© Verlag Neues Leben Berlin, 1979.
Только по особым случаям, всего несколько раз в году, надевает младшая дочь моей сестры великолепный праздничный наряд сорбских девушек. С белыми, бледно-розовыми и светло-зелеными шелками носит она на груди под пестрым переплетением бус скрепленные палевой лентой тяжелые монисты из двадцати пяти серебряных и двух золотых монет и одного позолоченного медальона. Самая старая монета (отчеканенная в 1590 году) — это двойной талер с изображением молодых герцогов Саксонского курфюршества Августа Христиана и Иоганна Георга.
Такие монисты с давних пор входили в убор невесты из зажиточной семьи и ко времени отмены крепостного права состояли, вероятно, всего из нескольких серебряных грошей. Два поколения спустя они стали для дочерей богатых крестьян непременной принадлежностью их праздничного девичьего наряда и, как мне думается, наглядно указывали, сколько денег надо иметь тому, кто захочет к одной из них посвататься.
У моих же родственников водились одни медяки, много было разве что детей и забот, и то, как попали в нашу семью тяжелые монисты из серебряных и золотых монет, — история необычная. Моя мать рассказывала иногда эту историю, каждый раз заново удивляясь, до чего странно порой все в жизни складывается, и, как мне казалось, гордясь, что знает о своих предках не одну только приблизительную дату рождения дедушки. И тем не менее история о подвенечном уборе оставалась для нее несколько призрачной: контурная линия, а внутри сплошные белые пятна. Можно сказать, пожалуй, что ее рассказ напоминал географическую карту Заполярья начала нашего столетия: очертания берегов, а за ними неведомая страна, Однако там было (в середине истории и ближе к концу) и много достоверного, проверенного, выясненного, и матушка вела свой рассказ, строго и точно придерживаясь деталей:
«Я ходила в предпоследний класс, моя мать к тому времени уже умерла, и мне приходилось стирать и стряпать на отца и братьев, а я была маленькой и щуплой, хотя всего на три года моложе самой красивой девушки в деревне, которую звали Агнес. Ее тогда впервые пригласили быть крестной матерью. Стоял ноябрь. День выдался очень холодный. После крестин все зашли обогреться в трактир на церковной горке. Отец ребенка поставил бутылку тминной, а крестный — сын богатого крестьянина — взял еще перцовки. Сказал, что хочет оттаить Агнес. Все выпили, а после позвали и возницу, который мерз на улице возле лошадей. Ему дали выпить вволю. Это был молодой парень, но в лошадях уже толк знал. Он несколько раз выходил во двор и потом сказал, что пора ехать — лошади стали беспокойны. Сын богатого крестьянина предложил дать им шнапса, тогда, мол, они успокоятся. Все засмеялись, потому что перед этим повитуха, когда младенец запищал в своем свивальнике от голода, обмакнула палец в водку и дала его лизнуть ребенку, тот сразу же умолк.
В конце концов они тронулись в путь. Шел снег, настоящий ноябрьский снег: хлопья, как мокрая овечья шерсть, и с запада дул резкий ветер. Лошади (говорят, это были лучшие упряжные кони во всей округе) сильно продрогли и хотели поскорей на конюшню. Кожаные вожжи намокли и задубели, а у возницы плохо слушались руки. Еще при спуске с церковной горки они чуть не перевернулись, но в тот раз обошлось благополучно. Однако перед въездом в ближайшую деревню, где дорога спускалась к «Двум мостам», парень потерял власть над лошадьми. Ландо швыряло из стороны в сторону и стукнуло сначала об одну, потом о другую каменную опору. Агнес, которая держала на руках ребенка и не смогла ни за что ухватиться, вылетела из коляски. Она ударилась о прибрежные камни и скатилась в пруд. Сломала себе бедро, которое потом срослось, а вот с лицом у нее что-то приключилось и никогда уже не прошло».
После долгой паузы, во время которой слушатели могли достаточно хорошо представить себе весь ужас несчастья и его последствий, моя мать добавляла, будто это сюда и не относилось: «Ребенку, слава богу, падение никакого вреда не причинило. А вот повитуху эту люди звать перестали или по крайней мере не приглашали ее больше на крестины».
Несчастный случай с Агнес рассказчица считала, судя по всему, кульминационным моментом длинной истории о нашем семейном подвенечном уборе, уходящей более чем на полтора столетия в прошлое. Возможно, она и права, но если бы граф Христиан Штольберг не был другом и братом по духу Арнима фон Брентано, эта история не имела бы завязки.
Граф Христиан был романтиком и другом народа, он построил в деревне между трактиром, погребом и искусственным прудом (все это принадлежало ему) полутораэтажное здание — внизу просторное помещение, наверху две каморки с наклонными стенами — и сделал своего бывшего лакея первым в нашей деревне учителем.
Всего за несколько лет до этого у моего прапрадеда Михаила последним из целой кучи детей родился мальчик, которого нарекли Яном. Может, потому, что Ян был младшим, а может, потому, что бывший слуга и теперешний учитель был добрым приятелем его отца — Михаила, во всяком случае Яну первому (и единственному) из всех его братьев и сестер разрешили несколько зим ходить в школу. Он выучился читать, писать и считать, мог отвечать по катехизису и истории графского рода Штольбергов. В школе да, пожалуй, и за ее стенами он показал себя, как утверждали люди, находчивым парнем, стало быть таким, у кого голова не только для того, чтобы носить шапку.
Уже тринадцати лет он превратился в нечто необыкновенное, а именно в батрака, умеющего читать и писать.
Четыре года спустя он подтвердил мнение односельчан о его находчивости, покинув в страстную пятницу 1844 года свою батрацкую каморку и отправившись на второй день пасхальной недели в Дрезден. На следующий день он спозаранку занял место в очереди среди тех, кто искал в столице Саксонии постоянного заработка. Рядом с ним, в прямом и переносном смысле слова, был пожилой родственник, по совету которого Ян нанялся дворовым работником, конюхом и помощником возницы к одному торговцу. У этого торговца был в новой части Дрездена, неподалеку от дворцового моста, двухэтажный дом с несколькими прилегающими к нему дворами, где размещались каретные сараи и товарные склады.
Новая работа была не столь уж незнакома крестьянскому парню, окружение утратило вскоре свою удручающую непривычность для веселого и умного малого, который, как только ему выпадал свободный часок, бродил по улицам и переулкам Дрездена, всему удивляясь и все в себя впитывая. У него было хорошее зрение, но главное — хороший слух и переимчивый язык. За несколько месяцев он достиг того, на что у иного, приехавшего сюда, как и он, из сорбской стороны на заработки, уходило полжизни. Ян научился так хорошо говорить по-немецки, вернее, по-саксонски (это еще труднее), что сорбский акцент у него был едва уловим.
Может быть, поэтому, но прежде всего благодаря своей смышлености и, конечно же, находчивости он уже через год стал домашним слугой. Это привело к более тесному общению с хозяйской семьей. Благодаря своему открытому, совершенно не лакейскому нраву, а также, пожалуй, потому, что был высокого роста, темно-русый, светлокожий и голубоглазый, словом, имел приятную внешность, завоевал Ян расположение хозяйки и особенно — как он весьма сдержанно и безо всякой задней мысли сообщал своим родным — ее младшей дочери.
В ту пору текли в карман торговцу все новые и новые деньги от каждой железной дороги, проложенной в Центральной Европе. Он воздвиг себе на высоком берегу Эльбы виллу со множеством комнат, послал Яна в школу для слуг и сделал его своим Первым слугой, как значилось у того в расчетной книжке. В кругу своих английских компаньонов купец, возможно, именовал его даже дворецким.
Говорят, карьера портит людей, и еще: кривое дерево все больше к земле клонится. Но Ян был не такой породы. И хотя его положение теперь значительно улучшилось, он стал чаще, чем прежде, бывать в деревне у родных. Его брат Николас стал тем временем плотником и отцом молодого семейства, и Ян был крестным одного из его детей. Во время крестин ему так приглянулась крестная, молодая родственница его невестки, что позднее он в шутку утверждал, будто взял себе жену из купели. Как бы он ни говорил — девушке не было тогда еще и шестнадцати, — обвенчались они, во всяком случае, через два года. За три воскресенья до свадьбы он привез невесте необычный для сына бедных крестьян подарок: восемь тяжелых старинных серебряных монет, скрепленных палевой лентой. В первом ряду четыре монеты, во втором — три и одна — как завершение. Самой старой монетой был двойной талер с изображением герцогов Саксонского курфюршества Августа Христиана и Иоганна Георга.
Молодая чета получила вдобавок к бывшему каретному сараю большую комнату и еще бо́льшую кухню: жена стала прислуживать в господском доме. Их совместный заработок был в десять раз больше, чем получал здесь на первых порах Ян. Молодой женщине их жизнь казалась хорошей, почти изысканной, а вот ее муж начал подумывать, как бы вложить свои гроши в те же дела, куда его хозяин-купец помещал груды талеров, и добиться если не богатства, то хотя бы благосостояния.
Подобные мысли, не столь уж чуждые некоторым и в наши дни, свалились на Яна, как падают иногда вишни, когда тихо сидишь под вишневым деревом, которое разоряют в это время скворцы. Яну стало как раз известно, что его господин заработал большие деньги довольно странным при ближайшем рассмотрении способом: он закупил в Гамбурге судовые грузы, в глаза не видав ни Гамбурга, ни корабля, ни товара, и вагонами, не выходя из своей конторы, продал тот же товар в Дрезден.
И вагонами, так сказать, увеличилось при этом его богатство.
В школе для слуг Яна учили — хороший слуга должен, мол, в определенных случаях забыть, что он человек, ничего не слышать и не видеть. То, как зарабатывал деньги его хозяин, относилось, несомненно, к таким случаям.
После долгих колебаний Ян счел себя вправе все видеть и слышать, а своей находчивой голове приказал привести увиденное и услышанное в порядок. Однако все, в чем Ян с трудом разобрался, снова смешалось, когда он узнал, что для покупки товаров купцу понадобились вовсе не деньги, а его кредитоспособное имя. Это не укладывалось в его сознании, сколько бы он ни прислушивался и ни приглядывался. Тут он вспомнил старую мудрость, что глупец лезет в воду, не зная броду, тогда как умный выходит сухим из воды.
По многим причинам трудно задавать вопросы вышестоящему также и потому, что ни один золотой дукат не откроет медяку, как он покрывает золотую испанскую монету и брюхатит ее. Самое большее, он покатится со смеху, представив, что знатная монета снизошла до нищенского пфеннига. А уж коли такое случится — ведь и у царственных принцесс рождаются иногда отпрыски от простых смертных, — что это за кривоногие, косоглазые ублюдки!
Расположение хозяйки и ее сообразительной младшей дочери, а также терпение Яна и его умение наивно осведомляться об отнюдь не наивных вещах помогли ему в конце концов увидеть способ выйти сухим из воды с такой же отчетливостью, с какой представляет себе молодой журавль путь своего осеннего перелета. В 1861 году слуга купил вагон английской шерсти под кредитоспособное имя своего хозяина. За один только вагон Ян рассчитывал в случае неудачи получить не такое уж большое наказание. Шерсти этой он в глаза не видел и заплатил за нее лишь после того, как договорился с одним суконщиком из Каменца и получил от того деньги за проданный ему товар. Прибыль была значительно больше их совместного с женой годового заработка, правда, и страху он натерпелся немало. Другой, менее умный, чем Ян, человек стал бы плясать от радости, устраивать веселые пирушки с друзьями и случайными приятелями, пока досужие разговоры не довели бы до беды. Или, другими словами, одежда, по которой встречают, пуская пыль в глаза, повредила бы себе самой. Слуга Ян поступил иначе. Когда жены с сыном не было дома, он приподнял половицу и положил под нее деньги. Там им следовало дожидаться, чем все кончится. И даже при плохом исходе с наличным капиталом на руках его дела оказались бы не так уж плачевны.
Деньги и Ян прождали два года, этого показалось достаточно, и за несколько недель до начала прусско-датской войны Ян закупил тем же манером целый пароход новозеландской шерсти, которая плыла еще тогда по Ла-Маншу. Спустя несколько дней (а возможно, даже и часов) на биржах пришли к выводу о неизбежности войны, и цены на заморские товары поднялись в предполагаемых районах военных действий так высоко, что подпольный купец и добропорядочный слуга Ян получил прибыль, которая показалась ему сказочной, нереальной и даже в чем-то нечестивой. Он подсчитал (в этом он тоже достаточно поднаторел), что им с женой потребовалось бы по десять жизней каждому, чтобы заработать столько честным трудом.
В то время Ян еще по-обывательски видел разницу между одним и другим способом зарабатывать деньги. Он считал свою большую прибыль нечестной — несправедливостью к тем, кто работает и получает только плату за свой труд. Яном неотступно владело чувство, будто он отнимает что-то у этих людей, наносит им какой-то ущерб, хотя и не мог объяснить себе, каким образом.
Совсем иными были его мысли и чувства по отношению к купцу, чье кредитоспособное имя Ян так успешно использовал. Умом-то он сознавал свой обман, да вот совесть упорно отказывалась это признать.
Когда выяснилось, что и на этот раз его сделка осталась нераскрытой (несомненно, благодаря тому, что в результате войны и сложившейся после нее обстановки купец начал уже ворочать миллионами), Ян переступил через свои моральные принципы, поведал обо всем жене, чьи нравственные устои были еще крепче, отказался от службы у весьма удивленного этим купца и открыл собственную небольшую контору. Почти естественным образом к нему перешла та клиентура, которая стала для его бывшего господина слишком малоимущей. Ян был не только доволен, но и находил это справедливым по отношению к себе — человеку, у которого водились лишь одни медяки или в лучшем случае мелкие серебряные монеты, и таким он хотел навсегда остаться.
Его жена тоже почувствовала себя вполне счастливой, когда у нее в год открытия фирмы родилась дочь. На радостях Ян добавил к подвенечному убору жены еще четыре серебряные и три золотые монеты. Чтобы его дочери не пришлось стоять с открытой шеей, когда наступит время быть невестой, сказал он. Девочка умерла от дифтерита, едва ей минуло четыре года.
Годы переворачивали листки календарей. Календари кое-что закрепили в памяти людей (например, захват Эльзас-Лотарингии, торжество по случаю коронации короля в Версале), вселяли веру во что-то — в новую великую державу, открытие Северного полюса, в белые пятна на карте Африки и в других местах, которые вполне могут стать черно-бело-красными. И люди, во всяком случае мои родственники, неизменно заносили корявыми буквами в календари все, что казалось им заслуживающим внимания. Например, день Авраама, дату пятидесятилетия мелкого оптового купца Яна в Дрездене, утратившего свою былую веселость и по прошествии стольких лет затосковавшего по родной деревне. В ту пору в самый разгар уборки урожая в деревне случился пожар, уничтоживший больше половины домов. Мой дед Петр, каменщик, со своим отцом, плотником, заново отстроили наш крестьянский двор и конюшню, а к тому же еще поставили сруб на три комнаты. Как только бы дядя Ян пожелал, их тут же окончательно отделали бы. Со временем они должны были стать его частью отцовского надела.
Но эти комнатушки так и не были никогда достроены, и уж во всяком случае для Яна, который страдал не только от ностальгии. Он умер, когда ему еще не исполнилось и пятидесяти пяти, как раз успев передать фирму своему сыну Якубу, фирму, состоящую из двух пожилых конторских дам, бухгалтера, трех рабочих и самого владельца.
Наследник фирмы Якуб только что закончил свое образование. Высшую школу торговли он проходил сначала в дрезденской конторе того человека, который на второй день пасхи 1844 года нанял конюхом его отца, ударив с ним по рукам и выдав ему немного денег. Оттуда Якуб был послан к торговым компаньонам в Лондон, а потом, по словам моей матери, «он добрался даже до Америки».
«Ему, пожалуй, не принесло счастья, — говорила моя мать, — что он в угоду своему отцу выучился на купца». В этом месте своего повествования она позволяла себе порассуждать на общие темы: об обязанности отцов давать советы, а детей — им следовать, а также об опасностях, которые могут их при этом подстерегать. Она приводила случаи с хорошим и плохим концом. Иоганн Кляйнмюллер из соседней деревни, например, мечтал выучиться на плотника, но отец битьем заставил его уйти в монастырь; Иоганн сбежал оттуда в день похорон отца. Затем он жил в свободном браке с одной женщиной и ничего (правда, у него было шестеро детей) в жизни не добился.
Еще матушка называла крестьянина Лулака, который во что бы то ни стало хотел стать музыкантом. Еще мальчишкой он так играл на гармонике, что у людей ноги сами пускались в пляс. Однако (уговорами, а может, и более сильными средствами, это никому не известно) отец убедил его остаться в деревне. И теперь, как известно всем, он самый примерный хозяин в округе. Здесь моя мать делала паузу. Она, наверно, задумывалась над тем, обрел ли свое настоящее счастье этот прилежный крестьянин, поставивший у себя в парадной комнате пианино и зимними вечерами игравший на нем за закрытой дверью и задернутыми занавесками своими толстыми, заскорузлыми пальцами.
Такие паузы-раздумья всегда встречались в рассказах моей матери. За этим никогда, насколько мне помнится, не следовало логического вывода или морали. Умозрительные рассуждения (что было бы если бы) казались ей столь же неуместными, как и рефлексии, не вытекающие из самого содержания.
И в самом деле, бесполезно гадать, чем предпочел бы заняться в жизни Якуб, купец поневоле, — об этом никто ничего не знал.
Якуб был хрупким, изящным молодым человеком среднего роста. Он часто ходил в оперу, дружил с двумя-тремя художниками, писал иногда по вечерам стихи, которые на следующее утро все до единого сжигал: при свете дня они казались ему глупыми, смешными и невероятно далекими от тех мыслей и чувств, которые он хотел в них выразить. Он ощущал неловкость в своем кругу, и в мире вообще, казавшемся ему таким шумным, хвастливым, а порой и просто разбойничьим — Якуб испытывал перед ним страх. Натурщицы и хористки, которых он иногда встречал у своих друзей, находили его благородным, но скучным молодым господином.
Когда умер отец, Якубу шел двадцать шестой год. Спустя год он женился на девушке, которая была из королевской челяди и родом из той же деревни, что и его мать. Эта еще очень молодая, совсем не деревенского сложения женщина умерла при родах первого ребенка — девочки.
Якуб остался со своей матерью, пока та была жива, и маленькой дочкой по имени Агнес. Когда девочке исполнилось десять лет, он отдал ее в частный пансион, где она только днем училась, а вечером ее забирали домой.
Агнес подрастала и к пятнадцати годам (к этому времени ее отец увеличил старинный подвенечный убор до тридцати одной монеты) стала миловидной девушкой, внешностью да и, пожалуй, характером напоминавшей своего деда Яна — рослой, крепкой, с веселой лукавинкой в глазах. Жизнь казалась ей прекрасной, Агнес была влюблена в одного незнакомца, которого ежедневно встречала по дороге в пансион.
Возможно, по этому человеку она и грустила некоторое время, когда они с отцом уехали из Дрездена, после того как фирма неожиданно объявила себя неплатежеспособной. Два корабля, в которые Якуб вложил свой капитал, затонули: один у южной оконечности Африки, другой — в водах Тихого океана.
При крахе фирмы Якубу удалось спасти кое-что из мебели и несколько тысяч талеров, на которые он приобрел небольшой двор в родной деревне. Он переселился туда без промедления и, как казалось, без особого сожаления об утраченном, стал крестьянином, правда, скорее незадачливым, чем умелым, а его молоденькая дочь была теперь и хозяйкой дома, и служанкой и иногда втихомолку плакала о погибшем состоянии или, возможно, только о незнакомце, которого встречала когда-то по дороге в пансион.
Может быть, как раз о нем думала она, когда вся промерзшая, в своем великолепнейшем наряде с тяжелыми монистами на груди пришла из церкви в трактир, где крестный отец — сын богатого крестьянина — хотел оттаить ее перцовкой.
Ее сломанное бедро, хотя и не совсем удачно, но срослось, и рана на голове за левым ухом зажила, а отросшие волосы прикрывали длинный неровный рубец. Но когда Агнес лежала еще в больнице, ей временами казалось, что левое ухо перестает слышать, а всю левую сторону головы окутывает покалывающее онемение. Ее пугало это странное тихое покалывание в голове, но врач и все вокруг говорили, будь, мол, довольна, что так хорошо обошлось.
Обошлось-то хорошо, да потом вот плохо обернулось. Левое ухо совсем перестало слышать, закатившееся глазное яблоко наполовину прикрылось криво свисающим веком, левый уголок рта опустился, голос стал совсем пискливым, речь — малоразборчивой, будто у нее была каша во рту.
Девушка уже больше никогда не ходила на праздники. Девичий наряд из белых, бледно-розовых и светло-зеленых шелков она подарила, переплетение пестрых бус — тоже. А монисты — свой подвенечный убор, — в которых к тому времени висело пять тяжелых золотых монет, заперла в железный сундучок, стоявший когда-то в торговой конторе ее деда, вместе с первым и единственным любовным письмом, полученным еще в ту пору, когда она ежедневно по дороге в пансион встречала незнакомца. Якуб же хранил в сундучке остатки своих денег.
Отец с дочерью вели хозяйство на своем небольшом дворе, но, так как они оба ничего не смыслили ни в скотине, ни в земле, каждый год пожирал у них из сундучка пригоршню талеров. Новое разорение казалось неминуемым.
Тут наступила одна из тех редких зим, которые рано приходят и поздно уходят; уже в октябре выпало столько снега, что даже в здешнем господском поместье на полях осталось несколько гектаров неубранного картофеля. Разорившийся купец и незадачливый крестьянин Якуб скупил за бесценок лежавшие в земле клубни, истратив последние деньги из сундучка.
До этого случая крестьяне с сочувствием относились к тихому человеку и его несчастной дочери, давали кой-какие советы и однажды даже помогли; теперь же они в открытую смеялись над ним, и на масленицу мужчины в трактире распевали насмешливую песенку о «покупателе снега» Якубе.
Этой ранней, но не очень холодной зимой снежный покров сошел с полей уже в марте, и «покупатель снега» собрал наисвежайший, наилучший картофель, какой еще никому не удавалось привозить в город в это время года. Якуб был полностью реабилитирован в глазах односельчан, и они до последних дней его жизни относились к нему с почтением.
Эта торговая операция принесла Якубу более чем тридцатикратную прибыль и позволила им с дочерью продержаться до конца первой мировой войны.
Потом он сдал в аренду свой двор, но, так как арендной платы едва хватало на пропитание, он в конце концов продал его и получил за это угол в доме и избавление от долгов. Спустя некоторое время он одну за другой вынул из подвенечного убора дочери три золотые монеты, их хватило, чтобы прожить несколько недель или несколько месяцев, точно не знаю.
Когда я подрос и уже познакомился со всеми жителями деревни, дядюшка Якуб (иначе его никто не называл) был седовласым, почтенным господином, одетым всегда в коричневый, до колен суконный сюртук и такого же цвета жесткую круглую велюровую шляпу. Он ничем не занимался, только очень медленно прогуливался по улице и писал письма. Я частенько видел его на почте, где мне, как живущему по соседству с ней, было дано право выискивать в корзине для бумаг, не найдется ли там что-нибудь путное. Якуб просматривал газеты перед тем, как их брали разносить. Иногда он дарил мне чужеземную марку. Его старые друзья в Голландии и Англии регулярно писали ему письма и время от времени присылали посылки. Два раза в год он получал посылку из Батавии с двадцатью коробочками чая. Я видел однажды эти коробочки, когда отнес ему домой такую посылку. Коробочки были пестрые, как картинки из «Тысячи и одной ночи», и я попросил дать мне одну, когда она освободится.
Он ответил, что, мол, посмотрит; и когда мы встречались, не раз вспоминал о моей просьбе, но коробочки я так и не получил. Да у него и не было ни одной: он продавал чай кому-то в городе, и снова одну-две недели хватало денег на жизнь и на покупку швейцарских сигар — он выкуривал ежедневно по две штуки, и наш лавочник держал их специально для него.
Дядюшка Якуб всегда оставался в деревне чужаком, или, вернее, не таким, как другие. Он говорил со всеми на «вы», и с ним все говорили на «вы», здороваясь, он приподнимал шляпу и даже нас, детей, приветствовал таким же образом. Его криволицая дочь, чье бедро, как выяснилось с годами, срослось вовсе не так хорошо, уже совсем превратилась к тому времени в деревенскую жительницу. Она давным-давно перестала носить свои городские платья и ходила в одежде наших женщин, по воскресеньям же и праздникам — в такой великолепной, какой не было ни у одной из зажиточных крестьянок. Агнес бралась за любую работу, которую ей предлагали за еду и несколько грошей. Настоящей нужды они, пожалуй, не терпели: хлеб и картофель были всегда, а новой одежды им не требовалось.
Однажды я побывал у них в доме, в тот раз, когда принес посылку с чаем из Батавии. Разинув от удивления рот, стоял я перед круглым столом из вишневого дерева, креслами, обитыми бархатом и украшенными темно-красной бахромой, и сверкающим полированным красновато-желтым секретером с многочисленными ящичками, обшитыми латунью. Но самым диковинным — и самым прекрасным — показался мне стеллаж у стены, сделанный из того же, что и стол, полированного дерева, и на нем три ряда книг. Насколько я помню, все книги или по крайней мере большинство — с золотыми буквами на корешках. Я еще никогда не видел, чтобы у одного человека было столько прекрасных книг, даже у старого священника Радлубина, который сам писал книги в своем флигельке Штольбергского замка, где вот уже двадцать лет, как была больница. С этого дня я поверил рассказам моей матери о дядюшке Якубе, который «добрался до Америки», и о его отце Яне, который сто лет тому назад родился в доме, где мы теперь жили, и закупал «целые корабли, нагруженные товарами», так ни разу и не увидев моря.
Когда дядюшка Якуб счел, что настало время ему позаботиться о достойных похоронах, он продал свои книги и мебель из вишневого дерева, заплатил столяру за солидный гроб, каменотесу за гранитное надгробье и хозяину трактира, что на церковной горке, за пирог, кофе и две бутылки шнапса для поминок. Внес также священнику, сколько полагалось, за приличные похороны и вскоре затем умер.
Две бутылки шнапса остались на его похоронах недопитыми. Кроме шестерых носильщиков, криволицей Агнес и моей матери, там не было больше никого, кто мог бы его пить.
Агнес прожила после смерти отца еще двадцать лет, с каждым годом беднее. Повседневная одежда ее поизносилась, в праздничной завелась моль, а сама она ссохлась от старости. Голод, правда, старой женщине не угрожал, кусочек хлеба находился для нее у многих, а когда ей становилось холодно, было и местечко около чужих очагов. Она все чаще приходила к нам — «домой», как она, бывало, говорила. Мы, дети, смеялись над этими словами, думая, что у нее не все дома. Моя мать сердилась, и, пожалуй, тогда она впервые и рассказала нам историю о дедушке Агнес Яне — первом из нашей семьи, кому было разрешено ходить в школу.
Мы, правда, не считали школу таким уж похвальным новшеством. Тетушка Агнес — теперь так называли и ее — молча сидела на скамье у печки. Говорить ей делалось все труднее. Мы, дети, даже и не пытались разобрать, что она сказала. Как ни странно, моей матери это не составляло труда. Мне думается, она была единственной, с кем старая женщина могла до конца своей жизни поговорить — о тех, кто жил теперь, и о временах давно минувших.
Как-то однажды — вторая мировая война была уже позади, и возник страх перед возможностью третьей — тетушка Агнес в последний раз открыла железный сундучок, сожгла пожелтевшее, ни о чем больше не напоминавшее ей письмо и принесла моей матери монисты. «Пусть их носят твои дочери, когда станут невестами или подружками на свадьбе», — сказала она.
Умерла она неожиданно, даже не приболев.
Хоронили ее в один из тех поздних мартовских дней, когда у людей вновь появляется надежда, что все в мире наконец повернется к лучшему.
Когда бы ни надевала младшая дочь моей сестры свой великолепный праздничный костюм, она всегда носит на груди под переплетением бус тяжелые драгоценные монисты и даже не подозревает, как странно порой складывается все в жизни, прежде чем круг замкнется.
Перевод О. Бобровой.