Мария Глушакова проснулась сразу, словно ее кто-то подтолкнул в бок. Она открыла глаза. Входной проем в балаган закрывал неплотно прилегающий полог. Через образовавшиеся щели пробивался розоватый свет. На северо-востоке только-только начала разгораться утренняя заря.

«Рано еще! – с облегчением подумала женщина. – Еще поспать можно!» – Она со стоном повернула руки. Натруженные на раскорчевке, они нестерпимо заныли. Сухожилия, как туго натянутые струны, глухо гудели. Скрюченные пальцы отдавали болью в каждом суставе. И при каждой попытке распрямить их жгучая боль, точно ножом, резала запястье. У Марии на глаза навернулись слезы, и она мучительно простонала:

– Осподи, за что такие муки? В чем мы провинились? – Мария с трудом повернулась на бок, и ее поразила тишина. На топчане рядом с ней, где спал ее муж, не было слышно привычного затрудненного дыхания больного. Она уже привыкла к нему, а тут – тишина. Уже уверенная в своем предчувствии, она осторожно протянула руку к лежащему мужу. Ее пальцы слегка коснулись задеревеневшей, отдающей ледяным холодом руки.

Глушакова быстро отдернула руку.

– Ефим! – испуганно, с детской беспомощностью, позвала Мария.

Тишина громадного Нарымского края, точно пленка мыльного пузыря, отгораживала этих изгоев, искалеченных тяжелой работой, от остального мира. Только ворчливо плескался, усмиренный высокими глинистыми берегами, Васюган. Глухо шумела тайга, взлохмаченная свежим утренним ветерком. Звонко, заливисто-длинно кричали кулики-перевозчики, постоянно перелетая с одного берега реки на другой. Да болезненно постанывали по своим балаганам изломанные раскорчевкой люди. От этих посторонних звуков, долетавших в балаган к Марии, тишина казалась еще более прозрачной и более глубокой.

Хоть и была Мария внутренне готова, но смерть мужа захватила ее внезапно. Она сидела на краешке нар с распущенными волосами, уставившись сухими глазами в угол балагана. Острая жалость, зародившаяся в женской груди, волной поднималась к горлу, готовая вот-вот прорваться наружу горькими бабьими причитаниями, вдруг погасла, точно водяная струя, попавшая на раскаленный песок.

До сознания Марии едва долетали звуки просыпавшегося лагеря. Она очнулась только тогда, когда соседка, Анна Жамова, откинув полог, позвала:

– Мария, ты че, спишь?! На работу пора!

Глушакова повернула голову, посмотрела на темную фигуру женщины, стоящей в светлом проеме, и тихо сказала:

– Ефим помер, Анна…

Жамова испуганно ойкнула:

– Горе-то какое! – Она осторожно вошла вовнутрь балагана и остановилась.

На нарах, под круто спускавшейся к земле стенкой шалаша, лежал Глушаков. В предрассветном сумрачном свете смутно белело лицо покойника.

Мария вдруг глухо, с каким-то яростным ожесточением заговорила:

– Грех на мне, Анна! Тяжкий грех… – Женщина мучительно затрясла головой. – При живом муже…

Анна с трудом подавила в себе вдруг вспыхнувшее злорадное чувство и, устыдившись его, тихо позвала:

– Пойдем, Мария, на работу скоро! Слышишь, зверюга уже проснулся!

Со стороны только что отстроенной комендатуры доносился резкий голос Сухова.

– Пойдем! – и Анна потянула Марию за собой. Та послушно встала и пошла за соседкой. Жамова горько усмехнулась и зло проговорила:

– Нам, девка, не положено оплакивать покойников! Закопаем и Ефима – без гроба, без поминок…

– Пойти, сказать коменданту?! – неуверенно проговорила Мария и освободила свою руку из руки односельчанки.

– Слушай, Мария! – вдруг осенило Анну. Она перешла на шепот и, жарко дыша в ухо Глушаковой, тихо проговорила: – А че говорить-то коменданту? Получай пока иждивенческий паек за Ефима. Поди, простит Ефим за свои триста грамм!

Мария испуганно дернулась:

– Ефим – простит, а комендант – шкуру спустит!

– Че, испугалась? Дело твое! – не сдержалась Анна.

Мария посмотрела на односельчанку сухими глазами и со злом ответила:

– Я, Анна, уже ничего не боюсь!

Над раскорчевкой стоял дым. Жарко горели костры, жарко палило солнце. Обливаясь потом, бились люди с вековой дремучей тайгой. Тюканье топоров, заунывное позванивание пил, вгрызавшихся в желтоватую кедровую мякоть, предостерегающие окрики, ругань, сдобренная тяжеловесным мужским матом, женские, детские голоса – все смешалось, все переплелось в этой невыносимой духоте. Раскорчевка безобразной плешью, точно стригущий лишай на великолепной таежной шкуре, уходила все дальше и дальше от жилого места.

Глуховатый басок Лаврентия Жамова, казалось, был слышен во всех уголках раскорчеванной деляны. То он только что был у вальщиков, через мгновение его голос слышался у костровых, сжигающих сучья и толстые комли, не идущие в дело. Сметка и природный ум мужика требовались везде.

Черная сажа горельника мутной завесой висела над землей. Она оседала на одежду, липла к потному телу, хрустела на зубах и застревала в горле. Лаврентий вышел на край деляны и тяжело опустился на валежину. Вытер подолом рубахи потное лицо и окинул взглядом раскорчевку:

– Не устоишь, не-е-ет! – с ожесточением пробурчал бригадир. – Повалим тебя, никуда не денешься!

Чем больше сопротивлялась тайга, с тем большим остервенением работали люди. Здесь шла битва за выживание. Раскорчевка – это будущая деревня, это будущее поле, а земля для крестьянина – это жизнь. И уже не дуло револьвера, приставленное к затылку спецпереселенца, и злой окрик надсмотрщика заставляли надрываться на непосильной работе, а сама земля-кормилица.

Жамов встал с валежины и огляделся. На другом конце деляны мелькала знакомая косынка жены.

– Идти надо! – устало проговорил Жамов.

– Хоть одна благодать здесь – комарья мало! На покосе, поди, заедат! – проговорила Анна Жамова, бросая сучья в костер.

– Быстрее бы эта благодать проходила, сгорели все! – Мария с трудом разогнула судорожно сведенные пальцы.

– Не торопи, девка! Не заметим, как жара спадет и холода наступят!

– А-а, черт с имя… К одному концу! – зло бросила Мария, растирая ладонью сажу на лице.

Анна не смогла сдержать улыбки, глядя на подругу:

– На кого ты похожа!

– Ты на себя посмотри, – отпарировала Мария. – Черти в преисподней, поди, чище! – и тоже улыбнулась. – А вон и твой идет!

Подошел Лаврентий.

– Здорово, бабы!

– Здорово! – с улыбкой ответила Анна. – Давно не виделись!

– Давно, давно! – задумчиво проговорил Лаврентий и, нагнувшись, взял в руки комок земли. Тяжелый, влажный, темно-серого цвета, он не рассыпался, а сминался, прилипая к рукам.

– Да-а, – все так же задумчиво хмыкнул Лаврентий, машинально вертя в руках влажный комок земли. – Землица-то не ахти какая! – Он бросил комок в костер и неожиданно улыбнулся, показав ослепительно белые зубы. – А че, бабы, раскорчуем; будет и деревня, будут и поля. Будут стоять суслоны хлеба на полях! – уверенно закончил бригадир.

– Ох, Васильич, доконают нас эти поля… – проговорила Мария.

– Не доконают, Мария! А вот мы осилим… – И еще раз повторил: – Будут, Мария, на следующую осень стоять ржаные суслоны на полях!

– Дожить бы до осени, Васильич! – Мария горестно поджала губы.

– А ты, бабонька, раньше времени не умирай! Помереть-то легко, а ты попробуй выживи! – отрезал бригадир.

После смерти Ефима Глушакова уже шла третья ночь. В балагане, где лежал покойник, спать было нельзя. От вздутого тела нестерпимо несло смердящим, тошнотворным запахом. Мария перебралась на ночь в просторный балаган Жамовых. Она тихо лежала на нарах за занавеской, которая отделяла половину балагана, где спали молодые. Слышался тихий покойный храп Лаврентия.

«Ему че! Спит спокойно, а мне как завтра?!» – подумала с завистью Мария, прислушиваясь к храпу Лаврентия. Она беспокойно заворочалась. Сон совсем не шел к взволнованной женщине.

Мучила совесть перед мертвым Ефимом; ради куска хлеба она кощунственно скрывала смерть мужа, а завтра к нему и подступиться будет трудно; свой бабий грех перед ним. Страх и злоба на коменданта Сухова, что могла она, подневольная женщина, противопоставить этому зверю в человеческом обличье. Мария мучительно застонала: даже за себя постоять не могла.

– Ты не спишь, Мария! – тихо позвала Анна.

– Уснешь тут! – отозвалась Мария.

Женщины помолчали…

Наконец Анна проговорила:

– Спи, Мария, переживем и завтрашний день…

Утро было тихое, солнечное. Дым от кострищ снесло утренним ветерком, и горький запах дыма совсем не чувствовался; только звенели в чистом воздухе осточертевшие комары, да плыл по лагерю сладковатый трупный запах. Около балагана Глушаковых остановилась пожилая женщина – громкоголосая и болтливая Козленчиха.

– Слышь, бабы! – кричала она на весь лагерь. – Никак, Ефим помер, а мы и не знали! – Она увидела подходившую к балагану Марию. В глазах у Козленчихи мелькнула догадка; она злорадно продолжала кричать: – Ишь какая гладкая на мужниной пайке стала!

Мария дернулась, словно от удара:

– Осподи, за что она меня так! Что я ей сделала!

Козленчиха явно наслаждалась растерянностью молодой женщины. Она победно оглядела собравшуюся толпу поселенцев и, ища поддержки у людей, продолжала кричать:

– Мы голодаем, а она лишнюю пайку жрет! Подстилка комендантская!..

Толпа молчала…

К смертельно побледневшему лицу Марии вдруг прилила горячая кровь. В груди зародилось холодное бешенство. Она подняла голову, ноздри ее прямого тонкого носа затрепетали:

– Ах ты стерва старая! – уже не видя ничего перед собой от нахлынувшей ярости, от нестерпимого стыда, от горькой правды, а еще больше от горькой несправедливости, она резко шагнула вперед, вытянула руки и мертвой хваткой вцепилась в волосы противницы. Мария молча, остервенело, мотала оговорщицу из стороны в сторону. Затем, продолжая держать ее одной рукой за волосы, она другой – тяжело, по-мужски – стала хлестать Козленчиху по щекам.

– Ой, люди добрые, ратуйте, убивают! – взвыла от боли смертельно перепуганная противница.

Мария, хлеща по щекам Козленчиху, наконец заговорила:

– Я тебе покажу – пайку жрет! Я тебе покажу – комендантская подстилка…

Вдруг ее плечо обожгла нестерпимая боль. Мария испуганно опустила руки, а плеть уже со свистом перепоясала Козленчиху. Мария инстинктивно отскочила в сторону и подняла голову.

Рядом стоял Сухов, его тонкие губы кривила ухмылка, ползучей змеей вилась в руке ременная плеть.

– Поливанов! – приказал комендант. – Посади ее в яму, пусть посидит! – он оглядел собравшихся. – Чтобы все знали, как государство обманывать! – Затем нашел глазами Жамова, ткнул плетью в сторону балагана Глушаковых: – Эту падаль закопать! – Сухов стоял, поигрывая плетью, и вдруг резко на весь лагерь заорал:

– Разойдись! Мать вашу!..

Толпа испуганно всколыхнулась.

Мешковатый Поливанов, суетливо поправляя на поясе нелепо болтавшуюся кобуру, потянул за собой арестованную:

– Пойдем, милая!

Мария опустила голову и пошла в сторону комендатуры, где под полом в пристройке была вырыта яма, застенок для провинившихся спецпереселенцев. И первой карцер обновила Мария Глушакова…