Наш обоз, состоявший из тридцати двух лошадей, тащивших тридцать два воза с салом, свечами и стеклом, шагом подвигался вперед по улице и занимал пространство на протяжении, по крайней мере, сажен полутораста. Вот первая лошадь повернула — и, мало-помалу, мы были уже на тракту, то есть на улице, где идет телеграф. Ямщики идут врассыпную по дороге, лошади идут ровно, тихим человечьим шагом, и не останавливаются, ветерок поднимает впереди пыль, по дороге то и дело, вперед и обратно, едут проезжающие на тройках, на двух лошадях, едут городские жители в телегах и пролетках, мастеровые верхом. Воздух сперся от жары в пыли, а наши лошади еще более поднимают ее с дороги, и эта пыль в четверть часа успела покрыть уже наши сапоги, фуражки и шляпы.
Я торжествовал: во-первых, радовался, что наконец-то тронулся в путь и через шесть дней непременно буду в Перми, во-вторых, я, не ходивший никогда по сотням верст, мог теперь испробовать себя. Городские жители, едущие и глядящие из окон на обоз не из любопытства, а ради развлечения, удивленно смотрят на меня и, вероятно, думают: бедный семинарист поехал об месте хлопотать. Я оборачиваюсь несколько раз, с радостью гляжу на большой пестреющий город, и мне то улыбнуться хочется, то вдруг делается скучно, и бог знает о чем и о ком…
— Петр Митрич, ты ел ли?
— Ел, — солгал я. А в роту у меня сохло от трубки. Хотелось больше всего пить.
— Не выпить ли на дорожку-то? — спросил меня Верещагин.
— Пожалуй.
Зашли — выпили по стаканчику; водка известкой отзывает; купил на двадцать копеек десять сухих крендельков, попотчевал Верещагина, сам стал есть — горло сохнет, в горло пыль лезет. Прошло полчаса, вдруг я взглянул вперед — ямщиков нет, назад — тоже. Неужели, подумал я, у ямщиков такое заведение, что они заходят, по выезде из города, выпить на дорожку? Но выпивающим-то оказался только я, как я узнал после, потому что все ямщики, в том числе и Верещагин, уже крепко спали, кто на возах, кто в телегах. Для образчика я приведу две картины. Идет обоз на протяжении полутораста сажен; лошади большею частью привязаны к телегам; те, которые не привязаны, идут на шаг отставши, но не сворачивают с линии направо или налево, одним словом, имеют вид цепи, так что если бы случилось сдвинуть с дороги средний воз в сторону, то нужно начать движение с переднего воза. Лошадям жарко; они или взмахивают хвостами, головами, или стараются во что бы то ни было достать из телеги сено или железное ведро, чтобы облизать его. Передней лошади предоставлено право глядеть во все стороны, остальным же только в железные ведра и метки с сеном, из которых, впрочем, весьма трудно достать хоть клочок сена, а по сторонам лошадям ничего не видно. Если же передняя лошадь остановится, тогда остальные лошади, стукнувшись лбами об воз, останавливаются и начинают неистово тормошить мешок с сеном. Поверх второго воза, на животе, лежит ямщик, так что ноги болтаются, а голова лежит в шляпе, руки засунуты под циновку, обе ладони, сходясь с двух сторон, наподобие обхвата, находятся как раз под горлом, циновка же, крепко привязанная толстой веревкой, ни по какому случаю не сорвется. Таким же точно образом лежал другой ямщик в телеге на передке, и так как доски на передке не было, то голова и туловище его лежали в телеге, а ноги болтались на ее крае. Верещагин лежал тоже на своем первом возу; но я еще и садиться не пробовал на его вторую телегу.
Проехали острог, началось кладбище; на кладбище гулянье. Мужчины и женщины ходят или попарно, или по нескольку человек; группы в разнообразных костюмах сидят в разных местах на могилках, курят папиросы, сигары, разговаривают, хохочут, напевают веселые песни. Я подошел ближе к решетке кладбища и, по мере того как я шел, я замечал разные картины: в одном месте играли в карты, в другом двое мужчин потчевали молодую женщину водкой, в третьем целовались, вероятно, клялись у могил в вечной любви… Я слышал от горожан, что это кладбище теперь превратилось в гулянье с особенной целью, только на нем еще пока не танцуют.
Вот уже и лес по обеим сторонам трактовой дороги, но этот лес стоит точно напоказ начальству, потому что сквозь него просвечивают огромные пространства пустых мест. Ноги устали, петербургские сапоги с каблуками, кажется, начинают стаптываться; я сел в назначенную мне телегу — неудобно: сел я точно в яму, по ногам в этой яме нет места, нужно их свесить к лошади; я свесил — колени выше головы, трясет ужасно, спину отбивают ящики, ноги отбивает передок телеги, хвост лошади зацепливается за сапоги с каблуками. Кое-как я высвободился из ямы и сел поперек телеги — удобно: ноги упираются в телегу, под спиной узелок, только на бок лечь невозможна; спать не хочется, да и лечь на живот боюсь. Так я просидел немало; бока болят, ноги ноют, глядеть решительно не стоит — то тощее поле, то лес, да и глядишь в одну сторону. Закурил трубку. Вдруг подходит сзаду Верещагин. Лицо у него в пыли, грязное, ладони черные.
— Ладно ли сидеть-то? — спросил он меня.
— Не совсем. Он взял мешочек, но без мешочка сделалось еще хуже.
— Ты бы дал мне мешочек-то.
— О, будь ты за болотцом! — И он кинул мешочек на передний воз.
— А тебе ловко ли самому-то на возу?
— Ничего. С семнадцати лет в обозах хожу, а теперь никак, с нового года, сорок первый пошел… Брюхо только што-то, господь со мной, покалыват.
— Это оттого, что ты наелся-то ловко, да потом и лег животом на воз, а трясет-то знатно, — объяснил я.
— Не знаю… Не оттого это: прежь не баливало же.
— А я вот што хочу тебя спросить, Семен Васильич: пошто это у вас одни лошади привязаны к телегам, а другие нет?
— О, будь ты за болотном! и этого-то не знашь: уж заведенье такое.
В это время у одной его лошади дуга развязалась, и он остановил свою переднюю лошадь; половина обоза пошла, оставив за собой другую половину обоза, которая стояла. Я слез с телеги.
— Скорее копайся, вахлак! — кричал на Верещагина лежащий на возу ямщик.
— Ну-ну!.. о, будь ты за болотцем, козленок! Ишь ведь, все непорядки у тебя, соколик, — наговаривал лошади Верещагин; но лошадь только тяжело вздыхала, изредко переминаясь с ноги на ногу.
— Скоро ли?.. Аль ночевать нам здесь? — кричал ямщик сзади. Голос его далеко раздавался в лесах.
Верещагин слегка свистнул передней лошади, и она пошла. Он сел на козлы и стал погонять ее витнем. Лошади пошли несколько скорее прежнего, и через четверть часа мы нагнали другую половину нашего обоза, которая поджидала нас.
Стало темнеть; свежо так, что меня, в легком пальтишке без подкладки, стало пробирать, но зато теперь было не в пример лучше того времени, в которое мы выехали из города: главное, мне казалось, что пыль не попадала в рот, а садилась скоро опять на землю; дышалось свободнее. Я шел по мягкой траве, растущей около телеграфных столбов, и пел, от избытка чувств, во все горло, не обращая внимания на часто проезжавшие тройки, с закрытыми фартуками повозками.
Должно быть, было часов десять, а темно. Привлекательного ничего нет, вероятно потому, что я мимо этих мест проезжал не один раз, да и что привлекательного в небольших холмах, кустарниках березы, тощих полях, покосах, на которых разложены огоньки… Вот наконец попало какое-то село. Проехали несколько домов, в окнах огня не видно, на трактовой улице пусто, на одной телеграфной проволоке бечевочка болтается. Не спит только один кабак; я пошел в него и позвал Верещагина; он пошел с удовольствием, сказав: теперь к ночи — холодно будет еще не так, особливо на этих горах.
— А ты будешь спать? — спросил я Верещагина.
— Нет. Ночью боязно. Хоть место и не опасное, да все же. И пора-то хорошая: днем жара… Дождичка бы.
В кабаке сидела женщина. Выпили.
— А есть у те, тетушка, огурчики? — спросил я ее.
— Где бы я взяла?
— Не садите?
— Не родятся.
У нее я купил два яйца.
Опять пошли. Верещагин, похлопывая по траве витнем, напевал, тоже верно от избытка чувств: «милосердие двери разверзи, благословенная богородица дева…» Однако скоро замолчал.
С час я шел с Верещагиным. Это был человек неговорливый: он или насвистывал сквозь зубы, или что-то мурлыкал и на редкие мои вопросы отвечал. От него я только и узнал, что он ямщичит двадцать лет; имеет три лошади, остальные лошади принадлежат другим ямщикам; что в ихнем обозе теперь идет девять ямщиков; те лошади, что идут на привязи, принадлежат разным ямщикам, и в обозе есть начальник, Андрей Степаныч Крюков, который ведет четыре лошади, но в чем заключается его начальство, он не объяснил. Девять ямщиков, одевшись в свои зипуны, шли около телег молча. Переговаривались они неохотно и очень редко.
Залез я в телегу, прикрылся, как можно плотнее, пальтишком, но от холода не мог заснуть. Бока болели, ноги ныли, верхняя часть лба так чесалась, что не рад был и житью. Припомнилось мне о том, как я прежде, в детстве, ездил с почтами, сидя на чемоданах. Я тогда то же испытывал, что и теперь, сидя в телеге, но зато не ходил и ехал очень скоро.
И все-таки я заснул. Проснулся. Холодно. Пальто открывать не хочется, но мне кажется, что телега стоит. Да. Ее не взбалтывает на разные манеры, лошади стучат копытами, хрумкают… Я открыл пальто и взглянул: темно.
Кое-как я увидал в темноте бревенчатую стену. Я встал, поглядел в другую сторону и узнал, что я на постоялом дворе, под навесом. Направо высокое крыльцо, окно видно в доме; солнце уже начинает пробиваться в верхний угол стекла. Ямщиков нет. Я пошел к крыльцу, поднялся: большие сени, вроде темной комнаты; налево, в углу, большая кровать, на ней спит, кажется, женщина, около нее молодая, высокая, толстая женщина раздевается. Но она меня не заметила, и я вошел в избу направо. Там, на скамьях и на полатях, спали наши ямщики; старая, но высокая, толстая женщина, в ситцевом сарафане, босиком, щепала лучину.
— Бог на помочь! — сказал я этой женщине.
Она с трудом выпрямилась, кашлянула и совсем охриплым голосом спросила:
— Ты с ямщиками?
— С ямщиками. Можно лечь?
— Ложись.
Мне хотелось спать, и я, не разбирая места, свернулся на полу между лавкой и дверьми и тотчас заснул; но спал немного.
— Ишь, стерва, будь ты проклятая! до коих пор шаталась… Вставай! — говорила то настоящим, то охриплым голосом старая толстая женщина.
На это ей никто не отвечал.
— Ах, как учну я те щепать, прокляненную!
— Мамонька… Я сичас.
В избу ввалилась старая толстая женщина, тяжело ступая босыми ногами; она двигалась медленно, и если ей нужно было повернуть в которую-нибудь сторону голову, она поворачивалась всем туловищем; если ей нужно было наклониться, то она кряхтела, лицо становилось красным. Печка уже истопилась, и хозяйка садила в нее хлебы. Вошла, не торопясь, ее дочь, та самая, которая недавно раздевалась; она куксила глаза и ежеминутно зевала, как бы стараясь убедить свою мать, что она не выспалась. Но матери было некогда, она торопилась, а в это хлопотливое время она, вероятно, была очень раздражительна и забывала все услуги своей дочери, так что ее и спрашивать нужно осторожно.
— Ишь, гостьюшка, выплыла… До коей поры пролюбезничала?
— Да я… Ишь, какая! — проговорила дочь обидчивым голосом.
— Што, по твоей милости, голодать коровам-то да курицам?
— Да я сичас! — крикнула дочь и пошла к двери.
— Ах ты, проклятая!.. Куда ты пошла? Умойся сперва, стерва!
Во все это время мать мыла чашки и ложки. Дочь стала умываться.
Мать и дочь молчали. Потом дочь сходила в комнату и босиком ушла во двор. Я встал, подошел к окну, набил трубку нежинскими корешками и не знал: что делать с трубкой? где курить? — однако отворил окно, закурил и старался пускать дым на улицу. Дом этот на тракту, налево тракт, или улица, заворачивает; дома старенькие, построены друг к другу тесно, и хотя я несколько раз проезжал мимо этих домов, но теперь не мог понять по ним: что это такое — станция, или село, или завод? Однако по одному дому и по некоторым словам хозяйки я узнал, что это завод, но какой?
— Ты, почтенный, не кури здесь: я не люблю. Поди, выдь на улицу.
Я ушел.
Солнышко уже поднялось примерно на вершок выше крыши дома налево. Ветра нет, и не жарко. В нижнем этаже соседнего углового полукаменного дома говор: там мужчины и женщины пьют чай и едят пироги. Из ворот противоположного дома, тоже полукаменного, выехали в телеге четыре женщины и один мужчина; из телеги выходят наружу литовки и грабли. К этим домам, и преимущественно к постоялому, то и дело подбегают десятками, пятками, тройками мальчики и девочки, очень бедно одетые, босые, с набирухами и без набирух, и неистово вопиют: «Милостинку, ради Христа!» Им кидают из окон ломти ржаного хлеба. Подошли и ко мне штук десять ребят, от пяти до семнадцати лет (одной девочке было около семнадцати лет), и завопияли. Я поглядел на них: тело немытое, рубашонки грязные, по ним бегают огромные вши, ноги по колена в грязи и имеют вид чугуна, волосы на головах всклокоченные.
— Бог подаст, — сказал я. Они стали поодаль и начали ругать меня. Подошел ко мне мальчик лет восьми, с белыми волосами, за ним другой, поменьше, и оба, протягивая руки, робко простонали: милостинку, барин…
— У те есть отец-то? — спросил я мальчика.
Он дико смотрел на меня, мальчик поменьше отошел прочь и издали смотрел на нас.
— Тятька-то жив?
— Не…
— А мамка?
— Не…
Я ему дал пятак и спросил, куда он девает деньги, но он убежал.
Нищих, ребят было так много, что они осаждали почти на каждом шагу; я прошелся несколько по улице, увидал церковь и потом круглую, красную крышу вдалеке — и узнал по ним Шайтанский завод.
Ямщики между тем встали, сходили к лошадям и начали умываться; умылся и я, вытер лицо белым платком — зачернил платок. В волосах было так много песку, что гребенка не лезла, пришлось отложить попечение о волосах. Ямщики свои волосы не расчесывали. Хозяйка поставила на стол полутораведерный самовар, чайную посуду, принесла две большие булки. Ямщики перекрестились и сели за стол. В переднем углу сидел тощий, угреватый ямщик. Хозяйка подсела к ним на табуретке.
— Совсем, ребята, охрипла: квасу холодного напилась! — говорила хозяйка, поминутно кашляя.
Ямщики на это говорили, что нужно пить малину или траву такую-то. Все говорили, но первую чашку еще никто не выпил.
— А ты, дворничиха, много-то не растобарывай! забыла? — сказал ей сидевший в переднем углу ямщик.
— Ах, господи! из ума вон! Прости, ради Христа… Марья! а Марья? — крикнула она.
— Ну-у!
— Принеси бутыль да стакан.
— Это дело. А то горло засохло.
Начали говорить о погоде; все желали небольшого дождичка. Речь зашла об овсе и сене.
Дочь дворничихи принесла бутыль и стакан. Дворничиха налила в стакан водки, поднесла его сидевшему в переднем углу, тот перекрестился, пожелал хозяйке доброго здоровья, выпил, и сказал: «Важно! вот это дело! а ну-ка, повторную?..» Все ямщики, за исключением парней, выпили по два стакана, парни выпили только по одному стакану. Началось чаепитие, и в десять минут, за первой же чашкой, двух больших булок не стало; дворничиха принесла еще три. Мне хотелось тоже попить чайку, у меня и чай, и сахар был, но просить посуды было неловко при ямщиках: они на меня подозрительно смотрели, и каждый как будто порывался сказать мне, чтобы я убирался из избы.
— Хошь чаю? — спросила меня дворничиха.
— Покорно благодарю. Если позволишь, я своего всыплю.
— Ну! у меня чаек прямо с Китаю. Пей, да бери сливок и булки.
Делать нечего, я взял чашку, налил сливок и взял ломоть булки. Булка сырая, кислая, но, за неимением лучшей, на голодный желудок и за это слава богу.
— Ты, кутейна балалайка, отколь? — спросил меня один ямщик.
— Родом, што ли?
— Ну?
— Чердынского уезда.
— А зачем ездил?
— Жениться.
— Што ж, много взял приданава?
— Дом в селе да дьяконское место. Лошадь есть… Только невеста вдвое старше меня.
— По приказу, значит?
— Да.
— То-то! Одново разу также ехал семинарщик по невесту; а назад как приезжает, с обозом же, я и спрашиваю; а он и говорит: впутали, Анна Герасимовна, — на другую неделю после свадьбы дочь родила…
Все бывшие в кухне захохотали — и хохотали минут пять.
От этого перешли к семейной жизни. Один ямщик очень плакался на то, что у него умер большенький паренек, которому после николина дня пошел десятый год и которого он намеревался взять на следующий год с собой. Другой ямщик говорил: «Да у тебя еще, никак, трое парней?»
— Все же жалко. Хоть этот, этот и этот палец откуси, все больно! — доказывала дворничиха, показывая, как пример, свои пальцы.
С этим все согласились. Хозяйка, как я заметил, была женщина практическая и до тонкости понимала свое дело. У ней, как видно, даже советуются ямщики. Верещагин редко принимавший участие в разговорах, вдруг сказал:
— Ты не слыхала, Анна Герасимовна, — Илья Дуранин продает телегу?
— Продает, сказывают; да, сказывают, не стоит того, што он просит. А ты што, покупать, што ли, хошь?
— Надо бы. Задняя-то у меня што-то больно разваливатся.
— А вот Осип Покидкин, знаешь, што с Ключаревым Степкой ходит, продает новую. Эту бы я посоветовала тебе взять.
— И то! Покидкин не какой-нибудь прощелыга. Ему верить можно завсягды! — сказал сидевший в переднем углу ямщик.
Начали говорить о плутнях разных ямщиков и подрядчиков. Языки ямщиков, после выпивки водки, точно развязались: каждый старался что-нибудь сказать от себя такое, чтобы это удивило всех и он бы один рассказывал, но верх брала все-таки дворничиха. Рассказывали про какого-то подрядчика. Все о нем кое-что знали, но самой сути не знали: вероятно, они слышали об этом подрядчике от хозяев и хозяек других постоялых домов, которые, в свою очередь, получают сведения тоже от ямщиков.
— Нет, вы все не так судите; я достоверно знаю, откуда он приобрел капиталы. Он мне ни сват, ни брат, ни большая родня… Он одново разу купца вез с любовницей, купец-то умер в дороге, а его любовница денежки подобрала, только он эти деньги-то украл у нее и спрятал потом в косяк. Любовница-та не посмела назваться, а он все помалчивал.
— Экое, подумаешь, счастье человеку!
Каждый ямщик выпил по десяти чашек чаю. Выпили два самовара, поблагодарили хозяйку за чаек и пошли во двор попоить коней. Сидевший в переднем углу ямщик стал шептаться с дворничихой и отдал ей красненькую бумажку, потом и сам вышел на двор.
— Трудновато, поди, вам одной-то? — спросил я дворничиху.
— Што сделашь… одна. При покойнике муже легче было.
— А вы заводские?
— Он-то прикащиком был по каравану, да простудился. Поправиться-то поправился, да дохтура не послушался: стал табак проклятый курить и вино пить… А вот ты хоть и ученый, а табак куришь, а того и не знаешь, поди што грех.
— Это, тетушка, ничего: что в уста идет, ничего, а из уст…
— Справедливы твои речи, только табак я тебе не советую курить, потому человек, аки былинка, сохнет.
— Это точно: на легкие садится. Запищали под окнами нищие.
— Ах, штоб им околеть, проклятым… С богом! — крикнула дворничиха.
Немного погодя опять писк.
— Вот уж сегодня третью ковригу подаю, — сказала она, отрезывая три маленькие ломтика.
— Господь сторицею вознаградит за ваше благотворение к неимущим, — сказал я.
— Ох!.. И што это за напасть такая! и откуда взялись эти нищие? Прежде и отродясь этого не бывало… Вишь ли, до воли-то никто не смел из завода отлучаться, держали так крепко всех, што все в повиновении были, тише воды, ниже травы жили, а как уволили, и пошли они в другие места.
— Однако я замечал мужчин.
— Ну, ведь не всем же мужчинам уходить. Ушли пьяницы, да кои не хочут за покосы платить… Ну, и детей побросали… Бабы тоже, кои нищенками живут в городах, а кои здесь работами занимаются.
— Какими?
— Да вот хоть бы я на покос созвала. Ну, накормлю, спасибо скажет.
Через полчаса дворничиха накрыла скатертью стол. Ямщики, умыв черные ладони, перекрестились и сели за стол в таком же порядке, как и чаевали.
— А ты што, попович, не садишься? — спросил меня сидевший в переднем углу ямщик.
— Боюсь, как бы не помешать вам.
— Не помешашь, коли сам не брезглив. Чать, со вчерашнего-то утра, окромя чая, ничем не питался.
Я сел. На столе стояли три большие деревянные чашки, деревянная солонка с солью, коврига хлеба и несколько деревянных ложек, смешанных с двумя ножами и двумя вилками.
Дворничиха налила из чугуна щей в чашки. Щи были очень вкусные, со свежей капустой, картофелью и морковью, бульон жирный. Ложки тоже аппетитные, такие, что не влезали в мой рот. Все говорили, только я молчал сперва, но потом ко мне привязался парень-ямщик и стал спрашивать — пошто я стеклышки ношу? От очков разговор перешел к татарам, которые не любят семинаристов. Один ямщик рассказывал мне, как один семинарист стащил в татарскую мечеть свинью; но это была уже старая история. Дворничиха несколько раз подливала щей в чашки и приносила, кажется, до трех караваев хлеба. Из той чашки, из которой я брал щи, хлебали еще трое, но я уже был сыт на второй чашке и четверть часа сидел, поглядывая на ямщиков. Сидящий в переднем углу ел не торопясь и преспокойно разговаривал о каком-то плотнике; сосед его по правую руку хлебал больше всех и первый требовал прибавки щей; двое безбородых ямщиков вторую чашку прозевали, потому что занимались крошением хлеба, тогда как товарищи уписывали. Верещагин горячился, двое подзадоривали его, а третий трепал его по волосам. После щей дворничиха наклала говядины. Надо заметить, что крестьяне и вообще ямщики не хлебают с говядиной, а говядина у них второе блюдо. Съели шесть тарелок. Я был сыт донельзя, но меня заставили.
— Ты, поповское отродье, што модничаешь? — спросил меня один ямщик.
— Сыт.
— Врешь. Ешь! по-нашему ешь. — Да не могу.
— Ребята, давайте ему в рот накладывать? — сказал соседний со мной ямщик. Но, к моей радости, этого, впрочем, не исполнил никто. Выйти из-за стола было неловко: я бы не почел стол.
Подали большой горшок каши, — не грешневой, а просовой, — и белого хлеба. Кашу выхлебали, но до белого хлеба никто не дотронулся: значит, все были сыты.
Поблагодарили хозяйку. Я спросил ее, сколько ей нужно за чай и обед; она спросила двадцать пять копеек. Ямщики стали поить, потом запрягать лошадей.
— Выгодно ли вам, хозяюшка, содержать постоялый дом? — спросил я дворничиху.
— Бог милостлив: кое-как на харчи сходится. Все одна — это беспокоит.
— Ну, вот дочь выдашь замуж.
— Ну уж, и зятья-то всякие есть. Есть у меня знакомая в Билимбаихе, ну, да она, правда, строга очень, выдала дочку, а зятек и плевать хочет, и жену от дела отводит; так она и мается одна. Ведь шутка: ни днем, ни ночью отдыху нет… За мою-то дочь двое сватаются, да я еще и не отдам, потому мне нужно помощника: ведь у меня четыре коровы, куриц одних сорок пять… Женихов-то нони хороших нет: пьяницы да ленивцы, прости господи.
— А другие у вас останавливаются, кои не с обозом едут, а обратно?
— Таких я не принимаю; разве уж хорошо знакомого. Расчету нет, потому раз — такому много ли надо овса на одну лошадь? а другой насорит да съест на сколько… Нет, невыгодно.
— Должно быть, вы немало за это платите казне?
— Што?
— Да ведь постоялые дома берут, кажется, свидетельства.
— Я не плачу, потому у меня только ямщики останавливаются.
— Здесь, должно быть, много постоялых домов?
— До десятка наберется, — обозов-то много ходит.
Поехали. Я сидел в своем гнезде; ямщики шли врассыпную; в заводе мало движения, тихо, только из Перми проехало девять троек; в телегах сидело по четыре, по пяти человек ссыльных. Поднялись на гору, опять спустились. Живот колет, сидеть невозможно, я слез. Верещагин тоже шел.
— Живот болит, Семен Васильич!
— О, будь ты за болотцем!
— Сперло. Много наелся; истрясло… Верещагин захохотал.
— А баба славная. Мы у нее всегда останавливаемся, ни в чем не отказывает.
— Много ли она с вас берет?
— Да чево ей брать-то с нас? Ведь она за маленку-то овса берет с каждого по восьми гривен, а в маленке полпуда, а пуд овса ей обходится по восьми гривен.
— Ну, вы бы у других брали.
— Ох ты, — у других брали? Тогда, значит, нам как быть, — голодом? А вот мы за то и уважаем ее, што она нас кормит хорошо. Такого обеда нигде в другом месте не найдешь, окромя дворников.
— Значит, дворники вами кормятся и наживаются… Я думаю, и тебе хочется быть дворником.
— Куды!
Въехали возы на гору. С горы вид великолепный: виден Шайтанский завод, который сидит точно в яме; над ним со всех сторон возвышаются разных величин горы; лес чем дальше, тем больше кажется черным; кое-где в этих черно-зеленых, черно-синих группах, слоях попадаются серые и красные четырех-, пяти- и многоугольники, которые отсюда кажутся очень маленькими, как и все, что находится впереди, но они, эти угольники, заключают в себе, по словам Семена Васильича, целые десятки верст.