© Verlag Neues Leben, Berlin, 1978.

Вот уже пять часов Моника мертва.

От этой смерти мне нельзя отмахнуться, как отмахиваются от неизбежных неприятностей. Нельзя пожать плечами. Нельзя сказать: «Ничего не поделаешь».

Я сижу в кабинете Шойермана. Сижу минут десять, с того времени, как он позвонил и сказал:

— Вы уже слышали, что Моника умерла? Жду вас.

Нет, я ничего не слышал. Я укладывал чемодан, солнечные лучи били в окно, и я подумал: «Именно в такой день у тебя и должен начинаться отпуск».

Прошло несколько секунд, прежде чем я понял, чего хочет от меня Шойерман. Трубка все еще была у меня в руке, словно кто-то сунул мне ее и велел держать. В голове вертелась мысль: «Чего он хочет от тебя? Он сказал, умерла Моника, Моника, которая каждое утро выбегала мне навстречу, когда я открывал дверь в отделение, Моника, которая ловила мою руку, Моника, которая почти три недели ждала операции из-за того только, что сначала простудилась, а потом для нее не находилось места в расписании, неужели та самая Моника?»

Я сижу лицом к письменному столу, стул, на котором я сижу, стоит посреди комнаты. Вокруг меня газеты, журналы, книги — на всем отпечаток изысканности. На стене по правую руку висит Шагал, по левую — Сезанн. Комната невелика.

Все взгляды устремлены на мой рот. Все ждут моих объяснений. Ждет Шойерман, крутит худыми пальцами карандаш и смотрит исподлобья. Ахим тоже ждет. Только Бехер, кажется, ничего не ждет. Он развалился в кресле у окна, вытянулся во весь рост, обозревает улицу и наверняка думает: «Какое мне до этого дело? Печально, конечно, но ничего не поделаешь». Ему, пожалуй, и ни до чего нет дела — в клинику он пришел на три месяца. Ахим — он один искренне волнуется за меня, сидит рядом с Бехером, не знает, куда деть руки, и, словно ком глины, мнет собственные губы.

Шойерман позвал нас потому, что мы все были там — на вчерашней операции. И теперь они ждут, когда я открою рот. А что я могу сказать? Именно сейчас!

Я вижу перед собой Монику, слышу ее голос, ее коротенькие фразы, слышу ее ежедневный вопрос: «Сегодня, да?» Я брал горячую руку Моники и говорил ей, что сегодня ничего не будет. Почти каждый день она спрашивала меня и всякий раз надувала губы: «Опять не будет». У нее была большая голова и ужасно узенькие плечики.

Такой я вижу перед собой Монику.

Идя к Шойерману, я твердил про себя: «Что изменится оттого, что ты придешь? Ничего. Ты будешь сидеть там и щериться от солнца, наверное, немного беззащитно, ведь сделанного не воротишь».

Так и случилось. Я сел на свободный стул и посмотрел на Ахима. Я догадывался, о чем он думает, и мне очень хотелось сказать ему: «Я все-таки ввязался в это дело! Ты сам видел, ты там был».

Ахим неплохой парень. Плохого о нем не скажешь. Но он не совсем уверен в себе. В иные дни с его остроносенького личика не сходит улыбка, тогда он хлопает по плечу всех встречных и поперечных, раздает сигареты, угощает кофе, а вид у него такой счастливый, что у меня ком к горлу подступает. Таким он бывает, когда его похвалят. За похвалу он горы готов свернуть. А Бехер? Бехер молчит, даже глаза, и те молчат. Да и какое ему до этого дело? Как практиканту, ему положено только смотреть. Смотри, и все тут.

И все-таки вместе с ними легче; в одиночестве все видишь гораздо отчетливее, видишь синеватые губы Моники, аппаратуру, часы; слышишь яснее, видишь яснее, сильнее чувствуешь опасность, оттого что ощущаешь собственное бессилие и погружаешься в него, как в бездонный омут.

Да, Ахим, ты предостерегал меня; но, решил я, пока мы не начали обсуждать этот случай, я спрошу вас: что бы вы сделали на моем месте? Спрошу Бехера, всех, кто сидит спиной к солнцу. Что бы вы сделали, будь вы на моем месте?»

Шойерман держал себя так, будто он разговаривал с дверью. Я не стал его прерывать. Может, он и в самом деле обращался к двери, письменному столу или книгам на полках. А может быть, к белизне моего халата, может быть, к моим рукам, лежащим у меня на коленях ладонями вверх. Не помню, долго ли он говорил. Но чем сильнее становился поток слов, тем больше меня мучил вопрос: как бы поступили вы? Я не захотел принять позу Шойермана и упереть руки в бока. Да и мои голосовые связки ничего, кроме сотрясения воздуха, не вызвали бы.

— Пусть вам не покажется обидным, — заключил свою речь Шойерман, — но…

— Нет-нет, — ответил я, по-видимому чересчур резко, — меня вообще невозможно обидеть. Я — деревянный, изнутри и снаружи. Вот так вот.

У Ахима разъехались губы, он посмотрел на меня так, будто среди мирной тишины прогремел выстрел. А помнишь, Ахим, хотелось сказать мне, помнишь, когда ты еще не был женат, мы с тобой любили посидеть за рюмкой и не боялись крепких выражений? Но что ты можешь ответить, Ахим? Жена в положении, скажешь ты, и это прозвучит как «извини». Да, ты именно такой. Ты скажешь, мне тоже следовало жениться. Как видно, ты прав. И сейчас бы я знал, на чье плечо положить голову.

— Что значит «обидеть», — ровным голосом произнес Шойерман, согнув при этом карандаш, тот негромко хрустнул. — Выслушайте меня. Продолжать операцию было ошибкой. Я остаюсь при своем мнении. Если бы вам захотелось отремонтировать свой приемник — пожалуйста. Дело хозяйское. Повторяю: у вас нет опыта.

Что я должен был ему ответить? Сказать: давно пора создать настоящую бригаду? Но шойермановские слова попали в точку. Так часто бывает: от сказанного пустеет голова и опускаются руки и только потом додумаешься: надо было ответить то-то. Нет, я ничего не сказал, я молчал, потому что любое мое слово прозвучало бы просьбой о прощении. Молчи, сказал я себе, и без того тошно. Но так или иначе, а наше слабое место дает себя знать уже не первый год — всего два кардиохирурга и третьего не предвидится. Держим крючки, вяжем швы, сушим и тому подобное. Что нам еще доверяют при операциях на сердце? Или я должен был сказать Шойерману: «Хоть вы и стараетесь, вид у вас не такой уж и печальный. Не был ли Шульц препятствием на вашем пути? Ведь он еще не старый. А то, что Шульц лучший хирург, вам известно так же хорошо, как и мне». Я бы мог так сказать, но это мне показалось недостойным. В устах побежденного ирония теряет свою силу. Горечь сковала мне горло. Поражение потерпел я, именно я.

Вчера утром я пришел в клинику чуть раньше обычного. Перед операцией мне хотелось посидеть в комнате отдыха и выпить кофе. Не торопясь. Я всегда так делаю перед серьезными операциями. И чтобы успеть сделать обход, из-за этого я тоже пришел раньше.

В отделении Моника, как обычно, выбежала мне навстречу.

— Сегодня операция, — сказал я ей.

— Сегодня, сегодня, — закричала она и, хлопая в ладоши, побежала в палату.

Перед своей кроватью она присела на корточки. Другие дети не обратили на это внимания. За три недели они успели привыкнуть. Они, верно, даже удивились бы, если бы Моника время от времени, когда у нее, словно от холода, синели губы, не присаживалась на корточки. Из-за этого дети и прозвали ее Синегубкой. Но Моника на них не обижалась: она тоже успела привыкнуть.

— Меня будешь оперировать ты, — прошептала она, когда я потянул ее к себе за красный бантик.

— Нет, — сказал я. Она казалась разочарованной.

Я подумал об операции и мысленно увидел перед собой рентгеновский снимок — огромную тень, лежащую на очень маленькой груди.

Около десяти я пошел мыться. Но прежде еще раз заглянул к Монике. Она лежала на кровати, глядела в потолок и сдувала со лба локон, который поднимался и снова падал, поднимался и падал. Пока я мылся, Монику привезли в предоперационную. Мне было видно ее в огромное окно. Она все еще сдувала со лба локон. Синегубка, вспомнилось мне.

Когда мы — Шульц, Бехер, Ахим и я — уже надели синие халаты, маски и держали руки на животе, как будто только что пообедали, у меня мелькнула мысль: может быть, все обойдется.

Я знаю — делать нужно только то, что можно. Но что же можно? Кто знает свои возможности? Всякий раз, когда я без дела стою в углу операционной, меня охватывает беспокойство, от которого я освобождаюсь, только когда рассечена кожа, наложены первые лигатуры, подшиты простыни. Только тогда я забываю, что человека зовут Моникой или как-то по-другому. Тогда мое внимание целиком сосредоточивается на руках, моих собственных и оперирующего хирурга, потому что в операционной говорят кратко. Временами мне чудится, будто ход моих мыслей направляет руки хирурга. Я ассистировал на многих операциях. Хотя иной раз руки двигаются несколько иначе, но, по существу, всегда одинаково. Но только до той минуты, когда обнажается сердце; тогда я вдруг вспоминаю, что существо под простынями — человек, что его зовут Моникой или как-то по-другому. Но этого делать не следует, я знаю, ведь самое главное еще впереди, впереди тот миг, когда чужие руки отделятся от моих мыслей и то, что я вижу, что делают чужие руки, перейдя в мой мозг, отложится там, продумается и вызовет зависть. Во время таких операций говорят только самое необходимое, и эти лаконичные слова воспринимаются как код, которым пользуются единомышленники, их звучание придает силы. Да, как ни странно, они вселяют уверенность в конечный успех. Пока машина не подключена, руки отдыхают. Несколько секунд. Я где-то читал, человеческому мозгу достаточно отключиться на какую-то долю секунды, чтобы отдохнуть. До смешного мало, но даже этим до смешного коротким временем мне ни разу не удавалось воспользоваться.

Сердце было расширено так, словно ему хотелось вырваться из груди. Его раскрыли, подсоединили шланги, быстро и надежно. Я снова забыл, что под простынями лежит Моника; необычная тишина заполнила паузу между командой «Включить машину» и раздавшимся гулом.

— Отключаем сердце, — сказал Шульц чуть спустя. После этой команды мне всегда становилось не по себе. Как только машина начинала работать, мной овладевало неприятное чувство, будто мы попадаем в зависимость от нее. Я представил себе, что произойдет, если она вдруг выйдет из строя. От операции к операции это чувство обострялось, оно проникло в каждую клетку моего тела, накрепко засело в мозгу.

— Да что с ней может случиться? — сказал однажды Ахим и перечислил, сколько в нее вмонтировано всяких предохранительных устройств и как можно выйти из положения в случае, если откажет какой-либо узел, если отключат ток, если случится то-то и то-то. Я выслушал его и нашел, что все устроено превосходно, — в машинах Ахим разбирается лучше меня. Я успокоился, вернее, уговорил себя поверить в надежность техники. В самом деле. Я не пессимист и не вчера стал хирургом, но, странное дело, едва послышится гул машины, ко мне возвращаются старые мысли, та самая неприязнь, которая засела у меня в мозгах. Один раз мне даже приснилось, что машина взорвалась и кровь растеклась по кафелю. Нет, пусть говорят что угодно, душа у меня к ней не лежала.

Я прислушивался к монотонному шуму, и, если в помещении раздавался какой-то посторонний звук, в особенности с той стороны, где стоит машина, сердце у меня начинало учащенно биться. О своих страхах я в конце концов перестал говорить. Во-первых, я показался бы им дурачком или маньяком, а во-вторых, все равно ничего не изменится, если они и сочтут мои опасения обоснованными. Но я говорил и повторяю: двух кардиохирургов недостаточно. Я даже поднял этот вопрос на партсобрании. Еще до сих пор мне слышится их голос: «Но послушай, товарищ, как ты себе это представляешь?» Потом пошли аргументы о расстановке кадров, о том, что важна не только грудная хирургия. «Ты посмотри, какие у нас сроки», — говорили мне и качали головами. Я предложил работать в две смены, везде же работают посменно. Но мне возразили: «А где ты возьмешь сестер? Аппаратуру, помещения? Ведь мы не гланды удаляем, и оперируют за нас не автоматы». Они правы. Мои страхи — действительно только мое личное дело.

Две операции в неделю делают с машиной. Одну Шульц, другую Шойерман. Ахим и я ассистируем то одному, то другому, как придется. Постоянной бригады не существует. Я не хочу оправдываться. За Шойерманом побежала сестра, но не нашла его. Наверное, следовало послать Бехера, но нам нужны были квалифицированные руки.

Я вижу перед собой Шульца, вижу капельки пота у него на лбу, слышу гул машины, и во мне растет беспокойство. Когда мы делаем операцию с машиной, важно ее быстро закончить. Она не должна затягиваться. Особенно если работаем со старой моделью. А у нас как раз была старая модель с дисковым оксигенератором. Когда отключено сердце, машина должна работать десять минут, не больше. Мне даже в голову никогда не приходило, что с Шульцем может что-то случиться. С машиной — да, в ней множество деталей, надежность которых нуждается в страховке.

Шульц как подкошенный рухнул на кафельный пол. Он упал, и никто не попытался его поддержать — забота о стерильности превратилась в рефлекс. От ужаса у нас перехватило дыхание, в первую минуту. Потом мы переглянулись.

Вот как все было.

Машина работала, эритроциты проходили между роликами насоса, между дисками оксигенератора. Уходили секунды, драгоценные секунды, но не сменишь предохранитель, не включишь запасной аппарат — ты бессилен. Машина работала безупречно. Я послал сестру за Шойерманом. Потекли минуты мучительного ожидания. Они мучительны, эти минуты, крохотные промежутки времени от одного скачка стрелки до другого; чтобы подчинить себе ход времени, нужна большая сила. Я был готов ко многому, но не к этому. Шульц, я знал, давно принимал какое-то сердечное средство. Это стало для нас привычным, как привычна для людей весна — она всегда возвращается и будет возвращаться вечно, как дети привыкли к тому, что Моника садится на корточки, и не подозревали ничего дурного, но именно это и мучает меня больше всего. Самым ненадежным теперь мне кажется то, что мы привыкли считать надежным. Нет ли здесь связи с пресловутым сапожником без сапог? Дело не в том, что сапоги для него — непозволительная роскошь, нет, он нуждается в них не так остро, как другие люди, ведь новые сапоги он стачает себе когда угодно, было бы желание. Успокаивает сама возможность.

Шульц глотал таблетки, но внешне он не менялся. Он не жаловался, говорил мало, резко; у него подергивались веки, и он часто приглаживал волосы. Кое-кто, наверное, скажет: не щадил себя.

Машина работала без перебоев.

И тут мне стало ясно, как следует поступить, если из строя выходит какая-то деталь. Я почти обрел уверенность.

Время шло. Хотя машина работала тихо, ее гул казался мне угрожающим. В этот момент существо под простынями вновь стало Моникой. Я уже и сам не помню, что сказал, помню только, что в руках у меня один за другим оказались инструменты и никто по-настоящему не пытался меня удержать. Я посмотрел на рентгеновский снимок, висящий на молочно-белом экране, глянул на часы, припомнил, что сказал Шульц о том, как он спланировал операцию и из чего исходил. Он говорил проформы ради, как говорят своим работникам об известном плановом задании. Я почувствовал кончики своих пальцев. Ощущение было такое, будто в них сосредоточилось все мое существо. Вернулась сестра. Она не нашла Шойермана. После этого я перестал воспринимать то, что происходило вокруг меня. Только то, что происходило передо мной.

Кончив, я почувствовал: все прошло, как обычно. Ахим закреплял нитки. Сестры начали уборку. Одежда прилипла к телу, во рту у меня пересохло. В такие минуты человеку необходимо закурить. Уходя из операционной, я похлопал анестезиолога по плечу.

У себя в комнате я плюхнулся на диван. Одновременно со слабостью я ощутил в себе и что-то новое, и это новое заставило меня глубже вздохнуть.

— Отлично выглядит, — сказал Ахим. Бехер тоже кивнул. Я был убежден, что наши швы выдержат. Когда сердце снова закрыли, на какое-то мгновение мне показалось — мое собственное готово остановиться. Но тут оно забилось, сердце Моники, равномерно и сильно. Вот как все было вчера утром.

Постоянно задаешь себе вопрос: на что ты способен? От ответа на него всегда зависит твое самоощущение, торжествуешь ли ты или грызешь ногти, идешь ли охотнее на работу или с работы. Но это не все. В иные дни разламывается от боли спина, ноет каждая косточка, словно ты приволок на вершину горы огромный камень. Не один, разумеется, вместе с другими. У других тоже ноют все кости. И тогда сидят вместе, курят, болтают о кино, о том, кто из сестер в интересном положении, да о чем только не говорят, но в глубине души прячется твое настоящее Я и потирает руки. Жизнь кажется прекрасной. Да, я был рад. Но по-настоящему я почувствовал радость только тогда, когда за мной закрылись двери операционной, когда я поднялся двумя этажами выше в свою комнату, закурил сигарету, сел и откинул голову на спинку. Кажется, ты справился, подумал я.

Мы сняли простыни. Моника была бледной, но не синей, она дышала, под сомкнутыми веками двигались глазные яблоки — значит, она жила. Ее кровь стала бы светлее, и ей уже не пришлось бы присаживаться на корточки. Она бы жила и рожала детей, не исключено, что когда-нибудь я столкнулся бы с ней на улице.

Обо всем этом я думал, сидя в одиночестве у себя в комнате.

Будто кипяток, обожгла мысль: что с Шульцем? По телефону мне сказали, что у него инфаркт. Вот когда у меня открылись глаза. Для нас не секрет, кто из сестер ждет ребенка, и мы обязательно навострим уши, если речь зайдет о предполагаемом отце, который нам, вероятно, хорошо знаком и, скорее всего, женат. Если кто-нибудь собрался купить машину, это для нас тоже не секрет, как и то, что новая машина будет лучшей марки, и т. д. и т. д. Но что мы знаем друг о друге, что, например, мы знали о Шульце? Почему он был таким молчаливым? Почему он оставался, когда в обычное время все расходились по домам? Я часто видел свет в его окне. Что он делал дома? Говорят, у него трое детей. Был ли он хорошим отцом? Мы ничего не знали. Вот пить он умел. Два-три раза мы отмечали праздники на работе. Все поднимали рюмки, подмигивали друг другу. Пили на таких сборищах, как правило, очень много. Шульц был единственным, кто потом держался на ногах.

Поздно теперь говорить, что он сам мог предупредить нас. Наверное, жизнь складывается именно так потому, что нам бывает достаточно вместе посидеть за праздничным столом, потому, что мы только общаемся, а не ищем общности. Но можно поставить вопрос так: разве это недостаток — заботиться о людях?

Под вечер я стоял у кровати Моники, наверху, в послеоперационном боксе. Она открыла глаза и, увидев меня, попыталась улыбнуться.

— Моника, ты слышишь, — прошептал я, — все-таки я сам тебя оперировал. Все хорошо.

У Моники едва заметно шевельнулись губы, но она ничего не сказала. Ее взгляд выражал нечто такое, что мог прочесть только тот, кому он предназначался. Она кивнула, я тоже кивнул ей, подтянул одеяло к подбородку и сказал:

— Теперь все зависит от тебя, Моника.

Когда я вчера вечером стоял у ее кровати, сомнений у меня не было. «Теперь вся надежда на организм», — подумал я и в дверях еще раз оглянулся.

Домой я ушел гораздо позднее обычного. От усталости и от радости я не чуял под собой ног.

Вот как все было в день операции и накануне той ночи, когда Моника умерла.

Шойерман бросает карандаш на стол.

— Вам следовало зашить, — говорит он, — а там было бы видно.

Ахим и Бехер молчат.

Ахим мнет губы. А Бехер? По нему видно, о чем он думает, по его позе — нога на ногу, по его тучной фигуре.

Моника умерла. Да, виноват в этом я. Все верно. У меня нет опыта, и никто не поручал мне операции. Но что же я должен был делать? Операция длилась долго. С ее последствиями больное сердце, скорее всего, не справилось бы. Или все-таки?.. А что, если она умерла бы спустя некоторое время? Еще одна единица в статотчете? Ведь какое-то время машина уже проработала.

— Изменить что-либо мы были бы бессильны, — говорит Шойерман, он, как никто, понимает, что такое риск.

Ну а что, спрашивается, я сказал бы родителям? Мы сделали все от нас зависящее — должен был сказать я, — но все напрасно. При этих словах мне бы, вероятно, в знак соболезнования следовало пожать плечами, ведь в операционную они заглянуть не могли. Так, наверное? Я и подумать не мог, что мне придется взять на себя инициативу. И вот — совершена какая-то ошибка. Но где, где мои руки совершили эту ошибку?

— Я попросил прозекторов, — сообщает мне Шойерман, будто речь идет об одолжении, — дать нам знать по телефону, когда что-то прояснится. — Шойерман кладет руки на стол. — Они как раз на вскрытии.

Я жду. Все во мне ждет. Чего — не знаю. Ждать — занятие неприятное. Мне хотелось бы подняться и уйти, все уже сказано. Я не в обиде на Шойермана, на его взгляд, на нервозность его рук. Пусть, разговаривая со мной, он отводит взгляд — ему известно не больше, чем нам. Впереди вопросы: почему, отчего, как? Шойерман откашляется, расправит плечи и вспомнит о своем служебном положении. От Шойермана зависит, насколько веским будет наш разговор. И на Ахима я не в обиде. Он не единственный, кто молчит. К тому же он желал мне добра, когда советовал: «Не ввязывайся в это дело».

Однажды я видел, как Шойерман выбежал из комнаты, успев поставить на какой-то бумаге только половину своей подписи. Его вызывал директор. Наверное, у каждого человека есть своя странность, от которой невозможно избавиться, как от тени.

Неизвестно, простила бы меня Моника. Странно, но я верю — да. Дети доверчиво примут любую руку и не задумываясь протянут свою. Иногда и мне хочется быть таким же и, ни о чем не заботясь, следовать внутреннему влечению.

Они смотрят на меня. Смотреть на меня — их право. Для меня важнее, о чем они думают. Нет, я не хочу этого знать, пусть лучше молчат. Сейчас я знаю одно: мы должны беречь друг друга. Мы вставляем в машины уйму предохранителей, а где наши предохранители? Мы обязаны знать все, все о себе и о других, все до мелочей.

Резко звонит телефон. Шойерман поднимает трубку. Тишина. Откуда-то доносится голос, он слышен не только Шойерману.

— Мы ничего не нашли, — говорит голос, — все так, как и должно быть. Конус, швы, словом, все. Что можно сказать о причине смерти? Немного. Морфологических отклонений нет. Вам не кажется, что машина работала чересчур долго? Мне не нравятся почки. К тому же…

Я поднимаюсь и иду к двери. Меня никто не удерживает. Теперь я знаю, я действительно виноват. Я слишком долго колебался.

Перевод Л. Фоминой.