Книга Джона Ревалда „История импрессионизма", вышедшая в 1946 году в Нью-Йорке, рассчитана на широкий круг читателей. Она написана увлекательно, красочно, легко, не загромождена ни специальными терминами, ни отвлеченными рассуждениями. Но, в отличие от многих других популярных книг по искусству, живая форма изложения соединена в ней с точностью и строгостью подлинно научного исследования. Именно потому эта работа, посвященная одному из художественных течений прошлого столетия, завоевала такую большую известность не только среди широких читательских кругов, интересующихся историей искусства. Ее высоко оценили специалисты искусствоведы, и теперь она справедливо считается одним из самых серьезных трудов, посвященных изучению импрессионизма во Франции. В 1949 году „История импрессионизма" была переведена на итальянский, в 1955 — на французский, в 1958 — на немецкий языки.

Главное достоинство книги Ревалда заключается прежде всего в том огромном фактическом материале, ярком, интересном, разнообразном, которым она в полном смысле слова насыщена. При этом все приведенные факты, все даже мелкие события и подробности самым тщательным образом документированы, проверены и уточнены. Основная документация, на которой строится книга, — это, как указывает автор в предисловии, сами художественные произведения, так же как письменные и устные высказывания художников, затем многочисленные свидетельства современников и, наконец, современная художественная критика. Ревалд пишет: „Широко цитируя источники, вместо того чтобы пересказывать сведения, почерпнутые из них, ставя читателей в непосредственное соприкосновение с оригинальными текстами, автор надеется в известной мере воссоздать атмосферу этой эпохи".

Ревалду действительно удается воссоздать атмосферу эпохи. На страницах книги возникает сложная, пестрая, полная противоречий и драматических эпизодов, отмеченная блеском новых открытий и в то же самое время несущая на себе печать тяжелых потерь и разочарований картина художественной жизни Франции второй половины XIX века. Внимание исследователя сосредоточено на истории импрессионизма, но он дает ее на широком фоне, в тесном взаимодействии с другими — враждебными и дружественными — художественными течениями, причем эта история преломляется им в очень своеобразном аспекте. Ревалд не развивает никаких теорий, не навязывает своих мнений, не защищает и не опровергает какие-либо концепции. Он стремится дать, как сам говорит в том же предисловии, совершенно объективный, беспристрастный „полный отчет" о всех событиях и обстоятельствах, обусловивших зарождение, формирование и развитие этого нового направления французского искусства. Поэтому он не только занят характеристикой импрессионизма как нового художественного явления, но и раскрытием чисто фактической и, если можно так сказать, „человеческой" стороны его истории. В книге есть очень подробные и наглядные описания и художественных принципов, и метода, и даже техники импрессионизма; но прежде всего перед читателем предстают живые, неповторимо индивидуальные, остро и ярко очерченные характеры основных участников движения. Читая книгу Ревалда, как бы погружаешься в бурный поток событий, знакомишься со сложными взаимоотношениями молодых мастеров, с их взглядами на жизнь и искусство, с особенностями их личных биографий, даже с их наружностью. Читатель словно присутствует при их первых встречах, при дебатах по поводу устройства выставок, он слышит горячие беседы и бесконечные споры в кабачке Гербуа и на террасе кафе „Новые Афины". Он читает письма художников и критические статьи, журнальную полемику и отчеты о первых распродажах картин. В книге прослеживаются все этапы той упорной, неутомимой борьбы, которую вели молодые живописцы в союзе со своими друзьями-единомышленниками — писателями и критиками, против деспотизма правительственной художественной политики, против непроницаемой косности близорукой буржуазной публики. И со всей ясностью раскрывается парадоксальная судьба этих художников, чьи произведения были так высоко оценены следующими поколениями, чье творчество стоит в центре внимания европейского искусствоведения XX столетия и которые прожили лучшие годы своей жизни в глубокой нищете (если у них не было, кроме занятия живописью, других средств к существованию), непризнанные, осмеянные, безвестные, в лучшем случае окруженные „успехом скандала". Приводимые Ревалдом данные в большинстве своем хорошо известны, но точно документированные, подтвержденные с большим чутьем отобранными цитатами из самых разнообразных источников, они приобретают особую фактическую ощутимость и убедительность.

И все-таки как ни увлекательна книга Ревалда, как ни подкупает она своей точной документальностью, действительным умением автора поставить читателя в живое соприкосновение с подлинными событиями, взятый им точно фактический, принципиально объективный метод далеко не всегда и не во всем себя оправдывает. Прежде всего общеизвестно, что как бы ни стремился историк быть совершенно объективным и не выходить за рамки „чистой" научности, сам выбор материала, сопоставление различных фактов, подчеркивания и ударения раскрывают его взгляды и склонности. Скажем заранее: нередко такие „ударения" расставлены у Ревалда верно и метко. И все же уже в этом плане у нас возникает много разногласий с автором книги „История импрессионизма". Но большей частью Ревалд уклоняется от точной оценки описываемых явлений, от обобщающих и подытоживающих характеристик. Он словно сознательно оставляет читателя в сложном лабиринте огромного количества описанных им крупных и мелких событий, предоставляя ему самому делать выводы. Причем от рассказа Ревалд часто переходит к простому перечислению этих событий, где далеко не всегда главное отделено от второстепенного, случайное от закономерного. И это не способствует ясности изложения. В пестром нагромождении отдельных эпизодов порой теряется основной стержень повествования. К тому же, когда Ревалд, приводя не только разные, но и прямо противоположные суждения о том или ином явлении, все-таки не высказывает своего мнения и не дает оценок, изложение становится не только расплывчатым, но и противоречивым. И это, действительно, в значительной мере дискредитирует тот „чисто фактический метод", которого он так упорно придерживается.

Мы остановимся сначала на тех положениях Ревалда, которые даны им с наибольшей определенностью и при этом освещены, на наш взгляд, правильно, так как они, главным образом, и обусловили выбор данной книги для перевода на русский язык.

Основной и самой значительной заслугой Ревалда является строгое ограничение темы своего исследования совершенно определенным периодом времени. Период этот очень недолог. Начавшись около 1860 года, он длился немногим более двадцати пяти лет и завершающей датой его был 1886 год. Именно эти годы, охватывающие всю творческую деятельность Эдуарда Мане, годы, в течение которых полной зрелости и силы достигло искусство Моне, Писсарро, Ренуара, Сислея, — Ревалд рассматривает как время формирования, высшего расцвета импрессионизма и даже появления первых признаков его упадка.

Таким точным ограничением Ревалд вносит ясность в решение одной из проблем, связанных с историей импрессионизма, которая до сих пор не всегда получает точное и обоснованное разъяснение. До сих пор можно услышать довольно распространенное мнение об импрессионизме как о художественном течении, развивавшемся и процветавшем в конце XIX века, а то и в начале XX столетия, в связи с чем как „классические" образцы этого искусства рассматриваются в первую очередь поздние произведения Клода Моне 90-х годов. Между тем 90-е годы и начало нашего столетия были временем только начавшегося признания импрессионизма (и то еще очень осторожного и ограниченного), появления многочисленных его последователей, но отнюдь не временем его расцвета и развития. Наоборот, эти годы были временем постепенной деградации и сужения этого течения.

Ревалд берет 1886 год как завершающую дату не только потому, что в этом году состоялась последняя по счету, восьмая выставка импрессионистов. На многочисленных и в данном случае очень верно комментированных фактах он показывает, что эта выставка действительно совпала с распадом импрессионизма как единого и цельного течения. В сущности, из импрессионистов на выставке были представлены только Дега, Писсарро и Берта Моризо и называлась она просто „Восьмая выставка живописи". Правда, и прежде, особенно к концу 70-х годов, устраивать совместные выставки было очень нелегко. Описанию бурных обсуждений и всех сложностей, связанных с их организацией, Ревалд посвятил много красочных страниц. Вообще Ревалд все время подчеркивает резкую разницу характеров, темпераментов, убеждений всех художников, составлявших ядро группы, в потенции постоянно грозившую взорвать ее единство. Недаром Клод Моне, вспоминая беседы, которые велись в кафе Гербуа, говорит, что они всегда были спором, „непрерывным столкновением" различных взглядов и склонностей. Особенно отличны от других были позиции Мане и Дега (тоже, кстати, не совпадавшие друг с другом), что давало и дает повод многим исследователям выводить этих художников за пределы импрессионизма. В данном случае несогласия касались весьма существенных вопросов, даже такого, казалось бы, опорного пункта импрессионистического искусства, как необходимость работать непосредственно с натуры. В то время как Моне, Писсарро, Сислей, Ренуар писали почти всегда на пленере, Мане, наряду с работой на пленере, продолжал писать в мастерской, а Дега создавал свои произведения только в мастерской, открыто поносил „рабский", как он говорил, метод своих друзей и заявлял, что нужно держать специальную бригаду жандармерии для надзора за людьми, делающими пейзажи с натуры.

Ревалд полностью учитывает все эти разногласия и все-таки не считает их решающими. Он изучает новое течение во всей совокупности признаков, подчеркивая как главное и объединяющее общую борьбу против условностей господствующего искусства, общее стремление освободить живопись от всяких условностей и, исходя из непосредственного зрительного впечатления, обрести „новое видение", овладеть новыми средствами более правдивой интерпретации реального мира, прежде всего мира современного. Ревалд считает эту общность целей самым главным, даже если способы достижения этих целей у отдельных художников и не были идентичны. И можно согласиться с Ревалдом, когда он говорит, что „совершенно разные и по своему характеру и по своим концепциям друзья, встречавшиеся в кафе Гербуа, тем не менее составляли группу, объединяемую общей ненавистью к официальному искусству и решимостью искать правду, не следуя по уже проторенному пути". Это справедливо и в отношении следующего десятилетия. Если на выставке импрессионистов 1880 года отсутствовали такие „коренные" имена, как Моне, Ренуар и Сислей, то причиной этого были, в основном, внешние обстоятельства (споры о том, как скорей завоевать признание, неполадки в области личных отношений, в чем немалую роль играла нетерпимость Дега). Даже не выставляясь вместе, все члены группы работали в то время в общем русле. Несогласия становятся острей и принципиальней в начале 80-х годов. И все же, хотя и с большими трудностями, можно было осуществить в 1882 году седьмую, предпоследнюю, выставку — наиболее целостную и однородную из всех, организованных импрессионистами, которую Писсарро, всегда очень болезненно переживавший споры среди своих друзей, мог с удовлетворением назвать „ансамблем художников, защищающих единые цели в искусстве".

Но к середине 80-х годов всякому единству приходит конец. Расхождения принимают все более радикальный характер, и, что является самым существенным, сами художники, каждый по— своему, разочаровываются в тех художественных идеалах, за которые раньше они так дружно сражались. Камилл Писсарро — такой стойкий и последовательный защитник и „воплотитель" импрессионистических принципов — знакомится в 1885 году с Сера и Синьяком и с необычайной для его размеренного темперамента резкостью круто меняет свою манеру и начинает работать в технике дивизионизма. В творчестве Сезанна, с 1882 года живущего почти безвыездно в Эксе, все сильней проступают черты, отделяющие его от импрессионизма. Очень большую роль в ослаблении единства группы сыграла смерть Мане, последовавшая в 1883 году. Распадается творческое содружество даже таких близких художников, как Моне и Ренуар. Иллюстрируя этот процесс распада и расхождений, Ревалд приводит очень много интересных эпизодов. Как ценен, например, рассказ о совместном путешествии Моне и Ренуара на Лазурный берег, после которого Моне в письме к Дюран-Рюэлю сообщает о своем намерении вернуться в эти места, но тут же просит никому не раскрывать его планы, давая этому совершенно откровенное объяснение: „Насколько мне было приятно путешествовать с Ренуаром как туристу, настолько мне было бы стеснительно совершить с ним такую поездку в целях работы. Я всегда лучше работал один и согласно своим личным впечатлениям". Можно отметить, что в последней фразе Моне не совсем прав: в 1869 году в Буживале и позднее, в 1872 и 1874 годах, в Аржантёе они вместе, в полном смысле слова бок о бок, работали с Ренуаром, сознательно выбирая один и тот же мотив, и создали такие шедевры, как „Паруса в Аржантее", „Лягушатник" и другие. Но, как совершенно правильно подчеркивает Ревалд, комментируя письмо Моне, „прежняя солидарность в работе исчезла". Художники покидали общую почву и продолжали поиски в различных направлениях.

Действительно, творчество Ренуара, как он сам позднее признавался, как бы „переломилось" около 1883 года. Он отрекается от своих прежних произведений и открыто говорит о ненависти к импрессионизму. Моне тоже признается, что все больше страдает от неудовлетворенности, и уже недалеко то время, когда он обратится к своим знаменитым сериям 90-х годов („Стога" „Тополя", „Соборы"), в которых многие справедливо усматривали доведение до абсурда принципов импрессионизма. „В тот самый момент, — говорит Ревалд, — когда он (Моне. — А. И.) считал, что достиг вершин импрессионизма, он в сущности изменил его истинному духу и утратил свежесть и силу первоначального впечатления".

В предпоследней главе Ревалд пишет, что восьмая выставка импрессионистов оказалась и последней: „Организовать новую выставку художники даже не пытались. Направление, созданное их общими усилиями, перестало существовать". Этому, конечно, отнюдь не противоречит, что именно с конца века импрессионизм начинает оказывать сильнейшее воздействие на современное искусство и что некоторые основоположники импрессионизма продолжают работать в прежнем направлении. Так, например, Сислей не претерпевает сколько-нибудь существенной эволюции, да и Писсарро, разочаровавшись в дивизионизме, возвращается к импрессионистической манере, в которой создает свои прекрасные произведения последних лет. Но они не вносят ничего принципиально нового в то, что было добыто и завоевано до 1886 года. Поэтому можно считать, что на протяжении тех двадцати пяти — тридцати лет, которым посвящена книга Ревалда, импрессионизм как определенное художественное течение нашел свое завершение; он выполнил свою миссию, и к концу этого периода его творческие возможности были исчерпаны. Еще одним подтверждением этому может служить организованная в 1889 году молодыми живописцами выставка в кафе Вольпини, явившаяся по существу первым коллективным выступлением художников следующего поколения, чье творчество было реакцией на искусство импрессионизма.

С этой конечной гранью органично связана столь, казалось бы, неожиданно ранняя дата, как 1855 год, которой открывается первая глава книги Ревалда, где рассказывается о Всемирной выставке в Париже и характеризуется общая ситуация, сложившаяся в художественной жизни Франции к этому времени. В данном случае Ревалд исходит из того бесспорного факта, что на знаменитой первой выставке импрессионистов 1874 года, которую нередко критики и историки склонны рассматривать как некий начальный этап развития импрессионизма, все основные представители нового течения были не только полностью сформировавшимися мастерами, но также и далеко уже не молодыми людьми. Это были художники, имевшие за плечами многие годы упорной работы, в процессе которой они успели отмежеваться от других художественных течений и уже произвести определенный переворот в истории живописи, ознаменовав вступление на новый путь созданием многих совершенно зрелых произведений. И вполне естественно, что интерес историка, поставившего себе целью рассмотреть новое течение начиная с самых ранних его истоков, должен был быть обращен к предшествующим 1874 году десятилетиям.

Разбор и описание этого раннего периода даны Ревалдом с той четкостью и меткостью определений, которые далеко не всегда им достигались. Мы позволим себе остановиться на них несколько дольше.

На самых первых страницах книги рассказывается один, внешне как будто и не очень значительный, эпизод. В залах Всемирной выставки, чье показное великолепие и рекламная шумиха описаны Ревалдом с легко уловимой иронией, в павильоне искусств, для которого 28 наций отобрали все самое лучшее, что было ими создано в области живописи и скульптуры, появляется молодой, только что вернувшийся после многолетнего пребывания на Антильских островах, никому не известный Камилл Писсарро. Он останавливается перед картинами Коро, к которому сразу „почувствовал большую симпатию". По всей вероятности, среди блеска и изобилия этой экспозиции, где „было представлено свыше пяти тысяч картин… повешенных без всяких промежутков… в несколько рядов, начиная от пола и до потолка", не так легко было найти произведения Коро, так как их было всего шесть. Но Писсарро нашел их, и Коро был первым, к кому он обратился за советом и помощью.

Теперь в исторической перспективе это обращение начинающего живописца к одному из крупнейших современных пейзажистов представляется вполне естественным. Но тогда для этого необходима была не только симпатия. Необходима была, как прямо говорит Ревалд, смелость, так как произведения Коро в те годы отнюдь еще не были оценены по достоинству. Многие критики видели в них только „наброски любителя, который даже не знал, как нарисовать дерево" и чьи фигуры „были самыми жалкими в мире". Нужно прибавить, что это были официальные критики, то есть те, суждения которых играли решающую роль в создании репутации и в судьбе художников.

В этом небольшом рассказе, как в фокусе, отражены весьма существенные проблемы, касающиеся не только импрессионизма, но затрагивающие отчасти вопросы развития французского искусства XIX века в целом. И нужно подчеркнуть, что Ревалд, решая эти вопросы, стоит на верном пути. Он ясно осознает и кладет в основу своего повествования главный стержень, „драматическую ось", всей истории художественной культуры прошлого столетия, особенно отчетливо выступающую в первой половине и, главным образом, в середине века во Франции. Ревалд исходит из разделения всего искусства, всех художников на два враждующих лагеря: на реакционное искусство господствующих верхов и на искусство реалистическое, связанное с демократическими идеями, которое официально никогда полностью и по-настоящему не признавалось. И уже вплотную подходя к своей теме, он тут же указывает на преемственную связь нового зарождающегося течения с этим не признаваемым реализмом.

Характеристика, данная Ревалдом господствующему официальному искусству, убедительна и беспощадна. Как всегда, привлекая многочисленные свидетельства и документы, очень многое утверждая здесь и от своего лица, он ярко рисует тираническое господство идеалистического искусства Академии, основанного на эпигонстве, на ложно понятых традициях прошлого, говорит о губительном влиянии, которое оказывали на всю художественную жизнь Франции пошлость и грубость вкусов буржуазной публики, оценивающей картину прежде всего с точки зрения развлекательного сюжета; он показывает маразм и мертвенность официальных выставок, посредственность всех этих экспозиций, где „однообразие технического мастерства придает двум тысячам картин такой вид, будто они сделаны по одному шаблону".

Хочется отметить, что Ревалд подходит к описываемым явлениям дифференцированно и тонко. Так, например, он верно указывает, что в основе академической рутины лежали давно устаревшие методы Давида, которые слепо и фанатически поддерживал Энгр, признанный к этому времени официальными кругами, имевший самую многочисленную мастерскую и пользовавшийся огромным влиянием. Но Ревалд понимает противоречивость сложной индивидуальности самого Энгра, этого „странного и высокомерного человека" и большого художника, который, насаждая шаблон и безличие, сам страстно ненавидел и презирал власть бездарностей, так тяжело сказывающуюся на жизни подлинных художников. Ревалд приводит его слова: „Салон извращает и подавляет в художнике чувство великого и прекрасного… Салон фактически представляет собой не что иное, как лавку по продаже картин, рынок, заваленный огромным количеством предметов, где вместо искусства царит коммерция".

Причина этой выразительности, необычной для Ревалда целеустремленности, с которой дана им характеристика консервативного лагеря искусства, заключается, на наш взгляд, в том, что он подошел к оценке данного явления не только с художественно-эстетических, но и с социальных позиций. Он прямо связывает несостоятельность господствующего искусства, тлетворную консервативную атмосферу, царившую на выставках и в официальных мастерских, с реакционной политикой Наполеона III, направленной против всех демократических и свободолюбивых стремлений.

Но помимо резкой критики искусства буржуазных верхов, основное, чем занят Ревалд в первых главах своей книги, это выявлением всех связей нового направления с предшествующим реалистическим течением. Связи эти он прослеживает очень внимательно и точно. Он вскрывает их и на анализе самих произведений и при помощи излюбленного им метода: приведения множества фактов, свидетельствующих о том, как неукоснительно молодые художники стремились идти по стопам художников-реалистов. Ревалд снова говорит о близости к Коро молодого Писсарро, подчеркивает то большое влияние, которое оказывал на всю группу молодых художников Курбе, отмечает восхищение, с каким относился Моне к произведениям Добиньи. Специальная глава отведена описанию пребывания всех учеников Глейра, восставших против своего учителя, — Моне, Базиля, Ренуара — в Шайи, около Барбизона, в лесах Фонтенбло, в „святая святых" французского реалистического пейзажа.

В книге показана явная общность художественных идеалов старшего и молодого поколений, стремящихся к наибольшей простоте и безыскусственности в изображении природы, вплоть до того, что сам термин „impression", понимаемый как сохранение в картине первичного, непосредственного впечатления от природы, возник в самых недрах реалистической пейзажной школы много раньше, чем импрессионизм сформировался как течение. Мы узнаем и о тех личных, глубоко дружеских отношениях, которые связывали старших и младших художников: о Добиньи и Курбе, постоянно оказывавших не только моральную, но и материальную помощь все время находившимся в острой нужде Моне, Писсарро, Ренуару; мы видим Моне и Будена у постели больного и всеми покинутого Курбе, только что вышедшего из тюрьмы Сент-Пелажи, куда он был заточен после разгрома Парижской коммуны.

Ничто так не сплачивает и не вскрывает внутреннее единство друзей и союзников, как наличие общего врага. И опять-таки на целом ряде неопровержимых фактов Ревалд показывает, что и у художников-реалистов и у начинающих импрессионистов были общие враги: официальные художественные учреждения, будь то Школа изящных искусств или академический институт и буржуазная публика. Картины Мане, Моне, Писсарро, Ренуара, Дега отвергались теми же официальными жюри, что и картины реалистов, над ними смеялась та же светская чернь, которая издевалась раньше над „Похоронами в Орнане" и „Купальщицами" Курбе.

Читая о событиях, даже давно известных, но данных последовательно и в живом сопоставлении, становится особенно ясно, до какой степени была стойкой старая, давно уже потерявшая всякую связь с жизнью академическая традиция классицизма. Ни романтическое, ни реалистическое искусство не поколебали ее господства, и против ее тирании молодые художники 60-х годов должны были бороться так же, как боролись против нее реалисты 40-х годов. Стоит только прочесть, как учитель Моне Глейр, питомец энгровской школы, упрекал своего ученика за то, что он слишком точно передает характер модели: „Перед вами коренастый человек, вы и рисуете его коренастым… Все это очень уродливо. Запомните, молодой человек: когда рисуете фигуру, всегда нужно думать об античности. Натура, друг мой, хороша как один из элементов этюда, но она не представляет интереса. Стиль, вот в чем заключается все!" Под „стилем" подразумевалось, конечно, все то же подражание античности, которое уже более чем полстолетия, как тяжелое ярмо, взваливалось на плечи всех начинающих художников Франции. И подобные тирады, которые были бы вполне уместны в мастерской Давида начала XIX, а то и конца XVIII века, произносились в 1862 году, за год до смерти Делакруа, когда Курбе и Милле уже пережили пору своей зрелости.

Да, именно за „работу в характере модели", за „вульгарную" близость к жизни, за плебейский тип натурщиц, за отсутствие узаконенного идеала красоты и претенциозного сюжета било жюри и Мане и всю группу зачинателей нового движения, так же, как оно раньше било за это же Курбе и Милле. Иногда даже оно одним ударом било и по тем и по другим, например в 1867 году, когда были отвергнуты картины не только Мане и всей „новой группы" — Моне, Писсарро, Ренуара, Сислея, но и Курбе. На этот раз и Курбе и Мане — оба устроили отдельные персональные выставки.

Интересно, что эта политика „изгнания", проводимая как по отношению к реалистам, так и к молодым импрессионистам, осуществлялась иногда одним и тем же лицом, причем из приведенных в книге очень любопытных документов становится совершенно очевидно, интересы каких социальных кругов эта политика так ревностно защищала. 19 апреля 1868 года Сезанн, выступавший в данном случае от лица всей группы художников, чьи произведения систематически отвергались, вторично обратился с письмом к министру изящных искусств с просьбой снова организовать „Салон отверженных", считая суждения нынешнего жюри некомпетентными. Министр не удостоил его ответа, но на полях письма было начертано: „Он требует невозможного. Мы видели, как несовместима с достоинством искусства была выставка отверженных, и она не будет возобновлена". Этот ответ исходил, бесспорно, от самого министра, от того самого „сюринтенданта искусств" графа Ньюверкерке, который в 1855 году по поводу картин Милле говорил: „Это — живопись демократов, тех, кто не меняет белья, кто хочет взять верх над людьми высшего света. Подобное искусство мне не по вкусу, оно внушает отвращение".

Отметим попутно, что в первых главах книги Ревалд несколькими штрихами метко обрисовывает образ еще одного художника, принадлежащего к уже уходящему поколению, но чье имя в глазах художественной молодежи было окружено ореолом гениальности. Это — Делакруа, великий романтик, чью кандидатуру шесть раз проваливали при голосовании в члены Академии, которого вызывал к себе министр изящных искусств, чтобы предупредить, что он должен „или изменить свой стиль, или отказаться от надежды увидеть свои произведения приобретенными государством". Правда, на выставке 1855 года Писсарро мог увидеть большое количество картин Делакруа, и гонения на него к этому времени прекратились. Но это должно быть расценено только как проявление той постоянной закономерности в развитии вкусов господствующих верхов, согласно которой прежние бунтовщики и революционеры постепенно амнистировались по мере того как их искусство становилось уже вчерашним днем и в новых условиях теряло свою былую боевую направленность. (Об этом очень хорошо писал Теодор Дюре в своей статье, посвященной Салону 1870 года, цитаты из которой приведены в книге Ревалда.)

Но воздействие романтизма на импрессионистов все же было косвенным, и главное, чем занят Ревалд, — это раскрытие преемственной связи импрессионизма с предшествующим реалистическим течением. С меньшей целеустремленностью и последовательностью говорит Ревалд об этих связях в главах, посвященных времени расцвета нового течения, хотя и здесь он приводит огромный материал, по которому можно судить о реалистических достижениях импрессионистов в годы их творческой зрелости. Ревалд показывает, как молодые художники защищали правомерность своего метода, доказывая большую правдивость, большую „эффективность" его для воплощения интересующих их явлений реальности; он рассказывает, как друзья, объединившиеся в группу, называли себя и реалистами и натуралистами и, приняв, хотя и не случайно возникшее, но необязательное название „импрессионисты", всегда упорно настаивали как на главном на связи своего искусства с окружающей действительностью.

Именно эти положения заслуживают самого пристального и, скажем прямо, самого сочувственного внимания. В связи с одним весьма существенным обстоятельством их следовало бы даже выявить с большей решительностью и принципиальностью, чем это делает Ревалд. Дело в том, что на оценку, понимание и даже восприятие импрессионизма чрезвычайно тяжелую печать наложило позднейшее буржуазное искусствоведение и формалистическая критика. И в общих трудах и в отдельных монографиях, особенно тех, что выходили на протяжении 1920–1930 годов, этот этап развития французского искусства в большинстве случаев рассматривался главным образом как некое преддверье, как некие „подступы" к искусству следующего, XX столетия. С первых лет XX века буржуазное искусство все дальше уходило от реализма, все решительней порывало с прямой изобразительностью, с общепонятным отображением реального мира, развиваясь под знаком формалистических и субъективистских тенденций, принимавших все более крайние и острые формы. С этих позиций в искусстве прошлого, и прежде всего в искусстве импрессионизма, подчеркивались, фетишизировались, тенденциозно истолковывались отдельные черты, которые ставились в прямую связь с этой новой ориентацией искусства; и тут же всячески затушевывались, а подчас и просто обесценивались осуществленные импрессионизмом реалистические завоевания. Как много можно прочесть о том, что основной чертой этого течения является „обращение живописи к присущим ее природе задачам", под чем подразумевается переключение ее в сферу неких автономных, „чисто живописных" ценностей, связь которых с миром реальной действительности становится необязательной. Как много было написано о том, что живой человек, его внешность, движение, жест воспринимались импрессионистами только как объект для игры световых и цветовых пятен или как предлог для острых и красивых арабесков и что в красочных оттенках и рефлексах они растворяли реальный образ природы.

Бесспорно, в импрессионистическом искусстве, как в каждом художественном течении, возникающем в период перелома и кризиса старых традиций, были сплетены, при всей его внешней цельности, различные и даже противоречивые тенденции. Будучи связан с реализмом, импрессионизм в то же время нес в себе, в потенции, такие свойства и качества, которые, односторонне развитые, были использованы последующими направлениями в искусстве. Но то, что апологетами современных буржуазных течений выдвигается как первичное и основное, на наш взгляд является второстепенным и подчиненным. И именно сейчас, когда так очевидно резкое отличие произведений импрессионистов от современного формалистического искусства, вряд ли целесообразно и плодотворно только под этим углом зрения рассматривать и изучать творчество Мане и Ренуара, Дега и Моне, Сислея и Писсарро, всех этих художников, чьим безусловным достижением было обращение к новым, непосредственно из жизни взятым темам и мотивам, к явлениям природы, которые до сих пор не становились предметом искусства.

Солнечный свет, изменчивый и подвижный, вибрирующий воздух, вечное движение не знающей полной неподвижности природы, трепетание спокойной поверхности воды, шелест листвы, скользящая синева теней на белом снегу — разве это не живые, реальные явления окружающего мира, всегда существовавшие, но словно не замечаемые раньше художниками и впервые нашедшие воплощение в картинах импрессионистов? Но, быть может, еще явственней реалистическая устремленность импрессионистов проявилась в обращении к новым темам, в том „завоевании современности", которое связано с их творчеством.

Трудно сейчас спорить с тем, что облик Франции того времени донесен до нас именно в произведениях этих живописцев. Непринужденное веселье народного гулянья в Мулен де ла Галетт, живая прелесть женщин Парижа — служанок, продавщиц, артисток и дам полусвета, которые смотрят на нас с полотен Мане и Ренуара, усталые фигуры прачек, полумрак маленьких кафе с силуэтами одиноких посетителей на картинах Дега, блеск театральных подмостков, где, залитые светом ламп, ритмично движутся тщедушные балерины, или беспорядочное скопление людей и экипажей на зеленой траве скакового поля — все это жизнь прошлого столетия в ее живой неповторимости, это тот „запрещенный" для художников (как говорил Дюранти) XIX век, который в таком многообразии аспектов, в такой характерности впервые был воплощен в живописи импрессионистов. Эти мастера запечатлели сутолоку бульваров и площадей Парижа, кипучее движение гавани Гавра, мелькание омнибусов и городской толпы на набережных Сены, маленькие пригороды столицы — Аржантёй и Буживаль — место воскресного отдыха простых парижан, где рядом с четким абрисом железных мостов плывут легкие светлые пятна парусных лодок. Художники нового поколения понимали значение этой тематической новизны. Интересна деталь, приводимая Ревалдом, рассказывающим, как Мане и Дега ревниво оспаривали друг перед другом „приоритет" в вопросе обращения к современности: „Мане никогда не забывал, что Дега все еще продолжал писать исторические сцены, в то время как он сам уже изучал современную жизнь, а Дега гордился тем, что начал писать скачки задолго до того, как Мане открыл этот сюжет".

Импрессионисты, выдвинув свой известный лозунг: „художник должен писать только то, что он видит, и так, как он видит", сделали достоянием искусства ту обыденность сегодняшнего, „современного" дня, которую реалисты предшествующего поколения считали не подлежащей эстетическому осмыслению. И при сравнении с этим чувством современности словно налет романтической патины ложится на идиллическое безлюдье пейзажей Добиньи и Коро, на эпическое спокойствие крестьянских сцен Милле. Но молодые художники были связаны с реалистами предшествующего поколения в основном в том, что предметом их искусства, единственным источником вдохновения являлся объективный, окружающий их мир и что целью своей они ставили запечатлеть этот мир как можно живей и правдивей. Именно этим реалисты и импрессионисты противостояли и условности классицизма и фантастике романтиков, и именно потому, подчеркнем еще раз, так разителен контраст между творчеством импрессионистов и художников современных господствующих течений в буржуазном искусстве.

Стремление притушить значение реалистических качеств импрессионизма, свойственное буржуазной критике, проявляется также в том, что связанное с ним тематическое обогащение нередко расценивается как нечто не столь уже существенное, и вся энергия многих авторов сосредоточивается на подробностях чисто формалистического анализа: на рассуждении о новом понимании живописной плоскости, о самодовлеющем значении гармонии чистых цветов и т. д. Между тем новый арсенал средств и приемов — свободная, лишенная условного построения композиция, неясность контуров, находящихся в движении, или окутанных воздухом форм, острота ракурсов, раздельность мазка, несовпадающего с формой предмета, исчезновение локального цвета, поглощенного изменчивостью света, — все это было направлено на воплощение впервые открытых ими реальных явлений, которые они стремились зафиксировать с чисто оптической достоверностью. Под знаком этой устремленности проходила и знаменитая „революция цвета", произведенная импрессионистами, когда солнечные лучи, войдя в картину с неведомой до того интенсивностью, изгнали условность красочной гаммы, которую лишь в редких случаях преодолевали художники предшествующего времени. В частности, именно потому, что импрессионисты основывались в своем понимании колорита на действительно существующем, реально ими увиденном и до конца осознанном объективном явлении природы, это завоевание так прочно вошло в искусство и так быстро было усвоено художниками, даже весьма далекими от импрессионизма.

Возвращаясь к Ревалду, отметим, что он не грешит никакими туманными формалистическими рассуждениями (хотя и он склонен в „Мулен де ла Галетт" видеть только „капризную игру света"), но, как мы уже говорили вначале, его описания нередко страдают расплывчатостью, и он приходит к явной непоследовательности в своем упорном нежелании давать какие— либо определения и оценки. Общее представление об импрессионизме затуманивается, когда Ревалд, не высказывая своего суждения, говорит (ссылаясь на Вентури), что импрессионисты „отказывались от всякой претензии воссоздавать реальность" и „отбрасывали объективность реализма", и тут же, несколькими строками ниже, сообщает без всякого опровержения: „импрессионисты знали, что по сравнению со своими учителями — Коро, Курбе, Йонкиндом, Буденом — они сделали огромный шаг вперед в изображении природы". Но опять-таки те факты, которые можно почерпнуть в его книге для характеристики вышеуказанных нами явлений, — многочисленны и интересны. Напомним приведенные им очень правильные наблюдения Кастаньяри, заметившего в 1876 году, в самый разгар гонений на импрессионистов, что художники Салона, всегда с опозданием обращавшиеся к передовым достижениям, начинают „присваивать", хотя и в очень компромиссной форме, то новое понимание света и колорита, которое с такой цельностью было реализовано в картинах, выставленных у Дюран-Рюэля, являвшихся предметом их ненависти и издевательских нападок. Это, отметим, один из тех фактов, которые вызвали саркастическое восклицание Дега: „Нас расстреливают, но при этом обирают наши карманы!"

Весьма показательны сведения, приведенные Ревалдом в связи с пребыванием Моне и Ренуара в 1870 году в Лондоне. В искусствоведческой литературе довольно широко распространено мнение, что на формирование этих художников чуть ли не решающее влияние оказали произведения Тернера, причем нередко творчество этого английского пейзажиста вообще рассматривается как некое раннее проявление импрессионизма в искусстве XIX века. Между тем при некотором внешнем сходстве искусство Тернера в основе своей противоположно импрессионизму. Тернеровская техника разделения цвета могла оказать на французских мастеров лишь косвенное воздействие, так как у Тернера она служила совсем иным целям. Его вибрирующие, радужные красочные гармонии были плодом фантазии и „сочинительства", в то время как у импрессионистов они являются воплощением реальных явлений. Именно это, в сущности основное, различие заботливо уточняет Писсарро, который говорит, что у Тернера тени являются „преднамеренным эффектом" и прием разделения цвета не служит для него средством „достижения правдивости". Моне позднее сообщал, что влияние на него Тернера было очень ограничено. Ревалд правильно замечает, что благодаря непосредственному восприятию и Писсарро и Моне в 1870 году стояли ближе к природе, чем Тернер, произведения которого, как признавался Моне, „были антипатичны ему из-за необузданного романтизма воображения".

Связь импрессионистического искусства с объективным миром, позволяющая рассматривать импрессионизм в непосредственной преемственности с предшествующим реалистическим течением, обусловила отмеченное выше единство, которое было свойственно группе молодых художников в течение 60—80-х годов. На это часто указывает Ревалд, говоря, что создание импрессионизма было результатом коллективных усилий. Но снова приходится пожалеть, что говорит он об этом с недостаточной настойчивостью, так как в освещении и этого вопроса существуют неясности и расхождения. Так, многие исследователи склонны подчеркивать в искусстве импрессионистов прежде всего субъективный момент, основываясь на том, что они писали, исходя из своего впечатления. Некоторые прямо утверждают, что в импрессионизме нашла свое высшее выражение свойственная художникам XIX века „воля к полной свободе", и расценивают это течение чуть ли не как крайнее проявление субъективизма. Но, быть может, важней было бы подчеркнуть, что впечатление, из которого исходили импрессионисты, было всегда зрительным впечатлением; и сама природа зрительного восприятия, которого они так послушно держались, подчиненность тому, что они действительно видели и что действительно существует, выступали как строгий контроль, удерживающий их от субъективных искажений в изображении реального мира и от индивидуалистического произвола. Именно потому импрессионизм является художественным течением (в сущности, последним в XIX веке), которое, при всем остром своеобразии творческих индивидуальностей, отмечено очень определенными едиными чертами и признаками. Разве не очевидны точки соприкосновения, несмотря на все различие характера дарований, в искусстве Мане и Ренуара (вопреки тому, что Мане мог и не сразу признать талант автора „Мулен де ла Галетт"), так же, как очевидна близость между полотнами столь разных художников, как Писсарро и Сезанн в период их совместной работы в Понтуазе в начале 70-х годов, и, наконец, схожесть произведений Ренуара и Моне времени Аржантёя и Буживаля. Ревалд рассказывает о том, как в 1869 году эти два художника написали по пейзажу, изображающему озеро с плавающими утками, пользуясь настолько идентичной техникой, что позднее они сами не могли различить своих произведений.

Все эти художники прекрасно чувствовали, что общность их целей именно потому и является общностью, что в основе ее лежит овладение новыми сторонами объективной действительности. Кайботт — друг и верный помощник импрессионистов — прямо называл всю группу художников защитниками» великого дела реализма" и подчеркивал, что они сражаются за него все вместе. Показательно, что всем им была глубоко чужда индивидуалистическая изоляция. Наоборот, даже Моне, который во время работы любил быть один, говорит, что ему необходимо систематически общаться с друзьями, окунаться в дружескую творческую атмосферу, принимая участие в знаменитых беседах в кафе Гербуа и „Новые Афины", откуда „все выходили в приподнятом состоянии духа, с окрепшей волей и мыслями более четкими и ясными". Любыми путями добивались художники возможности общения с широкими кругами зрителей, среди которых постепенно обретали и ценителей и друзей. Поэтому, очень тяжело страдая от непризнанности в господствующих кругах буржуазной публики и насмешек официальной критики, все они не знали самого худшего: трагедии творческого одиночества. И только позднее, когда в искусстве импрессионистов начал ослабевать объективный элемент, исчезла эта общность, распалось содружество, и импрессионизм, как уже говорилось, перестал существовать как единое, определенное течение.

Но все же и неоспоримые реалистические завоевания импрессионизма, и настоятельная необходимость на основании этих завоеваний „отстоять" данный период французского искусства от пристрастных и тенденциозных толкований, которые так распространены в буржуазном искусствоведении, — еще не дают оснований игнорировать те ограничивающие рамки, которые присущи этому течению. И именно здесь начинаются наши самые серьезные расхождения с Ревалдом. В своем предисловии автор пишет, что „новый этап истории искусства, начавшийся выставкой 1874 года, не был внезапным взрывом революционных тенденций; он явился кульминацией медленного и последовательного развития". И тем самым, поскольку при всех отступлениях и непоследовательностях импрессионисты рассматриваются на протяжении книги как продолжатели творчества и теорий их предшественников реалистов, может создаться впечатление, что импрессионизм является кульминационным пунктом развития реализма XIX века. Но это не так. Импрессионизм не был кульминационным пунктом, он был последним этапом всей реалистической традиции западноевропейского искусства, начало которой восходит еще к эпохе Возрождения. Поэтому при всех достижениях искусства импрессионизма на нем лежит печать утрат и узости, свидетельствующая о закате и кризисе великой традиции.

Бесспорные завоевания импрессионизма были осуществлены ценой огромных потерь. Правда, можно возразить, что всегда на крутых поворотах исторического развития новые формирующиеся течения в своей упорной сосредоточенности на том новом, доселе неизвестном, что они вносят в искусство, неизбежно отказываются от многих художественных достижений предшествующих веков и потому в какой-то мере односторонни. Но односторонность импрессионистов носит особенно явный, резко выраженный характер. Их феноменальная сконцентрированность на чисто зрительном восприятии, явившаяся источником обогащения искусства и новыми мотивами и новой формой их интерпретации, в то же время парадоксальным образом страшно сузила область живописи. Зрительное восприятие, оптическое впечатление было обязательной, деспотической, но при том единственной связью между художником и миром действительности. Внешнему живописному облику предмета безоговорочно приносилось в жертву все многообразие, вся многогранность окружающей реальности. Дело было не в отрицании сюжетной живописи (к чему часто сводится критика импрессионизма). Само понятие повествовательного сюжета было опошлено во Франции художниками Салона, превратившими его в дешевую развлекательность, за которую они, как за ширму, прятали свою бездарность; оно было затаскано в официальных мастерских, где сюжет процветал в обличии полностью оторванных от жизни исторических и античных сцен. Недаром уже Курбе и Милле отказались от такого понимания сюжета, а для Мане не было более страшного обвинения, чем „исторический живописец". Но импрессионисты отказались не только от сюжета. Они оставили за пределами своего искусства глубокое идейное содержание и большие темы, всю сложность и драматизм исторической действительности и даже внутренний мир человека.

Импрессионисты неизбежно должны были прийти к такому ограничению, так как сама система их живописи, сам творческий метод исключали из их искусства все, что выходило за пределы тех непосредственных зрительных впечатлений, из которых они исходили, которыми ограничивались и в прямой зависимости от которых они, в конечном счете, находились. Дега с равным вниманием улавливал и с неведомой раньше меткостью воспроизводил и отточенное движение балерины, и силуэт мчащейся лошади, и изогнувшуюся под тяжестью ноши фигуру прачки, так же, как с равным вниманием передавал Писсарро распустившиеся цветы яблонь в деревенском саду Понтуаза и поток безликой толпы на бульваре Монмартр. Равное наслаждение получал Моне, созерцая дымку тумана, обволакивающего мерцающий снег в Ветейле, и клочья паровозного пара под стеклянной крышей грохочущего вокзала Сен-Лазар. Все прекрасно для глаза, научившегося видеть неисчерпаемое многообразие красочного великолепия реального мира, и художники не обращались к мысли своей, не спрашивали сердце, что в сущности представляют собой увиденные и изображенные ими явления. Удивительное по меткости и краткости замечание Сезанна о Моне: „Моне — это только глаз, но, бог мой, какой глаз!" — в конечном счете можно отнести ко всему течению импрессионизма.

Ревалд в отдельных положениях касается и этой стороны вопроса. Он отмечает, что Моне, обращаясь к современной теме, совершенно лишает ее какого бы то ни было социального значения. Он приводит слова критика Жоржа Ривьера, видевшего основную черту импрессионизма в „трактовке сюжета ради его живописного тона, а не ради смысла". Но тут Ревалд опять-таки не делает никаких выводов и тем более не дает оценок. Когда он хочет сказать об импрессионизме как о новом этапе развития искусства, он касается главным образом особенностей новой техники. Между тем именно в этой особой форме индифферентизма импрессионистов, в подчинении „смыслового" „оптическому" коренится основное отличие их искусства от предшествующего реалистического течения, с которым по другим признакам Ревалд так правильно его сближал. Мы не отрицаем этих сближений; более того, в известном смысле слова импрессионисты действительно реализовали многое из того, к чему стремились художники предшествующих поколений, причем стремились тщетно. Обрести живой открытый цвет, освободиться от условного „картинного" колорита, „завоевать солнце", запечатлеть во всей нетронутой свежести первичное зрительное впечатление — все эти задачи мучили и Делакруа и барбизонцев; даже такой консервативный художник, как Кутюр, с грустью замечал, как тускнеют и меркнут краски, когда их смешивают на палитре. Но Ревалд никак не освещает другой стороны вопроса, которая заключается в том, что ни один художник предшествующего времени не согласился бы на такое радикальное решение проблемы, какое дали импрессионисты. Они овладели и пленером, и чистотой цвета, и умением сохранить в картине остроту непосредственного зрительного восприятия, но они овладели этим за счет многих других качеств художественного произведения. Для Делакруа цвет был носителем эмоционального содержания, и никогда он не принес бы в жертву даже самому правдивому и яркому цвету грандиозность и возвышенность своих замыслов. У Коро непосредственность впечатления была неразрывно сплетена с поэтическим переживанием; даже Руссо, для которого невозможность передать меняющийся солнечный свет стала к концу жизни подлинной трагедией, не отказался бы ради него от полноты и многогранности реального образа природы, которым так дорожил. Не случайно он не понял импрессионистов, когда, будучи членом жюри выставки 1867 года, отверг их картины, как не случайно в 70-х годах отказывались выставляться вместе с импрессионистами их прежние руководители — Коро, Курбе, Добиньи. Курбе близко подошел к импрессионистам в своем желании писать современную жизнь. Но Курбе говорил: „Я хочу изобразить идеи, нравы, облик своей эпохи". Импрессионисты сделали очень определенный выбор: они выбрали только облик.

Интересно, что некоторые художники чувствовали, как с переходом к изображению „только того, что видишь", исчезает из искусства что-то очень большое и значительное, и не все они так просто с этим мирились. Это относится прежде всего к Мане. Хотя Мане иногда и колебался, он все-таки не выставлялся вместе со своими друзьями (что, кстати, не мешало критикам именно его делать ответственным за „ужасы импрессионизма"). Он не хотел так решительно рвать с традиционными путями искусства. Не для всех, кто понимал наступление общего художественного кризиса, понятие традиции связывалось с мертвым эпигонством Академии; оно связывалось также с эпохой высокого расцвета изобразительного искусства, когда великие мастера — Тициан, Веласкес, Рубенс, — воспроизводя с такой полнотой мир реальных форм, облекали в плоть и кровь героические чувства, великие идеи, самые возвышенные моральные и этические идеалы своего времени.

Возможно, что и Мане чувствовал, что он теряет, разделив полностью художественные принципы и методы Моне и Писсарро, словно утверждавших, что зрительно воспринимаемые качества явления не могут донести, раскрыть его внутреннюю суть. Мане, со своим удивительным даром обобщения, с лаконизмом, чувством монументального масштаба, намечал более широкий путь, чем тот, по которому пошли импрессионисты. Он хотел сохранить и многогранную характеристику образа, и большое содержание, и даже тематическую картину. Отсюда его пристрастие в ранние годы к своеобразному сплаву классических мотивов с современным их претворением, отсюда его поиски большой темы в современной действительности. Мане жадно ухватился за такое событие, как бой „Кирсежа" с „Алабамой", бурно осаждавшиеся в общественных кругах в течение 1867–1868 годов он упорно работал, делая многочисленные эскизы и варианты, над большой композицией „Казнь Максимилиана", которую из-за ее политического смысла правительство Наполеона запретило выставлять. Мане откликнулся на события Парижской коммуны: он изобразил сцену расстрела коммунаров, запечатлел убитого солдата, распростертого среди городских руин. Он искал трагизма, лишая трагическую тему традиционного пафоса или сентиментальности, трактуя ее по-новому, как реальное происшествие, запечатленное с безжалостной, документальной достоверностью и прозаической простотой. Но эти произведения не стали шедеврами Мане.

Мане стремился к большему: он хотел расписать монументальными фресками зал ратуши, воспеть современную жизнь, завоевания цивилизации, „общественную и коммерческую жизнь наших дней". „Однажды, — писал Мане, — я взобрался на локомотив, около механика и истопника. Эти два человека представляли замечательное зрелище… Эти люди — вот современные герои! Когда я выздоровею, я напишу картину на этот сюжет!" Мане не написал эту картину, и неизвестно, создал бы он ее, даже если бы болезнь не прервала его жизнь. Большая тема не стала пафосом его искусства. Сила того, что создал Мане, не в глубине идей, не в остроте мысли, а в удивительном живописном мастерстве воплощения прелести материального мира. Если Мане в портретах, запечатлевая облик своих современников, фиксируя „в быстрой и энергичной манере" (как он сам определял) безупречную элегантность Пруста, задумчивый жест Малларме, встревоженные черты Джорджа Мура, мечтательные глаза Берты Моризо и ее растрепанные локоны, в какой-то мере раскрывал характер этих людей, то это результат не психологического проникновения, но удивительной зрительной восприимчивости художника. Мане не чуждался простых, демократических мотивов, но, подобно своим друзьям импрессионистам, он не настаивает на их социальном значении. В одном варианте вида улицы Берн он намечает группу работающих каменщиков, в другом — случайно увиденный силуэт инвалида на костылях. В одном случае из шумной толпы бара он выхватывает энергичную фигуру рабочего в синей блузе, в другом („Бар в Фоли-Бержер") — полный обаяния образ молодой продавщицы. Он любуется свежестью ее лица, переливами света на складках темного корсажа, оттеняющего рыжее золото плодов, прозрачность хрусталя ваз и глянцевую черноту бутылок. Если Мане огорчался, когда в этой последней большой созданной им картине хвалили сюжет, а не живописное мастерство, то это означает, что к концу жизни автор „Казни Максимилиана" понял, что не „драматургия содержания" является его сильной стороной.

В сущности, основные принципы импрессионистического искусства разделял и Дега, несмотря на все отличие в манере работать и на резкость его критики импрессионизма. Острый взгляд этого замечательного наблюдателя и рисовальщика, направленный на изучение облика человека, вскрывает в человеке многое. В таких произведениях, как „Абсент" или „Размолвка", Дега словно касается каких-то психологических коллизий. Неумолимо точная передача движений танцовщиц или заученных жестов концертных певичек как бы развенчивает ложную красивость балетных феерий и театральных зрелищ. Дега ясно видит оборотную сторону этих внешне праздничных явлений. Но, в сущности, и Дега только смотрит. Он не сопереживает, не негодует, не судит. Недаром он так любит профессиональный механический жест, не продиктованный чувством, не вызванный эмоцией. И когда он захотел выйти за пределы „только видимого" и попытался передать драматическое событие, написав картину „Насилие", то он скорее потерпел творческое поражение, чем достиг новых высот в своем искусстве.

Было бы весьма наивно думать, что нежелание импрессионистов вникать в суть событий, размышлять и давать оценки, их сознательное ограничение зрительно видимой стороной явлений проистекали от их безразличия к общественной и политической жизни страны, от их легкомыслия и несерьезности. Правда, все эти художники не были революционерами, как не были революционерами, за исключением Курбе, их предшественники реалисты (хотя „блюстители порядка" часто обвиняли в революционности и тех и других, исходя из новизны их творческих исканий). Но большинство из них держалось очень ярко выраженных демократических убеждений. Всем известны последовательно социалистические принципы Писсарро, левые взгляды Моне. Ревалд, описывая встречи и беседы друзей, подчеркивает, что Моне и Писсарро, происходившие (так же, как и Ренуар) из трудовых слоев общества, всегда были заняты социальными проблемами. И в этих вопросах они были очень принципиальны. Они разошлись с Золя главным образом из-за того, что их бывший защитник и друг пошел на уступки признавшей его наконец буржуазной публике, и только в связи с мужественным поведением писателя во время дела Дрейфуса они вернули ему свое расположение. Если Мане и Дега по своему происхождению были тесно связаны с зажиточными кругами буржуазии и не занимали столь левых позиций, то, во всяком случае, они ненавидели правительство Наполеона (причем Мане был ярый республиканец) и, как говорила мать Берты Моризо, во время войны 1870 года „готовы были пасть мертвыми за спасение страны". Горячие патриоты, они оба были в войсках и оба остро переживали военное поражение своей родины. Но характерно, что все эти гражданские и патриотические чувства не находили непосредственного отражения в их произведениях и, в сущности, не становились объектом художественного воплощения. Художники, как мы уже говорили, сознательно как бы исключали большие социальные идеи и эмоции из своего творчества как нечто лежащее вне искусства живописи. И это в первую очередь свидетельствует о кризисе и сужении традиции французского реализма.

У Ревалда не получилось целостной картины развития импрессионизма, потому что при всем обилии фактического материала, использованного в книге, он проходит мимо фактов наиболее существенных для понимания всякого идеологического явления: он почти игнорирует конкретный социально-исторический процесс, в условиях которого это явление развивалось. Ревалд, правда, не раз касается некоторых исторических и общественных событий, но говорит о них вскользь и, во всяком случае, никак не расценивает их как определяющий фактор, лежащий в основе всех тех явлений, о которых он так увлекательно рассказывает. Мы уже говорили, что Ревалду в начале книги удалось посредством правильно отобранных, „бьющих в цель" фактов обрисовать реакционную политику Наполеона как существенное препятствие, затрудняющее развитие искусства. Но из его дальнейшего повествования никак не следует, что падение Второй империи и установление режима Третьей республики не открыли перед Францией никаких путей к подлинно демократическому и свободному развитию. Он не видит, что кровавое подавление Парижской коммуны, о котором он говорит как о некоем рядовом событии, остановило на довольно длительный период развитие революционного народно-демократического движения, питавшего лучшие достижения французского искусства XIX века. Связь с народно-демократическими идеалами составляла внутренний пафос искусства Курбе, который чувствуется в его творчестве даже если он не обращается к революционной тематике. Именно этот пафос был утерян искусством импрессионизма, даже когда создатели его (как тот же Писсарро) были верны демократическим идеям. Когда Мане, Дега и их друзья ополчались против „убогого мира буржуазии", они не могли найти опору в реальной политической борьбе и сами не могли встать на путь борьбы, обличений и протеста. Поэтому, отвергая социальные и моральные устои буржуазного мира, того самого мира, к изображению которого они так смело обратились, они находили красоту и эстетическую ценность, трактуя этот мир не как социальное, а как чисто физическое, оптическое явление. И в силу узости такого подхода импрессионисты в своем творчестве сами неизбежно становились выразителями общего упадка гуманистических и демократических традиций, знаменовавшего закат буржуазной демократии и наступление эпохи империализма.

Бессилие искусства импрессионизма запечатлеть как социальную, так и вообще драматическую сторону реальной жизни бросается в глаза особенно резко, поскольку художники-импрессионисты на самих себе и самым непосредственным образом испытали жестокую античеловеческую сущность буржуазной действительности и судьба их была по-настоящему драматична. Все свои лучшие годы они бились в нужде и бедности и находились в самой жалкой зависимости от подачек случайных заказчиков, от мнения публики и критики. Вот немногие из тех, поистине трагических фактов, которые приводит в этой связи Ревалд. „Неделя без хлеба, без огня в очаге, без света — это ужасно", — пишет Клод Моне в 1869 году. В 1876 году он обращается к Золя с просьбой „одолжить ему два или три луи, так как в доме ничего нет". „Я почти ничего не делаю, так как у меня мало красок", — пишет Ренуар в 1872 году. Писсарро почти до самой старости нечем кормить свою семью, и он вместе с Ренуаром вынужден гоняться за грошовыми заработками. Слава пришла к Моне и Ренуару, когда им было уже за пятьдесят лет. Ужасна судьба Сислея: больной, нищий, безвестный и, что особенно горько, озлобленный постоянными неудачами и отдалившийся от друзей, он умер за год до того, как одна из его картин впервые была продана за сравнительно высокую сумму. Мане и Дега не знали материальных забот, и Дега даже чаще других принимали в Салон. Он слишком презирал буржуазных снобов, чтоб огорчаться, что его произведения остаются там незамеченными. Его терзания как художника связаны были с обстоятельствами иного порядка. Но что касается Мане — радостного, „солнечного" („веселый боец, не испытывающий ненависти ни к кому", — называл его Ренуар), жаждавшего общественного признания, — то вся жизнь его была омрачена непрерывными преследованиями и непониманием. Он умер в расцвете сил, испытывая унизительную зависть к прославленным светским художникам, чья бездарность ему была очевидна.

Но можно ли хоть что-нибудь о всех этих трагедиях прочесть в искусстве импрессионистов? В данном случае односторонность их творчества проявляется в очень своеобразном и опять-таки остро противоречивом аспекте. Художники, сосредоточившие свое внимание на красочной стороне реального мира, не вникавшие в суть событий, поставившие себе целью насытить живопись солнцем, утвердить открытый яркий живой цвет, тем самым замкнули свое искусство в сфере ничем не омраченной радости. То, что является самым подкупающим в импрессионизме, — ликующий оптимизм, счастье жизни, которым веет от полотен всех этих художников, — неумолимо свидетельствует об узости их возможностей. Как бы ни была трагична объективная действительность, как бы ни было мрачно душевное состояние, во всех произведениях импрессионистов царит единая эмоциональная настроенность, праздничная и безмятежная. Это еще одно доказательство, что столь характерная для импрессионистов солнечная, „смеющаяся гамма", которую отмечал Арман Сильвестр, была выражением не субъективных настроений, но результатом упорной работы над изображением явлений природы. Импрессионистическая картина поражает верностью цвета и всегда радует глаз. Водоворот бурных волн, вьющихся под грозовым небом вокруг скал Этрета, солнечная поверхность воды, плещущей за террасой в Гавре, осеннее ненастье в Лувесьенне, наводнение в Марли — все пронизано светом, все дышит красотой и свежестью ясных, чистых цветов. И когда Мане, все-таки неравнодушный к сюжету, пишет картину „Самоубийца" — бездыханное тело запрокинувшегося на постели человека с пистолетом, выскальзывающим из мертвой руки, — он пишет ее в такой сияющей, радостной тональности, которая словно спорит с ужасом свершившегося. Только в творчестве Дега сквозят ноты сарказма и иронии.

Многие современные критики, даже те, кто очень сочувственно относился к новому направлению, понимали эту ограниченность импрессионизма. Есть доля правды в несколько узкой и слишком жесткой оценке Одилона Редона, приведенной Ревалдом: „Недостаток господина Мане и всех тех, кто, как он, хотят ограничиться буквальным воспроизведением реальности, заключается в том, что они приносят в жертву хорошей фактуре и успешному выполнению аксессуаров человека и мысль". Можно привести и другие примеры. Тем показательней, что современное буржуазное искусствоведение поднимает на щит именно эти, свидетельствующие об его ограниченности стороны импрессионизма, говоря об освобожденной „от литературности" красоте „чистой живописи" импрессионизма, сбросившей, как лишний балласт, груз идей, морали и чувств. И снова это суждение неверно и пристрастно. Чрезвычайно веским опровержением подобных суждений являются признания самих художников, ярко свидетельствующие, что они отнюдь не испытывали „радости освобождения". Наоборот, они болезненно и остро переживали неполноту и узость выработанных ими художественных принципов. Не случайно расцвет импрессионизма был столь кратковременным, несмотря на все его огромное влияние.

Мы уже говорили о кризисе, наступившем в середине 80-х годов, который был вызван прежде всего глубокой неудовлетворенностью, охватившей всех художников этого направления. Их самих угнетала „закабаленность" чисто зрительным восприятием, за пределы которого они не позволяли себе выйти, обрекавшая их на пассивную фиксацию только видимого, тем самым внешнего, нестойкого, преходящего. Как ясно почувствовал это беспечный Ренуар, увидя в Италии произведения эпохи великого расцвета искусства, „полные знания и мудрости", как он сказал, творения Рафаэля, и как жестоко обрушился он на принципы импрессионизма: „Я дошел до конца импрессионизма… и вот я в тупике!" Разочарование в импрессионизме лежало в основе временного увлечения Писсарро дивизионизмом. Когда изучаешь ранний, до-импрессионистический период Сезанна, когда смотришь на полные какой-то еще неосознанной дикой силы и страсти такие произведения, как фрагмент фрески „Магдалина", как неистовое романтическое „Похищение" или зловещая сцена „Убийство", — то невольно думаешь, что многое должен был обуздать в себе этот художник и от многого отказаться, для того чтобы перейти к тому фанатически сосредоточенному изучению новых форм интерпретации природы, которому он отдал свою жизнь. Но, быть может, откровенней всех выразил эту неудовлетворенность, эту тоску, рожденную невозможностью излить в своем творчестве все то, что переполняет душу и сердце, самый классический представитель импрессионизма — Клод Моне. Вот его слова, записанные другом художника Клемансо, кому Моне поведал, что он чувствовал, когда стоял у ложа мертвой Камиллы — своей жены, которую он так любил: „Я заметил, что мои глаза прикованы к ее виску и что они машинально следят, как изменяются, взаимодействуют, гаснут оттенки, которые смерть накладывала на неподвижное лицо. Голубые тона, желтые, серые, какие еще? Вот до чего я дошел! Мое желание последний раз запечатлеть образ той, что нас покинула навсегда, — вполне понятно. Но еще раньше чем у меня возникло представление о ее столь дорогих чертах, глаз начал автоматически реагировать на воздействие цветов, и вот, вопреки самому себе, — я во власти рефлексов, я уже вовлечен в тот бессознательный процесс, к которому сводится вся моя повседневная жизнь. Да, я подобен животному, которое крутит свой жернов! Пожалейте меня, мой друг!

Импрессионизм подвергся резкой критике со стороны художников следующего поколения, хотя все они в той или иной форме учитывали те достижения, которые связаны были с этим течением. Гоген, первоначально выставлявший вместе с импрессионистами, нападал на них за пассивную верность зрительным впечатлениям, за то, что они находятся в „оковах правдоподобия". „То, что они пишут, связано с глазом, а не с таинственными глубинами мысли. Их искусство поверхностно, слишком несерьезно и материалистично. Мысли в нем нет".

Аналогичные мнения высказывал и Морис Дени, упрекая импрессионистов в отсутствии индивидуальности, чувства, даже поэзии. Нетрудно заметить, что эта критика (она велась главным образом с позиций нового формирующегося течения — символизма) была направлена не против узости реалистических достижений импрессионистов, а именно против этих достижений, которые в свете новых художественных тенденций начинают рассматриваться как нечто враждебное искусству.

Конечно, процесс художественного развития шел неравномерно. Нельзя упускать из виду (и Ревалд касается этого в последней главе), что существовала определенная преемственность между искусством Дега и Тулуз-Лотрека, придававшим иронии Дега более определенную, разоблачающую направленность. Вспомним также, что в контакте с импрессионистами начинал работать Теофиль Стейнлен, чье творчество в дальнейшем приобрело такую социальную целеустремленность. Но эти явления не стали определяющими, и их рассмотрение, в сущности, выходит за пределы книги Ревалда. В основном распад импрессионизма знаменовал наступление нового этапа истории французского искусства, шедшего по пути развития антиреалистических и индивидуалистических тенденций и все усиливающейся тем самым критики реалистических принципов импрессионизма.

Но была и иная критика импрессионизма, которая, начиная с самых первых выставок, то есть с 70-х годов, велась с совсем других позиций и существование которой, видимо, неизвестно Ревалду. Это — та критическая оценка, которую дали искусству импрессионизма русские художники и критики-демократы, всегда живо интересовавшиеся художественной жизнью Франции. Мы не считаем возможным в данной вступительной статье с должной полнотой и обстоятельностью осветить эту чрезвычайно важную проблему, заслуживающую специального исследования. Мы не хотим вырывать отдельные цитаты и отметим только самое основное. Встречи русских художников с французскими художниками в Париже не были просто встречами различных характеров, темпераментов, дарований или даже личных убеждений. Это было столкновение двух различных идейно-художественных традиций, сформировавшихся в странах, чьи исторические пути и в прошлом, и в настоящем, и в будущем были глубоко различны.

И Крамской, и Репин, и Стасов не только не прошли мимо импрессионизма, но признали в нем самое крупное современное художественное течение Франции и высоко оценили его достижения. Оценили именно потому, что верно почувствовали реалистические качества этого направления, резко отличные от ненавидимого и презираемого ими официального искусства Салонов. Но самым существенным в этой встрече является то, что русские художники остались все же глубоко не удовлетворенными искусством импрессионистов. Они ясно осознали тот „голод разума и чувств", на который обрекал художников чисто оптический подход к изображению действительности и который ощущали и сами основоположники этого течения.

Русские художники были представителями той страны, где все лучшее в искусстве развивалось в тесной связи с народно-освободительной борьбой, которая шла в те годы в России. Вне контакта с народными массами, вне служения идеям этой борьбы не мыслили искусства передовые русские мастера. Напомним, что в тех же 60-х годах в Петербурге группа живописцев тоже подняла бунт против идеалистического искусства Академии и решила устраивать свои отдельные выставки. Но их искусство пошло иным путем. Русские художники в реальной действительности могли найти и находили те большие темы, то подлинно народное содержание, которое не могли обрести художники Франции.

Импрессионизм — явление историческое, возникшее на определенном историческом этапе, развивавшееся в конкретных исторических условиях. Это явление принадлежит уже давнему прошлому. Огюст Ренуар как-то сказал, что он не может думать о спасении республики, когда пишет картину. Во Франции в 70-х годах он мог при этом, борясь против реакционных художественных течений за ту, хоть и ограниченную, но все-таки правду, которая была доступна искусству его времени и его страны, создавать, может, и не глубокие, но живые и пленительные произведения. Но эти времена прошли. Теперь каждому художнику ясна его огромная ответственность перед своим народом. Теперь каждый художник, когда он берется за кисть, карандаш или резец, должен думать о том, как своим искусством служить великой идее сохранения мира и свободы. Для того, чтобы быть защитником этой идеи. Для того, чтобы быть художником.

Вернемся к книге Ревалда. Нам хотелось остановиться на самых основных ее положениях. Мы не могли опровергнуть все те высказывания, которые вызывают возражения, так же, как не могли отметить все то, что им освещено правильно и точно. Читатель узнает из этой книги о многих интересных фактах, многое его увлечет, со многим он не согласится.

В последней главе Ревалд пишет, что на различных этапах исторического развития к искусству импрессионизма, как ко всякой значительной художественной традиции, завоевавшей свое место в истории, будут относиться по-разному. Но вне зависимости от того, будут ли эту традицию критиковать, признавать или отвергать, — ее, во всяком случае, нельзя игнорировать. В данном случае автор прав.

Думается, что его книга облегчит знакомство с историей искусства импрессионизма, последним крупным художественным течением прошлого столетия во Франции.

А. Изергина