#img_2.jpeg

В нашей костромской деревне жила-была Варя, по прозвищу Фетинка. Настоящей фамилии ее я не знаю, может быть, Фетинина, или мать у нее была Фетина, но думаю, что прозвище Фетинка появилось оттого, что любит она пестро одеваться. Наличники ее дома украшены цветами из фантиков. Фантик-Фантинка. Попросту — Фетинка. В молодости — хорошая портниха, первая модница. Кожа — снегу белого. Щеки как клюквенной гущей намазаны. Волосы темно-русые, косы длинные. Фигура стройная, высокая. А глаза гранитовые. (В песчаных карьерах под деревней мы, дети, часто находили камни гранита, сверкающие на солнце изумрудно-зелеными, смолисто-желтыми, ультрамариново-синими, матово-серыми, оранжево-карими блестками-крапинками.)

И по всему телу веснушки меленькие, особенно на руках около локтей, на тонком носу и полукругом под глазами. Губы мягкие и такие темно-вишневые, что бабы с шутливой завистью спрашивали рецепт. А она то ли смехом, то ли взаправду отвечала: «Свеклу да вишню есть каждый день, летом росою, а зимой снегом умываться». Смеялись бабы: вишня да свекла не еда, да и времени на моционы нет — хозяйство, мужики, дети. А ей что: как месяц ясный, куда захотела, туда и полетела.

Все лето по лесам да по болотам лазает, и уснет на природе, и пропитается, там же в речке выкупается, белье свое цыганистое выстирает, на лугу расстелет по цветам, быстро высыхает. Выберет траву помягче, раскинется на ней, небом да ясным солнышком любуется. Цветов тут же нарвет, венок сплетет да бусы сделает — нарядится. Ну чисто фантик. У девок наших такого житья не бывало. Какие у нее заботы? О годах ее не спрашивали: все свежа да румяна, лугом да солнцем с нее отдает.

Летом все работой заняты. Лето зиму кормит. В эту пору все при деле. А приедет гость в деревню, через неделю — свой. Про всех и про все знает. И, наверно, в первый же день узнает о Фетинке. Ходит она по деревне — всегда легка на помине, как будто только и разговору, что про нее.

Оделась ли баба в пестрое — «Ну, вырядилась, как Фетинка», — упрекает муж.

А баба в ответ: «И ты не лучше Фетинки…» — и начнет его журить за то, что по хозяйству что-то забыл сделать или бросил наполовину недоделанное.

Загулялась девка до утра, мать ей выговаривает: «Ты что, хочешь жить, не замечая ни дня ни ночи, как Фетинка?»

Дети играют. Начнут представляться: ходить как Варя-Фетинка, рядиться в пестрое тряпье.

На масленицу несколько Фетинок в хороводе.

Самой же Варе-Фетинке отчитываться не перед кем и торопиться тоже не к кому.

Деревня — одна семья, и заботиться, и терпеть, и кормить-поить, и учить уму-разуму, или беспокоиться и обихаживать, куражиться или оплакивать — долг каждого. Так уж заведено у русских — живет душа местной историей, радость ли, боль ли, — все едино. Близки и свои задачливые, и свои несчастливые. И кровней принимаются те, чье горе лежит осколком у сердца и долго еще будет напоминанием общего для всех несчастья.

«Живет в деревне Варя-Фетинка»… Можно бесконечно гадать, вдаваясь в созвучие ли слова, или в детали быта, связанные с человеком, получившим прозвище или второе имя, — бесполезно, — прозвище всегда рождается стихийно, как семя, принесенное ветром, и если удачно оно, то так прилипает, что становится сокращенным наименованием фамилии, имени и отчества. Все же человек человека любит больше всего на свете. С этим никто и никогда не будет спорить. И если отнять у человека человека, происходит трагедия. Тем более если это самый любимый, единственный и незаменимый.

Вы правильно поняли, читатель: вам предстоит прочесть рассказ о том, как живет на свете один человек, потерявший навсегда другого человека, любимого им.

Для чего живет она? Наверно, оставлена судьбой как памятник той трагедии, что была, тем более что трагедия эта вошла в каждый дом. Этот «живой памятник» ходит по деревне и попадается на глаза, как свечка за упокой души любого погибшего на войне, родственника или возлюбленного.

Но, чтобы представить вам то, что мне довелось наблюдать, тоже сироте безотцовской, родившейся в канун Победы, надо описать непосредственно жизнь деревни, в которой живет Варя-Фетинка.

Для меня слово «Фетинка» звучит как слово, прилагательное к слову Варвара. Оно как платье, как цвет материи, как цвет того многоцветного многопретерпевшего времени. В нем много красного и зеленого, желтого и синего — цвета звезды и крови, солдатской формы и солнца, льняных полей и васильковых глаз ее возлюбленного Макара.

Образ Фетинки оставил, пожалуй, наиболее неизгладимый отпечаток в памяти о детстве, потряс до глубины души и заставил жалеть всех людей, любить их, какие бы они ни были.

* * *

Притихшая за ночь деревня еле просыпалась, изнутри приглушенно по-старчески покашливала, слышался писклявый детский плач.

Собаки недовольно тявкали, закрытые по дворам еще с вечера, — по ночам здесь шатались волки, и кое-где были видны черные потроха неусидевших за затворами собак.

Почтальонка Ольюшка вышла с утра, еще не вытопив свою печь.

Мелькали окна, выходящие ко крыльцам, отсветы от кухонь вспыхивали по сугробам мертвенными бликами.

С нижнего конца деревни, со всполья, поднималась понуро упряжка, ее встретила лаем первая выбежавшая дворняжка, поела снега, поперхнувшись, замолкла и остановилась, давая дорогу лошади, тихо и мерно входящей в деревню.

Под большой темной шалью, словно птица под крылом, несла женщина почтальонскую сумку.

Поравнявшись с Ольюшкой, лошадь, дремавшая на ходу, от неожиданности фыркнула и соступила с дороги.

Почтальонка поздоровалась с мужиком и посетовала, что вон и лошади стали ее пугаться. Она заглянула в дровни, занесенные снегом, и, побледнев, отшатнулась.

— Господи, Варвара…

Ольюшка поправила смерзшиеся и твердые, как жесть, волосы, свисавшие с дровней, и пошла следом, думая над тем, что похоронка, которую вчера она передала Варваре, обернулась смертью.

Любопытных этим ранним сумеречным утром почти не было. Выбежала Марья, соседка Варвары, за ней ее дети, подошли глухонемые сестры Таня с Феней, что жили насупротив, да вездесущая баушка Дуня появилась — бегала ни свет ни заря на колодец за водой.

Мужик остановил лошадь, смахнул с дровней снег.

Лежала в них молодая женщина. С зимнего неба падал снег ленивыми крупными хлопьями, а она была в одном легком платье и с расплетенными косами, — как из бани, и измазана была в чем-то густо-красном. Когда взялись переносить ее в дом, голова запрокинулась, и глаза открылись, и в них тоже падал снег.

Молодую положили на широкую кровать, и Марья, не выдержав безмолвия, запричитала:

— Да как же тебя угораздило, да что тебя надоуми-ло-о-о! Милая ты моя, лебедушка белая-а…

Мужик подошел с самокруткой к лампе и, прикурив, распорядился:

— Марья, хватит выть, беги к старухе Моховой. Пусть обмоет да молитву отчитает… — и, глубоко затянувшись, пояснил: — На болоте нашел, за перелеском. Искровенилась вся, не разобрать в темноте-то. Видать, все болото облазала, а наст как ножом режет. По волосьям только и узнал, висят на кусте, запутались, а саму-то уже снегом занесло…

Баушка Дуня прошла на кухню загасить печь, затопленную было Марьей.

* * *

Очнулась молодая ночью, глаза открыла и ощутила жар и пустоту, мерещилось, будто бы душа ее легким паром улетучилась, оставив ей только это пустое тело, которое не чувствовало, на чем оно лежит, и не испытывало никаких желаний.

С гудом и писком кружились над ней огромные комары и летучие мыши, хлопали крыльями большие бабочки, садясь прямо над головой на железные обручи кровати, и обвевали ее лицо и тело жарким ветром.

Знакомая на вид женщина склоняла к ней голову, приглядываясь и окропляя водой ее лицо.

— Попила бы хоть водички святой, — просила она.

Но ничего не хотелось.

Сквозь шум и гуденье она вслушивалась — говорили где-то рядом, как молодая женщина получила похоронку и никто не видел, как она убежала из дому, блуждала по болоту и как ее там, полузамерзшую, нашли.

В избе потемнело, и с новой силой загудели комары, запищали мыши и захлопали крыльями бабочки. Затем видения исчезли, и снова молодая перестала слышать.

* * *

В избу заходили люди, и Марья все рассказывала, что им-то пришлось пережить: когда Варвару привезли, положили на кровать, то волосы ее стали оттаивать, — клюква-то из них на пол и посыпалась мерзлая, камушками, ровно слезы замерзшие скатывались. А баушка Дуня так перепугалась, что сразу домой засобиралась, деточки, говорит, у нее дома одне, обревелись. Варвару обмыли, обрядили в ее венчальное платье, и старуха Мохова стала молитву читать над ней. Сутки читала. На другой день к вечеру у Варвары вдруг румянец и появился. «Ну, милые мои, видывались ли такие виды, чтоб покойники вдруг зарумянивались…» — говорила Марья.

* * *

Проснулась Варвара от ощущения под собой мягкого песка. И был он чистый и светлый, а над нею река тихая, бесшумно рыбы плавают и шевелят ртами. Вот одна белая проплыла прямо перед глазами, вильнула красными плавниками и хвостом, за ней другая, с любопытством заглядывая в глаза. Вдруг увидела — не рыба склонилась над нею, а женское лицо, и явственно слышится разговор. Но в глаза, через толщу воды в реке, слепит солнце мутное, и веки закрываются, и она снова лежит недвижима и не знает: люди говорят рядом или рыбы, и кто она, где, и будто не слушает, а сон видит. А речь идет о чьем-то счастье, но не завидно ей, потому что она была уже не она и ничего не помнила и не представляла, кто она и что с нею, и имени своего тоже не помнила.

Говорили три голоса, приглушенно и вкрадчиво:

— А пара какая была. Оба молодые да красивые. Он парень веселый, глядит соколом, глаза ясные, на дело спорый. Идут, помнится, они с поля, и на голове у нее венок, васильки да ромашки вплетены в колоски. И в руках букет.

Чуть не на крыльях мчатся. А я все из своего окна смотрю и вижу, никак к матери ведет. Взяла миску, вроде за делом к ним пошла, но в дом не вхожу, окна-те открыты, я и слушаю: «Посмотри, говорит, мама, на эту девушку и подумай, зачем я к тебе ее привел?» А мать-то Макарушкина, царство ей небесное, ему и отвечает: «Смотрела я да заглядывалась на наших невест — хороши, но такой красы ненаглядной не привидывала». А они бух к ней в ноги: «Мамочка, мамочка, полюбились мы». Ну, мать, что мать: «Совет вам да любовь, дай вам бог так любить и уважать всю жизнь. Не было у меня дочки, теперь есть».

— А я тоже видела их вместе: бегу я как-то по-за огородами, это весной было, как раз перед войной. А цвело-то все кругом, ну диво, чисто диво. Иду это я, думаю, крапивы бы мне где поросенку нащипать, подошла это и слышу: в огороде у них воркуют двое, вижу, стоят и вот обнимаются, и вот целуются. Я думаю, что из них дальше будет? И схоронилась за углом, малинник у них в угле-то цвел, и не видно меня. А он, молодой-то, взял ее на руки да и понес меж гряд и как дите малое и баюкает и приговаривает: голубка, чу, моя, да ненаглядная моя. Так вот все носил да носил, я уж устала смотреть. Отдохнула, цвету нанюхалась и подалась потихоньку, думаю, не сглазить бы, уж больно они хороши были оба.

— Вот, милая, как все начинается и как все обертывается. Видимо, лето красное в году два раза не живет.

— И я на нее налюбоваться не могла: идет с работы, бывало, швея-то наша, модница, платье по фигурке сшила, коса вокруг головы, да вся такая ладная, а к щекам спичку поднеси, так вспыхнет — такой румянец был. Другой раз глянуть глаза не поднимаются…

— А свадьбу-то их помнишь?

— Как не помнить! Свадьба была на всю деревню. Как поехали по деревне кататься на тройке, а молодежь-то ленты растянули поперек дороги и гостинцев просят…

* * *

Ленты, ленты, разноцветные, так и вьются, и вьются, и летают…

Она с интересом стала вглядываться в тех, кто говорит, вот прошла одна из говоривших в угол и положила свернутую бумагу за картинку, спрятала. А она лежала и думала, что ж это за мужчина там с бородой в углу и свет перед ним?

А те люди в руках какую-то рамку держали — чем-то любовались. А на стене квадрат пустой отличается пятном светлым на обоях. Что-то там висело, но что?..

* * *

Лето кончилось. Вот-вот покатятся поспешные денечки бабьего лета. Нигде и никто так не ждет его прихода, как деревня. Лето — пора страдная, кормилица, понятно. С весны ранней как пошло: вспахать, посеять, потом прополка, потом боронование, потом окучка, потом полив, потом сенокос подошел, потом уборка зерновых, сбор плодовоягодных, овощных, одно созревает за другим — всюду забота и сила требуется. И, наконец, бабье лето. Последняя неделя сентября — начало октября.

Во времена мирные, чистые и памятные наступают золотые бабьи деньки. И не за отчаянье зовут их — бабье лето, — за заботы домашние, ласковые. Последняя возможность для хозяйки просушить зимнюю одежду, вынуть ее из пронафталиненных сундуков, протянуть на заулках веревки, и развесить лисьи шубы, собольи воротники, бостоновые костюмы. Моют избы, сени, заменяют подстилку для скота. Чтобы во дворе было сухо и чисто, кладут желтую солому. Валиками шлепают половики на прудах и озере. Укладывают на подволоку в сено недозревшие сливы, яблоки-антоновку и зимовку, тогда они улежатся, дозреют там. Вяжут из калины лесной да рябины веники и вешают сушить. Калину потом зимой парят с сахаром в горшках в печи. А рябину, ту вымораживают и едят от угару. Бруснику замачивают с яблоками в кадках, а ядреный морс подают в праздники на похмелье. Капусту рубят, шинкуют. Огурцы же давно засолены. И пахнет по утрам пряным солодом и молодым хлебом. Ребятишки, бросив портфели, после уроков целыми днями играют, как бывало в летние дни, на середине дороги в вышибалу или в казаков-разбойников, опоясывая всю деревню стрелами. Матери снуют по соседкам, одалживаются секретами разносолов, специями, листом лавровым, смородинным, дубовым. А мужички уже приглядываются, ощупывают свиней и бычков, хорошо ли откормлены, — скоро убой.

Деревня вся пестрая, как шаль девичья, нарядная…

Но то золотое времечко, как сказка детская, забылось за долгое военное лихолетье.

Уставали бабы. В колхозе работы кончались, так на льнозавод стали посылать, — лен стлать, трепать. За огородом следить некогда. Ничего, почитай, не сняли. Вот брусники наберут по ходу на работу да обратно. Ее брать нетрудно. На огороде яблоки, вишни, сливы, хоть немного времечка урвать надо, того, другого по хозяйству запасти. Как стали приходить солдатики с фронту, стали отмечаться праздники. То в одном доме объявлялся жданный, гаданный, то в другом. От мала до стара приходили посмотреть на вернувшегося. Кому мест не хватало, шли со своими стульями и табуретками. Сидел фронтовик как жених — в красном углу при орденах. Жена-невеста с выводком ребят — рядом. Сидит, глядит, вдруг прижмется к пустому рукаву, заплачет. Тогда глядельщики тоже начинали голосить.

У Надюшки вон мужа привезли, доставили на дом, цел и невредим с виду. Но после контузии ослеп. Когда уходил, только сын народился. А теперь спрашивает: нос-то какой, глаза какие? Уйдет на цельный день на завалинку, сидит. Уже оброс, на деда похож стал. За ним, как за малым дитятком, пригляд да пригляд.

Жены, матери ждали. Даже если давно была похоронка, ждали. Выходили за деревню на большую дорогу. Подолгу стояли. Ждали хромого, больного, любого, лишь бы вернулся. Чтобы так же посадить в красный угол — глядеть не наглядеться.

Сходились в избе глядельщики, слушали. У кого мужья погибли, тех иной раз под руки выводили, так надрывались. Только одна, стоя в сторонке и глядя, и слушая, будто не видела и не слышала. Спокойная стояла и пустая. Уж все разойдутся, а она в углу стоит. Хозяин спросит, что, Варя-то дождалась али не пришел еще. Жена руками машет: замолчи, мол, не заговаривай при ней, и переведет разговор.

Войне и году не минуло, как получила Варя похоронку. Чем стало для нее это извещение, на памяти у всей деревни — замертво нашли ее наутро, запорошенную мартовской поземкой на обледенелом насте болота. В сознание она пришла, но сознание это было уже не тем сознанием, когда оно осознается. Онемела поначалу, есть ничего не ела, и про похоронку ни разу не вспомнила. И даже имени своего она не помнила, как окликнут, так и ладно. Все чаще деревенские называли ее Фетинкой, за пестроту ее небрежного теперь платья, за наличники на ее избе, пестревшие бумажными цветами и фантиками.

Варя-Фетинка появлялась в домах неожиданно. Стукнет в окно, хозяйка впустит. Особенно присматривали за ней соседки по обе стороны — Аполлинарья и Марья. То кринку молочка, то щей миску принесут. Хозяйство ее уже было в разоре. Огород беленой зарос. На работу она не выходила. Подолгу сидела, оцепенев, безмятежно сложа руки, такие спорые недавно на работу. Праздников не справляла, но была глядельщицей. Когда же подолгу отсутствовала, слали к ней посыльного с хлебом.

* * *

…Корова Степану не давалась. А от Степановой густой брани дергалась у нее шкура и вымя поджималось. Не ухватишь. Степан цвенькал тощей струей о подойник и крутил головой: ни хрена себе воскресенье. Марью сломила простуда в пояснице, и она слегла. Утром Степан затопил печь, шишуль напек, да таких крутых — не укусишь, ребятня полуголодная осталась. Невзирая на воскресенье, назначил его бригадир на конюшню, потом послал в коровник подсобить соломой крышу укрывать. Проваландался до вечера, да и поди-ка, легко ли на деревяшке. А теперь еще эта, фашистка комолая, шарахается, норовит лягнуть. Эх, артиллерия, это тебе не палить прямой наводкой. Еле надергал полведерка молока.

В избе Марья встретила мужа вопросом:

— Дела у тебя есть какие по дому ти нет? Так отставь, отнеси-ка Фетинке молока и краюшку хлеба, что-то она не бывала давно, не заболела ли, сердешная. — Степан от ярости чуть подойник не упустил. Но махнул рукой, стал собирать указанное. В сердцах дверью бухнул и пожалел тут же — самому же и чинить, если что.

Подошел к соседкиному дому лютый. И в крыльцо постучал, и в окно. Тишина. А чтоб их, зря проходил! Но замка на двери нет. Может, спит, не слышит? Прошел в темноте сеней, на ощупь открыл дверь избы. Встал на пороге.

— Есть кто в доме али нет? Почему не отзываешься?

На печи зашевелилось.

— Что тебе?

— Что-что, Марья молока прислала. Захворала Марья.

Варя слезла с печи.

Степан поставил молоко на стол.

— Я только из коровника пришел. Крышу там крыли, холодно по ночам становится, скотина померзнет. Скоро утром встанем, а все снегом запорошило. Говорю дояркам, солому надо загуртовать, а крышу валежником прикрыть, все одно зима длинная, крышу на корм растащат. Дождь сегодня холодный… Погреться у тебя не найдется, знобит меня?

— Погреться? Да у меня с печью что-то случилось. Утром затопила было, дым в избу обратно прет. Чуть не угорела. А то нагрелся бы на печи-то.

— Тьфу. Печь-то у меня и дома есть. Ладно, печь я посмотрю. А ты сбегай к Евсейке, там всегда есть горючее. Да Авдотье его на глаза не попадайся. С умом действуй.

Варя накинула шаль, вышла.

Евсей заправлял картофель в подполье по новому методу: прорубил окошечко в срубе на уровне подполья, к нему приладил лоток на подпорке, картошку высыпал на лоток. Фетинка, помня наказ, манила его издали.

— Тебе чего, Варвара?

Она ласково улыбалась:

— Поди-ка!

Евсей оглянулся.

— А чего я тебе спонадобился? За коим?

— Ты ближе подойди.

Евсей подошел несмело.

— Авдотья дома? — зашептала Фетинка.

— Позвать, что ли?

— Что ты, что ты, — замахала Фетинка руками, — погреться у тебя не найдется чего?

Евсей оглянулся на избу, не видать ли жены, и подумал: «Совсем плоха баба». Вслух спросил:

— Замерзла, что ли?

— Да не мне. Степан послал. Пришел и говорит — погреться…

Евсей подивился еще больше:

— Ну-ну, ступай, скажи — буду.

Возвращаясь, она завидела Бориса, он тоже картошку копал. Попросила и у того погреться для Степана.

— Перекур, — скомандовал себе Борис, вытер сапоги травой, обтряхнулся от земляной пыли. Напрямки пошел к свояку Донату, тот собирался женить сына, наверно, уже припасы сделаны, мужик запасливый.

Дойдя до Степанова дома, Борис и Донат увидели на двери замок. Подумали — для маскировки. Постучали условным сигналом. С печи Марья отозвалась, что Степан Варе еду понес. Ждите, мол, вот-вот воротится. Вдруг заметили, из окна Вари-Фетинки рука, высунулась, вроде Степанова, машет призывно. Пошли смелее. У самого крыльца нагнали Евсея, пиджак на нем слева сильно топорщился.

— Ба! Да я вижу тут взвод собирается? Я вот и закусь несу. Луку, яблок, меду хозяйке, — Евсей держал всю жизнь пасеку. — Хоть косточки размять немножко, передыхнуть. Забыл напрочь эти заботы. Спасибо, чехи научили картошку через желоб заваливать, а то таскай в мешках, грязь в доме и тяжело.

В избе Степан раздетый, по-хозяйски нахмуренный, возился с печью. Нос и лоб были захватаны сажей. Варя, повязанная чистым платком, выставляла посуду. Фронтовики закрякали, посмеялись:

— Это кто, черт или Степка на деревяшке?

— А все вместе. Будешь тут чертом. Стал смотреть, так два кирпича и вывалились из устья-то.

— Ты в печах понимаешь, что ли? Не слыхивал раньше.

— Да раньче нет. А видел в Венгрии — наш смоленский печник клал, генеральскую выложил.

— Дак то видел, а то руками трогать.

— Он всем показывал, все смотрели..

— Ну-ко, я гляну, что там в ней? — полез в печь Евсей и высказал мнение, что теперь надо смотреть с поду и трубу на крыше проверить. А пока предложил — со свиданьицем, по единой.

От стакана они подходили к печи и делали заключения.

Борис, тот был плотник в хозяйстве и смекал по части строительства. Он сказал, что не хватает нескольких кирпичей и надо сбегать к Тимофею, у того до войны был красный кирпич.

Решили капитальный ремонт отложить до завтра, зажгли лучину проверить, работает ли подтопок. В подтопке можно и сварить что, годится он и для маленького сугреву.

Спрося хозяйку, скрутили козьи ножки.

— Лучше нашего табаку нет. Я всегда свой сажаю, — соря крупчатой струйкой на бумагу, объявил Евсей для почину беседы, — верно, Борюха?

Борюха был мужик не глупой, возразил:

— Болгары хороший табак ро́стют. Они еще у турков переняли.

Евсей не сдавался:

— Что ни говори, лучше нашей махры нет. Все просют даже, дайте русской махры покурить.

Налили. Похрустели яблочком. Тогда вступил Донат, он тоже был не лыком шит, умел разговор наладить:

— Да не только махру, водку нашу все любют. А фрицы ее шнапсом прозвали.

— Не прозвали, это в переводе на ихний язык, — пояснил Евсей.

Борис вздохнул:

— Раздери их горой, всю жизнь теперя в глазах будут торчать. Помню, «языка» привели, а он как на колени встал, вынул ладанку с груди и начал нам что-то калякать.

— Не ладанка то была, — вновь встрял Евсей, — талисман какой-то или образок по-нашему, на нем мамаша евонная али невеста.

— Не убивайте, мол, у меня мать есть, мутер по-ихнему, — закончил Борис, раздраженно треснув себя по коленке.

Фетина вдыхала табачный дым, лицо оборачивала к говорящему.

— Тебе, Донат Иваныч, наверно, трактор дадут как танкисту. Под зябь пахать надо, а весной много перепахивать придется, — поинтересовался Степан.

— Дадут-то дадут. Сам, говорят, езжай в МТС, почини какой поприглядней. Механиков нет там, и запчасти разошлись давно.

— Тимошку-то Надюшкиного тоже в танке контузило, — сокрушался Борис, — самое нехорошее, конечно, слепота. Но врачи, чу, сказали, может, увидит еще. Отойдет маненько, только чтоб жизнь спокойная была, не нервенная.

Поделили остатки, допили. Загасили цигарки. Варе сказали, что придут завтра печь ладить. Расходясь, посмеивались, «печниками» друг дружку обзывали.

После их ухода Варя долго сидела, как на полустанке. Со стола не убирала. Помнила ли она образ мужа или забыла, какой он? Догадливые соседки тогда еще сняли со стены и унесли с глаз долой его увеличенную, в большой рамке, фотографию, надеялись — уйдет образ из памяти — выздоровеет она, опомнится. В избе было надымлено от печи и самосада.

С тех пор привадились мужички. Частенько собирались к Варе-Фетинке. Но всякий раз сторожко, «свято место» в тайне держали. А повод махнуть из дому долго ль придумать.

Как-то принес Степан ведро картошки, с порога наказал затоплять подтопок, намыть чугунок, варить в мундире. Варя вышла на заулок, намыла картошки. Евсей с Донатом уже были в избе. Затопили подтопок. Повеселело — от огня, от мужиков. Опять заклубилась ушедшая за ночь махра.

Пришел Борис и привел Тимофея.

— Причастимся, что ли?

Варя с беспокойством приглядывалась к Тимофею. Мужики спросили ее:

— Не узнала, что ли, Тимофея-то? Мужик Надюшки Ивонтьевой.

А Борис, нарочно пристально пялясь, будто и он не больно узнает, сказал:

— Хоть я с ним в один класс бегал, и то не признаю. Вроде дед Семен-сторож, который, помню, нас на парниках пугал ружьем, — и, чтоб дружок не обиделся, Борис толкнул его в бок. — Бритва-то есть али направить не можешь?

— Вот что, Борис, ты помоложе и о двух ногах, — захлопотал Степан. — Сбегай, принеси бритву, мы его сейчас поскоблим и космы срежем.

Фронтовики оживились. Тимофей сидел среди них уютно, доверчиво, покуривая. Варя смотрела на незрячего фронтовика вопрошающе, как будто силилась в нем узнать кого-то близкого ей, мол, откликнись, назовись.

— Ножницы есть, Варвара?

Были когда-то, но где теперь? Опрашивающим взглядом обводила она предметы в избе. Мужики следили за ее глазами. Евсей даже замахал на дружков, мол, отцепитесь, пожалейте бабу. Но она вдруг поднялась и вышла.

Варя — жена их лучшего друга Макара — была до войны хорошей портнихой и первой модницей в деревне.

Ждали, глядели на дверь. Она появилась, держа в руках несколько пар ножниц, от раскройных, которыми режут сукно в несколько слоев, до обычных тоненьких. И положила на стол.

Донат отобрал средние, дал Евсею:

— Этими стриги.

Варя сама догадалась, положила Тимофею на плечи полотенце. И Евсей, щелкая ножницами, похаживал вокруг, прицеливаясь. Наконец решившись, стал быстро кромсать и сорить, далеко отбрасывая волосы.

— Вот и я. — На пороге стоял Борис, подталкивая вперед Федора Тихоныча, деревенского умельца-парикмахера. — Бегу, а он, как по заказу, навстречу скачет. Говорю, заворачивай оглобли, есть работенка.

Федор Тихоныч, мужик компанейский, быстрехонько подскочил к Евсею, в ужасе выхватил у него ножницы, закудахтал, что такому мастеру лошадям хвосты обрезать, пока конюх спит, и то не доверит. Вот обкорнал, обчекрыжил, обпаперил одним словом, хорошо, есть Федор Тихоныч, наладит. Он закричал, чтоб немедля нашли расческу. Фронтовики огорчительно хлопали себя по карманам, а Фетина вынула гребень из кос и ласково подала мастеру.

Федор Тихоныч был бобыль и вечный жених. Его несменной невестой-одногодкой была Катя Малина, в прошлом плясунья, певунья. Их сватали за глаза, потом при них, но они постоянно разлаживались. А при народе — в хороводе опять вместе плясали. Так их и вызывали на пляску:

— Федор Тихоныч Чижов и Катя Ма́-а-а-лина.

До сих пор они женихались. И длинное прозвище прижилось навечно.

— Ну, Тимоша, отделает тебя «Федор Тихоныч Чижов и Катя Ма́лина», как под венец!

Борис, пристегнув ремень к кровати, наладил бритву. Донат приготовил пену. Мастер потребовал свет. Зажгли керосиновую лампу.

Евсей налил парикмахеру.

Тот заплясал со стаканом и ножницами. Отпил половину и начал стричь.

Минуты не прошло, как Тимофей был готов.

— Прошу, — сказал «Федор Тихоныч Чижов и Катя Малина», картинно сдергивая полотенце.

Результат, как говорится, был на лице. Тимофей трогал себя, улыбался.

— Эх, зеркала нет… — Борис, не договорив, побелел как полотно.

Донат скоро разлил, сказал сурово:

— Будет, мужики, живые остались — главное. А вот тех, кто в ней, матушке, лежит… помянем. — Имя Макара они не называли, но он незримо присутствовал здесь, среди них.

С Варей на равных выпили, ей нравилось — улыбалась, мужики глаза отводили. Перебрасывая с ладони на ладонь горячую картошку, Борис ловко облупил ее, подвинул Тимофею.

Резко забарабанило в стекла. Евсей в страхе заглотнул картофелину целиком и закрутился, чисто уголь горящий в брюхо проскочил. Степан подошел к окну.

— Дождь хлещет, а я подумал: разведка противника.

Евсею не легчало, тараща налитые слезами глаза, он хватал воздух, как рыба. Ложная тревога рассмешила. От дождя, хлеставшего по окнам и крыше, в избе казалось еще уютней. Клубилась махорка, тонкий дымок поднимался от горок картофельной шелухи, гудели мужские голоса. Никто не дергал, не шнырял, не останавливал, не торопил. Донат любовно оглядел застолье.

— С тех пор как вернулся, впервой по-человечески сижу, — заключил он.

Все закивали. Вовсю разошлись фронтовики, ослабили бдительность — время мирное, чего опасаться.

…Обеспокоенная дождем, Надюшка искала по деревне мужа. Проходя мимо дома Вари-Фетинки, увидела вдруг свою Заливайку, примостившуюся на крыльце. Не очень-то еще веря непутевой собачонке, заглянула тайком в боковое окно. И обомлела. Увидела мужа побритым, подстриженным и по-жениховски сидящим против Фетинки. А Фетинка нежно глядела на него… Тут же Борис в расстегнутой гимнастерке. И Донат с Евсеем. И еще. Смеются, дымят, чокаются, идолы красномордые. Она всплеснула руками, заайкала и побежала.

Не разобравшись, но видя полную всполошенность Надюшки, бабы побросали дела, побежали к дому Вари-Фетинки.

Встали за углом. По очереди ходили подглядывать в окна. Каждая примечала своего. Что делает?

— Третий день картошка некопаная за огородом мерзнет, а у него все отговорка: к Донатке надо сбегать, к свояку, хворает он, — кляня свою доверчивость, качала головой жена Евсея Авдотья.

— Да я ни то твоего, своего который вечер не вижу, — отвечала Донатова супружница.

— А моего все бригадир посылает на мельницу зерно сушить, — стонала от возмущения Граня Борисова, — вона, оказывается, где зерно-то. Ну я ему…

Не успели бабы, опомниться, как Гранька, схватив из-под ноги камень, бросила в среднее окно.

Зазвенели стекла. Надрывно залаяла собака.

Из разбитого окна высунулся Борис, затряс кулаками, что-то заорал, но Гранька зло хохотала. И другие жены в знак солидарности бросили по камню.

Первым осторожно выбежал «Федор Тихоныч Чижов и Катя Малина», пришибленно улыбаясь, не понимая бабьего гнева, в душе коря мужиков за подвох, он боком-боком и дернул через огороды. Евсей схватил свою за шаль и накрыл лицо, чтобы не визжала, раз не понимает. Донат степенно, но плотно взял под ручку жену, тихо что-то сказал, отчего та сникла, мирно пошли домой. Борис же выбежал злой, но Граньки уже и след простыл. Он погрозил вслед, вернулся за Тимофеем, старательно свел с крыльца. Подлая Заливайка крутилась под ногами. Надюшка приняла было мужа, но Тимофей отвел руки, пошел с Борисом. Тогда на крыльце показался Степан, покурил, поглядел на небо и вернулся в дом.

Проводив Тимофея, на бегу задыхаясь от ярости, летел Борис домой. Ногой с лета бухнул в дверь. Но предусмотрительная Граня накинула засов.

— Открой… Открой, хуже будет.

За дверью всхлипнули. Услышал женин голос:

— За что же мне такое наказанье? Четыре года ждала, ждала его, проклятого. На подушках все цветы от слез вылиняли. Ни весны, ни лета не видала, как лошадь работала, жива как осталась в стужу да в голодуху… Бьешься, как рыба, дети орут, скотина кричит, всех обойди, всем поднеси. А этот, ирод проклятый, не успел вернуться, норовит морду в сторону…

Борис слушал жену, и гнев постепенно улетучивался.

«А ведь права она, — подумал, слабея, — три месяца как вернулся, а уж невмоготу, отдушину ищешь. Как они все годы здесь без нас-то управлялись?..»

Граня не унималась.

— Грань, — позвал Борис мягко. — Открой, милая…

За дверью стихло, потом загремел засов.

Не спится ночью Фетине, не заботы томят ее головушку, чудится ей, что звенят бубенцы на гриве лошади, поют и пляшут на ее свадьбе гости. И суженый смеется и шутит среди этого мелодичного шума, и она вскрикивает: «Это ты ли, любый?!» — «Тут я!» — откликается он, и голос его звенит, то приближаясь, то удаляясь, и спит она не на соломенной кровати, а на моховых подушках, и журчат реченькой-говорушкой подружек ее голоса. А по буграм пахуче-зеленым цветет земляника белая… Чу! Опять бубенцы зазвенели, бубенцы с ее свадьбы, и в шали она розовой, и жених возле, — смеется и обнимает ласково, и одаривает всех подружек — горстями пряников да леденцов, а ее — поцелуями горячими. Все горячей и горячей, вот-вот сожгут они ее щеки, губы, сердце в груди. Мелькают пестрые пятна перед глазами, и в темноте избы они освещают печь, стол, широкую лавку и маковки кровати. А голос любимого все отдаляется и отдаляется, сани все дальше и дальше, на том конце деревни.

Она не отпускает, не может отпустить и выходит сквозь железные обручи кровати, сквозь стены пустой избы и догоняет, догоняет…

Деревня тонула в сумерках под добротным одеялом облаков, набухших от готового снега.

С рассветом он выпал. Лежал недвижным покрывалом.

Но вот деревня заскрипела дверями дворов, сеней и, выйдя с крыльца, бойко заторопилась, как молодайка или обновленная вдовушка на колодец за водой, к соседям за заваркой, задымила печами; потом засобиралась на работу и… выхолостилась малость, оставила радоваться первому снегу тех, кто всегда удивляется, — малых детей.

Они облепили окна, приплюснув носы к двойным уже рамам, стали выбегать без верхней одежды босиком на заулок и плясать, хватая недолетевшие снежинки. Между ними бродили удивленные куры, клевали сыпавшееся сверху белое зерно и глотали.

Окна в доме Вари-Фетинки были наскоро заткнуты. А сама она залезла на крышу в одной кофте, простоволосая, — осматривала трубу, постукивала и заглядывала внутрь.

* * *

Второй послевоенный июнь стоял жаркий, влаги не хватало. С одной стороны хорошо, и дальше сухость бы не помешала, сенокос выйдет богатый. С другой смотреть: кормовые и зерно не нальются, присохнут. Оводов, мух, комарья всякого расплодилось от зноя уйма. Скотина, та вся у реки пасется. У реки легче. Зайдут по брюхо в воду и стоят, и стоят, — все спасенье. Тем же, что на ходу, в работе, трудновато, от кровососной оравы не укрыться.

Лошадь под бригадиром не бежала, а приплясывала, крутя головой и гривой, молотила хвостом себя по крупу, а бригадира — по ногам. Иной раз даже тоскливо ржала, когда неумолимые твари застили глаза. Бригадир чаще обычного подъезжал к колодцам, окатывал из ведра себя, обмывал кобылу.

Но жара не жара, а в эту пору любой день на учете. Народу рабочего в колхозе негусто. Мужиков с фронта вернулось чуть. Да и те — кто на одной ноге, кто контуженый, кто слепой, кто как. Куда пошлешь? Огород разве стеречь. Работают в поле старики да старухи, дети. В основном же бабы с девками.

Разведчик Африкан Данилыч прибыл с войны цел и невредим, если не считать пустяка — частичного отсутствия правой руки.

Как всегда, по утрам делал он объезд бригады. Сегодня звенья все на местах. Кроме первого, которое в полном составе будто сквозь землю провалилось.

Вечером, как сейчас помнит, дважды заезжал к Авдотье, звеньевой. Не застал. Наказал матери ее: мол, с утра закончить прополку свеклы. И не видать. Одним словом — бабы. Может, председатель сам куда назначил?

Небо чистое, солнце на полдень — день добрый в разгаре, только и работать. Африкан забыл о жаре и страданиях лошади, проехал еще несколько участков — нет звена. Надо к звеньевой ехать. Может, случилось что не к месту.

В деревне тишина. Только гуси гогочут, переходя от одной тени к другой, да баушка Дуня в тон гусям кличет кого-то. Подошла к колодцу, открыла тяжелую крышку, заглянула в темноту, зажмурилась.

— Ты кого там, баушка, выглядываешь? Лягушат на жареху, что ли?

От Африканова оклика баушка вздрогнула, а две большие лягухи сорвались со стен и плюхнулись в самую середину. Уверясь, что внуков там нету, баушка повеселела:

— Да внуков ищу. Пропали окаянные.

— А… Авдотья где?

— Почем я знаю, в поле, чай.

— Нету ее в поле.

— Нету?

— Ну говори прямо, не съем, жестковата.

— Поди-ко… — Баушка заговорщицки зашептала ему на ухо.

— А, чтоб их! — Африкан махнул кнутом, поскакал.

У Фетинкиного дома тишина. Под окном — свежебитые стекла, заглянул — пусто. Сплюнул. Тоскливо утер пот. Стал прислушиваться к деревне. Баба русская в тишине не усидит, голосом себя выдаст. Слышит частушки:

Срубы рубят, срубы рубят, Срубы рубят под овин. Меня семеро не высушат, Как высушил один.           Мы с залеточкой стояли,           Была ночка лунная.           Я врала, а он все верил,           Голова чугунная.

Ясно. Вон через дорогу напротив тяпки с граблями прислонены к крыльцу.

На огороде в малиннике, из погреба, хозяйка доставала повторную бутыль. Уже высунулась наполовину. Отпотевшую бутыль бережно наклонила и полила для пробы на ладонь. Завидев Африкана, как в землю ухнула с бутылью.

Бригадир заглянул в щелку; бабы сидят, занавесившись, в полутемной задней избе, поют опасливо в четверть голоса. Большое блюдо с соленьем на столе, у каждой по стаканчику. В красном углу Фетина, кивает всем головой, обещает что-то.

И ставня не стукнула, и половица не скрипнула, как возник Африкан Данилыч перед окаменевшими бабами. Молча и яростно в окно их, как кур с насеста, стал выбрасывать, только цветные подолы распушились. И неполная рука помогла — скоро управился. Сам вышел через дверь. Чуть запыхавшись. Смотрел с укором.

— Вот, — бабы виновато вытолкнули Фетину вперед. — С прибылью поздравил бы…

Африкан оглядел Фетину. Живот особенно не выделяется. В общем, какой мужик в этом деле разбирается. Одним словом — бабы.

— Значит, прибыль среди бела дня обмываете? Что ж, примите наши поздравления. — И он придурковато раскланялся. — Только чия прибыль-то, обчественная? — Сказал и сам же захохотал надолго.

Бабы терпеливо пережидали, когда кончится бригадирово веселье.

— Все, что ль? — спокойно спросила звеньевая Авдотья. — У вас, кобелей, одно на уме. Ему про Фому, а он про Ерему. Не усидела баба, в поле выходит. Вот ведь что. А ты…

Бабы смотрели укоризненно, Африкан покрутил носом, но словесно не выразился. Лишь на часы глянул молча. Вскочил на коня и умчался, всклубив деревенскую улицу.

— За норму будь спокоен. Свое отработаем! — крикнула вслед ему Авдотья.

Разобрали тяпки, грабли. Хватились Нюрку-хозяйку. Зашли в огород, не видно. Покликали. Она отозвалась из ямы. Пришлось спуститься, помочь выбраться. Отделалась Нюрка легким испугом и повреждением ноги. Бутыль же не разбила.

Переговариваясь, с частушками пошли бабы на поле. Впереди танцевала Фетина, серьезная и плавная. В хвосте хромала Нюрка, пострадавшая за общество.

Соседние звенья поглядывали с любопытством. На прополку бабы набросились горячо. Только помощница, Фетина, больше развлекала баб песнями да танцами, чем орудовала граблями. А под конец совсем угасла, легла тут же в междурядье на ботву сорняковую, лицо свекольным листом прикрыла. Отвыкла от работы. Смотрели подруги на нее, и не по себе им становилось. Хоть труд их и тяжелый, но ни одна не позавидовала «легкой» Фетининой доле. А Нюрка вдруг вспомнила: а ведь хорошей портнихой была, моду с нее снимали… И загорелись бабы. Вот закончится уборка, пойдут праздники, надо какие-никакие обновы шить. Сговорились: отработать за Фетину трудодни, а она нашьет им платьев.

Вечером у Фетины было суматошно. Нанесли бабы еды всякой: и молока, и яиц, и пирогов, и варенья. Вымыли ей горницу. Побелили печь, вставили стекла. Поставили в кринке на окно букет полевых цветов. Из чулана выволокли запыленную ножную машину, смазали ее.

Первой рискнула Маруся — Колюхина молодайка. Она нездешняя, поверила бабам на слово, принесла маркизетовый отрез, даренный еще на довоенную свадьбу.

Работала Фетина споро. Почти без примерки отмахала за вечер платье: темно-синее, в меленький горошек, в талию, с большим белым воротником. Фасон еще довоенный, и бабам понравился очень. Домой Маруся пошла уже в новом платье.

После этого, у кого были отрезы, принесли Фетине. Пусть посидит недельку, всех обошьет.

Но бабье счастье, как бабье лето, недолго. И не всегда добром кончается к тому же.

Был смирный день. Тихий и домашний на всю деревню. Фетина кроила без передыху вторые сутки. Яркие полосы мелькали у нее под руками, висели всюду, даже на оконных бечевках для занавесок.

За ее крыльцом схоронились ребятишки. Там были спрятаны бутылки и банки. Несколько дней собирали они посуду, рылись на чердаках, под крыльцом, в погребах, тайком мыли на пруду. Сдавать посуду в магазин отправились старшие — они умели деньги считать. Мелюзга осталась дожидаться. Неожиданно в доме у Фетины что-то загрохотало. Со страха ребята полезли под крыльцо. Разведать послали бесстрашную девчонку Любку. Подкравшись к окну, Любка заглядывала в избу. Фетина шила. Ворохи разноцветной материи лежали на обширной, как поляна, Фетининой кровати с единственной подушкой, набитой сеном, лежали и прямо на подоконнике. Любка хотела стащить малиновый лоскуток, но тут Фетина встала, взяла именно его и запустила в машинку. Любка вернулась под крыльцо.

Грохот машинки висел над безлюдной деревней, наводил на раздумья старух. Зной тяжелел. И когда ненасытные слепни одурели до того, что и кусаться перестали, наступил вечер.

Деревня наполнилась бабами. Запорошенные пылью от босых ног до головных платков, возвращались они с поля, одноцветные, усталые, схожие, как сестры. Им навстречу со стороны прогона входило в деревню стадо. Коровы, завидев хозяек, призывно мычали, козлята, выбиваясь из стада, разбегались по домам. Но и сквозь разноголосое мычанье слышался стрекот швейной машинки.

— Как там рукодельница? Ты б узнала, Маруся, она тебя что-то особенно полюбила.

Окно было открыто, и швея сидела напротив. Маруся постучала по наличнику:

— Вечер добрый! Движется дело?

Фетина посмотрела на молодайку сосредоточенно и устало:

— Вот, готово.

— Ну! — изумилась Маруся. — Все платья? Быстро ты. Жди, вечером придем. Я тебе молочка принесу парного. Не ела, чай.

— Да я и не заметила, как время-то пролетело.

Маруся оповестила баб, что все платья готовы. На баб будто что нашло. Доя, кормя, обихаживая все живое в доме, они, не сговариваясь, торопились.

Подбирались к Фетининому дому потихоньку, огородами, чтоб кто не спугнул их затею. Которая в бабушкину юбку оделась да платком повязалась по самые глаза, которая шалью легкой накинулась. Одна несла на груди теплый каравай, другая — банку остатних огурцов прошлогоднего посола, третья прятала бутылочку, пятая — пирог, пучок зеленого лука, шестая — студень и патефон с пластинками. Прихватили и посуду, знали, к какой хозяйке идут. В кои-то веки собирались они так, в девках разве.

Солнце, тяжелое и жаркое, закатывалось, окрашивая багровым все обращенное к нему, в тени же сгущая черноту. Таким багрово-черным вечером сходились-собирались бабы к деревенской дурочке Фетине. На душе у них было заговорщицки празднично. И в мирное время, уж о военном и говорить не приходится, редко и трудно выкраивались обновы. А одень только русскую бабу, куда там и королеве заморской! Свой же муж, который день каждый под ногами крутится, и тот глаза на лоб выкатит: ты ли? Подумать только! Откуда и берется?..

Маруся, как обещалась, пришла с кринкой молока.

— Вот. Выпей, труженица.

— А ты ладно, молока-то она и завтра выпьет, накрывай как полагается, — усмехнулась Авдотья, сняла с головы обширную шаль, встряхнула: стели за скатерть, чистую надела.

Маруся вскинула брови, стала накрывать. Хоть июнь месяц и считается в деревне голодным, еще ничего не созрело на огородах, а прошлогодние припасы подобраны под метелку, стол скрипел от еды.

Патефон поставили на пол, сиденьев не хватало. Втащили доску и положили на две табуретки. Получилась лавка. Маланьина свадьба, да и только! Вот-вот движок запустят, свет дадут. Торопясь к застолью, поочередно одевались они за занавеской под присмотром Фетины. Рассаживались в обновах за стол. Потоптаться перед зеркалом не пришлось, его просто не было. Совсем стемнело. И Нюрка предложила махнуть по первой, не все ж мужикам бабий век затирать да вольготничать.

Только разлили, дали свет. В первые же минуты в глазах зарябило от множества расцветок. Зажмурились бабы, потом стали привыкать и различать: шелк, гладкий и блестящий, переливался розово-бирюзовыми тонами, отчетливо горели на нем орхидеи, голубые незабудки, розы всевозможных оттенков — от белого до густо-вишневого; маркизет выделялся коричневым полем и белыми букетиками сирени; даже батист, полотно скромное, ни в какую не уступал другим тканям, рябил белым, синим, красным горохом; крепдешин сиял яркими кольцами. Но огромная пышная клумба была посажена нетрезвым садовником.

Бабы еще улыбались и держали в пальцах стаканчики. Фетина сидела во главе стола, положа голову на ладонь, как на блюдечко, и была счастлива. Не чуя грозы, востроглазая Алехина вдова, показав на платье супротив, воскликнула:

— Никак карман у Аньки от Веркиного крепдешину!

— Ты на себя посмотри, чей на тебе воротник! Ха-ха-ха! Кловун, ну чисто кловун! — захлопала в ладоши Анютка, которой, если б не нужда послевоенная, в куклы играть — не сидеть с бабами.

— Бабоньки, Надюшкина-то спина вся моя, — недоуменно сказала степенная Мариша.

— Может, мне это снится или гремстится, — разглядывая батистовые воланы на атласном платье, молвила, как пропела, от природы квелая Нюша.

— Ой-йе-е-елки-моталки, мать честная, пресвятая богородица, да как я домой-то теперь покажусь, да свекруха-то с меня с живой не слезет, ведь ейный довоенный еще подарок изувечен! — запричитала в голос скандалистка Гранька.

У Надюшки в доме свекрови не было, ругать ее было некому, но отрез, четыре военных года пролежавший в сундуке, в нафталине, вспомнился ей, аж сердце защемило. Она вышла из-за стола, еще не веря, что и с ней могла случиться такая оказия, покрутилась вокруг себя, упросила баб посмотреть. К ужасу, глянув на спину платья, бабы руками развели.

Глаза Фетины удивленно бегали по лицам и платьям баб. Она чего-то не понимала. Но силилась постигнуть.

Заговорила с Авдотьей, которая сидела возле:

— Может, грудь теснит или поясок туговат, так я ослаблю, это недолго, я ведь шила из расчета фигуры и кому какой фасон идет.

Остервенелая Надюшка подскочила к Фетине:

— А ну, говори, паскуда, куда мою-то спину девала, не отпирайся, что материалу не хватило, там еще остаток должен быть…

Фетина отшатнулась. Подошла к машине. Вынула фанерный чехол. Из него на пол посыпались лоскутья.

— Я как покрасивее хотела… Скучно ведь, все зеленое, зеленое, синее, синее… Так я между всеми и поделила. Вот, смотрите, бабы, обрезки все здесь, возьмите домой, залатать, может, когда придется.

Она подняла кучу лоскутьев и бросила их на пол. Подняла еще раз и снова рассыпала. Бабы стояли перед ней лютые, слезные, красные. И молчали. То ли пустынные глаза Фетины, то ли мелкорубленые лоскутья сковали бабий гнев. Промелькнула мысль, что Фетина не понимает, да и не поймет вины своей, виноваты сами. Тогда раздался спокойный голос Авдотьи:

— На масленицу наряды наши хоть куда. Девки все ряжеными ходят, а теперь мы их перефорсим.

— Да где я его хоронить-то буду, наряд этот? — пуская слезы, зашлась Граня.

Авдотья пресекла ее тихо и требовательно. И уже хотела Граня взвиться и слова уже приготовила обидные для Дуньки, но глянула на глаза ее, на батист, безнадежно испорченный, и глотнула брань со слезами.

Маруся быстро склонилась к патефону. Поставила Лидию Русланову.

Я на горку шла,                         да тяжело несла, Да уморилась, уморилась,                               умори-ла-ся!

Бабы переглянулись. Эх, да полно! Давай за столы! Наливай.

Смешливо осматривая и себя, и наряды подруг, расселись, налили, звонко чокнулись:

— Ну, бабоньки, пей до дна!

Фетине налили тоже.

А уж после третьей хохотали взахлеб. Даже Надюшка разрядилась плясовой частушкой:

Задушевная товарка, Давай веточку качнем, Ты налево, я направо, И «Цыганочку» начнем.

Раскрасневшаяся Маруся поставила падеспань. Пошли отплясывать припевая. Потом была кадриль.

Бабы расшалились. Веселье походило на праздничные коляды. Они вертели разноцветными подолами, махали комбинированными рукавами, прыгали, ложками бренчали.

Маруся подскочила к окнам занавешивать, но было явно поздновато, в окнах торчали глядельщики.

— Глядят вон в то окно.

— И в боковое тоже!

— Бабы, пока деревня не сбежалась, пора закругляться!

— Так это Таня с Феней!

— Они всем разнесут!

— Глухонемые-то? Ох-ха-ха! Тащи сюда Таню с Феней. Они не выдадут.

— По до-мам! — в который раз увещевала Авдотья.

Переоделись, как Фетина ни уговаривала идти домой прямо в обновах.

Бренчливой гурьбой высыпали на улицу. И тут уже чинно распрощались, так же тихо стали расходиться озабоченные: куда же, придя домой, спрятать обнову?

Фетина загорюнилась, ей было жаль расставаться с праздником. Она засуетилась вдруг, кинулась к соседке Аполлинарье, та ее через окно отчитала: куры и те давно спят, надо молоко разлить, внуков напоить, постели всем постелить, корове корм задать, свинье очисток бросить, на утро опару поставить. И вообще, веселиться не к чему. И вообще, от греха подальше.

Фетина вернулась в дом, где вместо баб и веселья остались по углам лоскутья.

«На память будет! Коврик, что ли, сшить?» — думала она, перебирая тряпье.

Разноцветные обрезки довоенной справной жизни мелькали у нее между, пальцев и были похожи на дни, месяцы, годы — груда чего-то пестрого, неухватного. Цветной коврик из обрывков — ее жизнь.

Она подхватилась, побежала, застучала громко в окно к Аполлинарье. Та испуганно высунулась.

— Слышь-ко, коврик я тебе к завтрему сошью.

Аполлинарью аж передернуло.

— Да спи ты уж, неуемная!

Но Фетина не слышала ее слов. Она бежала домой.

* * *

Стремительные лучи летнего солнца пробились сквозь сырую пелену ночного тумана, приласкали и обсушили росистый луг и пригорок. Подул ветерок. Цветы на лугу закачались, зашелестели, и кажется, что качается и трепещет, и плывет весь луг, радуясь теплому утру. Все под солнышком растет, к нему тянется, улыбкой многоцветной встречает предстоящий день работы, жизни.

Скоро проснутся пчелы и бабочки, шмели и осы, прилетят за капельками нектара. В поисках хлопотливых будут порхать с цветка на цветок, мимовольно перенося на головке и лапках пыльцу, одаривая бескрылых и недвижных влюбленных.

Тихо, мирно на земле. И пока не доносятся с полей оглушающие звуки хозяйственных машин, слышно, как просыпается и работает сама на себя природа. Делает она это с рассветом, пока целы чистота и строгость утра. Ненавязчивы голоса ее: легкий шелест ветерка и порхающих бабочек, всхлипы птиц, печаль кукушки в роще, и на просеке стук дятла, нестройный хор шмелей и пчел — творят светлую утреннюю молитву. Когда же, останавливаясь и переводя дыхание, все замолкает, тишина природы кажется глубже и загадочнее.

Ранним утром вышла на луг маленькая девочка. Ее разбудили пылинки, весело толкающиеся в солнечном луче. Тропинка от крыльца привела ее к огороду. Увидев застывшую над одуванчиком бабочку, пошла за ней. Перелетая с поленницы дров на крапиву у изгороди, бабочка завела ее на луг, где было много цветов. Голубые, как небо в окошке, как ее глаза в зеркале, желтые, как цыплята, с которыми она познакомилась вчера в первый же день приезда к бабушке. Тут были и такие, которые нарисованы на ее чашке, любимом платьице, на мамином халате. Девочка разглаживала лепестки еще не совсем открывшимся цветам, заглядывала в чашечки. Она, не срывая, понюхала один желтый — как вдруг на нее налетело что-то шумное, жужжащее. Она закрыла лицо руками и побежала по тропинке. Жужжание за ней. Девочка резкими движениями головы стала размахивать расплетенными косичками. Одна пчела, запутавшись в волосах, ужалила ее. Она испуганно бросилась к лесу, спряталась в кустиках.

Пчелы неожиданно оставили ее. Девочка перестала плакать: в траве лежала перед нею тетя незнакомая. И ни на кого не похожая из близких людей.

Искусанное место щипало, и девочка снова заплакала. Тетя открыла глаза. Внимательно смотрели они друг на друга. Таких длинных кос не было даже у мамы. Только у одной из ее кукол было похожее на тетино платье.

Девочка ощутила в руке цветок, который нечаянно сорвала на лугу, и протянула ей.

— На.

— Девочка, — сказала тетя так, как если бы к ней на ладонь села бабочка. Она взяла цветок, с таким же вниманием стала рассматривать и его.

Лесная тетя положила цветок возле, не приподнимаясь, потянулась за другим, росшим тут же. Сорвав несколько цветков лесной герани и вероники, стала плести веночек.

Девочка подошла ближе, присела, внимательно наблюдая, как цветки вплетаются в «одну ножку».

Тетя сплела венок, выдернула из платья нитку и скрепила основание. Поманила девочку. Примерила венок на себя, потом надела на голову девочке.

— Носи, — сказала она.

— Я — Леля.

— Леля? — удивилась та. — Ягод хочешь?

— Не знаю, — сказала Леля, — молока хочу.

— Какое молоко в лесу? — удивилась тетя. — Молоко у тети Поли.

На картофельное поле вышел трактор. Под его тарахтенье они пошли, взявшись за руки. Через онемевший луг подошли к домику — в нем жила лесная тетя.

— Ты посиди тут, я схожу за молоком, — сказала она.

Фетина постучала в кухонное окно к соседке.

— Поди в дверь, открыто, — отозвалась та.

— Некогда мне, Аполлинарья Никитична.

— Ну ладно, вылезаю, — и, хлопнув крышкой подполья, Аполлинарья распахнула створки окна, — куда ты торопишься?

— Тороплюсь-тороплюсь, милая моя, дочку мне надо накормить, молока запросила.

— Дочку?! Погоди, вот я блинов испеку.

— Блинов потом принесешь.

— Ну ладно. — И полезла опять в подполье, куда только что составила кринки утрешнего молока.

Когда Аполлинарья взошла в избу к соседке, то спросила удивленно:

— Чья это?

— Моя.

Аполлинарья, не дожидаясь объяснений, подошла к ребенку.

— Как зовут, доченька?

Девочка молчала.

Аполлинарья поставила блюдо с оладьями на табуретку перед девочкой.

— Не догадалась я, шибала бестолковая, варенья принести. — И поспешила из избы.

«Чья же девочка? — озабоченно кумекала Аполлинарья. — Ведь у нее ничего не добьешься, надо бежать на колодец, спросить там».

Аполлинарья метнулась к себе, схватила первые попавшиеся ведра и побежала.

Но до колодца дойти не успела, перехватила бабка Дуня. Она семенила со всех ног, заглядывая в кусты репейника и одичалой малины на одомчине.

— Ой, дорогие мои, золотые мои, как мне быть, что мне делать, в голову толк не заберу, куда только провалился, несчастный. Уж всех обежала, всех обспросила, никто видом не видывал, слыхом не слыхивал.

— Да кого ты, котенка, что ли, кличешь? — остановилась Аполлинарья.

— Да какое котенка, что мне-ка котенок-то. Сынок вчерась привез внучку гостить. А я, чума гороховая, пока корову подоила во хлеву, пока пришла в избу, ребенка-то и нет. Матка теперь башку-то сымет с меня, — трогая голову, поведала бабка Дуня.

— Да ты постой волосья-то рвать, полохоло ты эдакое, поди-ко посмотри к Фетине ее дочку.

— Да что ты? — подивилась бабка Дуня.

— Пойдем, пойдем, — Аполлинарья повернулась, и они полетели.

Перед Фетининым домом бабка замедлила, заглянула в окно.

— Вроде как она. А непохожа. А платье вроде наше.

— Да зайдем в избу-то, боишься, что ли? Только виду не подавай, зачем пришли. Да, подожди-кось, варенья я обещала. Я сейчас, а ты поди туда.

Бабка Дуня осторожно прошла в сени, где-где, а у Фетины в гостях ей бывать не приходилось. Дверь в переднюю избу была притворена, она постучалась.

Открыла Фетина.

— С добрым утром, Фетинушка! Вот пошла я на тот конец деревни, по делам мне понадобилось, глянула на твой дом, дай, думаю, зайду, ведь не бывала я у тебя, все дела да дела, замаяли.

— Спасибочки, — поклонилась Фетина в пояс, — так что же мне теперь, самовар надо ставить? — вежливо приняла вызов хозяйка. И пошла за занавеску на кухню. — Ну вот и воды, как нарошно, нету. Подождешь, я сбегаю?

— Подожду, поди. А кто это у тебя? — Приглядываясь, бабка Дуня подошла к ребенку поближе.

— Дочка. Хороша?

— Хороша, хороша.

Фетина вышла, столкнувшись в дверях с Аполлинарьей.

— Куда это ты полезгала так скоро?

— Водички принести.

— На дальний ступай, на нашем всю вечером вычерпали.

Фетина делово направилась на дальний колодец. Аполлинарья подоспела к старухе.

— Ну как, признала внучку-то?

Старухи приступились к ребенку. Девочка сурово смотрела на них заплывшими глазками.

— Да уж больно она не глядяшша. Может, на волю вынести? Моя-то помене была, а эта поболе. И с лица такая надутая.

— Ну, старуха, ты меня седни с ума стряхнешь. Нашла время разглядывать. Учти, с огнем играешь. Баба-то она смирная, да сама знаешь, не в себе, мало ль что взбредет. Как звали твою-то?

— Лялькой кликали, вчерась ведь только привезли, не пригляделась я еще. Думаю, вот встану утром, молочка парного ей налью. Да погляжу, в мать ли, в отца ли, а может, думаю, на меня чем смахивает.

Аполлинарья махнула на старуху рукой и склонилась над девочкой, затормошила.

— Звать-то как, маленькая?

Девочка усердно макала оладьи в варенье и отмахивалась от бабок молча, как от мух.

— У тебя мама есть?

Девочка, услышав о маме, оторвалась от еды, но по-прежнему молчала. Аполлинарья набросилась на старуху:

— Ну, бабка, несмотря что ты и в девках была растрепа, не знаю, за что Иван взял, за эти-то годы должна ты ума хоть сколько накопить. Приметину какую бы запомнила.

И бабка Дуня смекнула, как внучка еще вечером хотела убежать, и нашли ее сидящую в крапиве, в волдырях. Мать спросила крему детского смягчить ожог, а она подала масла лампадного. Аполлинарья обрадовалась спасению и, приподняв ребенка, оборотила ожогом кверху. Удостоверившись, передала ее старухе.

— Ну вот, бабка, а ты говорила, не по одному, так по другому месту признали. А теперь забирай в охапку и беги что есть духу.

Баушка с усилием подхватила девочку на руки, но маленькая оказалась тяжелой, к тому же она басисто заревела. Аполлинарья по-быстрому подсадила внучку бабке на закукорки и вытолкала обеих на дорогу. Сама же пошла домой.

От дома Фетины бабка Дуня задала такого стрекача, что, наверно, не чуяла ног под собой. Поминутно оглядывалась на тот конец деревни, куда ушла за водой Фетина. И когда та показалась вдалеке, то для пущей безопасности она как утица нырнула в заросли пустыря.

Фетина бежала с водой. Было видно издалека, что ведра полны, но не расплескалось ни капли. Поставив их на верхней ступеньке крыльца, Фетина прямо с коромыслом вошла в дом. И с коромыслом же выбежала обратно, проскочив меж ведрами. Посмотрела на заулке, заглянула под крыльцо, за двором. Вышла на середину улицы, вглядываясь то в один конец деревни, то в другой.

Сердце Аполлинарьи захолонуло жалостью, она увидела: Фетина потерянно вернулась в дом.

Два солнца, как два близнеца, плескались в ведрах.

* * *

Моя деревня стоит на холме над городом. Где бы я ни была, я не вижу ее сразу близкой и открытой, а вижу издали, и сначала этот холм, сливающийся с небом, а впереди облаков две большие липы над кустами белой сирени под окнами одного из домов, дома моего детства. А потом уж я замечаю, что кто-то смотрит в окно изнутри, и с крыльца тоже кто-то сходит, и к дому тоже кто-то подходит, начинается беседа. Слышны стуки в деревне, все говорит, шуршит, оживает.

— Нету нашего благодетеля, голубя нашего, как без него жить-то будем? Не приказать, не помиловать некому. Нет больше на нас свету родимого. На ноги всех поставил, защитник ты наш, а сам ушел. И никогда-то мы таперя не увидимся. Хоть бы и меня господь бог прибрал, были бы тогда неразлучны веки вечные…

Из большого дома посередь деревни слышатся раздирающие душу причитания бабки Акулины по своему старику, которого несколько часов как закопали на местном кладбище.

— Говорил, до ста доживу, ни хворобы, ни усталости не чувствовал, да вот и до восьмидесяти не дожил и ушел…

Изба полна была народом — всеми дальними и ближними родственниками, ровесниками окольных деревень преклонного возраста, уважающими Григория Иваныча. Сидят в душной избе и перечисляют достоинства покойного.

Акулина сидела на открытом крыльце, склоняя голову к подолу, то и дело вытирая глаза и нос новым фартуком.

— Здорово, Акулина Васильевна, — робко подходила к Акулине, ласково улыбаясь, дурная баба Фетинка. От любви, чу, в свое время свихнулась. Была она не рябая, не убогая, а высокая, не очень худая, в прошлом первая модница и портниха. А теперь вот для мужиков потеха, для баб наказанье.

— Пришла вот помянуть Григория-то Иваныча!

— Взойди, взойди, Фетиньюшка, сегодня всех пускаем. День-от какой. Разве можно не пустить, проходи христа ради! Пойдем в горницу, а то там народу полно, душа разрывается от их разговору.

В летней избе стояли все закуски и угощенья в чугунах и ведрах на широкой лавке и печке-времянке, отепляющей простор горницы.

Фетинка прислонилась к дверному косяку, стояла, стараясь быть скромнее.

— Поди сюда, садись за стол-то, вспомяни душаньку-ту отца нашего Григория Иваныча. Деньжищ как на свадьбу почитай угробили на помины-то, как уж у людей полагается, отставать нельзя, не то време. Да и помянуть есть за что. Всю жизнь в утруде да в благодарности людской. В этот день, как с ним это случилось, картошку он сажал. Пришел эдак к вечеру — чаю, говорит, захотел. Я было самовар ставить. Да ведь он такой. Все сам. Все сам. Страсть охоч был до работы, болезнь это у него была, хлебом не корми, только бы делать что. Нагнулся к самовару да и говорит: ой, что это у меня в глазах-то как потемнело… Рученьки-ноженьки задрожали, еле довела я его до кровати. Лег и уснул. И все. Так и не очнулся. Спал тихо. Почти двое суток, а перед концом всхрапнул — и все. Богу душу отдал. Я, конечно, от него не отходила. Да, видно, тому уж быть.

Фетина доедала блюдо щей из кислицы со свининой, так ела, что за ушами пищало.

— Да ты не больно на кислицу-то налегай, и получше чего есть, на-тко тушеную картошечку с телятиной да с огурчиком соленым.

— У Ваниных, наверно, брали, — еле выговаривала с полным ртом Фетина.

— Да что хаять, у них никогда переводу нет. Все време до свежих в сохране и в порядке. Моего Григория Иваныча выучка. Знатно тоже умел солить, что овощ, что гриб, уж не подкопаешься. У нас зимой много на свадьбы позабрали.

Фетина доела горшок тушенки, принялась за компот.

— Удивляюсь, как это брюхо-то у меня не лопнет. Ведь не привыкши я по стольку-то есть. Бывает времечко, что и маковой росинки за неделю не перепадает, а тут поди вот. Да и то третенья вспомянула его. Кошу и кошу траву на гуменье, за вашим огородом, ваша трава-то считается. Он, бывало, как увидит, закричит, вилами начнет махать, не балуй, мол, самому трава нужна. Я и убегу. А тут весь луг скосила, вспотела аж вся с перепугу. Потом скушно стало, что никто не заметил. Траву убрала да призадумалась. Хотела зайти, узнать, да тут Марья-соседка из своего огорода окликнула меня: не надо ли, говорит, картошки, а то у них лишняя оказалась, выбросим, говорит, если не возьмешь. Ну а я и радехонька. Разожгла керосинку, да на керосине и поджарила.

— Да неужто можно есть после керосину-то?

— Да что тут такого? Люди лечатся им. Я слышала, у Насоновых невестка-то молодая, а уж язва на желудке. Так кажин день пьет по стакану натощак. Сначала рвет, а потом ничего, пройдет. Лишь бы на пользу шло. Знающий, чу, человек присоветовал. Да и где мне масла-то взять. Пенсии не получаю никакой, что люди дадут, тому и рада. Вот и сейчас брюхо бы не лопнуло, а завтра ни крошки в доме.

«Баба здоровая, а работать лодырь. Ей хоть плюй в глаза — все божья роса», — подумала Акулина, а вслух сказала:

— Да ты возьми с собой домой-то, все равно у нас пропадет, уж сыты все.

— Ну так не найдется ли посудинки какой завалящей?

— Да кастрюлей-то нет. Возьми вот бадью. Щей, что ли, тебе положить, посытней будет?

— Давай-давай, а картошечки нет ли еще, уж больно хороша утушилась.

— Есть, да вот во что класть-то?

— Да клади прямо туда.

— Да как же, все перемешается.

— Все равно в одном брюхе-то будет.

Из передней избы доносились разноголосые вскрики поминающих.

— Бесценный ты наш, отец родной… Жизть нам без тебя не в жизть. Сокол ты наш ясный, наставник…

Акулина и Фетина молча послушали их.

— Но был он и горяч. Раз как-то черенком по загорбку хрясь-хрясь меня… Ну а я и зареви, а он как встал, как глаза-то на меня выпучил: да, говорит, Фетина, никто-то тебя не пожалеет, некому, мол, тебя пригреть-приголубить, так я хоть в бога и не верю, но все мы одну душу-то имеем — христианскую.

Акулина перекрестилась, резко встала, подошла к печке, загремела ухватами, чугунками.

— …Ну и вот. Пойдем, говорит, ко мне в огород зайдем, у меня там столик сделан и скамеечки. Угощенье, мол, принесу.

Акулина, бросив греметь ухватами, схватила противень и, подбежав к Фетине, сунула ей в руки кусок слоеного пирога.

Фетина аккуратно, так же старательно продолжала жевать и пирог, подбирая крошечки и укладывая их в начинку или сверху.

— …Вот мы и пришли. И верно: под вишеньем у него столик сделан, вокруг скамеечки. Вынимает вино-бутыль, прямо из-под куста, из земли выкопал, холодное чтоб было. А закуска вот она, только руку протяни, на одной грядке угурцы, на другой — морковь. А яблоко пошел сорвал — в жизнь такого красивого не видывала. Скушай, говорит, Фетина, от меня тебе подарок, яблоня молодая, первый плод дала. Сам, говорит, еще не пробовал с нее.

Фетина задумалась, глаза заволокло туманом.

— …Ну а я разделила пополам…

Акулина оглядела горницу: какой бы еды еще дать Фетине?

— Яблоко-то сладкое было? — сурово спросила она.

Может быть, Фетина и рассказала бы тут Акулине, не утаивая ничего из того, что помнила. Так все осветилось вдруг перед ней. Но тут заголосили с новой силой в передней избе, видимо, открыли дверь запоздалому родственнику. И так громоголосно, что Фетина умолкла, глаза ее потускнели, как при острой головной боли, она, захватив бадью и не прощаясь, вышла на волю.

Акулина пошла в переднюю избу встречать-плакать.

Фетина шла не улицей, а задворками. Остановилась у изгороди, где всегда Григорий Иваныч подзывал ее за ягодами.

— Царица небесная, — пролепетала Фетина, увидев посреди огорода по соседству с белой вишней ту невесту-яблоньку, с которой она и Григорий Иваныч пробовали первый плод, кудрявую и полную сочной зеленью, всю в розовом цвету. «А теперь она силу набрала и еще пуще прежнего сладкая будет», — увлекаясь вместе с тем воспоминаниями о встречах и разговорах с хозяином этого богатства, подумала.

В дому плакали. Сад гляделся осиротевшим. Но Григорий Иваныч был еще здесь: яблони побелены, высохшие сучья сложены кучами, дорожки подметены, стоит бочка полна воды, из которой он брал поливать и мыл овощи на закуску.

Вот и сейчас Григорий Иваныч вышел из-за вишни с грудой овощей в подоле косоворотки. Подошел, поплескался в бочке. Выложил овощи на столик. Наклонился и вынул вино-бутыль, из земли выкопал, холодное, поставил на стол, пригляделся и заметил Фетину.

— Фетинушка, здорово.

— Здоровьице, Григорий Иваныч.

— Разговеться хочешь, заходи.

Он подошел к кольям, раздвинул их и помог Фетине протиснуться в огород.

— Садись, гостьей будешь.

— Да вить домой мне надо.

— Домой? Кто тебя дома-то ждет… Сено-то мое скосила? — деловито спросил он.

— Скосила, Григорий Иваныч, — вздохнула она и тихо зарыдала.

Григорий Иваныч, ласково прикоснувшись, отвел согнутый локоть от ее лица.

— Да, Фетина, никто-то тебя не пожалеет, некому тебя пригреть-приголубить. Возьми от меня подарочек. — И подал Фетине красное яблоко.

Посмотрев на яблоко внимательно, Фетина спрятала его в открытый ворот платья и пошла домой.

«Хороший человек», — подумала она, улыбаясь, спокойно и радостно подумала, как о живом.

* * *

Автобус бойко подскакивал на крупном булыжнике. Дорога — укатанная красная глина, по обочинам тянутся обожженные солнцем ромашки. За неглубокими канавами — жесткие болотные травы шелестят высохшими метелками. Места попадаются такие, где одной ногой стоишь в торфяном болоте, другой на глине, а впереди — ключ-озеро с песчаными берегами.

Она вышла на развилке. Шла, держа босоножки в руке. Пыль под ногами была мелкая и смуглая, как сухое топленое молоко. С приземистых клеверных полей налетал медовый ветерок. Прошла прямиком через ольшаник. К своей деревне подходила уже ввечеру. Впереди, пыля взбитым песком, тянулось к прогону стадо. Рыжий пастух шел по краю ржи, оттесняя настырных козлят и овец. Стадо подгоняли и малолетние ребятишки. Они без устали махали разукрашенными кнутами, которые не желали хлопать. Несмотря на усталость, взбежала, на ближайший горбыль посмотреть, какая корова впереди стада. Спустилась довольная: Краснушка впереди, красный, ведреный день завтра будет. У прогона козочек-однолеток встретили девочки, похватали за рога и увели. Стадо разбредалось по дворам. Молоко уже звенело о подойники. Кошки с выводками котят сидели вокруг коров, ждали парного молока. Когда поравнялась с крайним домом, то немедля растворились окна, и несколько женских голов высунулось наружу. Узнали сразу.

— Глядь-ко, Любка приехала. Зайди к нам. В гости аль насовсем?

— Тетку проведать.

— А-а-а? Ненадолго, значит, — покивали сочувственно, — тетка-то болеет все… Одна ведь в дому-то…

Вон и тетка ее, Аполлинарья, стоит у колодца. Приняла ведро, тяжело опустила на землю. Трескучий голос колодезного барана привлек и баушку Дуню, чья изба напротив. Стоят. Руками размахивают, говорят. О чем — не слышно.

Любка подхватила ведро. Аполлинарья радостно заплакала:

— Уж думала и не дождусь…

Баушка Дуня, смахивая слезинки концом платка, ушла, чтоб не мешать встрече.

Тетка подаркам обрадовалась. А про домашние тапки с пуховками дала наказ — положить ее в них в гроб, так понравились.

— Почему без мужа? И дочку бы привезла, все веселее старухе.

Любка замяла этот вопрос.

Аполлинарья наказала Любке ставить самовар, пока она сбегает к баушке Дуне взять криночку топленки да уговориться насчет завтрашнего. Ведь родительский день. Поминание усопших.

Любка наполнила самовар водой и углем. Но разгораться он не хотел, забыла Любка деревенские заботы. Переодевшись в платье-халатик, она походила по знакомой с детства избе. На стенах висели все те же фотографии, маленькие и увеличенные, все в рамках. Некоторых людей она или не помнила, или не знала вовсе, так как жили они в этом доме до ее рождения. Над кроватью висел коврик, собранный из разных лоскутков. Видимо, когда-то он был яркий, но сейчас потускнел. Малиновый лоскуток в самом центре будоражил Любкину память, с ним связано было что-то давнее, хорошее. Но что именно — Любка забыла. Она потрогала лоскуток на ощупь.

Любка вышла на крыльцо. Прикрывая ладонью глаза от закатного солнца, смотрела на соседский дом.

Дом был, как и прежде, без огорода, но починенный, с новой трубой, с подлатанной крышей. Дверь на крыльце открыта, и в сени тоже. Виден пол, выскобленный добела. На приступках сушатся подушки, перина. Хозяйки не видать. Появилась она неожиданно на узенькой тропиночке, лишь ею протоптанной от дома к лесу. На плечах несла большой по виду, но легкий узел.

— Здравствуйте, — сказала девушка.

Фетина, перешагнув подушки, скрылась в дому. Но почти сразу появилась в окошке:

— Ай, не вижу я, не узнаю, ктой-то прибыл?

— Люба.

— Чья Люба-то?

— Аполлинарьи племянница.

— А-а-а, — протянула Фетина. — Я подумала, может, от Люси моей приехала пошто. Может, она послала.

— Она приезжает?

— Гостит! С мужем, с ребятишками, на мотоцикле с коляской приезжают. Много их у нее. Внучата мои, значит… Все на меня: бабка Варя, да бабка Варя. Озорны-ы-е…

Фетина задумалась.

— И я к ней езжу, в Кострому. Подарки мне дарят каждый раз, да я отказываюсь, куда мне. Видишь, принесла. Подушек наделаю.

Фетина показала на ворох головок болотной травы. Взяла одну, размяла, потрепала и пустила по воздуху семянной пух.

— На болоте много. Перина выйдет. И все отвезу в Кострому.

— А сын приезжает?

— Сын?.. Какой?

— Ваш… Пашка, кажется? Вы как-то говорили…

— А… Пашка… Как же. Тоже на мотоцикле с коляской. Жена в коляске, маленькие с ней сидят, а старший позади. Вот сколько детей-то у меня! — И Фетина светло рассмеялась…

Любка легла на террасе. Под лавкой вздыхал квас, а из чулана пахло малосольным. Рыженькие поздние жуки стегались в раскрытые рамы окон. Докучливо шелестела сирень. В огороде что-то шуршало и мягко топало. Было душно, тяжело. Лишь под утро уснула внезапно и крепко, будто погрузилась в теплую реку.

Пробудилась от голосов. Тетка, хлопоча у плитки, разговаривала с соседкой.

— Здравствуйте, с добрым утречком. — Фетина улыбнулась ей. — На вот цветочки, утром на болоте нарвала. — И протянула яркий букет.

Аполлинарья жаловалась: зайцы за ночь обглодали капусту. Вообще, в это лето словно подурели лесные жители; и ежи, и муравьи, и жучки всякие — все в деревню хлынули. В огород взойти нельзя, ежи так под ноги и лезут, не боятся. Детвора их корзинами собирает.

— Пойду я. На болоте траву доберу, — с всегдашней неясной улыбкой проговорила Фетина, — а то корзинку дайте какую, ягод вам лесных принесу.

— Это дело, — согласилась Аполлинарья и дала корзинку.

— Не лучше она? — поинтересовалась Любка.

Тетка только рукой махнула.

— Как же они не боятся внуков к ней возить?

Аполлинарья смотрела на Любку, недоуменно и часто помаргивая ссохшимися веками.

— Фетина давеча рассказывала, что Люся ее приезжает и младший Пашка. На мотоцикле с коляской… — пояснила она.

Старуха поджала губы, молча спустилась в подпол. Подала Любке кувшин молока.

— За всю жизнь ни однова щугла не видывала, — сказала тихо. — Накрывай на стол.

Сели завтракать. Ели зажаренную с яйцами рыбу, зелень огородную, пили топленое молоко.

— К деду на могилку сходишь, — не глядя на племянницу, обронила Аполлинарья.

Любка кивнула. Старуха заметно повеселела.

Ели неторопливо у открытого окна. Аполлинарья поглядывала на улицу.

— Вон, — улыбнулась вдруг тетка, — «заячий паспорт» бежит, легка на помине, как сноп на овине. Позвать, что ль? Она быстро все новости выложит как на ладони.

И Любка улыбнулась. Тетку Ольюшку за общительный язык вся деревня звала «заячий паспорт». Сейчас тетка Ольюшка на пенсии, а в прошлом работала письмоносицей. Но и уйдя на покой, не знала покоя неугомонная «заячий паспорт».

— Одна приехала? Или с мужем? — прямо с порога запытала тетка Ольюшка.

Беседу она вела на свой манер, задавала вопрос, и, если тут же не получала разъяснений, отвечала сама себе.

— Прячешь мужика, стало быть. Оно верней, целей будет, а то у нас девки нониче красивые да гладкие, не то что в городе, бледные, худющие. Отобьют нараз. Про монастырь-то Троицкий слыхали? Нет?..

Через полчаса Любка узнала обо всех переменах за прошедшие с ее последнего приезда три года. Был в старом монастыре святой колодец. Оттуда издавна черпали святую воду. А вода-то оказалась не святая, а минеральная, полезная ото всех болезней. Приезжали специалисты из самой Москвы. Решили санаторий там строить. А еще в прошлом годе геологи осматривали «Фетинино» болото и тоже нашли что-то ценное, тоже решили что-то строить. А еще дед Семен помер. Он уже старый был, когда они с Аполлинарьей еще в девках ходили, стало быть, ему лет сто, а может, и поболе. А еще перевыборы правления будут. И Романа-парторга поставят председателем.

— Это какого Романа? — спросила раскрасневшаяся Любка.

— Да Ромашку. Ты его знаешь. Назара Наседкина сын. Вы еще вместе играли в коронячки. Неженатый, кстати сказать. Как из армии пришел, стал всеми делами заправлять. Парторг был у нас ненашенский, присланный, хороший был мужик, справедливый с народом, только все болел, лечился подолгу. На пенсию вышел. Ну, Ромашка-та как раз и поспел. А теперь и председатель наш сдал. Так он и тут все замещает. Что? Наверно, и дом Фетины не узнала? Как ей хозяйство-то наладили. А все Ромашка наш.

Любка оживилась, слушала. Тетка Олья сыпала новостями как из писаной торбы. Незаметно, исподволь выведывала у Любки: как живет в городе? Кого родила, сына ли, дочь ли? Где муж работает? Хороши ли в городе магазины? Ответы Любкины запоминала крепко чтоб было о чем порассказать в других избах.

— Хватит, — остановила их Аполлинарья. — Пора нам идти.

Парило вовсю. И травы, и деревья, и земля, и небо пугливо занемели в предчувствии грозы. Вдали прогромыхало. Поблескивали сполохи. С кладбища возвращались скорым шагом, стараясь успеть до дождя. Торопливо ломали ветки, когда шли через березки, зимой напоминавшие рождественские свечи, и мимо болота. Любка вспомнила, как в детстве ходили по болоту босиком за клюквой. Клюква дозревает под снегом. Кочки голые, а между ними кружева изо льда. Хруп-хруп когда ступаешь по ним, а там или пусто, или вода. И снег лежит волнами, и не ровный, а с завихрениями, а на гребне снеговой волны узоры, и капли радугой светятся на солнце. Бегать по такому снегу опасно, ноги проваливаются, верхняя пленка норовит обрезать, и кружево жалко топтать. Только почему Фетининым звали болото, Любка не помнила.

На крыльце стояла корзина, полная, с верхом, брусники. Значит, Фетина забегала в их отсутствие.

— Скорей бы уж разразилось, — боязливо поглядывая в предгрозовую темень за окнами, прошептала Аполлинарья, — приляг, утомилась, чай.

Любка примостилась на лежанке. Момент для разговора был подходящий. Любка решила начать, но с чего? Как объяснить древней тетке, что не сладилось семейное счастье, что решила уехать далеко-далеко, на Север самый, чтобы забыть город, в котором так не удалась ее любовь и к которому не смогла приладиться за многие годы. Дочь определить бы у тетки на первое время, пока обживется на новом месте. А уж как устроится, заберет сразу же.

Аполлинарья по-тихому гремела посудой, бормотала под нос. И не заметила Любка, как заснула под тягостью надвигающейся грозы и своих горьких мыслей. В душном неспокойном сне подъехал к избе конный. Сперва в окно сунулась лошадиная морда, потом загорелое мужское лицо. Говорил быстро, жарко дыша:

— …Фетина ко мне прибежала; говорит, собирала ягоды на болоте, земля там горячая, ногам больно. Я туда… И правда, он уже давно тлеет, торф этот самый, вот-вот вспыхнет. Так что будьте готовы, чуть по радио объявление услышите — снимайтесь. Радио-то включенным держите.

Любка открыла глаза. Никого. Лишь тетка сидит странно как-то, скованно, будто не дома.

— Говорила с кем или показалось мне? — приподнялась Любка.

От Любкиного голоса Аполлинарья вздрогнула, поднялась с лавки.

— Да Роман-парторг заглянул…

И тетка потерянно оглядела избу.

…С болота тянуло гарью. Запекшееся небо не могло разродиться капелькой влаги. За дальним черным лесом поблескивали беззвучно сполохи.

Как большая темная птица, облетела деревню грозная весть о горящем болоте. Деревня смолкла, сжалась, на какое-то время окаменело все — безлюдье на улицах, в огороде, у колодцев, и окна ослепли. Даже суеверные старики, в предгрозье выключавшие в доме все, что выключалось, сидели у радио. Ждали.

Сначала заголосили у баушки Дуни. Голосила бабка над стариком, который в последнее время занемог. Сообразив, что в случае напасти старику далеко не уйти, баушка заметалась:

— Люди добрые, дайте, родные, кто хоть коляску детскую старика свезти, больше мне ничегошеньки не надобно, горемыке!

Молчаливая Мариша, привыкшая к причудам старухи, выкатила из-под крыльца плетенку на колесах, в которой возила полоскать на озеро белье.

Старуха кинулась застилать. А старик сидел на ступеньке и смотрел на очень близкие предметы как недельный котенок и чихал.

Заметалась деревня. Что брать? За что хвататься? Куда складывать? Что? Где? Куда? Зачем?

Степан, постукивая новеньким протезом, вывел из гаража инвалидскую машину, умостил не спеша стиральную машину, телевизор, забросал Марьиными нарядами, напоследок втиснул связанного поросенка. Поковылял подсоблять Донатовой женке, свояченице.

Тетка Ольюшка бегала по деревне как заводная, то с советом, то с увещеваниями, со стороны-то виднее. Подбежала к своей соседке по правую руку, Алехиной вдове. Та выволакивала на заулок пустые сундуки, грузила птицей:

— Вот сундуки-то и пригодились! А то все говорили гандиробы да гандиробы, а сундуки я и тут бы оставила, так не сгорели бы. Во! — И она постучала по крышке кованого сундука.

Казалось, голос тетки Ольи доносился из трех-четырех домов зараз.

— Чего сидите? — крикнула она Любке с теткой через окно. — Как объявят по радио да в колокол вдарят, поздно будет. Укладывайте добро да птицу толкайте по сундукам.

Аполлинарья встала на стул, сняла увеличенный портрет мужа, висевший над кроватью. Открыла сундук. Пахнуло нафталином. Порылась там. В бельевую корзину сложила кое-что, присовокупила несколько вареных яиц, пироги, закрыла все полотенцем. Залезла рукой за часы настенные и достала бумаги, перевязанные бечевкой. Любка знала — похоронки по сыновьям.

В пылу деятельности тетка Ольюшка подскочила к глухонемым сестрам Тане с Феней, что под окошечком на лавке лузгали подсолнухи. Заговорила было даже с ними. Присела рядышком передохнуть. Глухонемые заулыбались, показывая ей куда-то вверх. Глянула бывшая почтальонка и только руками вскинула. На крыше своего дома у трубы сидела удобно и спокойно Фетина. Лицо ее было повернуто в сторону болота.

Туда отправился парторг Роман. Взял с собой сметливых фронтовиков: Евсея, Доната и Бориса с Тимофеем. Прямо за деревней начинался лесок, обширный луг, по которому густо разбросаны свежесметанные стога сена. Дальше тянулся сушняк березовый. Потом — само болото. Народ бывалый, они по-военному разобрались в обстановке: пока подоспеет подмога из города, стога увезти, рубить сушняк, край же луга окопать широкой траншеей — заслон огню. Со слабой надеждой Роман взглянул на небо:

— Дождя бы. Может, болото и притушит.

Фронтовики поддержали:

— Да, может, и обошлось бы.

Не обошлось. В торфяник ударила корявая бездождевая молния. Болото дохнуло пламенем, загудело как занимающаяся печь.

По радио прервали передачу концерта по заявкам. Голос Романа-парторга несколько раз повторил, чтобы грузили на подводы наиболее ценное, чтобы лишнего не брали, чтобы спокойным порядком шли за реку на брошенный полевой стан, чтобы за подростками особо приглядывали, к болоту не пускали.

С конской морды слетала теплая пена. Роман кружил по деревне. Кто-то торопливо косил траву, начисто выдергивал огородную зелень. Всклокоченная старуха зачем-то крепко запирала ставни, а ее старик, одетый, как капустный кочан, во множество кофт, плакал, обняв спелую вишню. Парторг остановился у домов, что мешкали, выслушивал слезные укоры женщин, де, как можно бросать избы, сараи, и вообще все добро и налаженное хозяйство, де в худшие времена сидели по домам, пережидали напасти.

— Да не знаю я, как оно поведет себя — болото-то. А вдруг полыхнет так, что… Ну дома? Вами, детьми рисковать разве я вправе? — просил, объяснял, увещевал, грозил, кричал, приказывал, ругал он.

Старики носами крутили. Кто кого должен слушать? Раньше такие, извините, молокососы стариков почитали, а теперь — умные, грамотные, ученые.

Потянулась деревня. Подвод не хватало. Распределили по одной на три-четыре семьи. Переднюю заняли под малышню, которая, жуя, сося, таращилась по сторонам. А плетеную таратайку с дедом привязали к задку телеги. Ребятишек постарше, понеугомонней привязали кто к телеге, а кто и к себе, так оно надежней. По примеру Алехиной вдовы, внедренному теткой Ольюшкой, гусей, кур и уток везли в сундуках, а то и в старых комодах вместе с кошками живыми и гипсовыми. На отдельной подводе среди мягких узлов сидела Анютка, обеими руками бережно придерживая огромный живот, и старухи заботливо поглядывали на нее.

Роняя капли пота, «Федор Тихоныч Чижов и Катя Малина» самолично впрягся в старинную, когда-то крытую лаком повозку. Там среди узлов лежало большое, чистоты озерных вод зеркало в резной раме, гордость парикмахера. Безразличное стекло отражало небо, в котором, казалось, расплавили солнечный шар.

Жучки, заливайки, бобики сбились в веселую стаю и носились ошалело, пугая лошадей. Разрываясь между горящим болотом, где работали все трудоспособные, и деревней, Роман подумал о стаде, которое нужно придержать, но что-то отвлекло его в этот момент…

Общественный пастух Спиридон в сопровождении привязавшегося к нему как собака барана Яшки гнал отяжелевшее стадо. Уже с утра коровы, словно чуя неладное, сторонились болота, пришлось отогнать их подале, на приозерную пустошь. В привычное время через нижний прогон стадо вступило в деревню.

Еще не обращая внимания на злосчастный туман, Спиря лениво щелкнул кнутом. Тишина и безлюдье вдруг дошли до Спиридонова сознанья. Он огляделся. Коровы понуро стояли у закрытых ворот, так же как Спиря, недоумевая, куда пропали хозяйки. Баран Яшка тоскливо прокричал и умчался куда-то по пустой улице. Кузырячая, но сильно молочная Краснушка подступилась к Спиридону; ревела, кося налитым глазом. Козы колотили рогами в калитки. Нехорошие, страшные мысли закружились в рыжей голове пастуха.

— Яшка, Яшенька, — жалобно позвал Спиридон, но баран не отзывался. Жуткими казались пустые окна. Кое-где неслышными тенями шарахались кошки, пугая Спиридона отблесками глаз. Коровы, козы блуждали по деревне как привидения, то и дело натыкаясь на пастуха. Дрожащими руками прямо в траву отдоил он Краснушку, зная, что она бесится из-за тугого вымени. И хотя корова всего молока не выдала, но ей полегчало. Вдруг громоподобный топот раздался за спиной пастуха, он прикрыл глаза, а рыжие волосы его встали наподобие сияния. Таня с Феней бежали к пастуху. Их сосредоточенно подгонял баран Яшка. Спиря обрадовался компании Тани с Феней и верного Яшки. Страх отпустил. А тут и Роман-парторг подоспел проверить, все ли выбыли. Глухонемые указали ему на Фетину, по-прежнему сидящую на крыше. Ласково и быстро уговорил ее. Роман спуститься. Вместе погнали стадо на малый выгон.

…А на просторе под беззвездным небом расположился народ домовито, как в избах. Подростки со старухами покрепче побежали к нижнему броду, через который скотина домой возвращается. При свете костерков выдоили коров и коз. Детишек напоили молоком, накормили, спать устроили под навесом: ведь неведомо, сколько пробыть за рекой придется. Жгли костры, готовили горячее и вкусное тем, кто сейчас там, рядом с огненным болотом. Послышалось конское ржание, колесный скрип. В пространстве, освещенном кострами, показался Роман. Он шел вровень с размашистой конской поступью, держа в руках вожжи. Лицо его было черным с блеском от копоти и пота. На телеге впереди сидели Фетина и глухонемые Таня с Феней, обнимавшие самовар. Романа обступили. Он сказал что-то. Тотчас стали грузить на подводу провизию. Любка подходить стеснялась, стояла поодаль. Было ей стыдно находиться в стороне как чужой. Но еще стыднее лезть куда-то, вмешиваться, боялась услышать: «А ты, девушка, отдохни, сами разберемся». «Вроде дачницы среди своих», — больно подумалось ей.

Любка потянула Фетину туда, где устроились они с теткой. От еды она отказалась, пригревшись, уснула тихо. Люди вставали, переходили от костра к костру, то становясь черными, то освещаясь красным пламенем. Любка смотрела на односельчан внимательно, чуть удивленно. Впервые они были перед ней все вместе, скопом. Живя в городе, она сначала часто, потом уже редко вспоминала их, встречала же еще реже. Облик деревенских лежал в ее памяти годами без употребления и потому тускнел и стирался. А если и всплывал, то отчего-то сострадательно, слезливо. Почему так получилось? Сейчас это необычное становище показалось ей вольным табором, диковинным кочевьем, знакомым по книжкам. Казалось, вот-вот зазвучат песни, печальные, мудрые и долгие, как дороги. Не пели. Лишь слышались у костров рассказы тягучие, тревожные, таинственные, как все, что говорится у огня. Разговор касался в основном горящего болота. Ругали на чем свет стоит. Потом помянули болото и добрым словом.

Вокруг болота было много ягод, черники, земляники, брусники, а на самом болоте много клюквы: если бы не эти дары, в войну пришлось бы еще тяжелей. Кто-то помоложе спросил: почему его называют Фетинино болото?

Ответить было непросто; И не сразу в двух словах.

Взялась тетка Ольюшка.

— С Фетиной, вернее с Варей, мы одногодки, почитай… Да вот хоть троицын день взять. Я часто его вспоминаю. Тот троицын день. Семик. Мы раньше березку обряжали, венки плели. Накануне пойдем, бывало, мы, девушки, гурьбой березку выбирать, чтоб попышнее была, поладнее которая. Искали мы ее, искали, полдня, чай, проходило, и к той и к этой подойдем, все что-то не по сердцу, далеко уж от деревни отошли. Знать, леший водил. Уморились, присели венки на поляночке плесть, а ягод кругом, а цветов видимо-невидимо… Размечтались мы, как венки-то примеряли, и задремали на моховых перинах. Разбудил нас треск корней. Парень стоит. «Вот вам, девицы, подарок. Принимайте, не стесняйтесь, лучшей во всем лесу не найдете. Хотел своим девкам принести, да около вас нашел, вам пусть и достанется. А зовут меня Макаром. Приду в праздник к вам». И как обхватил Варюшу за пояс. Задрожала она, вижу, побледнела, уж не судьба ли? Мы все так подумали. Домой шла, — ног не чуяла. А березку велела обряжать у себя под окном и воду меняла часто, чтоб подоле не увяла. На семике всех поборол Макар. И на нее все поглядывал. Мол, для тебя стараюсь. А потом встречала она его за околицей. Наденет, помню, розовую шаль с золотыми кистями и пойдет ждать милого. Веселый парень был и ласковый. Ну, думали, все, такой осчастливит навек. А оно вон как обернулось…

А я уже на другую зиму после нее вышла замуж-то… Помню и свадьбу ее. Уж возил он ее по деревне-то, катал-катал, а на ней шуба белая, а шаль с бахромой вся в розах алыих. Тройка лошадей в возок запряжена, и она вся в цветах. А мы им наперерез, лент много разных связали и растянули поперек дороги. Мол, выкуп плати. А он из саней все пряники, все угощенья раскидывает, и все целует ее, целует. Вся деревня у них на свадьбе-то была. Прямо под окнами столы-то были… Я все думаю, может, и моя есть тут вина, что она такая сделалась. Я ведь в войну почту носила. Как война-то началась, так Макара сразу забрали. Осталась она одна. Ходила работать в швейную артель. Ведь не одну деревню я обносила. Ей извещение, а я к ней, как ни зайду, нет ее да нет, и там работы хватало. Воткнула в замок, отошла, потом опять взяла, пропадет, думаю, потом кинулась к соседям, думаю, придет она и возьмет письмо. Дома были одне детишки. Передайте, говорю, Варе, не потеряйте. И все. Ведь, думаете, легко вручить человеку похоронную? И за фельдшером приходилось бегать, и оттирать… Ты отдавала ей похоронку, Марья?

— А я и не знала, что это похоронка. Не привыкли мы к ним еще тогда. Открыла избу, ключи она мне оставляла. Детишки мои через некоторое время домой прибегли, да и говорят, что тетки Вари дома нету, все двери отворены. А зима ведь, изба вся выстужена. Она и ночью не явилась. Пошла я к Григорию Иванычу, у него ружье было. Говорю, выстрел надо сделать. Вдруг заблудилась где? А зимой волки по ночам шастают. Ну, он пошел в лес искать. Приехал только к утру. Нашел, чу, ее Григорий-то Иваныч в лесу на самом этом болоте. Я вышла, милые мои, лежит она в санях, вся в крови, растрепанная такая, волосья-то у нее длинные, все распушились, спутанные. Григорий Иваныч говорит, мол, мертвую Варю привез. А кто-то из наших мужиков ему поперечил, не может быть, говорят, что мертвая, потому как лошадь спокойная шла и не храпела. Заглянули туда, а она вся в клюкве перепачкалась. На болото забежала, ну и ползала там все по кочам-то, пока не обессилела. Мы ее внесли, отмыли. Она ничего не говорит, вся такая неживая, руки как плеточки висят, есть ничего не ела. Про похоронку ни разу не вспомнила…

Осторожно потрескивали красные ветки. Варя во сне дышала легко, ровно.

Несколько торопливых капель упало на Любкины волосы. Внезапно, сильный и плотный, как стена, полил с исстрадавшегося неба дождь. Разбудив уснувших, все сгрудились под навесом, радостно наблюдая, как пеленой рассветного дождя застилается пламя на болоте. Детей удержать было невозможно. Раздевшись до трусиков, плясали под теплым ливнем мальчишки и девчонки. Любка тоже подалась из-под навеса, подставила лицо дождю. Вспомнились давние легкие годы, когда вот так же в ситцевых трусиках носилась и плясала под дождями бесстрашная девчонка Любка. Но прошли и стали холодными те дожди, выросли деревья, с которых срывалась отчаянная девчонка. Много раз скошены травы на памятных полянах, С тех пор как уехала Любка навсегда из деревни, кончилась одна ее жизнь. На смену пришла другая, незнакомая, манящая жизнь в городе. А теперь? Опять начинать новую, третью жизнь — на дальнем, незнакомом месте. А жизнь одна. Такая же щедрая и сильная, как этот дождь. Да, да, подумала Любка, расти должен каждый под своим дождем.

Она совсем вышла из-под навеса. Платье моментально облепило ее, стало невидным и невесомым. Любка чувствовала, что плачет, но скрываться не было надобности, под дождем не разобрать. И земля жадно впитывала дождевые потоки. И те, кто воевал с болотом, радостно благодарили дождь. И дети плясали под дождем, не обращая внимания на окрики стариков, и Любкино сердце отошло, отболело, словно умелые родные руки коснулись его.

…К утру под теплым дождем, укрывая спящих детей, возвращались люди в деревню. Перейдя мост, Любка остановилась. Сквозь гарный дым и парной туман виднелись стены родных домов.

Был смирный день. Много ли их было на Руси, смирных-то? Закатное солнце зажигало окна. Что за ними? Сидят старики, поминая ровесника, что отходил по земле; с плавной тяжестью движется по саду женщина, готовящаяся стать матерью; в хлопотах семьи, ожидающие отслуживших в армии сыновей; примеряют обновы невесты, дивятся изменившейся моде матери. И все заботы нужные. Как здание состоит из кирпичей, как лес из деревьев, так из отдельных жизней складывается общая судьба деревни. Растут деревья по-разному, какое ближе к дороге, какое в середке, какое на отшибе. Иное дерево на поляне или опушке располагается. Со всех сторон обозреваемое. Как Фетинина жизнь. По причине этой открытости много рассказов ходит про нее. Где правда, где вымысел — не отличить. Лишь ближайшие ее соседи, Таня с Феней, знают доподлинно, что и как. Да ведь их не расспросишь.

По косогору, распространяя запах парного тепла, движется стадо. Обгоняя всех, торопится первой войти в деревню Краснушка. И счастлива, завидев ее, тонконогая девчушка в ситцевых трусиках. Звенит голосок:

— Краснушка впереди. День будет красный!