Книга первая
Часть 1
ГЛАВА I
Из-под несвержимого кряжа в глубине земли метелит холодной струёй родник — исток Угры.
Тут, в зеленом бочажке, ее первый и вечный всплеск под солнцем.
Тихо стрекочет ручей среди травы. Пробивается сквозь кусты и камни на перекатах.
И вот уже омут заворачивает под кручей отрежу в свой круг, водит медленно, словно напутствуя перед далью верст напоминанием о стремнинной силе, которая сносила когда-то на бродах павшие с закатом щиты татарские, польские и немецко-литовские мечи и кресты, вознесенные в отблесках зловещих к крестам Москвы, тонули тут — текла с них ржавь холодная.
Измылись на дне и кости французов, и их оружие распалось в прах в сырой земле и песках каленых, в папоротниках, что в осень кровеют по берегам.
Леса то уходят за дорогу от реки в слитое с полями березовое раздолье, то возносятся над водой сосновыми кручами в смолистом и земляничном жару. Разливные луга, розовые поля цветущей гречихи и нивы льняные в синеве смоленская сторонка родная, милый берег.
Кто родился тут или кто хоть раз видел Угру, у того никогда не погаснут в сердце зорьки ее. Да как же не любить ее! Она, как светлый образ, поблескивает в просторе России, неразлучная с нею в страждах ее.
Под берегом, где с грустным запахом вянет скошенная трава, стоит лодка.
В лодке — Кирька Стремнов. Ловит рыбу.
Две удочки заброшены далеко. Третья — ближе к борту. Блестит на быстрннке, вьющейся среди лопухов, пробковый лаково-краспый поплавок.
Кирьян, сгорбясь, сидит на перекладине. К глазам сдвинута кепка. Под козырек бьет от воды отсвет: то погаснет, то ясно брызнет вдруг по лицу.
Над другим берегом пылает закат, сиренево-розовый под высью и алый, густой в зевле, где тонет солнце.
Кружит в этом заревом огне неясыть — сумрачная птица, криво стелется над землей.
Самый дальний поплавок с крашеной стрелкой пера наклонился, скользнул под воду.
Кирьян схватился за удилище, дернул и сразу почувствовал, как руку потянуло. Шелковая леска стремительно просекла воду.
Кирьян повел удилищем, стронул в глубине что-то тяжелое.
Вот он, лещина-то какой, всплыл, серебряно отлил под водой и снова сильно повел в глубину.
Поплавок вдруг легко выскочил из воды.
— Ушел!
Кирьян торопливо насадил на крючок червя и, подняв ореховое удилище, бросил насадку. Поплавок встал из воды и медленно закружился над ямой с аспидно чернеющей тенью в глубине.
На том берегу, словно бы на закате, вышла женщина.
Вспыхнула над рекой белая кофта ее.
— Киря, перевези!
Глянул Кирьян, Феня на берегу. Кофта розово просвечена по краям, а в солнечно раззолоченных волосах рябиной осенней горит косынка.
Кирьян осторожно положил на кувшинки удилища, чтоб не снесло течением. Отвязал от ольхового куста лодочную цепь и тихонько шестом оттолкнулся от берега.
Феня спустилась ближе к воде. Берег с крутым закоревшим уступом. Трава тут некошеная, с выпрянувшими лозовыми побегами, перевитыми вьюнками, что и не выпутаться лозинкам из чужой красы этих белых с подвенечной печалью цветов.
Летит тенью лодка.
Кирьян сильно упирается шестом в дно, спешит.
Самый сейчас клев, когда в лугах уже сурьмится вечер, а на реке ясно от разожженных закатом облаков.
Лодка тупо ткнулась в берег.
— Помешала я тебе, — сказала Феня.
— Ничего, — ответил Кирьян. — Такая рыбка не помеха.
Феня подала Кирьяну грабли и осторожно с самой кройки берега перелезла в лодку.
— Рыбка, да чужая, — сказала Феня.
— Она всякая рыбка чужая, а ловится, — сказал Кирьян.
— Девок лучше лови.
— Да ведь это все плотвицы, — смеется Кирьян.
И узятся от блеска голубые глаза его в тени кепки. Стоит в лодке, широко расставив ноги с засученными штанами, гимнастерка распахнута. Недавно из армии пришел, этой весной. Служил на самой границе, за которой уже бродил по Европе войною сороковой год.
А тут, на Угре, тихо. Журчит за лодкой вода, искрится малиново из-под кормы.
— Если зайду вечерком? — говорит Кирьян, пригибаясь за уходящим в глубину шестом и заглядывая в глаза Фени. Сине-зеленые они у нее, грустные.
Молоденькая совсем, двадцать годков только, а считай — вдова: в тюрьме муж — Митя Жигарев. Завмагом работал, погулять любил — за растрату и сел. Увезли под охраной на казенной тележке, прошлым летом.
Кирьян подвел лодку под куст, заваливая с шорохом камыши, крепко прижал бортом к берегу.
Феня выпрыгнула.
— Спасибо, Киря.
Кирьян бросил ей грабли.
— Так как же насчет вечерка?
Камыши, распрямляясь, всей гущей напористо очворачивали от берега лодку.
— Приходи. А если не терпится, могу и сейчас твою дурную голову граблями приласкать.
— Красивая, умная, а сохнешь, как чурка под печью, — с сочувствием и обидой сказал Кирьяи.
Фепя скрылась на мглистой среди олешников тропке.
Густо залощенная подорожником по суглинку, взвивалась тропка на высокое угорье, распадалась в желтых роях цветущего донника песчаными россыпями. Лодку все дальше и дальше отгоняло течением. Феня показалась на бугре, оглянулась вдруг и увидела с высоты, как лодку понесло над ямой, а из ямы будто бы мраком клубило.
Долго разбирал Кирьян спутавшиеся с кувшинками лески. Так и не расплел их. Кое-как намотал на удилища и погнал лодку вниз. Привязал ее гремучей цепью к мосткам напротив своего двора.
От реки теплило паром. По лугам на топ стороне разливался туман, затопляя копны.
Стремновы все дома. Вечерять пора, а Кирьяна все нет.
Семья небольшая — сам Никанор, здешний лесник, жена его Гордеевна да зеленый побег- Катенька.
Двор на краю хутора, у самого леса, горбится замшелыми крышами. Проторена в конопляниках тропка к Угре.
Тут, под уклоном, родник скован ольховым срубом, тихо звенит в смородиновом полумраке.
Двор огорожен плетнем с калиткой и воротцами на дорогу среди гари-старого лесного пожарища, уже закушенного вереском да иван-чаем со струисто-красными летом и седеющими под осень цветами.
На задворье, где конопляники, летняя кухня под навесом. Варится грибная уха на таганке-железной треноге с ободом, которым схвачен под бока прокопченный чугун. Никанор только что пришел из леса. Поверх выгоревшей сатиновой рубахи — патронташ. Расцепил его, бросил на лавку. Подкрутил сивучие усы. Гордеевна расставляла чашки на столе. Она в черном платочке, разрумянилось от огня полнеющее, в нестареющей ласковости лицо. Никанор прижал к груди зачерствевший каравай, отполосовал горбушку. Нож острый, косой.
— Грудь-то не распори, — заметила Гордеевна.
— Ничего, не сорвется, — и, будто озлясь, еще резче и глубже полоснул ножом. Отвалил ломоть. Положил к чашке сына. — Малого чего-то нет? Видать, рыбу никак не дотащит. Идет, и ноги гнутся. Целый день на речке, а толку чуть. Рыба сейчас вся в траве пасется. И нечего ее попусту с удочками караулить.
— Такой уж любитель он.
— Косить надо, — строго отсек Никанор. — Пусто в сарае, хоть вой.
— Да уж будет тебе слезьми заливаться. Два мужика в доме. Накосим.
— Слезьми мне заливаться нечего. Дело говорю.
Подошел Кирьян, поставил за плетень удочки.
— Леща упустил. Едва со дна стронул, как колода.
Устало присел к столу. Корку от ломтя оторвал.
Солью посыпал.
— А я уж тут хотел было на подмогу бежать: рыбу твою тащить. Да мать отговорила: «Сиди. За трактором побегу, а то надорветесь еще, и косить некому будет».
Слезьми заливается, что сена у нас нет. «Люди, говорит, косят, а мы на гулянках ногами кадрили косим до петухов».
Гордеевна пробует уху. Горяча! Кажется, и сольцы маловато.
— Наш отец врет, как по воде бредет, — сказала Гордеевна, довольная, что мир да лад в доме. Дай-то бог, чтоб всегда так было!
Катя принесла воды с колодца. Глаза зеленые, быстрые. Волосы цвета выспевшей ржи свиты в косу до пояса, тело упружисто стянуто кофтой с поднятыми плечиками.
— Ой, какую сейчас сосед щуку понес! Через плечо перекинута, а хвост по земле волочится, — сказала Катя.
— Сосед, он места знает, — по-своему разъяснила такую удачу Гордеевна.
— В сети дура ввалилась. Сеть его у забоя, как на постоянной прописке с весны, — сказал Никанор.
Гордеевна поставила на стол чугунок. Из нутра его пахуче валил грибной пар. Разлила уху по чашкам.
Кирьян глотнул навара — обжегся.
Катя, посмеиваясь, поглядела на брата.
— Гулять сегодня пойдешь?
— Что-то не тянет, — с неохотой ответил Кирьян.
Никанор поужинал. Облизал ложку. Теперь и закурить можно, да и на покой: устал за день. Поднялся из-за стола.
— Спасибо за хлеб-соль. Царская была уха, мать.
Присел на чурбак к таганку.
«Кому что, мать честная! Наполеону для настроения Россия нужна была, весь свет, а кому и так вот: покурить, посидеть — красота, милое дело», — подумал Никанор и не спеша развернул поистершийся кисет с самосадом.
Сучком поворошил угли. Жар обнажился из-под пепла, скользнул легкий голубой пламень. А вокруг мгла парным молоком и сеном пахнет. Радужились огни изб, да кое-где зарнели костры, на которых варили грибы.
Звенели у колодца ведра. Разносились голоса, смех, и эти близкие звуки откликались далеко за рекой. Сумрачно багровела там межинка заката, как бы отрешенная от мира, одиноко меркла в прощальном своем угасании.
— Поздно не загуливайся, — сказал Никанор сыну. — Чуть свет косить пойдем.
Кирьян допивал молоко из кружки.
Никанор, потирая поясницу, пошел через двор в избу.
Изба большая, пятистенная, проконопаченная мхом.
На передней половине — печь, выбелена, наведен синькой узор. На окнах батистовые занавески свежее снега. А в углу над столом, накрытым скатертью с кистями, поблескивает материнская икона.
В горнице Никанор прилег на сундук. Тут засыпал, а потом ложился у окна на диван. Так уж привык.
Сундук сколочен из досок и жести, оклеен внутри бумагой с нарисованной ярко сказкой о жар-птице. Замок в два кулака хранит клад семейный в сундуке: холсты, рубахи расшитые, платки и полушалки в изморози нафталина; отцовские кресты-награды времен первой мировой войны на самом дне в железной коробке из-под чая, там и серебро в серпастых полтинниках.
Никанор слышал, как за занавеской переодевалась Катя. Вышла, быстро повернулась к зеркалу на комоде, отбросила за спину косу.
«Уж колосится девка», — подумал Никанор.
Кирьян начищал сапоги на крыльце, то щеткой тронет, то суконкой. Блеск так и разжигался на голенищах.
Заиграла гармонь. Звуки, как из родника, чисты, прозрачны.
— Скорей, Киря, а то уйдут, — торопит Катя брата.
Не хочется ему сегодня идти гулять в другую деревню.
Знобко что-то на сердце.
«Иди одна», — решил сказать. Глянул на сестру. Кофта ее на груди, как на колышках, натянута. Юбка широка, обвисает на тонких еще бедрах. Бледно светится от звезд лицо, а в глазах — в самых зрачках — блестит радость… Вот счастливая!
— Пошли, — сказал Кирьян.
Тихонько вошла в избу Гордеевна. Подтянула гирьки на ходиках. Спать уже давно пора. Помолилась перед иконой. За печью — лежанка с сенным матрасом. Сухим листом пахнет от березовых веников. Вянут в печурках пучки трав. Всякая трава на всякую боль назначена, и только на боль души нет травы: не найти ни в дремучем лесу, ни в чистом поле.
— Из Катюшки будет толк. А вот что из малого выйдет, не знаю, — сказал Никанор. — Как-то приладится? — и задумался: жизнь, что коловерть, кого затянет на дно, в самую тину, а кого на быстрину вынесет — плыви по раздолью.
«А тверже на своем бережку: укрепился, трубу выставил и живи».
— Жену бы ему путевую. Громкую очень не надо, а то будешь от ее единоличной власти где-нибудь в конопле дрожать. Даст бог, посчастливит… Не знаешь, кого провожает-то? — полюбопытствовал Никанор.
— Провожает кого-нибудь.
— А Катюшка что говорит?
— А она говорит: «Не шпиенка я какая-нибудь за ним подглядывать».
За печью, как в зной, мутит дурманом желтой ромашки… Зной и прозрачный звон в лугах. Под этот почудившийся звон Гордеевна и уснула.
Никанор перелег на диван к окну.
Стрекочет сверчок где-то в щели, то затихнет вдруг, будто прислушивается к спящему дому, как что-то, крадучись, потрескивает в недрах его.
Грустно тускнеет окно Фени.
Не спится.
На крыльцо вышла.
Звездный ковш мерцает за гумнами.
Залита туманом река, похожа на заметеленную дорогу, вьется среди темных кустов, и словно это кони вздыбились над глубинами.
«Уйду я отсюда. Брошу все, — думает Феня. Тяжко вздохнула о своем корова в хлеву. — Вот и скотина не спит, такой наш двор непутевый».
За крыльцом прошуршала трава… Кто-то к избе идет…
Нет, вернулся, по задворью пошел… Кто бы это? Недобрый кто ходит или дорогу кто потерял?.. Вот из-за плетня к крыльцу вышел. Остановился.
Феня отошла в тень… Кирька! Напугал-то как!
Стоит она у стены под косой тенью навеса. А лицо от накинутого на плечи платка или от красоты ее такое яркое в этой мгле.
Настороженно дышит. Кирьян и шагнуть боится: не спугнуть бы. Не зря шел, чувствовал — увидит ее. Отстал от ребят за кладями. Тоска какая-то позвала к этой избе.
— Да не бойся ты, — сказал Кирьян.
Феня усмехнулась.
— Ишь, как кобылку в поле уговариваешь.
— Не угодишь, ведь какая.
— Угомонись. Не на собрании прения тут среди ночи разводить. Спать пора.
Закрылась заскрипевшая дверь.
Кинулся Кирьян. Нажал на щеколду: закрыто.
Лампа погасла в избе. Засияли в стекле окошек мокрые звезды.
Из сенцев Феня забралась по лестнице на чердак.
В углу свежее сено свалено. Тут постель ее.
Прислушалась. Ушел Кирьян.
«Чего привязался?» — подумала она. Быстро разделась и под одеяло, холодное еще, не сразу и согрелась.
Закинула за голову руки. Из пустоты скользнул холодок к теплу подмышек.
Вот тут, рядом, Митя, бывало, лежал. Всегда вином от него пахло. Дышал ей в лицо и все смотрел, смотрел в глаза, словно чего-то разгадать хотел. Отвернулась как-то.
— Прячешься?
— Что я прячусь?
— Душу прячешь, — и обезумел, мял ее, что больно и горько было потом.
Тихо пискнуло в ласточкиных гнездах. Светает уже, а она все не спит, и вдруг пригладилась щекой к подушке, так уютно стало.
На рассвете, когда было еще мглисто, а в соседнем лесу грозно откликалось эхо петушиных криков, Никанор застучал в дверь чулана, где спал сын.
— Кирька, вставай.
Не хочется вставать; сладко спится перед розовой зорькой. Мгла в чулане поблекла, была молочно-серой над застрехами, от которых сочился свет.
Потянуло запахом махорочного дымка: ждет отец.
На дворе еще свежее, зябко от росы. Избы кажутся большими и темными, преломлены в тумане, стоят как будто на горе.
Кирьян снял косу с плетня и вышел на дорогу.
— До солнца пройти три покоса — ходить будешь не босо, — подбодрил Никанор сына, который едва шел; так хотелось спать.
Шли они по краю дороги. Косы хищно покачивались над ними.
— Я, бывало, и не так гулял, а не разлеживался, — слышал Кирьян сквозь дремоту голос отца. — Будь там хоть праздники самые распрестольные, а чуть свет — на ногах. Люди охают да ахают, рассол сосут, голову поправляют, а я уж в работе-жму до аппетита. Поел, заиграла кровь — ты и человек.
Кирьян шел с закрытыми глазами, опустив голову, дорогу угадывал по шагам отца и по его голосу. Короткие, странные сны вдруг вспыхивали. Все вдруг остановится — сладко и легко в голове.
«Киря, перевези», — голос Фени.
Вздрагивал Кирьян, крепче сжимал сползавшую косу.
Впереди отец все так же быстро переступает покривившимися ногами, спешит.
Свернули в лес. Набухшая росою хвоя на вершинах уже засинелась от света.
Под елкой в черничнике что-то забилось и загремело…
Тетерев!
— Эх, ружья нет! — вскрикнул Кирьян с сильно вдруг забившимся сердцем, вслушиваясь в удалявшийся шум тяжелых крыльев.
Луг, где предстояло косить, в холодно-свинцовом ненастье росы. Вокруг орешники и дубы с пучьями листьев на искорявленных стволах. Лютой была зима, промерзли дубы, и только корни отогрелись, гнали сок к редким листьям, в которых зеленела и трепетала, надежда на жизнь.
Никапор сел на пенек. Скрутил цигарку. Крепко под пальцами заскрипела бумага.
— Ежели это сегодня скосим, молодцы будем. А завтра — на Ужерпить. Вот где трава! Там возьмем — зима не страшна. Лишек какой и продать можно. Леснику это подмога, — говорил Никанор, довольный, что есть с кем поговорить.
Кирьян завалился на валежник, влажный и теплый от прели.
«Киря, перевези».
— Денек бы нынче удался с солнцем да ветерком на просушку, — продолжал Никанор и, увидев, что Кирьян спит, поднялся, решительно бросил цигарку. — Со вчерашних, что ли, грибов развезло?
Кирьян встал, потер раскрасневшуюся щеку.
— Может, какой и попался отравленный.
— Отрава нам это известная.
— Спать охота. Вот и все.
— А как же на войне, бывало? Дым в глазах — до того спать хочется, а ходишь, и бегаешь, и зубами шинеля на враге рвешь, как сойдешься.
Сгорбясь под нависшими ветвями орешников, с которых капало на рубахи, они прошли на край луга. Трава здесь была по пояс.
— Глянь, сила какая! — сказал Никанор, шалея от нетронутых кладов этого луга с фиолетовыми цветами горошков, свившихся с донником и клеверами.
— Пошли, сынок!
Шикнули косы в траве.
«Киря, перевези».
Кирьян почувствовал, как что-то жгуче разлилось по всему телу, в плечах заломило.
Он снова размахнулся.
«Киря, перевези».
Коса криво скользнула в гущу горошков и донников.
Брызнуло росой на рубаху. Открылось, как из продушины, затаенное тепло земли.
Кирьян засмеялся.
— Так, значит, зубами и рвал шинеля? А материал проглатывал или выплевывал потом?
— Тут не разберешь. Может, и проглатывал. Отплевываться некогда было.
— Гляжу, старался ты за кресты.
Никанор шел рядом, чуть наклонив голову в фуражке, будто задумался, и казалось, косил он не спеша и легко. Но так казалось: тягуче и напористо шипела его коса.
— За отечество старался, — сказал он. — Святое дело.
И зубы, ядрена мать, скалить тут нечего.
«Жик», — ответила блеснувшая коса Кирьяна. Он спешил, чтоб не отстать от отца, торопливым было и дыхание.
Но он знал: это пройдет. Руки ныли и словно бы сохли, хоть останавливайся.
«Ш-ш-ш, жик, ш-ш-ш, жик», — разносилось над лугом.
Все дальше и дальше медленно уходили они в глубь луга.
Рядами лежала скошенная трава. Роса стекала, в изумрудно-матовой зелени полыхали малиновые клевера, белые ромашки и донники в золотистых сережках.
Никанор остановился, бруском поточил косу.
Кирьян уходил вперед, мокрый до пояса. Налипла на сапоги и галифе нарезанная трава. Под рубахой горячо от пота.
Но вот и Кирьян остановился, достал из-за ремня брусок. Поставил косу, чуть наклонив ее, чтоб удобнее было точить. Текла по холодному лезвию зеленая кровь травы.
«Ш-ш-ш», — зашипела опять коса Никанора.
«Чек-чек-чек», — жестко заскрежетал камень по лезвию.
За лугом распалялась заря. Прямо из травы вырывался пламень с мигающей пепельной тусклинкой. Облака в высоте уже горят, а солнце еще где-то за землей, но чувствуется, как быстро приближается оно: заря дрожит, рубипово отблескивает низ ее, и вот над краем четко прорезался диск и медленно стал выкатываться; отделился от земли свежий багрово-красный шар, и сразу ветром затеплило в лицо Кирьяна, будто бы кто близко-близко Дышал перед ним.
«Киря, перевези».
«Киря, перевези… Киря», — шептала Феня, и радость пронзила ее так сильно, как бывает во сне, когда будят душу видения нежданных желаний.
Так это и есть сон!
Она раскрыла глаза. Лежит на сенном матрасе, там, где легла вчера. Одна, никого нет. Из-под застрех сквозит с росистой свежестью травы смолистая горчинка дымка.
Печи уже растапливают. Пора вставать. Вспомнила сон и улыбнулась: почудится же такое!.. К чему бы это? Задумалась, стараясь угадать судьбу, которая, потревожив так, казалось, ждет где-то с загадкой часа своего. Ведь бывает же — сбываются сны.
«Нужен-то он мне», — подумала Феня о Кирьяне…
А как хорошо было! Не знала прежде, что такая радость бывает, чтоб вот так сладко прознобило каким-то легким светом.
«А корову не проводила. Проспала», — спохватилась Феня.
Торопливо оделась и вышла во двор. Коровы нет — пусто в хлевке: пастух сам вывел. Не слышала даже, так заспалась.
Дворик сумрачен, огорожен бревенчатыми стенами с крышей. Тут и хлевки и сарай для сена и дров. Митин отец строил — Жигарь, как его звали на хуторе, плотник, золотые руки были. Три года тому назад, зимой, пропал по пьянке. Нашли его у дороги. Валялся на снегу полушубок, а сверху — шапка. В одной рубахе стоял, обняв березу, прижавшись щекою к стволу ее, опустив заиндевелую голову. Хоть и пьяный замерз, а не верилось, чтоб среди стужи такую любовь себе нашел, что до смерти выстоял в обнимку с березой.
Два креста на погосте — отца и матери. А третий крест Митя сам на своей жизни поставил, будто бы с каким-то отчаянием губил себя, так подметили люди, как среди ненастья своего гулял и веселился. С чего бы такое?
Кто разберется в чужой душе! Глубока она, да и темна, как речная яма.
Но не вечно молчит душа: терпит, таится, да вдруг тайное и вскрикнет из нее.
Скажет еще Митя свое, будет такая исповедная минута его…
В избе Феня постояла перед зеркалом, накинула на голову косынку, чуть открыв над лбом как солнцем раззолоченные волосы — вьются в ветреном пламени рябиновой ее косынки.
На крыльце кто-то застучал. Это бригадир Никита Мазлюгин.
Вышла Феня. Ясно-то как!.. Ярчат на огороде подсолнухи, а за гарью иван-чай в малиновых отсветах мокрых цветков.
Никита перед крыльцом, стоит, глядит на ее ноги, на которых сонно млеет тепло раннего утра. Отвел глаза.
— Сегодня на ночь хлебозаготовку в Павлиново повезешь. Катька Стремпова поедет да я с Кирькой.
— Косить мне, дядя Никита, — возразила было Феня.
— А государство что жевать будет? Смотри! — пригрозил и снова взглянул на ее ноги, в которых словно что-то вздрогнуло: отступили они. — Кваску нет?
Вошел в сенцы.
Никите под пятьдесят, кряжист, закурчавлена черная борода, скулы в смуглистом румянце, темные глаза с каким-то лютым блеском в косых зрачках.
Феня подала ему ковш с квасом.
Никита подул на всплывшую плесеньку: старый квас, перекис.
— Косить, дура, какого-нибудь парня привадила бы, — и припал к ковшу, от которого поднималась по лицу тень, остановилась у век и дрогнула, метнулась от глаз, высмотревших на стене зарубку. Была эта зарубка похожа на крест с кривым и темным зенком сучка.
— Что за клеймо? — спросил Никита.
— Не знаю, — ответила Феня, хотя знала, что это Митя топором след оставил, чтоб был тут вместо него этот след и глядел… Изба тогда затряслась, как ударил.
Никита поставил ковш на лавку.
— Митрию твоему пить нельзя было.
— Хоть кому, толку-то мало.
— Кому и ничего бывает, — сказал Никита и вдруг, оскалясь, крепко схватил за бока Феню и сразу отнял руки, попятился, заметив, как она взяла ковш.
— Иди, дядя Никита, а то как звездану, что и государства не хватит, так ты полетишь отсюда!
Никита рассмеялся. Зубы как из кафеля, литые.
— Звездани. Да только направление дай куда-нибудь в теплые края. Лимонов тебе оттуда привезу. Будем вместе чай пить и на сеновале прохлаждаться. Или звездани уж куда-нибудь к самородным россыпям. Шапку золота привезу-да в Москву отсюда. Одену, обую, в театр будешь ходить и курятину каждый день есть, вином запивать. А то без направления звезданешь еще в Ледовитый океан. Придется у какого-нибудь медведя белого медведицу отбивать, секретно говоря, для обогрева. Так что убери этот свой ковш от греха подальше и на конюшню давай. Буланчика возьмешь себе на двор. Чтоб накормлен, напоен был, — приказал Никита. — А то, момент, подкосится среди дороги.
Феня вывела коня из конюший. Села верхом и по тропке среди ольховых кустов, с которых стрекала холодком роса по коленкам, спустилась к Угре, где уже звенело в пригретой траве.
На самой середине реки плавится солнце, сверкуче жгут воду огненные стрелы.
«Как счастье, что всем кажется, а не возьмешь», — подумала Феня, глядя на солнце в реке.
Конь напился, постоял в воде, от которой проскальзывала по телу дрожь. Буланчик заржал от радости, вспомнив далекую волю с материнским теплом: так вот похоже ласкает эта вода в ярких зеленых пятнах от отражавшихся в ней кустов. Но еще радостнее Буланчику от рук Фени: она погладила его жесткую гриву.
Давно не баловали его так. Вздохнул и, боясь, что сейчас на него крикнут, как кричали всегда, стал выбираться из воды, — круто, рывком вымахнул на берег.
Прискакала на коне Катя.
— Вечером в Павлиново едем! — осаживая коня, крикнула она и спрыгнула на землю, босая, в цветастой юбке и в майке с короткими рукавчиками.
— Ты рада? — спросила Феня, любуясь ее радостью, как словно бы видела перед собой ребенка.
— Я люблю ездить.
Катя искупала коня. Потом привязала его за повод к кусту, где трава была посочней и погуще, со сладким луговым горошком. Сама решила искупаться.
Разделась за кустом и, прижимая к груди руки, вошла в воду. Коса топорщилась озорной метелкой в изгибе спины, где плавно размыкались бедра, еще тонкие, стройные и гибкие, будто стянутые тетивой.
Катя подхватила косу, увязала ее под косынку, и все тело словно бы посветлело-обнажилась высоко шея с ложбинкой, из которой ржисто расколашивались волосы.
Окунулась и поплыла к середине реки, где плавилось солнце.
Феня хотела уже уехать, но задержалась: интересно было, как доплывет Катюшка до солнца.
Доплыла она, тронула зиявший из воды жар, и сразу огонь рассыпался, и вот снова сомкнулся. Качается жар у самого лица, слепит вспышками.
— Окунись в него! — с улыбкой просит Феня. Сама окунулась бы в это солнечное, загаданное ею счастье, да какое это счастье на текучей воде. Вот уж загадала!
А Катя окунулась в солнце, заплескалась. Сверкают брызги по смеющемуся лицу.
— Как хорошо-то! Плыви сюда! — зовет она Феню.
Феня тронула коня. Вынеслась на бугор.
Увидели с молотилки рябиновую косынку ее.
— Чего-то Фенька на коню сегодня красуется?
— А чего ей, дети, что ли, малые плачут?
— Зато муженек слезками умывается.
— Не пей! В лавке, как в своей, вольничал.
— В своей бы так не вольничал.
Старший из мужчин — стоял он на помосте перед грохочущим зевлом молотилки, куда подавал снопы, — сказал весело:
— Теперь своя только баба осталась. Да и та равноправная и сознательная, даже ночью газеты читает. Агитировать ее надо, чтоб спать ложилась.
Смех на молотилке. Грохочет барабан, перемалывая снопы. Течет душистое, восковистое, как соты, зерно из желобка.
— Она и агитацию твою не слушает, — продолжал старший. — А все читает.
— А как же быть? — сразу подхватил мужичонка, вилами отгребавший от молотилки солому.
— Недельку-другую ты ее не обнимай, сама агитировать начнет.
Еще пуще хохот. Даже на хуторе слышно… Не знает Феня, что так смеются на молотилке, но весело и ей от этого смеха с задористо прорвавшимся вдруг женским голосом:
— Дайте днем бабе газетку-то почитать. А ночью милости просим на подушечку, без агитации, хоть до петухов!..
Феня поставила коня во двор.
Родной для Буланчика двор: стоял тут когда-то с парой коней. Вот и ясли, где, бывало, лежало сено душистыми ворохами и тек овес из западка-оконца в стене сарая, откуда подавали корм.
Теперь пусто оконце, завито паутиной. В уголке дышит над запутавшейся мухой паук, лохматый, с черной крапинкой на спине.
Неподалеку от ворот — комяга, засохшая, с травинками, проросшими из трещин на дне.
Феня налила воды в комягу, и трава изумрудно зазеленелась, чистая, яркая.
Вот и сено хозяйка несет.
— Ешь, милый, а то сегодня ехать нам далеко, — сказала она, и конь закачал головой: понимаю, мол. Тронул губами шуршистое сено с вспрянувшей лозовой веточкой. Разлученная с землей, грустила лозинка горькою прелью.
Весь день собирали обоз. Провеяли на веялке зерно, насыпали мерой в мешки, зашили крепко. Починили и почистили сбрую, подладили подводы, дегтем смазали оси- все отмастерили, чтоб не раскосилось что среди дороги.
Дугу головного коня оплели красной лентой.
Возницы приоделись как на праздник: через деревни соседней сторонки поедут — люди будут глядеть.
Тронулись под вечер. Свернули за хутором на дорогу в сиреневой дымке вереска на вязучих песках, которые стекали в колеи от сосен, — кое-где обнажилась из-под комлей могучая связь вековых корней, угрюмо темнела из замшелых черничников.
До станции двадцать пять верст.
Ровно идут выстоявшиеся за день кони.
Головным едет Никита. За ним — Феня. Разлеглась на овчинном полушубке, который расстелила на мешках.
Хорошо так лежать, глядеть в небо. Вьются, как в далеком детстве, похожие на пушистые одуванчики облака.
«А не хотела ехать. Лежи да качайся», — подумала Феня и повыше легла, заложив под голову руки, чтоб видеть еще и Катю… Сзади она едет. Не сидится ей: то за гвоздикой спрыгнет — горит огонек в траве, а подбежит Катя — и нет, словно гаснет цветок, хоронясь так от идущей к нему погибели, то земляничник ее поманит.
Отвернет ворох шершавистых листьев и рада какой-нибудь ягодке, подсохшей в пахучем жаре. До чего же сладка такая земляника!
Последняя телега — Кирьяна. Конь привязан поводьями за тычок Катюшкиной телеги. Сам Кирьян шел по тропке, чуть отстав от обоза. Колыхались тени двигались в поле большие колеса, и большие косматые лошади там медленно махали ногами, а телеги были похожи на горы, и на одной из них силуэт женщины. Она лежит с поднятыми коленками в зареве над этой темной горой, и перед этой своей тенью в полях Феня на телеге казалась совсем маленькой, тонкой. Как береста, отсветала в закатных сумерках белая кофта ее.
Вот так бы и шел за нею Кирьян с тревогой и срывающейся в сердце радостью от безумных своих надежд, которые, чуялось ему, приближались с темнотой.
Поскрипывают телеги. Лес да поля, порыжелые овсы да лен, кусты багровых ракит у обочин да верстовые столбы в цветах горючих вьюнков.
— Кирька, будет тебе дорогу-то молотить. Ходи покурим, — позвал Никита.
Феня перебежала к Кате: скучно одной сидеть. Бросила на мешки свой полушубок, легко вскочила в телегу да свалилась на бок, засмеялась.
— Семечек давай!
«Так мне весело сейчас», — слышалось еще в ее смехе и в ее голосе.
Кирьян подсел к Никите.
— А вот немецкие ребята, слышал, едут на танках по всей Европии, шпанское пьют и баб обнимают прямо на броне, — сказал Никита и посмеялся, раскосив маслистые свои, темные, как деготь, глаза. — Воля, брат! У нас бы за это трибунал. У нас — чужое не тронь и свое не имей.
Никита достал из ватника коробку из-под ландрина, раскрыл ее. Махорка влажная и крупная, как опилки.
На крышке с внутренней стороны — двуглавый с поистершейся позолотой орел.
— Это что же, с прежних времен? — спросил Кирьян, забирая из коробки щепоть махорки.
— С тех самых, — ответил Никита и убрал коробку в карман ватника, свернул его верхом внутрь и сноровисто положил между мешками, чтоб не стряхнуло где ватник.
— Сохранилась как! — удивился Кирьян.
Никита поднес на спичке огонек к его цигарке.
— Так прежде и делали, чтоб сразу не отлетело. Старались. Не постараешься — не возьмут.
— Старались-то не задаром.
— Задаром только зуботычину дадут, а то все за деньги… Но-о-о, милый, — прикрикнул Никита на коня. — Мой еще конь, единоличный. Память, так сказать, остаток прежней жизни. Пару имел. Вот этот, какой конь был.
Зверь! Бывало, на успенье, как подсыплю ему овсеца вволю да пить дам воды с самогонцем. Не удержать, так и ярит, вожжи гудят. В церковь поехали наперегонки.
Каждый своим конем хвалится. Канава — и через канаву летит. Свист, крики, бабы платками закрываются, визжат от страсти… А теперь глянь на эту память: шкура да кости.
Никита внезапно замолчал, посапывая, сдержал себя.
Налились вены на его кулаке, в котором он сжимал плетку.
— А крепка махорка! — сказал Кирьян. — Даже на душе засаднило.
— Это с непривычки.
Кирьян бросил брызнувшую искрами цигарку.
— А коня ты зря обижаешь. Правда, уже в годах, куда-нибудь в богадельню ему пора, да брыклив больно, так и норовит вдарить. Не по-людски ты его воспитал.
Самогонкой баловал. Хорошо еще на колхозный двор свели — к трезвой жизни определили. А то сделал бы ты из него алкоголика… Верно говорю, Вороной? — сказал Кирьян. так просто, что конь словно бы понял и засмеялся по-своему — тонко и весело заржал.
— Ишь, стервец, тоже агитацию понимает! — выругался Никита и только плетью шевельнул, как конь с испугом рванулся, пошел быстрее.
Кирьян завалился на мешки. Мелькают по лицу тени от деревьев. Ветви их сомкнулись над дорогой. Дрожат среди листьев роднички ранних звезд.
— Шут с ней, с этой агитацией. Так, к слову пришлось. Не нашего это ума дело. Хлеб есть — жить можно, и государству вот подмогаем по мере сил, чтоб и рабочий класс и армия наша крепчали на страх врагам…
Ты вот послушай, какую мы тут летось комедию над волком расчудили. Вот расчудили! Попался он в картофельную яму, — оживился и повеселел Никита. Мечется там, ошалел. Прижали мы его дрючками, чтобы не кусался, и связали. Вытащили на травку. Что делать? Какая там с него шкура летом, и убивать никакого толку нет! Обстригли мы его форменным фасоном, по моде я его подровнял, только гриву для фасона оставил и кисточку на хвосте. Чистый лев! Под хвост скипидару ему плеснул, и пустили. Как чесанул! Не успели закурить, а он с другой стороны леса — круг уже дал — мимо нас только мелькнул: так его скипидаром жарило.
Еду я как-то в район по делам. В Береговой мужичок ко мне подсаживается. Топор у него. Топор на колени себе положил.
«На всякий случай, говорит. А то лев по нашей местности ходит».
«Какой лев?»
«Хыщник такой есть. Вредителями специально из клетки выпущен для уничтожения скотины и людей в нашей местности».
Посмешил меня этот мужичок. Я и говорю: «Темный, говорю, ты человек. Это ж такой хищник, что тебя и с топором и с сапогами, как слюну, проглотит. Против него только одно средство есть, как охотники рассказывают, лук с самогонкой. Только, говорю, надо успеть дыхнуть на него. Не выдерживает: аппетит у него на человечину пропадает».
Перед вечером еду назад. Гляжу, топор на дороге валяется. Поднял топор. Еще чуть проехал. Мужичонка тот идет, с одного края дороги на другой так его и бросает.
Помог я ему в телегу заползти.
«Это, кричит, ему не в Африке на угнетенные народности нападать. Я этого льва живо бабе своей на воротник пущу. Одной рукой — другую и марать не стану — подниму, а земля примет, только косточки полетят».
Луком от него разит, что слезами весь обливаюсь.
Лук — это ладно, а где он такой заразной самогонки напился: выворачивает меня от ее духа.
«Я, говорит, барды целый бочонок выпил для запаху. Это, говорит, не обязательно ее через аппарат гнать. У меня она в собственных кишках градус даст».
Подъезжаем к его двору. Слез он, пошел к избе. И надо же так подгадать, что прямо он на глаза своей бабе угодил.
«Ирод ты проклятый! Опять напился, мучитель», — крикнула, схватила чугунок с плетня да этим чугунком его и накрыла. Рухнул он, руками и коленками в землю упирается. Подхожу я. Помочь, думаю, надо. Он как схватил меня, голову и бороду мою ощупал, вцепился в волосы.
«Марья, — из чугунка он орет. — Марья, пока голову он мне не отъел, в пасти я у него по самую шею, борюсь с ним, коли его скорей вилами. Это, кричит, лев хищный, вредителями выпущенный».
«Какой я тебе лев? — вырываюсь это я и объясняю ему: — Не в пасти ты у льва, а в чугунке. Жена твоя так постаралась».
«Марья, — свое он орет, — коли скорей его, а то гриву испорчу — воротник не выйдет тебе».
Да еще пуще вцепился в мои волосы.
«А, окаянный, — баба его мне говорит. — Это ты его напоил».
Огрела она меня колом. Второго удара ждать не стал.
Хрен с ними, с волосами. Не до волос. Быть бы самому живу. Дернулся да бежать.
Баба его — за мной. Ноги длинные, молодая. Никак это скорость я не возьму, чтоб от палки ее отдалиться.
Вдарит и вдарит, как цепом. На зигзаг я перешел.
Тут уж с перерывом она молотила: раз вдарит, раз мимо.
«Убьешь, отвечать будешь, — хочу это я ее припугнуть. — Статья такая есть».
«Не убью. Будешь, змей, жить, а пить уж нет».
«Ты, говорю, лучше так на своего мужика подействуй, чтоб жил, а не пил».
«Да нет уж, пусть лучше пьет, чем после такой обработки жить ему на моем иждивении».
Вот тут я и припустил от ее палки. С разгону круга три вокруг своей избы дал, пока остановился…
Насмеявшись, вытирая мокрые от слез глаза, Кирьян сказал охрипшим от смеха голосом:
— Уморил ты, дядя Никита. Это же надо так выдумать.
— Дальше слушай… Постриг волка — это ладно, Я ему еще пасть сыромятным ремнем связал, как намордником. Ни жрать, ни пить. Возле дворов ползал: пощады с голода и с жажды искал. Дикий зверь покорился, не вынес. А что человек? Секретно говоря, тоже, поди, поползет — только жить дай.
— Ползают гады с гадюками. Для них и правда твоя, — сказал Кирьян.
Никита повернулся к нему. Тень его застыла на лице Кирьяна. Он лежал на спине, раскинув широко ноги в наблещенных сапогах. На пряжке ремня синеет звезда.
Тень отпрянула.
— Не торопись, — сказал Никита.
— Нет уж, под гадючью колоду не поползу. За один денек среди этой красоты сто подколодных лет отдам.
Как шапкой, вот так и шлепну все эти сто лет за один денек где-нибудь возле Угры. Какую хочешь радость еще придумай, а нет и не будет ничего дороже денька родной сторонки.
Никита с любопытством слушал Кирьяна: речист малый.
— Какая ж она, радость, на своей сторонке без бабенки? — заметил с шуткой Никита.
— Без родной сторонки затужишь и с бабенкой.
— Тоже верно, — согласился Никита. — А не торопись.
Слова — серебряны, посулы — золотые, а на все божья воля, секретно говоря.
— Хоть чья воля, а свою и богу не отдам!
— А ежели намордник, как тому волку?
— Ты, дядя Никита, от собственного страха, случаем, зайца не обгони, а меня испытывать нечего.
А на другой телеге свой разговор, свои откровения, которые так задушевны ночью.
Сидят рядом Катюша и Феня.
Тянет с лугов прохладой, сливается с притаенным, как в мякине, теплом дороги.
В высоте светлелись какие-то далекие, неподвижные среди звезд облака, и прямо под ними фосфорически мерцал луг, и эти облака и мерцающий луг размывали мглу мутно-холодным светом, серебрились березы.
— Кто ж провожает тебя? — спросила Феня.
— А меня бесполезно провожать.
— Почему?
— Проводил — и прощай от плетня.
— Так никто и не нравится? Не поверю.
— Нравится. Только не знает он.
Феня засмеялась.
— Чудная ты, Катюшка. Разве это скроешь?
— Догадается, думаешь?
— Безусловно.
— А вот молчит. Значит, не пара ему.
— Кто же?
— Его тут нет. Далеко он. В Москве.
— Интересно, — сказала с лукавинкой Феня. — Артист, что ли, какой-нибудь? Лемешев, может?
— Нет, что ты, — с серьезностью отвела эту шутку Катя. — А тебе нравится Лемешев?
— Очень.
— И мне. Голос у него такой радостный.
Феня стряхнула с коленей лузгу от семечек и так, вроде бы между прочим, спросила:
— А Федя Невидов что, или разонравился?
Глаза Кати заблестели. Жарко стало щекам.
— Не разонравился, но и не набиваюсь, — сказала Катя про давнего дружка своего. — На военных курсах он в Москве. Будет политруком. Скоро в отпуск приедет.
— Пишет? — спросила Феня.
— Кире письмо прислал. А мне в последней строчке привет с Угрою.
— Вот намека-то и не понимаешь.
— А что?
— Как Угра, родная ты для него.
— Правда? — и радостно глянула в глаза Фени. — Какая ты… красивая… И до чего ж ты красивая!
— Спасибо за ласку. Бабам слаще меда такие слова.
— Слаще, когда милый говорит, — быстро уточнила Катя.
— Говорят, а потом забывают.
— Нет, Митя тебя всегда любил.
— От любви не загуливают, как он загуливал.
— Прости его. Мучается он теперь.
— А тебе вроде бы жалко его?
— Жалко!
— Добрая, что ль?
— Как отвязанная ты от него.
Феня усмехнулась.
— Отвязанная или привязанная, а муж он мне — вот и все.
— Не серчай, — с примиряющей лаской сказала Катя.
— В чужой жизни все разбираемся.
— Зачем я сказала?
— Не переживай.
— Ведь сказала я так, чтоб особенно ты не винила его.
— А себя винила бы?
— Не так, не так мы с тобой говорим. Феня, милая, — и Катя обняла ее, прижалась к ней, чтоб успокоить. — Не со зла сказала, а для улыбки твоей перед Митей. Как же это одного винить, раз жили вместе.
— Ладно. Может, поеду к нему, — и пристально пригляделась к Кате, заметила, как тронулась от улыбки ямочка на ее щеке. «Как улыбка-то у них похожа», — подумала Феня о Кирьяне и сказала:-Хочешь, косынку тебе подарю, зеленую с красными маками? Наденешь, когда Федя приедет.
— Что еще будет, Феня?
— Уедешь с ним. А летом — сюда купаться, загорать.
Красота! Все помаленьку разъедутся, — сказала Феня, с задумчивостью оглядывая отстающую от телеги ветлу, которая все дальше и дальше уходила в поля и вот замглела в тумане, как мглело сейчас прошлое перед Феней, от которого, казалось ей, уезжала она.
Тихо-тихо идут кони, задумались и вдруг вспрянули от песни.
Никита запел.
Голос хрипловатый, с притаенной угрюминкой, не напрягаясь, пел, как это бывает, когда поют в лад неспешливой работе.
Кирьян подхватил, горячо загоревал в печали этой песни его голос.
Один пел с какой-то хмурой покорностью перед судьбою, а другой — со всей молодой силой звал, чтоб было не так, как в песне, чтоб пришел кто-то, не забывал про горько забытого.
Феня и Катя молча слушали: мужская песня, солдатская.
«Нет, нет, я пришла бы, пришла бы», — уверяла кого-то Катя с мокрыми от слез глазами.
«Вот и печаль, а красота-то какая», — думала Феня, и не верилось, что пели это знакомые ей люди.
Кирьян шел рядом с телегой, держась за гребенку. Никита сидел спиною к нему, как-то сгорбясь криво.
Трепетало в полях заревцо от костра ночного, там человек на коне поднялся, стоял неподвижно, прислушиваясь к песне, как вещий и грозный призрак этих полей, в зеленых безднах которых тлеют кости и железо былых нашествий. Жадно росил ветер, горюнил с песней:
* * *
Приехали в Павлиново перед полуночью. Рубиново мреет огонек стрелки за станцией. Тут путь на Ельню, а дальше — сам Смоленск в блеске соборов возносит грозную славу свою.
Рядом со станцией — деревенька в кипучей зелени вете/г, желтые ромашки и мурава в проулках босоногого детства.
Кое-где опустелые избы стоят. Окна и двери крестнакрест заколочены досками, разворошена пропревшая солома на крышах.
Где ж хозяева этих изб?.. Кто уехал с близкой дороги в Москву за приманчивым счастьем, кто на стройки, а кое-кого сослали за прошлое, за выстрел из обреза в глухую ночь.
Вот и стоят одинокие избы, даже ласточки не вьют тут гнезд: пугает их чужина, милее им те окошки, где теплой печью пахнет и хлебом и гомонит семья.
Под тополями у коновязи Никита и Кирьян распрягли коней. Сложили под телеги тяжелые хомуты и седелки с парким от пота войлоком.
Стояли тут и другие подводы, в которых мужчины, попыхивая цигарками, и женщины, закутавшись в полушалки, ждали конца ночи. Ждали с истинно русским терпением, превозмогшим когда-то и века татарского ига и многие войны. И еще бог весть через какие кручины пройдет в свою даль это наше терпение с непогубимой красотою во взоре из-под простого платка.
Темнели и на лугу силуэты коней и подвод. Кто встречать приехал, кто провожать-прощаться у вагонов, а кто хлеб привез. Забота теперь — сдать. Никите на такой случаи казенную десятку выдали на поллитровку с закуской для приемщика: не подмажешь- не поедешь, как придерется, что с сором зерно, — весь день тогда на веялке маяться.
Когда кони чуть отстоялись, поостыли, повели поить к колодцу на площади.
Кирьян налил воды в комягу и сам напился из дубового, с железными обручами ведра, привязанного к колодезной цепи.
Цепь льдисто блестела на срубе.
Вода холодная, Кирьян глотал ее с края ведра. Из глубины колодца слышался устрашающий шепот от падавших капель: «Тащи… тащи…»
Напоили коней, сенца им бросили со скошенным овсом, еще не выспевшим, со сладким молочком сока в зернистых метелках.
Возле станции гуляли, разливчато играла гармонь.
Кирьян, Феня и Катя пошли посмотреть, как гуляют.
Никита остался один. Лег в телегу. Укрылся ватником. Холодило ветром с железной дороги, какая-то пустота там, будто кончался за откосом привычный мир, а дальше — зарницы тревожные, города…
— Война будет, — вдруг послышался ему женский голос.
Никита враз приподнялся.
— Это что, сорока тебе на хвосте принесла? — сказал он женщине, которая сидела рядом в телеге.
Она не ответила. Сидела неподвижно, задумавшись, глядела куда-то вдаль, даже показалось Никите, вовсе и не сказала, а так, в дремоте почудился ему голос, и еще ненастнее прозябило туманом с путей, уходящих к западу.
Никита закурил с досады.
— Что, или встречаешь кого? — спросил он женщину.
Она повернулась к нему. Лицо какое-то тихое, скорбное.
— Сына. Проедет тут с войском. В письме писал. Вот другой день жду, а чего-то нет.
— Об этом не больно-то знают, где проедут. Может, тут, может, через Дорогобуж?
— Командир. Он знает.
— Жди, раз знает… А на войну с нами духу ни у кого не хватит. Такой дух нужен, чтоб выше страха был, а то и войско не сдвинешь. Страшно с нами воевать.
— Да, говорят…
Никита на хомут сел — поближе, для большей доверчивости.
— Бабы, что ль, говорят? — сказал он с настороженностью.
— Будто бы бумагу какую-то нашли. А в ней про войну и написано.
— Чья бумага?
— Немцев…
— Не трепи языком, — и Никита огляделся: не слышал ли кто?..
Отошел к коням.
«Чертовы бабы, житья от их языков пет. Так и норовят настроение испортить», — выругался про себя и снова завалился в телегу.
— На бумаге все написать можно. На то и бумага, — высказался Никита, укрываясь с головой ватником, чтоб в таком уединении о приятном подумать… До чего ж Фенька хороша! Вот бы обнять, да ломлива больно.
«Дай поцелую, не вертись, как змея, — и сразу повеседел Никита от этой придуманной близости. — Царевну обниму, королеву. Что хочешь придумаю. Мое! Никто не возьмет. Я тут хозяин… На тебе, Фенька, на конфеты тысячу от несметных моих богатств. Возьмешь! Какая тут баба утерпит. Миллион бы мне. Миллиона нет.
А дай миллион, то и жил бы с простором, как хочу». Никита взглянул из-под ватника: мешки не уперли бы…
А молодежь гуляла.
У самого края откоса скамейка врыта. На ней гармонист сидит, ведет гармонью кадриль.
Катю сразу же подхватил здешний учитель, совсем еще молодой. Закружил в танце.
— Пойдем, — пригласил Кирьян Феню.
Кадриль певуче гадает над кругом, то заторопит горячо, чтоб сходились скорее пары, и снова разлучает, идут друг без друга, и вперед чуть пройдут и назад отступят, повторяя так минутки счастья.
Расходились Кирьян с Феней и сходились, сжимали руки. Кружил он ее сильно и быстро, как слитые проносились мимо гармониста, который все замечал. Какой уж год играет, и сколько пар прошло мимо него к свадьбам, к прощаньям. Уходили одни, и приходили другие, и эти распростятся с кругом, чтоб когда-нибудь в праздничный этот водоворот к другому гармонисту пришли похожие на их любовь дети.
Бывало, незнакомые, вот как эти двое, ворвутся в круг, как метеоры из неведомой дали, вспыхнут тут и уйдут снова в свою даль.
Они уходили по кругу дальше других, к самому краю откоса, скрывались за танцующими, и только светлелся венец ее косынки. Приближались и проносились мимо.
Обдавал гармониста вихрь ее юбки.
Они про все забыли: она на миг вернулась к девичьей воле, а он так ярко встретил ее, сжимал руки и обнимал по велению гармони. Близко видел, как глаза ее наполнялись радостью.
«Красивая ты какая».
«Да», — удивлялась она, как это он говорил взглядом, понимала: душа разгадывала его взгляд.
Разошлись. Она, притопывая, наклонив голову, глядела под ноги. Он ждал, чтоб сойтись с ней, и вот тянул ее за руку, другой рукой брал Феню у пояса, чувствовал, как покорно поддавалась она, чуть откинувшись, закрывала глаза, и тогда казалась, что летит она над землей навстречу гармонью звенящему ветру.
«До чего ж хорошо!»
А когда открывала глаза, Кирьян улыбался ей, и каждый раз что-то новое было в его улыбке. Оглядывала его лицо, чтоб что-то понять, что в нем такое, что от него так сейчас прекрасна эта ночь для нее.
Катя поглядывала на брата. Танцевала она со здешним учителем — Иваном Новосельцевым.
— Увлекся твой брат!
— Красивая, правда?
— Ты гораздо лучше ее.
— Почему же?
— Она красивая, а у тебя душа как нива с добрым зерном.
— Сразу и про душу узнал.
— Другие знают.
— Кто?
— Человек один.
Катя, пристукивая каблучками, спросила:
— Кто же, если не секрет?
Он подхватил ее, высокий в своей белой, перехваченной ремнем косоворотке, и сказал:
— Секрет.
— А тихонько если сказать? — попросила Катя.
Они вышли с круга. Остановились под ненастно шумевшим тополем.
— Вот этот человек так мне про твою душу и сказал, — смотрел в ее глаза он и улыбался. Хоть и молодой совсем, с тонким лицом, но мужество широко дышало в нем.
— Так кто же? — не терпелось Кате узнать.
— Не догадываешься?
— Нет.
— Федя Невидов. Хорошо про душу сказал.
— Любая была бы рада.
— Это любой не скажешь… Скоро приедет. Потанцуем еще?
Давно кричат петухи; ночь кончается, а на станции никак не угомонятся.
Но уж пора: светает.
Гармонист застегнул на ремешок свою гармонь.
— Спасибо, — сказала ему Феня.
— Почаще приезжайте к нам.
— В следующем теперь году, как новый хлеб родится.
Опустело на кругу.
Кирьян хотел остановить Феню. Крепко взял за плечи ее. Под тканью кофты желанно бьется истома.
— Минутку постой.
— Не надо, — отвела она его руки и пошла к телегам. Никита спал. Чужое какое-то лицо во сне, угрюмое, Феня даже на миг остановилась, словно что-то жуткое потянуло ее. Так бывает, когда спит человек, на лице его проступает тайное и затихает в морщинах, в уголках губ, и даже, бывает, близкая смерть чудится в скорбно закрытых глазах.
Чует спящий посторонний взгляд, и мучается, вздрагивает его лицо от чужих глаз.
Никита в бессилии проснуться забормотал что-то, заныл. Кони настороженно прислушались.
Феня отошла, и все успокоилось.
Пришли Кирьян и Катя. Они Новосельцева провожали.
Феня уже легла.
— Шинель мою возьми, укроешься, — шепотом, чтоб не разбудить спящих, сказал Кирьян Кате
— Мне ж тепло, Киря.
Кирьян укрыл сестру шинелью. Закурил, присел на землю под тополем.
«Заботливый, — отметила Феня. — Так вот и за женой будет ухаживать», подумала она с ревностью не к ее счастью.
* * *
Рано начали принимать хлеб.
Чуть только поднялось солнце — пришел заспанный, с осипшим с похмелья кашлем приемщик, рыжий, сутулящийся от своего высокого роста мужчина в синей сатиновой косоворотке. В глазах пьянилось веселье со вчерашней еще выпивки.
— Добро пожаловать, землячки. С новым хлебом, с новым счастьем, произнес он под красным плакатом на стене и раскрыл ворота амбара, где стояли весы с чугунными гирями на платформе, расставленными рядком во главе с двухпудовой гирей, за которой равнялись гири поменьше. Самая последняя — фунта полтора, с ременной петлей в ушке, прибилась сюда с каких-то времен, когда с такой вот гирей, поигрывая, приходили в чужую деревню, с загаданной дракой за отбившуюся зазнобу.
Темная была эта гирька, с засаленным ремнем. Другие гири работали, определяя тяжесть мешков. Особенно доставалось двухпудовой: ее поднимали и бросали, даже называли дурой. А малая гирька во время приемки стояла на раме весов, как блюстительница честности и порядка.
Никита успел сбегать домой к завмагу. Бутылка водки при нем, и, пока галдели, чья очередь, он с мешком на спине растолкал стоявших у ворот.
— Посторонись, посторонись, — прытко пронес мешок, свалил на весы. Ножом распорол зашивку.
— Милости просим поглядеть, — с угодливостью сказал Никита, сдувая что-то с зерен. — Комарик один случайно запечатлелся.
Приемщик взял пригоршню зерен. Зерно чистое, провеянное, сухое.
— А если на веялку? Еще чище будет, — хитро так, как понял Никита, намекнул приемщик.
— Ежели там какие-то пылинки попали, то мы это, Матвей Петрович, другим способом прочистим, — сказал Никита и тронул скрытую в кармане штанов бутылку.
— Не возражаю. Но вообще за такие дела могу отсюда этой гирей проводить, — кивнул он на гирьку специального назначения.
Никита усмехнулся.
— Ты проводишь, а мы посля и повеселей чем можем встретить.
Приемщик ссыпал с ладони зерна в мешок. Одно зерно оставил, бросил в рот, раздробил зубами.
— Уж если этой законной провожу, встречать не придется.
— Лучше бы вы удить к нам приезжали, как весной-то, с колокольчиками. Каких лешаков выхватили!
— С хутора, что ль?.. Так и говори. А то откуда я тебя знаю. Знакомый, значит. Плоды трудов на весы живо. А бутылку потом коллективно изничтожим.
Никита выскочил из амбара, заторопился.
— Давай, Кирька, понесли!
Феня взялась за мешок, но Кирьян остановил ее.
— Бабам еще. надрываться. Сами возьмем.
Никита рядом был. Завалил себе на спину мешок:
— Вот бы тебе такого мужика, Фенька. Сидела бы, семечки лузгала да на печке газеты читала.
Феня ответила:
— Мне бы такого, как ты, прожитого, а то и газеты некогда читать.
— Так уж и прожитой. В самых соках сейчас. Садись сверх мешка, донесу.
— Ноги, боюсь, скривятся. Будешь потом враскорячку ходить, пылить, как Мамай, по всей деревне.
— Разве такая тяжелая? А ну-ка взвесим.
Подвернулась тут Катя. Никита схватил ее, завалил на одно плечо, а на другое мешок и пошел.
На телегах засмеялись.
— Вот с каким переезжать хорошо: жену с сундуком в охапку и попер куда-нибудь в Донбасс.
— Жену в сундук, на замок можно, да в камеру хранения под квитанцию.
— А исть чего она будет? — спросила полная, с налитым загаром на щеках женщина, сидевшая на мешках с разложенными на них огурцами и хлебом к завтраку.
— Будет питаться мануфактурой с нафталином. Самое это ваше любимое.
Кирьян, согнувшись под мешком, шел за Никитой.
— Пусти, дядя Никита! — хотела вырваться Катя.
— Не трепыхайся, девка, а то уроню.
Штаны от натуги тряслись на бедрах Никиты, что-то треснуло. Кирьян, спотыкаясь от смеха, качался с мешком, и сразу успокоился, как увидел, что мимо амбара проскочил: «Хорошо это, еще с ходу в стену не вдарил».
— Киря, — кричала ему Феня, — там север, а тебе на юг надо!
В амбаре Никита свалил мешок, а Катю осторожно опустил на весы.
— Извините, Катерина Никаноровна. Поиграли, а теперь пойдите, уважаемая, лошадкам воды дайте. Пить лошадки хотят.
Никита, тяжело дыша, вернулся к телеге. Феня помогла ему положить мешок на спину. Подставил свою спину и Кирьян. Гимнастерка завернулась на боку с натертой докрасна, жарко дышавшей в поту кожей. Пригнулся под тяжестью мешка, понес.
Глядела она вслед и думала: «Задурманилось. Митя придет. А вот поеду к нему. Живым словом скажу: держись. А потом со свистком укатим вместе куда-нибудь, подальше куда, без возврата, эх и дорогу-то сюда забыть», так ей хотелось уйти от прежнего к какой-то новой жизни.
Когда перенесли и взвесили все мешки, стали ссыпать зерно в закром. Катя Кирьяиу помогла, а Феня — Никите. Нажимала коленкой в мешок, заваливала его. Зерно вырывалось со вздохом, расставалось с полями, чтоб пойти потом в огонь и стать хлебом. А может, снова упадут зерна в землю, зеленью пронзятся стебли к новой жизни, такой быстрой — в одно лишь красное лето.
Приемщик дал команду, чтоб следующие кто время не теряли, подтаскивали к весам мешки, а сам с весовщиком и Никитой скрылся за амбаром.
Феня сбивала кепкой Кирьяна пыль с его гимнастерки.
Свел он лопатки, пожимаясь.
— Бьешь больно.
— Тебя, что ж, ласкать?
— От ласки и собака не отказывается.
— Заведешь жену — поласкает.
Она стала сбивать пыль с его груди. Глядел он в глаза ее. Синие они и зеленые, будто небо, и мокрая трава отражалась в них ярко, свежо. В губах разлита малиновая молодость. Приблизился к ней, чувствовал даже, как нежит румянцем от ее лица.
— Отврати меня от себя беленой, что ль. Не налюбуюсь тобой.
— Ты не подходи больше к моему двору. У меня муж.
Жилья у него крученые.
Кирьян вздрогнул, будто опомнился.
— Все понимаю. Люблю тебя.
— Что ты? — удивилась она.
Из-за амбара выглянул Никита. Позвал Кирьяна и для полной ясности щелкнул под кадык пальцем: пояснил так, для чего зовут.
Кирьян зашел за амбар. Тут на колоде у стены сидели весовщик и приемщик, который протирал лопушком стакан. Никита — перед ним на поленце.
В траве стояла бутылка, уже открытая, В фуражке зеленые стручки гороха, а на газете куски сала и хлеб.
Кирьян сел, боком привалился в траву.
До чего же хорошо это утро! Полынь еще в росе, сверкает алмазно. В воздухе стоял медовый запах луговых кашек.
За лугом залитая синькой даль, в которой что-то прозрачно блеснуло.
— Живи и удивляйся, честное слово! — сказал Кирьян от радости, что так хорошо, и от предчувствия еще ждущей его радости.
— Не у всех это удивление выходит, — наливая в стакан, сказал приемщик.
— А почему? — согласен был Кирьян, но спросил: хотелось знать, что скажут.
— Готов бы возрадоваться, вот как ты, а не выходит; заботы гнетут, свои и чужие.
— Так я и знал. А громче этого может быть человек?
Громче всех этих забот. Все эти заботы для радости.
А если не так, тогда к чему все эти заботы!
Приемщик поднял стакан, приглядываясь: равно ли налил?
— А чего девок не зовете?
— Девка одна. А другая баба, — уточнил Никита.
— Надо позвать.
Кирьян пошел, чтоб пригласить Феню и Катю.
— Гляди-ка, радужный какой, — сказал весовщик, вроде бы осуждая Кирьяна и удивляясь.
— Не понимаешь. У него улыбка в душе, — разъяснил приемщик и подал Никите стакан. — А это девкам, — отставил он в траву бутылку. — Надо и их уважить.
— Девка — сестра Кирьки, вот этого, с улыбкой-то в душе, как вы изрекли. А другая Митрия Жигарева баба, — сказал Никита для разговора более близкого.
— Жигарев, это который сидит?
Никита широко повел стаканом:
— За здоровье и сердечное знакомство… А довела его вот эта зараза, сказал он и одним махом опорожнил стакан. Схватил стручок, расщепил его, вышелушивая на ладонь сочное и зеленое еще семя.
— А говорят, деньги-то он и не пропил вовсе, — сказал весовщик, — А запрятал на будущую жизнь. В тюрьме отработает, а потом с деньгами айда отсюда куда-нибудь под Москву. Домик купит. А домик на земле. Вот и живи, как в раю, после риска.
— Это точно: кто не рискует, тот и не живет, — согласился Никита.
— Чепуха! Заболел он этой, — показал приемщик на бутылку, — после смерти отца. Это ясно. Смерть-то какая! С березой в обнимку. Жуть! Чего-то подвело его к этой березе?
— Эта же самая и подвела, — заключил Никита и допил какие-то оставшиеся капли в стакане.
— Прочно ты говоришь, как дверь закрываешь.
— А чего ей, двери-то, попусту скрипеть?
Вернулся Кирьян с Феней и Катей.
Приемщик чуть налил Кате. Она притронулась к стакану губами и, смеясь, отдала его Фене.
Феня не отказалась.
— За хорошую жизнь! — сказала она. Выпила смело, прижалась губами к руке, заглушая так жгучую горечь а горле.
— Вот молодец ты, милая, — похвалил ее приемщик.
Какой-то вроде бы стон раздался среди простора. Послышались женские крики.
Весовщик выглянул из-за амбара.
— Что-то на путях, — с испугом произнес он и, подхватив свою фуражку, скрылся.
От амбара, и от телег, и даже из деревни бежали к станции люди, как это бывает, когда повеет бедой.
На путях стоял эшелон. Двери красных товарных вагонов были раскрыты. В глубине их — сумрак, в котором поднимались с соломы и двигались люди в военной форме, в красивых фуражках-конфедератках.
— Поляки, — сразу узнал Кирьян польских солдат.
Видел он таких же солдат под Брестом еще прошлой осенью, когда пучина войны захлестнула Польшу. Поляки отступали, бросали оружие, коней, оставляли свои города. Уходили от немцев, которые шли к нашим границам. А мы торопились туда, чтобы отдалить войну от них. Так две силы сблизились сошлись у роковой черты, за которой, в немецкой стороне, дымились скорбные зарева.
Кирьян запомнил и эти зарева, и крики женщин, и плач сирот над несчастной землей, откуда по ночам ветер доносил гул танковых орд, творивших что-то там, в зловещей тьме за Бугом.
Все это вспомнил сейчас Кирьян и даже почувствовал, как от эшелона, от сотен этих людей в вагонах, щемяще потянуло невыветрившимся запахом войны, тем особым запахом тоски в загорклой одежде.
Пленных перевозили куда-то на восток, в глубину чужой для них страны, с таким же, как и на родной им земле, солнцем, с такой же горячей полынью и быльииком в придорожном рву, в котором стояли мужчины и женщины, сбежавшиеся поглядеть на поляков.
У края рва охрана — наши солдаты в выгоревших гимнастерках, с винтовками, не строго, а так, для острастки покрикивали на тех, кто лез на пути.
— Куда, куда полезли? Иль глазами не видите?
— Застрелю! — кричал высокий, с веселым лицом солдат.
— Застрелишь — отвечать будешь, — заметил кто-то из бойких.
— Не лезь! Мужиков, что ли, не видела?
Нет преграды для взглядов: глядели друг на друга с одной стороны и с другой, где была воля, вольная земля вот этих людей, в глазах которых тлели скорбь, жалость и слезы перед чужой скорбью по потерянной земле.
Кирьян встретился глазами с молодым поляком. Мягкое широковатое лицо, голубые глаза тенила печаль.
Он было отвел взгляд и снова встретился с глазами Кирьяна, который стоял на откосе: не подходил близко, чтоб не в упор смотреть, а пошире. Так он видел, как мимо охраны пробегали к вагонам женщины и подавали полякам сало, хлеб, вареную картошку.
— Пасибо… Пасибо, — говорили поляки и улыбались растерянно: грустно было, что так их жалели. Жалели женщины. Молодые среди них были и красивые. Уйдут они в свои звенящие поля, манившие стогами ржи. Все так близко и недоступно, и неизвестно, когда разлученный войною откроется им берег родимый, никто не знает.
К поляку, на которого глядел Кирьян, подбежала Катя с хлебом и салом, завернутым в холстинку. Протянула узелок. Поляк вздрогнул и даже отступил от края.
Узелок взяли товарищи его. А он глядел на Катю и вдруг приблизился к ней, потянулся руками. Упал на колени перед ней на самом краю, за который нельзя ступить — нельзя домой, и нет дома, матери, невесты, ничего нет…
Так чем же жить? Что еще осталось? Кому молиться и верить?
Эшелон тронулся, а поляк все стоял на коленях. Глядел на Катю. Она подняла высоко руку, помахала ему, улыбнулась, как посветила ему в нелегком пути… Не все потеряно, пока есть людское, не все потеряно.
— Катя!.. Катя! — закричал Кирьян.
Едва она успела сойти с путей, как затряслась земля, загрохотал встречный эшелон, из-под которого вихрилась пыль и что-то свистело.
На открытых платформах горбились зачехленные танки, а в вагонах, опершись о перекладины в раскрытых дверях, стояли солдаты.
— Мама!.. Мама! — закричали из эшелона.
На опустевшие пути выбежала женщина — та, которая по письму ждала сына.
— Сынок!
Так и не увидела его, а только голос его услышала, Она стояла на путях, клонилась вслед. И вот далеко уже эшелон — слился в черное пятно.
* * *
Скорее домой, в тишину лесную, с этой встревожившей всех станции.
Никита размахивал плетью и хлестал коня, как врытый стоял в телеге.
— А ну, милый, давай рви, мать честная! — кричал он коню, который с раскосмаченной гривой скалился в ярости.
Успокоились, пошли шагом, когда за далью потонула станция, а впереди всколыхнулись раззноенные луга с парящими ястребами. Током воздуха ястребов заносило ввысь, и казалось, они обессилели, устали в этой жаре.
Сварой налетели слепни на коней. Жгуче прокалывали кожу. Кони пошли быстрее.
На ручье, от которого половина пути до дома, остановились в ольховой прохладе. Напились гремучей на камнях воды и тронулись дальше.
Хоть и порожняком ехали, а кони спешили, но только лишь к обеду добрались до хутора.
Из-за сосен показались избы, как в зеленом дожде, стояли они среди берез и лип, в которые врывалось солнце и, рассеянное листьями, сыпалось на крыши, на траву и на плетни, обнятые разомлевшими лопухами.
На дорогу выскочила собачонка, порычала, чтоб видели, как грозно чужих она встретит, а своих — веселым лаем, с которым и побежала впереди обоза. На телегах улыбнулись. Такое вот оно простенькое, родное-то, как проталинка, с которой раскрывается земля, чтоб зеленеть потом, и цвести, и пахнуть гречишными, липовыми и ржаными медами.
Никита и Кирьян распрягли и поставили коней в конюшне.
А теперь на отдых после дороги — спать куда-нибудь в прокладок.
— Завтра косить выходи, — сказал Никита.
— Себе хоть чуть подкосить.
— А колхоз тебе что — чужое? Вон скотины сколько.
— Ее, всякую скотину, морить жаль.
— За свою не спрашиваю, хоть она совсем околей.
А за колхозную голову снимут, и первому мне, как бригадиру. Понял?
— Травы хватает, а руками дерем. Косилку бы расстарались, — хотел так отговориться Кирьян и уйти.
Но Никита вспылил:
— Сдам я это бригадирство. Только возражения всякие и неприятности.
— Не нервничай. А то пропадем без тебя.
— Или не. по нраву? — со злом подхватил Никита слова Кирьяна.
— Я твой нрав не трогаю, и ты мой не тронь, — сказал Кирьян. — Мы ко всякой жизни приладимся.
— И мы не отстанем. Вот так. А за косилку платить надо. Кишка еще тонка. Без штанов находишься.
Никита глянул вслед Кирьяну.
«Дери руками — злей будешь».
Кирьян шел домой по тропке за дворами, где запаренные жарой стояли у пунь и хлевов истомленные малинники.
После бессонной ночи голову чуть пьянило желанием сна.
На повороте к дому-курмень ржи с неразлучными васильками. Глянул отсюда Кирьян на Угру. Синей косой подрезала она луговое раздолье. Сейчас бы с удочками куда-нибудь под куст. Так и потянуло к реке еще более сильное, чем сон, желание.
Дома мать с отцом сидят за столом. Катя рассказывает им новости: как хлеб сдавали, как глядели на поляков и как наш эшелон промчался.
— Если бы Киря не крикнул, так и раздавило бы меня, — сказала она для пущего интереса.
Гордеевна закрестилась со страхом перед богами.
Отдаленные от мира какой-то своей печалью, взирали они с икон.
Никанор сказал дочери:
— Кто ж на путях рот разевает? А еще в школе училась, грамотная, называется… Тетеря!
К столу подсел Кирьян.
Гордеевна подметила, как осунулся сын за ночку, даже бледность какая-то в щеках, будто что из души сушило его.
На столе поджаристые пышки, плавится на них масло. Сметана в чашке. Картошка печеная обсыпана мелко нарезанным луком. На полу у печи — самовар с поставленным на конфорку чайником в розовеньких цветочках…
— Вот и дома. Быстро это вы. А мы тут с матерью сенца подкосили. Завтра подкосим, да и возить надо, — сказал Никанор сыну.
— Завтра я с бригадой косить назначен.
Не раздумывая, Никанор сказал:
— Надо, так надо. И не возражай. Для себя управимся как-нибудь.
Кирьян разорвал пышку, обмакнул половинку в сметану.
— Слышал я, объездчик в лесничестве нужен.
— Нужен. А что, или желание есть? — поинтересовался Никанор.
Кирьян обмакнул в сметану другую половинку пышки.
— Не отказался бы.
Гордеевна прибиралась у печи и прислушивалась к разговору.
— Что ты, сынок? — с испугом глянула Гордеевна на сына и на мужа. — Из колхоза не пустят. Гомон-то какой пойдет.
— Государству служить кто это его не пустит? — погрозил кому-то Никанор.
Гордеевна заметила, что Катюшка в избе. Нечего ей тут вертеться.
— Иди спать, иди. На сеновале там постелила, — спровадила она дочь за дверь и сказала мужу: — Не тронь ты малого. Работает и пусть работает себе.
— В лесу или не работа? Было бы пустое что — деньги бы да льготы не давали. А то и деньги дают, и коси вволю.
Кирьян вышел из-за стола, хотел идти спать, но остановился.
— Не за льготы иду, а служба мне эта по душе.
— И не ходи, не ходи сынок. Меня послушай. Людей ублажишь — самого под суд отдадут. Под суд не хочешь — свои наведут: спалят или убьют. Мало ли людей всяких… Вон как Желавина убили, — вспомнила Гордеевна председателя колхоза, который три года назад пропал в лесу, и след не нашли.
Кирьян пошел спать, и лишь только скрылся за дверью, как Никанор огляделся и сказал Гордеевне:
— Ты малому голову не мути такими разговорами.
Нму про свое надо думать. И не стращай. Пропасть и на печи можно. А он дело решил. Лесная служба — всегда служба. Боюсь, не взяли бы уж кого?решил Нпканор сейчас же сходить в лесничество, но чего-то раздумывал, не сбить бы жизнь малому.
Долго надевал сапоги. Разглядывал ружья — старое и новое. Потом чаю налил. Щипцами откусил маленький кусочек сахару. С синевой сахар, сладкий. Одну чашку выпил, еще и на другую осталось.
— Собрался, так иди, — поторопила его Гордеевна.
В сенях послышались шаги. Открылась дверь. На пороге Феня в легком, но темном платке, в темной кофте показалась красивой тенью.
— К вам на минутку, — сказала она.
— Хоть и не на минутку, заходи.
— Спасибо, — с покорностью сказала она.
— Садись чай пить, — пригласил Никанор.
Гордеевна обмахнула табуретку и поставила ее к столу.
Хоть и на быстрый разговор зашла Феня, а присела, уважила хозяев. Поставила себе на колени узелок.
— Спросить вас хотела, дядя Никанор, как мне лучше в Сычевку доехать?
— А зачем?
— К Мите в лагерь.
— Как же это тебе лучше доехать? — задумался Никанор не над тем, как доехать, а что и такие бывают дороги: в лагеря и тюрьмы. — Никак уж и собралась? — спросил он.
— К тетке еще зайду.
Им было по пути в Щекино — село на той стороне Угры.
— Ты ж поклон Мите передай, — сказала Гордеевна.
— Передам, тетя. Добраться бы.
Вышли из избы и свернули к конопляникам, где пробита стежка к Угре.
Никанор сказал Фене, как ловчее доехать; утром с почтой до Всход, а оттуда до станции, а там поездом.
Они перешли над Угрой по кладям.
На той стороне, за лугом, дорога. Лес березовой опушкой вышел уже навстречу к вечерней, еще не собравшейся зорьке.
— Еду, дядя Никанор, а душа не тянет, — призналась Феня.
— Конечно, веселого тут мало. Но ты молодцом держишься. Так и надо. Без терпения никто не живет.
Он незаметно уступил ей тропку, а сам рядом по траве пошел.
— Не умеем мы жить. И никто не научит. Как слепые, — сказала Феня.
— Есть умные-то. Да ведь не слушаемся.
— Один послушается, а другой по себе все и собьет.
— Отойди, раз не по нраву. Хорошее не сразу найдешь. Рядом бывает, а еще ум не дозрел до ясности на хорошее-то. Когда и пождать надо.
— Жданьем себя тешим.
— Что поделаешь, как не дается? Рад бы боровичок какой-нибудь подрезать, а нет в траве, не видать, хоть ты убейся.
Феня сорвала травинку, покусала се и откинула.
— А вы дружно живете?
— Живем. Вот насчет малого в лесничество иду, В объездчики рвется.
— Хорошо, — сказала Феня и, нагнувшись, другую сорвала травинку — не сразу, а потянулась стеблина и лопнула где-то у корня. — Жену ему еще подходящую.
— Пока разберется в подходящих, а какая-нибудь вертихвостка живо обротает.
Тропка с кручинки оборвалась в овраг. На дне болотце в тине проточено ручьем.
Над ручьем выстланы жерди. Феня быстро проскочила по ним. А Никанор прилаживался, как бы пройти и не рухнуть.
— Давайте руку, дядя Никанор.
— Меня разве удержишь. Лучше один, а то вдвоем всю эту квашню рассадим.
Но согласился. Рука у Фени сухая, горячая. Сжала крепко. С осторожностью ступал Никанор, чуть шагнул, придерживая ружье. Под ногой треснула жердь, и завалился бы он, но Феня удержала.
Выбрался на ту сторону оврага. Отдышался, откашливаясь.
Феня смеется, и зубы ее влажно блестят:
— Чуть сама не полетела.
— Как еще удержала? Во мне все пять пудов с сапогами, — сказал Никанор и подумал: «За что ж тебя такую прогуляли, милая?»
Повеселела Феня на этой тропке среди ромашек, венчально белых в малиновых клеверах. Забыла на минутку про свою дорогу к мужу.
— Я, дядя Никанор, семейную жизнь люблю. Да чтоб народу побольше.
— Трение выйдет.
— С тренья и мука мягче бывает.
— Вот ты какая, а в отшельную избу пошла.
— Не знала. А теперь, как пожила, умом чуть дозрела.
Подождать бы надо. Верно вы сказали. А ждать не хочется. Не знала, чего дождусь… Прощайте…
Феня уходила в сторону, как птицу ветром, сносило ее все дальше и дальше от дороги.
* * *
Щекино в полутора километрах от хутора, на кряже по левому таловому берегу Угры, от которой отдалены избы луговой поймой-займищем.
Разветвлялись отсюда дороги на Буду, где подымливал заводишко по перегону окрестных лесов в древесный спирт и деготь. А дальше — Дорогобуж на старой Смоленской дороге, откуда захаживали, бывало, поляки с литовцами и французы в здешнюю житную сторону; напрямую — не расстающийся с Утрою большак на Всходы, куда в двадцативерстую даль, погуживая над полями, тянулись провода к районным властям и к почте.
Когда-то в Щекине звонила церквушка над озером.
Теперь стоит забытая.
Крест с распятием унесли из церкви в леса, к роднику, где и врубили в сосну.
В сумрачных заводях зарастало озеро камышами, стрелолистом и кувшинками, и лишь на самом темени лаково отливал чистый покров.
Ближе к лесу — сыроварня, куда свозили из здешних деревень молоко, из которого вытваривали творог и масло. Тут и лесничество с питомником полем маленьких елочек и сосенок, которые уйдут отсюда, вроются в лесные пустоши.
За селом на взгорке, на сухой земле соснового леса, кладбище, как и положено русскому селу. Рядом с жизнью в скрытом сумраке стояли кресты, повитые вьюнками, в пахучем земляничнике на затравевших буграх с оконченной в них чьей-то судьбой, но не пропавшей: несут живые ответ за дела и грехи умерших, что, бывает, слышится и плач под соснами и проклятия.
Разбросаны избы вокруг площади с травою, с гусями, с колодцем, где смыкались дороги у сруба над родниковой студеной жилой.
Стояли за озером избы, окнами на берег, на который падала рано по вечерам хмурь лесная.
Тут, поближе к большаку, изба тетки Фени — Анфисы.
В няньках по московским квартирам просуетилась она всю молодость. Хоть и не стара сейчас, а упустила свое — одна живет.
Небольшого роста, с подлитой полнотою в груди и в бедрах, с суховатыми смуглистыми ногами, с игривой быстринкой в походке, манила она мужское полымя еще и большими бедовыми глазами с заголубленной в них какой-то улыбчивой дурманинкой.
Анфиса шла с озера со снопом нарезанных камышовых листьев, стелила их на под печи, когда пекла хлеб.
— Племяннушка моя пришла, — завидев Феню еще издали, громко, чтоб слышали, какая она родная, распевчато оповестила она соседние избы. — И ягодок насбираю, насбираю и грибков нажарю, а тебя нет и нет. Золотко ты мое милое, заходи.
Но лишь пришли в избу, как сразу и построжала.
— Ай в дорогу куда собралась с узелком-то, как простая баба, у которой и сумочки-то нет? — сказала Анфиса с печалью, чтоб так скрыть свое недовольство этой на людях видной неприкаянностью своей племянницы.
— К Мите еду.
— Смеешься ты или зазастнло тебя, как в темном лесу без тропочки счастливой?
— Надо мне, тетя. Свое решить надо, — сказала Феня и с усталостью прилегла на диван бочком, подложив ладонь под щеку.
— А чайку попить или не хочешь?
— Без чаю всю палит меня.
Анфиса положила на лавку камышовые листья и тихо остановилась перед Феней. Села рядом. Тронула голову, поглаживая волосы ее золотистые.
— Не томись. Возьми ключик, замкни сердце. А ключик брось в омут куда-нибудь, чтоб и пропал на глубоком дне для Дмитрия твоего.
— Темно в замкнутом сердце, — сказала Феня.
— Другой откроет на широкую сторону с огневыми цветочками, что закупаешься. В радости ребеночка выкупаешь. Нельзя без ребеночка. Дупло пустое. В дупле пустом всякая тинь заводится.
— Не надо. Никого мне не надо.
Глаза Апфисы расплылись перед Феней.
— Спи… спи… так хорошо спать… камыши шумят, а ты спишь… А камыши шумят…
Феня почувствовала, как от этого шепота какая-то сонная одурь расслабила ее.
— Вот и спишь, а камыши все шумят… Дождик землю любит, земля траву любит, а трава — солнышко… и ты любишь.
Феня улыбнулась, блеск скользнул по ее лицу: так ей было хорошо в этом тихом сумраке с шиповниковой полоской гаснущей на стене зари.
— Любишь.
— Нет… нет, — слабо сказала Феия.
— Любишь.
— Нет.
— Позови, и явится.
— Страшно.
— Тихо позови.
— Нет… Решу. Поеду и решу.
Анфиса сползла с дивана, встала на колени перед Феней. Загладила ее руку.
— Звала?
— Нет.
— Звала?
— Киря, перевези, — Феня застонала, рука ее затряслась. — Митю… Митю жалко.
На коленях, не вставая, отступила Анфиса с испугом, что открыла чужую душу. Своя душа изнемогала в горячке случайно тронутой тайны…
Рано утром Анфиса суетливо разбудила Феню.
— Проспали. Почтарь ждет. Живо, а то уедет.
Феня быстро умылась. Подобрала под платок волосы.
Поискала свой узелок.
Анфиса подала ей кожаный, привезенный когда-то из города баул с блестящим замком.
— Вот так поедешь, как из города.
— Все равно, — сказала Феня.
— Люди вон и спят в шелках, им не все равно.
Почтарь ждал Феню на дороге в высокой на рессорах тележке с железным стременем, чтоб удобнее было садиться.
— Мне вообще-то не положено возить, — сказал он, когда Феня и Анфиса подошли к тележке.
— Отвези ты уж ее, родной ты мой. А я уж тебе и медовочки приготовлю за твое старание.
Феня села в тележку.
Почтарь — средних лет мужчина в чистой рубахе под пиджаком, перекрещенным ремнями, с сумкой на одном ремне, а на другом пристегнута кобура с револьвером — взмахнул плетью.
Конь, высокий, сытый, ходко и легко понес мягко закачавшуюся тележку. Переехали реку по наплавному мосту.
Выбрались по взгорку на другой берег, и, когда заворачивали на уходившую в поля дорогу, Феня увидела справа, в солнечном тумане, на лугу косарей. Они остановились, с задумчивостью провожая тележку. Ближе к дороге косил Кирьян. Он мельком глянул, как проехала Феня. Не останавливаясь, косил, низко нагнув голову.
— К Мите поехала, — сказал один из косарей.
— Вот и скажи: одна, а его не кидает. А другая рядом с мужиком норовит хвостом вильнуть.
— А они, бабы, без отравленной жизни жить не могут. Отравленная жизнь для них все равно что пьянице похмелка.
Женщины неподалеку ворошили вчерашнее сено.
— Это почему же? — спросила Фрося, соседка Стремновых, маленькая, с вздернутым носиком женщина.
— А потому, что с отравы какая-нибудь ночка согласная для вас слаще меда кажется. Вот с этой отравы Фенька к своей сласти и понеслась.
— Такой сласти и на хуторе хватает.
— Какие сладкие! Мед прямо так и капает с наших мужиков, хоть в медогонку их запускай, — звонким голосом переговаривалась Фрося под согласный с ней смех женщин. — Нужны вы ей. Митя брился каждый день, вальтом ходил. А вы вон как водяные, в волосищах-то заросли.
— Зато чистая шерсть, — ответили из мужского ряда.
— Не хвались, а то живо на твою шерсть заготовку припишут, — так угодила сказать Фрося, что раздался смех и в мужском ряду.
Женщины смеялись и переговаривались уже между собой.
— Их уж и бритва не берет. Бороды топором обрубать надо.
— А Фенька не зря поехала. Хлопотать будет за Мигю.
— Хлопотать надо с дарами.
— Иной подходец дороже всего.
Кирьян остановился поточить косу. Поднял ее, быстро зашикал бруском по жалу, поглядывая на дорогу, где в горизонт летела тележка.
«Вот как приманилась», — подумал он про свою душу со злостью и со стыдом: к чужому подтаивался, к надломленному. Не доламывать надо, а обойти, поберечь.
Кирьян повернул косу, с лезвия блеснуло в глаза солнце, затмило дорогу.
* * *
С палящего жаром проселка Феня увидела лагерь.
Выгоревшее поле, высоко огороженное. За колючей проволокой в два ряда стояли бараки с черными, крытыми толем крышами.
По углам поля — дощатые вышки. На ближней вышке что-то темное, неподвижное вдруг качнулось: часовой завидел постороннего в запретной близости.
В лагере пусто и тихо в этот час. Все на объекте работ — на дороге, которую мостили в трех верстах от лагеря.
Лишь дымит кухня, где готовится варево на ужин: мучной суп — баланда, как его называют.
Возле кухни двое заключенных кололи с глухим стуком дрова.
С проселка сворачивала дорога к лагерным воротам с узким прогоном перед ними. Рядом с воротами помещение для охраны — небольшой с окном домик, похожий на паука, от которого расходилась вся эта железная паутина, висевшая на высоких столбах с козырьками.
Феня не сразу подошла к лагерю, а постояла в отдалении перед этим, как ей казалось, страшным местом.
Из домика по звонку с вышки вышел человек в военном, молодой мужчина, загорелый, коренастый и крепкий, в брезентовых сапогах.
Феня подошла ближе. Он весело оглядел ее, спросил:
— Что надо?
— Простите… Митю Жигарева, — сказала Феня.
Вышел из домика еще военный-дежурный начальник охраны лагеря, с костлявым желтым лицом, хмурый от мучившей его изжоги.
— Чего ей? — спросил он.
— На свидание пришла.
— На минутку я, — сказала Феня.
Мужчинам хотелось поговорить с новым человеком, с молоденькой женщиной, зашедшей с вольного света в это проклятое место.
— Кто он тебе?
— Муж. Жигарев Дмитрий, — повторила Феня.
Первый зашел в домик. Вскоре вышел оттуда.
— Есть такой.
После тяжелой дороги с ночевкой на вокзале и от этого пекла мутно на душе у Фени.
— Свидания, конечно, не будет, — сказал старший. — Не имею права без разрешения.
— А где его взять?
— В Смоленск поезжай.
«В Вязьме пересадка. Туда да назад — дня три выйдет», — прикинула Феня.
— Меня из колхоза на день отпустили. Самая молотьба.
— Тебе муж должен был объяснить все в письме.
— Сама захотела. Хоть глянуть, — сказала Феня со слезами: жалко было и себя и Митю, что завела его жизнь за эту колючую проволоку.
— Ну, глянешь, когда сюда, в поселок, пойдут. Часа через три. А об остальном не проси. Не могу.
Она хотела сесть на приступку домика, так устала.
— Тут не разрешается. Вон туда, — показал старший в ноле.
Феня села на край рва у дороги, в тень запыленной ракиты, которой выпала доля желтыми сережками по веснам отсчитывать осужденным пропащие годы в их сроке.
Во рву полынь, репейник в дреме малиновых цветов.
Лечь бы тут да выспаться.
С вышек не сводили глаз с Фени, не потому что опасались ее, а будила она женской красивой молодостью манящее желание уйти и где-то жить на вольном просторе.
Она чувствовала эти взгляды с вышек, из этого зноя, как из тоски, жадно стремилась к ласке мужская сила.
«Вот жизнь. И за что же такая жизнь? — подумала Феня. — Счастливая хожу. Домой могу поехать. На Угру. А как же им? — подумала она о тех, кому за проволокой годы жить. Неужели так надо было что-то натворить, а потом тут мучиться за какой-то кусок? Ведь знали, что так будет. Знают, а идут воровать, грабить, прогуливают чужие деньги. Радости-то никакой: ведь это вот ждет. А творят».
По другую сторону дороги, среди редких елок, такие же, как и в лагере, бараки, но с большими окнами, перед которыми зеленели гряды в картофельной ботве и в огуречных лопухах.
Возле барака женщина стирала белье.
Феня пошла туда попросить попить.
Женщина, раскрасневшаяся от стирки и от жары, в полной молодой силе, босая, вынесла воды в кружке.
Феня напилась.
— Какая вода хорошая!
— Чего в ней хорошего? Болотом пахнет, — сказала женщина и, поставив на лавку кружку рядом с корытом, принялась стирать. — К своему черту, что ли, пришла?
— К мужу.
— Побрезговала бы мужем называть. А выйдет, еще спать с такой грязью, говорила женщина, с шлепаньем настирывая белье. В мыльной пене быстро работали ее руки, и от этих быстрых движений тряслась ее грудь с мокро налипшей майкой, — Плюнуть бы в рожу такому мужу, да и прощай. Это разве люди? Сброд. Перековывать их? Чего перековывать, когда совести нет: выгнила. А у другого отроду ее не было. С соплей папироску в зубы, вино да девочек давай. Что с него? Негодный. Повидала я их. Седьмой год с мужем по этим местам.
Феня сказала про Митю, фамилию его назвала.
— Может, знаете? — спросила она. — Высокий такой, молодой.
— Голову еще всякими забивать.
— Гостинец ему хотела передать.
— Вон на окно поставь. Попрошу мужа.
Феня поставила на подоконник раскрытого окна узелок с салом и кисет, набитый под завязку махоркой.
— За что сидит? — спросила женщина.
— Деньги он разгулял.
— Мошенник, значит. Своему же народу в карман залез. Такую шелуду жалеешь еще.
Слова эти Феня приняла без обиды, с покорностью перед встречей. Увидит его сама и решит, так чувствовала, что с одного взгляда решит.
Женщина крепко выжала рубашку, бросила ее с хлястом в ведро.
— Идут вон. Гляди.
На дороге послышался шум, говор. В пыли, темно просвечивая, двигалась колонна.
Они шли торопливым шагом, спешили в лагерь к еде.
Сзади и по бокам конвойные с винтовками шли, слитые с быстрым движением колонны, но отдаленные от нее положенным расстоянием, которым и замыкалась воля этих преступивших закон людей: воров, мошенников, хулиганов, пьяниц, бывших счетоводов и бухгалтеров, завмагов и кассиров. Многие из этих людей когда-то жили в семьях, хорошо одевались, спали в чистых постелях.
А теперь шли в грязной одежде, спешили к куску хлеба, за который работали — рыли и возили землю, чтобы потом отщипнуть от этого куска желанную корочку. Еще и это считается благом в преступной вине за загубленное, которое никому не дано воскресить, как ни тяжко бывает старание и раскаяние виновного.
Феня подошла ближе. Искала глазами Митю. Где же он?..
Колонна завернула к воротам. Остановилась. В сторону Фени — все взгляды, тягуче-угрюмые и дерзкие, весело подмигивающие ей.
Сразу раздались голоса:
— Кого ждешь, ягодка?
— Пошли с нами. Любить будем.
— Не бойся. Мы люди смирные и хорошие. Вон как нас берегут.
Где же Митя? Никак не найдет его Феня.
— Кого потеряла?
— Жигарева, — сказала Феня.
— Жигарева? А он сегодня на кухне дежурит, — ответил крайний во втором ряду мужчина с загорелым лоснистым от пота лицом.
Конвойные пересчитали ряды.
Когда все прошли и ворота закрылись, вышел дежурный, сказал Фене:
— Подойди к колючке. Вот тут, — указал он на ограду рядом с воротами.
Феня подошла к проволоке-совсем близко к запретной земле, от которой дыхнуло, как из погасшей печи горечью дыма.
Где-то тут Митя. У кадки с водой заключенные рвали друг у друга железные кружки, ругались. Другие спешили к бараку, где кухня с едой и хлебом.
Она вдруг увидела Митю. Он подходил к ней, присутулившись, опустив голову с коротко подстриженными, бурыми, как волчья шерсть, щетинившимися волосами.
Подошел. Лицо заросло, как в репьях. Взглянул на Феню, как и прежде, с хмельной наглецой в рыжих глазах.
— На грязь и рвань мою поглядеть приехала?
Она молча глядела на него. Как будто и не дрогнуло его сердце, что рядом она.
— Думала, рад будешь.
— К радости эта огорожка не пускает.
— Плохо тут, — с жалостью сказала Феня. — Скучаешь?
— Воли нет, а так ничего, жить можно, как на собачьей цепи.
— Гостинец тебе привезла.
Он чуть ближе подошел, сжал руками проволоку.
Протяжно заныла она.
— А ночку вольную не привезла?
— За это спасибо скажи.
— Попрекнешь, думал: не одна, мол, ночка, и вольная жизнь была, да все растрепал.
— Ты и сам понял. Да не все, кажись.
— Что еще?
— Совесть бы должна подсказать.
— Отработаю… Ближе подойди.
— Некуда, — сказала Феня, оглядывая эту черную в рядах проволоку.
— А там есть куда, без проволоки-то?
— Далеко не хожу.
— Далеко и не надо. Своих комаров на хуторе хватает. Не впился ли какой?
— Одного хватит.
— Писала ты, что Кирька домой пришел.
— Пришел.
— Гляди, — произнес он, и лицо его будто треснуло: тень проволоки пересекла его. — Убью! — глухо как-то простонал его голос.
Чужой… чужой… Будто для того и ехала, чтоб это чужое увидеть.
— Помни, что сказал. А теперь уходи. Не растравляй. Или я всю эту проволоку зубами!..
— Кончайте! — сказал в это время начальник охраны. Он стоял неподалеку и смотрел на это свидание с сожалеющим участием, что так вот мы сами мучаем свою и без того трудную жизнь. Думал он так, не зная, как потом отплатит ему этот человек за это свидание.
Но Феня уже отошла, а Митя отступал, глядя на нее, на то, как она невозвратно уходила к дороге с завызным поворотом в луга, за которыми даль и где-то там, в сиренево зацветающем мареве, хутор мучили его недоступною волей.
* * *
В этот день палило и на хуторе.
Но к вечеру с запада наплыла туча, обдала свежащей тенью поля, и вдруг сверкнули капли. Как сквозь решето, забрызгало по листьям и по траве, фиолетово завьюжилась пыльца над встрепенувшимися цветами.
В недрах тучи разветвилась молния-мигнул ее ослепляющий след. С гулом грозы разлился медовый запах гречихи.
Кирьян переждал дождь под елью. Падали с листьев капли в освеженном лесу.
Кирьян шел к лесничему. Просил он зайти: надо было поговорить, прежде чем взять на службу нового объездчика.
Лесничий — Себряков Родион Петрович жил в Щекине. Жил бездетно с женой Юлией. Юлия — вторая жена у Родиона Петровича. Первая умерла лет десять назад. После смерти ее стал захаживать Родион Петрович в чайную. Работал он тогда во Всходах. Брал стакан вина и засиживался за столиком у окошка; не хотелось идти в опустевший дом. Свежо, как с мороза, лицо буфетчицы.
Карие глаза ласково теплели, когда глядел на нее Родион Петрович. Нравился ей этот высокий с седой головою лесничий. По воскресным дням она часто видела, как он поднимался от Угры в гору, заложив за спину руки, одиноко шел со снопиком полевых цветов и трав.
А вскоре сошлись — стала она его женой в ясный для обоих вечерок бабьего лета.
Родион Петрович переехал работать в Щекинское лесничество. С тех пор и жил тут.
Дом с мезонином на взгорке уединен среди сосен.
Юлия встретила Кирьяна на крыльце, чисто вымытом, застланном половичком.
— Ждет тебя. Наверх иди, — сказала она с улыбкой, чтоб не волновался: все хорошо будет.
Знали все: строг был Родион Петрович. И когда уходил Кирьян, отец напутствовал:
— Гляди, ретивость свою не выказывай…
По крутой лестнице с перильцами Кирьян из сеней поднялся наверх.
Наверху — небольшая комната. Раскрыто окно, широкое, в четыре створки, перед которым стоял стол с выдвижными ящиками. Пара плетенных из лозы кресел.
На стене зеленая карта леса. Бинокль в футляре висит на гвозде.
Хозяин, в белой гимнастерке, в яловых сапогах, седой, поднялся с дивана.
— Что у двери мнешься? — сказал Родион Петрович и поставил к окну кресло. — Садись!
Рядом с окном хвоя сосен с росинками смолы в иглистых метелках. Тропка вьется к Угре, где мостки. Вода там неподвижная, с лаковым отливом, в снегу белых кувшинок.
На той стороне дорога подрезала каменистый, уже рассыпавшийся аспидно-черный уступ, на котором в зеленую тучу срослись дубы, и корявые, с проседью на стволах, как закремнелые, стояли они среди поля — берегли под тенью своей целую рощицу молодых дубков.
— Отец очень за тебя просил, — сказал Родион Петрович. — Говорит, ты и в армии на хорошем счету был.
Отрадно весьма. Теперь в запас запечатан, в первом, поди, ящике? Сразу и вынут в случае чего?
— Сразу по приказу о мобилизации.
Родион Петрович достал из стола коробку с табаком и трубку.
— Страшноватое это слово — мобилизация. А будет ли это?
— Война? Кто ее знает? По толку бы не должно быть.
— По какому толку?
— Больше толку в охапке сена, чем во всех этих войнах, честное слово, сказал Кирьян, словно бы и смутившись, что, может, и не так сказал. Вообще-то поговаривают.
— А раз поговаривают, значит, где-то из-под семи замков, из-под железной плиты, а пробилась тайна. Нет покоя русской земле. Нет! Что за судьба? На ураганах войн и нашествий стоим, особенно наша, смоленская сторонка. Это, Кирьян, военный большак истории нашей.
Другого такого большака на земле не найдешь, пожалуй: все обочины да тропки. На этом большаке мы Европу от татарского нашествия прикрыли. Весь удар-лавину на себя приняли. Стрелами пронзали нас и топтали конями.
* * *
Земля гудела на десятки верст от топота ханской конницы… Триста лет Русь с игом билась, вставала за волю свою один на один. А спасенная Европа в то время устраивалась, как жить получше. Триста, лет! Только вдуматься. И после татар не знали покоя. Теперь уже с Запада двинулись орды всяких там крестоносцев. Это вместо благодарности — получай меч в грудь под закровевшей рубахой. Бились мы па нашем большаке и с Наполеоном.
Как выстояли и превозмогли все? Это удивительно, что не пропали до корня. А вон как размахнулись — на какую ширь хватило силы. Откуда такая сила? Как постичь-то такое? Иль в века терпения и войн назрела, накалилась в такой глубине, куда и кануло все чужое? Видать, мы к тогда своим выше чужого грезили, что и вырвалась потом эта греза к миру в красоте дел и творений наших…
Это чуть из истории, Кирьян, чтоб знал ты, из каких корней выросли мы… А теперь лесное напутствие тебе.
Родион Петрович встал и подошел к карте леса, висевшей на стене.
— Это наш лес. Глянь, какой зеленый разлив. Почти все деревни стоят в лесах. Ты знаешь, что дает нам лес и дарит в наши лукошки, когда мы приходим в его кладовые. Но только ли этим дорог он нам? Лес — это родник и хранитель нашей Угры, и сказочник, и летописец вечный, который таит родные нам легенды и были. Помни об этом, когда ты пойдешь в лес стражем его, не только столетних дубрав, а и малых деревцев. Они, сейчас малые, донесут в новое столетие еще и другие были, которые сотворим мы. Он свидетель жизни: там, в будущем, люди увидят, какими мы были, увидят и по нашему отношению к лесу. Как относились — с добром или злом, с культурой или варварством. Пусть донесет наш лес сбереженную нами для будущего красоту его!
Родион Петрович замолчал. Задумавшись, сидел Кирьян и вдруг улыбнулся.
— Заслушался. Как сказку какую слушал.
— Эта сказка и очень жуткой может стать. С гибелью зеленого покрова земли мы останемся без кислорода. Все живое погибнет на планете. Уже сейчас мы не должны уступать и пяди в том порядке, который необходим, чтоб уберечь зеленый покров… Вот какая работа-то наша лесная. Понял теперь?
Снизу донесся голос Юлии. Она звала пить чай.
Родион Петрович и Кирьян спустились вниз на терраску, обвитую хмелем.
Перед окном — закат с плавившимся ядром. Красно на терраске, розовый пар над самоваром, на конфорке которого стоял чайник с заваркой.
Юлия серебряной ложечкой положила смородинового варенья в блюдечки. Смородину в лесу собирала — лазила по буреломам со жгучей крапивой.
— Садись, Киря, — голос у нее ласковый, и глаза ласковые, и руки, и даже чай ласково журчал из чайника.
— Скоро и мой племяш тоже отслужит, — сказал Родион Петрович. — Сергей Елагин. В гости заедет. На Угру, говорит, хоть одним глазком взглянуть. Почти каждое лето приезжал. Познакомлю непременно.
— Покрепче налить? — спросила Кирьяна Юлия.
— Покрепче ему, молодцу. Да погорячее! Вот поработает объездчиком, подучится как следует, а там и в службу на мое место.
Кирьян, нагнувшись, подул на чай. По лицу заводнился свет от блюдца.
— Что молчишь? Или какая-то своя мечта есть?
— Мечта его сейчас-любимая девушка, — сказала Юлия. — Так, Киря?
— В молодости такая мечта всегда сбывается, — ответил ей Родион Петрович.
Кирьян глотнул чаю: горяч.
Тут, за столом, Родион Петрович сказал Кирьяну, чтоб зашел после воскресенья в лесничество.
— Дашь слово перед лесом, что служить будешь честно и правдой, как твой отец служит. Потом документы получишь и коня.
Кирьян поставил на блюдце чашку вверх дном.
— Хороший чай. Спасибо.
— Еще, Киря? — предложила Юлия.
Кирьян поднялся из-за стола.
— Слово я хоть сейчас дам.
— Как сказал. Не будем нарушать наш порядок.
Кирьян попрощался и вышел.
— Малый с кременьком. Будут искры, а тепло — не знаю, — сказал Родион Петрович, поглядывая на Кирьяна, как он ловко и быстро проходил в прозоры между кустов.
Кирьян направился прямо к Угре, на брод: по той стороне ближе на хутор.
Угра в этот предвечерний час притихла среди потемневших кустов, чуть розовела от неба, а на повороте вдали, казалось, текла из заката, с которым выпукло сливалась и дышала в блеске воды.
Кирьян разделся, скрутил в узелок одежду, покрепче стянул ремнем и вошел в воду.
На серединке под грудь хватило: в яму угодил. Выше, чтоб не замочить, поднял узелок и вдруг увидел на той стороне человека в военном… Кто такой? Под кустом стоит. Смеются глаза… Да это же Федя Невидов!
— Федя! — хотел крикнуть Кирьян и оборвался в метучую холодом яму, глотнул воды.
Выбрался на берег, бросил на траву узелок и обнялся с Федором.
— Вот не ждал! — сказал Кирьян.
Федор сел в траву и стал снимать сапоги; ему на ту сторону — в село, к матери.
* * *
Путь Федора Невидова — к границе на западе. Такое он получил назначение после окончания училища.
На побывку-всего три дня. До Спас-Деменска ехал на машине/А оттуда-где на попутных подводах, где пешком-добрался до хутора. Катю хотел увидеть. Зашел к Стремновым. Катя только что пришла с покосов и прилегла на диван: устала за день. Заслышав шаги, поднялась.
В проеме дверей Федя стоит.
— Киря дома? — спросил он.
— Нет, к лесничему он пошел, — взволнованно, замлевшим голосом ответила Катя с середины избы, где застигла ее минутка этой нежданной встречи. Как во сне казался ей Федор, и как во сне оранжево дымился закат в избе.
Молча стоял он на пороге: не зная, что еще сказать.
— Садись, — сказала Катя. — Киря скоро придет.
— Не устал. Благодарю.
Никогда не видела она в военном его.
«Как идет-то к нему», — отметила Катя, как ладно прилита к нему гимнастерка, а на рукаве звезда горит в тихом сумраке.
Он на голову выше Кати, худощав, с крепкими скулами.
Черные большие брови длинно расходились к вискам, и эти брови и глаза с задумчивой какой-то усмешкой в доброй их темноте нравились Кате.
— Что вечером делаешь? — спросил он.
— Не знаю.
— И я не знаю. Приходи к кладям…
Дома Федор и часа не был.
— Отдохнул бы с дороги, Федя, — сказала мать с заботой: скоро провожать — опять в дорогу ему.
— Как-нибудь, мама, на весь месяц приеду. Зароюсь на сеновале, целую неделю только спать буду.
Аграфена Ивановна налила из горлача молока в кружку.
Молоко из погреба, холодное.
Помылся, почистился Федор. Кружку молока выпил прямо на пороге: мать уж тут остановила — и скорей к кладям. Там свидание с Катей.
Стоит на крыльце Аграфена Ивановна. Что ж грустовать? Не птенец, чай. В люди выбился, выучился — политрук теперь ее сын.
Отец под Перекопом погиб в сивашском болоте, когда Феде и годика не было.
Так и жили вдвоем в покривившейся избенке. Хлеб всякий бывал — с молодой корой и с мякиной: так им доставалось без отца, который в шлеме со звездой глядел на них с карточки, что прибита в углу, прикрытая стеклышком в рамке из березовых планок. Выстругал их Федя еще мальчонкой для папани своего.
Все та же избенка и стоит с тех лет, только крышу свежей соломой перекрыли да второе прорубили окошко для света.
«На хутор пошел», — заметила Аграфена Ивановна, как свернул сын на тропку, что пробивалась через луг к кладям. Клади повисли, как над бездной с кристаллически скользившими звездами в глубине. Тянуло из-под берега земляничным запахом кувшинок. Федор встал под куст. Открытая земля тут дышала паром, а сверху, из гущи листьев, кропило холодком росы. На хуторе расплывчато горели огни. Слышались голоса, прозрачно прозвенело ведро у колодца.
«Удивительно все-таки: вчера еще в Москве был, а сейчас стою тут», — подумал он. Случилось так, как он и мечтал… Ждет Катю у кладей; как стрелы, летят они над водой в простор лугов.
Придет ли она? Ничего ведь не сказала.
Над тропкой на той стороне белое мелькнуло-словно чайка понеслась к реке. Скрылась в кустах.
«Катя… Катя», — почувствовал он, идет она.
Клади она перешла не спеша, даже остановилась на середине.
— Катя! — позвал он ее.
Она вышла к нему на тропку.
Край неба на закате просеивался зеленоватым светом, брезжил на лице Кати, на ее кофточке с дышавшей тенью от груди.
— Между прочим, я и приходить не хотела, — сказала Катя.
— Прости. Я не знал, — с огорчением сказал Федя.
— На минутку вышла.
— Если больше нельзя, хоть на минутку. Я для этого и пригласил тебя, решить и выяснить.
— Что выяснять? Все и так ясно, — со строгостью держалась Катя, хотя совсем другое в душе ее говорило: «Феденька, как рада я…»
— Ты послушай меня, — затревожился Федор. — И поверь мне. Я не знал, что тебе совсем не хочется видеть меня.
— И письма ни одного не прислал, — призналась она вдруг в своем огорчении.
— Не хотел я твою волю стеснять. Ведь настоящее, может, найдешь, а я помешаю. Зачем?
— Это еще хуже, когда человек гасит себя, — на этот раз с искренней строгостью сказала она. Медленно пошла по тропинке, и это было знаком для него, что она хочет побыть с ним.
— Не гасил я перед тобой себя и не погашу никогда, если я что-то значу для тебя, — в радости, что она пошла с ним, сказал он.
— Ты лучше всех для меня, — решилась сказать она.
Он взял ее руку, остановил.
— Катя.
Она положила руку на его плечо.
— Надолго ты приехал?
— Еще одна ночь.
— Так скоро! Хоть недельку бы еще дали. Что спешить?
— Новая граница. Дел много.
— Дела всегда будут. А паши минутки сейчас — раз в жизни.
— Жизнь как река; новые воды ее наполняют. И это-то хорошо, Катя, хоть эта-то ночка вышла к нам, а завтра — другая выйдет. Ведь и не думал. Нет, думал. Лягу спать и подумаю, что вот так мы с тобой идем. А то подумаю, что с другим ты идешь…
— Про это и написал бы мне. Я тебе ответила бы.
— Так даже лучше вышло. Время нас испытало.
И надежда была. Ведь я не знал, что ты одна.
— И все-таки ты погасил себя. Прошли бы мимо и не знали бы, что такая ночка ждала нас.
Копна ржи рядом с тропой поманила их к своему крову среди сжатого поля.
Они сели на снопы. В копне тлело угревно с влажным и мягким душком, пахло от ржи, как от медовой вощины.
— Вот не виделись, не говорили, а как родной ты мне.
— И ты.
— В мечтах ты со мной долго был.
— И ты, Катя.
Ночь уже чуть оттекла с востока. Туман у самой копны дымился над стерней белой поземкой.
— Я Новосельцева на станции видела. Ты видел его?
— Он завтра здесь будет.
— А как же я? Эти все минутки мои.
— Минутки и годы — все с тобой.
— На границу едешь. Вдруг война?
Он рукой прикрыл ее плечо от сквозившей с лугов прохлады.
— Катя… Катенька… Ты слышишь?
Она со вздохом улыбнулась.
— Нет. Не слышу.
* * *
— Я мечтал посидеть с тобой, Новосельцев, и с тобой, Киря, у костра возле Угры. И вот эта моя мечта сбылась, — сказал Федор перед горевшим костром в изгибе берега, на траву которого наскальзывала вода и отливала с прозрачной зеленью. — Я удивляюсь, как сбываются мои мечты. Не сразу, а сбываются. Я хотел пойти на финскую войну, и это мое желание сбылось. Я решил стать политруком, и вот я-политрук. Я просился к границе, к той самой черте, через которую никому нельзя переступить.
И вот я еду туда. Я не хвалюсь, нет. Мои мечты, может быть, и незаметные. Но жизнь доверяет мне, раз без особой задержки пропускает меня к моим мечтам. И я за это буду защищать ее до последней кровинки. Люблю ее с солнцем, с землею, с вами, братцы!
Перед костром друг против друга сидели Кирьян и Новосельцев. Федор стоял на коленях между ними.
— Жизнь — это чудо великое. Но принимаю я, братцы, это чудо с дерзанием знать, откуда все! Откуда вселенная и весь мир? Что творится на Солнце? Как началась жизнь? Как сгорбленное и угрюмое создание вырвалось из лютых стихий и стало человеком? Почему пчела собирает мед? Какой будет Земля через тысячу лет? Все, все хочу знать: и сказки других стран, и их песни, и их книги хочу читать. Хочу поглядеть на лишайник с диких скал Памира. Хочу знать, что на дне океана. Все земное и человеческое хочу я знать.
Федор лег на траву перед костром. В глубине его золотисто-красные и багровые угли. Из хворостинок, еще не сгоревших, вились дымки, и эти дымки вдруг вспыхивали голубым пламенем.
— Сколько на свете интересного и загадочного. И самое интересное и загадочное-человек, — проговорил Федор.
— Не по той стезе ты пошел, Федя. Тебе в университет бы надо, — сказал Новосельцев, — глядишь, и открытие какое-нибудь сделал бы.
— Самое великое открытие — это свобода. И я стал политруком, чтоб словом и оружием постоять за нее.
Верно я говорю? — обратился Федор к Кирьяну, который, упершись подбородком в кулаки, лежал перед костром.
Он повернулся и сел, доставая папиросы.
— Ты, Федор, и в школе такой был заряженный. Помнишь, как мы с тобой летать собрались? — сказал Кирьян и засмеялся. — Вот была потеха. «Кирька, говорит, летать будем с тобой». Как? Рассказал он мне. Так я весь и дрогнул от радости. Сделали мы с ним крылья: каркас из орешника, а для покрытия я у матери в сундуке холстину отпорол. Лямки для рук укрепили. Все готово. На крышу одни забрались. Внизу овраг. До земли далеко. Надел на себя Федор эти крылья. Стоит на гребешке крыши. «Ну, говорит, Киря, полетел». Зажмурился я. А потом, гляжу, летит мой Федя в овраг самостоятельно. Без крыльев.
А крылья на кустах висят. Оказалось, лямка одна оборвалась. Учли это. Закрепили мы ее как следует и опять на крышу. «Давай я полечу», — говорю. Надел я на себя крылья. Гляжу вниз. Страшно. Вздохнул — и туда. Как летел, не помню.
— Штопором тебя кружило, — смеясь, подсказал Федя.
— Да, занесло меня прямо на орешник в овраге.
А орешник там высотой с хорошее дерево. На нем и повис.
Застрял крыльями между двух орешин, в макушках. Никак не сверну. А без крыльев пикировать — высоко, разобьюсь. Федор прибежал, кричит мне: «В другой раз учтем насчет парашюта». — «А как сейчас быть?» — спрашиваю.
«Держись, отвечает. Я за народом побегу». Народ прибежал. Натянули мужики одеяло. Мягко так оно меня приняло, прямо под отцову руку. Одной рукой он меня — за ворот, другой — ремнем. «Это, говорит, тебе, чтоб холстину без спроса не порол. А вот тебе еще, чтоб ты никогда летчиком не был, а служил бы в матушке пехоте.
А это, говорит, за храбрость тебе, дурню, чтобы знал, как ею распоряжаться…»
Федор и Новосельцев смеялись.
— Смешно, — сказал Кирьян. — А я после этого полета на птиц боялся глядеть.
Федор уткнулся в траву, как бывало в детстве, когда, накупавшись в реке, ложился на землю, греясь ее печным духом.
— Крылья эти потом сняли. Мать Кирьяна из холстины с них нам по рубашке сшила… «Летайте!»
Далеко в поле показался силуэт женщины, стройный, тонкий в поясе. Темно вскрылялся платок на ее плечах.
«Приехала», — узнал Феню Кирьян, и сразу толкнула в сердце разбуженная тоска по ней.
Все трое глядели, как она шла в этом отдалением просторе, казалось, не двигалась, а навстречу ей плыла поникшая до пояса несжатая рожь с малиново обсеянной закатом березкой.
— Кто это? — спросил Федор.
— Феня, — сказал Кирьян.
— Жена Мити! Как она без него?
Кирьян, с ленцою поднявшись, пошел к реке — к темневшей между кустов бочажине. Напился и окунул в бочажину разгоряченное костром лицо. Слышал он, как Новосельцев громко говорил, подзадоривая его:
— Знаешь, Федор, как он с ней на станции оттанцовывал. Хлеб они привозили сдавать. Вот танцевали! У него и у нее искры из-под каблуков. А уж неслись, я думал, от земли оторвутся.
Кирьян вытер платком лицо.
— Искры, может, и были от гвоздей в каблуках. А от земли отрываться не думал. Раз попробовал — хватит.
— Думать тут нечего: Митина зацепка держит.
— Ладно, не подкалывай, — ответил Кирьян, присаживаясь под ольховый куст, подальше от жара костра.
На той стороне, из-за высоких ив на угорнстом берегу, плавно вскружила неясыть. Раскинуты были ее длинные, похожие на косы крылья. Зноившийся поток понес ее над рекой. Испуг толкнул птицу, какое-то неуловимое движение: она слегка лишь накренилась, и тень стремительно понеслась по кустам — скрывалась, то вдруг черно вымигивала из света.
— А-а-а, — где-то далеко в лесу позвало эхо.
— Когда же оп прийти должен? — спросил Федор про Митю.
— Не знаю, — ответил Кирьян.
Федор сидел некоторое время в задумчивости.
— Один разговор с ним у меня из памяти не выходит.
Вернее, одно признание его, — заговорил Федор, — На охоту мы с ним как-то пошли. Идет он, молчит. Чую в душе у него что-то так и ноет.
«Что с тобою?» — спрашиваю.
Будто он и обрадовался, что я спросил.
«Знаешь, говорит, яблоня у меня на огороде, антоновка. Мальчишка соседский залез. Схватил я его. Задрожал он, сжался весь. И яблоки-то он мне протягивает: возьми, мол. «Дяденька, дяденька, больше не буду».
Так меня, говорит Митя, жалостью и пронзило.
Пожалел. А вот будто что сорвалось во мне, будто крикнул кто-то: «Вдарь!» Ударил я его. На грядки он упал, пополз. Бросился к нему, прижал к себе, а у самого У меня слезы. Зачем я его ударил? Ведь сразу пожалел, а ударил… Страшный я, Федор, говорит, раз это смог.
И жалеть буду, а все натворить могу».
Себя он боялся, страхом себя и до водки и до тюрьмы довел. Это точно, так закончил свой рассказ Федор.
— На этом хуторе вообще не разберешься после убийства Желавина, — сказал Новосельцев.
— Ты наш хутор оставь!
— Сразу и обиделся. А мне жаль хороших людей, Киря: они вынуждены делить долю с убийцей.
— Какую долю?
— Такую. Когда я приезжаю сюда, чувство у меня не очень приятное, потому что не знаю, кому я руку подал, кто в избу меня впустил — хороший человек или убийца?
Вы и сами так думаете, кто к вам покурить зашел? Может, он?
Кирьян хмуро и долго глядел в глаза Новосельцеву.
— И у нас в избе тебе кажется? — спросил вдруг.
Федор обнял за плечи своих друзей.
— Хватит вам! Посмотрите, какая красота!
— Вашу семью я знаю, — ответил Новосельцев Кирьяну.
— Вот так, Ваня, и я свой народ знаю. Нет у нас таких. Где-нибудь в другом месте гляди.
— Да посмотрите вы! — тряхнул их Федор.
На той стороне, из-под обрыва в сухих смородниках, солнце выливало в реку свою багряную плавку. На самой середине омута что-то булькнуло, и тихо пошли круги. Радуги света заколыхались на кустах, из которых вспыхивали белым вьюнки и красным зажигалась плакун-трава.
— До чего же хорошо… До чего же хорошо, братцы вы мои, — говорил Федор и думал, что это последний для него вечер здесь, и крепко сжимал плечи друзей, прощаясь с ними.
* * *
Феня вошла в избу, чуть посидела на лавке возле двери. Сняла ботинки с уставших ног. Пол прохладен.
Вянет сумрак, тихо, и лишь оса звенит на стекле.
Феня раскрыла окно, и сразу в избе засквозило, а на стенах родничками забился свет.
Она быстро переоделась и пошла к Угре искупаться после дороги.
Спустилась к берегу напротив своего двора.
Редко ходила сюда, и чистое когда-то место затравело подорожником. Размытые корни обнажились из-под глинистого берега, где над глубиною заворачивала вода.
Вечер скоро, но еще ясно. В высоте уносила ярый кумач зари одинокая тучка.
Сухо трещат стрекозы, зудят шмели в таволгах под ольховыми кустами. Сверкучим роем кружатся на воде паучки вокруг склоненной течением тростинки.
«Неужели я была там?» — вспомнила она палящую жаром дорогу в лагерь, и сам лагерь, и Митю.
«Убью!» — и лицо его будто треснуло.
Тогда страшно ей стало, сейчас она с досадой думала, что не сказала ему прямо в глаза:
— Не боюсь!
«Думала пожалеть, а жалеть-то и нечего», — с минуту еще в раздумье стояла она и стала расстегивать кофточку. Скинула ее. Покатые тонкие плечи, грудь и юной свежести.
Разделась, и дрожь от ветерка радостью разбудила все ее тело.
«Дома», — вспыхнул в ней самой горячий уголек ее радости, что она наконец приехала, — все позади, она свободна.
Это чувство свободы освежало ее, как освежает дождь.
Она спустилась в прогалину среди кувшинок у самого берега. Умыла лицо, плечи оплескала. Пожалась, не решаясь плыть, и, присев чуть, окунулась, поплыла, плавно рассекая воду.
Плавала хорошо: на реке выросла.
Повернулась на спину. Поднебесье в перламутровом отливе, и чудится Фене, что летит она, легко взмахивая руками.
Не заметила, как на ту сторону переплыла. Выбралась на берег, где давно уже завечерело под дремучими т тает а ми ветвей, оплетенных хмелем. Холодит от травы сыростью.
А на том берегу расшумелись олешники. Рассеивался по поде ветер с сумрачной рябью. Быстрина, бившая из глубины, ворошила листья кувшинок, заворачивала на мель, скапливая силу всех тягуче напружившихся стеблей, которые все вместе с бульканьем возвращали листья в быстрину, и она разбивала их, снова гнала на мель.
Листья расслабленно шлепали и ворошились, собирались под берегом и еще злее неслись к быстрине, заглушая ее. Что-то дикое и настойчивое было в этом движении, какая-то сила тяжело водила болото кувшинок.
Как страшно плыть туда!
Феня озябла, а все не решалась войти в воду, уже потемневшую: еще страшнее стало. Хоть на клади иди. Да ведь голая не пойдешь. И нет никого.
Она стояла за стволом ольхи, скрипевшей подмытыми корнями.
И вдруг на том берегу белое мелькнуло. Это Катя.
— Катя! — крикнула Феня и, осмелев, поплыла.
Катя вышла к берегу, где лежала одежда Фени — кофта и юбка.
Нс помнила Феня, как доплыла.
Вылезла из воды, с зябкой дрожью стала одеваться и вот уже согрелась. Мокрые глаза весело заблестели.
— Косынку я тебе обещала. Пошли.
Дома Феня раскрыла сундучок в горнице. Достала косынку зеленую с красными маками и накинула ее на голову Кати, сама и повязала.
— Катюшка, до чего же хорошо! — воскликнула Феня.
Катя подошла к зеркалу, поглядела на себя и сжала перед грудью руки, так долго стояла, словно и не на себя залюбовалась, а на какую-то другую девушку в такой яркой косынке, из-под которой накосо но лбу свивались ржистые волосы.
А глаза все глядят, задумчивые и ясные, будто спрашивают: «Что ты, Катя?»
«Ночь твоя прощальная, и вот в такой красоте пойдешь. Как прощаться будешь?»
Феня с осторожностью чуть-чуть подправила косынку, чтоб не прятала она Катины волосы от грустной и милой покорности ее лица.
— К Феде пойдешь?
— Да.
— Счастливая ты.
— Простимся сегодня.
— Все равно счастливая, когда любишь.
Катя все стояла перед зеркалом и не размыкала чуть смеженных пальцами рук.
— Ты Митю простила?
— Пусть его своя совесть простит.
Катя пришла домой и заторопилась. Нс опоздать бы к Феде. Стала быстро переодеваться в горнице.
— Воды бы принесла, — сказала Гордеевна, чистившая картошку над чугунком, перед которым сидела у порога на маленькой скамеечке.
— Что ж ты раньше не сказала, мама?
Кирьян читал отцову книгу по лесоводству. Отложил.
Взял два ведра в одну руку.
Тихо на вечерней улице с густо смолистой тьмой, желто и красно размываемой огнями из окон. Уже поужинали в избах и теперь расходились спать по сеновалам и чуланам, где не так душно. А молодых скоро гармонь позовет, и пойдут через мост на плаву в село по лесной дороге. До чего же прежде любил Кирьян этот вечерний зов гармони. А сейчас все реже ходил: что-то охота пропала.
В темноте навстречу Кирьяну приближался скрип ведер на коромысле.
Он подошел к колодцу, и подошла Феня — неожиданно, как зарница полыхнула вдруг перед ним.
— Здравствуй, — сказал Кирьян. Обождал, что ответит она, и с лязгом цепи запустил ведро в колодец.
В глубине, отдаленно плеснуло. Кирьян, подергивая за цепь, утопил ведро — оно с силой, тяжело потянуло, как только он стал поднимать его.
— Как съездила? — спросил он, накручивая цепь взмахами железной ручки на валке.
— Хорошо, — ответила Феня и поставила свои ведра рядом со сг'убом. — А еще лучше, что приехала.
— Быстро ты. Митю видела?
— Видела.
— Досада ему с такой разлукой жить. Сбежал бы я.
— Не больно сбежишь.
— К такой, как ты, сбежал бы. На одну ночку, а сбежал бы.
Глаза Фени остановились перед ним. Открыто поблескивает в них ласка.
А другой крикнул вдруг: «Убью!»
Даже вздрогнула Феня.
Кирьян вытащил ведро и вылил воду в ведро Фепи.
— Позавидуешь тебе, — сказала она.
— А что такое?
— Вольный ты. Что я сейчас за волю бы отдала!
Кирьян снова пустил ведро в колодец.
— Не в колоды закована, так по воле тужить. Вон она, ночка какая, сама в душу стучится со всеми звездочками, только откройся ей.
Кирьян и в другое ведро Фени налил воды с бурлившей родниковой прохладой.
— Ясный ты на слова… И лампу зажигать не надо, — с лукавинкой в голосе добавила Феня.
— Видишь, какая экономия выходит. Забогатеть можно.
— Был бы ты еще такой и в душе, как в словах, — никаких богатств не надо.
Он помог ей поднять коромысло, опустил с осторожностью на плечо, поправил ровнее и почувствовал, как обдало его чем-то терпким, будто запахом вереска.
— А будь воля — пришла бы вечерком?
— Пришла, — она положила руку на коромысло и повернулась к нему. — Нравишься ты мне, — сказала она новым для Кирьяна голосом.
Распрямилась и пошла, плавно покачиваясь под коромыслом, на котором так же плавно покачивались и полные ведра, подзолоченные огнями из окон, взблескивали, как любовь в душе.
«Да хоть беда, сгорю, а нагляжусь на ее красоту», — подумал Кирьян.
Тихо на вечерней улице. Ярче разожглись звезды, и хуторская дорога теперь светлелась отбеленным холстом.
* * *
Отступала с росой и туманами июльская ночь. Уже развидняет — свет родниково дрожит на востоке, стремится ввысь, где плоские неподвижные облака таят еще в своих недрах тьму. Рассыпался ветерок по мокрым кустам, торопливо заплескались листья, вздрогнули лопухи с жемчужно блестевшей росой в зеленых чашах.
Федор и Катя у вчерашней копны ржи.
Катя лежит на снопах. Голова — на коленях Федора.
Какая косынка повила ее! Вот только сейчас, перед зорькой, рассмотрел зеленая с красными маками косынка прощанья.
Спит Катя или так закрыла глаза, продлевая для себя ночь, в тени которой еще и лежала на самом краешке мглы перед засветающей стерней.
Глядит на нее Федор: на ее косынку, еще ярче запылавшую в ржистых волосах, на лицо с чистым невысоким лбом, на ее по-детски нежные, милые для него губы, на шею с гордой и плавной линией и впадинку, размежевавшую грудь; открыты коленки загорелых ног.
Одной рукой она обняла Федора у пояса, другая — пригрелась в его руке.
Лежит, как после жатвы.
Вот так бы и лежать женою его, по-бабьи просто и вольно, сладко задремывая на страдной полосе.
Последние минутки вместе.
Что будет? Как сойдется их жизнь?
Прощанье всегда тревожит, и этой тревогой, как сполохами, озаряет глубины неясных предчувствий.
Что будет?
Не дано это знать и пророкам. Одно лишь время скажет, когда пройдешь его.
Забилась рука Кати в руке Федора, и он сжал ее.
Пора!
Катя раскрыла глаза в ласковой, просиявшей вдруг зелени.
— Федя… Федя, ты здесь. А мне приснилось, что ушел ты.
— Пора уже, Катенька.
— Не ночь прощальная, а зорька наша прощальная, Федя.
— Что будет, Катя?
— Не гадай, что будет, не надо, Федя. Что было — это наше с тобой. Реки камни смоют, а это останется.
Она обняла его и прижалась к его груди, где под'суровой гимнастеркой бились в сердце любовь и горесть, с которой рвала жизнь самое нежное, что сама и дала человеку для счастья, или человек сам рвал в неумолимых надеждах на еще большее счастье.
— Какой ты запомнишь меня, Федя?
— Вот в этой косынке всегда буду помнить тебя, Катя… Катенька, спасибо тебе за такое счастье.
— И тебя я люблю за это счастье.
Они поднялись. Уложили в копну снопы.
— Сразу простимся, Федя.
Он обнял ее на тропке, поцеловал.
— Вот и все, — сказала Катя, — иди.
Он пошел по тропке возле Угры, не оглядываясь.
Не пройдет и часа, как уедет он на почтовой телеге к станции, дальше по своему пути к границе.
Неужели простились? Может, остановить его?
Может, побыть еще с ней хоть минутку?
«Иди, Федя, иди».
«Мы простились для нашей встречи, Катенька».
Сжав руки у подбородка, Катя смотрела вслед уходящему Федору и, когда скрылся он, опустив голову, долго глядела в землю, будто хотела понять его судьбу в судьбе земли.
ГЛАВА II
Юность еще не знает, что такое любовь, — она узнается с годами. И если это была истинная любовь, годы не тронут ее. И разрушат то, что не было любовью. Как пепел рассыпается отжившее, когда приходит истинная любовь. Со смятенным порывом разжигает она новый огонь, который бывает порой страшнее грозы, ударившей в дом.
Любовь юности — это закрытая карта, которую берем у судьбы.
Вот, кажется, она и пришла к Фене, эта любовь.
Что делать?
Она брала у судьбы новую, как казалось ей, нерасплатную карту: беспощадна бывает любовь.
«Да хоть что, а отлюблю свое», — подумала Феня, переворашивая граблями сено на своей делянке в лесу.
Сама косила, а завтра возить на свой двор.
Под вечер устала и от страды и от зноя. Прилегла в тень — затонула в траве под березой.
Мигает солнце в листьях и ветвях, как в зеленой сети. Обдает прохладой березка, и все тело вянет во сне.
«Покой-то какой! И только в душе нет покоя. Сжиться бы с травой, думает Феня. — Да и у травы свое ненастье бывает, а не ропщет и перед косой покорна. Что ж человек так тревожен, когда и тревоги-то нет? Не живется спокойно, все счастье свое ищет. Как во сне наше счастье».
Слышит она хлест шагов по траве… Кто-то идет, Кирьян шел.
Он уже объездчик. За спиной ружье, сумка полевая па боку и, на случай пожара в лесу, лопатка в чехле, топор в кольце на поясе. Гимнастерка просолена потом на груди, шинель на руке.
Заметил Кирьян, как мелькнула из-за травы рябиновая косынка.
Подошел.
Феня сидела, прижавшись спиною к стволу береги, подбирала волосы под косынку. Коротки рукава кофты, и видно, как в тени подмышек таится ячменная рыжинка.
— Хоть разок посидеть с тобой, — сказал Кирьяч, и прилег рядом, и вдруг с березою обнял ее. Глаза Фени перед ним — и зелень и синева в них горячо слиты. Мечутся по лицу теки от листьев, и губы то вспыхнут ярко, то погаснут. Припал к ним Кирьян.
Волнится трава над ними, и пахнет от земли сухим хмелем.
— Как воды чистой-пречистой напился, Феня.
Она одной рукой обняла его за шею, другой тронула его волосы, выплела просушенный зноем листик.
— Мутная моя вода, Киря.
— Значит, с сердца весна еще не сошла.
— Навек бы так, на всю жизнь, а хоть бы и на денек — асе равно. Без загадок жить буду. Все равно не угадаешь. Мужа ждала, а дождалась тебя. Как случается!
Они забрались под кусты, на знойное сено, легли.
— Кирька, безумный!..
Как лоза засвежела ее обнаженная грудь…
Не заметили, как подкрался вечер. Укрылись шинелью.
Темна августовская ночь, вливается прохлада с лугов, затопленных туманом. Кусты да копны чернели в вареве багровой, как сквозь закопченное стекло, горевшей над лесом луны.
А им не до сна.
— Как хорошо-то, — прошептала Феня и уткнулась в его плечо. Под ключицей стучало с силой. — Как далеко раздается от сердца, — и тихонько засмеялась.
— Наверное, на хуторе слышно.
— Да хоть в Москве!
— Далеко так не надо. Только я должна слышать, а то Митя убьет, как узнает.
— Теперь с тобой. Никто не тронет.
— Со мной, как с бедой. И чего ты связался?
— Слаще счастья эта беда.
— А как от меня накривь твоя жизнь пойдет?
Рука его, поглаживая, успокоила Феню, что и забыла про все, заснула.
Заснул и Кирьян, казалось, на минутку.
Что так рано закричали на хуторе петухи? Не рано, время счастья быстро летит.
Карминно прожигалась сквозь кусты заря. Спит Феня. Волосы подзолоченные, как цветы мать-и-мачехи.
«Как же такую тебя не любить? Любить и молиться на тебя, что ты такая», — проснувшись, глядел на нее Кирьян.
Она раскрыла глаза, потянулась, зажмуриваясь от зорьки.
— Снилось мне, будто ты мне про любовь говорил.
Так хорошо. Слов будто не слышу, а все понимаю.
Но пора расставаться, а то люди увидят.
Она поднялась. Пылинки сена задымились в полосках зари.
— Когда еще увижу тебя? — спросил Кирьян.
— Завтра… Вечером.
— Правда? — рад был он, что так скоро увидит ее.
— Только не здесь. К дальней пуне приходи. Прятать надо счастье.
Она сползла с сена и выскользнула из-под кустов.
Росистая рань радостью обдала ее.
«А я, дура, тоску на свою жизнь нагнала. Вот какая она!» — подумала Феня и с быстрой легкостью выбежала на дорогу. От изб вдали туманно просеивались потоки утренних теней.
Дальняя пуня — сарай для сена, стоит на круче берега в ольховых дебрях, под которыми скрыта размытая половодьем пойма, заросшая крапивой, смородиновыми и черемуховыми кустами в буреломе.
К воде тут не подступиться, и лишь с того берега напротив промята в траве тропка к глубинке, завораживающей тихой тьмой.
Сено в пуне заложено в запас до весны, луговое, с донником и клеверами. Ворота крепко заплетены ольховником — не пролезешь. Да и кому охота забираться сюда?
Страх перед людьми, что люди узнают, гнал сюда Федю, в эту глушь, где думала до какой-то поры затаить от гомона и сплетен свою любовь.
Небо к вечеру нахмурилось.
Северный ветер разносил сырой запах ненастья, напоминая о близкой осени.
Феня уже пришла, а Кирьяна нет. Жутко тут одной.
Скрипят над кручей ольхи, а кажется, кто-то на телеге едет. То вдруг заметила она куст под сосной — показалось: человек сгорбленно сидит.
Тот берег луговой, светлее. Чернеет с блеском воды глубинка, а перед ней обрывается тропинка, и кажется Фене — кто-то был там и пропал, и лишь тропка осталась памятью о следе… Раздался стон от реки. Страхом обожгло сердце Фени. Хотела она бежать. Но завидела Кирьяна, как он торопится к ней, и все страхи ее прошли…
У пуни, как показалось Кирьяну, ветелка качнулась.
Из темноты вышла украдкой Феня. И сразу обнял ее. Задышала, пригреваясь. Знобило ее от росы и от этой притаенной от людей, как украденной, встречи.
— Прости. В лесничестве задержался, — сказал он.
Посмотрел на небо — клубились тучи.
Он расплел несколько ветвей в воротах пуни.
Приоткрыл воротца и помог Фене забраться наверх.
Потом сам забрался.
На лугу запах сена, разбавленный ветром, легче, прозрачнее. А тут, в пуне, гуще, дурманнее, жарче пылает позднее лето, особенно ночью, когда влага нахлынувшего росного воздуха как бы воскрешает в засохших травах память о цветущих лугах.
Едва успели они забраться на сено, как по крыше закрапал дождь сильней и гуще, и среди этого ровного, покрывшего землю шелеста раздался звенящий плеск дождя от реки. Тяжело зашумели олешники с пронзительно прорывавшимся скрипом.
Под крышу, где так душно, прорвалась сырость с пресным запахом дождя, травы и ольховых листьев.
К щелям словно кто лампу поднес — молния. Она еще далеко: не сразу докатился гул.
Кирьян достал из кармана кусок ржаного хлеба.
Разломил его.
— Хочешь?.. Я только домой заскочил и сразу сюда.
— Как я боюсь за наше счастье, Киря. Под рубашку бы его с куском хлеба, и уйти куда-нибудь темной ночью — для всех и пропал наш след.
— А чего ты боишься?
В щелях еще ярче вспыхнуло. Гроза шла в эту сторону.
— Бояться нам нечего, — сказал он и спустился поближе к воротам. Отсюда, как с высоты, видна была река. На миг озаренная молнией река зеленовато сверкнула из черноты. — Не чужое берем, а наше это, как сердце.
Кирьян доел свой хлеб.
— Вкусный. Мало только.
— Не знала, а то щец бы тебе принесла на свидание.
Они приютились напротив ворот в яме, вырытой в сене.
— Пока вот так, а потом избу срубим. Заживем с тобой.
— Не сули. Налюбиться бы вволю!
Короткий сухой треск раздался над крышей. На миг все заслепило огнем. Феня прижалась к Кирьяну. Он успел заметить, как зигзаг молнии пронзил реку до разверзшихся ее глубин, а там еще свои бездны и провалы открылись… И сразу черно стало.
Молния уже из отдаления осветила их: Кирьяна, который склонился над Феней, и ее лицо с призрачной дрогнувшей красотой.
— Почему не вечна любовь, Киря?
— Вечного ничего нет. Звезды и те гаснут.
— А мы — как искры костровые.
— Искры ветер метет, а человек и против злой бури стоит и шагает.
— Куда же шагает?
— К далеким сказкам.
— А какие эти сказки, Киря?
— Честные, красивые и умные. И добрые.
— И долго еще идти к этим сказкам?
— Пусть дальше кажутся.
— Почему?
— Для терпения и веры в пути к ним.
— Правду ты говоришь или придумал все?
Кирьян лег на спину. Задумался. Взметывались по краю неба зарницы, желтые и багровые — отблески грозы, такой далекой, что из той дали уже не пробивался звук: он был слабее быстрого света.
— Говорим и думаем одно, а выходит совсем не так.
Я хочу жить, чтоб другим не было плохо от меня. А вот плохо.
Феня схватила его за руку, так хотела вдруг остановить его.
— Ты вспомнил про Митю?.. А ведь я решила быть с тобой, а не ты. На твой свет к тебе и пошла. А с ним темно было. И встретил он меня с темнотой своей. Пожалеть хотела его за проволокой. А жалеть и нечего. Не люблю его. Это теперь и узнала. Так что же, в загон идти из страха перед ним? Лучше в омут или искрой костровой сгореть на вольном ветру. Вот и сгорю! И не сули мне ничего. Ничего не хочу.
— Что ты вспугнулась так? Я только подумал, как сильна любовь.
Он нагнулся к ее лицу, услышал дыхание Фени, в чуть развиднявшейся темноте увидел улыбку и почувствовал, как от ее волос пахнет горечью репейника, что вечно стоит у дорог, и цветет багровея, и никнет скорбно под ненастьем холодной осени.
Любовь их смелела.
Они уходили за хутор в поля или сидели возле Угры на любимых местах на берегу. Ночная вода с отраженными звездами казалась и небом и бездной концом всего света, где иногда таинственно зажигались огни будто бы какой-то другой жизни. А рядом кусты и трава с налитыми росой купырями.
Раз она пришла к нему, когда он ловил рыбу на приглянувшейся глубинке напротив дальней пуни — месте их первых встреч: теперь только от ненастья там хоронились.
Феня пришла и тихо села возле тропки в свитую горошком и вьюнками траву.
— Это я, Киря, — сказала она.
Он сидел спиной к ней в лодке, причаленной под лозовый куст. Обернулся к ней молча и радостно, с удочкой в руке.
Заря отгорала в реке, сперва ярко-желтая, затем с бронзовой оттенью, меркла, сливаясь с водой. Перед лодкой потемнело. Но кусты на той стороне и пуню еще обдавало заревом.
Феня молча глядела на это зарево. Ей было хорошо, что рядом Киря, и не было забот. Они были, эти заботы, Но перед любовью ее все казалось легким, радостным, ведь каждый день дарил ей вечернюю встречу.
Кирьян достал из коробки кузнечика, насадил его на крючок, вонзив жальце под панцирь грудки, и бросил.
Кузнечик, поблескивая, замерцал на воде, и в этот момент что-то темное и большое поднялось к нему, чмокнуло.
Кирьян дернул удилище и сразу потянул.
Рядом с лодкой метнулся голавль. Кирьян вывел его, дал глотнуть воздуха и не помнил уж, как выбросил его.
Голавль высоко вспрыгнул из травы. Феня руками прижала его к земле. Голавль тяжело дышал, широколобый, с оранжевыми плавниками. Раскрыленный хвост его с дрожью хлестал по траве.
— Куда его? — спросила Феня.
— В подол, — засмеялся Кирьян. — Прут сломи.
Феня сломала лозовый прут и конец его просунула под жабры, из-под которых струйкой потекла кровь.
«И это живое. Кричит, поди. Больно! Больно-то как. А мы и не пожалеем», — подумала Феня.
Кирьян снова бросил насадку в удачливое место, и снова под кузнечиком хлюпнуло, и вода закружила, словно кто колом завернул ее.
— Еще один отвоевался! — крикнул Кирьяп, быстро заворачивая удилище к мысу лодки, и, не вываживая, выбросил в лодку второго голавля. Упал он с оборвавшейся лески, задышал тяжело в своей серебряной с золоченым отливом кольчуге.
Кирьян не стал связывать оборвавшуюся леску-решил надеть кузнечика на вторую удочку. Но поплавка на воде нет, а леска косо уходила под лодку.
Он тихонько потянул ее. В ответ дернуло сильно, повело в глубину. Конец удилища согнулся, треснул и исчез в воде.
— Видела! — и Кирьян показал руками, какая уплыла рыбина, хоть и не видел ее, но еще шире развел руки, чтоб такой фантастичностью уж совсем потрясти Феню. — Сивое что-то. А пасть вот такая. Белизна, наверное?
Про белизну в соседних реках не знают, и только в Угре будто бы водится такая рыба. Некоторые говорят, что это выдумка рыбацкая. А вот местные рыбаки уверяют, что видели ее. Она рвала зубцы и сети, а сежи с ходу пробивала, оставляя дыру кулака в два, и никогда не попадалась, и никто толком не мог сказать, какая она на вид. Но что только не рассказывали про белизну, все самое невероятное в рыбацких историях и случаях с восторгом приписывали ей.
Кирьян стал присматриваться: может, где сломанный конец удилища покажется? И заметил, как кувшинки на том берегу потянулись под воду.
— Видишь, — прошептал Кирьян и погрозил засмеявшейся Фене, чтоб тихо стояла.
Он отцепил лодку и с осторожностью подплыл к кувшинкам.
Между спутавшихся стеблей конец удилища дернулся, зашевелил упружистые стебли.
Кирьян вытащил конец удилища и стал перебирать леску. Она шла легко, но иногда дергалась. И вдруг прямо под лопухами забурлила вода.
— Белизна! — успел только крикнуть Кирьян и в беспамятстве бросился с лодки в самую гущу кувшинок, заваливая их к берегу, где всплыла рыбина, вся в серебре, длинная, и скрылась мгновенно.
Долго не мог успокоиться Кпрьян.
Он гнал лодку к хутору под высоким, скрытым кустами берегом.
Феня сидела на корме. Под ногами улоз-два головля.
— А какая она красивая, так и горит! А хвост вроде как коса, длинный. Им, наверное, сети и режет?
— Вот и хорошо, — сказала Феня. — Других рыб выручает.
— И этот хвост прямо на меня, как пику, наставила. Я в сторону, а она как мотнется — осоку так и срезала. Я а лодку скорей.
Феня рассмеялась.
— Испугался?
— А кто ее знает, куда она метила? Будешь потом всю жизнь нейтралитет перед тобой соблюдать.
Теперь вдвоем смеялись.
— Чудак ты.
— А ты как пришла, и рыба сразу заклевала.
— Значит, счастье со мной.
В темноте причалили к берегу напротив двора Фени.
Кирьян снял с прута одного голавля.
— Тебе… А это мне дома похвалиться, — и подержал перед собой голавля, любуясь им.
— В гости сегодня заходи, раз жарянка такая, — сказала Феня.
Тихо отчалил Кирьян от берега. Впереди, расширяясь, открылась река с голубой, мерцающей от луны тропкой, где омут.
Феня зажгла лампу с засиявшим в чистом стекле огоньком, похожим на солнечный лепесток, и повесила ее на стену. Занавесила окна ситцевыми шторками.
Чуть прибралась в избе: подмела пол, застелила стол белой скатертью. В горницу заглянула. Тускнеет между окон зеркало на комоде. Кровать в углу с высокими поставленными на уголок подушками в белых наволочках и с белой накидкой. В сенях она почистила рыбу с засохшей уже чешуей, нарезала на куски, посолила ее и обваляла в муке. На загнетке печи разожгла керосинку, поставила сковороду с рыбой. Вышла на огород нарвать огурцов. А ночь-то какая! А луна-прозрачная, чистая, как стекло, отмытое в небе из звездного ковша. Присела у гряд, ощупывая прохладные огуречные листья. Нарезала Феня и цветов у окна. Цветы поставила в кувшине на стол-солнечные шары, как называли их тут, — ярко-желтые, с густо свитыми лепестками. Стоят огурцы в тарелке, влажно-зеленые в изумрудных крапинках. Вес готово, кажется? Теперь и самой пора прихорошиться.
Надела желтую вязаную кофту, привычно обгладила на груди и боках. Думала ли когда, что чужого ждать будет? Да разве теперь чужой! Роднее его нет. Так бы его всегда и ждала, всю жизнь. Она слышит его шаги… Идет!.. И лишь вошел он, как сразу на все затворы замкнула двери. Он обнял ее, долго глядел в глаза.
— И до чего же ты красива сегодня!
— Такой всегда буду. Всегда для тебя… Как хорошо мне. Бывает же такое счастье на земле. Киря…
Скажи…
— Не нагляжусь на тебя, словно век уж не видел.
— И нет же у нас ничего, даже стен своих нет, как у других, а сколько счастья.
— Как это ничего у нас нет? А жизнь! А воля! Дороже всего.
— Ты уж свою волю отдал: связала я тебя. Л я и жизнь отдала: убьет за тебя Митя!
— Молчи!
— Нет у нас ничего. Так и есть. И закона-то между нами нет. Закон у меня с Митей. А с тобой счастливая.
— Хочешь, на лесной кордон уйдем? В лесу будем.
— Нет, нет. Люди еще не говорят про нас, не знают, потому-то и хорошо еще. Рано: погубим все, чую я, погубим… Так давай поживем. Да разве это не жизнь? Счастья па всем хуторе только былинками, а у нас травой некошеной. Что еще желать нам? — говорила она из боязни что-либо изменить: хотела, чтоб так и было, раз хорошо сейчас.
— Как хочешь, — сказал Кирьян. — Только любовь наша незащищенная какая-то.
— Я еще от Мити неотвязанная и не хочу с этой привязью на людях с тобой идти. Да и стыдно перед родными твоими.
— Хватит, Феня!
— Все еще будет, погоди. Дай только на первом камне нашем хоть чуть постоять спокойно. И так, считай, жена твоя. Садись, Киря… Устал. Я замучила. Да брось ты меня. Брось! — вдруг обняв его, сказала она ожидая, как от горького этого слова встрепенется счастье. — Железом бы нас сковать, не разлучаться. Незащищенная любовь наша. Ты правду сказал.
— Бывает клятва: закон тут и железо. Клятвой скуем и защитим себя… Пошли! — сказал Кирьян и бросился к двери, раскрыл ее. — Пошли!
— Куда же?
— Я знаю.
Они вышли за хутор, где мрачно шумела лесная мгла, спустились к Угре-к камням, замшелым на берегу и гладким, скользким, смолисто блестевшим в воде.
Луна отражалась. Камни разбивали ее, но россыпь снова сплавлялась в алмазный кусок, который сверкал из темноты.
— Навсегда вместе мы. Вот тут и поклянемся, — сказал Кирьян.
Феня обняла его, прижалась щекой к его груди, глядела на камни. Вода вилась, и шелестела, и что-то, как в горячке, шептала из-за камней.
— И без клятвы нам хорошо, пока есть любовь, — сказала Феня. — А разлюбим — никакая клятва не поможет: раскатимся, как с Митей мы раскатились.
— Жалеешь его?
— Тебя жалею. Берешь ты меня, как блесенку. А блесенка с острым крючком. Митин крючок. Хочешь, отцеплю, пока не поздно?
— Ты меня не пугай и не испытывай.
— Я видела его в лагере. Такой страшный глядел на меня из-за проволоки.
— Не бойся. В обиду не дам, — сказал Кирьян. — Для него ты жена. А для меня ты выше жены.
— Что же выше?
— Ты на всех путях заезда моя негасимая.
— Киря…
* * *
Подходили праздники — успеньев день, или, как говорят, успенье, которое хлопотливо встречали на хуторе.
Ни к одному празднику так не готовились, как к этому. Его ждали, о нем говорили и долго вспоминали потом.
Красный угол в году.
Праздник полных закромов, ржаных скирд на току и у риг. Летняя страда позади — почти конец августа, когда сжаты хлеба и луга откошены. На огородах полно огурцов, новой картошки. В садах налиты яблоки. В лесу залежи грибов — белых, березовых, осиновых. Кочки в кистях брусники карминно горят среди зеленых мхов болотца засыпаны клюквой. А на старых вырубках, где зеленые навесы орешников, выспели уже орехи в буроватых гранках.
Дни в прозрачной синеве, солнце уже не палит, а греет с прощальной ласковостью и чуть теплит к вечеру Но еще высоки гаснущие пожары закатов.
Ночи самых ярких звезд.
А по зорям в тумане рдеющими рябинами уже молодится близкая осень.
Недели за две до праздников начинают готовить грибы — соленики, которые в мешках приносят из лесу. Крепкие, с углисто-черной шляпкой грибы в решетах промывают в Угре, потом пересыпают солью в бочках, добавляя чеснок, укроп, смородиновые листья, и покрывают холстиной, сверху ставят гнет-деревянный круг с тяжелым камнем.
Мочили бруснику в ушатах, заливая ягоды подслащенной водой. Брусника давала бледно-розовый кисло-сладкий сок, который с особенной яростью пили ковшами с похмелья. Сок освежал и придавал силы с утра когда начинался второй день праздника.
За день до праздника ловили рыбу сетями, в сежи и на зубцы, которые ставили по берегам и на бродах. Приносили щук, окуней, лещей, иногда ведра по два по три всякой рыбы, как кому удавалось.
Из ульев вытаскивали рамки с сотами, наполненными медом с луговых и лесных цветов и с лип вековых, которые в июльское цветение желтыми пахучими облаками стояли над хутором.
Резали баранчиков и поросят на холодец и на кандюк, с запахом и вкусом которого ни одна колбаса в мире не сравнится.
А делался кандюк так. В вымытые кишки набивали рубленого мяса с чесноком, перцем и салом. Клали в большой чугун с растопленным жиром. Чугун крепко закрывали и ставили в печь — томили на углях, в сухом жару.
Это была одна из закусок, после которой самый крепкий самогон бездействовал.
Гнать самогон не разрешалось, конечно. Наезжал иногда для испуга участковый милиционер из района — Стройков Алексей Иванович.
Вот и на этот раз свернул он на дымок, курившийся из надбрежных олешников.
Привязал коня за куст на лужайке, скрытой от хутора ольхами. Приподнял ветку и глянул из-под нее. Прямо перед ним самодельный аппарат, похожий на артиллерийское орудие, дымит, как в минуту жаркого боя. В тени на скамейке сидел Никанор, задумался, что и не заметил, как из-за кустов вышел Стройков в милицейской форме, в фуражке. На ремне револьвер в желтой кобуре. Хромовые сапоги чисты: перед хутором суконкой налощил. Молодой еще, с веселой хитрецой в голубых глазах.
— С поличным, Никанор Матвеевич?
Никанор вскочил со стукнувшим в сердце страхом…
Вот не ждал!
— Или не узнал? — с веселым удивлением сказал Стройков.
— Как же это не узнать? Знаем вас и почитаем всемерно.
Стройков снял фуражку. Волосы сумрачны, с сединой, проколовшейся на висках, смяты и влажны от пота. Никанор подставил скамейку. Но Стройков сел в траву, в прохладок под лозы.
Трещал костер под большим чугуном, в котором кипела барда.
— Дымит завод? — сказал Стройков и попугал: — Додымится!
— Пропади он пропадом! — выругался Никанор.
— Что это? Или план не выполняет?
— Выполняет.
— А качество?
Никанор в растерянности взял стакан: шутит?
— Похвались, похвались, — подсказал ему Стройков. — Что делать. А то особой беседы не будет.
Никанор сполоснул стакан в ведре и из большого, литров на восемь, кувшина налил.
«Что за беседа у него на уме, о чем?»
— Погодили бы вы до закуски. Сейчас мигом, — хотел Никанор сразу сходить домой и обдумать по дороге свою тревогу, но Стройков взял стакан. Спустился к берегу, цыппл и сразу зачерпнул стаканом воды из Угры.
— Крепка, — с восхищением сказал Стройков и опять завалился под куст. — Природа… Я тут, при деле бы, и капли не взял. А то природа. Перед природой тянет.
— Закусочка вот еще будет.
— Я так, на миг. А посидел бы. Дела…
— Успеется все, Алексей Иванович. Чего не посидеть, раз охота есть?
— Охота есть. На такое все охотники, Да дела ждут.
— И то гляжу, все на коню да в дороге, — сказал Никанор, подтрапливая так Стройкову, который это заметил, хотя уже и привык, что люди держались с осторожностью, хитрили и льстили перед его властью.
— Есть в смоленском мужике, заметил я, одна этакая черточка, — заговорил Стройков. — Как тебе сказать, жилка, что ли? Не в душе, нет. Душа — это особое. А вот перед душой хитрая жилка, тонкая, вроде паутинки, только не рвется. Цоп в нее — и попался, а душа во все глаза глядит, свое думает и решает. Я тоже из смоленских и знаю про эту жилку, и, когда чужая душа на меня глядит, я сам гляжу, свое думаю и решаю.
Никанор и тут подладил Стройкову.
— При вашей работе как же это мимо души проглянуть? Глаз у вас, Алексей Иванович.
— А вот проглянул…
— Жигаревых? — не утерпел Никанор. После такого признания он еще налил в стакан.
— Догадлив ты, Никанор Матвеевич, с лету хватаешь.
Не обижайся. Я с дураком и говорить бы не стал, хотя дурак-то все и скажет без сортировки.
В это время из-за кустов вышла Гордеевна с ведром барды — так вся и вспрянула с испуга, увидев Стройкова.
— Видеть вас рад, Гордеевна, — сказал Стройкой.
— И мы вас, Алексей Иванович, — скрывая испуг, как можно нижайше ответила ему Гордеевна и, заметив, что Никанор глазами показал на тропку с поворотом отсюда, успокоилась: не лихо тут, беседа, значит.
— Да закуски постарайся сюда, — сказал Никанор.
— Может, в избу пошли бы? — обратилась Гордеевна к Стройкову.
— Благодарю. Скоро ехать надо.
Когда скрылась Гордеевна, Стройков расстегнул гимнастерку: жарко.
— Искупаться бы.
Вода уж на холод пошла. Но река так манила своей прохладой, что Стройков не вытерпел. Разделся.
Он не сразу бросился в воду, а робко вошел, пожимаясь. Потом, вскрикнув, окунулся с головой и поплыл, шлепая сильно руками.
На берегу прикрыт гимнастеркой револьвер.
После купанья посвежевший, с гладко причесанными мокрыми волосами, одетый во всю свою форму, он выпил и второй стакан с особым удовольствием, чтоб согреться, вода была холодна.
— Что ни говори, а здорово сотворен мир, с отделкой исключительной, до крапинки на какой-нибудь букашке или цветке. А вот человек в недоделке остался. Главное, так сказать, сотворение, цель жизни — и с недоделкой, словно кто помешал. А недоделка-то знаешь где? В мозгах.
Никанор и себе налил половинку стакана.
— Так точно, в мозгах, — выпив, подтвердил Никанор с ожиданием разговора еще более интересного.
— Не забыл ты, конечно, Никанор Матвеевич, председателя вашего Желавина?
— Как же забыть? Случаев таких у нас не припомню: был человек и пропал.
Стройков огляделся: нет ли кого?
— А пропал ли?
Тут уже, после этих слов, и Никанор огляделся, поближе подсел к Стройкову.
— А пропал ли? — повторил Стройков, и голубые глаза его с веселой хитрецой вдруг заледенели на миг.
Страшно стало Никанору.
— А что?
Самое сокровенное слово, которое ждал Никанор, спугнула Гордеевна: она принесла в тарелке, закрытой холстиной, малосольные огурцы, сало и хлеб.
— Ступай пока, — сразу же и отправил ее назад Никанор.
Как только ушла Гордеевна, Никанор достал из кармана складной нож, потер лезвие о штаны и нарезал сала.
— Ты мне прежде прямо скажи. Сам ты как думаешь: пропал он или нет? — спросил Стройков Никанора.
— Пропал, раз нет.
— Ты не вейся, а говори. Пропал, а тень-то какая?
— Не знаю, Алексей Иванович. Слух нехороший был.
Убили, мол. А что, или опять какой-то разговор? — полюбопытствовал Никанор.
— Да вот и у нас с тобой разговор, — ответил Стройков и поправил револьвер на боку с беспощадной какойто усмешкой.
Никанор для Стройкова положил ломоть сала на хлеб.
— Да ведь под такую закуску надо опять стакан мочить.
— Не размокнет, стеклянный, чай.
Выпили по половинке стакана.
— Вот ты по лесу ходишь каждый день. Ты заметил что-нибудь такое?
— Нет, не замечал. А пропасть в два счета можно.
Пошел купаться — и нет.
— А одежонка?
— Где купаться, а то и сопреет — не найдешь.
— Вот, говорят, он вроде как потерянный ходил перед этим, и на берегу, где брод, заметили: что-то искал все в траве.
— Что тут теперь голову ломать, Алексей Иванович?
Тогда не узнали, а теперь что прошлогодний гриб искать…
А что это вы вдруг? — с еще большей настороженностью спросил Никанор.
— Постой. Нас тут никто не подслушивает? — снова огляделся Стройков.
Никанор поднялся и ближние кусты обошел. За бочку с бардой заглянул.
— Кому тут по такой сырости ходить? — успокоил он Стройкова.
— Тут на нашем разговоре точка, — сказал Стройков. — Поручение тебе будет. Об этом говорить не следует. Я тебе верю. Знаю преотлично. Праздники скоро. Запомни, какие будут разговоры в связи с Желавиным. Мне передашь. А разговоры будут!
Стройков поднялся. Поднялся и Никанор.
— Избавьте, Алексей Иванович. В чем помочь, всегда готов, а на это нет, не согласен.
— Вот и прошу помочь своей же Советской власти.
С доверием к тебе… Два часа назад напротив Захарьсвского, по вашей стороне, в лесу, когда брали мох для конопатки избы, под слоем мха обнаружен труп… Желавин.
Никанор поднял руку.
— Не может быть!
— Череп рассечен топором.
— Убили!
— Преступника надо найти. Исполни, о чем я просил.
Никанор щелкнул каблуками и взметнул руку под козырек:
— Слушаюсь!
— Встретимся после праздников часов в восемь утра. Где бы это нам поскрытнее?
— А вон у дальней пуни. Глухота там, — подсказал Никанор.
Стройков поставил ногу в стремя и взмахнул на коня.
— А что ты тут запретное зелье гонишь, мальчишки мне сказали, когда к хутору подъезжал.
— Вот пострелы!
— Так что сворачивай свой завод. До встречи!
— Счастливо, Алексей Иванович. Путь добрый.
Никанор вернулся к аппарату. Из горлача уже текло через край. Никанор заторопился, да руки будто задеревенели — опрокинул горлач. Сколько самогонки пропало.
Но даже и не заметил такую потерю.
«Вот чего нагрянул!..»
«Кто?» — ехал с хутора и думал Стройков.
Никаких следов. Ничего нет. Но кто-то убил ударом топора спереди, выше лба. Значит, видел убийцу Желавин. Но его теперь не спросишь. В районе, в больничном морге лежит с изгнившим, облезлым, страшным лицом.
Схоронят, как приедет жена. Телеграмму ей послали в Москву.
Не просто убили за часики на руке и за карманы, в которых, может, что и было, — нашли лишь ржавую зажигалку.
Было что-то, было что-то. Кому-то только так и надо было кончать.
Стройков еще раз оглядел то место, где убили. И от дороги-то недалеко, а глухота.
Вот оно, это место, среди елок. Разворочен зеленый мох, только сверху зеленый, пучками на длинных, в метр, рыжезато-красных корневищах, на них сухая, как пепел, земля.
Стройков сел рядом с ямой во мху, закурил.
«Проглядел я тогда», — снова пожалел он. Но как и тогда, так и сейчас не знал, как раскрыть всю эту историю. Убили топором… Топор! Может, им дрова сейчас колют, а вот попробуй узнай. Нет, такой топор страшновато при доме держать. Новый топор нужен… Кто новый топор купил? Заходил в лавку? Да мало ли кто покупает топоры. А кто убил, тот здесь и покупать не станет.
Стройков встал и обошел во мху вокруг ямы. Ноги до колек проваливались.
Черно в яме, сухо, как в печи. На корневищах поблескивают сороконожки и ползают муравьи.
«Кто?.. Кто?»
Подождать надо. Что-то мелькнет непременно.
Он тронулся дальше — в район, домой.
Еще только чуть за полдень, а в лесу сумрак. Тут тяжело достается свет даже соснам. Сгорбились стволы в сучьях — весь сок, все стремление туда, к вершине, только бы не упустить свое пространство под небом. Небо в голубых между облаков озерах света. Света бесконечно много, он неиссякаем, но его будет мало тому дереву, над которым другое возьмет верх, застит его. И вот они, эти заглушенные деревья, накренясь, чуть держались за землю подгнившими корнями. Оттуда, с вышины, долетают прозрачные и золотистые стрелы света, разбиваясь, вспыхивают в чаще рябин и орешников.
Под ними еще темнее сумрачный вечер этого леса. Тут ярко-красные сыроежки, мох, под зелеными буграми которого истлевает прах упавших деревьев, сладит и дурманит тут сыростью преющих купырей.
Но как ни высоки эти сосны, хилость, цепляющаяся за них, погубит лес. Они последние, эти сосны. Подроет их, смена чахнет в этом хаосе, в скрывающих живую землю мхах.
«Как острашился лес», — подумал Стройков, угнетенный этой обреченностью и безмолвием: птиц даже не было слышно.
Закущена травой дорога, недоброй называли с тех пор, как, оступившись, замерз в обнимку с березой отец Мити — Федор Григорьевич.
Редко кто ездил тут. Сюда только доносился стук колес с того берега.
Глохла дорога, потеряла колен свои в зарослях вереска и багульника. Но на песке заметил Стройков следы колес. Ездили все-таки, не замирал след.
Дорога пошла под уклон. Из низины засквозило холодком с гнильцой болотной. Перемосток разбит, между бревен просунулись прутья камышей с обгорело-черными початками.
Чуть в стороне — береза. Вот где замерз отец Мити.
Стройков остановил коня.
Кора березы атласно-белая, гладкая, лишь местами прорезали ее черные полосы. Крона напоминала высокий стог с крутыми склонами, стекал свет, обмывая все ветви и листья. Из самой же вершины струисто выбрызнулась метелка побега, серебрилась венцом в своей высоте. Корни выпирали из земли, поросшей мятликом и вейнпком. Тут замерзал отец Мити… Какую казнь выстоял!
Не с жуткого ли горя или беды на такое пошел, что и жизнь-то свою отверг?
«Одна дорога, а две загадки», — подумал Стройков, и вдруг как что пронзило его.
Он не знал еще ничего, но эта дорога словно свела в одно — смерть отца Мити и убийство Желавина.
Стройков устал, хмель разморил его, но сейчас все как смыло с него.
Одна догадка поразила.
Он повернул коня и быстро поехал назад к хутору.
Стройков остановил коня возле избы Фени, под тенью липы в проулке.
Дверь на крыльце раскрыта. Дома хозяйка.
Феня пришла с молотилки пообедать.
Пообедала и убирала со стола, когда вошел Стройкой.
— Наведаться решил к тебе, — сказал он и перед чистым полом поглядел на свои запыленные сапоги.
— Милости просим, — сказала Феня, бледная: на хуторе уже знали о страшной находке под мхом.
«Что это принесло его?»
— Обедать будете?
— Спасибо.
— А то налью.
— Раз настаиваешь, налей.
Она налила ему в тарелку свекольника с лучком, поджаренным на сале, и, когда ставила тарелку на стол, Стройкова близко обдало жарком потным.
Он съел щи. Ложкой размесил на дне чашки кусочки сала, сольцой посыпал и это живо проглотил с оставшейся коркой хлеба.
— Вот и славно! А то со вчерашнего дня без горячего.
— Так и заболеть можно, — спокойно заметила Феня.
В избе прохладно. От сквозняка раздуваются занавески на окнах, дурманит сном близкий шум леса.
— Разреши поговорить с тобой.
Феня присела к столу на край скамейки. Стройков напротив сидел, распечатывал новую пачку с папиросами.
— Слышала? — спросил он.
— Да.
— А что люди говорят?
— Разное.
— А что все-таки?
— Да что мне до того, что говорят?..
— А что ты думаешь?
— Что думать? Страшное случилось.
— А не задумывалась ли ты, с чего Федор Григорьевич такую смерть принял?
— Так это и вы знаете. Пьян был. По пьянке и замерз.
— Как замерз-то. В обнимку с березой… Такую казнь выстрадал. С чего бы это?
— Кто ее знает? Что пьяному в голову не взбредет? — ответила Феня, чувствуя, как приближалась неведомая какая-то беда.
— Может, что говорил он или сама что заметила перед этим?
— Ничего он не говорил… А зачем вам это?
— Скажу и зачем. Сперва давай поговорим по душам.
— Вы своей-то душой человека невинного не трогайте.
— Какого человека?
— А чего тогда прискочили?
— Да ведь два человека-то.
— Кто еще? Может, я?.. Может, я его стукнула, что больно ухаживал за мной ваш Желавин?
Рука Стройкова с папироской так и дрогнула.
— Ухаживал Желавин? — удивился он. — Не знал про это.
— Убили его, жалеть надо. А я и про убитого скажу. Подлый он был. Подлый! Грозил с Митей что-нибудь сделать, со мною повольничать.
Для Стройкова это было неожиданностью. Как близко и просто все! Час назад он был в отчаянии, что тогда момент проглядел. А сейчас этот разговор возвращал ему из прошлого этот момент. Теперь не проглядеть бы.
«Не спеши, не торопись», — успокаивал он себя и думал, что нельзя и медлить в разговоре с Феней, которая в горячке своей, как блеском мгновенным, осветила знаки этой истории.
— А ты Дмитрию своему говорила про ухаживания Желавина и про угрозы его?
Вот он, этот момент: сейчас одно слово могло все решить. Только скажет: «Да».
Стройков это и ждал: Митя убил, а отец его в безумии такого ужаса кончил с собой. Конечно, это не все, чтоб вину и правду доказать, это только версия.
— Нет, — сказала Феня. — Убил бы Митя его. Боялась. А Желавину сказала: «Если ты над Митей свою подлость исполнишь, возьму топор и убью, прямо на людях, среди бела дня, топором зарублю».
— Каким топором?
— Обыкновенным. Вон на дровах валяется.
— А топор этот новый или старый у вас?
Феня еще сильнее, с щемящей тоской почувствовала, что сама не заметила, как открыла дорогу беде.
— Не все ли равно, какой топор.
— Новый или старый? — повторил свой вопрос Стройков.
— Новый…
— А старый где?
Феня поднялась и как-то пошатнулась, задев за скамейку, которая со стуком упала на пол.
— Не убивал Митя, и Федор Григорьевич не убивал. Что вы!
— Не говорю я про это. Что ты вперед забегаешь? Про топор скажи. Садись.
Она поставила к столу упавшую скамейку и села.
— Был топор. Пропал или потеряли где, не знаю. Новый Митя из лавки принес. А Федор Григорьевич топорище сделал. Вот и все!.. Разговорились мы тут, а мне на работу пора, — сказала Феня. — На молотилке стою. Только подавай. Языком барабанить некогда.
— Не задерживаю, — сказал Стройков.
— Только вы Митю и Федора Григорьевича не примешивайте к этой истории.
— Зря не примешаем, — успокоил ее Стройков и подумал: «Какая ниточка потянулась».
Во дворе он остановился перед поленницей, где лежал топор. Поднял его. Пальцем провел по затупевшему лезвию.
— Новый?
— Да.
— А старый так и пропал?
— Я же сказала, не знаю. Вот пристали…
Глаза Стройкова построжали, ноздри дрогнули с гневом.
— Еще и не так пристают. Человека убили, председателя. Ты понимаешь?
— Не наше это дело.
Стройков хотел вскочить на коня, по нога сорвалась со стремени.
— Так пусть и убивают, так, что ли? Говори, да не заговаривайся. Прощай пока!
Не успел Стройков уехать с хутора, как пошли разговоры в том самом направлении, которое своим посещением Фени указал Стройков: Митю и отца его Федора Григорьевича в убийстве подозревают.
Разгадались вдруг сразу и запои Мити и смерть Федора Григорьевича — не зря так плохо он кончил.
Говорили, что Митя убил, а Федор Григорьевич знал и не выдержал — с горя обнялся с мерзлой березой.
Другие, наоборот, говорили, что Федор Григорьевич убил Желавина, а Митя потому-то и пил, что знал об этом и мучился.
Были и такие: не верили, что Митя и отец его могли пойти на такое, но доказать это ничем не могли, лишь была вера сердца.
Да и за что им убивать Желавина? Что не поделили-то? Митя завмагом работал и подчинялся своим районным властям. А Федор Григорьевич плотник, он и вовсе редко бывал дома — работал на стороне. Правда, Желавии хотел привязать его к колхозу. Но разве привяжешь, когда отовсюду просили и приказывали что-либо срочно сделать и даже приезжали за ним? Золотыми были худощавые и жилистые руки его.
Но был и такой слушок, который кое-что разъяснял сомневающимся: вся кровь из-за Фени, за ней Желавин хотел потаскаться. А Митя и Федор Григорьевич расправились: показали, как за чужими бабами бегать.
Это были, так сказать, главные корни всех разговоров, от которых расходились более мелкие, даже совсем едва заметные, что и Феня причастна к этой истории, потому-то и терпела такую жизнь с Митей, и сейчас из страха терпит.
Все ждали, что будут к празднику новости, еще что-то откроется.
А праздники приближались.
В самый канун во Всходы приехала на похороны жена Желавина — Серафима.
Она тогда, как пропал ее муж, не вернулся из Щекина, ждала его день, другой, и третий день ждала, и четвертый. А потом схватила дочку, чемоданчик с пожитками и ушла с хутора.
Лишь раз оглянулась она на далекие избы с медью солнца в окнах.
— Будьте прокляты! Пропадите все!..
Уехала в Москву, и там за дворницкую работу дали ей комнатушку.
Маленькая, худенькая, с желтым, больным лицом в рябинках, в простеньком платьице, пропахшем за дорогу вновь вернувшимся горем, в парусиновых ботинках, с поистершейся сумочкой на руке, жалкая и какая-то приниженная, шла она за громоздким, кое-как обструганным гробом.
Поплакала над могилой. Последний раз взглянула на сиротливый бугорок земли на краю кладбища с покривившимися крестами, которые, как руки в размахе, кого-то ждали в свои объятия.
«Куда… куда пошли?» — чудились крики крестов, остающихся в зарослях бузины, верб и колосистой травы вдали от изб, куда с тенями наступающего вечера прокрадывались тревоги и страхи — не от могил, а от темных глубин лесов, где скрывались дороги.
На десять рублей, которые Серафима достала из своей сумочки, — больше-то и не было, оставалось лишь на обратную дорогу, — устроила поминки в доме Стройкова.
Дом на окраине Всходов на бугре, над дорогой, окнами на Угру, за которой сочный свет лугов размыт большаком в седом песке, в бессмертниках, в рябинниках и чернобыльнике по обочинам.
На похоронах народу было немного, а по пути с кладбища все как-то незаметно разошлись, так что поминать Желавина остались Стройков с женой да Серафима.
Жена Стройкова — Глафира, с черными гладкими волосами, свитыми в косу, румяная и свежая, как яблоко, наскоро приготовила закусить. Была недовольна не тем, что чужое горе в ее избе, — она жалела эту женщину и сочувствовала ей, была недовольна тем, что мужу ее по службе надо было ввязываться в эту страшную историю.
За столом, стоя, помянули Астафия Желавина.
Серафима выпила маленькую рюмочку, закрыла лицо руками и, показалось Стройкову, засмеялась.
— Гроб-то из заборных досок сделали, — и вдруг, задыхаясь, всхлипнула. — За что его? За что? Дочка ждет, все спрашивает про папаню. Приедет, говорю, папаня.
К заплаканным, растравленным горем глазам она прижала платок.
— Что убиваться теперь? Не вернешь, — сказала Глафира. — А это и в самом деле безобразие: гроб из заборных досок сделали.
— Нормальные доски были, — хотел остановить жепу Стройков.
— Алеша, ты помалкивай. Из старого райкомовского забора на гроб выбрали. Да хоть бы надпись заборную заровняли. А то так и осталась: «Ваня — крест — Галя». Видел на гробу-то?
«Все эти бабы разглядят», — подумал Стройков и под столом толкнул коленкой жену.
— Что, хороших досох не нашлось? — продолжала свое Глафира. — Родным не стали бы из забора делать. А чужим все сойдет.
— Вот растрещалась! — вскинулся Стройкой. — Как на базаре все равно.
— Не ругайтесь, не надо, — сказала Серафима. — Это даже хорошо, что из заборных досок: наука ему. Так вот стараться-то. Как негодного какого запихнули, а сами все и сейчас сидят по теплым местечкам.
— Кто же запихнул? На хуторе жил, на хуторе и работал, — сказал Стройков.
— Мог бы и не на хуторе. Грамотный был.
— Председатель колхоза. Разве не честь. А грамотой сейчас никого не удивишь. Вон школ сколько! Иной мальчонка идет, книжка больше него. Поглядишь вслед, подумаешь: «Сейчас буковки выводит, а когда-нибудь, может, из слов или чисел чудо людям откроет».
— Он в школе сам когда-то учил, — сказала о муже Серафима. — И куда понесло! Как с льдиной оторвало. Сон такой бывал у него. Будто он на льдине, а вокруг — вода и солнышко жаркое, и льдина тает, а на ней бриллианты будто… Закричит. Жутко… Вот и нет. Я тогда как сердцем чуяла. «Не ходи, говорю, завтра пойдешь». Пошел на маслозавод счета по сдаче молока проверить. И не пришел. Он и сам перед этим как что чувствовал. Ночами не спал. Стоит перед окном и курит. «Да ты спи», — скажу. «Не засну. Теперь не засну». Сперва ничего не говорил. А потом сказал про блокнот. Потерял он его. Нельзя, чтоб в чужие руки попал. «Где ж потерял?» — «На речке, видно, из кармана выронил, когда купался». Ходили на то место, искали. Всю траву по травинке перебрали. Нет.
— А что за блокнот? — спросил Стройков.
— Не знаю… А вскоре после этого и сам пропал… Что пережила-то! Дочка-то, дочка без отца растет. Раз вот утром рано-рано закричала вдруг: «Мама… мама… папанька наш». Вскочила я. А она на окошко показывает. Окошко-то сверху у нас, подвальное. «Папаня, говорит, в окошко глядел. Видела я», — говорит, А там и нет никого. Сдалось, значит, ей, потом и заболела. Боюсь я теперь этого окошка.
Стройков, сгорбясь, слушал и жалел ее.
— Чего же бояться? Мертвый не придет. А живому радоваться надо.
— Жигари эти убили его! — сказала вдруг Серафима.
— А ты откуда знаешь?
— Слышала на станции. Мужики разговаривали.
— Еще ничего не доказано. Пустая пока болтовня.
— Как это вы легко людей-то вините. Не ягодку в чужом саду сорвал. Да за такие твои слова человека расстрелять могут, — вознегодовала Глафира, сказав то, что не досказал муж.
— Да хоть всех… всех их!
Глафира выскочила из-за стола и крикнула:
— Ведьма! Иди вон отсюда! Такой и муж твой был ненавистный.
— Что ты! Да замолчите! — пробовал остановить их Стройков.
— А твоему хоть с врагом, только бы выпить, — со злостью сказала Серафима.
Глафира подошла и в упор посмотрела на нее.
— Это с каким же врагом?
— Отстань, Глаша, — уже умолял жену Стройков, чтоб как-то остановить эту ссору.
— С людьми когда и выпьет. А вот с твоим посидеть, бывало, и под ружьем его не заставишь. Сидел он с твоим, выпивал? Да никогда. Кляузник он. Думаешь, не догадываюсь, что в том блокнотике было? Ты вот слезы о нем льешь, а он за Фенькой таскался и Митю хотел засадить, а потом с его женой полюбовничать. Да и других со свету сживал. Люди бежать стали с колхоза. Чума он, а не человек!
— Глафира, не имеешь ты права так говорить! — крикнул на жену Стройков.
— Вот оно что! Знаете все. И кто убил знаете, а молчите. Проклятые вы, более ничего. Проклятые, — сказала Серафима и, схватив свою сумочку, выбежала из избы.
Стройков вышел на крыльцо. Было видно, как металась она: не знала, куда идти, где дорога?
Стройков нагнал ее.
— Куда же ночью-то? Дурные вы, бабы! — выругался он.
Она напала наконец на тропку и быстро пошла.
Стройков шел за ней: боялся, не случилось бы что.
— Что идешь? — остановившись вдруг, сказала она. — Боишься? Трус! Из-за тебя он пропал. Потому-то и убили, тебя не боялись, — не станешь искать: трус и свой ты для них.
Стройков не выдержал.
— Дура! — с угрюмой злостью сказал он. — Иди! Пиши доносы на меня, как твой муж писал. Собака он последняя.
Серафима вдруг схватилась за плетень, прижалась лбом к корявым прутьям.
— За что мне? За что?
Стройков пожалел, что сказал так.
«Как баба какая, встрял», — подумал он о себе, глядя на притихшую Серафиму.
— Наглумились над ним, и будет, — сказала она. — Я и сама с ним ссорилась: с людьми он не ладил. «Прилаживаться велишь мне. К жмотам прилаживаться. Мы против них кровь проливали. Изведем жмотов — с нового жизнь начнем, с детей наших новое пойдет». Любил он детей.
— Убийцу найдем, — сказал Стройков. — Я все время смотрел. Да ведь на лбу нет клейма.
Серафима пошла дальше к площади.
Стройков глядел ей вслед.
«В самом деле, ей-то за что с малышкой такое досталось? — думал он, — Детей любил. Так любил, что без отцов хотел их оставить, как свое дитя сиротой оставил.
Вон оно, свое горе, пошло. Глянул бы, чтоб людское понять».
На другой день Стройков встретился с Митей в каморке охранного помещения лагеря.
В каморке голый стол, чернильница и тишина, какая-то могильная тишина среди дощатых стен под низким потолком.
Через затускленные от пыли окна едва поотаивал свет с северной стороны, с сумрачинкой даже днем, когда вокруг и жар и солнце, а тут тянуло сыростью из-под пола и плесенью пахло.
Жигарева привели в каморку. Стройков с одного взгляда сразу отметил, как захмурел Митя. Черная, с втравившейся землей морщина пересекала его лоб.
Он молча сел на табуретку перед столом, не взглянув на Стройкова: ничего хорошего он не ждал от его приезда. Понял, что-то случилось, раз вспомнили вдруг о нем.
— Жену твою видел недавно. Одна живет, — сказал Стройков.
Понуро сидел Митя. Только стол разделял его и Стройкова. А казалось, сидели они по краям большого поля, через которое запрещен проход. И вот с того края, где был Стройков, доносился его голос.
— Кое-какие и новости на хуторе.
Митя вдруг с жадностью глянул на папиросы.
— Кури, — сказал Стройков.
— Разреши одну.
Митя зажег спичку. Рука чуть тряслась. Закурил, и дымок папироски обдал тоскою напоминания о прежнем. По утрам особенно пахуч дымок, потому-то и вспомнилось сырое от росы в шафрановом солнце крыльцо и пар над лугом, и это прошлое перешло в мечту, которую, может быть, встретит он в будущем.
— Меня всякие новости теперь не интересуют, — сказал Митя.
— Что так?
— Растрава одна.
Листок бумаги и карандаш лежали перед Стройков ым.
— Списать что-то с меня приехал? — спросил Митя.
— Жалел я тебя, когда тебя везти пришлось, — чуть в сторону отвел разговор Стройков: хотел еще что-то понять, приглядеться, прежде чем брать за душу страшным подозрением.
Митя усмехнулся.
— Помню, как жалел. В уборную под револьвером водил.
— А ты что же хотел? Не водил бы я тебя, свои бы деньги пропил, а то ведь казенные. Да за это прежде кнутом на каторгу гнали. А тут еще, гляжу, кажется, с маслом вас кормят. Совесть-то была, когда в горло лил?
Народную, кровную копеечку пропил. От себя ее отрываем детей учить, заводы строить. Вон какая землища!
Засеять, одеть, накормить как следует и уберечь ее от врагов. Ведь растерзают — под ворота к Михельсонам пойдешь… с протянутой рукой. Свое советское — беречь надобно. Свое!.. Вот и подумал бы. Ведь тебя, щенка, десять лет на эту самую кровную учили. Здесь отрабатывай пропитое. И еще вернуть, по совести, должен бы за школу. На хрена же деньги потратили, раз ты главному не научился. Честности! Себя и вини и никого более.
— Да, это так. Не оправдываюсь и никого не виню. Прежде чем кого винить, надо сто раз отмерить с терпением, и то ошибиться можно. Вина лишь за вину, а с чего она пошла, на это и меры не хватит до самого дна промерить.
— Знакомая песенка: винить жизнь. Так живи, чтоб потом не искать вину в своей жизни.
— Знать бы, где оборвется.
— Ты будто не знал.
Митя в пальцах растер жарок окурка.
— Кто что знает?
— Или не знает, что творит убийца? Жизнь не вернешь, а руки не отмоешь. К стенке вон! Не смей так говорить.
Митя посмотрел на листок бумаги, на карандаш в руке Стройкова: сейчас начнет, погонит, как в сеть, про которую узнаешь, как запутаешься в ней… Где эта сеть? Где?
Митя опустил голову.
— Что ж замолчал? — спросил Стройков.
— Зря болтать-то, — со злостью на себя сказал Митя.
— Не зря, а по делу.
— Что по делу? Что еще?
— Не психуй. А говори, как говорил, тогда толк будет.
— Толк с прибавкой.
— Смотря какой толк. А то… Помнишь, старый топор у вас куда-то делся?
— А какое тебе дело до чужих топоров?
— Надо.
— Нашли?
— Кого?
— Топор. Топор наш. Клейменый ведь был.
— Нашли Желавина. Топором зарубили.
Митя локтями уперся в колени, сжал голову.
— Так я и знал.
— Что знал?
— А что нашим топором поморочили.
— Что же не сказал тогда?
— Так ведь это теперь легко говорить. А тогда только мутные страхи были. Отец на кладях топор забыл. Пошел я. А топора нет. Кому он нужен, клейменый-то? А тут прямо как подгадано было, в тот день и Желавин пропал. Затревожились мы. Так сделают, что и не расхлебаешь потом: за этот топор и сгниешь. Боялся отец, что меня потянут.
— Кто ж невиновного потянет?
— А вот приехал же… Только сразу скажу тебе: если бы я Желавина убил, топор бы не нашли. В омут и не плеснулся бы.
— Так ведь всплыл.
— Потому что не я его прятал… А где всплыл? Это даже интересно.
— В одном разговоре. Да и сам ты подтвердил, что разговор не пустой. Вот записал: «…Так я и знал». Твои слова или нет?
— Мои.
— А когда топор пропал?
— В тот самый день утром.
— А вечером где ты был?
— На речке винцом баловался. Только ты зря мозги-то мне крутишь. Я тот день хорошо помню.
— А где отец находился?
— Тогда бы ты его и спросил. Я за ним не следил.
— Ты сказал, как подгадано было, в тот день и Желавнн пропал. А откуда ты знал, что пропал он? Ведь вечером еще не знали, что пропал. После стали искать.
— Вот после-то с топором все и представилось. А что, если топор наш не так просто пропал? Тут любой забеспокоится.
Стройков почувствовал, как след, казавшийся ему верным, вдруг замелся перед ним.
Глаза их встретились и опасливо разошлись. Один не хотел признаться, что не нашел вины, уже предрешенной.
Другой боялся, чтоб случайностью какой не запутать себя, и был настороже, стараясь уйти от опасности, неизвестно с какой стороны крадущейся к нему.
Митя взял папиросу и не успел закурить, как Стройков спросил:
— С чего твой отец так кончил?
— Про это я и сам хотел бы знать, — ответил Митя и с торопливостью закурил. — Я тогда, как увидел отца, как он на березе замерз, так и ужаснулся перед жизнью. Жуткие в жизни сторонки есть. И Желавина вон убили. А тут еще более всего нагляделся. Она меня на трату пустила, жизнь-то, и готова в последний расход пустить… Кто про топор-то, Фенька сказала? — решил он завести Стройкова в свои дебри. Но, как это бывает иногда, то, что хотят скрыть, как раз скорее и запримечивают. Так запримечивают гнездо птицы по ее назойливости, с которой она кричит и вертится, на себя отвлекая взор и шаги идущего к гнезду человека, — Подлая! — добавил Митя.
— За что же ее подлишь?
— Про топор сказала, меня сгубить. Ведь она сказала? Больше-то некому. Ей воля нужна. Со мной жила, а другого ждала.
— Кого же?
— Сама не знала, а ждала.
— А зачем тебе тогда топор понадобился?
— Отстань, Стройков. Если бы я или отец топором стукнули топор бы дома был или спрятали куда подальше. Сказал я уже. А то тревожились, может, в чьихто руках, и так его прихитрят, на нас след и наведут в случае чего.
— Ты говори, что спрашиваю. Зачем тебе тогда топор понадобился?
Митя усмехнулся с кривью в губах.
— Убить Желавина хотел.
— Я что, смеяться сюда приехал? Серьезное дело, а тут, понимаешь, шутить вздумал.
— Так, может, я тебе правду говорю.
— Ты что, серьезно?
— Сам вот не веришь, а ловишь. Разговор-то пустой. Воздух топором рубишь… А тогда топор мне понадобился — в лавке дверь подровнять: плохо дверь закрывалась. «Приду и подправлю», — отец сказал. А я говорю: «Что тебе ходить, сам все сделаю». — «Поди, говорит, на клади: топор там забыл. Там возьми». Пошел я, а топора нет. Вернулся, Феня мне и говорит: «Отец сказал, что сам в лавку придет».
— И пришел? — подторопил Митю Стройков.
— Да.
— Каким же топором ровнял?
— У него другой был.
— Такой же?
— Да.
— И клейменый?
— Да.
— Плотницкий топор?
— Да.
— А дрова чем рубили?
— Колуном.
— А почему для рубки дров новый топор появился?
— Тот пропал, я же сказал.
— Так пропал колун, а не плотницкий топор. Разница! А ты сказал: «такой же»… Выходит, колуном отец кладки-то делал. А тебе колун понадобился порог подровнять. Чего-то вы на колуне сошлись?
Так, почти незаметно, обошел Стройков и неожиданно как ударил:
— Колуном и убит Желавин!
Митя не сразу сообразил, что случилось: страхом затмило его. Он снова уперся локтями в колени и сжал голову.
— Я и сам думал, — произнес он заглохшим голосом.
— Что думал? — торопливо гнал его Стройков, чтоб не опомнился, не встал Митя: надо было быть жестоким, не упустить бы уже близкое его признание. Живо отвечать!.. Что думал?
— Что он убил.
— Отец?
— Да… Когда уж замерз он, так я подумал, страхом страшнее смерти его к той березе загнало.
— А за что убил?
— Не знаю.
— За часики? Часики на руке были. Часики с убитого снял.
Митя вскочил с табуретки.
— Врешь!
— А ты откуда знаешь?
— Врешь!
— Может, вдвоем и убили? — со злостью сказал Стройкой, боясь, что сейчас самый момент упустит.
— Не за часики, а за меня.
— Почему за тебя?
— Блокнот Желавина на бережку нашли. Там на меня кляуза была… И не только на меня…
— А где блокнот?
— В печке сожгли. Вот и все… Только часики отец не взял бы. Это ты зря.
— Жизнь загубил, а то какие-то часики.
— Подлеца убил.
— Попридержи язык: разошелся.
— Я тогда и подумал, про колун-то и спросил у отца.
Вижу, нет колуна. Вовсе и не нужен он мне был порог подровнять. Заподозрил неладное. Да только не верил, а думал так, отец убил. Самое ты мое затаенное из души вынул.
— Червяк!
— А червяку-то поверил! — с какой-то отчаянной дерзостью сказал Митя.
Глаза его с расширившимися люто зрачками мерцнули по-волчьи: хоть пропасть, а поторжествовать своим презрением к страхам, которые сулили ему его слова.
* * *
В утро праздника, казалось, вступило в мир само добро с красным солнцем. Под синим небом, как на зеленом острове, расстилались снега скатертей на столах, выставленных в сады и в тень лип за дворами.
Тихо на току, ни души в полях.
Все наряжались и готовились к встрече гостей, спешивших на праздник по близким и дальним дорогам: тещи, зятья, кумовья, свояки, невестки — все, кто хоть чуть роднился с хутором и знался дружбой, шли и мчались сюда, Когда-то из села за рекой доносился от церквушки звон колоколов. Давно уж молчит ее колоколенка: нет больше певуче-ясных, с быстрой просеребью в отзвоне колоколов и с буревым гулом в замрачневшей меди большого колокола; лишь зазвончик остался. Привесили его на ветлу; небольшой, тонкоголосый, прежде начинал благовест, а теперь по зорям будил на работу.
Но вот зазвонил, зазвонил, сзывая всех на праздник. Отдавался звон из лесов, казалось, и там трезвонили колокола.
Звонила тетка Фени — Анфиса.
— А что ему на радостях наших молчать! — кричала она, распаленная этим звоном, и все смеялись. Вот бедовая!
Одной из первых она и пришла на хутор. Кумачовая кофта на ней, новые ботинки. Надела их перед хутором: берегла московские ботинки, такие тут не найдешь, желтые, на каблучке с высоткой.
— С праздником тебя, — войдя в избу племянницы, сказала Анфиса и поцеловала Феню. — С успением, ягодка ты моя горькая.
— Хоть на праздник-то помолчите, тетя. Тошно от всех этих разговоров.
— Не с разговорами, а с жалью к тебе.
— И жаль не нужна мне.
Анфиса села на лавку, притронулась платком к и; а зам.
— Загубили жизнь два этих ирода. Праздники у людей, веселье, а наше веселье горем засушено. Ни мужа, ни хозяина, семья, как колосок, осыпалась. Сгореть бы ему, окаянному, соломкой быстрой.
— Помедленнее бы надо.
— Хоть как, а чтоб глаза его не видели, мучителя этого и убийцу.
— Не убийца он.
— Ты больше людей знаешь.
— Знаю.
— А коли знаешь, то и помолчи, надсмейся над ним.
Надсмейся, золотко ты мое… Что знаешь-то? — притаенным голосом спросила Анфиса.
— Мне тоже тюрьма будет, как скажу.
Анфиса к двери подкралась и приоткрыла ее. Никого нет.
— Ошалела ты, девка, про такое говорить.
— Все надо испытать в жизни, тетя, — посмеиваясь над испугом тетки, сказала Феня.
— Радостное надо испытать и попить из хрусталя, как люди есть радуются и испивают лилси жизни на бархатах дорогих… Так что знаешь-то, скажи?
— Ничего. Пошутила. Праздник!!. Настроение веселое, вот и пошутила.
— Гляди, не дошутись, а то за такие слова и двери своей не сыщешь, как запишут.
— Да пошутила же, говорю.
Феня со смехом дунула в утюг, искры посыпались.
Стала гладить кофту.
Праздновать собирались с соседями. Хотел Кирьян куда-либо закатить с ней на Угру, да разве уйдешь из дома от гостей и веселья.
Съезжались гости к Стремновым, садились с хозяевами по своим застольям. Пока так, а потом все смешаются с соседями.
Пришел и Родион Петрович с женой Юлией.
— Милости просим, гостюшки дорогие, — с поклоном встретили их Никанор и Гордеевна и проводили к столам.
— Хлеб-соль вам, — сказал Родион Петрович хозяевам.
— Спасибо… Просим вас к застолью нашему. Чем богаты, тем и рады. Не гневайтесь, что бог послал.
Столы за двором, под липой, где конопляники и крутая тропка к Угре с отраженными глубинами тихой синевы.
Приехали на тележках лесники с женами-друзья и знакомые Никаиора.
Пришел Новосельцев. Двадцать пять верст отмахал.
Все уже и расселись.
На столах все дары здешней земли: ржаной хлеб, сало на тарелках, жареная рыба на двух больших сковородах, огурцы в свежей зелени, соленики обсыпаны лучком, кандюк вкусно пахнет натомленным мясом с чесноком и перчиком. Вьются пчелы, прилетевшие на пиршество — на мед своих ульев, налитый в берестянку, где, угасая в меду, янтарно тускнеет солнце.
В высоте купаются ласточки — последние деньки на родимой сторонке: тревожат их холодные ночи. Пора уж лететь, пора.
«Милые, посидите с нами. Ну, посидите с нами на празднике», — глядела на пролетавших над столом ласточек и звала их Катя.
Она сидела рядом с Кирьяном, с края, чтоб на случаи чего принести и подать гостям.
Напротив — Никанор и Гордеевна. Прижалась к Родиону Петровичу Юлия, маленькая под его плечом.
Новосельцев сидел, опершись локтями о стол.
По другую сторону от Никаиора — сосед его по обходу, лесник Порфирий Игнатьевич с обвислыми широкими плечами, с крупным, как вырубленным из дуба, лицом. Жена его Марья, высокая, плоскогрудая, в белом венчике косынки, только что раздала гостям хлеб, с особой женской уважительностью положила кусок перед Кирьяном: что ни говори, а объездчик — после лесничего первый человек, власть, так сказать, над лесниками.
— А меня и забыла, — смеясь, сказал Порфирий Игнатьевич. — Вот жены! Скорей молодому. А муж и без хлеба обойдется.
Катя сейчас же положила перед Порфирнем Игнатьевичем хлеб.
— Самый большой вам, горбушечку, дядя Порфирий.
— Вот и тебя молоденькая уважила, — заметила Марья.
— Продавали бы годики по рублю за штуку. Накупил бы на всю получку. С таким запасом такие вот, как Катюшка, уважали бы не только ломтями, а чем и послаще.
За столом засмеялись.
— Не больно-то на свою получку накупишь, — сказала Марья.
— Сэкономил бы годиков на полета.
— За такой покупкой, дядя Порфирий, очередь была бы. Пока достоишься, и свои отойдут, — сказал Кирьян к удовольствию отца, что так присказал метко. — А потом, как распределять будут? — продолжал Кирьян. — Начальству какие получше годы, счастливые, а остальным — что уж останется. Подойдешь, и всучат лет пятьдесят с какой-нибудь червоточиной или болезнью живота, будешь из избы в хлев бегать, а из хлева в больницу, а из больницы опять в хлев.
Смех за столом над шуткой Кирьяна, и еще больше доволен отец, и мать не наглядится на сына: ладный-то какой, веселый.
Еще только разливали по стаканам из бутылок. Две четверти, заткнутые сосновыми шишками, не тронуты пока, стояли в резерве, на виду гостей, чтоб не тревожились за будущее, и для полной уж веры в резервы Никанор заявил:
— Пейте, гости дорогие! Самогона в кувшинах до бровей.
Наполнены стаканы. Гости поглядывают на хозяина: ему со слова начинать праздник.
Встал Никанор с подбритыми усами, помолодевший после вчерашней бани, где, казалось, выхлестал березовым веником годков с десяток из старости да приоделся: бело-розовая шелковая рубаха на нем с пояском, так и льет и волнится под ветром.
— За матушку-землю нашу, которой живем. За власть Советскую! За Серп и Молот воедине, что друг без дружки и нельзя: серп без молота не скуешь, а молот без хлеба не поднимешь. Дай бог вам, гости дорогие, близким нашим и далеким, а по душе родным, — счастье великое, а горе, если не минет, малое!
«Славные какие все, — разглядывала гостей Катя. — Вот были бы такими всегда».
Выпили, и сразу к соленикам потянулись вилки. Соленики с чесноком и укропцем после горечи самогонной обдают рот пахучей сыростью.
— А самогоночка с огоньком!
— Сразу в голову кидает.
— А мне в ноги, потому что голова занята мыслью еще выпить, — сказал Порфприй Игнатьевич. — Ликер я пил в Москве. Тот сразу на смех действует. Тридцать рублей пропил, на трамвай не осталось, а хохочу.
— Лютая самогонка твоя, Никанор Матвеевич.
— Даже очень приятная, — сказала Юлия. — Правда, Катюша?
Катя не дышит. Глаза полны слез.
— Правда, — выговорила она, вздохнула наконец и схватила в горсть бруснику из плетенки, присосалась, глотая сок, чувствуя, как в голове что-то приятно стронулось и поплыло со звуками где-то заигравшей гармони.
«Как хорошо! Почему в праздники такая радость, а в будни этого нет?» подумала она и сказала:
— Вот были бы все и в будни такие, как в праздники, хорошие, веселые, будто все родные, что бы так было всегда!
Гордеевна руку на щеку положила, как это делают, когда дивятся.
— А ты и начни, — сказал Родион Петрович. — Дай своей жизни праздник не по календарю, а от себя.
Выйдешь утром и скажи: «Это мой праздник».
И держись!
— Правда! Да ведь так каждый может. И тогда все и в будни и на работе будут такими, как на праздниках.
Как хорошо было бы всем!
Родион Петрович через стол сжал руки Кати.
— Чудо ты, Катюша! Никанор Матвеевич, Гордеевна, что за дочь у вас! Нс знал. Праздники нужны, чтоб человека узнать, ей-богу. А то лишь по страде и по трудодням его определяем, да сколько он классов кончил.
Вот приедет Сергей, мой племянник. Жду! Поезжай-ка ты с ним в Москву хоть недельки на две. В музей, в театр с ним походишь. Какие сокровища там: и картины, и музыка, и оперы. Он все это любит. Я и родителей твоих уговорю. Вот будет праздник!
К столу, на край лавки, к потеснившейся Гордеевне давно подсел Никита и слушал этот разговор с интересом, даже приостановил Никанора, когда тот хотел налить ему в стакан.
Родион Петрович высоко поднял свой стакан, в который окунулся листик с ветки липы.
— За праздники нашей жизни. За красоту души. Не бурьян, а зерно сеем мы для цветов и доброй жатвы на нивах родных.
Никита поднялся со всеми. Глаза его раскосились в маслистой улыбке.
— На минутку забежал от своих гостей, с праздником поздравить все лесное начальство. А заодно со всеми поднимаю полный стакан и за красоту… особенно женскую, — добавил Никита и поглядел на Юлию и Марью, так польстив им.
Никита выпил и вилкой подколол соленик, быстро сжевал его: торопился что-то сказать.
— Извините, — обратился он к Родиону Петровичу. — Нс по моему уму подстревать мне к вашему разговору, и совсем не той я учёности, какой вы. Зацепили меня ваши слова, какие вы Катюшке-то сказали насчет праздника. Как это выразились вы? «Выйди утром и скажи: «Это мой праздник». Это каждый бы не отказался ходить с праздником в душе. Да жизни-то не прикажешь.
Какой уж Федор Григорьевич был, — вспомнил Никита про отца Мити. — И руку подаст, улыбнется. Работает, бывало, и поет. Любимая была V него: «Степь да степь кругом». Слова злого никто не слышал от него. А тронуть кого, боже упаси. Муху не тронет. Любил и святую иконку навестить.
После такого вступления все с любопытством ждали, к чему подведет Никита.
— А вот как жизнь-то завернула — человека убил, — сказал вдруг он.
— Болтаешь ты, — произнес Новосельцев.
— Митя Стройкову во всем признался, сын родной. Чего уж тут. У Стройкова, уважаемый, не сорвешься.
— А я не верю. По душе Федора Григорьевича не верю. Даже подозревать его в этом нельзя, — сказал Родион Петрович. — Душа его — свидетель. Не он!
— Как это вам поверить? Вам в это и поверить нельзя, — сказал Никита.
— Это почему же?
— Не на праздниках об этом говорить.
— Говорите. Что есть. Прошу.
— Да я и не вспомнил бы. Но вы тут про своего племянника заговорили сынка уважаемой вашей сестрицы и Дементия Федоровича. Как он, Дементий-то Федорович, с Жигаревым рыбку ловил, когда гостить приезжал.
— У них старая дружба была, — сказал Родион Петрович.
— Да какая! Бывало, Дементий-то Федорович от своей военной обмундировки и сапожки ему пришлет, хромовые, на лосиной подкладке. Носи да форси. Три пары лежало. Зато и встречал он его, как брата родного. На бережку усядутся с мадерцей. А вокруг мадерцы чего только нет! Колбаска всякая, икра. И вы, и вы, Родион Петрович, рядышком. Вот и поверить вам нельзя, что Федор-то Григорьевич убийца, дружок зятька вашего. Не видать чего-то его третье лето? Слышал, будто ГПУ забрало?
— Это вам, как вижу, очень хотелось сказать! — проговорил Родион Петрович. — Сожалею, что не могу вам ответить.
— Простите, не придумал, а что есть говорю. Вы правду-то с законами и сами любите. Глухарика какого-нибудь в лесу уж не тронь. Он для вас дороже человека. Глухарик улетел, а с людьми жить надо.
Новосельцев встал.
— Никита Васильевич, а не просвежиться ли тебе в Угре? Разреши, поможем тебе всей компанией. Это нам труда не составит разок-другой окунуть тебя.
Никанор сразу поднялся, учуяв, что ссора угрожает празднику.
— А вино-то, гости дорогие, скучает. Выпьем-ка за наш лес, чтоб век стоял соснячками да березничками и чтоб всякая малая птаха в нем и тихая былинка радовалась.
Никите стакана не хватило, этого как-то никто не заметил, и, постояв мгновенье в одиночестве, когда все чокались, он сказал:
— Никанор Матвеевич, Гордеевна, прошу вас с детьми и всех за моим застольем посидеть.
Хотел ж было идти он.
— Спасибо, — сказала ему Гордеевна. Глянула — все чокаются, а Никита так стоит. Как же это она так проморгала?.. И с поклоном, будто ничего и не случилось, поднесла свой стакан Никите, — Не обижайте уж нас, выпейте с нами, Никита Васильевич.
— Век вашу заботу не забуду, — сказал он так, что и понять было невозможно: благодарил или грозил, что у чужого застолья словно выпросил этот стакан.
* * *
Не успел уйти Никита, как у стола появилась Анфиса и с улыбкой, певучим голосом поздравила всех, пожелала всем счастья, и ей были рады, и сразу нашлось ей приятное место рядом с Новосельцевым.
— А как загорюсь я от него, молодого, одинокого? — улыбаясь с некоторым даже смущением, сказала она и, отмахнув сзаду юбку, — не помялась бы — села.
— Колодезь рядом. Сгореть не дадим, — заверил Анфису Порфирий Игнатьевич, приглядываясь к ней, и за этот свой взгляд, слишком задержавшийся, получил довольно-таки сильное предупреждение под столом от коленки жены.
— На мой огонь, Порфиша, и река причерпается, — ответила Анфиса, поправляя волосы, из-под которых поблескивали в мочках ушей маленькие золотые сережки.
— Что ж ты Феню не позвала? — посожалела Гордеевна.
— Загулялась там с соседями.
— Катюша, ты сходила бы, — попросила Гордеевна Катю.
Вот пришла с Катей и Феня, скромно, почти буднично одетая, но в этой скромности ярче казалась красота ее лица, чуть бледного от скрываемых тревог, и эта бледность лишь усиливала яркость губ ее.
Так и сама природа, в пример нам и для подражания, показывает в любом цветке, как контрастно ярок цветок в скромной зелени своих листьев.
Казалось, для праздника только и не хватало за столом этих двух женщин — Анфисы и Фенн.
Женская красота!.. Какой мужчина не улыбнется ей, не загорится в речах, соперничая со всеми перед красотой, пьянящей, как пьянит отдаленный запах черемухи памятью о прошедших веснах и ожиданием нового, которое воскресает в пас с зеленым воскресением земли!
Много придумали люди для своего веселья и пополнили свои радости искусством, но без женской живой красоты уныл удел наш, и лишь блеснет ее огонек в улыбке, в глазах, в лукавом слове, как вспыхнет, засмеется мудрое и грешное наше сердце.
Феня села рядом с Юлией и Никанором, напротив Кирьяна.
Вот так бы всегда в их семье и сидеть ей. Так ведь просто! Любят друг друга, и жизни им нет друг без друга, и нужна лишь малая печать в сельсовете, что синим кружком венчает нынче и с той же руки подтверждает смерть.
Так просто и невозможно, пока еще не прошли через какое-то смутное, ненастно ждущее их поле.
Высоким, легким и сильным голосом запела Анфиса, и тотчас другие женщины, а потом и мужчины подхватили:
Снова запевает Анфиса:
Подплелись женщины в лад разными голосами, из разности которых и вкладывалось соцветие песни:
А тут и мужчины басами и напряженным тенорком Никанора подгрянули:
Замолкли все на миг, и песня еще отдается в лесу, будто там такой же праздник, и повторяют там песню застолья такие же голоса, что каждый узнавал свои, удивительно ясно отзывавшийся издали голос:
Не пели лишь Феня и Кирькн: глядели друг на друга в колдовстве любви своей, и этой песни, и счастья, что рядом они и с людьми они в этом празднике.
Анфиса учуяла, что где-то за столом молчат. Поглядела на Феню и на Кирьяна, и то, до чего чуть-чуть не дозналась тогда в избе, когда Феня собралась к Мите ехать, открылось теперь.
«Вот и прочь, Митя! Покричишь, побесишься, да и сползешь, как змей с косы», — подумала Анфиса, и голос се выше и сильнее прежнего весь уже отдался последним словам песни.
Да какое же это колдовство — русская песня, когда сойдутся вот так голоса, словно гением настроенные, чтоб так петь, чтоб в песне так чутко было сердце к голосу печали, что сразу и повелела отойти веселью своим напоминанием о смятеньях гордой и несмиренной любви человеческой.
Пели и на другом конце хутора, и где-то за площадью пели за каждым столом свое, а издали, если прислушаться, сливалось все в одно, как разные травы сливаются в луг, как разные судьбы сливаются в одну судьбу народную, в которой этот праздник был и неведомым прощанием с друзьями, с последним летом родной земли перед тяжким крестом ее.
Проводили эту песню и встретили новую за полными стаканами.
Заметил Никанор, что одна четверть уже иссякла.
— Киря, сходил бы ты в наш арсенал.
Кирьян взял пустую четверть, положил ее па плечо и пошел в избу для наполнения посуды из резервных кувшинов.
— Для кого это вы своего Кирю так бережете? — сказала Анфиса Никанору и Гордеевне. — Не пророс бы, милый, как несжатый колосок на жниве. Или жниц нету?
— Есть, да серпы их его не берут, — ответила Гордеевна.
— Что же это за серпы, раз не берут?
— Может, и взял какой, да родителям теперь не докладывают.
— Все ученые теперь, — вступил в разговор Порфирий Игнатьевич и снова получил предупреждение от коленки жены: тебя, мол, не спрашивают. — Они теперь и жены такие пошли: слова не скажи, не больно-то охота под их серп голову вешать. Вот примерно моя, — сказал Порфирий Игнатьевич и подальше убрал от жены свою коленку. — Выпить чуть захотел — она коленкой тебя жмет под столом. Слово сказал — опять ее коленка, как местная власть, указует тебе. Иной раз с праздника придешь, так неделю хромаешь, так она тебя своей коленкой натрет.
За столом смех над немудреной этой шуткой.
— Годков уж целый мешок, вот и хромаешь под таким грузом, — был ответ жены. — А коленка у меня, как пух!
— Вот про это и хочу сказать. Не спешить надо себя под серп обрекать, а походить лет так до полета. И взять уж молодую, со свежими силами, как моя: сорок уже ей, а она на работу впереди девчат бегает. Пока я дойду, она уж все дела сделает. Сяду, покурю, да и назад. Пока приду, и дома все готово. Опять сел, покурил.
— А если она с такой прытью да к молодому? Пока ты по своей раскорячке дойдешь, она и с молодым намилуется и дома наспится до твоего обратного хода на последних силенках, — весело, громко говорит Анфиса. — Вот и успей за ней на работу, когда у тебя со вчерашнего похода еще ноги подкашиваются… Одно и остается: сел, покурил… Брать надо старше себя. Ты на работу бегом. А она потихоньку, пока соберется, ты уж назад с работы. Ты в постель, а она к тебе со свежими силами. Ты глаза закрыл, а она опять будит тебя — обниматься: не ей, а тебе завтра на работу бежать. Вот жизнь!
— Бабе жизнь, а мужу тут какая радость? — сказал Порфирий Игнатьевич из любопытства, что ответит Анфиса.
— Какая тебе еще радость нужна? На работу ты бегаешь-силы есть, слава богу, и на жену хватает. А то какая жизнь с молодой? И на работу не бегал, только отставал по всем нормам. А тут ты, как знатный человек, по всем нормам впереди. За это и орден можешь получить. Куда и повыше двинут, с орденом-то. А там уж не бегают, а сидят в креслах, а все вокруг тебя бегают.
— Вот сагитировала меня Анфиса — на старой женюсь, а ты, Марья, развод давай!
— Развод тебе дам, а самогону уж нет, — сказала и убрала от мужа стакан. Поставила ему свою рюмочку — А то как перепьешь, непременно с тобою какая-нибудь история случится… Как со львом.
— Да неужели правда? — спросила Юлия.
— Что было, то было, хоть и приврали. Умеют это мужики.
Кирьян поставил на стол полную четверть.
— А на площади что творится. Танцы — дым столбом.
— Пошли, Киря, — позвала Катя.
— Анфиса Ивановна, племянницу вашу разрешите пригласить? — попросил Анфису Кирьян.
— А кто меня пригласит — не молодую, не старую, а самую середочку?
— Разреши, — предстал Новосельцев.
— Так бы кто в жизнь меня пригласил, а то только по праздникам.
Поднялась. Новосельцев сразу под руку ее взял, и, когда шли, нарочно покачивалась Анфиса, он крепче держал ее.
А на площади пять гармонистов уже играли. Кружились пары и па солнечной стороне и под тенью леса, где стоит малиновой запрудой иван-чай.
Кирьян с Феней втянулись в этот круг под шепоток женщин, которые сразу что-то приметили. Что особенного? Танцуют и мужья с чужими женами, и жены с чужими мужьями и ребятами — всех смешал праздник. Но, может быть, Феня слишком привычно пошла с Кирьяном?
Это-то женщины и подметили со своей падкой до таких историй чуткостью и даже прозорливостью. Все бывает, но тут что-то и виновное было и стыдное.
Взгляды их и шепоток уловила Анфиса: «Что, сороки? Или мешает вам? Заело!»-и когда Кирьян с Феией пролетели мимо Анфисы и Новосельцева, крикнула она с вызовом мести и радости:
— Как сокол с соколицей!.. Как сокол с соколицей!
Вдруг сразу все схлынули с круга от этого повторенного крика.
Кирьян с Феней неслись по опустевшему кругу, и уйти бы, да играли гармони.
А Анфиса вертела косынкой над головой.
— Как сокол с соколицей!
Феня не выдержала и хотела вырваться от Кирьяна, но он как сковал ее своими руками, и она поняла, что надо не бежать, а смеяться.
— Как сокол с соколицей! — бледная в своем каком-то исступлении, кричала перед толпой Анфиса.
Новосельцев потихоньку отвел ее.
— Походим чуть, Анфиса Ивановна.
Чуть только и отошли, лишь скрылись за куста гл и, как сразу и повалилась Анфиса в траву, запричитала по Фене:
— Погубленная ты… Детка ты моя… Прогулял тебя душегуб… Надсмейся теперь над ним. Надсмейся!
Новосельцев взял у Анфисы косынку, вытер слезы ее.
— Как маленькая. Носик твой вытер, а теперь глазки, — и осторожно провел косынкой под мокрыми ресницами. — Глаза-то у тебя какие синие.
Она глядела на него: впервые с такой лаской, нежностью обошлись с ней.
— Не хочется и возвращаться, — поднявшись с травы, сказала Анфиса.
Повела их тропка от хутора все дальше и дальше.
— Не годы бы мои-полюбила бы я тебя, Ваня, — и серьезно и с лукавым смешком сказала Анфиса.
— При чем тут годы?
— Или так полюбить можно?
— Бывает…
— Все бывает, а у меня ничего не бывает. Все мы, Польщиковы, погубленные. И Феня погубленная.
— У нее все впереди.
— Впереди хорошо, когда хорошо и позади. А то как лошадка к телеге привязанная. А телега-то с злодеями в прорве. Вот и тяни ее. Или не жалко, как бьется? Она мне что дитя родное. Мать-то с отцом и не видела, сиротинкой осталась. Сильный у нас разлив был, когда родилась. Под избы вода подходила. Вот ночью человек с того бока на лодке перебрался к Павлу Максимовичу — отцу Фени — и передал ему: «Жена твоя, Лидочка, умирает». В больнице она была, в Архангельском. Там и родила Феню-то. Кинулся Павел Максимович к лодке. А ночь — тьма кромешная. Не дождалась его Лидочка, так и умерла… Льдиной ли его ледку сбило или закрутило где — неизвестно. Пропал на реке. В одну ночь ни отца, ни матери — сестрицы моей. Меня тут не было. В Москве, в нянях была. Прилетела мне телеграмма. Я и приехала. Взяла Феню в одеяльце, в материнский полушубок, завернула и принесла. Дышу над ней, как над птахой малой. Спит и спит, словно и глаза-то ей раскрывать не хочется на белый свет без отца, без матери. Выходила, вырастила ее с капельки. А как шестнадцать ей завязалось ровно, избу заколотили — и в Москву. Она — в няни, а я — в работницы к старым своим хозяевам. Пришла она как-то ко мне со своим узелком. «Я, говорит, тетя, жить тут не буду». «Где же ты, говорю, лучше место найдешь?» Сам знаешь, как в деревне было в ту пору. Люд голодный из сел в города бежал, за кусок хлеба — хоть в края лютые. Жалею, что не удержала ее тогда. Уехала. А дело-то в том: хозяйка ее, барыня темная, разорвало бы ее с жиру, к мужу своему Феню приревновала, будто он с ней в кино ходил. Стала она жить в деревне. А тут этот лиходей, Митька, завертел. Одна жила. Ни хозяйства, ничего нет. Вот и сбил ее в свой двор. Пока я неслась сюда, отговорить ее, она уж жена его. «Люблю Митю!» — да и все тут. «Что ты про любовь-то понимаешь, глупая?» «Тетя, не касайся моей жизни». Досталось ей. От такой жизни только бежать бы куда глаза глядят.
Одна из тропок вывела Анфису и Новосельцева к кладям. Тут постояли, опершись на перекладину. Внизу между скрещенных стояков завихривалась со звоном вода. А дальше по реке, где в безмолвии вознесся лес, горело окошко зари.
— На окошко похоже, — подметил Новосельцев.
Анфиса распрямилась, как-то вроде бы потягиваясь.
— Похоже.
— И ты в этом окошке. Кого-то ждешь.
Она засмеялась над его загадкой.
— Лучше не из зари, а из своего, близкого скобка поманю, вон там, за лесом, — и поманила с завораживающей дурманинкой синих, еще молодых и веселых глаз.
* * *
На второй день праздников, к вечеру, гости с прощальными объятиями и поцелуями под хмельную слезу стали расходиться и разъезжаться по своим дорогам.
Долго еще слышались песни, и брань хозяек на подвыпивших мужей, и смех, и вскрикп гармошек-отзвуки ушедшего уже праздника.
Попритих и опустел хутор. Раньше обычного погасли огни. Сон неспокойный, тяжелый, как с угара, с бредовым бормотаньем и миражами снящейся радости.
А утром расплачивались за праздничное веселье болью в голове, тоской. Вместо самогона пили теперь настой брусничный, квас, а больше воду за колодезный холодок ее, остужавший всякие горения нутра.
Утром у Никанора встреча со Стройковым.
Никанор побрился. Бритва австрийская, с германского фронта привез. Берег ее, нежил на ремне звонкую остринку поблескивающей стали.
Вымылся у родника над Угрой, от которого и отпил с жадностью, и окунул лицо в наполненную водой прорубь сруба. Благодать-то какая: и напоил родник, и освежил, и смыл притаенным дыханием холодка хмельную одурь.
Сегодня у Никанора много работы и по лесу: надо было расчистить старую гарь под осенние посадки.
Никанор положил в кожаную сумку на боку хлеба, тройку огурцов и сала: на весь день отправлялся. Повесил топор в топорню — кольцо сзади на ремне, в которое пропускается топорище, — и взял лопату.
— Домой когда ждать? — спросила его на крыльце Гордеевна. Она собиралась топить печь и щипала косариком лучнцу от сухого березового полена.
— К вечеру возвернусь. В Киреевом лесу буду, — назвал он то место, где должен сегодня работать.
Из леса, с полян тянуло грибной сыростью и шелестом осин с красно затлевшими кое-где листьями: уже разжигала свои холодные костры осень.
В сумрачной синеве — хвоя с зацепившимися сепинками над дорогой. Дорога выбирала места посветлее, уходила от Угры с теснившими ее зарослями ольхи.
Туда сворачивала другая, сенокосная дорога с ровными следами колес в траве. За ольхами — луга, и в самом углу их — дальняя пуня чернеет над береговой кручей.
На эту дорогу Никанор и свернул. Он пришел раньше Стройкова. Сел неподалеку от пуни на впревшую в землю березу, скрытую грядой вереска с кистями лиловых и розовых цветов. Пчелы, прилетевшие с хуторских ульев, уже вились тут.
«Приедет зря», — подумал Никанор о Стройкове. не жалея, что нечего ему сказать. Кто знает что про Желавина? А кто знает, тот не скажет.
Трудно было поверить, что Федор Григорьевич убил.
А если и Митю подозревают, то эта тень ближе к нему, чем к отцу. Это главное Никанор уловил в разговорах.
Но об этом он не хотел говорить Стройкову, потому что и Митю не мог представить убийцей.
Покуривал и думал так Никанор. Поглядывал и на пуню: что-то тянуло к пей взор. И вдруг заметил, что в траве к пуне протоптан след и лозовые прутья над воротами, где проем для воздуха, расплетены с края, видно, кто-то ходил сюда. Кому бы это ходить тут?
Никапор подошел ближе. У бревенчатых ворот с засовом земля со следом. Поднявшись, Никанор встал на засов и заглянул через проем в пуню. Прямо напротив в сене разрыта яма. Что-то краснеется с края… Косынка!
Очень зчакомая. Одна такая рябиновая косынка на хуторе.
«Вот она, Фенька, где логово себе устроила», — подумал Никанор. И не так было важно, с кем устроила, а что она еще вчера сидела за нх столом так тихо, и уважительна была со всеми, и вот, оказывается, какой стыд тут творила.
Все и жизни бывает, и люди творят этот стыд, срываясь в измену, но как-то идет это стороной, когда и ждать от человека нечего. А в ней было и красивое, и гордое, и честное. Вера, что она такая, оказалась обманом, который не возмущал, а угнетал потерей. Не найдешь теперь в встречном ее поклоне, с улыбкой той веры.
Покажется и улыбка опасной, особенно когда сын в доме. И его, чего доброго, заведет в свою яму, где и Федор Григорьевич мертвяком лежит, и Митя с тюремной судьбою, и сама Феня с ними в этой яме, и Желавин…
Желавин там.
Так все представилось вдруг Никанору в тревоге за сына и за свой дом. И эта тревога усилилась сейчас вспомнившимся криком Анфисы на гульбище: «Как сокол с соколицей… Как сокол с соколицей»!
И только теперь Никанор подумал: «С кем?.. Только бы не Кирька».
Из-за кустов со стороны берега верхом показался Стройков.
Поставил коня в тень пуни. Поздоровался с Никанором.
— Голова с праздников не болит? — весело спросил Стройков.
— Уж и забыл про эти праздники.
— Что так?
— А чего без дела про них вспоминать?
— Тоже верно. Ждать нх хорошо.
— А вам по праздникам самая работа…
— У вас тихо всегда. Правда, сейчас громко… Какие новости, Никанор Матвеевич? — спросил Стройков. Угостил Никанора папироской и себе достал из помявшейся красно-желтой пачки. Папиросы дорогие, с золотыми буквами на мундштуке.
— «Пушки», — прочитал Никанор и, заложив папироску за ухо, достал кисет с махоркой. — Ваши, Алексей Иванович, «Пушки», а у меня — вырки глаз, засмеялся Никанор. — Чего люди не придумают!.. А новостей особенно никаких.
— Про не особенные скажи.
— Как сказать? Кто что знает? А кто знает, тот не скажет.
— Кто же помалкивает?
— Так ведь это каждого не просортируешь… Да говорят, Митя сам признался, что Федор Григорьевич убил.
— А что по этому поводу народ говорит? Это очень важно. Какое-нибудь одно словцо, бывает, одно словцо, а чашу-то весом и склонит окончательно.
— Есть такие, что просто вовсе не верят, что Федор Григорьевич убил.
— Кто же это? Мне важно — кто. Что за человек?
— Только вы уж не путайте его, Алексей Иванович.
— Как боимся за правду покой потерять. А ведь правда. Зовем ее, когда себе нужно. А это и не мне нужно, а всем вывести убийцу. Так кто же не верит, что Федор Григорьевич убил?
— Себряков Родион Петрович. Очень горячо возражал.
— Кому?
— Никите Мазлюгину.
— А что Мазлюгин говорил?
— Сказал, что сын родной, Митя, признался: отец, мол, убил. А Родион Петрович сказал, что красота души Федора Григорьевича свидетельница его, что он не убивал.
— Так и сказал?
— Да.
— Интересно. Да красоту-то не вызовешь. И от умиления это все. Человек уважаемый, безусловно, Родион Петрович. Но как бы тебе сказать? Он жизнь с уютного бочка видит, А она вон какая, и с убийствами бывает. Череп трупа, а из черепа мох пророс. Тут не до умиления.
— Добр Родион Петрович и образован… — Хотел еще сказать Никанор, что доброта ближе к человеку, а значит, и видит лучше человека-то, но Стройков перебил его:
— А что ты, Никанор Матвеевич, думаешь?
— Коли вы сами не уверены, так и бросьте все это.
— Убийцу оставить?
— А если вы пз-за этого убийцы невинного погубите и сами, как убийца, станете?
— Я не тороплюсь. Только пока собираю. Чую, что-то должно быть, и рядом где-то. Глядит на меня, а не вижу.
— Вот, вот, — подхватил Никанор. — Может, кто другой глядит. Он-то видит вас, а вы нет. А приблизишься — он из тени и выйдет, как к Желавину вышел.
Стройков постучал по кобуре.
— И встряхнуться не успеет.
— А как вы не успеете?
Но Стройков уже не слушал его.
«А приблизишься — он из тени и выйдет, как к Желавину вышел», повторились ему вдруг слова Никанора. «Вот как выманить можно, — сразу сообразил Стройков и задумался. — Федор Григорьевич не выйдет уже.
А Митя? Митя закрыт. Или кто еще?»
Стройков поднялся, и в этот момент показалось ему, как за кустом мелькнуло что-то белое.
— Идет кто-то, — сказал Стройков и живо махнул на другую сторону от березы, залег за грядой вереска. Лег рядом и Никанор.
Конь похрупывал траву по ту сторону пупи, в росистой тени, которая обдавала прохладой уже согретый солнцем вереск с дурманно-терпким и лиловым дымком цветов.
Показалась Феня.
Конечно, как и догадался Никанор, за своей потерей пришла.
Феня быстро забралась в пуню и вскоре вылезла оттуда с косынкой, которой не спеша повязала голову и пошла в сторону хутора лугом.
— С кем это она тут ошибку жизни исправляет? — поинтересовался Стройков.
— Не знаю. Хуже ошибка бы не вышла.
— Хуже не будет. Ученая теперь. Вот жена твоему Кирьке… А что? Мигом сосватаю и в крестные пойду.
— У нее муж есть.
— Какой это, к черту, муж!
Примолкли Никанор и Стройков, заглядевшись в сторону Фени.
Она шла через луг. В скошенном просторе его цвела одиноким цветком ее косынка.
В этот день Кирьян был в лесничестве. Перед вечером возвращался на хутор и на повороте к мосту встретил Анфису.
— Здравствуй, Кирюша. Давно не виделись-то как!
— С самих праздников, день тому назад.
— Прости. Забылась, забылась. Знать, время мое шибко идет. У кого стрелочка на одном часе стоит, а моя крутит.
Кирьян слез с велосипеда, который недавно купил у начальника почты. Денег, правда, только половину отдал, а на остальные расписку оставил с обещанием погасить долгов два месяца из своих получек.
— Садись, прокачу, — сказал Кирьян Анфисе.
— Меня пока свои ноги катают, — сказала она и крепко переступила ногами. — И ждать не устают. Час уж стою. Видела, как ты с Родионом Петровичем остановился. А мне очень тебя видеть надо.
Она поманила его в сторону от дороги. Тут справа и слева по рву сплелись лозинники, уже уставшие за лето от зноя и от бремени плетучих вьюнков, взворошивались под ветром серой изнанкой.
— Ты сядь, сядь, милый, посиди. Людей обгоняем, а жизнь нет.
Кирьян сел на край рва. Анфиса — напротив, лицом к займищу, над простором которого проплывали в свою даль белые дымы облаков.
— Спросить я хочу, Киря. Слух идет. Любовь, говорят, у вас с Феней, такая любовь, что и косой не порвать. Правда или нет?
— Насчет косы не знаю, не пробовал, а придумывать не хочу.
— Как есть, ты скажи, признайся.
— А зачем это? — насторожила Кирьяна настойчивость Анфисы.
— Так как же? Кто у нее? Одна я. Беспокоюсь. Да и чужому-то не сказала бы, что знаю.
— Веришь, что не чужой?
— Верю, что не обманешь.
— Так говори, не бойся.
— Правда, значит?.. Сокол ты ясный, — с растроганностью сказала Анфиса. Все я тебе сейчас скажу.
Только сядь ты на мое место, а я на твое. Глядеть я в эту даль не могу.
Они пересели. Теперь перед Кирьяном простор займища в зеленой отаве с хрустальным, как на грани, отливом вдали.
— Как гляну я в эту даль, так и чудится — Феня там, — заговорила Анфиса. — Идет куда-то она, не оглянется: с обидами на все или задумалась, что и забыла оглянуться, проститься да сказать: «Тетя, милая, спасибо тебе. Выходила ты меня, вынянчила».
«Не надо мне твоего спасибо. Будь ты счастлива».
А не оглянулась, заспешила. Туча с неба нашла и грозою сверкнула.
«Стой! Спрячься!»
А спрятаться и некуда; поле вокруг чистое.
«Не эта гроза страшна мне, тетя».
«А какая гроза еще есть?»
«Митькина…»
«Так надсмейся над ним… Надсмейся! Знаешь ведь про него что-то. Сама говорила, что знаешь что-то про него».
Кирьян перебил ее.
— Что знает?
— Если любит, скажет тебе…
Кирьян не дослушал Анфису: и так вес понял. Прорвался с велосипедом через кусты.
Анфиса видела, как ветки, рассыпая листву, сомкнулись за ним.
Она рукой закрыла глаза, как бы опомнившись. Что будет теперь? Поднялась и медленно пошла по краю луга к селу, все больше задумываясь, что она наморочила, и вдруг, остановилась.
«Что я наделала!»-с испугом спохватилась Анфиса, когда подумала, что Феня, может, потому и молчала, боялась путать еще чью-то совесть, сама молчанием отводила от себя судьбу Митину, что так и надо было ей молчать.
Анфиса побежала по дороге: хотела остановить Кирьяпа… Поздно, не остановишь уже… Но вот глаза ее с дурманипкой улыбнулись.
Она поглядела в далекую сторону, где за проволокой ждал свою свободу Митя.
«Запутаю я тебя не такой проволочкой, погоди».
* * *
Кирьян поставил велосипед за своей пуней и сразу заспешил к Фене.
Подошел к ней не с улицы, где гомонил народ, а со двора — в калитку.
Двор в сухой, черной, занавоженной земле, с проросшей крапивой и малиной у дощатой огорожи, как и все хуторские дворы, похож на сторожевую крепость, и даже бойницы есть — окошки в стенах хлевов.
Феня доила корову под навесом. Сидела на скамеечке, согнувшись перед крутым животом коровы.
— Что ты? — завидев Кирьяна, удивилась и обрадовалась Феня, когда он подошел к ней и сел на старую колоду у стены.
— Додаивай. Потом скажу.
Руки Фени, открытые до локтей, легко и плавно скользили по соскам, которые она слегка тянула, сжимая их, и казалось, из кулаков ее вырывались упругие струи, шипевшие и взбурлявшие пену в ведре с молоком.
— Часа не дождался? — поглядывая на Кирьяна, с улыбкой укорила она его.
Он никогда не видел, как она доит. Это тяжелая работа — отдоить корову: ломит в спине, устают пальцы. И не всегда спокойна корова, особенно когда саднит мошка.
Может ударить ногой и по ведру с молоком, и в лицо хозяйке, которая вся там, у сосков, гнется. И нельзя спешить, злиться: животное за свое дневное трудное хождение па пастбище ждет ласку. Только за ласку отдает все, наполняя ведро и облегчаясь от своей ноши, и спокойно уходит в прохладный сумрак хлева к сену.
Хозяйка, которая зла и криклива в семье, перед коровой уважительно стихает. Иначе наплачешься потом: корова не даст всего молока, будет дика и недоверчива, даже злобна за боль и обиды. Про такую корову говорят: сдурслая. Такой ее делают сами люди, забывая, что корова труженица, кормит и поит людей, наполняя кувшины и чаши их молоком.
Корова пила воду из корыта, сыто и довольно посапывая, прислушивалась к голосу хозяйки. И чувствовала ласку рук, отпускавших соски так вовремя, что молоко свободно и обильно струилось, с нежным щекотанием избавляя вымя от ноющей тяжести.
Отдоив корову, Феня побаловала ее: дала ей кусок хлеба с солью, который она взяла влажными губами из рук хозяйки, обдав ее теплом дыхания с запахом парного молока и свежего сока травы.
Феня проводила корову в хлев и, вернувшись к ведру с молоком, спросила Кирьяна:
— Ты что-то хотел сказать?
Кирьян очнулся, как от наваждения, которое нашло на пего, и от тишины двора, и от ровно прерывающегося шипенья молока, и от хозяйки, руки которой будто что-то перебирали неторопливо, а плечи и все тело плывуче покачивалось, неподвижны были лишь бедра в литой посадке.
— Делай свое дело, — сказал Кирьян: не хотелось прерывать это для обоих счастливое чувство. Так бы и могло быть, если бы они жили вместе в своем дворе со звоном вечерних забот и были бы, как сейчас, одни.
В сенях Феня стала процеживать молоко: лила его из подойника через ситечко над ведром, и от льющегося молока по лицу снегово волнился свет.
Кирьян подошел и обнял ее, поправил косынку и вдруг зарылся под нее губами в жниво волос.
— Что ты хотел сказать? — спросила она в эту минуту: тяготило ее недосказанное. Хотела скорее, хоть раз дома, окунуться в вечерок счастья, которое постерегут до зари крепко закрытые ворота и двери.
— Честное слово, не хочу и говорить про это. Тетку твою встретил. Вот уж фантазерка! Всякой чертовщины наговорила. И между прочим понял я, будто ты что-то про Митю знаешь. — И Кирьян добавил хмуровато:- Очень такое для него неприятное.
— Наоборот. Для меня неприятное может быть. А для него это уже и не надо. Вроде бы отошло от него… И не хочу говорить. Не хочу! — вдруг загорячилась Феня. — Хоть вечерок покоя. Покоя, чуть покоя, Киря. Я начинаю понимать, что такое счастье: это покой вокруг души. Печь сберегает огонь. А покой — жар души и свет, ее солнце, без него жизнь — кострище остывшее, ненастье. У нас нег покоя. Мы тратим свое солнце, потому что боимся людей. Разметем его страхом, солнце-то наше в душе неприкрытое.
Кирьян схватил ее за руки.
— Так выйдем сейчас вместе. Пошли!.. Пошли!
— Не горячись. Обожди. Это пока лучше: не беда ведь.
— И не будет беды!
— Так слушай, что я знаю про Митю. Молчала, потому что не хотела мутить тебя всей этой грязью. Да и не решила. Сама хотела решить… Когда уходил Федор Григорьевич в тот последний свой день, зпмой, сказал он мне: «Как /Келавина убитым найдут, спасение Мити под березой смотри…» Испугалась я. Спрашиваю его: «Что говорите вы, Федор Григорьевич? Какая береза?»- «Узнаешь скоро».
И ушел. Не знала я, что больше не придет он, замерзнет.
Зима была. А весной я пошла поглядеть к этой березе.
Трава уже зазеленелась. А в одном месте земля голая, в шаге от ствола проваленная, как что схороненное там…
Жутко стало. Побежала я. Думала сразу и сказать все Мите. Но так и не сказала. Боялась чего-то. Да и мне он, Федор Григорьевич, слова-то свои сказал, а не ему. Значит, не хотел, чтоб он знал.
А когда Желавина нашли. Стройкой ко мне приезжал.
Про Митю и Федора Григорьевича спрашивал. Я и тут не сказала, что Федор Григорьевич мне завещал. Обождать решила.
— Дальше что? — шепотом спросил Кирьян.
— Обождать решила.
— Твое дело сказать, раз просил.
— Боюсь я.
— Чего?
— Затаскают меня, Киря.
— Пустое ты говоришь. Сейчас же надо сказать Стройкову.
— Постой, Киря.
Но он уже не слушал ее.
Она выбежала за ним на крыльцо.
— Не ходи пока. Постой. Не надо.
— Почему? Чего ты боишься? Это надо сейчас же сказать. Чем дальше, тем хуже для тебя, если узнают.
— Боюсь я.
— Чего, говори?
— А что там? Если глянуть, что там?
— Нельзя.
— Ненавижу его! За одно слово его — «убью» — ненавижу. Ненавижу, а не решилась. Вырыть бы да в омут!
Потом пожалею, что не решилась. Да так мне и надо. Так и надо. Нет покоя, и не будет теперь до конца. Иди. А я свое решу.
— Что ты, Феня!
— Знать, надо не сгореть тому месту… Иди! Иди, — сказала она со слезами, в которых и отчаяние было и какая-то угроза сверкнула.
* * *
Строчков в этот вечер задержался на хуторе.
По пути домой заехал к Стремновым. Квасу попил. Хозяева поужинать уговорили. Не отказался.
Пока поужинали, стемнело, хоть и не поздний был час.
На небе стали собираться тучи, а от леса, с вершин сосен, заугрюмило тяжелым шумом.
— Переночевали бы у нас. А то куда по такой глухоте поедете? — сказал Никанор.
— Да и правда, Алексеи Иванович, переночевали бы, — поддержала мужа Гордеевна.
— С удовольствием. Люблю ваш дом. Но жена тревожиться будет. Не предупредил. Поеду.
Никанор подвел коня к крыльцу, где Стройков прощался с Гордеевной и Катей.
— Ты когда на свадьбу позовешь? — сказал Стройков Кате, будто и с упреком, что не звала его.
— Пусть еще погуляет, — ответила за дочь Гордеевна.
— На все свой звонок, Гордеевна. А это звонок особый. Прозвенит — и прощай.
Стройков вскочил на коня, который как-то боком, криво пошел к дороге.
— Счастливо доехать!
— До свидания! — крикнул Стройков и хотел было пустить коня, но в проулке показался Кирьян.
— На минутку вас, Алексей Иванович. Дело очень важное, — сказал он.
Стройков пригнулся с коня и выслушал Кирьяна.
— А мне не сказала! — раздувая ноздри, с яростью проговорил Стройков.
— Боялась она.
— Разговоры потом… Никанор Матвеевич, собирайтесь, и ты, Кирьян. Да Никиту Мазлюгина позовите. Пусть сюда живо! Да с тележкой пусть, — распорядился Стройкой.
Катя побежала за Никитой.
Кирьян отсел Стройкова в сторону.
— Не прошу и не грожу, а отвяжите вы Феню от этой истории. Она могла бы ничего не сказать. Но сказала, как просили ее. Это исполнила — и чиста. Надо поберечь чистоту, а не грязнить ее.
— Ты что это так за нее беспокоишься?
— За человека беспокоюсь. Что же ей всю жизнь маяться?
— Ты кому-нибудь говорил, что знала он?
— Нет.
— Вот и не поднимай панику. Неизвестно, что.
Перед проулком на дороге остановилась тележка, спрыгнул Никита. Зашел па другую сторону. Подправлял упряжь и глядел в проулок.
— Лопату не забудь и фонарь. А ружье не обязательно, — слышался голос Стройкова.
— Ружье в лесу, да еще в темном, не помешает, — ответил Никанор.
На дорогу выехал Стройков.
— Что так долго? — спросил он Никиту.
— Да ведь конь-то не в своем дворе, Алексей Иванович! — Оглядевшись, шепотом спросил:- Или на охоту собрались?
— На охоту.
— Хорошо, я и ружье прихватил.
Никита достал из-под сена ружье и положил его на более видное место.
Никанор и Кирьян сели в тележку. Никита устроился впереди и, когда Стройков тронулся, хлестнул коня.
Девчата и парни, гулявшие за хутором на дороге, разбежались от крика Стройкова:
— Сторонись!.. Сторонись!
Он проскакал, а за ним прогрохотала тележка.
Что-то случилось?
Тележка тряслась и подпрыгивала.
— Потише, а то все внутренности оборвешь, — сказал Никите Никанор, крепко державшийся за гребенку тележки.
— Ничего. Смягчай на собственных пружинах.
— Хорошо у кого они есть, свои пружины, а то один мослы остались!
— На мослах еще лучше, Никанор Матвеевич: крепче сидеть будешь, не сползешь… Куда поедем? — спросил Никита.
— Кто ее знает? По делу куда-то.
Помолчав, Никита сказал:
— Сколько переполохов всяких на свете, и все от человека.
— Какой же примерно от нас с тобой переполох?
— Мы с тобой травка мелкая. Подняли — и едем. Спали бы сейчас.
Стройков поехал тише, остановился. Остановилась и тележка.
Впереди — береза. Бледнелась какая-то тень. Закачалась и метнулась куда-то. Но вот снова прокралась из темноты и притаилась.
Так в видениях ночных метались тени ветией на отсвечивающейся от звезд березе.
— Слезай! — дал команду Стройков.
Зажгли фонарь.
Трава, как кровь в темноте, чернела под березой.
Стройков сказал, что все вокруг березы раскопать надо: что-то должно быть тут.
— Или клад какой? — спросил Никита.
— Может, и клад, не знаю.
— А вдруг как Митя деньги тут свои припрятал?
— Какие еще деньги? — со злостью проговорил Стройков.
— Разговоры идут всякие, будто он деньги вовсе и не пропрш, а схоронил их для будущей жизни, — пояснил Никита. — Вот бы заранее знать, что здесь. Хитры и умны все, а на простенькое ни у кого догадки нет.
— Взял бы? — спросил Стройков с презрением в голосе.
— Разве не соблазн, Алексей Иванович?
— Этот соблазн знаешь как называется?
— Так ведь я же предполагаю, мечта вроде бы, и то не моя, а от слухов разных играет. А насчет соблазна — это уж всякий дрогнет перед деньгами-то. Всякий! А другого осудит — совесть свою показать. А попадись чужая рублевка под каблук-на следу не оставит. Тем более тысяча — с землей ее выскребет, с грязью.
— Помолчи! — остановил Никиту Стройков.
— Молчу, но дух замирает, ей-богу, Алексей Иванович.
Никанор с осторожностью стал вскапывать землю от ствола. А Никита разламывал пласты и растирал их в руках до корешков и мелких комочков.
— Вот жадность! — удивился Стройков.
— А как он все деньги в драгоценный камень — в бриллиантик обратил? Бумага-то преет. А камень сто лет пролежит, и все цена ему. Стараюсь, как бы между пальцев не капнул.
Лопата со скрежетом ткнулась во что-то.
Кирьян ближе к земле поднес фонарь. Стройков оттолкнул Никиту, который руками полез под лопату.
Никанор осторожно подрезал дернину и слегка отвернул ее.
Стройков ощупал в глубине теплую парную землю — стронул что-то тяжелое… Выдрал заплетенный корнями топор… Колун!.. Быстро пучком травы смел землю и ржавчину.
На лопасти топора клеймо, три буквы: «Ж. Ф. Г.»- Жигарев Федор Григорьевич.
Так вот какая тут тайна хранилась!
Стройков тяжело поднялся, даже как-то качнулся, держа на ладонях перед собой колун.
— Значит, тут, сволочь, зарыл и сам сдох, — выругался Стройков. — Вырыто при свидетелях. Все видели? Все видели? Подпишетесь потом. Вот и все… Вот и все, — повторил он уже для себя, что дело окончено: убийца Федор Григорьевич Жигарев. В ожидании кары не выдержал и покончил с собой — так теперь можно было объяснить гибель его, смертную его обнимку с березой, которой и избавился от всех мук своих и от позора суда, оставил тут и улику на себя в предвидении этой спасительной для сына ночи.
Вот и пришел конец всем толкам, догадкам и слухам.
«Фене спасибо надо сказать», — подумал Стройков. Он еще раз оглядел страшный топор, клеймо на котором долго, с пристальностью словно бы озирал фонарь, — приблизился к лезвию, увидел зарубку и отшатнулся.
ГЛАВА III
В сентябре полили дожди. Хлестало и моросило с беспросветно хмурого неба. Залило огороды, где на грядах набухшие влагой кренились сахарно-белые кочаны капусты. Из леса, как из бочки, пахло квасным духом преющей листвы.
Неистова была глухая горечь осин в дождливую эту пору.
Угра замутилась, поднялась — вышла из берегов, затопила кусты и клади, которые тряслись в мятущейся воде.
Лодки оттащили на косогор, ближе к дворам, чтоб не унесло.
В один из этих дней Гордеевна зашла в баньку на своем задворье.
В сенях баньки с раскрытой дверью и маленьким оконцем Никанор подплетал старый норот: хотел сразу же, как сойдет разлив, поставить норот на сеже; может, и напрет рыба по мутной воде.
Гордеевна прикрыла дверь, и в баньке сразу потемнело, лишь смутно слезилось в дожде оконце, перед которым махал дочерна выспевший репейник.
— Слышал, отец, что бабы-то говорят?
Никанор ножом срезал сучок с лозового прута.
— По такой погоде бабам только и говорить. Делать нечего, да и сырость языки смазывает для пущего вращения.
Гордеевна терпеливо выждала, пока отшутится муж, и сказала со строгостью и тревогой:
— Говорят вот что: будто Кирька наш с Фенькой стреваются.
— Языки длинные, да болтовня короткая. Было бы что, не так сказали бы. А то — стреваются…
— Видели. В дальней пуне и ночуют, — с покорностью перед такой правдой сказала Гордеевна.
«Так вот оно что!»-вспомнил Никанор про забытую в дальней пуне косынку и отложил нож и прутья.
— А еще говорят: Митя скоро придет, — продолжала Гордеевна. — Будто бы за хорошую работу раньше отпустят его, вроде как он безвредный совсем. Что ж будет-то, как придет?
Никанор поднялся с поленьев, па которых сидел.
— Дома наш?
— Нет, нет его. Да погоди ты кипеть. Тихо все надо уладить.
— Митя живо уладит где-нибудь темной ночью. Век будет помнить наш, как чужих жен сбивать. Так и надо!
И ей, чтоб хвостом не вертела. Одна беда — другую завела. Непутевая! И наш непутевый. Где себе радость нашел! Не смола, что и отлепить можно, счешется. Позор и стыд!
— Поговори ты с ней, отец, — это было самое важное, что хотела сказать Гордеевна в надежде, что через Феню все как-то можно остановить и уладить.
Дома Никанор набил кисет покрепче. Не забыл усы перед зеркалом подкрутить. Надел с аккуратностью фуражку.
— Как к невесте собираешься, — заметила Гордеевна.
— Невеста или кто, а дело серьезное. Что и сказать ей, не знаю. Может, наш голову ей замутил. А у нее и от прежнего еще не отмутилось. Вот и выходит ей сейчас такой туман, что хоть провалиться.
— Жалеешь, так сватай.
— Митя между нами и перед совестью стоит.
— Ступай, отец. Замети беду эту.
Никанор, чтоб никто не видел, пошел задворьями, оскальзываясь на тропке, и, как ни старался пройти ровно, рухнул в мокрые малинники, что и фуражка отлетела.
Поднялся, плюнул.
«Люди по ровной дороге ходят. А ты вот по малинникам ныряй, — подумал Никанор и погрозил сыну. — А с тобой я еще поговорю… Погово…»- и чуть снова не рухнул.
За спиной раздался смех.
Феня шла от тока с ворохом соломы для хлева.
— Что это вы, дядя Никанор, малинники ломаете.
— Крапиву вот ищу.
— Это зачем же?
— Сказал бы, да не для ветра наш разговор.
Она пошла впереди него, босая, с налипшей на икрах мокрой травой. Пролезла в узкую калитку своего двора, протаскивая шуршистый ворох соломы.
Зашел во двор и Никанор.
Феня бросила солому под навес.
— Сама таскаешь. Кирьку бы позвала.
Как жаром обдало лицо Фени.
Покашлял в кулак Никанор: не то и не так сказал.
— Идите в избу. Я сейчас, — сказала Феня: хотела хоть на минутку отдалить разговор, опомниться. Взяла ворох соломы — прикрыть прохудившуюся с угла крышу хлевка.
«Без хозяина-то как», — подосадовал Никанор, что разваливался хороший и крепкий когда-то двор. Раскрыл дверь хлевка. Из дыры в крыше росил дождь на корову.
Никанор приставил к стене хлевка лесенку. Поднялся по ней. Солому в сноп связал и подсунул под старую кровлю — на слегу положил.
— Как же ты жить собираешься?
— Не мой двор, а то давно собралась бы. И хозяин был бы. — ответила Феня.
— Кто же?
— Киря ваш.
— А Митя как же?
— Я для него отрезанная, как трава на серпе. А с Кирой я как с родной землей. Только вот боюсь за него, как и вы Митю боитесь, да и меня с позором… Дядя Никанор, дайте уж от сердца скажу вам. Позор какоц, что жизнь я свою не хочу губить, а хочу идти с человеком? Хоть на страдание, когда знаешь за что. Не боюсь!
— Бунтуешь ты. Погодила бы бунтовать. А то и на волю хочется, и прежняя присяга держит.
Никанор зашил крышу, и этот свежий пласт соломы светло золотился на старой пропревшей кровле.
— Кирю вы не ругайте, дядя Никанор. Не ссорьтесь.
Не надо. Не виноват он. Это я из своей беды к нему потянулась.
— Ты его не защищай. Пусть он тебя защищает. На то он и мужик за бабью награду на рожон лезть.
Так и ушел Никанор. Как отбывать, когда всюду боль?
О чем говорить? Запуталось живое, и жаль всех.
Феня стояла на крыльце. Трава приуныла под дождями, будто задумалась: «Зачем я цвела? Зачем? И зачем цветут люди и эти деревья? Зачем и для чего все цветет?»
Хмурые тучи несли над травой свой сумрак.
Холодно. Сыро.
В дом Стремновых кралась еще одна история, пока незаметная, но неотвратимая, как эхо.
Катя не думала, что так случится с ней, что она может стать матерью.
Она скроет все, так и решила сразу, как в горячке сразу решает юность.
Вечером, когда в доме затихло, вышла украдкой с сеновала, где спала всегда, и, боясь, что кто-то увидит ее, остановит, бросилась в темноту.
На хуторе брехали собаки, а ей казалось, кричали голоса: «Куда… стой… куда… стой».
Перед рекой остановилась.
Шла Катя на ту сторону, к Шелганихе, которая в своей избе за селом у лесочка избавляла девчат и баб — изводила плод.
Кате путь туда за прощальную ночь с Федей. Расплата? Или счастье свое бежала губить?
Угра крутила глыбами воды, которые стремительно проносились во мгле.
Кате надо было по затопленным кладям перебраться на ту сторону.
Была лодка. Но стояла она возле двора, и стащить ее к реке было не под силу Кате.
Она разулась, связала ботинки и по разлившейся воде добралась до кладей. И когда поднялась на них, ужаснулась бесконечности, открывшейся перед ней… Куда она идет? Зачем? Но то, что было там, впереди, не так пугало ее, как то, от чего бежала она.
Она не боялась и пропасть в этом разливе. Что будет, но только не тот самый миг, когда узнают о стыде ее. Как уродец жалкий будет сидеть она у стола — такой видела она себя. Нет, нет, только не это!
Она не каялась, что так случилось с ней. Она вспоминала встречи с Федей, как самые красные минуты в своей жизни. Но то, что было тогда, в прощальную ночь, под копной ржи, сейчас прихлынуло по-другому. В ней есть эта тайна могучая, которая зажигает новую жизнь, уже бившуюся в ней.
Медленно перебиралась по кладям, держась за трясущуюся в напоре воды перекладину.
Вода была выше пояса. Одной рукой Катя держалась за перекладину, другой прижимала связанные шнурками и перекинутые через плечо ботинки. Под ногами узкая половица кладей над зыбучей бездной.
Она все дальше и дальше уходила от берега, а другой берег все не веял близостью, и вдруг ей показалось, что до того берега она никогда не дойдет и назад не вернется.
Она стояла на самой середине разлива.
Поток прижимал ее к перекладине так сильно, что Катя спешила добраться до связи с опорами, на которых все и держалось. Но и опоры тряслись и качались, бились с потоком, который передавал эту дрожь и основе. И когда там, в глубине, слабла слитность с землей, опоры сметало и уносило с распадавшимся настилом.
Катя протянула руку и почувствовала, что перекладины впереди нет. Ей хотелось закричать, чтоб услышали отец с Кирей, и подплыли бы сюда к ней на лодке, и взяли бы ее.
Но она не закричала. Так устроен человек. Стыд бывает страшнее смерти.
Она тронулась дальше. Перекладины нет, и лишь под ногами половинка кладей среди этого несущегося безумия. Катя успела схватиться за опору. Но кол, наклоняясь под ее тяжестью, потянул Катю в поток. Она бросила ботинки и загребла воду, отстала от тянущей в прорву опоры.
Стыд бывает страшнее смерти, но бывает сильнее и стыда и смерти жизнь, когда вся она встает по тревоге ужаса.
Катя рванулась вперед, и как раз всей этой силы ее хватило дотянуться до другой опоры.
Эта опора крепче, но и она качалась и билась, рвалась из рук.
Катя еще чуть прошла. Вот и перекладина, и уже не так страшно.
«Только бы добраться, только бы добраться», — думала Катя, зарекаясь на всю жизнь вот так знакомиться с Угрой. Беспощадная она в разбуженных из глубин трагедиях, среди которых, цепляясь за жизнь, билась еще одна былинка человеческая.
Впереди вздымались какие-то темные волны. Вот-вот они захлестнут Катю, и вот, уже наклоняясь к ней, зашумели… Это шумели кусты. Она пробежала сквозь них и, бессильная и несчастная в предчувствии, что еще ждало ее, упала на землю с пронзительным запахом холодной тоски в траве.
Как она хотела встретить утро со свободой и радостью, когда все кончится. Неужели это будет?
Надо переждать эту ночь. Такая вокруг мгла, что кажется, свет никогда не размоет ее.
Катя поглядела в ту сторону, где хутор: милое, родное там. А эта сторона, где стояла она сейчас, казалась недобрым миром, в который она перебралась к своим первым мукам.
«Мама… мама», — зашептала она. «Мама… мама…»- почудился ей другой шепот в ней самой. Чудилось, кто-то звал ее: «Мама… мама…»
«Кто ты?»
«Сынок твой».
«Ты сынок мой?»- удивилась она.
«Ваня… Ваня я твой».
«Ваня?»- еще больше удивилась она и улыбнулась.
«Мама… мама».
«Что ты, милый? Мама… А я стыжусь тебя, милый ты мой, милый… Ваня, сынок, — думала она со слезами, что идет голосок этот погубить. — Сынок ты мой. Спи, милый.
Никому не отдам тебя. Спи, милый. Ты со мной. Спи, — говорила она чудившемуся ей голоску. — Спи… А весной солнышко увидишь. Ты еще ничего не видел. Так все тебе будет интересно… Спи, милый».
Катя услышала какой-то стон. Кто-то шел прямо на нес, но медленно, останавливаясь. Все ближе и ближе.
Видение какое-то. Вот остановилось, приглядываясь к Кате.
Так это же Феня!.. Что с ней? Почему она тут?
Шла она оттуда, куда минуту еще назад спешила Катя.
— Гибну, Катюша.
Феня села на землю и, не в силах сидеть, повалилась на бок.
Катя тронула ее лоб, холодный и скользкий.
— Что… что с тобой?
— Дура я, дура! Погубила себя. Теперь погубила.
Катя подбежала к берегу и закричала.
Река, сама тревожная, далеко разносит голос тревоги людской. Но закрыты двери и окна в избах. Кто услышит?
Катя вернулась к Фене.
— Побудь тут. Я сейчас.
— Не ходи. Не надо, — хотела Феня удержать ее, слабо сжав руку Кати. Киря не знал. Сама я.
Катя бросилась к кладям, чуть прошла по ним и почувствовала впереди пустоту.
Смыло клади. Из воды, совсем близко, торчал лишь кол с зацепившейся за него тиной, дрожал и бился, и казалось, плыла навстречу потоку женщина с распущенными длинными волосами.
Катя закричала.
Крик услышали: потому ли, что кричала Катя с кладей, или таким сильным был зов отчаянья, что пробился на хутор.
Услышала Гордеевна.
Она не спала. Разгадывала в сумраке невеселых раздумий, как все уладить, чтобы все на хорошем сошлось.
Не так сына жалела, как Феню бабьей своей жалостью: понимала, что не ветром шальным бросило, замело ее на эту любовь, а сердцем пристала. Разве теперь оторвешь?
А что делать? От мужа уйдешь, да не скроешься. Велика земля, а и у нее край есть, и там достанет, не смирится.
Не потому, что другой бабы не будет, а что плюнула. Не каждый такое простит.
«Девок сколько. А вот где нашлось, — подумала Гордеевна о сыне. — Из непутевого непутевое и выходит».
Крик ей почудился. Слабый, даже детский какой-то крик.
Гордеевна поднялась и вышла на крыльцо. Голос с той стороны. Не перевоза просил, а звал с отчаяньем.
Гордеевна вернулась в избу, разбудила мужа.
— Отец, с той стороны кто-то кличет.
Никанор тяжело встал; разморило сном.
— Кто?
— Да выйди ты. Беда, может, какая.
Прислушалась Гордеевна и сердцем узнала голос дочери. Бросилась на сеновал. Нет Кати. Пуста постель.
— Катюша там наша. Она, — заметалась Гордеевна.
Кирьян и Никанор, быстро одевшись, в нижних рубахах побежали к лодке. Тяжело стронули ее — спихнули.
Лодка поползла и застряла- на камнях. Едва свернули ее на траву. По траве пошла легче, заскользила.
Подбежал сторож с тока. Теперь трое ворочали и тащили лодку с бугра.
Гордеевна принесла фонарь, замахала над головой пугливым светом надежды в этой тьме.
— Сюда-а-а! Сюда-а-а! — теперь уже ясно слышался далекий голос Кати.
Лодку дотащили до воды.
Тяжелая и неподвижная лодка теперь дернулась из рук, потянула Кирьяна в поток, и едва забрался в нее, как закрутило, понесло в темноту.
— Против не лезь, а наискось гони! — кричал Никанор вслед сыну.
Кирьян круто загребал шестом. Лодку закружило. Вода несла сломанные кусты, жерди и бревна, словно весь свет стронулся и стремился куда-то мимо маленькой этой лодки, которая пробивала себе путь и даже заворачивала навстречу потоку.
Кирьян подплыл к берегу.
Подбежала Катя, босая, прозябшая.
— Скорей! Феня!..
Кирьян подошел к Фене.
Она лежала на боку, поджав ноги. Щекой терлась о землю, стонала: был это голос боли, которая брала верх над слабеющим телом. И только еще земля спасала — сырой травой и холодом студила в теле тошнотный жар.
Кирьян взял Феню на руки, положил в лодке к корне.
«Киря, перевези», — вспомнил он, как летом перевозил ее вот от этого берега в венчально-белых вьюнках.
На берегу уже толпился народ. Еще никто не знал, что случилось. Но когда подчалила лодка и Кирьян вынес Феню, поняли, зачем в такую ночь была на той стороне.
«Вот, милая, как ты нескладно решила», — подумал Никанор и сказал дочери, чтоб живо за телегой бежала.
В этой суматохе не до разговора с Катей: как оказалась она на том берегу? Правда, Гордеевна решила, что Катюша Феню провожала по ее делу: «Отчаянные головушки, по такому разливу пошли».
Пригнали телегу к двору Стремновых. Гордеевна подстелила сена, на которое и положили Феню.
Кирьян погнал коня.
Расходился по избам народ. Переговаривались. И как всегда бывает у русского народа, все слабое и беззащитное невинно для него. Зато винили теперь Кирьяна.
«Один губил, и другой не лучше», — об этом не говорили, но думали так.
Зашли в свою избу Стремновы, и только тут Никанор спросил дочь:
— А ты зачем на том боку была?
— С Феней, — ответила Катя, только бы отстали, и ушла в горницу.
Укуталась в одеяло, согреваясь своим дыханием.
Никанор крепче прикрыл дверь горницы.
— Беду хотели отмести, а вон какая намелась. Это не дело так бабу загублять. Пусть отроются и живут, раз не хочет с Митей жить. Силом не заставишь.
Гордеевна ушла на печь. Слезы там свои уняла.
— Жива бы осталась. Как холстину вон положили.
— Рожать надо, а не по шелганихам бегать. Стыд это разве — на свет человека родить?
Катя привстала на подушке, прислушалась к голосу отца.
— Только змея своих детенышей пожирает, да и той природа так закляла змеиное отродье окоротить. А человеку рожать повелела, рожать и рожать, чтоб в смертях и войнах род людской не извелся. Для того и любовь.
Она на свет новую жизнь вызывает.
Никанор подвернул лампу, вглядываясь в огонек, как будто хотел прозрить в золотом, легком его свете дорогу, по которой мчался сейчас Кирьян.
Над излучиной Угры, на правом высоком берегу среди сосен — бревенчатый дом. Больница.
Не гаснет тут и ночью огонек в дежурной комнате, горит среди леса.
Крик послышался под окном.
Выбежала дежурная. На крыльце Кирьян с почерневшим лицом. На руках женщина в мокрой, облепившей тело одежде.
Положили Феню в приемной на деревянный в белом чехле диванчик.
Заполошились в больнице.
Дежурная сказала Кирьяну, чтоб ехал на тот берег, к лесничему: сестра у Родиона Петровича гостюет, врач из Москвы.
— На лодке скорей, Киря. Плохо дело.
Сестра Родиона Петровича — Полина Петровна Елагина, по фамилии мужа, приехала в гости к брату. Она приезжала каждое лето или ранней осенью, когда в лесах прянеет запах сухой листвы, а стога рябин в оранжево-красных пожарах далеко видны в просинях березняков.
Полина Петровна проснулась от тревожно раздавшегося по дому стука и подбежала к окну. От Угры угрюмо накатывались всплески волн и шум кустов.
Ночь страшна была в этой глуши: темнота, видимо, будила в душе древние инстинкты, настораживала воспоминанием перед опасностями, которые когда-то бродили и перед предками в здешних лесах.
В дверь комнаты тихонько постучали: это брат.
— Поля, — раздался голос Родиона Петровича. — Открой.
Полина Петровна быстро оделась и открыла дверь.
Из комнаты повеяло теплом и сиреневым запахом духов.
— Тут наш объездчик приехал. Просит в больницу.
Больная там в очень тяжелом положении, — сказал Родион Петрович.
— Хорошо. Я сейчас.
А через минуту Кирьян увидел на крыльце женщину, показавшуюся ему в темноте молодой, с белым лицом под тенью капюшона черного блестевшего ее плаща.
Выбежала Юлия с пуховым платком для Полипы Петровны.
— Поля, надень, — и сама накинула на нее платок, завязала. — Ночь, ночь-то какая, господи!
Родион Петрович проводил Кирьяна и сестру.
— Осторожнее, Киря. Дай знак с той стороны, и я буду спокоен.
Угра, суженная тут высоким берегом, бывала и в тихие дни с быстриной, а сейчас и крутила, и завихривалась.
Лодку подхватило и понесло.
Полина Петровна сидела на перекладине, держась за борт, в который хлестала вода.
— Не бойтесь, — сказал Кирьян, перекидывая со шлепаньем шест и загребая.
Она сидела спокойно, в задумчивости.
Подплыли к берегу и выбрались на его уступ, на который Кирьян втащил и лодку, привязал цепью к ветле.
Потом он зажег спичку: дал знак Родиону Петровичу, что добрались до берега.
На том берегу радужно метнулся огонек и погас: это Родион Петрович ответил.
Кирьян и Полина Петровна поднялись по крутой, обрывистой тропке среди олешников на венец берега, где больница.
— Что же будет с ней? — спросил Кирьян Полину Петровну. — Спасите ее. Она не виновата.
Полина Петровна скрылась за дверью больницы.
Кирьян сел на край телеги.
Снизу доносился шум течения, всплески от подмытой земли. ^Дождя уже не было. Чистое черное небо. В восточной половине его просеивался из бездны звездный туман.
Кирьян подошел к окну с белой занавеской, за которой двигались какие-то тени.
Он не верил, что может случиться страшное, и эта вера была от молодости, перед годами которой далекой кажется смерть.
Он не представлял, что кто-то выйдет к нему и скажет: «Все кончено».
Ночь, которой, казалось, конца не будет, сходила с неба. Рябиново зарделась полоска зари. Кирьян сидел в телеге, опустив голову: мучился, видения пронзали душу ужасами, даже вскрикивал он.
— Киря… Киря… — услышал голос Фени. Соскочил с телеги. Перед ним Полина Петровна
— Что?
— Она молодая и сильная — это ее счастье, — сказала Полина Петровна. Вот пока все.
К лодке пошли через луг в опаловом и холодном зареве.
— Могу я быть откровенной с тобой? — спросила она вдруг.
— Конечно.
— Не обижайся. Я уже кое-что слышала… Феня не жена?
— Нет.
— А тебя не смущает такая жизнь с женщиной, само это положение, что она может так жить?
— Разве нужны бумажки? Есть у нее, законная да клейменная.
— Тогда надо было сделать себя свободной и устраивать семью, не уродуя жизнь, как это вышло. Знаешь, почему я так говорю? Мне знакомы такие случаи. Ты, Киря, должен знать ее состояние. Она не могла себе простить… — Полина Петровна не договорила.
— Говорите.
— Не могла себе простить, что пошла на измену, и в стыде сотворила над собой это уродство.
— Я не знал. Она скрыла.
— Феня боялась усложнить положение. А ты был невнимателен к ней.
— Что же делать?
— Тут трудно что-либо посоветовать. Жизнь постепенно смоет все. Но скорее смоет горе, чем позор. Мы делаем много ошибок, особенно в любви: что-то не так, и уже расплата, очень жестокая порой. Это женская доля, Киря.
Они спустились к лодке.
Мутная вода кружила, с хлюпаньем и журчаньем вскипала в воронках, несла охапки водорослей и прелой соломы.
«Бывает и расплата, а от любви не уйдешь», — подумал Кирьян.
Полина Петровна села на свое вчерашнее место — на перекладину и, когда тронулись, подняла капюшон, натянула его поверх платка: ветер на реке был резким и холодным.
Они пристали на той стороне под кустом. Полина Петровна, держась за ветки, выбралась на берег.
— Прости, Киря! Может, я и погорячилась, все высказала. Мне жаль ее, потому-то я и сказала. Ты, особенно сейчас, побереги ее, — прощаясь, сказала она.
— Спасибо, — ответил Кирьян с удалявшейся лодки, в которой стоял он с шестом, и вдруг пол..; его, и с силой ударил в быстрину.
Чуть светало в моросисто мигающих потемках, когда Гордеевна вышла из дома. За хутором свернула на лесную тропку в меди опавшей листвы.
Шла Гордеевна к святому ключу.
Ключ в лесной глуши, на прогалине, среди сосен. Вершины их достигли такой высоты, что кажется, живут они небом, ближе к небу, чем к земле с ее сумраком во мхах и черничниках.
Под сосною с мускулистым комлем в натеках смолы затаен родник в ольховом срубе. Сруб вровень с землей, в малахитовых наростах мха.
На стволе — икона без позолоты и серебра, подревневшая плашка с ликом богоматери. Глядит она печально куда-то вдаль, перед которой бессильны руки матери с дитем. Чуть склонив голову, все ждет и ждет она с бесстрашным смирением, что должно быть. Дрожит на руках ее и на лице свет родника.
На коленях, склонись, стояла Гордеевна в белом с синими горошками платке. Молилась за Кирю и Катю.
Припала к роднику. В сумрачной глубине его, там, на самом дне, вздымалась и кипела земля с прорывавшимися струями воды, с песком и черными прожилками корней, размытых где-то в глубинах, под новыми толщами схороненных с веками пластов, и туда, туда шептала Гордеевна:
— Не отними волю и хлеб у детей моих. Не отлучи от двора. Пошли Кире жену хорошую, а дочке моей Кате мужа забочего. Без воли тяжко, без хлеба голодно, а без жены и мужа прийти не к кому. А Феню, хоть и не нашего двора она, огляни на Митю. Дай им счастья и, если уж взять негде счастья-то, от меня возьми все до последней капельки да брось беде. Пусть отлетит от них беда.
Глядят из-под воды глаза, ее глаза, а будто чужие всматриваются. Мрак клубится за ними. Глаза что-то страшное сказать хотят. Что? Что?.. И среди этой отрешенной тишины услышала Гордеевна голос материнского своего предчувствия: не это лихо, с каким пришла она, а будет лихо чернее тьмы, как в этой глубине кромешной.
— Господи! — прошептала Гордеевна и, обняв ствол, прижалась к иконной плахе. — Сохрани! Сохрани!
Туманные полосы света прорывались на землю из прорубей среди медленно качавшихся вершин, меленые тучи хвои — они далеки, но еще дальше их матово-белые раковины облаков, перламутрово отливавшие от зари.
— То, что делает Шелганиха, ужасно, — утром поделилась с братом Полина Петровна. — Я должна поговорить с ней. Либо она прекратит свое варварство, либо надо заявить куда следует.
— Сходи. Но какой толк? К ней женщины сами идут, — сказал Родион Петрович.
Все трое — Юлия, Родион Петрович и Полина Петровна — сидели за столом на террасе. Завтракали. На столе — жаркий самовар с чайником на конфорке. Кувшин топленого молока к чаю.
За стеклами террасы, промытыми дождями, небо прозрачно синилось над осинами в винно-красном багрянце.
— Ты лучше отдохни, — сказала Юлия Полине Петровне. — Последние теплые деньки.
— Нет, нет. Я пойду, — решительно ответила Полина Петровна. — Она уродует женщин.
— Но ведь не силой она их тянет к себе, — хотела убедить Полину Петровну Юлия. — Что делать? От доли к ней идут. Да, слава богу, никто не умирал.
— Ты ничего не изменишь, — поддержал жену Родион Петрович.
— Зачем берется, не умеет делать!
Родион Петрович вышел из-за стола: ему было все равно, пойдет сестра или нет. Его больше тревожило, что его объездчик, Кирьян Стремнов, запутан в этой истории.
— Не Шелганиха виновата, а само положение, в котором оказалась Феня. Ей ничего не оставалось делать, — сказал Родион Петрович, как говорили сейчас все. — Ты знаешь Дмитрия, ее мужа? — обратился он к сестре. — Это характер запутанный, слабый и сильный. Он еще покажет себя. Мне жаль Кирьяна. Силы душевные потратит, а цели никакой. Мог бы хорошие дела делать. Я так и думал: уйду вот на отдых-он место лесничего займет в нашем лесу. Такие истории губят.
— Он любит ее, — возразила Полина Петровна. — Я поняла. Мы разговаривали с ним.
— Вот и ужасно, не может разорвать этот узел.
Митя так не уйдет.
— Кирьяну с Феней бежать надо отсюда, — сказала Юлия. — Тут им житья все равно не будет. Не простит Митя.
— Сам виноват. Он по-человечески у нее прощения просить должен: порвал жизнь своей жены. Откуда берется такое? — спрашивая и сожалея, сказала Полина Петровна.
Родион Петрович набил махоркой свою трубку: табак не признавал — курил махорку с донником, который засушивал и хранил в пучках на сеновале.
— Откуда берется такое? — повторил он вопрос сестры. — Мы многое, я уверен, решим. Человек будет сыт, иметь жилье, будет образован и занят делом, творить чудеса, о которых сейчас и понятия не имеем. Но вот смятения души останутся. У одних и сейчас жизнь в удачливом состоянии, как-то вот так выходит, что жизнь идет без всяких завихрений. А у других и боль и трагедии.
Даже самая высокая любовь оборачивается вдруг трагедией, когда умирает один. И так бывает, что после такой потери человек живет с надломом. Его не утешишь, не отзовешь. В новой семье он становится несчастьем. Это вот от хорошего, от высокого. А бывает, что люди душами не сошлись. Мучают, терзают друг друга, пока кто-то не надломится или, наоборот, взбунтует, закричит, бросится в огонь и воду с отчаянья. А тут сразу двое бросились, сперва он, потом она. И любить хочется или быть любимым, а любви-то нет. Вот это-то никакой наукой не разрешишь. Но кто знает? Может, и придумают такую формулу, в которую вставят признаки человеческие. И если выйдет хороший ответ, женись, а нет — уходи, чтоб трагедии потом не было. Взаимосвязи людские, сцепления — они и дают вспышки, от которых или пепел остается, или не гаснет потом, горит всю жизнь ясный счастливый огонек.
— Все это гораздо сложнее, — выслушав брата, заключила Полина Петровна.
— Да, — согласился Родион Петрович. — Мы только пытаемся как-то объяснить.
Родиону Петровичу пора было в контору лесничества.
Юлия подала ему картуз и брезентовый плащ, просушенный на печи.
Он оделся и уж хотел было идти, как заслышал шаги на крыльце.
Юлия еще раньше, через стекло террасы, увидела поднимающуюся на крыльцо женщину.
— Шелганиха!
В дверь постучали.
— Что ей тут надо? — недовольно проговорил Родион Петрович.
Но не провожать же от двери человека.
— Заходите, — сказала Юлия.
Дверь открылась, и на террасу вошла женщина, высокая, с бледным строгим лицом. Темный платок на ней.
Что-то властное было во взгляде ее темных глаз.
— По делу к вам, — взглянув на Полину Петровну, сказала она.
— Ко мне? — поняла ее взгляд Полина Петровна.
— Да, к тебе.
Она стояла у двери, ждала, когда Родион Петрович и Юлия выйдут, и не сводила глаз с Полины Петровны.
Родион Петрович и Юлия вышли.
Шелганиха угрожающе приблизилась к Полине Петровне и сказала:
— Тварь ты! Плюнуть бы в глаза твои и уйти. Что ты там вчера в больнице на меня говорила? В суд повести грозилась. Тварь!
Полина Петровна покраснела. Она хотела крикнуть с гневом: «Вон отсюда!..» Но не крикнула. Спокойно приняла ее вызов: «вызов тьмы», как подумала она.
— Ты зачем сюда приехала? Отдыхать от московской жизни? Вот и отдыхай. А в нашу жизнь не лезь белыми своими ручками. Вон как расходилась! За что ты мне судом грозила? За что?
— Вы женщину изуродовали.
Шелганиха еще ближе подошла к ней.
— Дай я погляжу на тебя, на такую умную… Дура! Не в брата пошла. Понимаешь ли ты что-нибудь в нас?
— Какая вы злая! — удивилась Полина Петровна.
— Злей змеи! И отступись от нашего бабьего дела.
— Нет! Хоть бы умели делать, а то не умеете.
— Не училась.
— Так и не беритесь!
— Так вы же не делаете: запретили. Кому надо, тот родит. А кому легче на тот свет, чем рожать? Муж у нее, а она с парнем связалась. Парень не берет, а к мужу нельзя. Куда же ей? В Угру? На коленях Фенька просила, только избавь. Сделайте, чтоб никто не изменял да чтоб и седьмой рот не лишним был. Мужья жен бы любили, а жены мужей до конца. Тогда и запрещайте и в суд жалуйтесь. Я их не зову, силом не тащу. Сами просят. Да что же я, бессердечная?
— Как же вы решаетесь на это?
— Приезжай работать в нашу больницу. К тебе будут ходить. Я тогда и решаться не стану. Жизнь непутевая.
Кого выслали. Бабенки молодые остались. Пожить хочется. Куда же ей хомут такой? Вот и бегут потом ко мне: избавь!.. Вы люди чистые, бабье дело не знаете. Пошел в магазин — взял хлебушка. А тут и посей его, и сожни, и обмолоти, да еще свези. А на покосах сколько забот!
А тут, глядь, и ленок поспел: выбери его и свяжи, потом расстели, потереби. Без разгибу спина ноет. Вот сколько дел! А тут еще и с ребеночком ходи, роди его и вырасти.
Пожалуйтесь вон в суд, что бабу не жалеем. Ей дома бы с детьми сидеть, да по грибы или по ягоды с ними ходить. Вот тогда она и молодая будет и румяная. Перемучаем бабенок — хворь на детей перейдет, так и дальше до выродков. Медицину свою с жизни начинали бы — с бабы, чтоб ей хорошо было, и народ будет здоровый.
А лекарства ваши не помогут: это только свидетели хворей посеянных… Сказала я тебе. А то правду-то не знаете. Отворотились. Жить уж гнушаетесь с нами, только погостить, а жить — нет. Там лучше. Землю бросили. А ты грозить приехала. Не пахала, не сеяла тут. Нет тут твоего дела, — снова распалилась Шелганиха и подняла руку так, что Полина Петровна отступила в страхе. — Отстань!
— Я и не грозила, — сказала Полина Петровна. — Я только хотела предупредить вас: не делайте. Мы ведь ее вчера от смерти едва спасли. Сколько потеряла крови.
Как вы решились на такое?
— Что с тобой говорить, — с унижающим презрением сказала Шелганиха. — Она через разлив ко мне пришла, как без памяти была. «В Угру уйду, тетя. В Угру уйду», — вот как просила. А я жалостливая. Сама в тюрьму пойду, суд накажет, а избавлю: человек вопит.
— Знаю. Бывает так. Но он бы ее не бросил, — сказала Полина Петровна про Кирьяна и Феню. — У них могла бы сложиться жизнь. Неужели не могли отговорить ее?
Шелганиха устало села на стул.
— Разве не говорила? Кинулась она из избы. Замечется, пропадет. Догнала я ее. «Иди, говорю, возьму грех на душу». Страх божий! Руки трясутся у меня… После уложила я ее, одеялом укрыла. Притихла вроде бы. И я прилегла. Не помню, как и заснула. Проснулась. Гляжу, а ее нет. «Значит, думаю, ничего, раз ушла». А сегодня-то и слышу, что с ней. И твои слова обо мне дошли. Только ведь она никогда не признается, что у меня была. Ведь не призналась?
— Так догадалась.
— А не призналась и не признается. Сама вот призналась, знай ты правду. Не за корысть делала, а по жали своей.
Не простилась Шелганиха.
Через окно видела Полина Петровна, как шла эта женщина, не горбясь, прямо, без торопливости, останавливалась изредка, как бывает, когда чувствуют, что-то забыли и хотят вспомнить.
В походке обычно виден характер, радость, покой или смятение душевное.
На терраску вошла Юлия и сразу спросила Полину Петровну:
— Что она?
— Ничего. Бывает, думаешь о человеке одно, а он совсем другой.
— Человека не узнаешь, пока с ним пуд соли не съешь… Что она сюда нагрянула?
— Поговорить пришла о вчерашнем.
— Боится?
— Я погорячилась там, в больнице. Не так все просто.
Умные люди, видимо, потому и умные, что очень осторожны перед чужой жизнью… Я сейчас пойду к Фене. Юлия, милая, если можно, баночку смородинового варенья?
Для нее.
Феня сама добралась до скамейки за больницей и села тут среди кустов бузины. Бледная, слабая еще, в сером больничном халате и в белой косынке, она радостно огляделась вокруг: новым и прекрасным показался ей мир.
«До чего ж хорошо! До чего ж хорошо! Жить… Жить-то как хорошо», радовалась она и свежему воздуху, в котором сияюще вились паутинки, и красным гроздьям ягод на бузине, и небу с густо налитой синевой, и далеким лесам — все было удивительно ярким, новым и сильным в сполохах света, который солнечно брызгал из-за кустов на колени ее и под ноги, где стелился просвирник. Цвел еще: и осень как весна для его былых цветков.
Она посмотрела в сторону Угры. Там черные ольхи.
А дальше, на той стороне, дорога среди сжатых полей, дышавших свободным простором.
Она услышала, как кто-то сзади подошел к ней. Положил на плечо руку. Тонкая, маленькая рука.
— Катя!.. Катюшка!
Катя выбежала из-за скамейки и остановилась перед Феней. Обняла ее и расцеловала.
— Как я узнала, что тебе лучше, так сразу и собралась.
— Посиди. Посиди со мной.
Катя села рядом. Развязала узелок. В узелке антоновские яблоки заскрипели, крепкие, с блестящей желтинкой.
— Мама прислала.
Феня взяла яблоко. Зажмурившись, понюхала его, осенью пахнет.
— Мы все так переживали за тебя. А Киря сам не свой.
— Пусть успокоится, — с отчужденностью сказала Феня. — Поиграли, и хватит. За все мне… Если бы не ты, то и каюк… А теперь жить хочу.
— Прийти он хотел.
— Не надо. Не к чему. Да и волноваться мне нельзя.
Покой нужен… А как же ты на той стороне очутилась? — спросила Феня.
Катя опустила голову, вздохнула.
— Сказать?
Наливались слезали глаза Кати. Это видела Феня.
— Напрасные, может, слезы?
— Нет.
— Напрасные!
— Нет. Я тоже, как ты, туда шла.
— Куда? — с испугом спросила Феня. — К Шелганихе?
— Только ты пока не говори никому.
Феня поправила косынку на голове Кати, загладила ржистую прядку волос.
— Глупая ты. Это я шла, а тебе-то зачем?
— И тебе незачем было идти. Что, с ребенком бы мы тебя бросили? Все хорошо было бы.
— Мое кончено, не вернешь. А что не вернешь, о том и тужить нечего. У меня совсем другое. Ты вольная, и Федя вольный. Замуж выйдешь. Вот и все… Он знает?
— Нет?
— Так нельзя.
— Стыдно мне.
— Вспомни, как я на берегу валялась. Тошно. Я теперь за жизнь семерых родила бы, только не это. Тошно и грязно.
Катя тронула одну руку Фени, потом другую: не знала, как успокоить ее.
— Ты не волнуйся.
— Напиши ему.
— Стыдно.
— Так что же ты решила?
— Не знаю.
— Меня послушай, и никого больше, даже себя не слушай. Напиши ему. Что ответит? И все равно не бойся. Родится малыш. Не губи. Радоваться будешь, как пойдет по лужку, цветок тебе в кулачонке принесет — «мама»…
Слезы вдруг обожгли глаза Фени.
— Напиши. Чего боимся, когда это радость дитю своему солнце открыть, луга, Угру нашу, всю жизнь, себя — самое родное? У вас все любить его будут… Дай я напишу ему, — с решимостью сказала Феня.
— Нет. Сама напишу. Нет.
— Чего же ты стыдишься?
— Не знаю. А стыдно. Как я напишу ему? Был бы он рядом, как Киря с тобой, — сказала Катя просто, а получился намек, что и у Фени не было смелости.
Она ответила:
— Я замужняя и скрыть хотела. Это совестно. Хоть и любовь, а для людей загуляла, с парнем связалась. Как в норот я попала. Так что себя со мной не равняй. Не сделай глупость такую. Стыда тут никакого нет, что с тобой случилось. Все люди — и любим и целуемся. Радости всем только подавай. А за них заботами платить надо. Боишься, что Федю побеспокоишь? А он, может, тебя в охапку возьмет, такую ношу, да хоть на край земли понесет. Не унижай себя. Погордись лучше, что такая в тебе жизнь горячая, что новую жизнь заварила.
Он, Катя, сам дрожит, поди, как бы ты его не забыла.
— А тут с тобой он живым связан. Напиши ему, — с ласковостью попросила Феня и добавила: — Давай вместе напишем.
Катя принесла из больницы бумагу, карандаш.
— Прежде всего так. Пиши: «Родной Федя…» — начала диктовать Феня.
Катя написала. Бумага лежала на скамейке, и буквы на неровностях искривлялись.
— Ничего, ничего, — сказала Феня. — Ясно, что не дома за столом писала. Не простое это письмо… «Родной Федя…» Написала?
Катя разорвала лист бумаги, взяла другой и на этом листке написала по-своему: «Феденька, родимый…»
— Можно и так. Так даже лучше, — согласилась Феня и задумалась.
— «Живем мы хорошо», — продолжала Катя.
Феня засмеялась.
— Напиши еще, что картошку убрали, а сейчас капусту рубим…
— Главное надо сказать.
— «Не решаюсь сказать тебе…» — так?
— Нет! — отвергла Феня эти слова. — Катюша, вот что ты напиши: «Феденька, родимый… Радостная я хожу сейчас… Скоро у нас с тобой будет большой праздник. Рожу весной. Ребеночек у нас будет. Это любовь наша и счастье наше с тобой, Феденька…»
Катя, словно боясь, что вдруг пропадут эти слова, быстро-быстро написала.
— Все, — сказала Феня. — А теперь беги за конвертом. Найди.
Катя принесла и конверт. Письмо запечатали, написали адрес.
— А теперь пойдем опустим. При мне опустишь.
Почтовый ящик на бревенчатой стене больницы. Катя открыла железный козырек его.
— Опускай же, — и Феня с улыбкой подтолкнула Катю.
Письмо скользнуло в ящик, стукнулось о дно его, и Катя улыбнулась: легче теперь на душе.
— Спасибо тебе, — сказала она Фене и, прощаясь, поглядела в ее глаза: неужели Кире так и не передаст ничего?
— Не надо. Не опомнюсь никак. Хоть отдышаться…
А тебе через недельку ответ будет. Жди. Хороший будет ответ.
«Своему не поверила, а вот в чужое верит», — подумала Катя.
И только скрылась она, как к скамейке, где сидела Феня, подошла Анфиса, разглядывая племянницу с грустью и удивленим.
— Золотко ты мое, жива и по волюшке ходишь!
Феню не радовал приход тетки: хотела побыть одна, уставала от разговоров, в которых была для нее понятая ею бессмысленность. Не они управляли жизнью, а жизнь без особых разговоров, намеков и мудрых предложений, часто одной случайностью утверждала свое.
— Тут тебе, слышала я, и вареньице люди приносят, будто у меня ничего и нет, такая я бедная, — говорила Анфиса, развязывая на горлаче платок. Поставила горлач па лавку, пальцем подхватила с крутого бока капельку смородинового варенья и облизала палец. — Пчелка того не наносит, что я наносила в свой дом. С каждого кусточка, с листочка по капельке, а накапало, хоть всю зиму сладись. Вот как выпишут, отсюда ко мне пойдешь. Нечего тебе там в пустом доме с тенью жить. Жила бы со мной, не натворила бы, — и Анфиса поднесла платок к глазам.
— Не вернешь уже, тетя. Так зачем говорить об этом?
— По ногам бы тебя связала да по рукам, а не пустила. Ребеночка забоялась, одного. Пусть бы рос да бегал у меня. А ты хоть на все четыре стороны. Знала бы, что в моем гнездышке твое растет. Заколоти избу, колоду эту проклятую. Не было там счастья и не будет. А живи у меня. Твое, как у матери, а там, как у хозяина. Хоть и нет его, а таится он, за каждым шагом смотрит. У меня воля твоя, как девичья. Когда явилась, когда легла, кто в гости пришел, никто не попрекнет.
— Я и сама думала. В избу не пойду. Тошно ведь там.
— Вот как я твое сердце чую. Все чуяла, а упустила…
Он-то приходил? Жалел, поди?
— Не хочу я никого видеть. Не хочу! Никто мне не нужен. Дайте посидеть спокойно.
— Сиди, веточка ты моя зеленая. Не тревожу тебя, а укрыть хочу от непогодки листики твои беспокойные… А ему в тюрьму письмо написала, как раз после праздников.
Феня с настороженностью спросила:
— Что написали?
— Про любовь твою, чтоб его, лиходея этого, до печенок пробрало.
— Зачем? Я не просила. Моя жизнь, я решаю. А вы… а вы уродуете. Зачем сделали? Какой уж он есть… А мучить-то его зачем?
Эти слова Фени кольнули, как жалом, Анфису.
— Или жалеешь? Вот погоди, как он тебя пожалеет. Пусть побесится, переживет. Лучше там, чем здесь. Сюда и не придет, к разбитому корыту. Там перегорит, охладится. А то на глазах твоих огнем замечется. Полымя захотела?
— Так ведь он же натворит что-нибудь.
— Пусть, — прошептала Анфиса. — Замок потяжелее найдут. Век не выйдет. А ты живи, обнимайся.
— Подлое вы сделали, — сказала Феия и отвернулась.
— Для тебя сделала. Об счастье твоем забочусь. А ты вот как благодаришь.
Феня поднялась. Сумрак замелькал в ее глазах, в голове тупо ударило.
— Чуть хожу, а уйду я отсюда куда глаза глядят. Уйду!
И не в силах стоять, она села на землю. Анфиса кинулась к ней.
— Что ты!
Феня неподвижно глядела на закат. Бескрайние, уходящие к лиловой горе поля облаков, и на тех полях — заиндевелые деревья, ряды белых и розовых стогов, дорога темная в одной стороне, а в другой — в малиновом огне, она, Феня, будто бы стоит на этой дороге.
А через три дня Феня уехала в Москву, на квартиру Полины Петровны: она дала ей свой адрес и ключ.
Феня не хотела оставаться на хуторе — металась, как мечутся птицы, когда приходит пора отлетать, гонит их в чужую сторону холод и грусть замолкших полей.
С Анфисой Феня даже не простилась: видеть не хотела за ее письмо к Мите.
— Верно ли ты сделала? — после отъезда Фени спросил сестру Родион Петрович, который считал, что сестра касалась чужой жизни.
— Я ей только помогла. Хорошо, что уехала. Москва для нее — самое лучшее лекарство и средство прийти в себя после такого потрясения. Так обычно и бывает. Ее тут все тяготит. А там все новое. Она скоро забудет свои несчастья. Вернется совсем другим человеком, если захочет вернуться.
Этот разговор Полины Петровны с братом происходил на крыльце, слабо пригретом осенним солнцем, свет которого в березняке был с желто-зеленой холодной тусклинкой.
Полина Петровна перебирала грибы — белые с шоколадно-бурыми шляпками: совсем маленькие, с наперсток, она откладывала для маринования, покрупнее-на засушку.
Родион Петрович напильником вострил зубцы — большие крючки для жерлиц, которые собирался поставить сегодня вечером.
— Как бы Кирьян не бросился за ней, — предположил Родион Петрович.
— Этого ему не следует делать. Надо чуть обождать, а может, и больше набраться терпения. Если была любовь, то она и воскреснет. Так ему и скажи.
— Лучше ты скажи.
— Я думаю, он и сам поймет.
Едва произнесла это Полина Петровна, как к крыльцу подошел Кирьян в ватнике, перетянутом ремнем. За спиной ружье с воронено-синим отливом стволов.
Посуровело как-то лицо, строже стал взгляд.
— Полина Петровна, можно вас только на минутку? — сказал Кирьян.
Полина Петровна и Кирьян прошли по тропке к Угре.
Сквозило холодом от воды, свинцово неподвижной под озяблыми кустами черных и серебристо-серых ольх в шорохе тихо опадавших листьев.
— Скажите, вы ей посоветовали уехать? — спросил Кирьян.
— Нет. Она хотела бежать отсюда.
— Куда же?
— Не знаю.
— Вы дадите мне адрес?
— Хочешь поехать к ней?
Между ними пролетел лист, упал в еще зеленую траву.
— Я говорила, что она не может простить себе эту историю. Потерпи. Прошлое сейчас будет чужим между вами. Пусть она отогреется, Киря. Она сама найдет пути, встретится с тобой. Вынеси эту разлуку. Потому вы и мужчины, что можете многое вынести с мужеством. Пусть пройдет время. Будет новое. Вот падают листья — это уже прошлое. А будущее на той же ветке, в почках, которые оставили весне эти листья.
— Вот как все получилось…
— Не надо отчаиваться. Над трудной дорогой надо подумать. Есть время. Работайте! А над тем, что вас так беспокоит, поработает жизнь. Она не сидит без дела. Работает день и ночь над горем и радостями, перемалывает каждую судьбу: наказывает одних и награждает других. К людям она не равнодушна: у нее есть своя любовь, вечная и изменчивая, и это часто зависит от того, как они внимательны к ее любви.
— Что-то хорошее, большое держал в руках и упустил. Как во сне было. Проснулся, а руки пустые, — как-то больше для себя сказал это Кирьян. — А дела жизни иногда надо подправлять.
— В данном случае это бесполезно… Она, как приедет, напишет мне. Я скажу, как получу письмо, — сказала Полина Петровна, чтоб малой этой надеждой хоть чуть обрадовать Кирьяна.
Ямочка от задумчивой улыбки скользнула по щеке его, на миг задержала взгляд Полины Петровны.
«Какая чистая улыбка, — отметила она и подумала, что слов не надо, па такую улыбку потянулась женщина, как к первой весточке, которую посылает сама любовь. — И из этой улыбки вышла такая трагедия… Нет, нет, эта улыбка позвала ее молодость на праздник».
— Адрес я могу дать.
— Зачем же зря протирать его?
Он попрощался и пошел вдоль берега на хутор.
Полина Петровна вернулась к крыльцу.
— Если бы я имела такую колдовскую силу, я сделала бы ее мужа счастливым с другой. А они, Киря и Феня, были бы вместе.
— Они будут вместе без твоей колдовской силы, — сказал Родион Петрович. — Эта трагедия свяжет их еще крепче, как в бурю крепче затягивает узел, которым к берегу привязан плот.
— Бывает, что плот уносит.
— Но узел остается.
Кирьян с отцом работали в лесу, за хутором на старой гари, засоренной сухостоем и преющим валежником, по которым разрослись непролазные малинники, молодые, со свежими побегами, а старые засыхали.
Кирьян разбирал валежники, рубил сухостой и таскал к дороге, где горел большой, со стог, костер. В огне его сгорало гнилое, хилое и мертвое все, что потеряло связь с землей, плесневело, было прибежищем всяких жуков, сороконожек, червей и гадов.
Никанор на расчищенной уже делянке пробивал ломом неглубокие скважины, в которые бросал желуди, полные, чистые и гладкие, со спелой желтинкой.
Будет тут когда-то дубовый лес: вот из этих скважин, где в земном тепле пригреются и распарятся желуди, в поту родов своих прорастут дубки с резными, слабыми, нежными листьями. На ветрах, на солнце, в дождях дубки окрепнут, новые листья дадут, и корни протянутся в глубины из своего гнезда. И первое усилие, чтоб зародился, тронулся лес, сделал человек. Никанор опускал в скважинки желуди, которыми полна была сумка. Весь будущий лес в этой холщовой сумке. И никто знать не будет, как было, как двое начинали этот лес. Кто они.
А может, и не забудется: может, назовут Никаноров лес или стремновский лес. Как в городах зовутся улицы по имени тех, кто начинал их, так и леса хранят в зеленых чащах своих память о тех, кто сеятелем леса прошел когда-то далекой по времени пустошью или такой вот старой гарью.
Никанор сел на пенек отдохнуть. Глядел, как работал сын. В одной гимнастерке: жарко. Ватник валялся на траве, где куча белых грибов, подберезовиков и подосиновиков.
— Ходи покури, — позвал Никанор.
Кирьян сел рядом с отцом на ватник.
Стынью тянуло из овражка за дорогой, затопленного багряным половодьем осин.
— Ты что-то вчера от Родиона Петровича веселый пришел? полюбопытствовал Никанор.
Кирьян не сказал, что Полина Петровна получила письмо от Фени: доехала хорошо. А Москва такая красивая, писала Феня.
Не разговаривался чего-то сын.
— Грибов много. К войне, бабы говорят, — сказал Никанор с уверенностью, что уж тут-то сын заговорит, скажет что-нибудь.
Кирьян затоптал окурок. Поднялся и пошел с топором рубить сухостой.
«И не разговаривает, ишь ты, будто кто виноват», — подумал Никанор.
Пока работал он, жарко было, а посидел чуть, и ознобило спину: холодает, как за полдень время, короче путь солнца к своему закату.
От дороги послышался конский топот.
Показался Стройков. Конь по живот в грязи. В грязи и сапоги Стройкова. Видно, не разбирая дороги мчался.
Никанор и Кирьян с неподвижностью смотрели на него: опять что-то случилось. Чувствовалось, так прямо к ним сюда и спешил.
— Бог помощь! — крикнул Стройков. Слез с коня.
Подошел к костру, от которого далеко раскалялся воздух, блестел.
Лицо у Стройкова усталое, но, как всегда, весел, глаза насмешливы и жестоковаты.
— Что делаете тут, лесники-объездчики?
— Лес заводим, — ответил Никанор.
— Когда же, лет через полета, плоды этих трудов увидим? Далековато. Кирьке лет семьдесят будет с лихом, поди? Отбегает свое по бабам. На старух курс возьмет.
Никанор засмеялся, а Кирьян застучал топором по засохшей с пожара осине, что и не разберешь: обиделся на шутку или нет?
— Его старухи, Алексей Иванович, сейчас еще в люльках соски сосут.
— К той поре подоспеют. Да он и молоденькую не пропустит. Прилюбит в этом лесу. Так что погуще сажайте, чтоб за чащей не видно было. А то опять история выйдет… Такую бабу в Москву упустил, — сказал Стройков. — Уж припаял бы, раз от мужа отпаял. Ошалел Дмитрий-то. Бежал, дурак.
Стук топора осекся. Никанор цигарку свою уронил.
— Кто бежал?
Стройков сел на валежник, который затрещал под ним.
— Змей тут нету?
— На пенек бы лучше, Алексей Иванович, — с торопливостью сказал Никанор.
Стройков пересел на пенек.
— Сообщили сегодня: под вечерок вчера бежал Жигарев.
— Митька?
— Да.
— Что же он наделал! — с горестью пожалел Никанор.
— Дурак он! — выругался Стройков. — Зимой и так бы пришел. Ему срок сократили. Всю обедню себе испортил. Себя он теперь надолго вычеркнул. Вот и дела: ловить будем.
— Не по делу бы когда заехали, — подосадовал Никанор, что подступала теперь тревога к самому их двору.
— Заеду, когда по фантазии Родиона Петровича все люди красотой просветятся. И дел у меня не будет, а только приятные новости. Вор не грабит, а свое отдает, последнюю рубашку, только возьми для доказательства, что прежде он чужое снял, а теперь такое в нем благородство, что свое отдает с веселой улыбкой.
Подошел Кирьян, вонзил топор в корч, который содрогнулся от удара.
— Садись и слушай, — сказал Стройков Кирьяну. — Это и тебя касается, Никанор Матвеевич.
— Так мы, Алексей Иванович, и стоймя хорошо слышим, — ответил Никанор, видя, что сын не садится.
— Все равно. Хоть стоймя, хоть лежмя, а слушайте.
Некоторые указания будут. Поймать надо как можно скорее, не натворил бы чего. Может пойти на все: и убить, и поджечь. Проглядывайте регулярно глухие места. Но будьте осторожны. Вооружен, возможно. Он в глухик местах будет скрываться и выходить к людям: жрать ему надо. Вокруг этих мест и надо смотреть. Голод его выгонит, и он оставит след или на глаза попадется.
— Тут оставит, а в другое место уйдет, — усомнился Никанор, что так можно изловить Жигарева.
— От тебя уйдет, к другому придет. В дереанях предупреждены: поодиночке в лес не ходить и вообще пока воздержались бы. Так что и за одиночками глядеть: нет ли какой связи с ним? Брод под наблюдение возьмите, клади. Но во всем сами смекайте. Тебя, Никанор Матвеевич, учить нечего. Лес тебя своей грамоте годов, поди, тридцать учил. Высшее образование. За поимку денежное вознаграждение. И еще, — продолжал Стройков, — надо будет сказать, что заезжал, мол, Стройков и сказал, будто бы на хуторе Жигарева ждать нечего, не пойдет на хутор. Знают, где его место, — так Стройков сказал для слуха, что Жигарев сюда, на хутор, где ждать на будут, и пришел. Так шумом гонят рыбу: она уходит от шума туда, где тихо. В том и смысл всего шума, что от шума рыба уходит в тишину, где самое-то страшное — сеть.
Стройков поднялся.
— И последнее. Ночевать буду у вас. Но чтоб никто не знал об этом.
— А конь как же? — спросил Никанор. — По коню узнают.
— Конь в Щекине будет. Пусть думает, что я там его жду.
— Не голова у вас, Алексей Иванович, а клад, — обрадовался Никанор, что Стройков по ночам у них будет: бояться нечего, раз сама милиция в доме.
Когда скрылся Стройков, Никанор сказал Кирьяну:
— Ты теперь с хутора убирайся.
— Куда же?
— Хоть куда, а от греха подальше.
Кирьян усмехнулся, выдернул из корча топор.
— Не пугай.
— Гляди, малый. К тебе он идет. Фенька словно чуяла: уехала. Чутье у баб есть… А ему теперь крест, как поймают. Про дом забыть надо. Что наделал! — снова пожалел Никанор, что до такой отчаянной решимости дошел Жигарев Митя.
* * *
После праздников Митя получил письмо от Анфисы, в котором она сообщала, что Феня с Кирьяном Стремновым сошлась и что она, Анфиса, пишет так, жалеючи Митю: «Не переживай, что разминулась ваша жизнь. Отступись ты от них. Найдешь себе получше Фени…»
Как вспыхнувшая береста попала бы в порох, так попало это письмо в душу Мити.
«Убью… убью, — твердил он, так успокаивая себя желанной местью, что убьет Феню или Кирьяна — все равно. — Сам пропаду, но и тебе жить не дам, решил он, что больше виноват Кирьян: чужим несчастьем воспользовался, подлец. — Погоди… погоди. Будет и моя потеха».
Но был бессилен что-либо сделать.
Тоска и ненависть скапливались в нем с ревностью, которая взяла свою силу над ним, сушила желание жить и что-то делать, раскрывала перед ним бесстыдные картины измены. По ночам ему даже слышался голос Фени.
«Люблю… люблю тебя, Киря. Я твоя, Киря… Вот я», — шептала она где-то рядом, в темноте, и ждала, притаившись тенью, из которой бледно, красиво грезилось ее лицо.
Он вглядывался. Безысходная темнота барака напоминала ему, как далеко она от него, и опять ее шепот: «Люблю… Люблю тебя, Киря. Я твоя, Киря… Вот я».
— Замучила ты меня, змея, — шептал он тени, стоявшей за нарами.
А утром он видел висевший за нарами ватник — это и было в бреду тенью его жены.
Глаза Мити лихорадочно блестели, и никто не знал, что билось в душе этого человека. Внезапные и безумные мысли звали его бежать, бежать, местью или встречей с женой избавиться от мук. Жизнью уж не дорожил.
Жизнь его слишком тяжела и жестока с ним, чтоб дорожить ею.
Если бы не случай, так в бессилии своем и выгорело бы в душе, как выгорает пень, оставляя среди зеленой травы пепел и место для нового семени…
Четверо заключенных под охраной поехали в лес пилить дрова для лагерной кухни.
Они слезли с машины на опушке. Березняк в полосах солнца, от которого рубиново блестели мокрые с дождя ягоды костяники. Тонкий свист синицы в тишине был звуком осенней печали.
Подрубленные и подпиленные березы со скрежетом и треском валились на землю. Взвихривалась в взрывучем потоке воздуха листва и падала с затихающим шорохом.
Митя с напарником, лысым пожилым мужчиной, бывшим бухгалтером, который потратил казенные деньги на пьяные ночки с возлюбленной, не спеша, чтоб отдышаться, перешел к березе возле кустов орешника.
— Ты, Жигарез, полегче пилой води, — сказал напарник и приложил руку к сердцу. — А то мне еще жить охота.
Митя, как только подошел к орешникам, почувствовал, как ужас охватил его. В лицо вдруг хлестнули ветви, земля качнулась, толкнула.
Охранники сразу как-то не поняли, что случилось.
Жигарев был на хорошем счету, а главное — срок его скоро кончался.
Один из охранников сидел на сваленной березе, занялся куревом. Другой был поближе к заключенным, наблюдал за их работой.
— Стой! Стой! — закричал он и выстрелил по кустам, за которыми скрылся Жигарев.
Тот охранник, который был занят куревом, побежал в кусты и тоже выстрелил с колена выше следа, над которым, вспархивая, расцеплялись ветви.
Потом он побежал с криком:
— Стой! Стой!
Крик был хриплый, задыхающийся и безнадежный…
Бежал Жигарев.
Пилку прекратили и сразу поехали в лагерь.
Из лагеря оповестили начальников ближайших станций и председателей сельсоветов о бегстве заключенного.
Лагерная охрана кинулась в погоню по свежим следам.
Напрасно искали Жигарева на далеких от лагеря верстах.
Он, опомнившись и поняв, что сделал, решил, что расплата за бегство обождет.
По безлюдной дороге прошел в сторону лагеря и неподалеку от запретной зоны зарылся в ельник. Кто подумает, что он тут, рядом?
Это была хитрость Мити, расчет: беглец не пойдет к такой опасной для него близости, он должен уходить дальше и дальше, куда-нибудь в глухие места.
Там и искали со страхом, что вдруг не найдут его.
Двое охранников должны отвечать. Если бы он им попался!..
Все это знал Митя, и это прибавляло ему зла против Кирьяна: из-за него, из-за него бежал. Раздул ноздри в припадке бешенства.
«Погоди, Кирька Стремнов… Дай выберусь».
Пахло от пригретой травы и ельника землею хутора.
Но не родное манило его, а звало зло, которое только месть напоит.
Скорей бы кончался день!
Тепло смолистой хвои все же тронуло какой-то сокровенный край души. Захотелось в свой лес. Зарыться бы там вот в такой же ельник с какой-нибудь девчонкой и лежать, жить, жить невидимо, чтоб никто никогда не тронул его наказанием, которое взяло и волю и сурово грозило расплатой за это бегство.
Сумерки засквозили в полях, а вскоре застелила их непроглядная мгла.
Митя пошел.
Казалось, в одну ночь дойдет он до хутора: такое было желание скорей прийти. Но устал. К полуночи едва добрался до железной дороги. Залег тут в кустах во рву.
Хотелось есть. В голове было сумрачно. Тоска знобила.
Спал бы сейчас в лагере на своих нарах. Но вспомнил висевший по ночам ватник, который в бреду темнелся тенью Фепп. Вот и сейчас опять, опять ее шепот.
«Люблю… люблю тебя, Киря. Я твоя, Киря. Вот я», — прошептала и ждет рядом, но теперь вся в прозрачном, что видит он, как плавно извивается ее тело.
Вгляделся, и смелось видение: туман вьется.
После полуночи, часу во втором, промчался в сторону Москвы скорый поезд с тусклыми огнями и белыми занавесками в окнах. Там спали люди. Встречи и уют комнат, слова и ласки, особенно теплые после разлуки, ждут их.
«Почему я такой? — подумал Митя. — Почему? Почему я сижу в канаве? Почему жена с другим, сволочь?
Почему? Почему я иду так? Почему не простят мне?..
А если я за все не прощу?» — вдруг все так и закричало в Мите.
Он сидел сгорбясь, его трясло от холода. Он привалился к земле, хотел согреться.
Очнулся от грохота. Мчался товарный состав в его сторону.
Митя подбежал к вагонам. Промелькнула одна подножка, другая, а он все не мог решиться. По вот кинулся, вцепился в подножку. Чуть руки не вырвало, ударился коленками, головой. Вполз на узкую тормозную площадку… Поехал! Так скорее доберется. Вот прямо от той ледяной, неподвижной звезды па юг дорога его. Кто ждет его там? Ловля, а то и пуля — хлестнет меж лопаток, если бежать от нее.
Он сел на пол и прижался спиною к деревянной стене вагона: так было теплее.
Снилась горячая печь в избе, и всё тревожно кто-то стучал в дверь. Постучит и притихнет. Кто? Снова стук.
Кто там, в темноте?.. Щеколда поднялась, и сейчас, сейчас дверь откроется. Кто там?
«Я, сынок».
Неподвижно и с грустью глядит с порога отец.
«Ты убил?» — сразу спросил Митя.
«Спас тебя, — сказали неподвижные глаза его. — Л ты забоялся».
«Березу, березу твою боюсь».
Глядит с прощаньем. Вот-вот уйдет, но что-то еще сказать хочет.
«Что?»-закричал Митя перед какой-то тайной в глазах отца…
Проснувшись, Митя долго раздумывал над этим сном, и как это бывает, явь постепенно смывала ужас и какую-то правду сна.
«Топор в нашу жизнь вплелся, — подумал он, — ит него и пропали. Совсем я теперь пропал. Вчера еще не пропал. А теперь все-яма. Ловить будут. Куда я убежал бы от этого? Куда? Всюду найдут. А сбежал от надежды, от надежды сбежал вот в эту ночь».
Впереди горели огни какой-то большой станции. Состав замедлил ход.
Митя спрыгнул к, взглянув на ледяную, неподвижную звезду над ним, пошел от нее прямо на юг.
* * *
На рассвете, весь мокрый и продрогшин, Митя забрался в сарай с сеном на лесной опушке возле дороги и тут, зарывшись в сено, уснул.
Проспал он часов до четырех дня.
День был ненастный и хмурый. По крыше крапал дождь.
«В такую погоду дома сидеть да вино пить», — подумал Митя. Хотелось есть и курить. Он достал кисет с махоркой и с осторожностью, чтоб не поджечь сено, закурил, но тотчас загасил цигарку.
У стены сарая кто-то остановился и сел. Запахло дымком махорки.
Кто-то еще подошел, раздался веселый молодой голос.
— Сколько грибов!
— Грибов — хоть возами вози.
— А не боитесь? Говорят, преступник бежал.
Разговаривали двое: один — житель деревни Бессоново, другой командированный, шел из этой деревни в поселок.
— Этот, который бежал, прежде в магазине торговал, — заговорил житель из Бессонова, высокий, худой, в армейском картузе мужчина, часто кашлявший от простуды. — Отсюда верст пятьдесят. Как-то мы на охоту туда ездили. За вином в лавку к нему заходили. Видел я его.
Он за растрату попал. А вот отец его председателя убил.
Потрясение такое вышло. Отец председателя убил, сам потом на березе замерз, сын в тюрьме, а жена с такой жизни с объездчиком загуляла. Бежал. Теперь берегись, баба!
— Из-за такой бабы если бежать, то в обратную сторону верст за тысячу, сказал командированный, с молодым, здоровым лицом мужчина, уже полнеющий от хитрости спокойно пожить и сытно поесть. Он был в шинели и в кожаной фуражке с большим козырьком. Рядом, у стены, стояло ружье и лежал рюкзак.
— Какой человек. Иной жизнь свою поуродует, а не простит.
— Он будет еще прощать или не прощать, — возмутился командированный. Прежде о своей чести думал бы, а не теперь, когда сам негодяй и преступник.
— Если бы все по рассудку жили. А то еще душа водит.
— Слабых она водит и оторванных от действительности. Слышал я про это убийство. Тут еще неизвестно, кто убил. Сын или отец? Может, и двое участвовали?
А потом сынок топор-то и подложил под отца.
Не дыша, вслушивался в этот разговор Митя.
— Я таких разговоров не понимаю. И не слышал вас, — сказал житель из Бессонова.
— Чего испугались?
И слышал ответ Митя.
— Чужой бедой не играем, а то своя подойдет.
Вот они попрощались. Командированный пошел дальше, а мужчина с корзиной грибов — в свою деревню.
Как только затихло все, Митя вылез из сарая и краем леса, рядом с дорогой, пошел дальше. К ночи он думал прийти в свои леса.
Он нагнал командированного. За спиной его обвисший рюкзак. В правой руке ружье: взял его поохотиться, когда ехал сюда, а теперь было кстати на случай встречи с преступником.
Командированный отошел немного. Положил рюкзак и ружье на землю возле дороги, а сам по нужде забрался в кусты. Тут увидел он крутые шляпки белых грибов.
Снял фуражку и стал собирать их.
Когда вернулся, ружья и рюкзака не было. Мельком заметил, как кто-то перемахнул через канаву и, как казалось ему, плавно и легко побежал, почти полетел в обратную сторону.
Митя свернул с дороги в глушину лесную. Тут отложил ружье, быстро развязал рюкзак.
В рюкзаке хлеб, кусок сала, пачка папирос, готовые ружейные патроны в коробке, колода карт, складной нож, бритва и зеркальце, в которое глянул Митя и не узнал себя: лицо как в репьях, заросло, черно под глазами. Какие они злые, глядят на него с ненавистью.
Он съел половину куска сала с хлебом. Сало разрывал зубами, слюна с жиром текла по грязным костистым рукам.
Перед вечером он побрился у ручья, вымылся, оглядел ружье: двуствольное, — зарядил патронами.
«На Кирьку и одного хватит, — подумал оп и усмехнулся, вспомнив командированного, — Второй бы тебе за язык».
Поздно вечером он перешел дорогу, пустынно светлевшую среди полей в глухой тьме.
Шел он с остановками ночь и весь следующий день, обходил селения, стуки и голоса в лесу. Доел сало и оставшуюся корку хлеба. Ноги ныли и подламывались от усталости, но он шел и шел с упорством и с еще большей ненавистью за эти мучения.
Вечером он увидел огни Щекина. Теперь надо быть осторожнее.
Он обошел село за кладбищем с белевшими крестами, подумал: «В такой компании не будут искать».
Митя скрылся на сеновале во дворе Родиона Петровича. Отсюда решил выйти чуть свет.
Проснулся он утром и сразу бросился к щели над воротами.
На дворе мутно. За облаками тонет свинцовым диском солнце, цедит серое ненастье, в котором вдруг протечет серебристая рябь, и опять тускло.
Митя видел, как вышли из дома трое: Родион Петрович, Юлия и еще одна женщина. Узнал ее: сестра Родиона Петровича. Видел ее и прежде, когда приезжала погостить сюда. Помнил ее в сарафанчике, пропахшую вереском и хвоей, загорелую, в знойной духоте июльского дня перед грозой. Зашла она тогда к нему в магазин и сказала, оглядывая полки с вином, ситцем, книгами, с ботинками и косами, с флаконами одеколона, с коробками конфет:
— Как тут прохладно!
Теперь она сказала уходившим по делам брату и Юлии:
— Я боюсь тут одна.
— Он еще далеко, — сказал Родион Петрович.
— А если придет?
— Конь Стройкова в селе. Значит, и сам где-то здесь, — успокоил сестру Родион Петрович.
Полина Петровна осталась одна.
Едва она вошла в дом, как дверь открылась.
Па пороге стоял Митя. Глаза воспалены, едва стоит от усталости и голода. Плечи обвисли под ватником, засаленным потом, с запахом селедки.
— Хлеба дай! — сказал Митя и, не дожидаясь, когда опомнится Полина Петровна, вошел па террасу, взял со стола куски хлеба, оставшиеся от завтрака, запихал их в карманы.
— Это ты? — с испугом спросила Полина Петровна.
— Да, я вот, — угрюмо, со злым вызовом сказал он. — И молчите. А то только пепел останется от этого дома.
Он вытащил из кармана ватника коробку со спичками, потряс с угрозой.
Митя и прежде бывал в этом доме. Он знал, где кладовка, и зашел туда, за дверь в просторных сенях с лесенкой наверх.
В кладовке висели два окорока сырого копчения, лежал на ларе брус просоленного сала, рядом — кувшин с топленым маслом. В углу-кадушка соленых грибов, кадка поменьше с моченой брусникой, еще кадка с медом.
Он открыл ларь. Тут сливочное масло в кувшине, бутылки с водкой, начатый кусок сала с чесноком.
«Жратвы сколько!» — подумал Митя и, достав складной нож, отрезал сала, взял бутылку с водкой, хлеба.
Все это запихнул в рюкзак и вдруг спохватился, что Полину Петровну одну оставил: могла уйти и поднять тревогу.
Он быстро вернулся на террасу.
Полина Петровна неподвижно стояла у стола.
— Никому! — сказал Митя и, подумав, добавил: — А в общем-то все равно. Долго не задержусь… Где Фенька, дома или у тетки скрывается? — спросил он.
— Ее нет совсем тут, — ответила Полина Петровна. — Она в Москву уехала.
— Одна?
— Одна.
— Скрылась! Жаль. А Кирька Стремнов где?
— Митя, — сказала Полина Петровна, — остановись!
— Где он? — повторил Жигарев, боясь, что не успеет узнать самое важное для него.
— Киря здесь, — ответила Полина Петровна. — сдечали одну глупость, не сделайте еще более страшную, — сказала она, пытаясь остановить этого человека в его безумии;
— Молчите! Вам и с подлостью рядом хорошо живется. А я от себя не отпущу Кирькину подлость. Это вы отпускаете, когда чужих жен гнут — не боятся, мерзавцы! Отвечу, а не прощу!
— Митя, будут ошибки, и будет любовь. Ничего не измените.
— Мне теперь все равно, хоть сто бед. Пропал все равно.
Митя выскочил во двор, бросил рюкзак и, шатаясь, пошел в сторону Угры, и только завидел берега ее, раскинул руки, будто хотел обнять, — напоминал он какой-то темный и страшный крест.
И вдруг упал на берегу, подполз к воде.
— Милая, утоли! — со слезами сказал он, целуя кремнистые камни и воду.
Встал и, не раздеваясь, пошел бродом над хмурой бездной отраженного в реке неба, сжимая в правой руке поднятое высоко ружье.
* * *
Он спешил на тот берег, на хутор.
Когда бежал из лагеря, был осторожен, хитро путал следы, а тут гнал напрямую, как раненый зверь, который уже бьется не за жизнь, а бросается на свою погибель в ярости боли и жажды кровавой.
Митя остановился в лесу напротив двора Стремиовых. Дома ли Кирьян?
«Дома», — почувствовал он и даже увидел, как мелькнули в окне его лицо, глянул, вроде бы он.
Митя взвел курки.
Если бы изобразить беду, то вот такой бы она, кажется, и была: грязная, сгорбленная, прыгала, тряслась и гнулась, приближаясь к окнам.
Митя ворвался в избу… Вон и Кирька время на ходиках ставит. Оглянулся вдруг.
Вскинул Митя ружье… Через минуту выйдет он на крыльцо, руки поднимет перед народом: «Убил!.. Я убил!..»
В избе была Гордеевна. Топила печь… Вот она, беда страшная, стоит на пороге. Кинулась Гордеевна, встала перед дулом.
— Митя, родимый…
— Отойди! — закричал он, — Стой, Кирька!
— Митя!
— Стой, Кирька!
Мать, мать мечется, сына от смерти закрывает. Упала Гордеевна на колени.
Прижался спиною к стенке Кирьян… Вот она, смерть Что-то тяжелое глухо ударило в голову Жигарева. Ружье стукнулось об пол, и рядом повалился Митя.
Через порог переступил Стройков с зажатым в руке револьвером.
— Тут я тебя и ждал, Жигарев, — сказал Стройков и остановился над поверженным.
Митя хотел встать, но падал в кровь свою на половицах.
Он пополз под лавку, в угол, где темно, руку накидывая на голову, как будто хватал темноту, скрывая такое позорище над собой.
В дверях показалась Полина Петровна. Тяжело дыша, остановилась на пороге.
«Не успела!» — подумала она.
* * *
Слух, что Митю поймали, быстрее огня по соломе, пронесся по хутору.
В сенях затолпился народ. Заглядывали через дверь. страшно было в избе. Кровь за порогом, на полу, который был как сцена, на которой разыгралась и продолжалась еще трагедия.
Стройков сидел за столом под иконами в грозном блеске отражавшегося от печи огня.
— Молока я что-то захотел, Гордеевна, — сказал Гордеевна, как и положено хозяйке, раз просит гость, да еще спаситель их, уняла слезы. Поставила перед Сройковым горлач с молоком, положила хлеб.
Стройков стал наливать молоко в кружку.
— Подлый ты! Перед матерью сына хотел убить, — сказал Жигареву, не глядя на него: глядел, как наполнялась молоком кружка: не пролилось через край.
Кирьян с бледным, как холст, лицом все еще стоял у стены: какая жуткая минута пронеслась над ним. Не кошмарный ли сон, что было и что сейчас видит он? Как в этом сне говорили, кричали, мелькали в дверях лица и лезли в окна, люди показывали на него, на Митю, на забрызганный кровью пол.
Это никогда не забудется — позорное, страшное, сплелось живое, но гадкое, как сплетаются в осень змеи в своих тайнищах под пнем.
Жалкий, в изорванных ботинках, уткнувшись лицом в пол, лежал Митя под лавкой.
Полина Петровна обмывала закровевший затылок его.
Рядом стояла Катя с чистой тряпкой и бутылочкой с иодом. Вошел Никанор. Он работал в лесу за хутором.
Туда и прибежали ребятишки:
— Дядя Никанор! Митя Жигарев чуть вашего Кирьяна не убил. Поймали его….
Никанор медленно подошел к лежавшему под лавкой Жигареву.
— Вернулся. Кровью свое возвращение отпраздновал!
Стройков, пережевывая хлеб, запил молоком и сказал:
— Сейчас повезем с этого праздника.
— Пусть Кирька замоет! — крикнул из-за окна чейто женский голос.
Глянул Стройков на окно. Встал.
— Ишь, виноватого нашли. Любовно двое сошлись.
Что же, казнить за это?
— Без любви и он не бежал бы, — ответил тот же голос.
— Это разве казнь? За чужую кровь была бы ему казнь с высшей мерой. И не сметь говорить так! Он человека чуть не убил. Мать кричала — не дрогнул, мерзавец. Вяжите его!
Никита, который еще прежде Никанора пришел сказать, что телега ждет, бросился к Жигареву.
Вдвоем со Стройковым заломили за спину руки.
В эту минуту к ним подскочила Анфиса. Ночевала она в эту ночь на хуторе, в избе Фени: Стройкой попросил. Митю хотели на огонек заманить.
Тихо стояла Анфиса в толпе, притаивая свою радость: поймали Митю. Вольная теперь Феня!
«Рассерчала на меня. Спасибочко еще скажешь», — думала она и, когда стали связывать руки Дмитрию, не удержалась:
— Дайте-ка я его свяжу, голубчика, своим узлом, неразрывным. Век не развяжется!
Стройков отстранил Анфису.
— Иди. Без тебя тут управимся.
Жигарева подняли и повели.
Народ толпился у крыльца, в проулке и на дороге, где стояла телега.
— Ведут! Ведут! — раздались крики, и толпа коловертью двинулась вокруг Жигарева, затолкалась, пошла.
Он спотыкался и чуть не падал, как-то весь обвисал со склоненной головой. Стройков и Никита с трудом удерживали его.
— Иди прямо! Ишь шатается. Двенадцать шагов не может пройти, прикрикнул Стройков, бледнея и задыхаясь.
Митя откинулся. Голова завалилась назад, и от такого напряжения жилы обнажились на его шее с расстегнутой гимнастеркой в пятнах крови.
Детишки со страхом глядели-ведут преступника: как жутко, что он хотел убить Кирьяна, вот этот, окруженный народом, обессилевший, грязный, с замученными глазами человек, и ведут его в тюрьму.
— Вот так-то людей убивать! — кричал Никита и сильно встряхивал Митю: валился он.
И все-таки не удержали. Он упал… Так бы и лежать в этой мураве. Жгучий запах крапивы и осенней земли освежил его. Словно крапнула из детства минута, когда он с матерью лежал на одеяле у плетня с зелеными зарослями крапивы, из-под которых дышало прохладой и звенело стрекотом, и он думал, что это стрекочут листья.
«Спи, сынок, спи», — усталая рука матери сжимала его ручонки, вздрагивала. Может, привиделся ей в млеющем сне ее счастливого лета вот этот день с шумом, с криками и слезами в толпе, через которую ведут ее сына со связанными при всем народе руками, ведут в позоре, и еще крепче сжимала она ручонки.
«Спи, сынок, спи…»
Митю свалили в телегу.
Никита спутал быстрой петлей его ноги и отпихнул, усаживаясь.
Стройков вскочил в телегу.
— Разойдись! Разойдись! — закричал он с поднятым над головой револьвером. Высоко стоял над толпой, бледный и страшный, понесся в грозе своей власти и закона.
Поверженный лежал Митя, прижавшись лбом к гребенке телеги, и глядел на бежавшего рядом с колесом старого своего, без хозяина забродившего по чужим дворам пса.
* * *
Затенилась в заботах дней недавняя трагедия. Продуло ветрами хмурь ненастья, и снова в вымытом досиня небе тепло затопилось солнце над калеными в утренней свежести перелесками.
Глядела осень зорями рябин на дороги, по которым уходили и приходили вести.
Так дошла весть, что Митю с новым приговором и незабытым старым отправили на шесть лет в лагерь куда-то на запад.
Что-то будет? А пока спасен, жив, и это перед минувшим кошмаром было счастьем его. Но Митя так не думал. Так думали и говорили на хуторе, верили, что эта история научит Митю… Да и Кирьяну урок.
Все дни Кирьян пропадал в лесах. Скитался по своей службе, проверяя обходы лесников. Иногда и дома не ночевал, а где-нибудь в лесной сторожке, среди чужой семьи забывался в ее радостях.
Чувствовалось, отбивался от двора, где все родное, но не было рядом прежнего.
С погожим теплом бабьего лета затеплились и надежды на скорую встречу с Феней.
«Должна вернуться. Вернется», — думал Кирьян и ждал ее.
В один из таких разогретых солнцем деньков, уже близко к вечеру, Кирьяп возвращался от Порфирия Игнатьевича, обход которого попал в зону стрельбищ, и надо было особо смотреть, чтобы не пожгли лес.
Перед самым хутором вдруг увидел, как за деревьями мелькнула косынка Фени, и рванулось сердце… Да нет же, нет: рябиновая ветвь так обманула его.
Он оставил велосипед на дороге и подошел ближе.
Пусть обман, но только бы взглянуть на эту так похожую на ее косынку ветвь. Вот она, пылает, из-под резных листьев.
«Киря, перевези», — шепнуло желанно в душе, улыбнулось.
Так недавно все было, а кажется, целая жизнь прошла, в которую врезалась между ними та половица закровавленная.
Все расскажет Полина Петровна. Потрясенная, она уехала на другой же день в Москву.
Половицу перевернули, а все равно не переступишь ее, не вспомнив, что было. И надо ждать, когда сотрется и в душе тот след, как ждет трава, — не сразу выходит на гарь зелеными былинками.
«Когда ждешь — дождешься», — верил он, что все-таки она откликнется, позовет ее голос их малинового лета, которое и сейчас хранило по сеновалам и в стогах среди лугов и пряные и горькие запахи трав, и той, может, травы с покоса, где первый раз поцеловал ее в разомлевшем зное, там, под тонкой березкой, где зацвела их любовь…
Кирьян проехал мимо избы Фени. Дверь заколочена доской, и на окнах доски. Постарела как-то сразу изба, как и люди стареют в своем одиночестве.
Он свернул с дороги в свой проулок.
Окно в их избе открыто. На подоконнике — военная фуражка со звездою… Что за гость у них?
Вошел в избу. Идет к нему, раскинув руки, Федор Невидов.
— Рад тебя видеть, Киря, — сказал он и обнял его. — и вожу сестренку твою.
Кирьян стал снимать ватник.
— Как это увозишь?
Гордеевна пояснила:
— Жена она теперь его. Расписались. Поздравь их, Киря.
— Ты уж прости, что тебя не дождались, — сказал Федор. — Время у нас нет сегодня, и ехать надо.
Кирьян поздравил, поцеловал Федора. К Кате подошел. Хотел сказать: «Что ж ты так быстро?..» Как-то и не верилось, что Катюша, сестренка его, и вдруг жена и сегодня уедет, не будет ее тут.
— Быстроглазая, — сказал он и поцеловал ее, и сразу отошел к окну, унял слезы.
— Живем с родными своими, привыкаем, не замечая подчас взгляда ласкового или заботы, и дорожим, жалеем и плачем, когда приходит время прощанья.
Гордеевна, Катя и мать Федора — Аграфена Ивановна хлопотали у стола и у печи, где жарилась утка и варился в чугуне просоленный окорок.
Пока готовили к столу, Кирьян и Федор вышли на крыльцо покурить.
— Как там? — спросил Кирьян про границу.
— Пройдем чуть, — сказал Федор.
Они прошли за двор, спустились по тропке к Угре.
Как в зеленом стекле, отражались красно разъярчепиые и подсолнечно-желтые кусты, из-за которых рубнново вспыхивали листья хмеля. Побурели таволги, поник в своей седине иван-чай.
— До чего же хорошо у нас! — сказал Федор.
— Скоро захмурит, не проглянешь.
— И все равно, впереди такая надежда — весна. Все как будто рождается вновь. Мы летом приедем с Катей.
Вот уж походим!.. Ты спросил, как там? — Федор стал строже, — Скажу, что видел, что думаю. В войну как-то не верю, не жду. Но война, как смерть, о ней мы знаем, но не знаем, когда придет она. Нам бы лет пять, чтоб стальной стала армия. У нас есть прекрасные танки, но это скорее образцы того, что будет. Верю я, Киря, в гордые слова, что и пяди своей земли не отдадим никому.
Но надо иметь на всякий случай запас прочности.
— Ты думаешь, они полезут? — спросил Кирьян, который не представлял в этой тиши, что может быть война; но и тревожился теперь, когда уезжала к границе сестра.
— Я, Киря, мелкая сошка. И всем рассуждениям моим, может быть, грош цена. С Кремлевских стен виднее, что вдали. Тревоги пока нет, какая была бы перед Грозой.
— А говоришь ты с тревогой.
— Я думал, немцы завязнут с Францией, получат там удар. Это надолго или навсегда охладило бы их пыл. Но вышло не так. Соседство с такой армией обязывает держать порох сухим… Да ты не бойся за Катю. Она не одна, а со мной и с армией, которая, что бы ни случилось, а жен наших в обиду не даст… Весною она родит, — сказал Федор.
— Катюша? — удивился Кирьян.
Федор засмеялся.
— Она уж по имени его зовет… Ваня!.. Как письмо от нее получил, сразу рапорт. Дали один только денек с поворотом назад. Но зато вместе. Пора и тебе. Не мое бы дело… Но попытаюсь сказать. Она уехала, и посмотри на это как на разрыв с тобой. Сейчас самое время устроить жизнь свободно, с хорошей девушкой. А с Феней запутаешь себя.
— Сам знаю. Сам знаю, — повторял Кирьян. — Поумному я, конечно, устроил бы жизнь с другой. По есчь Феня.
— Чем она тебя так покорила? — с недоумением спросил Федор.
— Красота ее тянет, Федя!
— Я вижу, разум тут бессилен, но страшный сигнал уже был тебе! Злоба копится в Жигареве за изуродованную жизнь. Он не простит.
— Что делать?
— Отстань от них, уйди. Или я сегодня буду с тобой прощаться, как с другом, который наверняка пропадет.
— Тяжелую же ты гирю поставил!
Услышали голос Кати, звала их к столу.
Они не спешили: о многом еще хотелось поговорить.
Катя ждала их. Перед ней пламенели вдали холодные полосы заката.
«Последний раз отсюда гляжу», — подумала Катя.
Стояла она за двором, высоко на тропке, и в своей белой кофточке была так похожа издали на яблоневый цветок.
* * *
Сели все за стол одной родней.
Не свадьба, а семейный вечер с прощанием.
Наплакалась Гордеевна. Как же это она сегодня с дочкой своей простится?
«Не пущу!» — так и хотелось крикнуть ей.
Аграфена Ивановна насчет слез покрепче была: привыкла уж провожать и встречать Федю.
Но за столом Гордеевна сидела с важностью и строгостью, как и подобает в такой святой час.
Поднялся Пиканор с наполненным стаканом.
— За молодых! Пожелаем им счастья, хлеба вольного и мира в их жизни.
Гордеевна и Аграфена Ивановна перекрестились и поклонились иконам с печальными ликами.
Посидели, поговорили за столом и не заметили, как стрелка на ходиках подошла скоро к часу позднего вечера.
Уедут в ночь молодые.
Пора и коня запрягать.
Никанор пошел на конюшню.
Снова забились слезы в глазах Гордеевны. Вышла она на крыльцо. Темень, небо в тумане далекого Млечного Пути.
Вышла Катя к матери.
— Что ты, мама? Летом с Федей в гости приедем.
Ведь это скоро.
— Доченька, ясная ты моя.
Гордеевна расстегнула на себе кофту, крест свой сняла.
— Вот крестик мой. На нем молитвы мои на счастье твое в дальней стороне, на чужих дорогах.
Катя склонила голову перед волей матери, готова была принять материнский крест, но все же сказала:
— Муж политрук, а я с крестом.
Никанор подогнал к крыльцу телегу.
В телегу уложили чемодан, два узла с подушками, корзину, где стояли кувшины с медом и топленым маслом.
Гордеевна забежала в избу поглядеть: не забыли ли чего? Так и есть: мешочек с сушеными грибами остался на лавке.
Аграфена Ивановна подозвала Катю к телеге для напутствия.
— Ты уж за Федей-то посмотри, не давай ему на бегу есть. Все на бегу он. И все-то на бегу. Пораньше ты уж встань, приготовь, что уж таи, сама гляди. Хозяйка теперь.
— Я, мама, человек непривередливый. Что есть — давай. Нет-буфет рядом. И чай там и винегрет всегда.
Голодный буду, а ее не потревожу, — сказал Федор на зависть всем женщинам.
Он привязал чемодан к гребенке телеги. Узлы с подушками на задок бросил, засмеялся:
— Посидим, Катя, на этих подушках до станции, а на обратный путь Кирьяну на них раздолье, хоть семейную жизнь заводи.
«Он заведет. Ему семейная жизнь как капкан волку», — подумал Никанор, оглядывая упряжь: не разладилось бы что в дороге, и сказал:
— Подушки оставишь, а спать на чем?
— Мы под головы кулак, а под бока и так. Верно, Катя?
— Верно. Но на подушках лучше.
— Как ты скажешь, — согласился Федор и сразу дал понять, как он будет уважать Катю.
Кирьян сел в телегу. Вот и Катя и Федор сели, простившись со всеми…
— Прощайте!.. Прощайте… Я так люблю всех вас! — крикнула Катя и заплакала.
Кпрьян хлестнул коня.
— Дочка!.. Доченька!
Гордеевна побежала за телегой, упала на дорогу, где только матери помнились завеянные временем первые следки дочки ее.
Подняли люди Гордеевну.
Никанор довел ее до избы.
— Не горюй, мать. И там родная земля.
А телега мчалась все дальше и дальше. Вслед ей из северного угла неба разом, одна за другой, блеснули зарницы. Гул раскатился и уже не затихал в тяжких вздохах, а зарницы метались и гасли, низкие, сумрачные какие-то.
Не гроза это, а орудийный гул из-под Дорогобужа.
Так почти каждый год осенью, и все знали, что это начались стрельбы. Но долго не спалось в эту ночь, озаряемую из северного угла напоминанием, что бродят по земле военные грозы.
* * *
Ночь скоротали у Новосельцева, в его избе, которая стояла неподалеку от станции, под старой липой.
На рассвете простились.
Кирьян и Новосельцев сошли в ров от тронувшегося со скрипом поезда.
Федор стоял на подножке вагона. Глядел на друзей.
Он знал, что теперь не скоро увидит их.
Из окна выглянула Катя, замахала косынкой, прощаясь и с братом, и с Новосельцевым, и с далеким в тумане хутором. Когда вернется?
Зовет в прощаньях родное, и нет горше прощанья с отчим домом.
Кирьян и Новосельцев поднялись по откосу к ненастно шумевшим тополям над кругом. Тут недавно еще танцевал с Феней Кирьян в ту летнюю ночь, когда привозили хлеб.
Засыпало листвою круг, стынет среди зеленой травы червонный ворох. На миг остановился Кирьян.
— Вспомнил? — сказал Новосельцев.
— А ты не подглядывай, — шуткой ответил Кирьян.
— Я тогда заметил, как ты завихрил с ней. Правда, не думал, куда тебя нелегкая занесет.
Кирьян прервал этот разговор.
— Заезжай в гости.
— Приеду поохотиться. А ты местечко там присмотри.
— Рад буду, Ваня. Приезжай. Тетеревов много, отъелись. Летят тяжело.
— Не соблазняй!
Новосельцев пошел домой, а Кирьян к своей телеге.
Вот и уехала сестренка. Далеко теперь. Видит уже она другие луга за новыми верстами.
Примято сено в телеге: как сидели Катя рядом с Федей, так и остались ложинки.
«Ничего, Катюша, свет поглядишь, жизнь узнаешь», — думал Кирьян, пробуя упряжь: чересседельник подтянул и супонь иа хомуте завернул покрепче.
К телеге подошел солдат в шинели, в отчищенных сапогах, высокий и ладный в плечах юноша со свежим загаром на чистом, по-девичьи нежном лице. Взгляд его за напускной суровинкой мягок и доверчив.
Кирьян еще прежде заметил его, когда прощались.
Солдат этот спрыгнул из вагона и с задумчивостью огляделся. Хотел что-то спросить у них, но не посмел в такую минуту мешаться.
Потом он стоял на крыльце станции, курил трубку и глядел, как прощались. Он уже знал, что люди эти из-под Щекина: туда и он добирался.
Теперь он подошел к Кирьяну и сказал:
— Подвези, друг. В Щекино мне.
— А к кому там? — поинтересовался Кирьяи.
— К Себрякову Родиону Петровичу.
— Садись!
Он бросил свой рюкзак в телегу и сел.
— Вот хорошо, — рад был, что так ему повезло.
— Не племянник ли Родиону Петровичу? — спросил Кирьян, подбивая сено, где собирался сесть.
— Племянник. А ты откуда знаешь?
— Так, угадал.
Это был сын Полины Петровны — Сергей Елагин.
Он возвращался из армии — отслужил свой срок, да по пути, как давно уже мечтал, завернул сюда навестить дядю.
Он знал, мать уже уехала домой. Она писала ему, что в деревне ее не застанет, но Родион Петрович ждет его.
Телега помчалась сперва лугом, а потом по дороге.
В избах еще спали. Трава по проулкам лужена изморозью, оставшейся с ночи, кое-где уже обтаяла и искрилась зеленью. Еще не разбуженные запахи дремали, и воздух был наполнен ветреным дыханием облаков, затуманивших все небо, чуть-чуть трогавшихся с востока, где мз прозрачного сита сеяла розовый свет заря. В золоченые и малиновые радуги лесов чисто, с изумрудным блеском врезались полосы озимей.
Сергей привстал в телеге, будто что-то еще увидел в этой раскрывшейся перед ним красе осенней земли.
— Родное передается. Помню — это самое-самое первое: зеленый край берега и в траве синие цветы. Похожи на незабудки. Но незабудки бирюзовые, и я знаю их, а те-синие. Ворох стеблей, и среди них, как разбрызганные, — ^ эти цветы. Помню даже запах. Не самых цветов, а этой травы. Пахла она, как пахнет весной влажная земля. Что за цветы, не знаю. Больше не встречал. Или не узнал их: не теми уже глазами глядел? Или во сне они мне приснились? А дядя Родион говорит, это предки меня встречали.
— Незабудка, — сказал Кирьян. — Бывает болотная незабудка, а эта песчаная. Возле рек растет, у ручьев, где сухая песчаная земля. Приезжай к нам весной — найдем эту твою радостную травку. У меня сестренка насчет цветов специалист. Учитель у них был, влюбленный в травы. Соберет учеников — и пошли по лесам, по лугам. Вот Катюша уж точно сказала бы. Уехала.
— Это ее провожали? — спросил Сергей.
— Да. С мужем на границу поехала.
— Прощаться всегда грустно. Я вот прощался с друзья — уезжать не хотелось.
— Ты где служил? — спросил Кирьян.
— Последние месяцы в Молдавии. В бывшей Бессарабии. Долины зеленые. Виноградники залиты солнцем. Вино молодое. Красивые девушки. Молдавские и цыганские песни под скрипку, под бубен прямо на улице. А дороже мне… Ты бывал в Москве?
— В детстве как-то. С отцом ездил медом торговать. На ярмарке торговали, возле Донского монастыря.
— Так я рядом живу! — воскликнул Сергей. — На Калужской. За монастырем Орловая роща, совсем рядом. Чура там протекает — речонка. Я любил туда после школы. Сперва один, а потом… Вот приеду с ней туда, на наш бугор.
Кирьян взглянул вдруг в глаза Сергею.
— Раз уж такое откровение, земляк, и я кое-что скажу. Сейчас там в квартире у вас живет женщина. Феня ее зовут. Так ты… Передай ей. Если она скоро не приедет, я сам приеду.
* * *
Глухарь взмахнул крыльями и вместе с листвой, сорванной выстрелом, упал на землю.
Родион Петрович и Сергей подбежали к нему. Большой, черный, лежал он в распаханном крыльями брусничнике. Клюв с розовой от крови слюной чуть раскрыт, слабо сжимал рябинку.
Дымок вился из дула ружья Родиона Петровича.
— Такой красавец! — проговорил Сергей и пошел прочь.
Родион Петрович положил глухаря в ягдташ, висевший на боку. Нагнал Сергея.
Они выбрались на опушку. На лугу стояла в огороже копна сена, оставленная на зиму. Луг с загустевшей отавой ровно и чисто отливал зеленым простором. Нескошенный репейник на краю пылал в костре своих забагровевших листьев.
Родион Петрович и Сергей сели под копну отдохнуть.
— За что же все-таки отца посадили, дядя Родион?
Ветер шуршал в сене, проскальзывал седыми струями по отаве.
— Когда устанешь, особенно дорог уют, даже такой, — сказал Родион Петрович, притираясь спиной к сену.
— Я хотел поступить в военное училище — мне отказали…
Было сыро и холодно. В затуманенном небе бледнелись кое-где берестяно-голубые проталины.
— Он враг? — раскуривая трубку, Сергей большим пальцем вдавил огонь.
— Когда его увозили, он крикнул твоей матери: «Передай Сергею, я честен!»
Сергей поднял воротник шинели и привалился к копнс, посмотрел на почерневший палец.
— Тогда надо что-то делать — надо спасать отца, дядя Родион.
— А мы не знаем, за что его посадили, Сережа. Я только чую — собака зарыта где-то здесь… у нас — на Угре. Боюсь ломиться в бурелом, да еще с завязанными глазами: как бы ему хуже не сделать… да и тебе.
Из березняка вылетел с грохотом и свистом глухариный выводок и рухнул на рябину в подлеске. Птицы, сторожко озираясь, лениво склевывали ягоды. Родион Петрович и Сергей смотрели на птиц.
Часть II
ГЛАВА I
Прощалась осень с деньками бабьего лета, теплыми, в налитой чистым золотом дымке и жгучими, томящими пряно-горьким жарком осушенных трав, да вдруг поникла ненастьем.
Мимо Градских больниц шла девушка в модно сшитом пальто, в платке, что украшал ее и согревал, — дочь известного в Москве адвоката Лия Южинская; спешила па вечеринку в квартиру Сергея Елагина.
Он вернулся домой из армии, да, как оказалось, всегото на неделю.
Квартира в новом доме на Калужской.
Собрались друзья, и разгулялась встреча.
На столе вино в прозрачных и темных бутылках, шампанское с развороченным серебром на горлышке, салаты, рубленая сельдь, икра, шашлыки из ресторана. На блюде нарезанный, с ало-красной росою арбуз.
Играл патефон. Раскрыта дверь на балконе, веяло из черноты прохладой и горькою прелью уже опадавших листьев.
Сергей танцевал с Лией. Незабудкового цвета воротничок ее белого платья раскинут, и похоже-выглянула она из бирюзово-голубых лепестков и рада, черные глаза блестят из-за ресниц. Поднявшись на носки, отчего ноги ее в коралловых туфельках кажутся выше и стройнее, кружится с ним, положив руку на его плечо.
Гимнастерку Сергея перекрещивали коричневые ремни портупеи: отцовскую надел.
Лии нравится, что он одет по-военному: ведь люди могли думать, что он был на войне, — ходил в атаки, мог погибнуть, он даже улыбался с какой-то грустью, будто и на самом деле что-то было с ним.
Все сверкало перед Сергеем, все красиво, весь мир пел и кружился в вальсе, и это от Лии такое чудо — с ним она, трепетная, теплая. Дышал ее красотой, пьянился ее близостью, ее глаза перед ним раскрыты, глядят в самую душу, и где-то шепот тихий: «Люблю… люблю…»
Поднять ее и улететь с ней в ту темноту за балконом, где мерцали звезды, — вершины деревьев казались холмами.
Поддавалась его желанию и слегка откидывала голову с красным бантом, пламеневшим в черном крыле се волос.
Взор его опускался к ней. Сейчас, вот сейчас огнем вспыхнут слова: «Люблю тебя».
Лия выбежала на балкон.
Она одна стояла в надземном просторе. Звуки вальса грустили о чьей-то прошедшей любви, и Лии будто вспоминалось, что она так когда-то любила, давно-давно. Со слезами смотрела на аллею внизу, на опустевшую скамейку.
Сергей выскочил на балкон, пометался на площадке и со словами: «Все совершу для тебя!»-вдруг сел на балконную перегородку, перевалился на ту сторону.
Лия вскрикнула.
Все подбежали к двери.
Сергей, держась одной рукой за верхний прут балконной решетки, другой тянулся за листом липы. Крона ее покачивалась вровень с балконом. Лист не давался: относило ветром. Наконец сорвал — черенок в зубы, и перелез на площадку.
Полина Петровна подошла посмотреть, что за шум.
Сергей протянул лист Лии.
— Тебе!
Она отвернулась.
Сергей покраснел. Держал в растерянности лист.
Выручила Валя Звонцова, блондинка со вздернутым носиком.
— Сережа, ты герои! — провозгласила она и взяла лист.
Лия тотчас хотела уйти: «Как он позволил!»
Полина Петровна все заметила. Остановила Лию в прихожей.
— Не сейчас, после я поговорю с ним, — удержала.
Из комнаты донесся голос Пармена Лазухнна — друга Сергея;
— Зачем через балкон? Когда можно было по лестнице спуститься вниз и набрать листьев в наволочку Л пике на подушку.
— В цене пуховые, — изрек кто-то.
Лия подошла к Лазухину и поцеловала его. Все рассмеялись: поняли как шутку.
— Оценили! — воскликнул Лазухин. — Мысль оценили.
Пармен Лазухин-студент, будущий физик.
Сегодня на вечер собрался с особой тщательностью: нагладил костюм, надел белую рубашку, завязал толстым узлом яркий, клюквенного цвета галстук, Сидел на диване, слушал Сергея, то и дело вытаскивал из маленького брючного кармана часы с цепочкой, нажимал кнопку, и открывалась крышечка на циферблате. Ждал мгновения, когда в прихожей прозвенит звонок и войдет Феня.
После бегства из деревни она жила у Елагиных. Работала в больнице и вечерами ходила на курсы медсестер.
Сергей, попыхивая трубкой, рассказывал, как побывал у границы, видел румынскую землю — долину и красные черепичные крыши среди виноградников.
— Лишь река разделяла нас. Помню, пошел дождь.
Туча одна, а дождь на два разных мира. Как нас встречали молдаванки! Несли цветы, вино. Дорога была в пятнах от вина.
— Они должны быть красивы, — сказал Лазухин.
— Запомнилась одна, с гвоздикой в зубах.
— Киноафиша!
— Да нет. На Лийку похожа.
— Л за балкон метнулся. Она весь свой пыл на ветер. Теперь дня три хворать будет.
Лазухин прислушался к стукнувшему на лестнице лифту и вдруг бросился в прихожую — чуть не сбил Полину Петровну, — быстро открыл дверь… Она! Белый платок в брызгах, как жемчугом обсыпан.
— Тут праздничное царство, а ты по улицам. Ведь ходила? Признайся. Не хотела идти, — шепнул Лазухин в ее разрумяненное ветром лицо. Феня стянула платок с солнечно раззолоченных волос.
«Вот роскошь — не налюбоваться!»-схватил платок.
На кухне, где, позванивая ложечками, готовили чашки и блюдца к чаю, Полина Петровна познакомила Феню и Лию.
Черные глаза одной и синие другой встретились, поблестели зрачками и разминулись, Лия повернулась спиной, стала заваривать чай.
— Озябла? — тронула нахоложенную руку Фени Полина Петровна.
— Столько огней! — ответила Феня, оглядывая Лию.
Она, чуя взгляд, приподнялась на носки коралловых туфелек — хотела что-то достать на полке, — ноги стройно потянулись.
«А вдруг как Киря такую полюбит, — обдало жаром Феню, заполошило несусветное. — Что со мной?» — и улыбнулась, досказала, словно пропела, вволю радуясь, голосом:
— Ой, а на дворе рябинами пахнет!
— Есть, есть на столе рябиновая! — Лазухин подхватил Феню под руку, провел в комнату, к столу. Торопливо налил вина в бокалы.
— Что же мы одни? — сказала она.
— Чудеса не в трамвае творятся, — сказал Лазухин и чокнулся с Феней бокалом прикоснулся к донышку ее бокала, заглядывая ей в глаза с какой-то загадкой.
Феня поставила бокал, прислушиваясь к голосу Сергея.
— Лицом к лицу мы и Германия. Англия лишь отбивается. Бомбардировки, затем мощные воздушные и морские десанты, которые немцы перебросят через Ла-Манш, поставят англичан на колени.
— Немцы могли поставить их на колени еще в Дюнкерке, — сказал Желнов, сосед Сергея по дому, и, сняв очки, нервно протер стекла платком. — Значит, немцы не так сильны, или тут скрыта какая-то тайна? — значительно поставил вопрос и надел очки, сверкнул стеклами.
— Без тайн нет политики, — мельком ответил Сергеи и продолжал: — Вот тогда опасное приблизится к нам. Я-то готов ко всему. За мной, ребята, вперед, в атаку! — на последнем дыхании выкрикнул Сергей и засмеялся, будто он, уже бывалый солдат, давно привык к этой страшной для других команде.
Лазухин поднялся и почувствовал, как Феня посмотрела на него.
— Надо ставить стражу железную вокруг очагов с такою заразой, как война, пока не вымрет, и сжечь с землею то место, — громко заявил он. — Вот задача и цель человеческая!
«Умник-то какой», — подумала Феня.
Лия тихо расставляла на столе чашки, наблюдала за ней.
«Ой, а на дворе рябинами пахнет», — все чудился ее голос; преображая слова в памятную красу рябин на опушке лесной: на даче видела, за лугом, дождем багряным пылали.
— Я солдат, моя философия проста, — отпарировал Сергей тираду Лазухина, дело мое сражаться за Родину, чтоб нас не свалили и не затоптали!
Полина Петровна поставила на стол торт. Приготовила его сама, промучилась над ним и, когда увидела его на столе, под огнями, нежно покраснела: так он был хорош в изморозных узорах крема, посыпанный дроблеными орехами, как пласт со снегом, среди которого сказочно цвела отлитая из варенья роза.
— Не Дюнкерк им нужен, — не мог успокоиться Сергей. — Россию жаждут…
Полина Петровна с улыбкой посмотрела на сына: «Вот неугомонный!»
— Сережа! — остановила его. Держала рюмку. Вино гранатово меркло сквозь грань. — Будьте всегда друзьями. Человек сильнее в дружбе.
Зазвонил телефон.
Сергей прошел в соседнюю комнату и снял трубку.
Звонили из дома Южинских.
Лия увидела, как Сергей, подняв руку, позвал ее.
Стоял под большим оранжевым абажуром, собранный, строгий, ремни отливали на груди.
«Мой. Он мой», — шла и думала она, прямо смотрела на него.
— Страж, — негромко сказал он.
— Не смей, — прошептала она. — Я запрещаю.
Отец Лии, Николай Ильич Южинский, и мать, Ирина Алексеевна, ждали дочь: загулялась — уже вечер, пора бы и домой. Вот и звонили к Елагиным — сказать дочери, что через час они будут ждать ее на Донской, на углу, у булочной.
— Но почему? — возразила Лия. — Будет поздно, меня проводит Сережа.
— Ровно через час, — сказал Николай Ильич и положил трубку.
Николай Ильич, как и всегда вечером после чая, разогревшись крепкой заваркой и насладившись клубничным вареньем, привычно завалился в кресло в своем кабинете и взял газету.
«Как бы это пресечь? — подумал он: встреча дочери с Сергеем Елагиным тревожила его. — А что тут?»-развернул газету, посмотрел сводку немецкого командования о воздушном налете па Англию.
Война шла на другом краю Европы, пока далеко. Уже и привыкли к тому, что немцы захватывали города, — взяли Варшаву, Париж, Амстердам, бомбилипускали какие-то секретные ракеты на Англию. Владычица морей ждала вторжения на свои острова. Во время налетов гибли люди, и немцы похвалялись этим в сводках — в газетах и по радио, в кино показывали, как рушились дома, как Гитлер из самолета, вертанув головой в шлеме, словно членистоногое, глядел на залитую огнем Варшаву.
Человечество оказалось не на высоте перед творимым злом… Одни пили пиво в барах, другие в бумажных рубахах шли на казнь, палачи рубили головы на деревянных уступах; кто-то скрывался, а кто-то выслеживал, ловил; джазы и марширующие картины оскопляли цивилизацию, разврат целовался и безумствовал; шли пленники в лагерные поля; бриллианты сверкали в заморских витринах, а идол все бормотал, все кричал с алтаря; с запасных путей трогались эшелоны на восток — к границам, поближе к русским березам, к ивам плакучим.
Николай Ильич отложил газету. Законы знал, историю мировую, Цицерона на память читал и знал, что через убийства, закрывая полотнищами со свастикой кровь и трупы, дорвалась до власти преступная шайка, и знал, что в своих тайнах история мрачна и кровава, что страшно человеку в такой среде. Чем он мог помочь?
Он лишь верил в высшее правосудие, историческое, которое какими-то своими путями и ходами является вдруг.
Николай Ильич погасил свет и сказал:
— Ира, нам пора.
Он надел осенний плащ, шляпу, повязал шею белым пуховым шарфом и взял трость с костяным набалдашником. Опершись на нее, постоял, в раздумьях опустив голову.
«Как бы это пресечь?» — снова подумал он, решив начать с внушения, и чувствовал, что противница его не нз послушных, как всякая любовь глуха к доводам, вспыльчива и безрассудна; благословить же не мог; не представлял, что дочь уйдет в чужой дом или в их дом придет мужчина, — все нарушалось, а главное — не хотел Николай Ильич. С таким трудом копилось и пригонялось одно к одному, как выложенные паркетины в полу, каждая занимала свое место в установленном порядке.
Он посмотрел в раскрытую дверь комнаты дочери.
Там было темно. Неужели уйдет или закроется с этим Сергеем? А утром после постели — к столу?
Николаю Ильичу за пятьдесят, плечист и румян от забот о своем здоровье. Не курил, вино не пил, лишь раз в жизни выпил рюмку водки, давно, в ранней юности, на реке, упал на песок, казалось, помирал в мучениях и, выспавшись, с болью и темнотой в голове ходил потом, и с тех пор поражался, как люди вливают в себя такой яд.
Николай Ильич взглянул на часы с золотым браслетом. Секундная стрелка выскочила из-под часовой, запульсировала по кругу с черными строгими римскими цифрами.
— Ира, осталась одна минута.
«Минутой раньше, минутой позже, не все ли равно, когда летят годы», — подумала Ирина Алексеевна, повязывая перед зеркалом багровый платок, местами мглившийся и радужно отливавший от каждого движения — старинный, дорогой платок.
Николай Ильич намного старше жены. Такая разница создавала иллюзию неисчерпаемой молодости: за ним как бы следовало лето — держалась своя одинаково теплая и солнечная погода, а грозы проходили и утихали.
Ничего не жалел, только бы не омрачалось. Давно купил крестьянскую избу на Пахре, пристроил террасу. Глядели окошки в ландышевые березняки со стонами кукушек, опадала листва, мели вьюги, и снова весна желтела подснежниками, а своя погода не менялась.
«Люди — боги своей жизни. Такой силой надо пользоваться разумно и благодарно», — вывел для себя мудрый закон Николаи Ильич и внушал другим.
Теперь «боги своей жизни» нагоняли тучки, портили погоду.
— Ира, твоя минута прошла, — с настойчивостью напомнил Николай Ильич. Ты готова?
Она знала, как он был точен: шутила, рассказывая знакомым, как он однажды чихнул, посмотрел на часы и удивился: «Поразительно! В эту минуту я так же чихнул прошлым летом на даче».
Его точность, как тщательно выверенный механизм, в который включал себя, — перерабатывал груды дел.
О нем знали и выше, и туда, когда требовало дело, его механизм безотказно выдавал результат на исписанных мелким почерком страницах, пронумерованных и прошнурованных, с дополнительными листами справок к особо важным пунктам и параграфам.
Он обождал жену за дверью квартиры. Лампа тускло освещала глухие каменные стены, как будто померкла и остановилась навсегда на мрачном, холодном. Слева, в глубине, под низким сводом заколоченная дверь на соседнюю улицу.
По мостовой проехала повозка, а в двери застучало, будто кто-то рвался с той стороны, бил по дубовым доскам.
Николай Ильич вышел из подъезда. Степенно помахивая тростью, походил у своих окон — кабинета и кухни.
Из комнаты жены, в щель между стеной и занавеской, пробивался свет. Замелькал по корешкам книг на полках и погас.
Ирина Алексеевна вышла с изяществом молодой и хорошо одетой женщины, в багровом платке, повязанном так, что чуть затенялась прелесть ее скул и раскосых глаз.
Николай Ильич взял жену под руку, и они пошли под стук его трости, которой он медленно и ритмично взмахивал.
Они жили неподалеку от Калужской — на Житной улице. Когда-то здесь торговали житом — рожью, овсом, ячменем. Потом встала пожарная каланча, дозорный в медной каске озирал дали с огородами, садами, домиками на затравевших улочках, по которым стремниной новой пробивалась Москва в грядущее — в блеске куполов, в звоне благовестном, в фабричных гудках: уходила — матушка, оставляла престол своей юной дочери в алой косынке.
Они вышли на угол улицы. Виден отсюда Крымский мост в лунах огней. А дальше — метелица заводских зарниц: варилась сталь на серпы и оружие… Вон, с грохотом, с железным визгом, рассыпая из-под гусениц кремнистые искры, через площадь прокатились ребята на танках, скрылись в ночи.
— Дочь наша, кажется, увлечена, — сказал Николай Ильич. — Разговаривает с ним по телефону — глаза горят. А как собиралась на эту вечерку: белое платье, бант. Просто не узнать!
— Повзрослела.
— Не наделала бы глупостей.
— Сколько было мне, когда я пришла к тебе на свидание? — сказала Ирина Алексеевна, и Николай Ильич взглянул на нее, не понимая, чем мог быть полезен такой пример.
— Я мечтал о тебе. Мечтая, видел твой образ. Он возвышал меня. Я жил чувствами. Не хныкал и не безумствовал, как некоторые и сейчас, когда им вдруг что-то не сразу дают, а благодарил жизнь: она дарила мне нечто божественное, и не мешал творившемуся в душе. Пусть наша дочь помечтает, сотворится в мечтах, а не на вечеринках, на которых, при своей слабости и нежности, разрушится. Потом будет жалеть и искать невосстановимое.
— Что же делать? — успокаивая себя вздохом, ответила Ирина Алексеевна, поглядывая на витрину галантерейного магазина, где манекенная дама, выставив ручку вперед, показывала на кружева, ленты и коробки с духами у своих ног, казалось, взглядом удивленно проводила пару. — Если любовь, не удержишь. А слова, что слова? Уйдет из дома.
— Куда? На ветер?
— К нему.
— А жить, как жить? Одной любовью не проживешь. Нужен хотя бы фунт хлеба на день.
— Будет работать. Это сейчас не проблема.
— Вот с этого и начинать. Пусть сперва заработает. Поедет, допустим, в тайгу с поисковой партией, на прииск, на стройку. Поворочает, закалится, узнает, как достается рублевка. И докажи Отчизне, кто ты! Тогда откроются дороги. А как же, как же! Он избалован. Мать врач, отец — военный. Каникулы — в лагере на всем готовом. Такое безделие, называемое счастливым детством, губит. Государство тратит средства, а вырастают лодыри, — возбуждаясь негодованием, громко произнес Николай Ильич.
— Из ничего делать трагедии.
— Я хочу добра. Надо повременить. В их семью вселилось несчастье. Ты поняла, что я имею в виду.
— Как тебе не стыдно, — сказала Ирина Алексеевна и освободила свою руку от руки мужа.
Николай Ильич взмахнул тростью, но стука не последовало, словно промахнулся.
— Стыдно и печально, что ты меня унижаешь.
— Опять. Я не вынесу, — со страданием в голосе произнесла она.
Николай Ильич крепко подхватил жену под руку, и трость его застучала: «Вот так, вот так…»
— Ты никуда не уйдешь в настоящем от правды. Дело уголовное, и Дементнй Федорович каким-то образом замешан с подлыми отщепенцами и подонками. Наша дочь лезет в омут очертя голову. Надо остановить. Если она не прекратит связь с ним, я, — Николай Ильич прошел некоторое время молча, — приму решение оставить семью.
— Ради бога, замолчи. Она возненавидит тебя! — почти крикнула Ирина Алексеевна.
— Я поставил тебя в известность. Ты, надеюсь, поняла? — решил он остановиться на принятом к сведению положении. — И что за любовь? Просто попалась.
На углу булочной с пекарней, из вентилятора которой валил пар и по всей площади разносился запах горячего хлеба, в отсветах жаровен мелькнули Сергей, Лазухин и Лия.
Николаи Ильич и Ирина Алексеевна стояли на той стороне мостовой.
— Смотри, в отцовской шинели, — негромко сказал Николай Ильич жене. — Как хочется чем-то казаться, хотя бы в училище куда.
Лия расцеловала мать и отца.
— Сто лет вас не видела.
Подошли Сергей и Лазухин с буханкой хлеба под мышкой: у пекарей купил. Грел хлеб студента в старом и ветхом пальтишке.
— Не узнали? Сережа, — радостно сообщила родителям Лия.
После приезда Сергея первая встреча.
Сергей в шинели, перетянутой портупеей, браво прищелкнул каблуками сапог, поздоровался.
— Ирина Алексеевна, а вас не узнать, вы стали еще красивее, — сказал Сергей. Она, в дорогом платке, черноглазая, с карминно подкрашенными губами, была ярче дочери зрелостью женщины. — В вас можно влюбиться, честное слово. Так вы красивы. Необыкновенно!
Как он сказал, наивно и искренне, понравилось бы каждой женщине, но она была и удивлена: что с ним?
Николай Ильич чуть даже качнулся, но удержался за свою трость, какое-то мгновение молчал и вдруг подхихикнул:
— Ах ты, петушок!
— Я без шуток, — ответил Сергей.
Николай Ильич подхихикнул сильнее:
— А смешно. Очень смешно.
— Почему же смешно?
— Давно я так не смеялся. Развеселил, — проговорил Николай Ильич.
— Вы не так поняли, — стал объяснять Сергей. — Я не для смеха сказал. Было бы пошло говорить женщине о ее красоте в насмешку. Ирина Алексеевна, я сказал вам чистейшую правду. Да, да, в вас можно влюбиться. А для шуток, Николай Ильич, нашел бы другое. К примеру, вашу третью ногу.
— Третью ногу?
— А вы ее в руке держите.
Николай Ильич глянул на свою трость. Тут все засмеялись.
— Насчет любви смешнее, — снова подхихикнул Николай Ильич.
— Прошу не извращать смысл моих слов! — попросил Сергей. — Иначе потянем жребий.
— Жребий? Какой?
— Кому из нас достанется переломить вашу третью ногу.
— Сережа, перестань! И ты, папа, — Лия встала между ними лицом к Сергею. — Зачем вы так.
Николай Ильич выглянул из-за спины дочери.
— Хорошо. Но с условием. Палку переломаю об твою голову.
Огни вздрогнули перед Сергеем.
Лазухин удержал его за ремень и повернул.
— Пошли.
Николай Ильич удалялся. Шел степенно. Голоза его под шляпой, как врытая, посажена низко и тяжело.
«Вот так, вот так», — стучала его трость.
Ирина Алексеевна и Лия шли сзади.
— Мужчину от мальчишки отличает присутствие ума, прежде всего, и сдержанность. Тут же распущенность полнейшая. Честно сказать, я даже жалел, что из-за отца он должен нести долю несчастья. Наглец! Так сказать замужней женщине, объясняться в любовном в присутствии мужа и дочери. И ничего, как с гуся вода, — говорил Николай Ильич. — Не думал, что он такой.
— Ты все опошлил, унизил, — в слезах проговорила Лия. — И рад. Чему ты рад?
Ирина Алексеевна молчала: думала о предшествующем разговоре, который сейчас продолжался в ином повороте.
- ^^т Р^ что большство показало само себя, — ответил Николай Ильич дочери. — Было бы грустно если бы открылось потом. К тому же он и глуп. Нет хуже несчастья для мужчины, когда он глуп.
— Он не глуп, он влюблен, — сказала Ирина Алексеевна.
Николай Ильич потел быстрее.
«Тяк, тяк», — не стучала, а тяпала его трость. Он умерил шаг. — «Вот так, вот так», — еще крепче был стук и даже мерцнула искорка из-под металлического наперстника, какая-то странная: не огонь, а холодное подобие.
— Вроде бы и не под газом, а такие трели исторгал, — сказал Лазухин Сергею и засмеялся. — Как вдохновила! Я думал, ты с ней заодно и насчет свидания договоришься.
Друзья шли по Калужской в сторону заставы. За оградой белели Градские больницы, кое-где в углубленных сводами окнах желтели огни.
— Как-то получилось. Ведь и не думал. Глупо с моей стороны, — признался Сергей.
— Что ты мне объясняешь. Все понимаю. Ты бы лучше ей «шумел камыш» спел или арию герцога. Репертуар проверенный, и всегда ясно: в чувствах человек. Но еще лучше с такими чувствами проветриться где-нибудь в овраге в Нескучном… Разве Липка не предупреждала тебя?
— О чем? — спросил Сергей.
— Представших после рюмки ее отец вообще не признает. Хоть на колени потом падай, конченное дело. А ей с детства внушил отвращение и страх к любителям заложить за воротник. И говорят, случаи был, момент, когда он внушил. В магазине на Мытной. Там возле двери какой-то пьяный валялся. Лийка маленькая была, увидела, что человек не на пуховой перине спит, испугалась и заплакала. Николай Ильич взял ее за руку, подвел и сказал: «Смотри, лучше смотри и запомни…» Рассказывают, — какие-то он слова произнес, что в магазине после минуты молчания в очередях зарыдали. Я только чокаюсь и по орбите — мимо рта — в исходную точку на стол. Боюсь, в дом не пустит. Без поучений останусь. Поучения у него по предметам: «хлеб», «вода», «огонь», «воля». На каждый предмет стенка с книгами. И на потолке особые полки. К услугам винтовая лестница на колесах. Если такие плотины рухнут, на всю улицу землетрясение. Для безопасности — полки па специальных аварийных цепях укреплены. Арсенал… При первой встрече скажу: от тебя квасом пахло. — Лазухин посмотрел, как на той стороне улицы, высоко, под карнизом дома, зажглось окно и тотчас погасло. — А за балкон ангелочком вспорхнул с кваса? Не поверит. Придется выкручиваться: мол, за какой-то книгой по философии побежал, но в горячке спора дверь перепутал… А вот как вашу дуэль списать?
— Проще пареной репы, Пармен, Лийка в мать, вылитая. Лет через двадцать такая же будет. Вот и скажи ему: в шестидесятый год мимо остановки проскочил, а Николай Ильич навстречу из-под светофора. Просто резко затормозил. Какая дуэль?
Лазухин поправил буханку под мышкой.
— Перед тростью его сам извинись. Трогать нельзя.
С ней он фигура, личность. Ты когда-нибудь посмотри, как он на трамвайной остановке стоит. Всем просто асфальт, а ему пьедестал. Нечто несвержимое, сам закон.
Ты не смейся. Внушает, и еще как. Простои случай тебе расскажу. На даче женщина к нему пришла в слезах Адвокат-все знает. «Родной, милый, помоги, что делать, совсем мужик довел, житья нету». Николай Ильич собрался. В избу пришел. Женщину и детей ее за стол усадил. «Садитесь и ешьте, — сказал он им и на хозяина взглянул. — А тебя, буян, запишу…» Все! И ушел. Так за лесом хозяин его догнал и зарекся: «Больше не буду только не записывай…» Вот войди ты в избу или я, и попробуй так скажи. А он может. Иной будет истинами сыпать, рубаху на груди рвать для веры — слушать не станут, разойдутся. А другой молча поглядит вдаль, и все поглядят. А как работает! Если бы землю копал, была бы гора от земли до небес. Один роту прокормит. Теще своей на памятник, как раб фракийский, раздетый и разутый, глыбу мрамора на горбу снес. Сила!
— И врешь ты, Пармен, а что-то получается.
— Понял, ясно теперь, от кого ты любимую доченьку хочешь отнять?
Сергей подошел к ограде, метались тени деревьев и затихали: останавливалась ночная карусель на засыпанной листвою земле, и снова с нарастающим шумом кружились тени. А дальше, над обрывом, сияла венцом голицынская беседка.
Сергей сжал холодные железины ограды.
— Скажи, любит она меня?
Я же специально пластинку поставил — «Утомленное солнце». После нее сразу расписываться бегут так обвораживает, месяца на два, а то и на четыре бывает.
— Я серьезно с тобой, — с обидой сказал Сергей.
Лазухин поднял воротник пальто.
— Любит.
Сергей почувствовал, как сердце его слегка остановилось — продлило миг счастья.
— Почему ты решил? Ты что-то заметил? Что, Пармен? Только без своих фантазий!
Хорошо. Произведем эксперимент. Вот я гляжу твои глаза. — Лазухин нарочито пристально посмотрел в глаза Сергея, спросил: — Ты что-нибудь почувствовал?
— Да так, ничего особенного.
— А когда она глядит, ты чувствуешь жар, волнение, приступы восторга. Не так ли? Так вот, из ее глаз исходят лучи, слегка розовые и пламенные, поднимающие температуру твоего тела. Эта горячка и есть любовь.
— А хочу я уйти с ней, без единого гроша, куда-нибудь далеко-далеко в поля и леса родные. Ты скоро увидишь наши силуэты вдали. Прощай и здравствуй, новое, чудесное!
— Тогда будь готов!
Так, Сергей. Тебе сам Пушкин прислал несколько слов дорогих. Без ангельства, как видишь. Люблю его!
— Что же не светло горишь, — повторил Лазухин. — Дороже всех огней для меня эта лучинушка наша. Вот расскажу сейчас про одну лучинушку, про любовь. Любовь особая. Алмазами вкраплена в породе человеческой.
Слушай… В нашем старом доме знаешь как, жизнь каждого, считай, открытая. Все известно, и все обсуждается, критикуется, или, наоборот, ставится в пример доброта, какая-нибудь удача. В самом конце коридора каморка.
Жили-были в этой каморке Горбачевы. Муж, жена, двое детишек-мальчик и девочка. Мать заболела безнадежно. Увезли в больницу. Через месяц пришел ее день последний. Муж прощаться пришел. Детишки с ним. Минута тягостная. Детишки, конечно, ничего не понимают.
Рады: мамку увидели. «Мама, мамочка, приходи к нам скорей». Не пришла мама. А стала приходить к ним няня из этой больницы. Детишкам баранок принесет, ирисок или яблок. По выходным — гулять с ними. Выбегут на луг возле пруда. И галдят, и смеются, и в прятки, и в салочки играют. Вечером спать уложит… Лучинушка! Осветила их темный и горький угол. Хворает сам Горбачев, был слаб, а сейчас и вовсе после смерти жены. Никак не воспрянет. Сегодня, когда я к тебе собирался, пьяный он падал. Детишки по улице вели. Где же лучинушка их?
Заплакали. Соседи звать побежали. Одно страшно — как она будет расставаться с ними, и как они с ней расстанутся. Отец детишек обнимает, плачет, и тут же в пивную бежит. Не остановишь. Жена была тихая, хорошая, детишки смышленые. Работай, живи. Бывает всему готовая причина, и выбор есть: быть или не быть. А тут без выбора, без измены и убийства. Все в одном: любовь жалость совесть и лучинушка, лучина, что же не светло горишь. И идеалом не подходит, чтоб жертвовать собой а ведь и пожертвует, уже обстирывает, корытом в стенку уперлась, в цветочки на засаленных обоях.
Друзья остановились перед откосом Окружной дороги. В стороне отливал лужниковский плес. Плыла баржа с фонарем на мачте, глухо стучал буксир под мостом звуки отдавались в железных арках, разносились над берегами и утихали стрекочущим эхом вдали.
— Кто же она? — спросил Сергей.
— Одна молодая, красивая женщина.
— Дети есть дети. Их-то жалко. Но отец?
— Она к плохому в дом не войдет.
— Детей губит, — с вспышкой гнева проговорил Сергеи, — А за это ему любовь человеческую?
— Что-то с ней такое, что каким-то образом каморка заметно на чистый свет повернулась. Я что-то рассуждал, Да и ты. А она просто, будто в свою избу вошла. «Ой же на дворе рябинами пахнет».
— Феня?
— Значит, уловил. Запало. Хотя в тот момент ты в политике плавал и нырял где-то в волнах Ла-Манша. Между прочим, Лийка заревновала.
— Да ты что?
— Любит. Вот что!..
Друзья спустились с откоса в ров с кустистым донником в порослях задичавшего вишенника, опутанного травой и вьюнками. Сели на старую, знакомую еще со школьных лет, шпалу.
Сергей ощупал свой карман: трубку и табак дома забыл.
Лазухин достал пачку «Норда».
По путям прошел товарный состав, земля тряслась и грохотала, в вихрях стелилась трава.
Когда состав скрылся и доносились лишь отдаленные раскаты на мосту, Лазухин сказал про Феню:
— В чужом углу осветила, а в своей избе, слышал, тьму сама завела.
— Да не сама, — ответил Сергей. — Митя, муж ее, загулял. Десять тысяч растратил, в тюрьму попал. И горе еще: отец его, Федор Григорьевич, на березе замерз. Вся беда на них от Желавина. Проживал такой на хуторе подлец. И сам, говорят, пропал. Топором его уложили. Отца моего затянули в эту историю с убийством. Вот какой угол, Пармен. Глухое болото. Сверху мох, а под ним и дна нет.
Полина Петровна налила в тазик теплой воды, опустила ложки. Развалились серебром на дне. Перемыла тарелки, чашки и блюдца. Поставила рюмки и бокалы в буфет. Посверкали на столе, и снова, надолго, закрылись стеклянными створками.
Перед зеркалом вытащила заколки и шпильки из пучка сплетенных на затылке волос, повязала голову легкой косынкой и подошла к окну на кухне.
Ждала сына.
На той стороне реки, по набережной, проносились редкие, наполненные светом автобусы, удалялись красные огоньки машин.
«Что же дальше?» — подумала она. Сын отслужил, а дальше-надо работать. Пришла пора. Все равно какая работа: копать ли землю, стоять у станка, пахать, сознавая, что люди работают друг для друга, помогают старанием, чтоб каждому жилось хорошо.
Она врач, много лет проработала в больнице, нагляделась на прошения с жизнью и знает, что нет ничего прекраснее простого дня за окном. Как каждая мать, хотела счастья сыну. Где оно — рядом или далеко? Может и не быть его: не всем дается.
В комнатах тихо-тихо. Феня давно спит. Молчит телефон, и Полине Петровне кажется: вот-вот зазвенит и ей сообщат что-то… Тревоги материнские, без конца тревоги.
Одни забываются, и приходят новые, как тучи из-за горизонта: их не остановишь.
Сергеи открыл дверь ключом, вошел крадучись.
Полина Петровна зажгла свет на кухне.
— Ты не спишь. Прости, мама. Заговорились с Лазухиным, — сказал он и расцепил портупею, повесил на штырь вешалки, как, бывало, отец.
Она была рада, что он пришел.
— Ложись. Чай принесу, — сказала сыну.
Сергей прошел в комнату, где спала Феня, чтоб взять кисет и трубку па подоконнике. Сперва, войдя со света, ничего не различал в темноте. Потом что-то забелело в углу, и из белого показалось лицо в лучившейся тенями подушке; чему-то улыбалась, и удивительной была явившаяся из тайны сна улыбка с закрытыми ресницами, будто о любви сказали ей что-то, или узнала минуту счастья, и забылась, и руку опустила, показывала пальцем на лежавшую в кресле кофточку — не то просила подать, не то раздумала и заснула.
«Лучинушка, лучина, что же не светло горишь».
Он торопливо взял кисет и трубку, вышел с гулко забившимся сердцем.
На столике, возле постели Сергея, стояла чашка с чаем, как золотом налитая. Вился парок, тепло пахло лимоном.
Сергей с жадностью выпил чай.
— Как прошел вечер, мама?
— Все хорошо. Исключая трюк на балконе. Как взбрело тебе в голову?
— Конечно, глупо, — согласился Сергей — Хотя Чтото хотел доказать, видимо?
— Ты видел Николая Ильича?
— Да.
— И Ирину Алексеевну?
— Да, и ее, — нехотя и холодно ответил Сергей.
— Что-то случилось? — спросила Полина Петровна.
— Потом, мама…
В тишину квартиры рвался ветер, шумел за окнами в каком-то уголке загрюнило: сверчок деревенский — из дядюшкиного дома Сергей в спичечной коробке привез.
Первые ночи сверчок молчал, видимо, после своего родного запечья привыкал к новому жилью. Грюнил нежно, светло и задумчиво, будил Феню, вызывал во сне вечереющий хутор, звон парного молока в подойниках и рубиновую опояску зари за полями.
«Наш сверчок», — с улыбкой встретила его песенку в грусти о далеком.
Полина Петровна лежала на тахте у Другой стены.
Слышала, как вздохнула Феня.
«И ей доля», — подумала о ней и сама вздохнула.
Сверчок распалял свои трели, приближался к порогу, пробовал в ванной акустику, в комнате Сергея табачок не понравился, и наконец, затрещал под тахтой Полисы Петровны.
— Развлекать явился, кавалер, — засмеялась она.
— Теперь до утра разгулялся, — ответила Феня и разговорилась, потихоньку стала рассказывать разные исчории про сверчков, что от пожара они — чуть запахло — уходят и в брошенных избах не живут, дома разговоры подслушивают. — Всякое про них говорят. Ведь и про человека всякое можно сказать. А заметила: войдешь в избу — сверчок притихнет. А только слово сказал — засвиристел. По голосу, что ли, узнавал? Не к добру будто, если цвиркун на огонь летает. Было, сама видела, как летал. Перед печью вспархивал. Красный какой-то, крылья стеклом блестят, а усы словно жала. Вспорхнет, пролетит и упадет где-то. И сдается, вроде как по стене что проскакивает. Вот остановилась я и жду. Вспорхнул, и вижу, по стене тень от него замахала, замахала и под пол провалилась.
— И что же случилось? — словно издалека навестялся голос Полины Петровны.
— Я к разговору. А в нашей избе всегда что-то случалось: то вдруг словно кто заходит, то ночью дверь настежь. Может, самое-то и обычное: на завалку не закрыла, а ветром растворило. А в избе всегда что-то скрипнет или треснет. Но чего-то не по себе, а как проверишь?
Все равно что на уме, не видать. Вон и Федор Григорьевич все загадками говорил. Как-то сказал: «Обманутый человек не свою жизнь проживает». Просто так сказал или к чему-то, разберись? Не от людей ли что вплелось?
С соседского крыльца виднее бывает. Я поводов не давала, не обманывала. С Митей как могла. Да сам чего-то мучился. Все и порвал. Характером слаб. Не ровня Желавину. Тот держался. С бутылкой не распускал себя. От цели глаз не отводил. Из разных мест и сторон, а будто заходил, прикидывал и прицеливался в одно. Я его взор с конца хутора чуяла. Иду и чую. Замрет и стоит среди дороги словно каменный. Чуть только голову в мою сторону, в землю глядит, а все видит.
— Неужели надеялся?
— А кто мог ему запретить надеяться? — вопросом ответила Феия. — Митя пытался, да в грязь попал. И Дементий Федорович пробовал, а ни с чем пришел. Желавин души поджигал. За такие пожары на суд не ведут. Хлев с навозом сгорит- будут судить. А за душу нет. Самого огонь не касался, как за рвом стоял. И на чем-то держался. На какой-то правде.
— Чего он хотел? — спросила Полина Петровна.
Феня приподнялась на подушке. В темноте казалась совсем другой: волосы ее были черны, лицо светлело смутно, не улавливалось в знакомый образ, в глазах покрапывало зеленью, и было удивительно, как было бы в ночи — вдруг проблеснули бы на траве зеленые солнечные крапины.
— Что он хотел? — повторила вопрос Феня. — А пустячок будто бы, в жаркий багульничек звал. За что клялся открыть какую-то тайну про Митю: мол, и местечко на земле существует, огнище в травке, след сгоревшей души его.
— А что и почему, в каком предшествии было, в багульничке, скажу, — говорил Желавин в ту памятную ночь, на мостках, где Феня полоскала белье заревым предвечерьем.
Желавин стоял за ольховым кустом.
Феня, в будничной холщовой кофте, тронутой шитьем на плечах, и холщовой крашеной юбке, босая, отжимала белье и укладывала в ведро отполосканное рубахи мужиков своих, не ведавших еще, что одна из этих рубах в могиле, под гробовой доской, от ударов земли на ледяной груди сотряснется, а другая — в лагерном зное, просоленная потом истлеет.
— То местечко я камнем прикрыл: не зарастет и дождем не смоется. Все черненькое будет, — досказал Желавин.
Феня притихла, насторожилась.
— А Митьке не докладывай, — крадучись заговаривал он. — Натворит, в мерзости уличенный.
Феня все глядела в воду, и будто оттуда голос, со дна.
— О чем это вы? — сказала она.
— Понятия захотела? А оно какое понятие, в разных лицах все разное. Митьке ты так, а мне вроде как бриллиантовая. Такое понятие и такое. Иной скажет: «Жить без тебя не могу». А я так-то взмолюсь, какой толк? Сочувствие ко мне не склонится, и жалость слезу не прольет, что вдруг я умру. А вот Дементий Федорович в багульничек пригласит, оно и стыд, а обаяние героя, трепет. А я приглашу? Позор подлейший, пятно и клеймо, да и смех. Выходит, о тех же чувствах один может говорить, а другой нет. Что же получается, он имеет право воспылать, а на меня за то же воспылание пальцем укажет и заклеймит.
— Кому кто нравится, — ответила Феня. — Глухарке алые брови, а любёне взор дорогой.
— Не один с алыми бровями?
— Да с одним в лесок летит. Оттоковали вы свое по багульничкам.
— Так мы люди. Страсть как смола, янтарем дороже.
Если бы в зле, а то в любви причина. Да речь не о том.
Он возвышен, а я унижен. Куропаточками встречаете его, иовриком перед сапожками его, словно праздником престольным. Как же, как же, от бандитов избавил, хлеб и мед вам дал. А теперь спаси его… Вот, вот, — повторил Желавин и вытащил из-за голенища конверт. — Поминальная герою. А Митьке особо. Плакать, плакать будут, если не спасешь. Жребий тебе в багульннчек прийти. И спасешь всех. Тайну тебе открою, Митькину или какую.
Феня обернулась. Под пестреньким платочком синели глаза.
— До морозов потерпите. А то с тепла прямо угорели.
Такое плетете.
— Я-то о чем, о багульничке. О тихой полянке. Я у своей березы постою, а ты у своей в отдалении, чтоб воспыланием как бы да лесок не загорелся. Один лишь шажок в мою сторону, головку опустив или зануздкой подняв, по своему усмотрению. Всего лишь шажок за героя. Вот так! — Желавин ногой повертел, с любованием оглядывая сапог свой, и шагнул из-за куста. — Или пусть гибнет от гордыни твоей? Так и скажу, спасти ты его не согласна, посчитала унижением шагнуть за него. — Желавин языком прилизал отставший краешек конверта, заклеил. — Да пошутил, пошутил. Наоборот, представлю, что согласна была в багульничек за него, да я правдой тверд и неподкупен.
Лицо Фени затлело гневом, а глаза потемнели.
— Да чтоб земля под тобой закипела.
Желавин приподнял картуз, ответствовал с поклоном!
— Адью! И не гневайся, красоту свою побереги. Может, успеешь. А их, из хлебов, медов и колечек бриллиантовых, всех на ухабы выведу, — негромко сказал под раскат отдаленной грозы, что эхом, как телегой, прогрохотала по лесу.
Время шло, а тьма ночная все так же пронзалась отсветами уличных фонарей, полоска голубоватая являлась на потолке и исчезала как от вращения, навещала другие окна, не выдавая сна тихого за ними, любовь и рыдания.
— Я помню его совсем молодым, — сказала Полина Петровна про Желавина. Всегда в черной рубашке.
Девчонкой видела раз, как он глядел на барскую усадьбу. Стоял за сосной, как зачарованный, отрешенный, чему-то улыбался, и вдруг замолился и побежал. Оглянулся в каком-то ужасе. Мне кажется, его чем-то испортили, что-то было. Я не представляю, чтоб человек в своем уме ног дойти до такой мерзости. Завидовал нам. Подчеркивал свою униженность и бедность. Из этого свои рассуждения плел, что лишнего ничего не хочет иметь. Чем больше лишнего у одного, тем меньше в общем, а значит, имеющий лишнее вредитель и вор. Семью отрицал. Полнейшая свобода. Детей в приюты для воспитания образованным потомства, выбранного по уму и способностям, а остальных — в ров. Через сто лет всего будет вволю — хлеба, жилья, одежды и места под пальмами.
— Нашел себе приют, — сказала Феня, — под бузиной в могиле.
— Не верится. Узнаем когда-нибудь всю правду?
— Дорогая плата за нее.
— Но как без этого?
— Я не знаю. Даже не задумывалась прежде. Есть солнце, есть цветы, дружок милый — так и положено.
В дверях показался Сергей. От жарка трубки блеснули его глаза.
— Еще полуночник, — сказала Полина Петровна.
— Вежды не смыкал, глядел с высокого холма. Видел под тучей злого ворона, — зашептал, как шепчут детям в страшных сказках. — Вот он летит, гремит. На крыльях тьма, па хвосте полымя.
Сергей приближался, с треском распаливал трубку.
Красными вспышками взвивался дым.
Полина Петровна смотрела со стороны, игра шла между Феней и сыном. Высвечивался в отблесках золоченый косячок волос на лбу Фени, и глаза синели, улыбались, видели доброе.
— Ой, боюсь! Занесет меня ворон на сосну, привяжет цепями, — скрылась под одеялом, завернулась.
Сергей тронул ее.
— Не бойся, красна девица. Сразил я злое чудище. Спи, краса ненаглядная. Но прежде слово мое выслушай.
Феня выглянула из-под одеяла, как из платочка.
— Молви, в чем нужда твоя?
Сергей закрыл трубку, сказал в темноте:
— Пожалей Митю, дружка горького своего.
Феня долго собиралась с ответом, и было видно, что не просто ответить.
— Теперь не вернешь, — ответила ясно.
— Киря сильный, простой, добрый. Его это счастье, с ним никогда не пропадет.
— Ты разве видел Кирю? — в радости удивилась Феня.
— А как же. Я с ним от станции к дяде Родиону ехал.
Улыбнется, и любая за ним… А Мите конец. Начала он не найдет. Потому не найдет, что погубленным будет мучиться. Можно же что-то простить. Надо простить.
— Хоть на коленях друг перед другом измолимся, ничего не выйдет. Что бывает в силах, а что нет.
— Мама, ты скажи, — обратился Сергей к спасающей все доброте материнской.
— Она все сказала: что бывает в силах, а что нет.
— Но бывает множество случайностей. Одна счастливая, другая… Что же, навсегда потерять надежду на счастье?
— Какое уж счастье. От слез бы и грязи отмыться, — сказала Феня как о безнадежном.
— Все уладится, верю… А на Угре хорошо. Я все вспоминаю, как мы с Кирьяном со станции ехали. Дорога далью. Глянул и забылся. Удивительное чувство. Видишь все душой. Душу чувствуешь. Еще бы разок проехать и что-то понять. Что-то хочу понять, а не знаю.
Феня слушала Сергея, она знала эту дорогу, ночную туда, среди лугов и далеких огней, и полдневную назад, багульную и вересковую у хутора. Везла рожь, а вернулась с дурманом любовным на сердце, как будто в цветущих конопляниках надышалась: бывает, когда чуть свет выйдешь за двор, обдаст терпким горьким дурманящим запахом, тоской и радостью тронет желание. Сейчас ей хотелось закрыть глаза и все вспомнить как было.
— Значит, манит. Вот и приезжай. Только не в гости, — сказала Феня Сергею. — А жить. И девушку свою с собой забирай. Избу себе поставите. Сколько места! Зимой снегом заметет, а в избе тепло, тихонько сверчок грюнит, — говорила она, мечтая и о своем. — Потом весна. На осинах сережки мокрые, капает. Разлив. Угру не узнать. Мужики с наметками бегут. Щуки по черничникам плавают. Ты с наметкой, и жена с тобой рядом. Я с Митей всегда ходила. И на охоту с ним. Идешь по траве, по кустам, и вдруг лужок, а вокруг клены-царство золотое, и уточки, уточки летят в небе, как чистым озером. Ах, как стонут! Прощаются. Митя ружье не поднимал, — вспомнилось родное и оборвалось: до слез доняла себя.
Сергей и Полина Петровна ждали: какую еще красоту откроет она в дали манившего края. Любовью в разлуке манило, задумчивым ровным плесом, кустиком лозовым.
— Она не поедет, — помолчав, сказал Сергей.
— Почему? — удивилась Феня. — У нас можно хорошо жить.
— А если и поедет, скоро папочка окажется. Ты с наметкой, а он с тросточкой и будет зонтик над дочкой держать.
— Пусть. Поглядит, да и сам с наметкой полезет. Когда-нибудь в деревню проситься будут. Украшать е е станем хорошими палисадниками, террасками и цветами, Мы ведь страсть как богаты. Земли вволю. Да времечко, говорят, к войне. Слух: за весной мужикам в окопах сидеть. И по чутью что-то…
В комнате гасли и засвер кивали серебристо-сверчиные звуки.
«Горри… горрю… горрн… горрю», — доносилась вестью незабывная песенка.
Нс спали и в квартире Южинских.
— Папа, папа! Грозить человеку палкой? Как ты мог?
Это низко, — горячо, но и сдержанно сказала Лия.
— Да, от одного повинен другой, — согласен был Николай Ильич, и что дочь уличила его в низости, он еще больше негодовал.
Разговор происходил между отцом и дочерью в кабинете, в прихожей, на кухне — всюду, где расхаживал, одетый в длинный халат, шаркая крашеными антикварными лаптями, рассуждал, останавливался Николай Ильич.
Ирина Алексеевна лежала на тахте, укрывшись пледом, читала книгу и прислушивалась к чистому и звонкому голосу дочери и к сильному декламаторскому, работающему привычно голосу мужа. Он словно ковал, а дочь живо и быстро подставляла разные железины.
Ирина Алексеевна не мешала им воображать, что от их слов что-то изменится: так же бессмысленно, она считала, как воображать и ждать, что от произносимых слов изменится погода.
Голоса временами затихали, казалось, все переговорили, и Ирим Алексеевна уже хотела гасить лампу, как начиналось снова.
— Он, моя дорогая дочь, в моем присутствии выразил чувства к моей жене.
— Ну, он так, папа. Неужели серьезно, и ты не понимаешь?
— Ты его понимаешь, а меня? Мое состояние в тот момент. Я… я вспылил, — признался Николай Ильич.
— Он же возвышенно. А ты, папа.
— Возвышенно? Да мало ли какие бывают у меня чувства, и если бы все бесконтрольно со стороны ума выражали их, что было бы. Я представляю себе трамвай, голосящий и орущий, в котором бьют стекла, и кто-то прыгает на ходу с оторванным в чувствах ухом. Если бы так выскочил твой любимец, как бы ты запела, — Николай Ильич усмехнулся.
— Что же тут смешного? — с презрительной усмешкой произнесла Лия.
Николай Ильич, довольный своей шуткой, продолжал смеяться.
— Но твой любимец не из тех, чтоб бежать, потеряв одно ухо… На какие дела способен в своих чувствах? — задал вопрос Николаи Ильич. — Допустим, если бы талант, выразил их симфонией или стихами, посвященными твоей матери.
— А талант в дружбе, в добре, в мужестве постоять за справедливое?
— Отучись говорить в общем. Перед нами конкретное лицо. Добр ли он был ко мне. справедлив, изъясняясь? За такие изъяснения вызывали на дуэль. — Николай Ильич прошаркал антикварными лаптями, скрылся в кабинете и оттуда говорил стоявшей в своей комнате дочери: — Я сделал выпад тростью. Только и всего. А делали так рапирой. На пистолетах стрелялись. После понимали. А одного от возвышенных чувств другого везли на кладбище.
— Ты же умный, папа. Как тебе объяснить?.. Мама, объясни ему.
Лия вошла в комнату матери. Тут же появился и Николай Ильич.
Лия, в ситцевом халатике, затянутая пояском, как оса, перелетела в угол подальше от отца.
— Я оглохла от вас, — ответила Ирина Алексеевна. — Ну, он сказал, что тут такого?
— И мама согласна со мной. Ты один не хочешь признать низости своего поступка.
— Ему понравились ее скулы, глаза, платок. Как вы смеете все! — прорвало Николая Ильича. — Это мое! Никому не позволю. Сказать так, он презрел меня, как будто я лакей, сопровождающий на прогулке свою повелительницу. И он равен ей, а я должен нижайше улыбаться: «Браво, ваше сиятельство». Да после всего я закажу железную трость на заводе.
Ирина Алексеевна перевернула страницу. Горела рядом настольная лампа под голубым из тонкого фарфора абажуром, освещала книгу и держащую ее руку с браслетом, и белую, как рис, сорочку на груди.
— Ничего не понимаю. Что человек хотел сказать, — проговорила она и перевернула другую страничку.
— Как! — хотел воскликнуть Николай Ильич, но силы уже покидали его. — Это же Гегель.
Лия перебежала поближе к матери. Улыбалась и жгла отца глазами.
— Ты должна читать и читать до тех пор, — пришел в себя и затвердил Николай Ильич, — пока не поймешь.
Когда ты поймешь, ты почувствуешь дрожь от величия мысли, озарение охватит тебя.
— Ты мне как-нибудь объяснишь. И нужно ли?
— Как! — набрался сил и воскликнул Николай Ильич. — Ты спрашиваешь? Жить и не постичь глубины человеческого разума? Ничего не знать о «рациональной зерне».
— Что случится? — сказала она.
— Философия укрепляет умных, а глупых образованных воспитывает. Хотя бы это. В твоей жизни, да, ничего не случилось благодаря тому, что я не пьянствовал па вечеринках, а работал, учился, брал пример с крестьянина, с умного мужика, который, если бы он разгуливал, в тот год сидел бы без хлеба.
— Как же ты, напа, прочитал целый обоз книг и тележку с законами, не понял, что в глубинах разума Сергея.
— В глубинах его разума? Скажи, изреки, осчастливь человечество.
Ирина Алексеевна отложила книгу и посмотрела на дочь. Лия стояла у стены и ликовала, глаза ее блестели в тени ресниц. Она завела руки за спину, распрямившись, высоко подняв голову, гордо шагнула к отцу.
— Я!
Николай Ильич опустился на тахту.
— Ты мне назло! Месть за мальчишку мне, отцу, который не дыша, когда ты спала, приносил на столик у твоей постели любимую тобой клюковку в сахаре, чтобы ты, проснувшись, увидев коробочку с лакомством, почувствовала радость. Неужели все забыто? Воспарения какого-то мальчишки тебе дороже? Он избалован, изнежен. Жил на всем готовом. Такое безделие губит. Ты же пропадешь. Да и в настоящем эта семья в подавленном состоянии. Ничего хорошего. Зачем тебе такая сума?
— Папа, остановись!
— Не прерывай. Зло и ненависть к чужому счастью сведут тебя, черты твои исказятся. Мне что — все равно, что моя дочь несчастная, в рваных чулках пройдет по улице?
Лия не дослушала отца, ушла в свою комнату, и слышен был вздох, как будто горе зашло в дом.
— Вот, уже, — сказал Николай Ильич жене. — Сперва веселые вечеринки, а потом вздохи и жажда нового веселья. Она же слаба. Она погибнет.
— Время спать, — сказала Ирина Алексеевна. Погасила свет.
Николаи Ильич в темноте, ощупью, добрался до двери комнаты дочери: хотел успокоить ее, да и себя. Дверь была закрыта.
— Не переживай, — сказал Николай Ильич. — В каждой семье свои проблемы, и у нас… Спокойной ночи, — подождал ответа, прижался ухом к двери. — Прости, если что не так. Ты же моя дочь… Ты закрыла форточку?
— Спи, папа.
— Спокойной ночи, — ласково и с благодарностью, что она не помнила зла, щадила и его, прошептал:-Все будет хорошо. Не думай. Повернись на правый бочок.
Николай Ильич лег рядом с женой под легкое пуховое одеяло. Сложил руки на животе.
— Сколько волнений. Наша дочь добра, слишком добра. Его чувства бурлят. Девочка рядом с грехом, — прошептал он. — Завтра же поговорю с Полиной Петровной. Наедине. Придумай куда-нибудь уйти перед вечером.
Утром, после бессонной ночи, Феня, освежившись холодной водой из крана, тягостно собралась на работу и, осторожно закрыв дверь, ушла.
Полине Петровне во вторую смену. Еще лежала в постели.
Не вставал и Сергей.
И само утро, словно помученное, долго и хмуро просыпалось под низкими тучами.
После ареста мужа Полина Петровна, не в силах что-либо стронуть в его деле, смирилась ожиданием и надеждами, что как в срубе колодезном мелькали солнечными узорами изредка.
Неужели из желавинских глаз помело и запятнало?
Из необъяснимого, как паутина в углу: когда появилась и почему в этом углу? Кто может объяснить выбор и движение насекомого? Но что-то было, какая-то трещина, из которой и начал свое дело паук… Что нашел, что притянуло взгляд желавинский к их семье?
Она и прежде искала ответа. Являлись воспоминания бессвязной чередой, и не выпадал случай, который объяснил бы хоть что-то. Как огнем лесным водило имя Желавина: то у березы, то у болота, то в окнах жигаревской избы, приманивало какой-то ворожбой, гасло и снова загоралось в другом уже месте, совсем пропало и вдруг явилось на кресте могильном.
Полина Петровна помнила Желавина в кожанке, с маузером, на коне, в шинели фронтовой, исхудавшего, вымученного лихорадкой; в черничниках видела, когда собирала ягоды, — не подходил, стоял в отдалении.
Здесь, в Москве, как-то явился в больницу, на прием к ней. Жаловался, что душой занемог, хворает извинялся, что «издаля» беспокоить приехал, стыдясь, снимал рубаху — черную сатиновую косоворотку.
К столику подошел тяжело, поскрипывая сапогами.
— Расслабь ремень, — сказала она.
Он расслабил ремень, широкий, с тяжелой литой медной пряжкой.
Она, сидя на стуле, слегка потрогала его тело. Оно не было мощным, но и не было слабым: сила мускулов распространялась в длину, почти неуловимая-не как бывает в коренастом, вся на виду. Кожа эластичная, чистая, белая, лишь лицо и шея прокопчены солнцем.
Попросила показать рот и поднялась.
Он открыл рот — оскалился зверем. Она надавила на язык ложечкой. Темная впадина глотки дышала розово.
Зубы желтоватые, крепкие, с непопорченной эмалью, гортань и язык чисты.
Нажала под печень — сильнее, сильнее.
— Больно?
— Нет.
Приставила кружочек стетоскопа к его груди пониже соска и услышала потрясающие удары сердца.
«Что с ним?»- подумала она. Посмотрела в его глаза. Они были закрыты.
Будто во мраке каком-то, в ужасе проваливалось его сердце.
«Что с ним?»
Он сжал ее руку и отвел. Глаза его были прозрачны, как из льда.
— Дсментий Федорович, — прошептал он и показал в окно. Прошел мужчина в военном.
— Дементий Федорович на работе, — сказала Полина Петровна.
— А будто он. Стать такая. Слышал, на новую квартиру скоро?
— У нас новая… Так что с душой? — спросила Полина Петровна.
— А вроде как гнетет, и лед находит. Утопленный будто бы в окно: стук-стук.
— Какой утопленный?
— Болотный, болотный.
Полина Петровна выписала рецепт: валерьяна, бром…
Желавин оделся как по тревоге. Поклонился с картузом в руке.
— Что у тебя с сердцем? — спросила Полина Петровна.
— Все бегу куда-то. Из последнего.
— Отдохни.
— Счастливые люди отдыхают. А я нет. По неизбежному, как конь, тяну. Не сам себя зануздывает и не сам разнуздывается.
Он показался за окном, опустив голову шел, а будто не сходил с места.
Полина Петровна вышла из кабинета по делу, в большой зал с сидящими у стен больными. Почуяла какой-то взгляд… За окном, во дворе, на скамейке у ограды, сидел Желавин, будто бы дремал, но виделось, как прозрачно поблескивали глаза из-под картузного козырька.
«Позвонить мужу? — подумала она. — Зачем?»
Она снова вышла. Он сидел на скамейке за зеленым газоном.
«Позвонить мужу? Зачем?»
Она прошла по залу. Белым халатом словно осветила окно и видела, острился блеск желавинских глаз.
После работы она вышла из подъезда больницы, спустилась осторожно по сточенным, вымытым гранитным ступенькам, глядя под ноги в белых на высоком каблуке туфлях, чувствуя свежий запах парка и раскаленного жаром асфальта. Цветастое, зеленое с синим, крепдешиновое платье ее с короткими рукавчиками затрепетало.
Было хорошо, свободно и радостно. У входа в парк встреча с мужем. Тут, недалеко. Они погуляют по парку и аллеями среди вековых лип придут домой.
Она посмотрела в мутневшее голубое небо. Вдали, за деревьями, вспыхивали стекла кабин «чертова колеса».
Желавин снял картуз перед ней, поклонился.
— Прости, что беспокою, — рецепт развернул и покривил пальцем в строчку. — Валерьяна тут написано?
— Да, — ответила Полина Петровна.
— Капли, значит? Успокоительные? Если на дню по три ложки пить, то и утопленный исчезнет?
— Его нет. Тебе кажется, — с легкой улыбкой сказала Полина Петровна. Пройдет.
— А прямо как живой, в таком же картузишке, как у меня, и в плаще дорожном. В окошке, в окошке-то вгляжусь, а он и есть, с личика свежий и загорелый.
— Кто? — спросила Полина Петровна.
Желавин шел рядом с ней. На другой бочок забежал.
Чуть вперед выскочил, заглянул в ее глаза, покосившиеся на него.
— Барин, барин, — проговорил и за спиной ее на другой бочок забежал, — Викентий Романович. Помнишь, лихой да статный. Девчонкой ты была, и приметил тебя в избе братца твоего, квасок как-то пил, зубки твои попросил показать. Неужели и сейчас те самые зубки? А все другое… Значит, капли-то пить — покинет, исчезнет лиходей? А то как-оно кажется, а поверю. Кого же тогда в болоте потопили? Или не потопили? Что. тогда? Дементию Федоровичу неприятность. Гляди, и сам в окошко-то мое затхлое постучит да в лесок тихонько с наганчиком. И прежде без промашки бил, а сейчас и вовсе, по старому-то званию офицер, выше барина взял. И ты вон доктор. И братец твой после академии лесничий теперь. Неприятность-то вам зачем?
— О чем ты, Астафий?
— Как в гнилушке лесной, фосфор холодный. Сгноили Астафия.
Полина Петровна остановилась перед входом в парк.
— Мне туда, — показала она па калитку в белых воротах. — Свидание с мужем.
— Вот что. Как в молодые лета. Так, говоришь, в новой квартире уже? А я похлопотать хотел. — Желавин достал из кармана конверт, запечатанный сургучом, перевязанный накрест бечевкой. — Описание заслуг Дементия Федоровича. Как же. Герой. Барина в болоте утопил. Когда — и меня вспомните.
Полина Петровна взглянула на парковую аллею за воротами. У знакомого поворота перед кустами сирени свидание с мужем. Его еще не было.
— Ничего не понимаю, — сказала Полина Петровна Желавину. — Болен ты или ненавистью сгораешь. Может, чем помочь тебе? Что тебе надо? Скажи. Будь ты человеком.
Платье Полины Петровны затрепетало от ветра, волосы всхлыиулн. Она закрыла голову руками и отвернулась, как будто стояла на пороге баньки в конопляниках, поглядывала куда-то. В зрачках пронзались и гасли зеленые крапины от отдаленных полнившихся ив. Желавин в исподлобном взоре держал ее, видп, как среди тумана цветилось платье, принюхиваясь, втягивал с ветерка согретый женским теплом запах. Перевел дыхание тяжело, проговорил:
— Сирень отцвела, а сиренью пахнет. Духи. Тоже капли. Только цветов весенних дурман. Как же Дементий Федорович дозволяет, чтоб жена чужое дурманом возбуждала? Зачем же возбуждать?.. Ведь и валерьянки не станет для успокоения. — Желавин засмеялся: хотел подтвердить смехом, что он пошутил.
— И что же случится? — уже покидая его, простилась вопросом Полина Петровна и услышала вдруг:
— На свидание ко мне придешь. А не придешь…
Она оглянулась. Желавин закрыл глаза конвертом.
— Сгниет Дементий Федорович, — договорил и пошел дальше, вихляя бедрами и плечами, заложив за спину руку с письмом наветным. Па конверте сгусток сургучный, а из сгустка паутиной бечевка посконная.
Дементий Федорович вышел из-за кустов сирени навстречу жене, в командирской гимнастерке, с фуражкой в руке, осветлен сединой, не той, потлевшей поздним холодом, а какая бывает в расцвете лет — пропалит белым полымем, будто след из гроз простремленный.
Она обняла его, погладила его голову, ясную под голубым чистым небом. Он уловил глубинную ее тревогу за лаской кропивших глаз.
— Что с тобой?
— Опять он. Был на приеме, — произнесла она как о неизбавимом.
Дементий Федорович привык к внезапным желавииским набегам, вернее терпел и ждал случая, какого-то случая, от которого сгорит и исчезнет это вязучее, как смола, тягостно прилипшее к семье.
Они пошли вниз под старыми ивами, освежившггмн воздух талой сладкой и горькой влагой листьев с осеребренной подкладкой на нежно-зеленых трепетавших плетях. Слева высокой кручей косогор в репейниках, в колючках чертополоха. На самой вершине домик запахнулся вишневым садом, раскрыта калитка на тропку обрывную.
— И что он? — спросил Демеитпй Федорович про Жславина.
— Какой-то кошмар, — о письме Полина Петровна решила не говорить. Зачем? В желавинском не было конца, и он уже расплачивался за свое. Сердце не лгало. Потрясающие удары его выдавали ужас, вселившийся в здоровое тело с жизнью самого подлеца. Но тревогу не скрыла. — Он что-то задумал против тебя, — предупредила она и, отвернувшись, посмотрела на домик на круче. Кто там Живет? Кто? Окошки в желтых наличниках приласкали ее чужим, кажущимся покоем.
— Что он может? — с вспышкой гнева ответил Дементий Федорович. — Холуи! Изощренный, выученный, хитрый во лжи и притворстве. Так я могу сказать тебе. А другим? Какие основания? Личные, любовные? Иногда мне кажется, что это моя судьба. Не просто отвлеченное, я так и вижу тот луг в гвоздиках и тебя, Поля. Мы стояли у разных берез — он и я. Ты шла ко мне. Я не забуду его взгляд: как жала свои всадил он в меня. И в то же время что-то другое, невидимое. А в сущности, подлое… Зачем он приходил к тебе?
— С ним что-то стряслось. Подавленное состояние, страх. Я слушала его сердце. Он в ужасе, словно помешанный. Говорил что-то про Внкентия Ловягпна, будто навещает — в окно стучит.
— Все ложь. Внкептнй сгнил в болоте. А Желавину надо разнести слух, что бандит жив.
— Зачем?
— Чтоб опорочить меня. Сбить с пути. Давняя охота, знаешь.
— Но что-то стряслось. Без причины не может быть.
Возможно, какие-то чувства, а выхода нет. Выходит, угарное.
— Поля, сколько возможностей дать волю чувствам в хорошем. Свою жену забил, теперь подай Митину. Ходит хам в грязных сапогах по чистому полу. Не оставлять же грязь. Вытирай. Вспомни, как следил у нас, и мы ничего. Как-то неудобно делать замечание.
— Вытерла, и ничего, — сказала Полина Петровна.
— За ним. Это доставляло ему удовольствие… И все-таки в чем-то дело?
Они остановились на набережной. От простора застуденевшей реки порывало холодом. Тяжелые волны хлестали в гранит, захлебывались пеной.
Дементий Федорович надел фуражку, пониже надвинул козырек и опустил голову, окинул взглядом реку, тусклую, как свинец, всюду в красных от заката, быстро исчезавших пятнах.
«Да, в общем я что-то начинаю вспоминать. Видимо, так, все так: человек проживает три части своей жизни.
В первой просто живет, во второй расплачивается за ошибки, а в третьей прозревает», — раздумывал Дементий Федорович.
Полина Петровна стояла спиной к реке. Все смотрела на тот домик на круче. Между вишенок перед обрывом натянута бельевая веревка. Висели две рубахи-мужская и женская, пошевеливались, взмахивали и вдруг начинали плясать и обниматься, опускались обессилешю, трогали рукавами друг друга, отпихивали и снова вскакивали порой, взлетали над обрывом и в испуге шарахались за бурьян.
Мужская рубаха рукавом стала обнимать женскую и затихла, раздалась грудью и пошла, пошла, вихляя, а женская забегала вперед, вилась, взмахивала подолом.
«Желавин с Серафимой», — представилась Полине Петровне чета супружеская, бесстыже разгулявшаяся над обрывом.
Дементий Федорович распрямился. Привычно расправил под ремнем гимнастерку, поводя плечами, какой-то свободный, влекущий верой в сокровенную доброту свою.
Глаза, ясные, близкие и далекие, задумчиво окинули взором рощу закатную.
— В Желавине бился гад. Ты слышала, как он сдыхал, но не сдох еще, — произнес Дементий Федорович.
ГЛАВА II
Провалились слои облаков, и поздним утром небо тронулось голубой акварелью с лимонными отсветами солнца.
Полина Петровна на кухне налила чай в чашки — себе и сыну. Муж третий год из жестяной кружки лагерный чаек пьет. Недавно десять пачек послала «индийского». Просил в письмах проверенных: «Чайку, Поля, чайку пришли». Чудилась какая-то надежда, да будто и подторапливал время к избавлению: «Чайку, Поля, чайку пришли». А то, казалось, хворал и замерзал: «Чайку, Поля, чайку пришли».
Сергей вышел из комнаты.
— Доброе утро, мама.
Он поцеловал мать в припудренную щеку. Скрывала тоску. Нс сохла и не сгорала. Как осина, горьким соком жила на земле ненаглядной.
Полина Петровна поставила на стол фарфорово-белую сахарницу в цветочках вересковых.
— Погода, кажется, разгуливается.
По свету на стене было видно движение облаков — то светло, то сумрачно.
— Жизнь удивительна, мама. И знаешь чем? Думаешь и хочешь сделать одно, а выходит совсем другое. Я стал замечать. Будто что-то уже определено заранее… Видел вчера Николая Ильича. Он изменился.
— Годы, Сережа.
— Странное что-то.
— Да и заботы родительские. Когда-нибудь узнаешь. Хочется быть счастливым в любом возрасте.
Сергей выпил чашку чая, сходил в комнату и принес кисет с трубкой.
— Зачем ты куришь?
Он долго набивал трубку табаком.
— Что с отцом, мама?
— Я тебе говорила.
— За что же все-таки его?
— Возможно, нам и не положено знать.
— Я хочу знать, что думаешь ты. Чего-то боимся, чего-то скрываем. Без откровения нельзя.
— Откровение — не всегда правда.
— Я прожил сравнительно мало. Но чувствую: одно идет по поверхности видимое, другое — глубоко, у дна, в яме. Я не сомневаюсь в честности и доброте отца. Надо разобраться.
— Я мало что знаю. Как и ты. Что мы можем?
Глаза Полины Петровны заблестели от слез. Сергей тронул руку матери.
— Прости. Тебе тяжело. Верю, ты все разобрала по ниточкам. Попробуем вместе. Вдруг что-то да выйдет?
Случится.
— Николай Ильич сказал. Он имеет связи, он знает. Он мне сказал, что самое разумное ждать, ждать, чтоб не быть виноватым в «изменении к худшему»- «геГогпшю ш ре^иа», — произнесла Полина Петровна незнакомым голосом. — Его слова. Можем напутать. Я прошу, никаких действий без меня.
— Страх перед какой-то правдой. Я понял.
— Поклянись, что никогда не проболтаешься, что я скажу тебе.
— Никогда, — заверил Сергей.
— Я не говорила даже брату. Было письмо на отца.
Отец представлен как сподручный бандитов.
— Это ложь! От кого письмо?
— От Желавина.
— Так вот какого подлеца он проглядел. Врага! Вот и дело!
Полина Петровна открыла форточку.
— Ты накурил.
Из форточки потянуло прохладой, влажной с терпкой прелью от багровевших за окном кленов.
— Желавин терял совесть, — сказала Полина Петровна. — Бывало жалко его.
Сергей вскочил со стула.
— Этого подлеца! — с удивлением и негодованием произнес. — Отец пострадал за свою жалость.
— Ты хотел разговора откровенного.
— После всего как можно говорить о какой-то жалости?
— Желавин когда-то спас жизнь отцу.
— Первый раз слышу, — как внезапным, был поражен Сергей. Он сел на свое место, взялся за кисет и трубку.
— Отец не любил вспоминать об этом, — ответила Полина Петровна. — Было это давно, на старой Тульской дороге, за Чурой возле пруда. Троих молодых коммунистов с завода встретили какие-то люди. Лица их были закутаны башлыками. Свалили и стали бить сапогами.
Двоих сволокли в прорубь. Волокли и отца. Раздались выстрелы. Убийцы разбежались. Отца взвалил на себя человек и понес к домам. Это был Желавин.
— Постой, мама, постой, — Сергей вспомнил, как однажды с отцом они подошли к пруду. Отец долго стоял в задумчивости, глядел в воду с желтыми кубышками кувшинок на уходивших во тьму стеблях. — Это за мостом? — спросил Сергей.
— Да.
— Что за люди?
— Ничего неизвестно. Отец лишь запомнил сапоги.
Зимой в мороз все были в хромовых сапогах.
— Я ничего не понимаю. Желавин спас отца. Почему же вражда?
— Какое-то время были товарищами. А потом наступило отчуждение, переросло в ненависть. Что-то произошло.
— Отец несет чужое зло!
Часы пробили десять.
Сергей бросился в комнату. Схватил планшет. В прихожей надел пилотку, шинель, затянулся солдатским ремнем.
Спешил он с письмом к военкому: горячо просил помочь с поступлением в училище.
Полина Петровна видела из окна, как сын перебежал улицу и успел вскочить в автобус.
Лия захворала: не то грипп, не то ангина.
Сергей позвонил ей.
— Я одна. Зайди ко мне, — сказала она грустным голосом.
Квартира из трех небольших комнат; рабочий кабинет Николая Ильича с книгами на застекленных и укрепленных цепями полках. На столе покоилась мракорная плита чернильного прибора с хрустальным оленем. В углу телескопическая труба на треножнике.
Иногда тихими дачными вечерами Николай Ильич наводил трубу на Луну в загадочных, похожих на мох пятнах, на звезды, вглядывался в голубой туманец мрака вселенского, где золотилась звездочка, казалась милой Ирочкой.
В ее комнате-ложе, как в маках, окинутое персидским покрывалом. В углу-трюмо. В зеркальных дверцах его мерцал золотой, червленный гранатовыми каменьями браслет.
У стены-пианино с бронзовыми в прозелени подсвечниками. В чашечках их две свечи оплывшие, слезами загорались и текли, когда перед огнями садился и играл Николай Ильич.
Задворье квартиры — кухня. За перегородкой ее уютный уголок для застольных дружеских и семейных бесед, вроде бы избяной уголок: стены околочены сосновым отшлифованным горбылем, лаком покрыты. На подоконнике кадушка, а в ней березка в землице, словно нарисованная эмалью и зеленью на стекле.
Тихо, пустынно и одиноко в квартире.
Лия в своей комнате сидела на тахте в углу, поджав ноги, закутавшись в цветастую шаль. На столике порошки и лекарства в пузырьках, стакан с отваром из трав.
На письменном столе у окна навалом тетрадки и книги. Сдавала Лия в медицинский: проходной балл не добрала.
Сергей сидел на краю тахты… Все эти дни ждал, как-то решится с училищем. Душой виделась какая-то минута, что вот-вот случится с ним что-то необыкновенное. Кто-то наконец заметит его или он сам сделает такое, что о нем сразу заговорят, удивятся, как это прежде его не замечали. И вот он адъютант, мчится с генералом в машине, ловок, отважен, и его видит Лия.
«Кто такая?»- спросит генерал.
«Любовь моя».
«Лих, лих ты, Елагин…»
Холодно синилось промытое окно. В комнате зябко, тоскливо.
Лия была слаба и возбуждена. Сергей слушал ее.
— Я тепличное растение, Сережа. Зябну, болею.
Знаменитости прописывают лекарства. Папа платит.
Готов на все, лишь была бы здоровой.
Лия взяла стакан и отпила отвар.
— Я как-то зашла к твоей маме в больницу. Она была в белом халате, красивая, какая-то святая. Вот такой я хочу быть!
— Отец твой отгонял меня, — спокойно и холодно сказал Сергей.
— Почему?
— Сложилось счастье. Зачем же его тревожить и нарушать?
Лия распрямилась в уголке, туже завилась в шаль — зеленый цветок на плече, маковые — на груди и на коленях.
— Как же быть?
— Вопрос поставлен тростью твоего отца.
— Значит, мне и решать. Я решу. Вы как два холодных камня, ты и мой отец, — жестко заметила Сергею. — А ты должен быть сильным и радостным. Не просто так, а что-то сделать. Надо сделать, Сережа. Взорвать в себе все силы. Хотя бы знать, на что ты способен, что есть в тебе. Ты горишь лишь в фантастических мечтах о подвигах, а жар на ветер.
— Училище или деревня? Своя изба. Здесь жить не буду, — как о решенном сказал Сергей.
— Деревня? Что будешь делать там?
— Сяду на трактор. Пахать.
— Ты невероятный фантазер. Хлеб на столе, а ты ждешь его от журавля в небе. Завтра у тебя будет уже другая мечта. И так ты ничего-ничего не сделаешь, не достигнешь. Я птица оседлая, как наши московские галки. Но, может быть, прилечу к тебе. Поклевать зерна.
— Поставлю тебе чашку с медом, горлач с молоком.
— Откуда мед и молоко? От поэтической любви к земле? Твоя изба зарастет осинником. Чтоб что-то было, надо трудиться, — и вздохнула. — Ничего этого не будет. Будет все не так. Предчувствие.
Посмотрела в окно и выше, в небо. Заплыла взором в синеву, забылась.
— Если отрешиться от всего, то мы счастливы, Сергей, — сказала она и подумала, что в воле далекой, под той синевой разливом, где-то на дороге, тихой-тихой в березняке, приляжет у копны, вздохнет, и все забудется, начнется новая жизнь, и что-то держало, поражая скорбью настойчиво: то, что не представлялось Сергею, представлялось ей серым холодным деньком, когда она останется одна.
— Ты можешь взять свое заявление назад/.уедем завтра же, куда ты захочешь, — сказала она, выпутываясь и раскрываясь из шали, словно росток весенний, обнажалась, черноглазая, тонкая.
— Дождусь решения. Да или нет! — сказал Сергеи.
Она пропустила его слова, думая, что ничего не выйдет у них и с дорогой. Проводит его и вернется в свой угол.
— Ты сомневаешься? А я ни капельки. Дадут тебе шинель, винтовку с окованным прикладом и койку в казарме. С твоей мамой будем приезжать к тебе и гденибудь под кустом угощать пирожками. Расскажешь нам про поле Куликово, — улыбнулась, скрывая грусть. — Помнишь? Степь пряно пахла травами, и в небе вились коршуны…
Сергей повернулся.
«Почему я люблю его?»-с задумчивостью оглядывала Сергея. Он смотрел взором прямым и скрытым в душе, от которого исходило в нее легкое и розовое пылание; в жизни ее не было ничего похожего, хотя бы отдаленно напоминавшее это чувство, наплывшее из бесконечно чудесного; отводило в какой-то праздник оттепелью, с золотым крестом в бирюзовом небе и красной с паром чашей в снегу. Что это было, когда? Или еще будет, явится? Что-то звенит и звенит.
«Телефон», — услышала она.
Лия спрыгнула на пол и побежала в кабинет отца.
Звонил Николай Ильич. Сказал, что идет домой.
Сергей оделся в прихожей. Стала одеваться и Лия: надела сапожки, пальто, закуталась в пуховый платок и улыбнулась внезапно:
— Вылечилась. Пойдем в парк.
Они шли по широкой парковой аллее, наряженной по газонам поздними цветами астр, георгинов и багровыми с червонной позолотой кустами жасминов.
Настоянный на листьях и травах воздух смешивался с гарью шашлычной.
На веранде играл духовой оркестр. Тяжелы, печальны и пронзительны были прощальные звуки, словно сверкали под холодным солнцем.
— Меня поразил выпад отца еще и каким-то испугом. Будто раскрылось вдруг чужое лицо, — сказала Лия, продолжая начатый из тревог своих разговор.
— Арест моего отца. Вот в чем испуг, — ответил Сергей.
— Он умеет владеть собой. А тут из себя вывернулся. Видим в небе серп, но это лишь часть скрытой в тени луны. Ведь не исчезли злоба и зависть, ревность и жажда иметь, владеть. Это же с планеты никуда не сбросишь, — в общем, поискала ответа Лия и замолчала.
— В планете перегниет, — сказал Сергей.
— Человеку даны все страсти, Сережа. Не так-то просто с ними. Да и судьба.
— Изречения твоего отца. Страж закона и совести, а слезными речами отмоет любого, как страдальца судьбы.
— Он трудолюбив, копается в бумагах, как крот.
Много знает и много видел, что нам и не снилось.
Родился в бурлацкой барже. Детство прошло среди нищеты и страдания. Он никогда не поднимает высоко голову. Когда-то в судьбе его приняла участие его будущая теща, моя бабушка. Он, мальчишка, пришел к ней колоть дрова. Накормила, приютила и выучила.
А ей выбиться в люди помог барин Викентий Романович Ловягин. Мама рассказывала про него: сильный, хитрый. Он никогда никого не любил, лишь страсть и бриллианты. Отцу ты не нравишься за изнеженность, Сережа. Он не признает этого в мужчине. Но ты мне нравишься. Со мною он должен считаться? В тебе бескрайнее, и мне хорошо, свободно. И я боюсь… ее боюсь, — сказала Лия про Феню. — Красивая. Слышала, муж ее перед ее красотой падал. А она не любила его.
Нелюбовью погубила.
— Не разберешься.
— Не все просто. А у нас должно быть просто и ясно.
Она повернулась к нему, в пуховом платке, черноглазая, губы смородиной красной.
— Так и будет. — Он взял ее за руку, не сжимал и не ласкал, а держал робко.
Они остановились у пролива пруда. За проливом островок. В затишке его покачивался на воде белый лебедь. Голова под крылом.
— Сережа, это тот самый лебедь. Про него писали в газетах. Подруга его погибла, и он умирает без нее, — сказала Лия.
Она подошла к краю берега, присела у куста и тихо позвала:
— Лебедь, лебедь мой прекрасный, ну подплыви ко мне. Милый, ну подплыви.
— Лия, — сказал Сергей на холодном ветру, — я люблю тебя.
— Милый… милый… ну, подплыви ко мне, — со слезами в глазах все звала и звала она.
Николай Ильич зашел в комнату дочери, посмотрел на опустевшую тахту и на стол, где на уголке стояла бронзовая пепельница с табачными огарками.
«Был тут, сосунок трубки. Значит, с ним. Не могут расстаться. Бездельник, протирает штаны, заработанные матерью, — негодовал Николай Ильич. — Прокоптил дымом всю комнату».
Он брезгливо выбросил огарки в ведро и вымыл пепельницу.
Его возмущало, что дом — святой их дом — стал местом свиданий, возмущало и то, что Сергей, которому он высказал свое презрение, продолжал встречаться с его дочерью.
«Что нашла в нем хорошего? Просто горячка. Как избавиться?»
Сегодня утром он позвонил Полине Петровне — хотел поговорить с ней по делу мужа, кстати, и о сыне.
Через четверть часа должна прийти.
Николай Ильич постоял в комнате жены. Раскрыл гардероб. Поинтересовался: в чем пошла? Висела беличья шубка, пальто с собольим воротником, на полке стояли шапочки: красные, голубые и белоснежные.
Ушла в простом пальто и в платке.
«Ее вкус изменился. Почему? Она стала пленительнее», — и вспомнил, какой восторг вызвала она у Сергея.
В прихожей он задержался у зеркала, посмотрел на свои сильные, крупом, плечи, на низко посаженную голову. Как из пеньки волосы. Распрямился, и глаза его осветились янтарем.
Он был силен, уверен, и ничто не могло стронуть ею, когда он стоял на своем.
«Заелись», — успокаиваясь, определил он состояние жены и дочери.
В своем кабинете он достал из ящика стола пакет с карточками. Его личный сбор по делу Дементия Федоровича. Да в личном, в любовном, в борениях прошлых лет не находил концов.
Был осторожен. Дело темное, с топором и лесочком, из которого бог знает кто еще выйдет.
Николай Ильич разобрал пачку. Отложил карточку Дементия Федоровича. Молодой, строгий, в петлицах по «шпале», задумался о своем. Положил рядом карточку Полины Петровны. Она, в сарафане, загорелая, как литая, с крепкой грудью, стояла перед копной, видимо, в жаркий полдень, и улыбалась. По другую сторону придвинул карточку Желавина. В темной косоворотке, высоко держал голову, взгляд из-под козырька проницательный, умный.
Николай Ильич посмотрел на всех троих, подумал: «Одного выбрала, другой привязался. К чему пришло… Болото. Да какое. И наша козявка туда».
За окном прошла Полина Петровна.
Николай Ильич встретил ее в дверях.
— Я ждал, ждал тебя, Поля.
Помог ей раздеться — снял пальто, из-под которого холодно пахнуло эфиром. Устало, со спокойной задумчивостью глядели ее глаза.
— Все такая же, — Николай Ильич отметил, что держалась она достойно в своей невзгоде.
— Скажи, какая-то новость? — с нетерпением и ожиданием радости спросила Полина Петровна.
— К сожалению, ничего. Пока ждать. Столько ждали. Давно не виделись, Поля. Ты в обиде на меня? Что в моих силах.
Николай Ильич, поддерживая под локоток Полину Петровну, провел ее в свой кабинет. Показал на высокое кресло.
— Устраивайся. Мы одни. Надо о многом поговорить.
Сам сел напротив, пониже, в кресло из красного дерева, углубился в мягкий уют.
Между ними хрустальный олень в ледяной прозрачности, высоко подняв ветвистую корону рогов, стремился куда-то.
Здесь Полина Петровна когда-то бывала с мужем в гостях. Шли годы. А олень все так же сверкал в своем стремительном миге.
Телескоп в чехле все на том же месте.
Вещи как бы останавливают время в себе, как вечные камни, стоят они среди потока жизни, провожая годы и сохраненной памятью возвращая их для радости или печали.
Николай Ильич прилег к спинке кресла и подумал, как уютно и спокойно среди этих стен, загороженных книгами с затаенными в них драгоценностями мыслей и слов, из которых брал Николай Ильич многое для блага, согревавшего счастьем его семью.
«Как сохранить?»- подумал Николай Ильич и погладил бархат на ручках кресла, которое тоже было счастливо, что его гладили и любили.
— Да, Поля, время идет, и мы познаем судьбу, нечто независимое от нашего ума и наших желании.
Прежде казалось все проще. С годами начинаю задумываться. Беспокоят и дети.
— Лия повзрослела. Я любовалась ею на вечере, — сказала Полина Петровна.
— Только что ушла с твоим сыном, больная, чуть живая. Делают выбор. Нас не спрашивают. Дети огорчают, больше чем кто-либо. Порой безжалостно, стремясь освободиться от родительского надзора. Не признают никакого права над ними. Надо бы, выдавая диплом, представлять и счет затраченных средств семьей и государством. Ставить отдельно бутыль с родительскими слезами. Не понимают, что опыт отцов клад. Нет же, нет. Им он не нужен. Сами умны и все знают. Полная свобода. Неудержимы в порывах слепого эгоизма. Кто-то должен удовлетворять. Дай, я хочу!
А в результате стоны, крики душевные родителей и дестей. Что делать, что делать? — повздыхал Николаи Ильич. Помолчал, опустив голову. Начитаются пошлых романов, наглядятся в кино на красавцев и красавиц, теряют чувства. Что-то остается на донышке. Да, Поля, да. Как выучить, как уберечь? — раздумывал Николай Ильич с огорчением, но и твердо вел свое. — У мужчины должны быть стремления. Как у этой птицы, допустим…
На фонарный столб напротив окна села галка. Полюбоваться бы с высоты, поглядеть на людские гнездышки. Вон сидят двое в тепле, хорошо им. А ей голодно. Надо лететь дальше. Галка, слегка повернувшись, приладилась крыльями к попутному ветру, полетела над крышами, все дальше и дальше, скрылась за колокольней в москворецкой низине.
Николай Ильич улыбнулся.
— Некогда. Полетела на то место, где когда-то нашла кусочек сыра. Прекрасно и свободно летает… Но ее полет — ее труд. Добывает корм себе и своим птенцам.
Просто удивительно! Тяжело. Но постоянное напряжение сохраняет силу крыльев. Такая же птица — без полета, на всем готовом скоро дряхлеет. А выпущенная на волю и лишенная готового корма гибнет. Уже не способна к напряжению, меньше летает и меньше возможностей что-то добыть, и еще больше слабеет. А осенью дальний перелет. Она обречена. Не долетит. Останется. Я видел зимующих грачей. Вид их ужасен. Оперение висело какими-то лохмотьями. А сородичи, усталые и радостные, достигли желанного берега… Прекрасно и вечно в жизни стремление к делу, если говорить о человеке в его свободе.
Не в той свободе — делать что хочу, а в той — с жестокой, тревожной и радостной схваткой в многообразных проявлениях человеческого ума и духа.
Полина Петровна терпеливо слушала его. Понимала, о чем речь, и в душе брала под защиту сына, но она никогда не позволит себе что-то доказывать и опровергать, как бы выпрашивать снисхождения.
Николай Ильич поднялся. Прошелся вдоль книжных полок и вдруг спохватился: «Где трость?» Быстро продолжил путь по прямой в прихожую. Трость стояла в углу, за вешалкой.
Вернулся в кабинет успокоенный.
— Человек, Поля, после лени с достаточным обеспечением, что, бывает, тянется с детства до лет великотит много бессвязных усилий в обстановке непривычной. Другим просто, а ему тяжело. Жизнь кажется каторгой.
Такие пристрастны к вину. Лень также порождает мысли о способах существования более легких: с их помощью без особого труда можно насытить и чрево, и эгоизм — пользование способами недозволенными. Воровство, ложь, подлость, обман. Крайность, но, сказать, часто со слезами раскаяния встречает меня в суде. Да упаси господи от озлобления неудовлетворенного эгоизма. Зверь, зажирающий чужие жизни. Когда такой зверь в семье, жизнь окружающих его близких беспросветна.
Николай Ильич сел в кресло и помолчал.
Полина Петровна прислушалась к тишине в доме: казалось, что комнаты давно опустели, покинуты, а хозяин все сторожил и ждал.
— Твоему сыну столь мрачные опознания следов несчастья не грозят. Он и глазом не поведет, если вместо кровати придется спать на земле, вместо хорошего обеда сойдет и кусок черствого хлеба. Он будет мечтать, ждать и будет счастлив. Но ничего не сделает, чтоб в доме вместо железной кружки завелась фарфоровая чашечка.
— Весь в отца, — вспомнив дорогое, сказала Полипа Петровна. — В дом по капле наносила я.
— Ты пчелка, Поля, — Николай Ильич растроганно взял ее руку, поцеловал. Милая пчелка.
Сочуствие Николая Ильича растрогало ее.
— Сергею надо быть военным, — с прежней твердостью продолжал Николай Ильич. — Дисциплина, неукоснительный порядок, в который он включит свои способности и силы, выдадут ему верное будущее. Вот мои советы и мысли. Желаю добра, только добра. Я с тобой откровенен, знаю тебя. А с ним не могу. Нет чувства, а у него степенного поклона, начала. В таких случаях говорю юнцам: нет! Хотя воспринимает как нечто разное во взглядах и даже враждебное.
— Сережа может вспылить, но озлобленности у него нет.
— Я не требую приспособления. Но эти же плотины для чего-то воздвигнуты, — вознес руки Николай Ильич к высотам книжным и с огорчением опустил. — Благоговения его не заметил. Скорее в сад с любимой. Расстроил я тебя, Поля. Ты прости. Надо же учиться и воспитываться. Как-то в трамвае я сделал замечание одной женщине. Сын ее сидел, а рядом стояла старушка. Родительница ответила: «Почему он должен уступать место? Вы ученые, а он из бедных?»
— И ты произнес речь, — с шуткой сказала Полина Петровна.
— Я представил Ломоносова на моем месте. А лекция вскоре состоялась в заводском клубе. Мне мало жизни: столько полезного так и умрет со мной. Живем, чтоб оставить свой опыт. Когда им пренебрегают, наступает разрыв между поколениями, как будто бы разорвано живое, — после паузы Николай Ильич выбрался на колею и, поудобнее усевшись в кресле, тронулся: — Твой сын и моя дочь никогда не испытывали чувства голода и жажды, а, чуть устав, отдыхали. Мы трудами своими добыли им блага. На что они способны, я не знаю.
Мы сняли с них все тревоги. Хотя бы одна вошла в их душу, заставила задуматься. А что делать, когда решать нечего? Цель же неопределенная растрачивает силы на беспутное, которое никак не может быть оправдано скидкой на юность. Так мы лишь готовим несчастье своим детям. Я сказал все не зря. Лучше предупредить, чем потом сожалеть…
— Они счастливее нас, — уверенно сказала Полина Петровна.
— Я не упомянул о твоем муже. Твой сын может дополнить дело, сделать картину более мрачной.
— Но что он сделал? — с недоумением спросила Полина Петровна.
— Пока ничего. Но ты помни, что я сказал. Я не был безучастным. Твой сын не должен предаваться страданию. Только борением духа побеждаются собственные слабости и невзгоды… Как бы хорошо посидеть в беседке и поговорить о другом, выйти в ржаное поле, послушать перепелов, — помечтал Николай Ильич, как бы отдыхая после пространной речи. — Но время, история. Тысячи, тысячи лет все устраивается мир. Существует честное и бессовестное, холуйское. Один не имеет крова, другой…
Николай Ильич поднялся и снова заходил у книжных полок, по ковру и, поворачиваясь от угла, глядел на входную дверь с большим железным засовом в скобах.
— Я становлюсь лишним в семье. Им что-то надо. Новое, и готовы разрушить старое. Скоро я останусь один. Что ужаснее: голод или муки душевные? Не изменит лишь эта палка, — вдруг с печалью поглядел на свою трость Николай Ильич. — Пригласил тебя по делу, а не хочется говорить.
Николаи Ильич еще быстрее заходил, скрывался за дверью и возвращался. Остановился внезапно за спиной Полины Петровны, положил руки на спинку кресла.
В мочках ее ушей покоились маленькие золотые сережки.
«В чем смысл ее жизни? В работе, в надеждах, в сыне? Стойкость? явился неожиданно вопрос Николаю Ильичу. — Нет, нет!»
— Сын спрашивает о деле отца? Настаивает? Требует действий? Не так ли?
Полина Петровна обернулась. Но Николай Ильич уже отошел, стоял у своего кресла.
— Да. Был разговор, — ответила Полина Петровна. — Требует правды. Я чувствую себя виноватой: ничего не добилась. Теперь мы вдвоем, и вера наша сильнее.
— Я пригласил тебя, чтобы предупредить. — «Начнет стучать во все двери этот мальчишка. Без всякого совета», — раздумывал Николай Ильич, решал, как и что сказать Полине Петровне, так сказать, с участием утешающим, но и оградить их от дела — не вмешиваться, пока как-то уладилось временно и остановилось для Дементия Федоровича.
— Хотите поколебать пламя свечи, — с тревожного начал Николай Ильич. Надо быть осторожнее. Она так робко и слабо горит.
— Я должна знать, что мне делать. Или ничего не делать? Вот все, что мне надо.
— Ты так сказала, будто хочешь совсем мало. Но это область государственных деяний. И если иметь в виду провидение, то это и есть то высшее и безграничное, где свершаются судьбы истории. Ее движение не только с гулом сражений, но и с лязгом железных затворов, отсекающих все опасное для нас. Ты хочешь постучать в эти железные затворы?
— Он не виноват. Я уже говорила, — слабым показался голос Полины Петровны после слов Николая Ильича, которые дыбой ворочались со скрипом и содроганием.
— И я говорил и говорю, дорогая Поля, что опасно подвергать сомнению. Надо смириться не от бессилия своего найти правду, а принять существующее как правду. Мы любим близких, жалеем их. Очень тяжело, я понимаю. А цели преступников? Перед законом и властью надо снимать шапку. Тогда все будет хорошо. Спокойно общество, и спокоен каждый из нас. Так надо жить.
Это просто. Вот тут самое малое, которое надо уважать, чтобы потом не спрашивать: что делать? Не надо делать то, что не надо делать. Хотели по частям распродать Россию за бриллианты, виллы, капиталы в заморских банках. Христопродавцы — вот так говорят о таких и им подобных.
— Что он имел? Получил квартиру. Надо было нищенствовать, пить, а мне гулять, тогда бы никто не завидовал. Твои слова выслушала, Николай Ильич. Виноваты! А в чем?.. Что натворили мой муж, я и сын? Я буду писать.
Николай Ильич закрыл лоб рукой, сидел так некоторое время в задумчивости. Он знал, что сказать, но его удручало то, что она не поймет, что муж ее нес какую-то вину при всей своей честности. Что-то было. И как можно, признав его честность, оставить другое-скрытое. В коренных отложениях самых сокровенных мыслей он прятал догадки, что бандиты живы. Кто они? Может, в боевых кожанках расхаживают? Постучат ночкой, отвезут, зарастет травкой дорожка дачная. Ах, Дементий Федорович, что-то и когда-то проглядел.
— Что я могу сказать? — проговорил Николай Ильич медленно, как бы пробуждаясь от своих раздумий. — Ты отвергаешь добрые мои советы. Пиши. Твое право.
Все, по настоянию, и тронется. Но куда? Свернет на ту же дорожку. Дело-то особое. Лучше жалуйся мне.
И, ради бога, не доказывай.
— Но если выяснится наконец, что он не виноват, — с настойчивостью сказала Полина Петровна, по своему убеждению, и в бессилии перед чередою судьбы грустно приняла взгляд Николая Ильича, чем-то отвлеченный, каким-то будто бы шорохом.
Он поднялся и подошел к входной двери, раскрыл.
Постоял на пороге. В дверь черного хода постучало, будто из потустороннего, прошлого в унылой тьме с близким и страшным заревом.
Николай Ильич вернулся в кабинет и сел в кресло.
— Чувства человека сложны, непонятны. Видимое и невидимое, как угадываемые за спектром какие-то загадочные лучи, — поразмыслил Николай Ильич и продолжил прерванный разговор: — Я еще раз попытаюсь убедить тебя, что из твоих действий выйдет только плохое.
Я говорил о законе. Но существует такое положение. когда необходима истина, перед которой и является закон, карающий или милующий. Жди. Прими в свое сердце надежду и мечту. Он еще молод, крепок. Я уверен, что вы будете вместе, если ты этого захочешь.
Она улыбнулась.
— Как же мне этого не хотеть!
— Одиночество. Оно тягостно. Тяжелый камень с поверхности исчезает в земле, тонет с годами. И е: де: останови сына от попыток к действиям, на которые, как я понял, он подстрекает и тебя по глупости, извергаемой его молодостью слишком бурно. Одно неосторожное, несдержанное слово может погубить и его.
Глаза Полины Петровны дрогнули, и это заметил Николай Ильич.
— Не дай бог, чтоб ты убедилась в этом, когда будет поздно. Ты, надеюсь, теперь поняла меня. Жизнь мудрее нас. Но когда мы хоть чуть познаем ее мудрость, она подсказывает нам, как быть. Так и есть: ее мудрость спасает нас от безумия, заблуждений и отчаяний. Послушай.
Она даст хороший совет.
— Да, да. Я слушаю, — проговорила Полина Петровна: тревога за сына смирила ее, неразрешимое разрешилось новой верой в хорошее. На душе стало легче и чище.
В порыве благодарности сказала Николаю Ильичу: — В тебе что-то от бога, от доброго бога.
— Вот, вот. Признание. Такого не слыхал в своей семье. Я не тщеславен. Но горячее признание вдохновляет, делает человека сильнее. Я понимаю, как тяжело Дементию Федоровичу быть в разлуке с такой женщиной, как ты. И понимаю кое-что и другое, желавинское, — произнес Николай Ильич и вытащил из пачки карточку.
Николай Ильич показал Полине Петровне ее карточку. Она взяла ее, посмотрела. Вспомнила покосы, словно жаркой медью в зное сверкавший день, прохладу речную с запахом мяты, скошенной, вянущей в тени кустов. Маленький Сережа снимал маму фотоаппаратом. Подарок отца.
Полина Петровна положила карточку на стол.
— Сколько тебе здесь? — спросил Николай Ильич.
— Двадцать восемь.
Николай Ильич аккуратно убрал карточку.
— Начало расцвета. Открытие мира чувств. Чудесное время. Как порою ти-.шт бесконечностью в ожиданиях и как быстро летит. Скажи, Поля. Вот здесь, на карточке, я чувствую присутствие Желавина. Так или я ошибся?
— Он стоял с косой на берегу. Почему ты спросил об этом?
— Он был попутчиком всю вашу жизнь. Зависть, ненависть и ревность его не отставали от вас. Изуродована жизнь. Ради чего, почему? Какоаы мотивы? Ты можешь объяснить?
— Просто мерзавец, — ответила Полина Петровна.
— А запах сена, женский загар и молодость в двадцать восемь лет. Особая, знающая и глядящая. Я хочу сказать, какую силу дает человеку природа и как она искажается потом! Являются мрачные всполохи страсти из темного и подавленного, отемняя разум. Страсть вне разума, и разумом невозможно объяснить. Как ее тогда объяснить? Состояния, вселяемые любовью, той же ревностью, страхом? Кривляния Желавина с письмом, о которых ты мне рассказывала, тому пример. Я понимаю…
Ты врач. Неужели не поняла? Дала бы крепкую дозу снотворного. Проспался бы в парке, глядишь, и прошло.
Просил о свидании?
— Да.
— Поля, Поля. Две какие-то таблетки. Ведь такое письмо — все равно что на себя смертный приговор подписать. Я пытаюсь доказать, что состояние его было ненормальным. Что-то совершил, потеряв рассудок, пытался совершить. И, в свою очередь, такое его состояние что-то выдало. В основе. — то реальное. Вот в каком мы положении.
А с найденным трупом дело совсем замутилось.
Она вздохнула, сдержала слезы и отвернулась к окну. Тихая, пустынная улочка напротив, вдалеке выступал дом с палисадником. Дым над трубой заносило ветром, напомнил о деревне, о крылечке брата, и взором с того крыльца поглядела на тропку, что утенялась на плесе Угры в окинутых хмелем олешниках, в непогоду скрипевших дерезой — осторожной, невидимой птицей.
В прихожей, перед зеркалом в узорчатой бронзовой раме, Полина Петровна надела белую вязаную шапочку, улыбнулась.
— Я верю, — всей душой призналась на прощание.
«Чуть надежды в беде, и уже радость», — подумал Николай Ильич.
— Прости. Но я всегда говорил: страдания открывают неподозреваемую в нас красоту… Ты провела отпуск в деревне?
— Да.
— Самый отличный отдых. Лес, река. А мы все рвемся на юг. Непривычное жаркое солнце возбуждает наши болезни, — сказал он, подавая ей пальто. — Как-нибудь куплю удочку и поеду к твоему брату. И еще, Поля, если нужна какая помощь, деньги, я к твоим услугам. Теперь сын. Пока определится. Главное сейчас — не упустить.
Глаз да глаз. Вино, вечеринки, боль в голове и тоска в душе. Так иногда пропадают.
— Хочет в училище.
— И были попытки?
— Написал письмо военкому. Надеемся.
— А если куда-то ехать? Хватит ли у него мужества проститься с моей дочерью. Останутся две мокрые вороны у наших дверей. Все некстати… А эта женщина все еще у вас? — спросил Николай Ильич про Феню.
— Да. Работает, учится.
— А тебя не беспокоит, что в доме еще и сын?
Легкий румянец окатил лицо Полины Петровны.
— Я боюсь за свою дочь, — продолжал Николай Ильич. — Она не перенесет. В припадке бегут к дверям соперниц. Ненависть, проклятия и унижения. Весь жар в трубу. Не придавай особого значения сказанному. Но и пойми, я не хочу несчастья своей дочери… Эта женщина изменила мужу, довела его до отчаяния, сошлась с любовником. Кто он? Почему никто не объяснил, что это безнравственно и низко? Почему привилегия любви, а не совести? Как хотел бы сказать молодым людям, что, преступая совесть, мы оказываемся в мире, где нет добра и любви. Мучительный мир.
Николай Ильич проводил Полину Петровну до двери подъезда, вернулся в кабинет.
Бывают часы, когда вдруг явится желание печали и поведет оно бесцельно по знакомым улицам. Дом один, дом другой, а иного уж и нет — стоит школа или новый дом на месте старого, с сиреневым садиком в вечереющей духоте. Хорошо, что новое, но и грустно, что того уже нет, — умерло, бедное, но родное, может быть, окошком во двор голубым и зеленым утречком.
Ирина Алексеевна зашла на кладбище — на могилу матери.
Села на скамейку в оградке.
На могиле мраморная глыба, вороненая, с зеркальным отливом такой чистоты, что красным сияют с поверхности гроздья склонившейся бузины.
Как тут тихо, далеко от всего в вечном покое.
В низине, под ивами, пруд, глухой, сумрачный. Замело его опавшей листвой. А дальше луговая долина, речушка поблескивает на отмелях, плывут небеса в бочагах. За долиной пруд, и там горище пламенеет огневым багрянцем. Лимонные и желтые полосы полей вдали, леса гребнями.
За часовней выступала белая стена церкви со стрельчатыми лазурными оконницами, с пониженными и смещенными в пространстве коронами куполов и крестов — властительница прежняя, без нее не обходилась жизнь, без ее в высоте летящих огненных богов, кровавого распятия на стене и смиренных икон в трепете лампад и свечей: крестили, венчали и отпевали со слезами провожавших в последний путь… Вон по той дорожке песчаной пронесли маму, опустили перед могилой. Ириша упала и поползла к гробу по мерзлой земле.
— Мама… мамочка.
Подняли крышку, снеговые сугробы осветили лицо чистым утром, казалось, спала она. Как живую зарыли.
ГЛАВА III
Смерть не мучила Опалимову Татьяну Сергеевну.
После бани зажгла лампадку, прилегла на диван В затылок стукнуло больно, и огонек лампадки пронесся по комнате. Хотела позвать дочь, а голоса не было И руки не поднимались.
Безгласая и неподвижная смотрела на дочь. Видела ее в другой комнате, что-то шила, склонилась у окошка в инее, опустив глаза в бархатистых ресницах. Вдруг улыбнулась:
— А Николушка, мама, такой стеснительный Сядет в уголок и все глядит, глядит на меня. «Что ты?»-спрошу я его. А он ответит: «Любушка»…
Еще быстрее и дальше пронеслась лампадка. Покачалась и погасла.
Жуткая кромешная тьма просквозила по душе.
Ириша отложила шитье. Подошла к матери и склонилась над ней. Слеза катилась по материнской щеке наутро после поминок возле ворот опалимовского дома остановились сани. С передка вертко соскочил Астафий Желавин в сивом волчьем треухе и в полушубке. скинул овчинный полог с ног сидевшего в берестяной кошеве мужчины. Тот поднялся и шагнул с качнувшихся саней в снег, высокий, в бурках, в отороченной каракулем меховой бекеше. Соболья шапка его заломилась от ветра красным крылатым верхом полыхнула в окне полымем.
Барин Викентий Романович Ловягин.
Ириша, сжимая на груди накинутую на плечи шаль, нышком напротив дверей, раскрытых в коридорчик с солнышком на полу: пробивалось неясное, морозное через кухонное окно со двора. Два раза погасло от прошедших по усыпанной хвоей дорожке барина и Астафия Желавина.
Николай Ильич, видя, как с силой гордо и мучительно распрямилась жена, сказал:
— Уйди в комнату. Я скажу, тебе плохо, — не хотел, чтоб барин видел ее горевшую в темной шали горем и красотой
— Придет туда. Потом уйду. Встреть, Николушка.
— С горем не встречают. Нельзя, — сказал Николаи Ильич, боясь выйти: барина тогда пропустит первым в комнату, и он закроет дверь, а Николай Ильич не посмеет войти, помешать уединенно скорбящим — такой он; над такими, как он, с детства дворовыми, униженными, измывались и в книгах, как над готовым падать и ползти перед сильным; сочувствуя собратьям своим, ненавидя, презирал высокомерие барское в описаниях падшего. Готов был сотрясти весь мир и дрожал в эти минуты.
В доме хотя и топили жарко, но комнаты проветривались, и было зябко от холода и скорби, хранимой в запахах хвои и ладана.
Слышался стук и топот на крыльце. Дверь в сенях заскрипела, и сквозняк, хлынувший из коридора, обдал лампады, и огни втянулись в иконы, как будто в золотые зарницы пронеслась душа умершей.
Николай Ильич взглянул на жену и понял, что она увидела вошедшего, и показалось ему, в бледном лице ее киноварью окрасились губы.
Хлопнула дверь. Стены затряслись. Что-то упало за спиной Николая Ильича: трость, стоявшая в уголке. Недавно матушка подарила, вишневого цвета, с костяным набалдашником и бронзовым перстиком. На улицу с тростью не выходил — стыдился. Он поднял ее и, взявшись за набалдашник, взмахнул, ударил перстиком в пол.
«Вот так…»-он адвокат, и остановился, пораженный мыслью, что матушка вывела его в люди, выучила, она вложила в него веру свою, чтоб он защитил дочь от мерзавца.
Душа ее в золотых зарницах была уже далеко. Он упал на колени и, воздев руки, возгласил ей вслед:
— Провидица!
В прихожей Викентий Романович быстро и хлестко разделся, бросил бекешу и шапку на сундучок.
— Барин приехали! — шепнула из-за дверей Серафима — сиротка двенадцати годков, приюченная еще хозяйкой.
Никто не вышел встречать Викентия Романовича.
Напротив дверей в комнате стояла Ириша, закутавшись в шаль. Николай Ильич с тростью прошелся, скорбно опустив голову в неутешном, будто не было ему дела ни до кого и ни до чего.
Викентий Романович только что из лесов прибыл, в трактире остановился бросил баульчик и сразу сюда завернул.
Разгоряченный, еще не чувствуя холода, в байковой рубахе, подпоясанный охотничьим ремнем с колечками и пряжками, вошел в комнату, красноликий, глаза, как лед с поверхности, холодны светом, слегка голубые, брови изломлены вверх, соколиными крыльями, жертву свою возносящими. Губы его под усами, большие, полные и жадные, крупное скуластое лицо, вся внешность его, как лапой, вбирала любого: мужчины его боялись, а женщины, робея, повиновались ему.
Он замахал рукой перед иконами, будто манил и звал, заметно улыбаясь в надежде.
— Вернись и сядь с нами, — обождал безответно. — Нет, не вернется.
Николай Ильич стоял у окна, вытирал слезы. Ириша вдруг качнулась. Викентий Романович тут же бросился к ней.
— Плохо? В постельку отнести?
Она выдвинула стул с края стола, пригласила так Викентия Романовича, и будто определила место его.
Cтол был накрыт рано утром ко всему дню на поминание для запоздавших и утешающих, а на кухне — для нищих и старушек богомольных.
Там, у окна на диване, живо уселся Желавин, помеченный дорогой и озябший. Серафима налила ему 3 ^ — У10 Р^очку: училась ухаживать.
— Мерси, — поблагодарил он и поминальным голосом сказал, как с чужого языка схватил: — Такой доброты земля лишилась.
Викентий Романович закрыл дверь и сразу же решил вопрос с местом: выдвинул стул во главе стола.
На столе все из погребков, кладовок, кадушек хлевов и курятников усопшей. Сколько оставила!.. А главное — Николая Ильича. Адвоката! Латынь знал, законы. А каоиоратор ^У и падшее защищал, в лохмотьях страдающую душу подводил к лицу жестокой несправедливости и взмахом своей руки золото превращал в пепел. ппип^^ что У1 к хлевам сани с трактирными помоями в кадке взойдет так высоко, вспомнит обманул1 Ь1А. анисоТо? T5 романович сам налил себе из графина Николай Ильич, удрученный, расхаживал по комнате, надеясь, что посетитель не задержится. Ириша, накрывшись шалью, сидела у окна, опустив голову с упавшей на грудь косой. За стеклом сняла снегами и искрилась морозом зима. Над сугробами взвивалась метелица, постукивала в ставню.
Викентий Романович встал с поднятой рюмкой.
— Мир праху ее! Скорбь наша сочувствием не утешится. Слезами провожаем самое дорогое на свете. Не хочется верить, и кажется, что отлучилась она лишь на время, откроется дверь, и она войдет, сбросив страшные наряды. Не может быть, чтоб смерть поразила ее, — сказал и скрипнул зубами. — Не верю!
Викентий Романович отставил поминальную и сел.
Николай Ильич подошел к жене, поцеловал ее склоненную голову.
— Полежи. Иди полежи.
— Я, возможно, останусь ночевать. Но я не выношу, когда в доме муж ложится спать рядом с женой.
Испытываю отвращение, — произнес Викентий Романович.
Трость Николая Ильича вишневого цвета перстиком указывала прямо на дверь.
— Прошу, сударь!
Внкентий Романович выпил из рюмочки, пальцами аккуратно подцепил в тарелке моченую сливу и бросил в рот.
Трость опустилась не от бессилия, а наоборот — в твердости: распоряжение было дано, и посетитель немедленно должен был выполнить его.
— Прошу, сударь, — негромко напомнил Николай Ильич.
Викентий Романович притронулся к губам салфеткой, дожевал сливку и, выплюнув косточку на пол, взглянул на Николая Ильича.
— Вижу, горе отошло от вас, и сейчас мы лишний раз убедимся, как чувства скрючиваются без ума. Дело в том, что хозяин этого дома и всего имущества я.
Николай Ильич поник, пал руками на трость и почувствовал, что и его душа сейчас сорвется в золотые зарницы. Огни лампад потянулись к нему.
— Как! — глядя па жену, воскликнул он, словно бы радостно опомнившись.
Гневом пронеслась мимо него шаль жены. Ириша протянула бумагу, потрясла перед глазами Викентия Романовича.
— Дом наш!
Викентий Романович отвернулся, не спеша вытащил из кармана шаровар бумажник, раскрыл его, что-то поискал, опорожнил от денег — выложил на стол толстую пачку, достал какие-то свои бумаги.
— Вот ее долговые расписки.
Николай Ильич протянул руку к бумагам. Но Викентий Романович поднял их выше.
— Простите, еще не суд. Я не желаю прежде времени открывать некоторые из тайн, моих и усопшей. А что такое долговые расписки к принадлежащему, не мне вам рассказывать. Но что-то скажу. Вы бы должны с поклоном отблагодарить меня, как своего благодетеля. А не наносить оскорбления в телячьих чувствах. Зачем вас учили? Зачем было учить, когда ум ваш не может удержать чувства? Значит, ум не так силен. Я ошибся, глядя сквозь пальцы на дорогие занятия. Но все можно исправить и после даже обняться. Я не хочу довлеть над вами этими записками. Уверен, что воля ваша добра.
Викентий Романович подошел к кафельной печке в стене, открыл чугунную дверцу и бросил в пламя бумаги.
— Я сохраню дом за вами, — продолжал он. — С одним условием. Подпишите купчую. Дом продаете мне. Формальность. Денег, безусловно, вам не даю. Так как дом фактически является моей собственностью. Я не хочу суда, да и в ваших интересах, раз можем все решить сами. Конечно, бумаги я сжег, и вы, основательно воспрянув, можете ничего не подписать. Но было бы бесчестно и глупо начинать волокиту, предавая оглашению интимные стороны бытия. Я пойду на все. Судиться бесполезно.
Заверяю. Будете жить как жили. Вы — работать, — обратил Викентий Романович взор на Николая Ильича, — и процветать на своем поприще. Вы… — медленно окинул взглядом Иришу и опустил глаза, — продолжать дело своей матушки. О выплате договоримся особо. Не стесню. Я даю вам возможность хорошо жить и наслаждаться жизнью и всегда готов прийти на помощь, что и делаю в настоящий момент. Вот все, что я хотел сказать. Час на размышления достаточно.
Викентий Романович выложил на стол приготовленные к подписи бумаги и удалился.
Ириша прижалась к груди Николая Ильича. Он утешал жену.
Стояли они как во мраке, совсем разбитые.
Золотые зарницы угасали в углу.
— Какое чудовище, какое чудовище! — говорил Николай Ильич. — Что делать? Придется подписать. У него остались копии и, видимо, что-то еще. Он бы не полез так. Законом возьмет права.
— Мама… Несчастная мамочка, — еще сильнее заплакала Ириша.
Через час Викентий Романович вернулся с нотариусом.
Бумаги были подписаны, заверены.
Викентий Романович все эти минуты, скрестив руки, молча простоял у стены.
И не успели проводить нотариуса, и чернила еще не просохли, как новый хозяин сказал:
— Я снял для вас номер в трактире. Переночуете там. Сейчас же я хочу уединения.
Трактир в конце улицы морозно дымил перед закатом.
В дверях Николая Ильича и Иришу встретил другой хозяин, с красной рубахе, в жилетке, разгоряченный и занятый.
— Что угодно? — спросил он.
— Номер, — ответил Николай Ильич.
— Номера заняты.
— Номер, снятый для нас Викектпем Романовичем, — пояснил Николай Ильич.
— Не снимали. А свободных нет.
Они вернулись к дому. Постучали в закрытую дверь.
— Вес спят, — раздался голос Желавина. — Рано сегодня.
— Открой! — потребовал Николай Ильич.
— Не могу. Спят.
Николай Ильич застучал сильнее — бил кулаками по войлочной обивке.
Нищие и бездомные, брели по улице двое, самые несчастные под ледяной луной, прижавшись друг к другу от холода.
Навстречу прошел человек в полушубке. Подгоняло метелькой к теплу. Оглянулся.
— Там домов нет, — сказал он бредущим и ищущим и вдруг окликнул: Николай Ильич.
Привел их в каморку Демушка Елагин, из фабричных паренек.
Каморка, в доме у самой Чуры, на окраинном береговом выступе, заросшем черемухами, да все на тон же улице — за мостом в коряжистых ивах, следом полезным удалялась дорогой среди снегов.
Каморку снимал Демушка — номерок хозяйский, самый бедный, по получке, чуть лишь тепла.
Полушубок сбросил — туда-сюда — не знал, как несчастным ночлег устроить. Зажег лампу. Глянула из снегов ночь в затекшее льдом оконце.
На столе крыночка с веточками черемуховыми в воднце. Распустились зеленые листики.
В углу койка, укрыта ватным одеялом. У другой стены печурка кирпичная, обмазанная глиной, побеленная.
Рядом с окном полка с книгами. А под ней тумбочка с бумагами и акварельными красками. На ситцевой фабрике Демушка работал, видел мечтами расцветку свою на косынках, на платках, а на бумаге не выходило, бледнело, но покоя не давала — все подмаргивала алыми цветочками.
Демушка бросился к чуть ли не спящей красавице Иринушке Опалимовой. Стояла она у стены. Брови оолеи раскинуты, а ресницы сжаты — черны-черны, скулы с мороза румяные, будто пламень под белым фарфором.
Николай Ильич снял с ног жены промерзшие валенки.
Укрыл ее на койке одеялом и полушубком.
Затрещали поленья в печурке.
Демушка поставил на конфорку чугунок с картошкой, налил в железный чайник воды для чая.
— Сейчас, Николай Ильич, мы согреемся, поедим и спать, утро вечера мудренее. Я, когда плохо, мечтаю.
На стол поставил банку с кильками и бутылочку подсолнечного масла.
Николай Ильич, не раздеваясь, сидел на табуретке, в распахнутом пальто на меху. За что такое? Не грешил, не обманывал, нищим подавал, богу молился — не просто крестился а верил: в необъяснимом и бесконечном что-то есть… Шел с женой в снега замерзать. Легче нет смерти: уснешь, будто бы в тепле, летний зной приснится.
Да ведь и сама жизнь — медленное и долгое замерзание в счастливых снах и горьких пробуждениях. Чуть бы, и ушел с Иришей в поле. Но человек встретился, окликнул на дороге, где в такую пору ни души. Видать, не все кончилось знать, угодно: терпи, не ропщи, над всем божья воля. А душа бунтовала, гнала злодея и топором настигала. Уже не было сил, ронял топор.
В дверь постучали. Демушка открыл и впустил Серафиму, заснеженную, закутанную в платок. Она посмотрела на сидящего на табуретке Николая Ильича, на спящую Иришу, и темные глаза ее засинились от слез.
Серафима достала с груди письмо и протянула Николаю Ильичу маленькой озябшей рукой.
— Сказали, что вы здесь.
Николай Ильич вскрыл конверт. Письмо было от Викентия Романовича.
«Господин любезнейший!
Считаю своим долгом оповестить вас, что, ввиду моей крайней нужды, дом мною продан. Отныне он принадлежит трактирщику, и прежние свои обещания выполнить не могу.
Вынужден и предупредить после вашего громогласия у дверей дома, чтоб вы не пытались изыскивать пути для моего поражения. Мои догадки по поводу внезапной кончины женщины в избытке сил и здоровья подтвердились поспешным подписанием бумаг в страхе и полной растерянности.
Внезапная смерть последовала от выпитой рюмочки.
В сокрытии не соучастник вашего злодеяния, а по милосердию, для смягчения вины, оставляю вам чистосердечное признание и раскаяние…»
Николай Ильич бросил письмо в печурку и тотчас схватил лист бумаги с тумбочки и карандаш и написал
«Сударь!
Да вас в прорубь, мерзавца, как можно скорее, пока не пролились слезы несчастных…»
Письмо вложил в ловягинский конверт и отдал Серафиме.
— Лично негодяю!
Демушка проводил девчушку на крыльцо. Поскрипывали приступки.
— На мосту боюсь, — сказала Серафима.
Демушка быстро оделся.
Серафимка ждала его под морозными, кристальными от луны черемухами.
Шел он впереди, нахлобучась в полушубке, крепко похрустывал снег под валенками.
Серафимка нагоняла его, отставала, поглядывая в отдаленное горище кладбищенское. Паром все залилось и застыло. Там матушка одна плачет. Дочку милую ее злодей выгнал.
Серафимка забежала вперед, на стежку между колеями, и Демушка укоротил шаг.
— Не вертись. Как юла.
— А барин Викентии Романович будто колдун. Рюмочку матушкину в пакетик опустил, бечевкой завязал.
Сургуч жег. А потом узелок на бечевке залил и пятаком сплюснул… Ой страшно! А в доме теперь трактирные номера будут, перегородки, перегородки, и за каждой номер с койкой. Куда я денусь? — подняла руки Серафима и опустила, зашаталась.
Демушка подпихнул ее в спину, чтоб шла быстрее.
— Если что, сразу ко мне беги.
— И ночью?
— Только ты ночью в окно стучи. А то я сплю крепко.
— Демушка, барина я боюсь.
— Да я его… и шапка через дорогу отлетит, — пригрозил Демушка.
Серафимка засмеялась глазками.
— А тронет, — уж не на шутку пригрозил, — усадьбу спалю.
Серафимка оглянулась в испуге, обняла у пояса Демушку.
— Убьют тебя в лесу, Демушка.
Глядел он на дорогу. В мрачном углу улицы фонарь трактирный, качаясь, стрелял огнем.
— Я всем волю дам и землю, и косынки самые красивые на свете, — помечтал паренек.
Крепче прижималась щекой к полушубку его Серафимка. Слезы капали и замерзали на груди.
— Убьют тебя в лесу, Демушка.
Ушел он. А Серафимка все стояла на мосту да будто и видела себя в алой косынке среди снегов, а кругом волями все обнимаются, целуют друг друга от радости.
Чудно, чудно. Что это с ней? Ноги не идут. И тоска все ниже и ниже давит. В теплое бы лечь и укрыться, чтоб никто не звал и не тревожил. Где такой уголок?.. В копне зимней… Тоска давит, и ноги не идут.
Вернулся в свою усадьбу Викентии Романович с поземкой в поле, и на душе взвихривало и осыпало инеем: метелились слухи мятежом российским, а на пустырях заводами и фабриками ставил остроги капитал иностранный. Мимо михельсоновских ворот вчера проезжал, сам видел у конторы парней и девок — от голода и холода просились в каторгу, с ненавистью окинули взглядом его. Отвернулся Викентии Романович, зубами скрипнул. Хоть сам мятеж затевай, бей в набат и в лес волком. Видел на улице витрины зеркальные заморские: брильянты, золото, камни драгоценные.
Понимал, предвидел, что усадьба его лишь гравюра, которую можно купить у обнищавшего или взять за долги. В изморози усадьба и на самом деле была похожа па гравюру из старинного серебра. По углам башенки и над крышей, в середине, башенка луковкой. На все четыре стороны леса и поля ловягинские, да будто обламывались с краев, сползали.
Рано утром по деревянной лестнице, устланной: ковровой дорожкой, в комнату к приехавшему ночью брату поднялся Антон Романович — в легких белых чесанках, в вязаной фуфайке. Надень платок — баба мордастая с острыми хитрыми глазками.
Он старше Викентия, характером мягче, рассудительный, любил прощать, почтительно слушать и простачком поддаваться в делах. Хватку волчью со спины оставлял брату. Тот, хоть землю грызи, не простит, пылкий, в ярость входил и в коварство. Силой в деда: вожжи руками рвал и зубами поднимал ушат с водой.
Викентии Романович давно встал: с солнцем всегда вставал, колол дрова, купался. По наследственной традиции и зимой, в проруби. Растирался полотенцем, а потом суконной вязанкой до жара и шел чай пить.
Он сидел у окна, покуривал из янтарного мундштука душистую папироску.
Антон Романович сел в кресло у стены духовой печи в лазурных изразцах.
— Какие, братец, новости? — сказал Викентий Романович. — Дом опалимовский приобрел.
— За сколько же?
— Так. Я всегда говорил, что дураки существуют для того, чтоб делать умных богатыми. В этом их польза и назначение.
— Дурак так наломает, что после свое и на коленях не соберешь, — не вникая в подробности, сказал Антон Романович.
Рассуждения и замечания брата предупреждали о возможных неприятностях, и его умом Викентий Романович в делах не пренебрегал.
— Не стоило бы трогать. Да дом рядом с трактиром, готовый. Не утерпел. Райские номера будут, с травкой дурманной.
— Брат, замолчи!
Антон Романович будто и не касался дел брата, на случай, и никто не знал, кто стоял за спиной хозяина трактира.
Викентий выдвинул ящик стола, достал коробочку и раскрыл ее. Антон Романович приблизился. В черном бархате коробочки покоились перстни. бриллиантовые. На доходы трактирные куплены вчера — в копилочку ловягинскую, братскую. Антон Романович повертел перстни. Чистейшей воды брильянты как росинки дрожат.
— Не крадет ли хозяин-то наш? — спросил как бы между прочим.
— Он меня знает. Я за пятак не прощу, — ответил Викентий.
— Смотри, — и снова впился взглядом в брильянты Антон Романович. — Цвета горячие, красавицам жгучим как раз.
— У старика купил, — пояснил Викентий. — Скорпион с миллионом. Страстей никаких. Хочу проверить. На самом простеньком.
— Не сносить тебе головы. Оставь! Сами накопим. Там ржица, там ленок, там ягодка. Улей-то один, а пчелок несущих много. Каждая принесет нам свое, — вразумлял Антон Романович: брату пылкому не чета.
— Да я из интереса. Интерес у меня к этому скорпиону. Неужели никаких страстей?
— Страсть его в бриллиантах и в золоте. Неразделимая, как точка плодовая в семени. Что заложено, то и произрастет.
— Убедил, убедил. До чего же просто. Ты сказал умно, а я послушался. Да меня вряд ли чем убедишь. Ты и сам сказал: что заложено, то и произрастет. А послушаться другого — значит свою плодовую точку стереть. К чему тогда семя? Убедивший произрастет, а убежденный им загниет.
У ворот, с которых сыпало метелицей и снег, рябиново искрясь, взвивался дымкой, остановились сани с упряженной лошаденкой.
В санях поднялся мужчина, в бекеше и в шапке с красным крылатым верхом, и шагнул в снег. Не спеша шел к крыльцу по ровной, посыпанной песком дорожке.
Антон Романович отскочил от окна и, предполагая недоброе, спрятал коробочку с брильянтами за голенище валенка.
Викентий наблюдал с высоты за приезжим. Тот дал по шапке выскочившему Желавину и через минуту уже стоял в дверях комнаты.
— Что за аллюр? — удивился Викентий, замечая, что приезжий, одежду будто с него снял — и бекешу, и бурки, — и чем-то даже был похож на молодого барина.
— В вашем образе, князь!
— Я не князь.
— Выше князя!
Викентий словно бы ждал такого признания: не из тщеславия, а от некоторой обиды — в предвидениях своих считал себя достойным иных ступеней, чем ступени трактирного крыльца.
Викентий попросил брата оставить их.
Антон Романович скрылся за дверью. Желавин с наганом бежал вверх по лестнице.
— В засаду! — скомандовал Антон Романович.
Желавин вертанулся за штору у входа в оранжерейку.
Но тотчас выскочил. Помог барину забраться по отвесной лесенке в люк дозорной башенки с бойницами на четыре стороны и колоколом в вершине на дубовой балке.
Антон Романович, выбираясь из люка, занес ногу — штанина потянулась, и из-за голенища валенка коробочка вывалилась. Стукнулась об пол и раскрылась. Желавин схватил коробочку. В бархате, как в ночи, звездочки мерцали.
— Дай сюда! — прошептал Антон Романович.
Желавин вознес коробочку в люк и отдал барину.
— Прикасался? — погрозил пальцем Антон Романович. — Гляди. Сгоришь!..
Викентий пригласил гостя сесть. Сам расположился в углу.
Гость сбросил бекешу. Такая же рубаха, как и у барина, холщовая, в огненных узорах шитья по груди и косому вороту.
— Так в чем дело и кто вы такой? — спросил Викентий.
— Я… — последовал ответ.
Викентий вздрогнул и усмехнулся.
— Пардон, да уж не черт ли вы?
— Ваше продолжение. Некоторым образом опыт природы сделать человека еще сильнее. Один он не может быть в двух местах и, делая одно, делать другое. Пока что высочайший замысел, частью проверенный и давший поразительные результаты.
— Это что же, фокус или какая-то новейшая философия? — спросил Викентий, поглядывая на гостя с любопытством, не забывая заглянуть и в неясные цели его приезда.
— Сейчас все объясню… Как-то вы в трактире новогодней полночью, в присутствии гостей и проезжих, которых застала та полночь в дороге, да как и вас, сидящего в углу-вот в такой же рубахе. Зачем вам праздничная одежда? Вы князь. Потом вы поднялись и сказали, что Россия это мысль, идея, некий дух, создающий образ из своего духа — вечный смерч с озаренной солнцем и мраком бури вершиной. В тот час, когда вершина опадет и ослабнет, смерч исчезнет, оставит на поверхности обломки и кровавую пену к ужасу проповедников разных там демократий — виновников назидательной для потомства катастрофы. Вы сказали, что перед лицом катастрофы пусть замерзнет кровь на затылке проповедников. Сказали о катастрофе как о неизбежном, так грядущим раскаяньем заранее оправдывая лавочника с топором. Столь странная речь в новогоднюю полночь поразила меня. Она как бы на миг остановила праздничные возгласы в мире. Я почувствовал вашу силу и восторг, что есть человек, которого не покидают тревоги времени в его душе. Он один не поднимал бокал, а глядел в землю… В трактир я забрел случайно, гонимый предчувствиями, пе мог ликовать в кругу друзей, шел по улицам и увидел вдруг с перекрестка будто бы мрачный обрыв — в него и вошел, под своды, и был поглощен…
Вскоре вы уехали, продолжая путь. Я выбежал на дорогу и глядел вслед. Вы перевернули мою жизнь. Я бросил курс и занялся делами другими, продолжая ваши, проникшие в меня, мысли. Исходящее от вас вселялось в меня и еще больше поражало тайнами.
Викентий усмехнулся.
— Не может быть! Неужели такое бывает?
Он поднялся и выхватил из холодного шкафчика под окном плетеную корзиночку с бутылкой и антоновскими яблоками.
— Тогда не подняли бокалы. А теперь? — будто шутя вглядывался в глаза гостя, вытаскивая бутылку из корзиночки и сжимая горлышко белой сильной рукой.
— Рано, — ответил гость.
— На самом деле…
Антон Романович высунулся из люка. Желания, опустив голову, сидел на полу за шторой. Вскочил и быстро поднялся по лесенке.
— А ну-ка, изловчись украдкой: погляди и послушай, что там, — шепотом подсказал барин. — Да, в замочину глядя, дыши тише, а то слыхать.
Желавин вылез из люка наверх и распрямился, расправляя под ремнем рубаху, петухом взглянул на барина.
— Как же это, барин Антон Романович, подглядывать и подслушивать?
— Я разрешаю.
— А я вас не слушаюсь.
— Как это? Ты в своем уме?
— А так. Барину Викснтию Романовичу подчиняюсь.
Его воля, а не ваша. Хоть раскаленной кочережкой меня пихайте, не поможет. Он вперед, а я со спины его предохраняю.
— А меня? Пусть гибнет Антон Романович. Куда бельма отводишь, куда, бестия. Договаривай!
— Сперва его, а потом вас.
— Значит, брат милее? Отвечай. На люк закрою, пока не ответишь.
— Я в дозоре. Не нарушайте.
Темновато и студено в башенке и слышно, как ветер стружит по кровле. Бойницы в срубе закрыты от стужи мхом. Колокол заиндевел. В углу корзины с мороженой рябиной.
Антон Романович, в сторожевой шубе и в шапке, поднял руку к колоколу и опустил, разрешая вопрос.
— Равны для тебя!
— Да вы и сами шибко бегаете. Помните, как я к вам после речки подскочил? Голый, голый-то я был, — напомнил Желавин, как вылез он из речки на бережок, одежду свою не нашел и голый вышел к дороге, когда стемнело. Барин в тележке ехал, дремал. Тронул его Астафий. — А вы, вы барин Антон Романович, с тележки-то и бегом. И коня бросили. А разве Викентий Романович бросит? Когда конь зимой под лед провалился, и гриву вырвал, а не пускал.
— Хватит, хватит, разговорился. В дозор иди.
— Вы же сами просили ответить на ваш вопрос.
Я и коня привел, голый весь, комарами искусанный.
А вы в другое окно выпрыгнули. Я же за вами поОег и объяснял вам, что коня я привел. А вы и пижамку скинули: пижамку-то я поднял, а ваш и след простыл, только искры из пяток и треск полем. Я и пижамку вашу принес Викентию Романовичу. Он же не выскочил через окно, а спокойно вылез и про все расспросил. А я и присказал: «Если от испугов где коня, где тележку оставлять, то все другим и достанется». Барин мне, не сходя с места, за такую присказку золотой дал.
— Слышал, я сказал: равны для тебя. Не пререкай!
Желавин спустился по лесенке вниз и за шторой сел на пол.
— Астафий! — прошептал из люка Антон Романович.
Желавин поглядел вверх. В пальцах барина сверкал золотой.
— Равны, так равны.
Желавин отвел глаза.
— Нет, барин. Не последний пес, чтоб за кость от своих ворот бегать.
Барин произнес сверху:
— Молодец! Дороже золота присказку тебе оглашу: служи, да ум свой не показывай.
Желавин сошел вниз-в небольшой зальчик-и лег на лавку у печи. Подальше от барских разговоров; за один и ничего, а за какой и в болоте сгинешь.
Он повернулся к печи спиной и закрыл глаза.
«Сбежать бы куда. А куда? В Сибирь ежели, подальше», — и представил себе избу над хмурой рекой и молодку-жену, несущую к столу чашку с горячими щами.
Желавин разжмурил глаз, посмотрел на дверь, за которой беседа шла. Гостя он в трактире видел: каждый раз, когда приезжали, замечал его в уголке, с газетой сидел у самовара. Студент вроде бы? Да нет. Желавнн чуял его взгляд, как бывает, кажется в лесу, будто кто из-за дерева подсматривает. На самом деле или так что, а бывает. Желавин виду не давал. С дороги, поедая трактирные щи за столом, весело, со здоровым деревенским удовольствием оглядывал всех и гостя с газетой, будто не отличал. Да не будь Астафий Желавиным, если не определил бы занятия этого человека: шпик из участка.
Подальше, подальше от всего.
Печь грела спину, пропитывала кожу теплом.
«Бежать, бежать бы куда». Куда по холоду, но снегам, по деревням унылым. Зачем? И тут теплишко, а что другое не найдешь. По судьбе не положено: наперед угадывал. Не вздыхал. Подремывал, глаз разжмуривал, глядел на дверь.
Метелица вспархивала по саду, вспугивала пичуг из домика среди вишенника — лубяного теремка с кормушками. Тинькали синицы в синих платочках, тяжело взлетали сороки, чекотали, сугробы в узорах от их следов крестиками и строчками. Длинными вертлявыми хвостами расписывались на снежных полотнах.
Разговор не распалял Викентия воспоминаниями гостя. Бывает, некогда восторженное в горячке становится потом тягостным и остылым. Чувства не наведываются дорогим из минувшего, шлют лишь прощальную скорбь издали.
Не ко времени гость. Викентий устал с дороги, еще не отдышался на морозе и на охоте. Не исцелился от забот и раздумий, и гадости кощунственной, сотворенной в доме умершей.
Гость и на самом деле знал его хорошо, словно уловил момент его упадка и слабости, подавленной яростной силы его.
Хотелось спать. Опадал головой барин. Распрямлялся. Да что за человек перед ним? Отводил глаза во мглу над лесом, да и ниже, к обрыву с распростертыми ледяными крыльями. На вершине куст волчьего лыка, словно в поле заблудившийся путник закрывался драной сермягой от метелицы.
Гость прослеживал за взглядом хозяина, забывался далью. Нет ей конца, нет ничего, и один лишь этот дом затерянный, к которому никто никогда не придет, к спящим и угоревшим в тоске его обитателям.
— Я не мог уже быть тем, кем был, — продолжал гость. — И стал подобием вашим.
Викентий сдавил признание гостя в себе: бывал и льдом, сковывающим порывы свои.
— В образе дворянина, владельца имения, — испытывал выдержку барина собеседник. — Не очень-то бедный и не очень богатый, но до испепеления жаждущий миллиона.
Тут Викентий взглядом исподлобья предупредил гостя:
— Жаждут все!
— Жаждет толпа, князь. Мы-то знаем прекрасно. Одни понимают, что миллионом им никогда не владеть, и отходят, а также больные, пьяницы — все они слабы перед любой целью. Остается из всех жаждущих не так много. Нагайкой грозит и риск потерять все, даже жизнь. Остаются одиночки перед миллионом, и чея ближе к нему, тем схватка безжалостнее. Мы вдвоем сильнее каждого. Но о миллионе чуть позже. А пока о кошелечке. В то время когда вы были заняты делами неотложными и не имели возможности заняться делами другими, один нищий срочно передал записку Татьяне Сергеевне Опалимовой о возможном якобы обыске в ее доме по подозрению в хранении запрещенных книг ее зятем. Татьяна Сергеевна тотчас вышла во двор и что-то спрятала под дровами. После бани она заглянула под дрова. Спрятанного там не оказалось. Почти в беспамятстве она выпила рюмочку анисовой. Легла на диван и уже не встала. Вы запоздали на похороны. И когда приехали — остановились в трактире, через того же нищего вам была передана замшевая сумочка. В ней покоились кое-какие камешки в металле, за который люди гибнут, но не отступают. Герои, герои, какие страдания выносят они! Лежала в сумочке и ваша расписка о выплате долга Татьяной Сергеевной: взятых у вас денег на приобретение домика. Вы вдохновились и исполнили остальное великолепно.
Внкентий взялся за бутылку, еще крепче сжал горлышко сильной белой рукой.
— Рано, — сказал гость.
— На самом деле… Но уже заслужили. Пожалуй, готов продлить разговор с вами, ибо заявивший о себе подлец честнее скрытого.
— Видим, в некотором роде. Да не опасен. Опаснее праведник, — гость в усмешке приоскалил зубы. — Он самый подлец, потрясающий правдой над собой за свои живот. Я же, увлеченный силой ловягинской, князь, впихнулся в мечту вашу о домике. О земле под ним и дворе. Уже вижу на углу нищенском отель из стекла и белого камня.
— А вам-то что? Или вопрос мне? И отвечать не стану. Вон на том месте, — показал Викентий в окно на обрыв, взглядом испытывал гостя. Но тот выше посмотрел, в мутное небо, беспокойное, и опустил глаза.
— Один вы, князь, с миллионом не сладите. Скоро нищим на куски распадется.
— Почему нищим?
— Только им. А мы должны исчезнуть в обломках к кровавой пене.
— Хотите прокатиться? — предложил Викентий небольшую прогулку.
Они выехали из белокаменных ворот усадьбы — в санях, дужисто крытых берестяным сводом плетеным, обитым внутри овчиной: как в берлоге тепло.
Гость лицо свое скрывал. Сидел внахлобучку, окутавшись с головой шубой. Викентий, как в седле верхом, на передке, в бекеше, наглухо застегнутой, строгий, прямой. Взмахнул плетью, и сани понеслись полем к мелколесью, рудым цветом прокрашенному побегами молодых берез.
Конь был высок, зверлив, ухоженный, но не балованный, что надо понимал, сытый, горячий, отеплял воздух запахом сена и пара из ноздрей.
Играл бубенчик под дугой, близко и далеко отставал звоном, догонял и снова скакал по лесочкам: день-день-день, синь-синь-синь.
Влетели в березняк, и казалось, от усадьбы баба в платке, покачивая плечами, удалялась.
Дегтярно-душистая морозная холодизна в березняке, тихо и чисто. По обочинам прутья шиповников в малиновом глянце, можжевельники зеленые в сизой вощине. Как под венцом красавица, рябина в румянце ягод. Через порог лесной залетала метелица высоко и осыпалась искрами.
— Любите Русь или так, через монокль лапти и онучья разглядываете?
— Как и вы, князь, — ответил из теплого уголка гость в спину хозяина. Да она любовью не балует.
— Холодной Сибирью прижимается? А так нам и надо. Хлеб ее жрем, а с любовью по чужим шантанам унтерами бегаем. Футуристами сделались. Скоро невесть что забормочем, никто не поймет, о чем мы и чего мы, — Викентий повернулся пылавшим на морозе лицом. — Один реалист и гуманист, поездив по свету и наглядевшись в заморских колониях на чистые сортиры и домики, вздыхал в своих впечатлениях, что Россия не колония. Эх, лет бы на сто ей британской стать!
— Мужику все равно на кого работать: на барина британского или русского.
А за что мужик воевал тысячу лет? Есть мужик истино русский, степенный, умный, и дурачок, лентяй и пьяница. Такими и Париж кишит, и Лондон. Вот тут интернационал, этим все равно к кому в рабы, лишь бы поило давали. В грядущих переворотах для них им многое обещают. Захлебываясь слюной, жрать будут, вино пить и развратничать, а пахать — степенный и умный. Историю не юродивые делали и не злоумышленники, а люди русские, умные, на десять Европ землю добыли. А без барина найди мне место на свете, где бы его не было, и опиши то время, когда его не будет.
Викентий подсел к гостю. Поддерживал вожжи. Заснеженные ели напоминали людей в белых одеждах, вставших, согнувшихся и проклинавших, словно призраки бежали по лесу за санями и отставали.
— При демократии и свободе Россия распадется на куски британские, французские и немецкие. В каждом куске сортир и своя газета, — сказал Викентий и вытащил из-под подстилки у ног топор, подбросив, перехватил его повыше да покрепче. — На мостовых, зимней ночью, под пожарами. Страшнее.
Гость откинулся в уголок, хмуровато поглядел вперед на дорогу в лесном сумраке, сказал:
— Полиция и новая инквизиция спасут. Мир, как дух, исчерпался. Свободы не было, нет и не будет.
Наваждение, галлюцинация больного ума. Угар. Чем больше его глотаешь, тем скорее гибель. Книги сгорят.
Сохраним лишь Евангелие, распятие и костер устрашения. А радость в супружеской постели. Кому скучно — те на пустынных островах осознают, что такое родник, хлеб и женщина для мужчины и мужчина для женщины. Никаких идей. Придет и отомрет само. Начало нового мира грядущего без войн и проклятий. Каждому достойному домик, сад и цветы с фонтаном. И никаких идей! Ведь каждый что-то выдумывает. Свобода от них. Человек, замученный идеями, созерцая природу, воскреснет, и мир предстанет совсем другим, ярким, сильным и прекрасным. Только тогда человек поймет, какие чувства в себе он губил. То, что мы называем сейчас любовью, это немощь перед освобожденной страстью. И тогда поймем, что хотел творец, что вселил он в нас. Он дал нам возможность убедиться в глупости и бессилии что-то поправить жалкими идеями. Они иссушили душу, сделали ее бесстрастной, Жестокой.
Викентий с интересом выслушал гостя, хотя разные слезные речи по несчастному человечеству, по исконной России порядком и надоели, но гость был не из тех, что приезжали поболтать с бокалом над жареной курочкой. Опавшее крыло его шапки краснело в углу.
Он был бледен, лесной зимний воздух и езда с бубенчиком не взбадривали его. Говорил о чувствах новых, но лишь мучился, путаясь в проклятых вопросах, и к чему-то клонил, подвораживал исподволь.
— Россия, пока не переберет все идеи европейские и не прикинет на свой аршин, за вожжи не возьмется и не тронется, — сказал гость, — Возрождение, к разочарованию общему, ожидаемых плодов не дало. Мысль иссякла, выродилась пришла к изображению глаза на месте женского пупка, к треснувшему дну, к бурлакам и нытью. Все! И что плодов нет, доказали наши умные мужики. Ранний Гоголь — чудо, но дальнейший залетный реализм, идеи погубили его. Достоевский, мучаясь и страдая, так ничего и не решил. Толстой не знал, что защищать. Да уже нет ничего, что стоило бы защищать.
Наше еще не явилось. Я говорю, что не явилось! Наше сказочным папоротником зацветет над колдовским кладом, если раньше не сгорит земля. Хлеб у всех будет.
А что для души?.. Подальше от всего, куда-нибудь в горы, в одинокие избы над озером. А пока, князь, чтоб не погрязнуть и не погибнуть, отбросим все идеи, абсолютно все. Что делать, если достойной нет. Как уловили, не порассуждать приехал, ну и… дело такое, что баз доверия нельзя. А от согласия мыслей моих и ваших, некогда высказанных в пылкой юности, сейчас вполне зрелых, сильных и решительных, скрепляется единство. Не удивляйтесь, что я что-то знаю. Вы восходили, и некоторые ваши признания проникали в умы, записывались. На ваше возбуждение обратил внимание один человек. Вы не замечали?
Викентий повернулся к нему, взглянул с силой.
Гость встретился с его взглядом, не моргнул. Отвел глаза барин вниз, потом в сторону, будто к чему-то прислушивался, настораживаясь. Остановил коня, вылез из саней и огляделся.
Внизу дымилось болото; горел торф, еще с осени, и трава по закраинам пожарища была зеленой, на кочках гранатовые россыпи клюквы. По ягодам паслись глухари. Метель залетала с берегов и таяла над жарким местом. По темной воде моросило как в ноябре, и дождь, и снег. Куча раскиданных вмерзших перьев у пня.
Викентий влез под полог.
— Лисица повадилась: глухарей таскает, Люди деньги платят, а она даром жрет.
— Убейте, — посоветовал гость.
— Да шкура ее дороже съеденных глухарей. Развожу.
— А вы не задумывались, князь, почему с некоторых пор ваши начинания постигает неудача?
— В курсе моих дел? Я этого не люблю, — с хмурой угрозой предупредил Викентий.
— Я о границе влияния скорпиона-Додонова Игната Семеновича. Граница его проходила и по сердцу Татьяны Сергеевны. Он не был на похоронах. Но проститься в церковь зашел. Молился перед иконой, глядел на нее и на дочь. С его помощью был выплачен долг вам. Дочь теперь в ненависти к вам, сойдется с его властью в несколько миллионов. Они сотрут вас.
Викентий засмеялся.
— Представлю с высохшим осадком рюмочку, из которой последний раз выпила Татьяна Сергеевна. Выверну всех, кожа влезет в середку.
Гость посмотрел па болото. Глаза его были тусклы и холодны.
— Этот человек предвидел или проверил: яда в желудке умершей не обнаружено.
Викентий поправил шапку, хотел встать и сказал:
— Назад?
— Не надо теряться, князь. Попятившись, упадете. Отвезите меня на станцию. А дорогой все расскажу. Вам не до гостей.
Викентий шевельнул вожжами, и сани помчались по дороге к станции.
— Однажды на банкете, — начал гость, — он сидел от вас чуть в стороне, напротив. Среди различных яств на столе он хватал из глиняного чугунка картошку.
Другим не было дела, что он ел. Да и привыкли. Игнат Семенович любил картошку с огурцами. Вам же было впервой видеть его за столом. Вы не сводили с него глаз. Старались разгадать его. Пожирая картошку, он, казалось, ничего не замечал, и вы разглядывали его пристальнее, чем требовало простое любопытство.
Перед вами сидел гений, миллионер. Гения разгадать невозможно. Непостижимый дар, как дар поэта, художника, певца. У всех глотка, а Шаляпин один. Вы что-то хотели понять, какую-то страсть в сидящем напротив.
Блеклые волосы, мужицкое лицо. Прост, в разговоре больше молчит, слушает со вниманием. Когда чокались, он будто невзначай пронес свою рюмку мимо вашей, а вы потянулись своей. Это вывело вас из себя, вы озлились и старались, чтоб он встретил ваш презирающий ненавистью взор. Но он не обращал внимания. Некоторые из присутствующих ждали, что вы скажете, как некогда сказали о вершине смерча, могли заслужить признание и поддержку сильных мира сего. Но вы сидели молча и одиноко в разгоряченной злобе. Потом полезли за картошкой. А этот чугунок специально для него. Положили себе картошку и, отведав, сказали: «На свином навозе…» Он ничего не сказал вам, кому-то поклонился, с кем-то чокнулся. И только потом ответил: «Картошка из любого навоза берет себе полезное…» Тогда вы поднялись, бледный, в ненависти к нему, и сказали: «Да, сударь, картошка из любого навоза берет себе полезное, но оставляет полезное и другим посевам. Вы же ничего не оставляете, лишь соленый от слез и горя песок. Когда один варвар губит другого, торжествует господин. Победивший варвар остается рабом господина, жаждущего нашего ослабления и уничтожения. Он умен, а не вы, он вершит, а не вы. Он махнет косой и выкинет вас, обобрав с вас все. Не окажитесь у ворот с нищей братией — с теми, кого вы разорили и пустили по миру. Они разорвут вас. Из вашего навоза картошка возьмет себе полезное, и останется животворное другим посевам. Они воспрянут без вас!..» Да, князь, фурор и скандал. Конечно, после такого признания вход под своды того зала был вам заказан. Но среди лавочников и всего разоренного герой, скандальный, смелый, публичный.
— Признаться, у вас определенные наклонности схватывать и представлять, — с похвалой заметил Викентий. — А ту рожу я видеть не мог. Он миллионер — картошку жрет, а остальные рябчиков, будто он-то сыт, а они сроду не жрали, из голодного края дорвались. Каково сравнение и унижение, и рябчик-то в глотку не пойдет. Вот я и глядел, чтоб кусок ему не в то горло завалился. Ну и взорвало! Я разве не хочу, чтоб народ был богатым. Но что я могу? Сам в прорве. А отдай, и коня не прокормишь. А без коня на наших просторах делать нечего, — сочувствовал Викентий бедному, но свое крепко держал, со стремени, говорили, своей земли не уронит. — А что на сердце Татьяны Сергеевны, давно заметил. Отбивалась. Такое не прощаю.
Хотела не знаю чего. Или за дочку побаивалась. Жены у меня нет и в прислугах молодых не держу. Всех люблю, и в любви что хочешь проси, обещание не нарушу, — из грустных песенок тронул кое-какие лады Викентий и замолчал, ожидая, что гость дальше скажет.
Ехали у края леса. С поля мело, похлестывало в берестяную обшивку. Снег слоями лежал на дороге.
Конь шел тише.
— А что вам стоит пойти на мир с ним? — сказал гость. — Соедините ваши владения с его миллионами. Станете его подручным и, не беспокоясь, жить себе припеваючи в свое удовольствие. И без дела сидеть не будете, сами забегаете для процветания. На союз пойдет. Не сомневаюсь. Такой человек ему нужен.
— Вы что, по его поручению приехали? Или с разведкой? На дуэли один остается, сударь. Границу на сердце Татьяны Сергеевны не прощу. Это было мое. Я предупреждал. Он тайно продолжал свое дело.
— Он закроет перед вами все дороги и двери. Для вас останется одна только дверь с его черного хода. Он вас разорит.
— Замолчите! — сказал Викентий. — Кандалы надену, на виселицу взойду, но и его не будет. А если и вы — и вас. Разнюхать приехали? Я и ноздри вырву. Он Татьяну Сергеевну моей гибелью испугал, крахом. Когда я был один, мне у ворот, встречая, ковер подстилали. Мне не долг нужен, а верность. А за измену — жаль, не живую, а мертвую ее заморозило.
— Вы знаете о его страсти? — спросил гость. — Женщины, вино, карты значения для него не имеют. Страсть его — брильянты. У него один из самых редких и дорогих. Дайте мне ваш брильянтовый перстень, а остальное вас не касается. Вы мне нужны, вы дворянин, у вас имя, земля, и я вам нужен.
Викентий снял перстень с пальца и отдал его гостю.
Антон Романович и Желавин с фонарем, в тулупах, залепленных снегом, ждали Викентия у ворот усадьбы.
Горело оконце башенки: далеко был виден спасительный огонек.
Метель косяками проносилась через поле, драла по насту и в деревьях тряслась и вертелась, заваливалась в берегах и вырывалась вверх гудящими вихрями.
Вон и волк. Пробился протяжный воющий стон, угрюмый, хриплый на низах. Лаяли собаки на псарне: повизгивали борзые, басисто, как простуженные, брехали волкодавы. Тонким высоким воем скулила сука, будто мучилась и металась.
— Волчицу убили. Я говорил, волк один покоя не Даст. Дорогу бы не заступил. Конь все разнесет и поломает. Не пожалеть бы, Астафий. Отвяжи суку. Пусть уйдет, унеси их черти, — сказал Антон Романович.
Желавин пошел на псарню — сарай с теплыми конурами, открыл ворота. Псы полезли на него, дышали в лицо, не давали пройти. В закутке сидела борзая сука, холеная, в белой с черным серебристой шерсти, длинноногая, горбатая, гибкая, как змея, с тонкой, по-собачьи красивой мордой. Уже подкапывала под сарай и заложенную доску изгрызла. Желавин хотел пхнуть ее ногой.
Сука затаилась у стены и оскалилась, зарычала.
Вдруг выскочила из закутка и легко, — словно улетела в ворота.
— Ай, ай, ай, — взвизгивала, удаляясь, заливалась в бескрайней воле.
Желавин вернулся к воротам, поставил за камень фонарь, потуже затянулся кушаком, сказал:
— Не случилось бы чего: собака от дома бежит.
— Типун тебе на язык!
Желавин взял фонарь, протер вязанкой стеклышко.
— Я к тому, что сука чует.
Антон Романович насторожился.
— Что чует?
— Время, значит, — и собакой быть, и волком лютым.
— Не те басни плетешь. Рано еще тебе.
— Я с кем — с вами плету. Вон вы и поправили. Ума с вами набираюсь. От кого еще набраться. Того и в книжках нет, что вы знаете.
— Мужик ума барского никогда не достигнет.
— Мне много-то и не надо. Какую только часть.
— Какую ж, интересно?
— А какая надо, сама вскочит, — ответил Желавин и повыше поднял фонарь, вглядываясь.
— Лучше скажи, что с барином?
— А что с барином? Ничего. Это вы, чуть замело, в дом скорее, а он — в прорубь. Глядеть страшно, как он под лед лезет, а ему хоть бы что. Быстро ходит, быстро скачет. А с вами, если куда ехать, с лета валенки бери — к покрову успеете. То туча не с той стороны зашла, примета какая-то, то заяц дорогу перебежал. А сколько их перебегают по своим делам: одни к Дорогобужу, а другие в Ельню. — Желавин прислушался. По тулупу трещало крупой. Выше поднял фонарь. Свет словно дымился желтым, слетал в темноту.
Ползло что-то белое. — Барин, кажись?
Как из снега вылепленные, конь и сани явились.
Барин в белом саване сидел. Желавин поднес фонарь. Глаза Викентия были закрыты, на бровях иней.
— Брат! Брат! — закричал Антон Романович.
Снег шевельнулся, треснул и развалился. Викентий поднялся в шубе, как медведь навалился, обнял брата и Желавина, да так, что озябший нос Желавина вдавился в губы Антона Романовича.
Потом Антон Романович обнял брата, поцеловал и прослезился.
— Как же так можно?
В доме не спали. На крыльце свояченица встретила: слезы вытирала и улыбалась.
— Всегда метель, когда ты в дороге. Словно чародей какой, — сказала она, дворяночка молодая, белесенькая и бледненькая.
Желавин распряг коня и завел в конюшню, поставил в ясли. Насыпал из мешка овса в кормушку. Дерюжкой обтер спину, бока, ноги.
Конь вздыхал, довольный, что стоял в тепле, и дорога забывалась, Желавин укрыл его попоной и вышел во двор.
Метель утихла, не разгулялась. Внезапной оттепелью — западным потянувшим ветерком, пряным духом стогов и намороженной пахучей горечью верб одурманило ее. Снега бескрайние в белом блеске светили и озаряли ночь. Над лесом зелеными глазами выманилась весна на еще студеное крыльцо, да рано — не проснулись краснобровые петухи ее.
Желавин подумал, что где тот час, когда выйдет он подышать чистой волей, полюбоваться. Незнамый тот час, за него жизнь надо перевернуть, бежать и отбиваться, лезть на какой-то далекий высокий берег.
«Когда бы душа развиднела», — а так даже зеленым глазам над лесом не внимала душа, а дурман стогов куда-то звал, поражая мрачной страстью.
Он затащил сани в сарай. Оглядывая, поводил фонарем. Как будто что-то было и исчезло-барин и гость, но будто и сидели еще неподвижно, будто чучела страшные. Он приподнял подстилку и в испуге глянул в ворота: топора под подстилкой не было.
Через неделю в усадьбу Ловягиных прибыл за провиантом обоз из трактира.
Приехал и хозяин — Гордей Малахов.
В прихожей снял лисью шапку, шубу, взглянул на стоявшего в дверях верхней комнаты Викентия, глазами показал словно в недобрую сторону.
— Зайди-ка, — пригласил барин. — Как дела? — в дверях спросил громко.
— Делами живем, барин.
— Озяб, смотрю. Нос красный.
Дверь не сразу закрылась, будто незачем было ее и закрывать: весь дом был охвачен одной суетой. Кудахтали куры во дворе, блеяли овцы по хлевам, доносился распорядительный голос Антона Романовича.
Девки бегали с кухни в кладовки и назад.
Дверь пошаталась и закрылась медленно.
Малахов обгладил по бокам синюю байковую косоворотку, опрятил черные вороненые волосы на пробор.
Худой, высокий, и глаза как у ворона.
Викентий из шкафчика под подоконником корзиночку с яблоками и бутылкой достал.
— Дозвольте и вам, — и, дождавшись согласия Викентия, Малахов налил и ему. — Дела нехорошие, барин. Нас-то и не касается. А в городе как в деревне: всякое с любого края слыхать.
— Что такое? — настороженно спросил Викентий, Малахов взял рюмку, поклонился барину и выпил.
— Додонова убили.
Викентий побледнел. Рюмку занемевшей рукой едва поднял. В ноздри ударило сладким анисовым духом и закружило.
Взгляд Малахова перелетел на березу за дорогой, на самую вершину в небесном плесе, сиренево освеченном из чудесной ледяной глубины, и виделось рядом, как шатнулся, тяжело опустился на стул будто охмелевший барин.
— Наливай… наливай себе. Да и мне.
Малахов, поклонясь низко, налил барину и себе.
— Убили, убили, — уныло подтверждал он. — Третьего дня в восьмом часу вечера. С двух раз топором.
У дверки открытой сокровищницы лежал. В сокровищнице этой самой пусто. Как тому быть: он из ювелирного-то салончика своего и баульчик с драгоценностями принес. И баульчика нет. А сколько украли, и не сосчитать. Будто через черный ход проникли. А вот как? Замок изнутри закрывался. В восемь часов пошли привратники — двое их у него, ребята дюжие — двери глядеть. А засов на черном ходу не задвинут. Побегли к самому. Он в комнате и лежит. Лоб прорублен и с затылка еще. С затылка все на пол и стекло. Следов никаких. Сыщики голову ломают. Стали привратников тягать. А они ничего не слышали, ничего не знаем. Пошли, мол, дом на ночь смотреть. А засов с черного хода отсунут. Прямо со двора заходи. А они, привратники-то, в подъезде находились. К ним и сигнал был проведен, на случай. На половицу какую специальную наступишь — сейчас им звонок сразу. И сигналов никаких не было.
_ Что же предполагают? — спросил Викентий.
Малахов, прислушавшись к голосам во дворе, вернулся к разговору вкрадчиво и тихо сказал:
— А про то, что вас касается. За день до того к Додонову Николай Ильич и Ириша заходили. Домик-то будто Додонову принадлежал, и будто он шибко смеялся и высказывался, что в картошку вас обратит.
Гневом вспылало лицо Викентия, а глаза распучичились.
— Да, вторым ударом я! — воскликнул он в бешенстве.
Малахов бросился к нему, руки его схватил, все равно как связал пальцами.
— Молимся о вашем здоровье, надежда вы наша.
А вы зимним купанием себя портите, барин. Льдом железные обручи свои разрываете. Такое сказать на себя.
— Ну, что еще там? — успокаиваясь, хмуро спросил Викентий.
Понаблюдав за барином со своего места, видя, что бешенство лишь встряхнуло его, сказал:
— А говорят про Додонова: тайно делал, тайно и получилось. Так концы прятал, что никакой сыщик не найдет. Из его концов воздатель и явился.
Викентий, не дослушав, совет дал:
— Скажи, что Татьяна Сергеевна на двух службах запуталась. Что без моего согласия не имела нрава продавать.
— До суда не доводите, барин. А то судьи смекалистые, а карманы у них худые. В подкладках имение разнесут.
— Я хозяин земли под домом и двора. И все по моей милости жило на этой земле.
Малахов отступал и отступал к двери.
— Знать, сильнее льда ваши обручи, барин. Сильнее!
Через час Викентий укатил из усадьбы в охотничью избу. Гнала тревога из одной метели в другую — надувало снежком под застрешину захолодавшей души. Но виду не дал. Весело попрощался с мужиками трактирными, рослыми, статными, как на подбор — один в одного, и с их бабами шалеными, в дорогих платках: подкармливал, наряжал чаевыми трактир.
Прихватил Викентий и свою канцелярию в чемоданчике: бумаги, чернила, брусочек сургуча и личную печать. Не до охоты, не до забав ему было, конечно. Время, может, из усадьбы крюк дать. Все сообразить, взвесить, признания оставить, объяснения и распоряжения.
Мчался Викентий на знакомых санях. Недавней метелью начищены бляшки на сбруе — блестели червонцами. Сидел в углу, закутавшись в шубу. Рядом два ружья, торба с хлебом, луком, пшеном и просоленной ветчиной.
Желании — в седлеце. Сани селезнем будто плыли в снегах.
— Слышали, барин, Додонова убили, — сказал Желапин.
— Слышал, — ответил Викентий.
— И будто миллион украли-то.
Викентий увидел вдруг топор, торчащий из-за ременной застежины на облучке. Отвернул подстилку под ногами. Того топора не было.
«Гость взял», — догадка оглушила его: на станции, когда отлучился от саней — ходил за билетом, гость и не вставал: скрываясь, сидел. Видать, и взял топор. Что за человек? Кто и для чего явился? Помрачилось все в мрачном свете. Докрасовался, догрозился, доигрался барин! Перстень его, топор его и в убийстве кровавым завязалось. Многое отдашь, чтоб не предстать.
Оттепельный ветерок ледком остеклил снег на деревьях, и в отдаленном лесу будто стены горели.
Желавин напевал негромко:
Песенка давняя, в одной избе вечерней подслушал: мужик лапти плел и подпевал:
— Вот, барин, был один случай со мной. Очень смешной, — заговорил Желавин. — Ехал я в поезде. Летом по делу вы меня посылали. Народу в вагоне не так полно. Барышня со мной на лавке. А напротив дед. Ночь, темно. «Ах, какая луна красивая», — барышня-то говорит. Подсел я поближе к ней и тоже на луну любуюсь. Любовался да и заснул. Чую вдруг, барышня вроде бы меня тронула и тихонько так под ремень скребется. Да как ущипнет. Обомлел я. «Гимназисточка, думаю, а такая балованная». Я будто сплю. Не шевелюсь, не дышу. Смотрю что дальше будет. Чую, по животу пальцами как бы нежно ласкает и опять — как ущипнет. Глаза я раскрыл, а она, будто знать не знает, в окошко луною. любуется. А я от ее щипков слезы вытираю. Удивилась. «Плачете? — спрашивает. — Что-нибудь случилось?» — «Ничего, говорю, чувства вы мне разбуждаете». Засмеялась она, виду не дает. «И вы, говорит, своим храпом тоже меня разбуждаете». Глаза я закрыл, жду чувства ее. Как вцепилась в живот, как ущипнет. Я тихонько рукой под рубаху — хвать. «Ах, говорю, какая у вас рука холодная». Поднялась барышня и на другую лавку пересела. «Так что же тогда я ухватил?» — соображаю. Гляжу, а на пальце у меня… во такой… — Желавин пошире развел руки, — во такой рак клешнями вцепился. Тут дед от шума проснулся. Очухался и говорит: «Окаянный ты человек, куда ж твои бельма глядели, на мою кошелку сел. Всех раков передавил, перетер…»
— Зачем ты мне эту глупую историю рассказал? — проговорил Викентий. Что взбрело тебе в голову?
Желавин смеяться перестал.
— Простите, барин. Не знал. А если бы знал, что таким рассказом ваше неудовольствие вызову, я этих бы раков, чтоб от них в дальнейшем рассказ не происходил, еще в норах пальцами бы передавил.
Викентий поворочался в шубе.
— Ответил со смыслом. Только не знаем, какой и от чего рассказ произойдет.
Охотничья изба на высоком берегу Угры — на твердыне лесной, заповедной, как курган, была заметена снегом. Желавин лопатой докопался до двери. Растворил ее.
В избе темно и сыро. В окнах снег белой стеною.
— Коня и сани во двор, — распорядился Викентий. — На ночевку останемся.
— На двор не пролезешь. Копать долго. Коня бы в сени, а санки укрою, и так постоят.
— Ну, смотри.
Желавин принес из сеней охапку поленьев. Бересты надрал. Растопил печь.
Барин в шубе сидел на лавке.
— Иди. Я посмотрю, — отослал Желавина укрыть сани и поставить коня.
Желавин через дверь провел коня в сени. Поставил его у стены, привязал поводом к лестнице на чердак, надел на морду торбу с овсом.
— Поешь да поспи, а то еще куда двинемся, — дал совет коню.
С низкого белесого неба валило лохматым и оттепельным снегом, вдали темневшим от теней деревьев, казалось, мгла перемешивалась со светом.
Желавин нарубил веток еловых, сани укрыл. Глянул вдаль. По угорьям тянулись леса подзорами — один над другим. Там деревеньки и выселки. Не верилось: и людей нет, и усадьбы, и барина. Рыжел обрыв глиной и гречишным песком. Внизу омут-колено. И подо льдом текло и заворачивало. Тьма кромешная на дне.
«Чего-то барин сорвался? Не перемена ли какая?
А я куда? В работники или на фабрику? Утром из одного ушата все моются, рукавом утрутся да на работу бегут», — поразмышлял Желавин: без барина плохо ему будет.
Из-за избы взметнулась костром лиса. В зубах глухарь. Желавин выхватил наган, прикрикнул. Лиса глухаря скинула и скрылась под елками.
В избе Желавин бросил глухаря на лавку. Викентий очнулся, долго смотрел на черного, как уголь, лесного петуха, помятого, с поломанными перьями.
— У лисы отнял, — похвалился Желавин.
— Каким образом? — думая о своем, хворо подал голос Викентий.
— А очень просто. Крикнул: «Брось! Барин велел».
Она и бросила.
Желавин хотел зажечь лампу.
— Не надо. Днем огня не люблю, — хандрил барин.
Завалился в шубе на деревянную голую кровать.
Желавин на лавке ощипывал глухаря, перья бросал в лукошко. Осторожно поглядывал на барина: томился барин, тяжко томился.
«Зачем я здесь? Время теряю. Надо бежать, — думал он в смутных страхах. Взять драгоценности, переодеться в мужицкое и бежать… в Польшу-проживал там знакомый пан. А дальше в Гамбург и за океан».
Он повернулся, сел, прислонившись спиной к стене.
Желавин финкой резал и рубил глухаря, бросал куски в чугунок.
— Сейчас у нас тушеная дичь на ужин. А после чай цейлонский. Читал я, на этом Цейлоне всегда лето, ананасные пальмы растут.
— А почему мы здесь?
— Да, видать, повыгоняли нас с хороших мест.
— Я не о том. Чего-то мужики долдонили? На охоту собирался, толком не разобрал.
— Ну, слышали, Додонова-то убили. А еще присказывают, будто какие-то люди замышляют царя зарубить.
— Вот-вот, — проговорил Викентий, будто это самое и интересовало его.
— Когда в Москве были, Серафимка рассказывала: один фабричный всем волю сулил и землю, и косынки бабам самые красивые.
— Из каких доходов?
— Какие у него доходы. Пустые щи хлебает.
— А сулит. Значит, чужое грабить?
Желавин поставил в печь чугунок с глухариным мясом. Ухватом порушил тлеющие жаром поленья.
— Жуткие у нас леса, барин. Куда повесельше перебраться бы. Разве в жутких лесах жизнь. И царю-то страшно. Видел я картинку. Среди жутких лесов виселицы по Волге плызут. Того и жди.
Викентий снова завалился на кровать: места не находил. Мучил визитёр.
Явится. За бриллиантами явится. А не дашь-топор и перстень к убийству приложит. Бежать! Ночью, полночью, а бежать.
Желавин поставил на стол чугунок.
— Ужинать, барин.
— Ешь, а я не хочу, — поднялся. Волосы раскосмачены, глаза, как у филина, горят, — Жуткие леса, говоришь? Бежать? А землю на кого?
Желавин посмотрел в печной огонь, сказал:
— Озябли вы, барин. На печь полезайте. Стемнеетразбужу… А земля по новому писанию не ваша.
— Выйди на ветер. Угорел! — с угрозой произнес Викентий.
Викентий залез на печь. Лег на теплые камни.
«Бежать!» — встряхнуло страхом, сказал Желавину:
— Коня посмотри. Чтоб сыт был.
— Больше пуза не влезет. Сам знает, — лег на кровать Астафий, доворчал: — Нам все мало, сверх пуза кладем.
Жар из печи озарял избу, огнистые полосы тускнели на стенах, меркли и вздрагивали, что-то лохматое пробегало — то волком, то мужиком в шапке.
«Ум свой не показывай, — назлобливали слова Антона Романовича. — Молись да шапку снимай. Чужим будем проживать, как свой-то отсохнет, битый да переказненный, — подремывал Желавин, засыпал да приоткрывал глаз, глядел на мореную спинку, в снеговую стену за окнами. — В ознобе барин. Чего-то не так на уме. Переворот или стрясение».
В стене мрачнел пыточный огонь, да будто нес палач раскаленное железо.
«Так как, Викентий Романович, ваши драгоценности или убийство?»
Глядел барин на дорогу среди черных кустов в желтоватом тусклом мареве. Вспомнил: дорога к усадьбе.
А усадьбы-то не было, лишь бугор перед частым осинником. В прошлом, в прошлом все.
Викентий очнулся в холодном поту. Сон прибавил тягости и совсем подавил душу: «Бежать!»
В избе что-то поскрипывало, мело с шорохом.
«Да вы, Викентий Романович, подстрекали к убийству еще на банкете, — сказал тайный голос господина в полицейском мундире. — Вы дали перстень убийце».
«Я все объясню. Человек прибыл от Додонова для переговоров. Я передал перстень ему в знак мира. Исходило предложение соединить наши капиталы, что было выгодно и мне и Додонову».
«На станции вы пошли купить билет гостю. Сами ходили за билетом. Гость не показывался. А когда садился в поезд, повернулся лицом не от метели, а от фонаря проводника. Скрывал лицо».
«Он просил переговоры и приезд держать в секрете.
Раз так, я и пошел купить билет, чтоб гостя никто не видел».
«А топор?»
«Топор лежал под подстилкой в санях. Видимо, был взят, когда я ходил за билетом».
«Откуда было известно, что топор под подстилкой?»
«Когда выезжали, я положил топор под подстилку.
В дороге без топора нельзя. Зачем ему было брать мой топор?»
«Для соединения капиталов убийством».
«Я никому и гроша не дам из своего».
«За свободу, Викентий Романович, отдают все, — продолжал пытать тайный голос. — Разве приятны такие разговоры после такой свободы, какая была у вас. Дело, Дело образовывается».
«Я не причастен».
«Просто быть мошенником среди честных, но не среди таких, как вы. У вас богатство. Все возьмут. А нищий не страшен».
«В лохмотьях приду и убью!»
«Нет, нет, Викентий Романович. Вы подстрекатель и соучастник и по закону отвечаете как убийца. Смертная казнь!»
«Бежать!»
«Предусмотрено».
Викентий быстро слез с печи. Желавин приподнялся на кровати.
— Чаю подать?
— Лампу зажги. Да коня, живо!
Желавин зажег лампу и вышел.
Викентий раскрыл на столе свою канцелярию. На листке быстро написал карандашом:
«Дорогой брат!Викентий».
Долго рассказывать. Как-нибудь потом. Я вынужден бежать. Астафий со мной. Скажи, что я увез с собой все. Про тайник забудь. Пусть зарастет быльем. Не трогай. Никому не верь. Только я в наших делах. Я!
Записку сожги.
Запечатал записку в конверт. Было слышно, как Астафий выводил коня из сеней.
Викентий взял чайник с загнетки печи. Налил в кружку завара и выпил горькое и душное от распаренных листиков знойной землицы цейлонской.
«А деньги», — вдруг спохватился он. Вырвал из конверта записку и приписал:
«Передашь с Желавиным несколько камней на дорогу и деньги из моего стола».
Запечатал записку в новый конверт.
Желавин вошел, взял кнут с лавки. Викентий подал конверт.
— Передашь барину. Скажи, чтоб не мешкал. И живо сюда. Да смотри, волки. Наган проверь. Возьми ружье на случай.
Желавин сцепил патронташ под полушубком, убрал письмо в секретный карман за подкладкой. Снял с тычка на стене ружье, проверил. Два патрона в заряде.
— Чужих не сажай, — провожая, строго предупредил барин.
Сани и конь покачались над снегом — глухарем улетели в темноту.
Постоял па крыльце Викентий, низом оглядывая глубины в чащах, и с отчаянием вскинул голову.
Звезды свечками горят, и шествует лес с унылым пением.
«Погубил. Все погубил, — перехватило невозвратным взор, склонило к окаплешюй оттепелью, заледеневшей приступке. — По началу и конец. А как еще? Овцой к волкам?»
Закрылся в избе. Погасил лампу.
«Успеть бы. К Дорогобужу. Сани сжечь, коня волкам в поле. До Бреста па товарных, на разных. А там болотом в Польшу. Тут бы не сорвалось, — в накинутой шубе расхаживал по избе, подходил к печи, наливал из чайника в кружку. — А остальное потом, — остановился в досаде. — Про мужицкую одежду забыл. А брат не догадается».
В дверь застучали. Викентий решил, что Астафий с дороги вернулся: что-то случилось.
Сразу же дверь и раскрыл. Перед порогом стоял человек в тулупчике, в опущенном треухе, лицо закрыто башлыком. Глаза знакомым блеснули.
— Князь! Не ждали.
Викентий потянулся к карману с наганом. Гость опустил глаза.
— Не волнуйтесь, князь.
Викентий пропустил его, поглядел в лес, еще и обостренным чутьем повнимал тьме и успокоился, закрыл дверь.
В сенях поскрипывало: гость потаптывался, искал ход в избу. Пахло от дров оттаявшей корой, как от разлитого портвейна.
Викеитий, опомнясь, услышал унылое пение лесное, с наганом в руке подтолкнул гостя в избу.
Гость сел на лавку и снял шапку.
— Встретил ваших трактирных мужиков на дороге.
С обозом шли. Рад, что застал вас, князь. Боялся, от волнения наделаете глупостей.
Викентий зажег лампу.
— Зачем пришел?
Гость, наряженный под мужика, поднялся, распахнул тулупчик, завернул подол длинной крестьянской рубахи и вынул из-за ремня топор с обрубленным топорищем, бросил к печи. Потом снял рукавицу, положил на стол.
— Вот миллион.
Викентий отвел глаза от топора, посмотрел на овчинную рукавицу. Гость взял и встряхнул ее.
На стол высыпались брильянты, замерцали чистым льдом.
В сенях что-то треснуло. Дверь качнулась, будто перекосилась перед глазами Викентия, заскрипела и растворилась. На пороге стояли трое мужиков до пояса в снегу: пролезли в избу через двор. Все в одинаковых дубленых полушубках, запоясаны ремнями, с каганами. На лицах холстинки грязноватые раздувались от дыхания. В тепле запахло псиной от полушубков.
Викентий стряхнул с плеч шубу и бросился к лежавшему у печи топору. Крикнул, зверем поднявшись:
— Вон!
Мужики не дрогнули, и гость не шевельнулся, спокойно стоял у стены.
— Это наши люди, князь, — сказал он. — Сила новая, жестокая, и с нею свободны. Никто не посмеет задать нам вопрос. Разве не рады, князь?
Гость и мужики вышли, но гость задержался в сенях, сказал из дверей:
— Не наделайте глупостей, князь, — спокойной ночи пожелал и попрощался.
Круто поскрипывал снег за крыльцом — быстро и напористо отдалялся к дороге, затих.
Викентий выбежал на крыльцо, набрал снегу в руки и растер лицо, встряхнулся, что-то забормотал.
Острожными стенами стоял лес вокруг.
«Пожизненно, Викентий Романович. Пожизненно», — беспамятно подборматывал барин,
ГЛАВА IV
Николай Ильич вышел из такси на Арбате. Постоял у освещенной витрины букинистического магазина, покосил глазами по сторонам и направился дальше. Свернул в переулок, совсем пустынный, постукивая тростью по мостовой, перешел на другую сторону — скрылся в калитке железных ворот.
Через несколько минут он появился уже в другом переулке и зашагал быстрее к Сивцеву Вражку. И если бы кто-либо хотел подсмотреть, куда это адвокат спешил в вечерний час навстречу холодному ветру, к порывам которого иногда поворачивался спиной, любопытного бы выявил и сам, да раз да и другой лбом бы с ним стукнулся, выходя из разных подъездов. А потом и сам запутался. Опять оказался на Арбате и, взглянув на часы, устремился в подъезд. Вдруг и исчез. Не было его среди прохожих.
Довольный своими хитростями, раздевался в небольшой служебной комнатке полковника из уголовного розыска Лясина Ивана Вакуловича — одного из знакомых Дементия Федоровича: еще по истории с холстинкой на болотном берегу стояли в тревожно шумящем явере под дождиком беспросветным. Показал тогда молодой комиссар Елагин на болото: там пропал Викентий Ловягин, туда по следам загнали бандита — холстинку грязную в траве нашли и стон его предсмертный слышали.
Стрижами пролетели годы с тех пор, да что-то переметывалось из метельного яверя, поглядывало недобрым глазом, письмом желавинским приблизилось и скрылось, оставив пометину топором — след, утонувший во мху трупной рваниной, а недавно продрался из-под ржавистых корешков, оглоданный червем.
Жил без семьи Лясин. Работа была его беспокойной спутницей. Любил в праздники посидеть у костра на опушке, спечь в жарких углях картошку, чай в котелке заварить. Небеса, просторы раздольные.
Среднего роста, сероглазый, залысины в рыжеватых волосах — так, незаметный русский мужичок, в любой артели свойский.
Николай Ильич совсем вошел в комнату, и Лясин закрыл дверь.
Комната с одним окном на улицу. За мостовой с трамвайной линией старый арбатский бульвар. Окно было зашторено. Горела лампа на круглом столе.
— Не хотите ли чайком погреться? — спросил Лясин.
— Благодарю, — ответил Николай Ильич, усаживаясь на диван. Поставил трость между ног, положил руки на набалдашник. — Чай пью утром и на ночь чашечку. Для сна.
Лясии сел в кресло у окна. На полу у стены электрическая печка багровела раскаленными кольцами.
— Мы, Николай Ильич, чего-то одного никак не уловим. Туда-сюда, что-то да не дается. Глухой страх водит неизвестным нам. Не испытывая его, не понимаем и действий. Чувство такое, что скрывается не только от нас. Сдыхают друг от друга. Годы, нервы не выдерживают. Спасения нет. Все еще оттуда, по ту сторону революции. По великому перелому ее все живое с поползшего в пропасть на твердое бросилось. В том числе и такие, как Желавин, — выполз в своем лесочке. Шашку схватил, кожанку надел. Сколько лет на виду скрывался.
Да каких лет! Прожить мудрено.
— Отменного здоровья был. Вино не пил. На свежем воздухе, на реке, мечтами и надеждами себя подкреплял.
— Но чего-то не выдержал. Задрожал и заметался.
Бросился бы к людям, а с чем? Много знал. За избу сибирскую и признался бы. Но невозможно со своей мерзостью. Понял сам. Вот и вопрос, мог ли он еще и письмо на себя взвалить? Как там, а поживал, не трогали, дочка росла. И вдруг решил дело затеять. Каким-то страхом выдавило. От людей ушел, как подлец, дрожал и сползал.
Николай Ильич склонил голову, будто бы разглядывал свои руки, скрещенные на набалдашнике трости.
— Судьба, я бы сказал, трагическая. Помню его ловким, сметливым пареньком. Со стороны глядеть, и жизнь интересная: поездки с барином, охота, встречи, наблюдения. Знал он много и в какой-то части свидетель. А с другой стороны — наши подозрения. Куда деваться?
— Судьба Дементия Федоровича связана с этим мерзавцем.
Николай Ильич вкрадчиво, как бы смягчая слова Лясина, сказал:
— Желавин с малых лет личность угнетаемая. Если кто-то мог проявить хоть какую-то самостоятельность, нрав, у Желавина не было и тогда выбора. Барин не прощал отступничества. К тому же раб его как таковой, я уже говорил, много знал, был невольным свидетелем его дел. Моя теща, Татьяна Сергеевна, которой Викентий Романович когда-то помог с покупкой дома, пожелала избавиться: обрела покровителя в лице Додонова.
Даже этот мошенник, миллионер не мог противостоять ему. Был зверски убит и ограблен.
— Ловягиным?
— Викентий Романович и Желавин в день убийства находились далеко, в усадьбе.
— Почему же ваша теща, Татьяна Сергеевна, изменила прежнему покровителю?
— Боялась за дочь. Он из всего делал деньги. Кая и мать, дочь была красива. Все превращал в бриллианты. Человеческое существо из грязи и позора, униженное, протягивало ему бриллиант. Оказал сопротивление и я, хотел найти справедливость. Жил почти в нищете.
Да и в любой момент могли учинить расправу. Он обладал тайной безграничной властью. Додонов с миллионом был убран с его пути. Зная Ловягина, не сомневаюсь.
Сам не убил, но ход был.
— И никакого следа? Я спросил об этом потому, что вы говорите уже и о какой-то связи, Николай Ильич.
Связи с людьми, которые нас интересуют.
— Преступление не было раскрыто, — начал Николай Ильич. — Держалось ли что-то в секрете полицией, так и прошло, осталось в старом? Утверждать не берусь.
Хотя может и быть, что копаться в этом деле боялись.
Убийство заявило о себе как о силе жестокой. В руке ее топор и миллион. Явилось неким духом. Да за кого подставлять лоб? За какую правду? Когда Додонов сам преступал в недозволенное. Втайне я рассматривал это как некий бунт. Мерзость, которую пора было раздавить.
Одна тварь не могла терпеть другую. Враг — понятие слабоватое, окопное. Не знаешь, кого ты убил. А тут наливалось ядом, проистекло. Существуют общие понятия и факты, — рассуждал Николай Ильич. — Идея, что ль, а потом и факт, воплощение. Идея с фактом порой не совмещаются в душе. Тут, после топора и миллиона, идея забродила сама: «Да, вот так им!» Когда Викептий проезжал по улице, лавочники кланялись. Эффектный, в шапке с красным верхом, сильный. В деда — вожжи руками рвал, купался в ледяной воде. Но иногда, проезжая, казался мне страшным чучелом, словно его привязали и пустили в санях под горку.
— Но он же не убивал, — перебил Лясин.
— А вот что-то было хитрое, недоказуемое… Я тогда уже бегал по разным жалобам, зарабатывал на кусок.
Стал было Николаем Ильичом, но потихоньку сжался в Николку, — Южинский рассмеялся, — с тросточкой, с палочкой, со сбитым каблуком, кое-где подлатанный.
Но был горд. Бойко писал в газетку об интересном.
Помню оттепельный вечер. А утром прошел слух. Разрешили мне повертеться и написать. Видел место. Следователи, натрудившись с вечера, закусывали на кух!:с.
Труп еще лежал. На лбу провал, кровь стекла к уху.
Глаз был приоткрыт. Будто все видел. У стены дубовый деревенский стол и две лавки. На столе чернильница с крышечкой, ручка с пером да амбарная книг?.. Вот и все.
— А где хранился миллион? — спросил Лясин.
— Неизвестно. Были разговоры, что Додонов скупал краденое. Не мелочь, конечно. Золото и бриллианты. Воры сами, известное дело, не ходили, а подсылали с краденым нищих. Спецы. Работу знали. Предварительно условившись, принимал их Додонов с черного хода.
Без свидетелей, разумеется. Вернее всего, так было и в тот раз. Додонову что-то принесли. Договорились, и он пошел за деньгами. Человек ждал внизу, в небольших сенях перед лестницей. Лестница вела на площадку.
Там были две двери. Одна слева в небольшой чулан с разной рухлядью, другая — в прихожую к комнатам на втором этаже. Жил он один, о личной его жизни мало что известно. Додонов ушел за деньгами. Преступники, войдя с улицы, успели подняться по лестнице и спрятаться в чулане. Додонов вернулся и расчитался с ждавшим внизу. В этот момент один из преступников перебрался из чулана в его кабинет. Скрылся за портьерой. На том месте сохранились следы от растаявшего снега. Привратники — двое здоровых мужиков, кормил их хозяин крепко и платил хорошо — находились в комнатке парадного входа. Напротив комнатки лестница, мраморная, с перилами из красного дерева, вела к дверям на второй этаж. Двери не закрывались и ночью, были на виду привратников. Но если смотреть снизу, только передняя часть прихожей вверху попадала в поле зрения. Преступник прошел по невидимой половине в кабинет. Додонов, вернувшись с покупкой, открыл тайник: хотел убрать приобретенную вещицу. Преступник, выйдя из-за портьеры, ударил его топором в затылок и в лоб, по лежавшему уже на полу. После всего взял у убитого ключ от дверного замка с черного хода.
Открыли замок и вышли. По показаниям привратников, они видели, как хозяин выходил из кабинета к черному ходу и вернулся назад. В комнате, где он был убит, сохранился стойкий запах псины. Условно и прошло по делу как «псиная стая». Ушла бесследно, унесла на загривках миллион.
Лясин накинул на плечи пальто и, закутавшись, снова сел в кресло.
— Залихорадило от вашего рассказа, Николай Ильич. Как же он, имея дело с жульем, так опростоволосился?
— И ступенька особая была на лестнице. Достаточно было наступить, как подавался сигнал тревоги привратникам. Гуртом прошли и не наступили.
— Гляди, и привратников затаскали?
— Да, за эту самую ступеньку. Ведь Додонов нарочито не наступал на нее. Стоявший внизу заметил. Через нее и перешли. Главарь стоял внизу, на самой опасной и горячей точке для всего дела. Человек с чувством обостренным — в такие минуты как картежник: когда в горячке, играет чутьем, не помнит. Утром хватится за карман. Нет, не сон, много выиграл. Убийца ударил в затылок топором, а потом в лоб по лежащему на полу.
Это уж от беспамятства. Как еще бриллианты взял?
После хворал: тяжелое бесследно не проходит.
Подтягивали старое, не раскрытое полицией дело — по подсчетам в минуты все-то и произошло. А вскоре, поздно вечером, на пруду топорами были изрублены двое рабочих. За политику, за листовки. Топтали на льду молоденького Демушку Елагина, нахлебался горячего и соленого с кровью. Не с псиной ли стаей, с ее тяжелыми каблуками, с запашком потным познакомился? Уже пихали в прорубь, льдом лицо драло, и накрывали, накрывали. Обхлебывался ледяной водой, и накрывали, накрывали. Выстрел раздался. Отпустили. Скрипучим снежком приблизился кто-то, нагнулся, теплым самогонцем подышал. Желании. Шел он будто бы от «спальни»: так назывались дома неподалеку от пруда, на горе — ночлежки фабричные. Шел, как говорил, из гостей.
Услышал он крики и бросился, стал стрелять, заорал: «Полиция!..» Утром убитых вытащили баграми из проруби. Народ собрался. В роще и на горах люди стояли.
А в низинке-то окровавленные. Да будто Викентии в санях промчался, красную шапку его, влетавшую в улицу, видели. Лавочники ручкой ему махали.
Барин в те дни в усадьбе сидел.
— А Желавин приехал накануне. По поручению барина, в трактир, по делу, какие-то бумаги подписать, — все помнил Николай Ильич.
— Трактир что, ловягинский?
— Хозяин другой. По договору из ловягинского имения доставлялись продукты: мясо, дичь, клюква зимой для киселей.
— Сомневаюсь, чтоб барин в «псиную стаю» полез.
Своего мяса вволю всякого, Николай Ильич. Умел и сам оторвать. Словом-то, барин. Да какой! Вожжи рвал, в ледяной воде купался.
— Возможно, такой и нужен был. Один, волк. А стая сильнее.
— Изорвут? Стая-то псиная, — сказал Лясин.
— На волка и яма бывает. Там и мухи сожрут. Выбора не было.
— А не заглянуть ли нам в эту яму? Как раз и темно. С ветерком вдруг что и освежит. Чем черт не шутит.
Бывший додоновский дом светил окнами, разные абажуры в них: голубые, зеленые, оранжевые. Другие люди живут, терялась за годами и история, но что-то иногда поскрипывало, будто хозяин спускался по лестнице в восьмом часу.
Двое прошли мимо подъезда и свернули за угол во двор, темный, глуховатый. За забором сараи и голубятня, проход рядом. Виднелась крыша, высокий тополь, Дверь с черного хода теперь не закрывалась: жизнь на две улицы. Они вошли. Время будто вернулось назад.
Тусклая лампочка освещала небольшие сени и деревянную лестницу в каменных стенах. Ступеньки дубовыми плахами круто положены. Наверху площадка, высокие закрытые двери в общий коридор.
— Вон там, — показал Николай Ильич на небольшую дверь чулана.
Лясин поднялся по лестнице, раскрыл дверь в коридор и посмотрел. Справа еще лестница, давно уже не мраморная. Внизу ниша — вход. И поворот. Чуть отошел в сторону — ниша скрылась.
«Все так, да не так», — подумал Лясин.
Спустился к Николаю Ильичу. Ощупал на двери скобы засовные, ушки кованые для замка. Повернулся и, поблескивая глазами из-под кепки, просчитал ступеньки, так, как будто поднимался по ним: раз, два, три… быстрей, быстрей. И вон туда — в чулан… Не пускалось.
Он снова просчитал ступеньки… быстрей, быстрей. И туда-в чулан. Дверь на себя.
— Николай Ильич, попробуйте, а я посмотрю, — попросил Лясин.
Николай Ильич как-то заплясал по ступенькам — все выше и выше, показал тростью на сигнальную, согнул ногу в колене и перешагнул, опять заплясал. Раскрыл дверь чулана — на себя, попятился.
Лясин ждал внизу минуту, другую. Потом поднялся наверх, приоткрыл дверь чулана. Николай Ильич, задумавшись, сидел на ящике.
— Не по уму нашему, не по уму, — со вздохом признался поуставший адвокат. — Дверь на себя.
Если выйти, да еще в полушубке, угол большой выходит.
Николай Ильич показал, как преступник бы вышел — едва не к краю площадки. Будь так, заметил бы Додонов.
Уже на улице Лясин спросил:
— А что сыщики решили?
Николай Ильич поднял повыше шарф, утепляя горло, шляпу поправил, покренившуюся от ветра.
— Этого не знаю.
— Привратники сказали, что видели, как Додонов вышел и вернулся. Два раза видели его, а по сказочке должно быть четыре: пошел открыть, назад за деньгами, вернулся к ждавшему его и опять в кабинет.
— Вот и никаких следов, — короче отвечал Николай Ильич: горло боялся простудить. Кто за него латынью возгласит за уникших и заблудших?
— И саквояжик принес с драгоценностями. Все подставил, — будто сам с собой поговаривал Лясин. — Все подставил. А мошенник, да чуть не гений.
— Всякое бывает. Вы зачем-то просили меня прийти? — спросил Николай Ильич.
— Вот за этим. Кое-что уточнить хотел. Додонов кого-то сам с черного хода провел в свой кабинет. Возможно, лицо из тайной своей охраны. Опытного сыщика.
Хорошо дело знал. Он все и запутал.
Попрощались на уголке.
Лясин свернул в переулок. Пошевелил плечами. Подмораживало ветром.
Время вечное! Судить ли его судом или еще как, но все состоится. Подлость выдаст лицо для суда и проклятия.
Сергей отложил книгу и прислушался. Тихо в квартире, все спят. Горела лампа на столе, отражало стекло зеленую чашу абажура.
Снова склонился над книгой. Читал записки Юлия Цезаря. Вчера Лазухин занес.
«Не чердак в нашем доме, а музей», — сказал он и, разглаживая, положил на стол книгу в просырелых пятнах.
Сергей читал, и поражали его не только события далеких веков, а и ритм, который складывался, как бы отдавался из фраз. Было удивительно: он читал и чувствовал этот ритм, от которого к сказанному прибавлялось величия, как к блеску молнии прибавляют величия ее раскаты.
«А сам он, построив войско в три линии, вплотную подошел к лагерю врагов. Только тогда германцы уже по необходимости вывели из лагеря свои силы и поставили их по племенам на одинаковом расстоянии друг от друга; это были гаруды, маркаманы, трибоки, вангионы, ниметы, идуссии и свебы. Все свое войско они окружили повозками и телегами, чтобы не оставалось никакой надежды на бегство. На них они посадили женщин, которые простирали руки к уходившим в бой и со слезами молили не предавать их в рабство римлянам…»
Тут Сергей остановился и представил себе на повозках этих женщин, в шкурах, полунагих. И представил, что и Лия там и она простирает руки. А он, Сергей, среди воинов с мечами и щитами. Волосы у нее распущены, глаза в слезах. И ее заметил вдруг Цезарь. Он в военном плаще, застегнутом на правом плече блестящей застежкой, и в шлеме с гребнем показывает мечом на нее…
Сергей перевернул страницу. Какой-то листок.
«Капуста — 1 кад.
Миколке адвокату — 1 р.
Дёмке (щи) — 6 тар….»
На другой стороне письмо:
«Благодетель наш Антон Романович!
В тороплениях и заботах, с поклоном к Вам, а также и брату Вашему Викентию Романовичу. Как вы и просили, что-либо о соображениях для пользы выкладывать, выгадывая, как пригоднее что поставить или переставить к толку, что, может, и не так, вам повиднее, но и с вниманием, как оно есть, чтоб не выразилось после, как я не сказал, что и толк пока от одних только щей для фабричных.
Будь не в обиду, что говорят, как же дело заводить а держать в бедности, без лишней копейки, так и извозчиков на чай не награждаем, чтоб зазывали подходящих давать будут и знать будут, а то…»
Письмо бывшего хозяина трактира.
«А это про отца, — долго вглядывался Сергей в кривые буковки. — «Дёмке (щи) -6 тар.». Подходил подросток и просил тарелку щей, в долг. Как же вкусны бывали и горячи по бескрайней стуже!
«Руки озябнут, да как бы не пролить», — рассказывал — «Миколке адвокату — 1 р.», — прочитал еще раз Сергей. Николаю Ильичу, значит, рублевку в долг». За дверью на лестнице — шаги и торопливый стук, потом звонок.
Полина Петровна проснулась, накинула халатик: ночной стук всегда тревожен.
Сергей уже открыл дверь. Лия в слезах стояла на пороге.
— Вечером еще хотела позвонить тебе. А отца взорвало. Его не остановишь. Вот и ушла, — объяснила она свой приход.
Дома стукнула дверью доченька, да так, что Николая Ильича отбросило.
— И не вернусь. Не хочу! — заявила она.
«Надо ждать Николая Ильича. Скандал», — подумала Полина Петровна.
— Мама постелит тебе. Места вон сколько, — сказал Сергей Лии. — Да и права. Он же подавляет.
— Два тома наговорил. Всю валерьянку выпили.
Мама к соседям бегала.
— Надо спокойнее, — дала совет Полина Петровна.
Дверь в прихожей не была закрыта, и как-то неожиданно для всех показалась Ирина Алексеевна, держась за сердце, бледная, стертая какая-то. Такие встряски не для нее. Привыкла к покою. А тут и с мужем поссорилась. Прежний покой в дом не вернешь, но так потрясать и бегать ночами — к чему, можно и потише.
— Отец внизу ждет тебя, — сказала она дочери. — Просил передать: если через пять минут не выйдешь, он уйдет и не вернется в дом.
Ирина Алексеевна посмотрела на Полину Петровну — просила ее участия.
Лия подошла ближе к Сергею.
— Пусть решают сами, — ответила Полина Петровна.
Ирина Алексеевна уловила движение Фени в комнате. Муж презирал ее: он мог бы быть и помягче с дочерью, но эта женщина… Вон она у окна, так и мигала красотой. И никто уже ничего не говорил, лишь взгляды, каждый в своем — сильнее, быстрее и поразительнее.
— Не тревожь людей. Уже ночь. Что ты устроила? — сказала Ирина Алексеевна дочери.
Лия смотрела на Феню. Как угли из-под глухой ночи, о неведомом, о забытом мерцали их взоры.
— Да всюду одно, — сказала Лия и выбежала на лестницу, и будто задыхалась и падала от темных углов в пролетах.
Сергей бросился за ней.
Николай Ильич расхаживал внизу. Он видел, как выбежала дочь и Сергей, нагнав ее, хотел удержать.
— Не надо. Остановись! Я же люблю тебя, — проговорил он.
Лия уперлась в его плечи руками, и вдруг что-то провалилось. Он упал на колени.
— Поверь! Я люблю тебя.
Клятвы лишь распалили ее: «Вот что получается. Да, вот так!»
— Ей поклянись! — крикнула она и отбежала. — Вон она ждет, — показала она на окно.
В стекле образом бледным виднелось лицо Фени.
Сергей поднялся, с гневом глядел в землю и на Лию — двоился взгляд.
— Наглоталась отцовской мерзости!
Николай Ильич оказался перед дочерью, поднял трость.
— Закон, закон. Не смей!
Трость отлетела, застучала по асфальту и камням: «вот так… не так… не так… не так», — и подскочив, ударилась об железную ограду, как по струнам звон.
Вышли из подъезда Ирина Алексеевна и Полина Петровна.
Лия, закрыв лицо руками, прижалась к стене, плакала. Николай Ильич чуть ли не догнал свою трость, схватил ее, крикнул:
— Разбойник!
— Рублевка царская в трактирной бумажке!
Николай Ильич вознес руки, в высоте покачивалась, пошатывалась перстом трость.
— Вон!
Ирина Алексеевна крикнула всем:
— Боже, боже, что творится!
Полина Петровна схватила за руки сына.
— Извинись!
— Никогда!
Показала к ногам Николая Ильича:
— Вон куда!
— Никогда, мама.
Лия совсем опомнилась, прозревал перед ней темный двор, деревья и звезды над ними, отец уходящий, Сергей в ненависти, мать, отступавшая от него.
— Простите меня, — сказала Лия, — простите.
Она бежала по улице, и заносило ее к ограде. Схватилась за железные прутья.
Николай Ильич прошел мимо, опустив голову, не видел ничего.
Ирина Алексеевна подошла к дочери.
— Стерва Выдрать тебя!
Не стронувшись с места, стоял Сергей перед своей матерью.
— Ты не представляешь, что ты сказал. Тебя отец не простил бы за это, повеяло не лаской и теплом в любвм материнской.
Скрылся и Сергей со двора.
Ночь бессонная, слезы, трость пошиблениая и судьба поломанная. Никогда теперь не узнать, что было бы.
Феня все еще стояла у окна.
Вошла Полина Петровна.
— Ну, почему так? Хочешь добра — какое уж счастье, просто добра, и не получается. В чем дело?
Кто мог ответить Полине Петровне.
— Я виновата, — со вздохом сказала про свое Феня.
— Здесь не из-за тебя.
— Так ведь заревновала. Я что, не чувствую? Глазами вот отсюда на меня. Да только дело не в том… Я вам валерьянки накапаю, — заметила Феия, как поникла Полина Петровна.
— Пойдем в комнату.
Феня накапала в рюмку из пузырька. Водицы из крана подлила.
Полина Петровна разделась и легла под одеяло.
— Вот, — поднесла Феня рюмку.
— Я не пью ее.
— Все же. Успокоительное.
— Поставь. И ложись. Ты что-то хотела сказать.
Феня подсела к ней на диван.
— Как увидела я ее тогда на вечерке, интересная такая, у меня с чего-то и мелькнуло: «А вдруг как Киря такую полюбит». Вот поверите! Так глыбью и зашлось на душе. А она не поняла. Решила, что я за Сергея засоперничала. Ну, как понять-то. И глазами-то мы встретились. Я за свое, а она за свое. А только встретились-то на моем чувстве; уж верно, наслушалась про меня, уже и представлялось мне. И сердце у нее не к Сергею. Хочет понять, а не поймет. Сергеи на колени кинулся. А ее не тронуло. Она-то поняла. Когда вот сюда вошла, на меня взглянула. Глаза ее черные так и зажглись. Вы не видели? Один глаз вроде как закосился, не то улыбка странная, не то еще что, а лицо будто другое. Что же это так? Она непременно посмотрит, кого я люблю. Случайно или как, но посмотрит. Что и выйдет. Попомните мои слова.
— Может ли такое быть? — не улавливала ничего в ее словах Полина Петровна — все разное.
— Такие моменты. И мать, мать ее, глаза у них одинаковые.
Полина Петровна улыбнулась.
— Да ложись ты.
— Я и не переживаю. Все к лучшему или плохому, а того не обойдешь, как тому быть. Быть так быть. А что вздыхать? Зря воздух переводишь, — вдруг рассмеялась она.
— Кирю ты вспомнила? А Митю? — спросила Полина Петровна. — Хоть что-то.
— Кто ж знает. Может, что и сидит в сердце, да без ветра не ворохнется. Только уж жить-то с ним после всего нельзя.
Она сбросила халатик, улеглась.
— А где же Сергей? — спросила.
— Пусть прогуляется.
— Вы за все не переживайте. А почему с добра добра не получается, так не все же по-добру живут, — вот я ответила на вопрос Феня.
Сергей сидел в каморке друга — бывший трг.{тирный номерок, самый дешевый, с угла, окнами в овражный склон, позаросший вербами. Там же и тропинка к Девятой ямке. Почему так называлась она, никто не знал. Да будто по буграм татар встречали, и было девять ям по Чуре — так ручеек. В песке и поныне, после половодья, вымывались закремневшие наконечники стрел — «чертовы пальцы», их так называли. Место пограничное между окраиной городской и полями, что чуть зайти за пруды, и рожь голубую увидишь, и дальний лес.
В стене каморки кафельная печь. Стол прежний, на бедрастых ножках, два стула, кровать железная. Обои разными цветочками, да больше васильками.
Сергей все рассказал другу.
Пармен подумал, опустив голову. Прошелся по комнате и снова сел на кровать.
— Что сказать? Битва грандиозная, потери колоссальные, и соседи сохранят о ней память в веках. Все полководцы разошлись пораженные. Но один-то заметил, что перелом наметился в его пользу.
Сергей усмехнулся.
— Николай Ильич.
— Он в этом сражении не более как ефрейтор.
И что я тебе про него говорил, это он сам в собственном представлении. Ну, что-то есть. А так усердный человек.
Хорошая память, и благодаря этому много вызубрил. Но ефрейтор стойкий в своем окопе. Его можно уничтожить, но в плен — нет. Отношение к тебе необъяснимо.
— Из-за отца, — сказал Сергей.
— Не главное для него. Скорее всего, главного-то и нет. Просто понял: пустое у вас. Доченьку знает, по глазкам, по глазкам. Да и жизнь прожил. Мужик наблюдательный. А с цитатой из записки — напрасно.
Нельзя!
Пармен снова прошелся по комнате и, остановившись перед Сергеем, сказал:
— Было не время для извинений в тот момент, но ты извинись Полина Петровна правильно показала к ногам его. Откуда он знает, что цитата пришла к тебе в голову из записки? Отец сказал? А отец не говорил. Вон что получается. Он за эту рублевку месяц дрова колол.
Не просто колол, а показывали среди двора. эту, Серега, рублевочку прилепили к его спине на всю жизнь. Ты и гляди, с кем он и где он? Унижение свое поняв, в душе стал непобедим. Не холуй! Ты его в минувшем сражении атакой в лоб потряс и смял.
Сергей встал, слегка отстранил Лазухина.
— Иди сядь. И за гимнастерку не хватай и пуговицы не верти. Он трость поднял. А если бы ударил? Что же, мне кулаками в ответ? Нет, кулаком бы я его не ударил!
А вот жить бы не стал. Зачем же, испытав унижение, самому унижать!
— Ладно, еще не остыло… В битве участвовала и женушка Николая Ильича, рангами повыше, милая Иринушка, как он ее зовет. Свернувшись, в покое поживает. Нс любит, когда нарушают. Себя бережет, ленью лоснится. Поднялась бы а куда? Красоты необыкновенной была. И в настоящем, чуть ты ей свиданье не назначил, напомнил Лазухин про недавнюю сценку на площяди. — Ты ее слегка поразил. Все уже залежалось, а ты из-под рухляди что-то задел. Вон как у нее глазок-то пошел — вкось, вкось. А загадка в лице-то! В шестнадцать лет она в барина влюбилась. Викентия Ловягина.
Вот тут через дорогу с матушкой жила. Да так влюбилась, что мать ее к кровати привязывала, чтоб не сбежала, била веником, свертывала ей руки вожжами, а она свое: «Люблю!» Откуда знаю? Да прожил всю жизнь на этой улице, наслушался. Так что уже и установить невозможно, что от кого… Матушка цену любви барской знала. Домик был, а в домике должницей жила. Решила из зависимости своей выйти и дочь спасти из неволи.
Бросилась она к миллионщику. Был такой. Додонов. Он домик будто бы и выкупил. Барин проклял. За измену какую-то особую. Сама слезы Иринушкины вытерла, уломала, как-то уговорила и выдала за Николая Ильича. Он как раз к тому времени подрос, чуть не адвокат.
Как сына его берегла и учила. На том и смирились. Теперь своя дочка. К ногам ее пал солдат, сдаваясь в плен. Она погрозилась жезлом в окно пятого этажа.
Погрозилась, но в плен тебя не взяла, дала полную волю. С волей ты и пришел ко мне.
Лазухин взглянул на его колени, подал ему щетку.
— Пыли на тебе. Вся поднялась и осела.
Сергей подержал щетку и кинул ее.
— Да что ты привязался ко мне.
— Это так, безусловно, второстепенный участок сражения с Николаем Ильичом. И на него и на тебя основная масса пыли осела. Л вот где главное проявилось?
Перелом какой-то был, но без маршальского жезла где ж нам разобраться.
— Зарекся теперь рассказывать тебе. Пуговицы только крутишь. Вот, Сергей оторвал висевшую на ниточке пуговицу, убрал в карман. — И что за привычка.
Ты бы хоть откручивал и собирал, что ли, альбом бы завел на память. Надо бы разок поглядеть, как ты с женщинами разговариваешь где-нибудь в трамвае.
— А я прошу, меня не цитируй. Трактирщика вон в историю втянул. Тот написал еще до революции, не роман, строчку какую-то одну, а какое значение чувства и мысли.
Сергей махнул рукой.
— Без толку с тобой разговаривать.
— Может, у нее зависть?
— Какая зависть?
— Ас чего она показала на Феню. И тебе совет дала: «Ей поклянись!» Все одной, а Лийке-то чего?
— Не понимаю.
— У женщин спроси, с чего они иногда друг другу дорогу не уступают. Сам видел. Сошлись на улице.
Кругом мужики идут, а они свои отношения выясняют.
Ноздри раздувают, щипают и шипят с улыбкой. Одна за ворот, и другая ее, одна за волосы, и та. Улыбаются и шипят. Дворник их из кишки посторонил, чтоб прохожим не мешали. А они на мостовой. Милиционер их в сторону: движение задерживают. Они на той уж стороне волосы взаимно завивают и расплетают. Подошел милиционер к дворнику и спрашивает: «Чего это они?»
Дворник, как и положено, отвечает: «А каждый день после работы. За какого-то Петьку лысого». Поглядел милиционер на них, не поверил: «Неужели из-за лысого?»- «А вот разбери их. Он их и знать-то не знает…»
Полина Петровна, в белом халате, в накрахмаленном чепчике, устало подошла к окну кабинета. Все ветер серый.
За окном небольшой садик, где цвели ее астры, чисто-белые, розовые и влажные, стожком на клумбе.
У ограды полынь, все ждала, когда прогреют теплом прощальные деньки осени, еще постоят, пролетят паутинкой в озолоченном парке, пока не затянут надолго холодные ночи.
В кабинет вошла нянечка.
— Доктор, сынок вас спрашивает.
Сергей стоял в вестибюле, прислонясь к стене у каменного оконного низкого свода. Как в наушниках, пошумливала улица тонкими уменьшенными звуками.
Полина Петровна показалась в дверях, с удивлением взглянула на сына. В глазах его дерзала радость. Он поднял над головой какой-то листок: вызов в училище.
Поняла все, посмотрела мимо.
— Когда же?
— Сегодня.
— Деньги в столе. В бисерной сумочке. Что из продуктов с собой?
— Батон, — вполне серьезно ответил Сергей.
Вот так и отец: ничего не брал с собой в командировки. Лишь сумка полевая на боку.
«Чайку, чайку, Поля…»
В этот же день, вечером, Сергей уезжал.
Мать и Лазухин провожали его.
Еще из дома он позвонил Лии. Снял трубку Николай Ильич и по молчанию понял, кто звонил и что ему надо.
Подошла Ирина Алексеевна.
— Сережа? — хотела удостоверится она и, когда услышала его голос, ответила:-Лия больна.
— Передайте ей, что я уезжаю. В училище.
Он ждал, что она позовет дочь. Но ответила Ирина Алексеевна совсем тихо:
— Лия спит. Врач просил не волновать ее.
— Что с ней?
— После всего…
— Простите меня, — признался он, что поступил дурно в недавнем скандале. — А рубль из старой записки.
— Не понимаю. Какой записки?
— Она у Пармена.
Сергей уже занял в вагоне место у окна, положив на лавку рюкзак с батоном, к которому мать, после уговоров, прибавила еще и колбасы с сыром, и новые лоскуты для портянок. Бритва в футляре и табак сверху — под завязкой.
По платформе продувало холодным ветром. Лазухин пожимался в своем ветхом пальтишке, да и пальцы стыли в ботинках. Поднял воротник под самую кепку. Ничего, дома печку затопит, согреется.
Полина Петровна одета тепло: давно прислал брат бекешку на меху, на голове шерстяная вязаная шапочка.
Хоть и врач, а закалку не признавала, чего-то и Родя говорил: испокон русский человек на мороз, как и на солнце, без нужды не выставлялся.
На Сергее шинель, фуражка, ноги в тепле. Ветер с холодных камней не прошибал его: солдатская служба теплишко беречь научила.
Мать с грустью поглядывала на сына и отводила глаза. Какой радостной была встреча, смеялась надеждами, а теперь неуютная платформа, стоящий состав.
Скоро тронется.
— Сережа, если что случится, береги себя, — сказала Полина Петровна: были слухи о скорой войне.
— Хорошо, мама.
— Смекай. Прыгай через пулеметный огонь — и дальше, — пошутил Лазухин. — Да ничего не будет. Болтовня. На Россию все равно что лбом на топор лезть.
— Передай Лийке, Пармен, я ей до востребования буду писать, чтоб Николай Ильич в обморок не падал.
— Да еще в пивной облобызаетесь.
Все посмеялись, представив Николая Ильича в пивной.
— Там и не такие Цицероны и Цезари лобызаются.
Оставалось несколько минут до отхода поезда. Тоска подрывалась к сердцу Сергея: вдруг горько зажалел мать — опять одна.
Лазухин отвел друга в сторону.
— На дорожку тебе скажу. Они тогда по ревности что-то перепутали. Не разберешь. Но добрые же они, — взялся за пуговицу на шинели Сергея. — Хорошо, что прощения попросил. Николай Ильич ждал. Вот где все победой решилось в вашу пользу.
Сергей улыбнулся.
— Ты уж поскорей пуговицу отрывай, а то не успеешь.
Из-под желтого яркого и неподвижного света фонарей быстрей и быстрей исчезали люди.
Зов паровозного гудка с недалекой от дома дороги всегда загадывал неясное Сергею, особенно ночью, под дождь осенний. Кого позвал и куда? В далекий край, в болота холодные, в избу неведомую? Понуро под низким небом — моросит, моросит по черничникам.
А этот гудок близким порывом отчаяния поразил.
Сергеи снял фуражку и поцеловал мать, и она, быстро перехватив его голову, поцеловала покидающего дом. Крепкой хваткой обнял Лазухина.
— На случай помни слова, Сергей: «И это пройдет».
— Поэт сильнее сказал, — Сергей громко и возвышенно прочитал:
— Пиши, — сказала Полина Петровна, будто стронулось все от слез в глазах ее.
Сергей стоял на подножке вагона. Отдалялась платформа, и будто голос Лии с бугра далекого летел над далью: «Лебедь, лебедь мой прекрасный…»
ГЛАВА V
Погрюнивал сверчок, будил печаль своей песенкой про вечерок, про бережок лозовый, все тише, тише.
За какую-то неделю привыкли, что мужик в доме.
А теперь как брошенный.
«Да и мне пора», — и решалась ехать, и задумывалась Феня.
Жаль было расставаться с Москвой — с полюбившейся улицей, — с таким приветом встретила ее: работай, учись, живи без страха. В новом, среди новых людей и новых забот таяло прошлое, как овражный лед под солнцем. Зеленели ростки нежданных надежд; вздыхала, мечтала и улыбалась: пройдут годы-станет врачом, будет тут и работать… Нет, нет — уедет на Угру, и заживут с Кирей в своем доме; видела и место — в Архангельском, где больница на высоком берегу в соснах. Ах, как по-весеннему стонут кукушки там над лиловой и желтой травкой.
Да что-то и совестно, не поймет. Подолгу не отходила от окна. На аллеях тлели сырые сугробы листьев, курился дымок, дурманило, как в малиновых гарях, и приближалось, приближалось. То ли с угара от сжигаемых листьев, то ли от тоски, а словно хворала.
Вдруг будто сразу и решила.
Гуляла с детишками Горбачева за Каначковыми прудами.
Среди березовой рощи стояла сторожка. Рядом с ней — копна. Феня подошла, повалилась на копну, зарылась лицом в сено. Вдыхала теплые, терпкие черемуховые-радостные запахи; свет памяти воскрешал видения зеленых лугов, Угру в задумчивой тиши олешников. Потянуло сердце… Вот так и птицы летят с чужбины.
Детишки — Алеша и Машенька — подбежали к Фене.
Алеша, в старой кепочке и в коротком пальтишке, совсем еще маленький, только недавно шесть исполнилось. Задумчив и смышлен, с темными глазами — в отца.
Проглядывала трогательная улыбка, какая бывает у детей с душою нежной. Такие дети жалостливы; их обижают, но со слезами в отчаянии своем малом они, спасая от боли какую-нибудь мошку, готовы встать перед сильным.
Сестренка на год старше братца. Она в материнской теплой косынке, в ватничке, подаренном соседями. Светлый лопушок волос на лбу, да глаза как льняные цветки — Машенька.
Феня присела перед Алешей и Машенькой, поправила на них одежонку.
«Уеду. А как же они? Как же их оставлю? — подумала она. — А ну-ка в гости ко мне».
— Домой, — сказала Феня, заторопилась.
Почему так рано? Они не хотели домой, в сумрак комнаты, где лежал на диване отец, совсем бросивший работу. Не было сил встать и работать: какой лишний кусок, какая копейка — детям, а сам уж как-нибудь.
Дом за деревянным мостом через реку.
В этом же доме жил и Лазухин.
Феня встретила его на улпце. Он нес от колонки ведро с водой.
— Пармен, ты зайди потом, — сказала она.
Поставил ведро, посмотрел вслед, как шла Феня с детишками.
«Лучинушка, лучина, что же не светло горишь?
А светло…»
В каморке сумрак, едва цедился свет от окна, зеленел на влажных гераньках в железных проржавевших бкиках.
Платон Сергеевич — хозяин каморки — лежал под лоскутным одеялом на старом диване, ветхом, с прорвавшимися из обивки пружинами. Поднялся. Потер больную грудь.
— Пришли, — сказал он детям. Улыбка с грустью, как свечкой, осветила его — лицо, бледное, истлелое и тихое.
— Платон Сергеевич, да что ж я придумала, — с загадочностью сказала Феня. — Вот подниму вас с вашего промшелого дивана.
— Даст бог здоровья, и сам встану.
Феня раскрыла форточку — едва выбила ее, так засырела. В духоту каморки влилась свежесть, даже шум прошел под обоями, отставшими кое-где от стен в запревшей затхлости.
— Вам свежий воздух скорее бога поможет. А то вон и стены прокисли, ответила Феня.
— Дом такой. Гниет, — сказал Платон Сергеевич и закашлял, сгорбись, постукивая в грудь кулаком, чтоб както унять боль.
— На волю надо. Ее вон сколько! У нас и ягоды разные, и грибы. А на речке воздух какой! Вам еще и детишек лелеять, а не вином сокрушаться.
Вошел Лазухин. Ребятам по куску сахара дал, и сели они в свой уголок за кроватью, обсасывая сахар, показывали друг другу, как много у кого осталось.
Лазухин сел на стул к окну.
Феня стояла посреди комнаты. Белый платок обнимал ее плечи. Золотились волосы, синева в глазах.
«Вот она, красота! — подумал Лазухин. — Это и отберет себе жязнь — самое ценное».
— Уезжаю завтра, — сказала Феня, — и хотела бы, чтоб Платон Сергеевич, Машенька и Алеша поехали со мной в деревню, в гости ко мне. А понравится пусть и жить остаются.
— В таком положении и гений лучше бы не придумал, — согласился Лазухин.
— Куда мне с ребятами? Далеко. Да и людей там не знаю, — ответил Платон Сергеевич.
— Ты хоть глянь, сам покажись. А люди всюду свои.
Не понравится — приедешь, — не ожидал Лазухик, что надо уговаривать его.
— Туда да обратно с детьми, — сокрушенно сказал и опустил голову. Ехать ему не хотелось. Что изменится?
Всюду одно и то же для него и для детей: мать для них не найдешь, хоть весь свет обойди.
— Дело твое, конечно. А они как? — показал Лазухин на ребятишек.
— Тут свои люди. Что случись-детей пристроят.
А там… а там по чужим дворам ходить.
— Со мной они, — сказала Феня.
— И я не оставлю, если что. Ты мне веришь, Платон Сергеевич?
— Нет, не поеду, — вдруг с решимостью сказал он.
Фепя надела пальто, повязалась платком. Не торопилась: ведь проститься должна.
Лазухин не выдержал, подошел к Платону Сергеевичу, взял за плечи его.
— Так вот, слушай. От такой жизни тебя в больницу, а их-в детдом. Очнись! — крикнул Лазухин и поднял его, толкнул к окну. Виден серый угол сарая, свалилась у стены смятая ненастьем крапива, а дальше-опустевшие огороды. Пролетела неуютная стая галок, скрылась во мгле.
«И там то же», — подумал Платон Сергеевич.
— Проветрись. А то у тебя мозги задохлись. От мозгов все и идет. Не отстану от тебя, нет. Я тебе еще и нагрузку дам. Пчел там заведи. Приеду чай пить. А как тебе доехать туда, поезд знает. Тут я тебя втолкну, а там вытолкнут, проводника попрошу. Так что забот никаких.
И снова улыбка, похожая на грусть, тронула исхудавшее лицо Платона Сергеевича.
— Ты пока помечтай, а мы собираться станем, — сказал Лазухин с уверенностью, что убедил Платона Сергеевича. Сразу же и сборы начались. Вываливали из корзин и узлов всякую рухлядь, тряпье, старую одежду.
Феня выбирала самое нужное. Лазухин проверял и командовал. Помогали и ребятишки. И только Платон Сергеевич неподвижно сидел на диване.
— А мама найдет нас в деревне? — забеспокоилась Машенька.
Платон Сергеевич обхватил голову трясущимися руками.
— Нет у нас мамки… умерла мамка.
С минуту в каморке было тихо. И вдруг Машенька обняла Алешу. Плач и крики голосенков детских разнеслись по дому. Сбежались соседи… Что?.. Что случилось?
Небо мжило всю ночь, а к утру потянуло сырые холсты облаков к востоку, раскрылись над полями глубины студеной синевы.
Из последнего вагона выпрыгнула Феня, и сразу посмотрела на откос. Приехала ли тетя встречать? Телеграмму ей послала.
Стояла Анфиса на краю откоса. Не узнать в осеннем наряде. Новое черное пальто на ней. А платок, какой платок! Будто кленовые листья замели ее голову.
Феня помогла выйти ребятишкам и Платону Сергеевичу. Поезд ушел. А они остались у рва среди узлов и корзин.
Спустилась с откоса Анфиса. Поцеловала племянницу, прослезилась от радости, что встретила ее: москвичка теперь. По-своему разгадала ее приезд Анфиса и уже оповестила всех, что едет племянница — двор распродать, возьмет денежки да Кирьку с собой — и прощай, деревня.
— Тетя, это Платон Сергеевич, — познакомила Феня.
Решила Анфнса: попутчик дорожный — едет куда-то.
— Какая ж ты стала. Не узнать тебя. Прямо дивуюсь, — заговорила Анфиса, как запела. — Что значит Москва. Да ведь слышала я, будто ты чуть ли не доктор.
Вот бы мать с отцом поглядели. Порадовались. К чистой жизни вспорхнула.
Феня взяла корзину и узел. Машенька-свой узелок, я Алеша — большой зеленый чайник и лыжицы. Платон Сергеевич поднял сундучок, очень тяжелый, с разным инструментом. Все же решил зиму в деревне побыть, так и соседи советовали. Вот и взял инструмент — на хлеб заработать.
Анфиса подхватила большой узел и швейную машинку.
Платон Сергеевич пошел с детьми к лесенке на откосе, а Феня и Анфиса по тропке.
— Кто ж такой? — спросила Анфиса про Платона Сергеевича.
— Сироты. Мать у них умерла. Поживут у меня.
Анфиса поставила машинку, узел свалила. Тяжело села на него: как что оборвалось под сердцем.
— Господи! Своего тебе горя мало, чужое еще привезла. Что ж с ними делать-то будешь? Не думай и не Думай тут привязывать себя. Находилась вокруг кола на горькой веревочке своей. Будет! Побудь денек какой, Договорись с Кирькой, да и в Москву. Доктором станешь.
Да жить себе припеваючи.
— Приехала, а там видно будет, — ответила Феня с неопределенностью/чтоб успокоить Анфису.
Поднялись на венец откоса, с которого видна была дорога, какая-то постаревшая к осени, разбитая и зябкая от рябившей в колеях воды.
Погрузили узлы и корзины в телегу. Анфиса кое-как уселась с ребятишками.
Феня и Платон Сергеевич пошли следом.
— Не тяжело вам? — спросила Феня.
— Нет, ничего, — ответил он и поглядел на детей: головенки их показались одинокими среди полей.
«Куда завез? — подумал он. — Без матери, без могилки ее здесь».
Он остановился. Еще не поздно, можно вернуться.
И, как конь уставший, он вздохнул, тяжело стронулся и пошел дальше.
Машенька и Алеша сидели рядом с Анфисой.
«Что натворила! Что натворила, — не могла она успокоиться. — Люди гостинцы везут, а она чужую беду. Дворто пустой стоит».
Среди вымокших и прелых жнпвов зеленью заблестели поля озимых.
— Тетенька Анфиса, а это что? — спросил Алеша про озимые.
— Рожь, — ответила Анфиса. — Летом вырастет. Колоски будут. А из колосков зерно намолотят. Зерно на мельницу свезут. Смелют, и будет мука. Вот из муки хлеб и пекут.
Детишки с еще большим любопытством глядели на эту траву, которая дает хлеб-теплые пахучие буханки.
Алеша с вдумчивостью глядел в озимое поле, а Машенька с радостью удивления привстала.
— Папа, папа, смотри, хлебная трава!
Анфиса остановила коня. Сорвала каждому по стеблинке — Алеше и Машеньке.
Машенька смотрела, как трепетала на ветру стеблинка, а Алеша свою прихоронил от ветра и пальчиком разглаживал зелено-серебристый стебелек, обрызганный крапинками земли.
— Я посажу его, и у меня будет хлеб, — сказал он.
— А мне-то кусочек дашь? — спросила Анфиса с улыбкой, в которой теплилась жалость: «Сиротки вы бедные».
— Я всем дам, — сказал Алеша. — И птичкам, и лошадке, и паровозу.
Анфиса засмеялась.
— А паровозу-то зачем?
— Он тоже есть хочет.
Свежий воздух и ходьба разгорячили Платона Сергеевича. Ему захотелось есть, и он теперь думал, как бы скорее дойти к жилью, к хлебу и чугунку с картошкой на столе.
Над озимыми зигзаг неба среди туч, как молния, вонзался в леса, окружавшие этот мир с тишиной и покоем. Казалось, сюда никогда не приходят тревоги, остаются где-то далеко-далеко.
Он еще дальше уходил от них — шел за телегой, где слышался смех его детей и Анфисы.
— Скоро теперь. Печь затопим, согреемся, — сказала шедшая рядом с Платоном Сергеевичем Феня. — Было бы ехать куда. Края нет — сколько земли у нас. Тут одна опасность, Платон Сергеевич. Если на диване лежать, через неделю кустами зарастешь. Такие у нас кусты шзбовитые: где получше да посветлее, скорей норовят.
Были выселки по лесам, совсем-то недавно, а теперь и не найдешь: с избами заросли, в землю втянуло. Не пейте, Платон Сергеевич. Такие места есть, куда и ворон костей не заносит.
Платон Сергеевич прошел молча, сказал:
— Оно и в домах такие места бывают.
Анфиса оглянулась, сказала Платону Сергеевичу:
— Ай же детишки у вас смышленые.
— Шалят, — ответил он.
На перекрестке дорог Анфиса свернула к своему дому.
— Тетя, куда вы? — нагнала ее и остановила Феня.
— К себе. У меня поживут.
Возле лампы с ясным стеклом Никанор читал вслух письмо. Катюша прислала.
Гордеевна сидела на лавке не шелохнувшись, слушала, отложив спицы и клубок с пряжей.
— «Живем хорошо мы, — читал Никанор, вглядываясь в округлые и ровные буковки на тетрадном листе. — Дали нам с Федей комнату в военном городке. Федя на своей службе. Редко дома бывает. Жду его. А вместе мы — ждем нашего Ваню…» То есть сына, — уточнил Никанор и продолжал: — «Пройдет зима. А весной встретим его. Летом все трое приедем. Так я соскучилась по дому, по Угре.
Тут разговор идет, будто бы Гитлер готовит войну и пойдет на нас скоро…»
Тут Никанор остановился, задумываясь. Случись что-ближе всех к войне Катя. Надо бы написать, что ежели худые вести будут, чтоб сразу домой ехала: тут никакое лихо не достанет.
— Надо бы, мать, запасец нам какой сделать. А то не дай бог…
Гордеевна перекрестилась.
— Господи! А как же Катюша там?
— «Но вы не бойтесь, — продолжал читать Никанор. — У нас тоже большие силы. Пишу письмо поздно вечером.
Феди все нет. Спят все давно, а я его жду. Обещал сегодня прийти. Может, и не придет…»
Снаружи с гулом ударило в стену. Это Кирьян колол дрова. Бросал звонкие поленца в ворох, из которого свежила сквозь сумрак снеговым светом береста. Распрямился, и вдруг как огонь полыхнул по сердцу. Рядом с поленницей бился на ветру платок над кромкой золотистых волос. Не поверил: слишком уж ждал, чтоб поверить, что так просто придет она.
«Киря, перевези».
Никанор вышел во двор помочь сыну сложить дрова и вдруг увидел огонь в избе Фени.
«Приехала. Завеялся опять парень. Пошла карусель», — и задумался, что могло все быть и не так, если бы был Митя дома… Федор Григорьевич…
Никанор стоял посреди двора. Какая-то неулажениая жизнь.
Над хутором неслись тучи в неисповедимую даль, где зияла огненно полоска заката, словно вещала о пожарах мятущейся земли.