Часть I
ГЛАВА I
На Угре с рассвета стучали два топора — Никанор и Кирьян ставили новые клади. Старые еще весной смело половодьем. Стлань в три тесины широко и крепко лежала на скрещенных опорах, с укосом врезавшихся в дно реки. Перильца березовые, как стрелы, вонзались в прибрежные лозинники. Отсюда, из зеленой затени, расходились тропки в свои пути и, как на ладони, смеживались и скрещивались в невестимом гаданье среди полей.
Никанор был доволен работой. Подзадоривал сына.
Тот в распоясанной сатиновой рубашке легко тесал и рубил топором, но не спешил.
— Гляжу на тебя, малый. Раз топором ты клюнешь и задумываешься чего-то, вроде как бы скучаешь. Того и гляди с кладей рухнешь. Если уж рухнешь, топор на дне не забудь.
— Нс задумываюсь, а жду, пока топор остынет. А то искры летят.
Никанор, постукивая, как бы ласкал обушком шляпку встрявшего в жердину гвоздя.
— Искры у тебя с Фенькой летят. Это верно. Никак не остынешь. Прямо пожар!
Ударил Кирьян. Жахнуло по реке. Из-под берега всполошно метпулся чирок.
— Или подпалило кого?
— Ведь год. Сколько ж этому гореть? — перешел Никанор на разговор более серьезный, в котором еще и хотел сказать сыну про один вроде бы слушок. Но не торопился: есть время. — И уголька на свой самовар не останете-я, — добавил он, — так загоришься… Вон зятек, Федя-то Невидов, с нашей Катюшкой сразу свой кол и врубили. На границе, поимей в виду, у врага на глазу, считай. Бойся! А один и без врага пропадешь. Без семьи человек, что верста в поле. Вот у него и сын-побег уже есть радость. Все — за год, что ты с Фенькой на гульбу скосил.
— Кому что. Трава и та по-разному растет.
— А на корню.
Топор Кирьяна, звякнув, скользнул по гвоздю. Гвоздь покривился. Кирьян вывернул его.
— Сверчка на новоселье готовь, папаня.
— На чье же?
— На мое с хозяйкой.
— У известной хозяйки свой дом.
— На сосновой круче — там срублю. Уже глядели. Вот где красота!
— Из дальней пуни, значит, переселяешься. Погоди в оглобли-то лезть. Слушай, что скажу, — и огляделся Никанор: нет ли кого поблизости?
Лишь стрижи стрикали над ними, да на далеком броду ребятишки ловили пескарей.
Кирьян оперся на перекладину, рядом оперся Никанор — плечом касался плеча сына.
Внизу мелась вода, с шелестом завихривалась за стояками, вспыхивала, как загоравшаяся смола. А ниже заворачивал омут. Этой весной, взъяренный половодьем, порвал кручину правого берега — сползла стена земли с кустами и деревьями. Грачи кричали над своими гнездами, пока вода не поглотила и вершины в своей мутной пропасти.
Над коварно-тихой бездной у самого обрыва накренились березы и, отражаясь, колыхались, вились призрачно белые их стволы.
— Митя сейчас в тюремной больнице лежит, — сказал Никанор. — Помрачение какое-то у него. Товарищ письмо прислал Фене. А она письмо тетке своей показывала и плакала, — еще туже к плечу сына прижался и тише заговорил: — Слух идет. Желавина вовсе не Федор Григорьевич убил, а… — Никанор поозирался по сторонам, — Митя с Фенькой убили.
Кирьян спокойно глядел, как из-под кладей неслась вода. В глубине метались листья кувшинок, словно что-то хватали.
— Будто Желавин-то Феньке свидание назначил, — зашептал Никанор. — Договорились на вечерок в месте условном. Она его проучить решила. Мите сказала про это. Пошла. А Митя — за ней, в сторонке ждал. С колуном-то и вышел на свидание. Фенька будто бы видела этот колун, а не успела. Желавин уже убитый лежал. А когда Федор-то Григорьевич на березе замерз, колун после под той березой и зарыли: — на мертвом, в случае чего, вина и покончилась бы.
— От кого слухи? — спросил Кирьян.
— А они не докладают, слухи-то… Она с Митькой веревочкой одной связана. И баба еще такая, тебя не связала печатью в сельсовете. Спасибо надо сказать и поклониться с прощанием… А слухи от Мити. Сам высказал в своем помрачении. И. просил, чтоб вместе с Фенькой его на суд вывели. А там и обвенчали одним приговором да за одной решеточкой повезли на далекую свадьбу.
— Он это сказал?
— Ждут, когда в себя придет. Последнее признание будет.
— Не верю я в это. И что Федор Григорьевич убил, не верю. Темный кто-то, какая-то сволочь! Узнать бы да встретить тут хмурой ночкой, — Кирьян распрямился, взмахнул топором. — Да и концы туда. Вот так. И земля не узнает.
Топор поранул воду и, косо сносимый быстриной, блеснув лезом из глубины, — исчез.
Никанор глядел на то место, где затонул топор. Вода всколыхнулась, прорябила пузырями.
— На дно лег. Так и ты свои мысли туда же, чтоб и бряку не было. А то поглубже и поохладнее дно найдут.
— Да хоть на дно, а с правдой.
— Иди… иди… — громче повторил Никанор. — Покоя нам с матерью нет от твоей с Фенькой петли окаянной.
Никанор стал снимать рубашку:
— Ты на дно с правдой. А я за топором. Добро не оставлю. Пока не сыщу, домой не явлюсь. Или у тебя Цель специальная: пусть и отец как топор поплавает, — решил еще так и разжалобить сына Никанор.
— Прости. Думал, что это лишний у нас топор. Три топора в доме.
— Всем по топору. Мне и тебе — в лес ходить. И матери. Что коснись — по соседям ей бегать прикажешь?
Лишнего ничего нет.
— Барахлом весь чердак завален.
— Новое завелось. Ай плохо! Л чердак расчистим.
Комнатку устроим. Тебе. Отдельную. А то на сеновалах все бока протер. Как еще Фенька терпит. Мужа, поди, вспоминает. Хоть на мягком спала.
Кирьян живо разделся и бросился с кладей. В воде раскрыл глаза. Зеленоватая муть вокруг, и дрожали оранжевые блики солнца, а впереди, по низу, полоса чернее ночи: омут.
Кирьян вынырнул. Засмеялся:
— Холодина на дне, папаня. И правды там не видать.
Вся на солнышке греется… Я сейчас в корчи нырну.
Кирьян набрал воздуха и снова скрылся. Быстро поплыл к черневшей полосе, и вдруг почувствовал, как какая-то сила потянула его… Выбросило далеко от кладеи.
— Вылезай! — крикнул Никанор. — На чердаке, кажись, вспомнил, есть еще один. Плотницкий. Только обушок сделать.
— Ржавый какой-нибудь.
— Без дела и человек ржавеет. Поработаешь — заблестит.
— Сейчас. Дух вот только наберу.
Кирьян нырнул в третий раз. На быстрине схватился за корч — свая вроде бы, и прижался к дну, пополз. Студено дышали родники. Увидел топорище. Стояло торчмя в песке. Но не успел схватить.
— Вылезай, тебе говорят, — донесся голос отца.
— Не торопись… А вон там, у омута, клади были когда-то? — спросил Кирьян. — Стояки вндать.
— Это давно. При барине. Дно в омут поползло.
Кирьян чуть подплыл, примериваясь, как бы поточнее нырнуть-схватиться за корч.
— Да ляд с ним. И не топор, а так. Им только воду рубить, — махнул рукой Никанор.
Вода пробурлила и притихла на том месте, где только что был Кирьян; была какое-то мгновение гладкой, как стекло. Но вот опять всколыхнулась, и на поверхности показалась рука с топором, а потом голова сына в темной тине. И этот топор над водой, и лицо в тине чем-то страшным отразились в сердце Никанора.
Кирьян снизу подал отцу топор. Выбрался на клади.
Стал одеваться.
К кладям подошла Гордеевна в темном платочке. На седеющих ее волосах был он тенью вечных материнских печалей. Позвала завтракать.
— Потом приду, — сказал Кирьян.
Никанор стал срывать с топора тину, сказал строго:
— А вострументом не грози. Вострумент для доброго дела откован, — и вдруг в тине что-то, оплело, руку. Потянул. Цепочка, вроде бы с креста сорванная. Испугался, бросал в воду: как бы чужая напасть не пристала.
Долго мыл руки и а берегу.
— Не вся правда на солнышке кроется, а чья-то и на дне лежит, — сказал Никанор. — Это мы насквозь видные.
Он вытер руки мешком, убрал топор и пошел к дому.
Кирьян, опершись о перекладину, стоял на кладях.
Поджидал Феню. Она ушла в село, к тетке, еще вчера с вечера. Должна вернуться. Тут пройдет — через клади.
Неподвижная гладь у берега. Сладко парят кувшинки.
Над ними дрожат бирюзовыми крыльями стрекозы. А на откосе луговые васильки красно сплелись с травой.
Такая красота, а нет покоя и счастья из-за этой неразмывной истории. Вот и опять загуляла на воле — по хутору страшным слухом… Что же будет?
Глянул Кирьян на тропку в полях. Там мелькнула косынка Фени, как будто ветром несло огонь среди ржи.
Вот и подошла.
Остановилась перед кладями в какой-то нерешительности, словно боялась ступить на них.
— Обнови, — сказал ей Кирьян.
— Не сорвусь? Омут рядом… Слышал, как… меня Дмитрий-то спутал веревкой своей чернее змеи.
— Наговор и вранье. Кто поверит? И не думай, — хотел Кирьян успокоить ее.
— Грозой не разбил. Так губить решил.
— В обиду не дам!
— Тебе житья со мной нет. Поди, и опостылело?.. А клади хорошие, — и чуть улыбнулась, решив вызвать радость, хоть на минутку забыться от всего, ступила на заскрипевшую дощину. Тронула перильце. Береста в испарине.
Он смотрел вслед, как она шла, чуть повернув голову к реке — навстречу течению. От воды отражалось солнце, и видно было, как сквозь пестренькую ткань юбки золотились ноги.
Он остановил ее в сумраке ольховых кустов, где мята грустила и цветок луговой герани тлел лилово-красным венцом.
— Клади обновила, а жизнь никак. Вот хочется, как бывает весной вымоешь окна — ясно, чисто в избе. В душе бы так! Не побоялся Митя: на какую свадьбу позвал. Умом он почернел. Выгорел. Я дожгла.
— Не бери на душу. Чужое…
Он прикосил ее голову к своей груди. От косынки медово пахло ржаной пыльцой.
— Спрятал бы тебя под рубаху. В сердце! А чуть стукнул, позвал — как из капли расцвела бы передо мной… вот такая.
Зелено-синим светом блеснули глаза Фени.
— Всполох ты мой. Приду. Возьмешь в сердце.
Разошлись до вечера по своим тропкам: все не сходились их пути к одному двору. Жили как на меже возле поля, где таилась, подстерегала их тень Мити с его неугасимой бедой.
Фепя увидела, как напротив ее двора поднялся с пенька Стройков и, не спеша, сложил газету.
«Приехал. Началось», — подумала Феня, чувствуя, как в страхе потяжелело на сердце.
Он медленно подошел.
— Газету насквозь проглядел, пока тебя ждал.
— Слышала я. Знаю. Зря газету насквозь проглядывали.
— Так ведь надо, — сказал он, глядя на сверкающие росинки под плетнем, где кончались их солнечные минуты. В зелени травы зажигались изумрудные, огненные искры.
Феня пригласила Стройкова в избу.
— Заходите.
Он зашел.
В избе сумрачно от потемневшей печи и постаревших бревенчатых стен. Лишь пол, как новый, вымыт. Раскрыта дверь на другую половину. Там снопом колосилось в окошке солнце.
Феня прикрыла дверь.
— Не убивала я.
Стройков снял фуражку. Сел на лавку перед столом и, опершись локтями, закрыл руками голову так, как будто устал.
— Заехал, считай, как в гости.
— Подлое это все, Алексей Иванович.
— Прежде квасу бы дала, если имеется. А то чего-то жажда сушит, — сказал Стройков и потер грудь, где вроде бы душа изнывала.
— Может… — намекнула Феня на бутылку, что неприкасаемо хранится почти в каждой избе для нежданного гостя или случая, когда дела без бутылки не слади-шь.
— Что еще! — с угрозою дрогнул он.
— Сами же сказали, как в гости заехали, — проговорила Феня и отступилась, поняла, почему строго так отказался: «Гость-то за мной приехал».
Она вышла в сени, где стояла кадочка с квасом. Вытерла слезы. Подумала: может, к Кире бежать? Нет Пропадет и он, как отравится за нее.
Она поставила перед Стройковым большую железную кружку с квасом.
— Алексей Иванович, пусть мне язык вырвут если неправду скажу, проговорила Феня и с мольбой открытой в глазах прижала руку к сердцу. — Не убивала. И не была я с ним. Не видела. Наговорил он.
Стройков медленно, с остановками пил квас.
— Слушаю, — сказал он Фене, когда она замолчала — Слушаю, — повторил он.
— Лучше уж спрашивайте для своего секрета А я отвечать буду.
Она встала у стенки, сжав за спиной руки Налиты слезами глаза.
— Не веришь, что гостем пришел… — Провел по ремню с револьвером в кобуре. — Выходной у меня Сейчас бы на речке с удочками сидел. А я вот приехал- душа за вас болит. Запряглись в тройку — Дмитрий, Кирька да ты, коренная с колокольцем. На всю округу звон Летите, как в пропасть, а я виноват. Из-за этой вашей канители и вынужден ехать.
Феня поставила на стол бутылку и стакан, хотела подать и закуску, но Стройков отказался.
— Оторвет мне голову Глафира, если узнает — он с жадностью глотнул квасу, а бутылку крепко запечатал пробкой. — Это убери. Кирьке останется.
— Киря не сохнет по ней.
— Верю. Жалеет тебя… А секрет у меня такой Думаю, как тебя выручить, на случай. Не по вине, а по правде… Сволочь он! Такое на человека наговорить. Сведения есть, помрачение у него, иначе трудно поверить: сам на себя в убийстве показал. Может, опомнится. А может в помрачении и высказался-и так могут предположить. Дело, конечно, долгое. Надо разобраться. Так это просто не решается.
— Алексей Иваныч, ведь не было этого. Как же он мог так сказать?
— Феня прямо поглядела в глаза Стройкову, чтоб поверил, будто от этого взгляда все и решалось.
— Значит, способен на это, — сказал Стройкой.
— В нем и жалостное было. Поглядит на меня, в душе защемит с его какой-то тоски. Поникнет. А то весь как пожар бешеный… Лучше не вспоминать.
— Да ты сядь. Сядь, — Стройков поднялся и подставил к другой стороне стола табуретку.
Феня села, смирно положив на колени тонкие, какие-то прозрачные руки.
— Когда ж эта история кончится? — не спрашивала, задумалась перед неизвестностью.
— Это такая ваша жизнь. Сами заварили.
— Кто же себе такую жизнь сам-то заваривает?
— Судьба, значит? Лошадка завезла? А вожжи для чего? Не связывалась бы с Кирькой, сидел бы на этом месте не я, а твой Дмитрий. Уж дома был бы. Но за такие подлые способности туда ему и дорога! Потому и не любила. Вины твоей перед ним нет. Подлец! — выругался Стройков и с яростью отпил из кружки.
— Вдруг поверят вранью-то его? Что будет, Алексей Иваныч?
— Вот это уж разговор. Тебя, если смотреть по тому, что высказал, он хоть и запутал, но не совсем. Не соучаствовала в убийстве. Доля твоей вины в сокрытии преступления. Грозил он тебе — ты и скрыла происшедшее.
— Ведь не было этого, — с отчаяньем сказала Феня.
— Мы предполагаем. Рассуждения лишь.
— Алексей Иваныч, да это же и слышать страшно.
— Слушай!.. Все знать должна. Другое дело, ты подвела к убийству из особых к тому побуждений. Это называется подстрекательство. И тут на тебе статья закона, которая предусматривает преступление, совершенное исполнителем.
Феня закрыла лицо руками.
— Вот и все в основном, — сказал Стройков. — Многое в твою пользу. Можешь и вовсе избежать неприятностей.
— За наговор-то?
— Не так все просто… Наговор какой! Сам в убийстве признался. На себя показал. За это… — он закрыл кружку рукой.
Феня поднялась. В гневе красота ее как-то сверкнула перед Стройковым — ее глаза, и даже косынка рябиновая, показалось ему, метнулась пламенем.
— Себя потащил и меня туда же! А если я, Алексей Иваныч, на его ложь без пощады пойду, раз правду нельзя доказать?
— Правду пока не трогай. До нее далеко. Бывает, и рядом не увидишь. Сама знаешь, как ее с Кирькой-то скрывала. И милуйтесь, раз хорошо. Не мешают.
— Это особое, Алексей Иванович. Я при всех скажу: «Люблю…» И знают давно все. Кому ложь и измена, а по мне — моя воля.
— А он, Митя, по твоей воле жить не хочет. Не покоряется. Вот и огонь и помрачение.
— И это особое, Алексей Иванович. Я про другое. Если и я без пощады пойду, сказала же?
— С чем? С вилами?
— Я и без вил вонжу-тошно станет. Для тумана я во всей этой истории. А в тумане человек один тенью стоит.
— Какой человек?
— А вот будет суд — и скажу.
— Какой тебе еще суд!
— Это верно. На суд не пойду. Лучше в омут. Прямо с новых кладей.
Стройков по столу стукнул.
— Дура! Красивая и рассуждаешь умеючи, а дуря!
— Зато правду докажу. Не убивала! Не видела! И гс от позора бегу, а мутно мне: всякая тварь грязнит, как ей хочется.
— Я к тебе с добром приехал. Помочь хочу. И не один. А ты — в омут. Вот и приезжай в другой раз. Мне или не веришь? Ведь знать-то надо, с чего это он так на себя наговорил? Мелочь какую упустишь-дырочку-весь мешок раструсится.
— С чего наговорил? Погубить меня хочет. Вот и все.
Зря голову ломаете.
— Погубить ценою своей жизни? Не слишком ли?
— Ему все равно. Жалел он себя, когда казенные прогуливал, — тюрьмой пахло? А когда на Кирю с ружьем шел? А сейчас и вовсе. Жизнь для него-копейка.
— Кстати; моя Глафира переживает за тебя. Запутала, говорит, бабу. Кончать надо; Мутит он — дна не видно. А может, запутывает что — скрыть хочет?.. А теперь как на дуду мне скажи, что за человек, о котором ты упомянула?
— Так ведь как бы хуже наговора не вышло?
— Зачем тогда грозить, если боишься?.. Что ж, пожалуй, и все. А квас отличный, — сказал Стройкой и поднялся.
Феня остановила его.
— Может, на дорожку?..
Стройков подумал, согласился.
— Если что ради выходного, — и опять сел на лавку в углу стола. — Да пробку я там крепко забил.
— Ничего. Вывернем.
Феня сильно прижала бутылку к груди и, как в гневе, раздувая ноздри, чуть пригнув голову, потянула пробку, поглядывая с синей горячкой в глазах на Стройкова.
Сама налила в стакан до краев, и видел Стройков ее открытую выше локтя руку с жарком загорелой кожи.
«Такую не больно-то бросишь, — подумал он. — Понимаю Митю. Да Кирькино это царство до последней жилочки».
— Зря не уехала тогда с хутора вместе с Митей. Говорил он мне: «Как на яме изба наша стоит». В спокое и жили бы где-нибудь.
Стройков осторожно отодвинул стакан.
— После. Потом, — сказал он шепотом, когда Феня уже начала свой рассказ.
— Это после смерти Федора Григорьевича, весной случилось. Надо же было так на себя руки наложить.
Что-то сошлось в нем… Ненастная какая-то ночь была.
Не спала. Лес шумит. Вдруг стук в окно. Поднялась. Сами знаете, к нам и ночью за вином-то приходили. Проезжие, а то и свои, и из села-у кого какая необходимость. Митя завмаг. Всегда у нас целый ящик с вином в сенях стоял. И еще ящик с папиросами и махоркой, мужчины себя не забывают. За беспокойство ночное, конечно, лишнее давали. Сдача там какая, не в счет. Не из-за денег, а просто Митя сочувствие имел к таким.
Ночью зря человек не пойдет. Крайняя, значит, необходимость заставляет. Это он понимал. Тут свое последнее отдаст… Вот я и поднялась. К окну подхожу. Открываю.
А за окном, вон там, — Феня показала на крайнее от крыльца окно, — человек стоит, на лице вроде бы холстинка какая-то, как на мертвом. Онемела я. И слышу голос грубый: «Федор Григорьевич вернулся?»
«Нет», — будто во сне отвечаю.
«Так ведь он сказал, ждать меня будет…»
Крикнула я. Все качнулось передо мной. Митя выбежал. А за окном-то уж никого нет. Сказала ему. Он ружье снял и выскочил.
Вернулся весь мокрый, в грязи. Ружье бросил. Рукой за стенку держится и тяжко так на лавку сел. Долго сидел. Кулаками виски тер, словно что ныло в нем, мучило.
«Может, померещилось?» — спрашивает.
«Нет».
«Или придумала таким манером меня в узде держать?»
«В какой узде?»
«А в такой! За этот факт меня по тюрьмам истаскают. Чтоб и звягу не чуял».
Вот так было.
Стройков сидел задумавшись. Феня не мешала ему, Вдруг усмехнулся, вроде бы и некстати.
— Кто ж это был?
— А вы или забыли, кто так навещал с холстинкойто на лице?
— Ловягин Викентий?.. Так эта гадина давно в болоте сгнила, — с ненавистью произнес Стройков. — А у вашего окна подшутил кто-то. Мне не сказали. Я за такие шутки научил — век бы помнил… А дальше что?
— Три ночи Митя с ружьем у окна сидел. Ждал.
Больше не появлялся.
— Лопух Митька. Сказать испугался. Поди, и пил со страха? Дома пуще тюрьмы боялся. Безусловно, разговор был бы. Но с чего это он так переживал?
— Слова-то какие, Алексей Иваныч, человек тот навел. Будто бы знался с ним Федор Григорьевич. А Митя сын. Всякое могли подумать.
— Наговорят и не то, как вот твой Дмитрий… А это правда, что ты рассказала? — спросил Стройков и взглянул угрюмовато на Феню.
— Да.
— Мне одному?
— Вам только.
— И молчи пока.
И снова задумался Стройкой. Тяжело сгорбясь, неподвижно глядел в пол.
«Чье же это лицо за холстинкой? Неужели Ловягин Викентйй? Жив? И это все дело его рук-и убийство Желавина, и смерть Федора Григорьевича. Или кто-то игру ведет очень хитрую? Кто? И почему на этом доме все сошлось? Не в Федоре ли Григорьевиче вся загвоздка? Мало я знал его. Теперь нет. Можно только предположить. Сразу всего не передумаешь. Время нужно, да и глаз, глаз. Что-то я проглядел опять, — решил он, предчувствуя, что в истории с убийством Желавина он вступал на самую темную и скрытую, но, как казалось ему, верную сторону. — Неужели Ловягин?»
— А не говорил ли что-либо Федор Григорьевич, чем бы это ночное посещение объяснить? — спросил Стройков.
— Нет. Не слышала.
— Хоть слово какое-нибудь. Вспомни. Прошу.
— Нет. Ничего не было.
— А почему решила, что для тумана ты в этой истории?
— Чую я, Алексей Иваныч, что-то неладное.
— Что?
— Хоть Митя и наговорил на меня. Бог с ним. Но он не убивал. Не мог это сделать и Федор Григорьевич. Я ведь его хорошо знаю. Такие не убивают: тих и на свету был, не таился. Не мне вам советовать. А огляделись бы как следует. Или так мне из моей проклятой избы кажется?
— Изба действительно загадочная, я бы сказал. Федор Григорьевич на березе замерз. Митя в тюрьме. А теперь к тебе подбирается… С чего бы это все?
— Не знаю.
— Ведь вот сколько про ночное происшествие молчала! Боимся. А потом поздно бывает. Как гниль: завелась — не схватил — другое гибнет, а то и все… Жена Желавина на днях на могилу мужа приезжала. Поминание небольшое устроила. Про тебя говорила. «Троих, говорит, затворила: двое в могиле, третий в тюрьме и четвертому крест ставит». Глафира моя вознегодовала, сразу спровадила ее со скандалом, как и в прошлом году на поминках. И когда уезжала, жена-то Желавина, зашла на кладбище. Странное дело-человек один видел: плюнула на могилу мужа. Огляделась и еще раз плюнула… Что это она?
— Видимо, из-за ревности за прошлое? Простить не может.
— Зачем приехала и поминание устроила? Мелочь, а загадка, и весьма интересная… А какого роста был тот человек? Как одет был?
— Не разглядела. Ночь была. Да и от страха тогда мне не до его одежки было. А вообще-то высокий. Кепка на нем была. Из-под кепки, на лице эта самая холстинка, ей-богу, Алексей Иваныч, как на мертвом!
— Мертвые не приходят.
— А если он тогда из болота выбрался? — и добавила тише:- Митя так предполагал.
— Молчи пока. И Кирьке не говори. Сам скажу. Надо смотреть очень осторожно. И ты гляди.
— Страшно, Алексей Иваныч.
— Не одна ведь, а с Кирькой… До встречи. Надеюсь — приятной.
Стройков привязал своего гнедка к телеге, приткнувшейся к риге, разворошил уже обмякшую, волглую траву — подгреб поближе к морде копя; принялся ладонями смахивать пыль с плаща… Никанор уже стоял на крыльце. Разморенный сном, щурясь, наблюдал за ним.
— С добрым утром, хозяин! — поднял запыленную руку Стройков.
— Кому утро, а для кого ночь не кончилась. С чего это вас в такую рань, Алексей Иванович? Случилось что?
— Никиту мне.
Никанор насторожился. Огляделся, словно бы искал что-то, запретное… У стены, возле крыльца, стояли торчмя забытые Кирьяном с вечера удочки. В трех шагах от них, поближе к плетню, — ведро… с речной водой, должно быть, припасенной Кирьяном на утро; любил парень ополаскиваться пахучей, настоянной на водяных лилиях, куге и камышах речных. А за воротами, за лесом, рассвет уже зарумянил край одинокого, над горизонтом, облачка. Справа, над затуманенными лугами, рубиновым кристаллом горела звезда… И Никанора словно бы подпалило что-то-глаза озорно блеснули:
— Алексей Иванович, да вы, наверно, позабыли уж, как и леща подсекать. Дрыхнет Никита. И такая зорька проклевывается. Банка с червями там…
— Стройков и сам не понял, как оказался у крыльцав руке держал удочку.
— Там, — показал Никанор в край избы. — У поленницы. Сам вчера накопал. Полная банка. Черни!.. А Никиту я пришлю. Прозеваться не успеет-будет рядом с вами.
Озираясь — не видит ли кто? — Стройков вытащил банку.
— И ведро — ведро прихватите, — догнал его Никанор уже в огороде.
И только теперь, взявшись за дужку ведра, остановившись, Строиков опомнился:
— И-ы-эх! Соблазнил, старый черт. И рад. Вот, — вынул он из нагрудного кармана гимнастерки белую, шелковую леску. — С весны ношу. Новенькая. А ты…
— Во-о-он там-за орешником, — показывал Никанор к Угре. — Там колода лежит. На нее и садитесь. Там еще и рогатинки у берега, по чистинке — для удочек. Туда я Никиту пришлю.
Не успел скрыться Строиков, на своем дворе показался Никита. Позевал, на свет поглядел. Рановато. И еще поспать можно. Никанор накинул на плечи ватник, нахлобучил картуз, заторопился на улицу. И будто с проулка вынырнул — к Никитиной усадьбе:
— Чего не спится, сосед?
— Да вот, звезды считаю…
— По делу я шел, Никита Васильевич. Какой-то, смотрю, сидит на твоем бережку. Такую рыбину выхватил! Руками ее к земле. А она его — за руки. Как бы не загрызла: тебе ответ держать — твое место.
И погрызет, жабры ему в горло, — мрачно сказал Никита. — Не лезь на чужое!
Сои с него как рукой сняло. Тут же выдернул из-под стрехи удочку и, согнувшись задами, по картофельным грядам побежал к Угре.
Человек сидел на колоде, накрывшись с головой планом, от комаров должно быть, подымливал папироской.
Никита заходил на него со спины. Выдернул дернину, подкрался и, размахнувшись, огрел его по голове. Дернина развалилась.
— Я тебе покажу, какие рыбины здесь водятся. Не захочешь и раков с болота.
Человек встал, сбросил на землю плащ:
— Ты что это?!
Перед Никитой стоял Строиков. Никита попятился, оступился в ямку повалился в крапиву.
— Да ведь я… Алексеи Иванович, — барахтался он в крапиве, обжигаясь. — Я думал это… как ее… лось.
— Ло-о-ось! Это в плаще-то?! — стряхивая землю с галифе и отплевываясь, уточнил Строиков.
— А может, где и на рога подцепил, плащ-то. Заповеднили их, так они шастают теперь и по хуторам.
— Встречается, и с удочкой шастают?
Никита выбрался из крапивы:
— А как дрессированный. Вон в цирке видел: медведь вилочкой макароны кушает.
— Ладно, садись, циркач, — уже незлобливо, чертыхаясь и на Никанора, предложил Строиков. — Дрессированный. Надо же!..
Осторожно, подальше от Стройкова, Никита сел на колоду, тотчас же принялся разматывать удочку.
— Только не дыши так… Аж свистит в ноздрях. Дрессировщик.
— От радости, Алексей Иванович. Вместе половим.
— От злости. Жмот! Так ударил. Правду люди-то говорят…
Это было рыбное место Никиты. Его все знали на хуторе. Но попробуй, сядь кто. Узнает Никита — а бригадиру в колхозе не трудно найти, к чему можно придраться, — и трудодень срежет, не остановится. Знали в Нивяном эту бешеную слабость Никиты и не связывались с ним. Угра велика. И ребятишкам наказывали: не ходи к колоде — не лезь в чужое! Говорили, что в воде там косы торчат, и нора змеиная под берегом, и какая-то волосатая рожа со дна блажится… Да Никита и сам сторожил зорко заповедный свой бочажок.
— Так вот где она, твоя вотчина, — ворчал, больше для острастки, Строиков, потирая голову, шею. — Жмот.
— Да и про вас говорят, Алексей Иванович, не гневайтесь: до чужого курева как дорветесь, хоть весь кисет отдавай.
— Искуриваю много. А до магазинов далеко бывает. С вами не закуришь? Так вот… — Строиков поменял червяка и забросил поплавок подальше от берега. — Это место-то твое, что ж, единоличное? Как у барина, что ль?
— Здесь даже плетень могу поставить. Я на своем приусадебном участке срезал-этим местом восполнил. И ко всему прочему, рыба здесь на мой кровный трудодень подкармливается. Ячмень, ржица, горох. Вы-птице… на курятинку, значит; а я сюда несу — леща нагуливаю. А на готовое, сами знаете, всегда охотничков много.
Стройков выхватил окуня.
— Хорош, стервец! — Полюбовался им и бросил в ведро.
Не успел закинуть, опять горбастый.
Ведро Стройкова полнилось уловом. У Никиты только пескарь клюнул, да и тот, уже над водой, сорвался.
Закурим, что ль, Алексеи Иванович? — предложил он.
— Погоди.
— Посидим, подымим, — настаивал Никита, вынимая коробок из-под ландрина. — Махорочка-то моршанская. У нас и за полтинник не купишь.
— Я на рыбалке не курю. Трещит, проклятая: рыбу распугивает.
Никита со вздохом подтянул свой поплавок к поплавку Стройкова.
— Не путай, — сказал Стройков.
— Так течение ведет, Алексей Иванович. Я тут всегда на одну удочку ловлю.
На том берегу смородиной красной зрела заря. Рыба вдруг перестала клевать. Лишь пескари да ерши изредка окунали поплавки.
— Распугал. Трещишь тут своей моршанской.
— Здесь яма, Алексей Иванович. Не слышит она.
— Значит, языком распугал.
— Она нашего языка не понимает. Пошла на плес погулять. Скоро вернется. Ее здесь, как в бочке. Вилкой бери. А что пугать ее стал кто-то, это точно. Не услежу вот никак… жабры ему в горло.
— Может, тот самый… босиком который, в рваной рубашке?
— Это кто же? Желавин… Ты слух пустил? — И Стройнов с усмешкой глянул на Никиту. До чего дошел!
Никита опустил голову:
— Припечатали, значит. Хоть сдавайся. Но это какой Же интерес мне такой слух пускать? Чтоб милиция тут день и ночь сидела?
— С милицией тебе здесь и поспокойнее вроде бы.
Место-то — и рядом с хутором, а глухое?
— А я и один не боюсь. Чего мне бояться? Бога нет, чертей тоже. И упокойнички по могилкам смирно лежат. Все теперь исследовано по-научному. Да и Желавин… С ним, с живым, я столько лет проработал. Он — председатель. Я бригадир. Сказал — делаю. Не хочешь — вон в рядовые. Делал. Куда денешься. Прений у нас не было. Зачем я ему? Удочки взять? Бери, другие себе сделаю. Вот, другое дело, бриллианты бы у меня завелись…
— Какие бриллианты? Ошалел ты?
— Обыкновенные, вроде бы камешки такие… Помнишь, как топор-то откапывали под березой. Не забыл, чай? Как раз к одному слову Желавина и пришелся лесок тот, темный, с березой и топором под ней. Я и вспомнил…
Как-то из Вязьмы с ним ехал. С Желавиным. По каким-то делам там были. Поезд поздний. Местный. В вагонах пусто. Легли на скамейки: под голову кулак, а под бока и так. Заснул он. А мне сон не идет: грохочет под лавкой, визжит. Слышу — его голос. Сонный, тяжелый такой, будто из-под колоды стонет: «Бриллианты… бриллианты… пояс, бриллианты…» Лицо в темноте, как холст белое, на лице испарина. Жутко! Потом он очнулся. Я одним глазом покашиваюсь. Зыркает — ищет… ровно убить кого хочет. А никого нет. Я один рядом. Посидел, картуз свой с лавки взял, и ко мне: «Спишь, Никита?» Я молчу. Оробел намертво. Тронул меня — потолкал: «Гражданин, приехали!» Я-на ноги. Он смеется: «Пошутил. А ты чуткий на сон». Я на лавку опять. Прилег и он. Лежим.
«Ты когда-нибудь видел бриллианты, Никита?» Слышал, говорят, дамочки украшаются ими. «Я, говорит, подростком еще был, бежал как-то мимо дома Ловягиных. Они па террасе сидели. Погулять, поохотиться прикатили. И молодой барин там, Викентий Ловягнн. Он и позвал меня.
Подошел я. Дал мне какое-то зернышко. Такое… вроде бы прозрачное. Камешек. «Иди, говорит, кинь в речку. Гривенник получишь». Взял я это зернышко и бегом. Зовет: «Вернись!» Вернулся. Отобрал он у меня зернышко и — гостям: «Вот видите, по темноте и драгоценности может выбросить за гривенник». А брат его, Антон — помнишь? — отобрал у него это самое зернышко-камешек да как кулаком по столу грохнет: «Если он узнает, что в этом камешке сокровище, он тебе в темном лесочке горло перережет. Зачем мужика развращаешь? Себе же на голову?!» Бриллиант, оказывается, это зернышко-камешек, Никита. Дороже золота». Это Желавин-то говорят.
И глазами так-накось как-то. Будто накось и я ему повидней. В тени притаился. Следит. Страшно мне было рядом с ним. Вот и запомнилось: бриллианты, значит…
Всплыли три леща и, отразив серебром зарю, скрылись в глубине. Поплавок Стройкова едва заметно покосился, и его повело под воду.
— Подсекай! — закричал Никита.
Стройков бросился в траву, куда упал сорвавшийся с крючка лещ. Хотел схватить его. Но лещ выскользнул.
— За голову! За жабры его. Вот так! — Никита, яро оскалив зубы, сжал в руках рыбину, а та вдруг так хлестанула его хвостом по лицу, что он повалился в траву.
Лещ скользнул с берега, вскинулся на мели… будто лемехом пропахал воду, и было видно по пузырям, как он круто уходил в глубину.
— А жабры… где жабры? Неужто и жабры унес с собой? — хохотал Струйков.
— Глаз было не высадил, зараза! — чертыхался, уже сидя в траве, Никита, потирая глаза. — Я ему…
— Про Желавина что-слух все же или знаешь что? — Стройков уже не смеялся и даже не улыбался — смотрел в упор на Никиту.
Пропади и он пропадом! — Никита смахнул рукавом налипшую чешую с лица. — Весной в Смоленск ездил. Сашку моего помнишь? На завод к нему ездил. Вечером на тротуаре стоял, смотрел. А в трамвае-то, внутри, электричество. Видать все. Он в шляпе и в этом… как его?.. ну, ни плащ, как у вас, ни пальто…
— Макинтош, что ли?
— Во! Ну, ехал…
— Кто?
— А зараза его знает. Трамвай-то бегает быстро. Только он смотрел как-то — зырк, зырк по сторонам, ровно искал в трамвае кого.
— Желавин?
— Вот и я до сей поры думаю, — развел руками Никита, — то ли дождик, то ли снег — то ли будет, то ли нет?
— Надумал?
— А как мне привиделось, Алексей Иванович? Человек-то председателем колхоза был у нас сколько лет. Не знаю.
— Ну, тогда и не болтай лишнее… с пьяного языка — Не мути воду на хуторе, — строго предупредил Стройков. — А разберешься, поймешь что-доложи. И чтоб ни одно ухо больше… Понял?
— А их предупреждать не надо, Алексей Иванович. Мы — народ понятливый. Знаем, что к чему. Он с меня, зараза, столько кровушки вылакал!..
— Это уж ваше — личное. А это… Ну как, договорились?
— Есть.
— А рыбу забери. Ты выгуливал… на своих кровных трудоднях…
— Да вы это что, Алексей Иванович?! — вскочил на ноги Никита. — Обижать?.. Не обижайте нас. Я не жмот какой.
С уловом уехал Стройков. Не знал он, что поздно вечером опять дорога ему в недалекий от хутора дом.
В этот день, перед вечером, шел по улице Щекина человек в военном. Фуражку со снопиком синих васильков нес в руке. Голова совсем седая. За спиной рюкзак, почти пустой.
Провожали его взглядами из дворов и окон.
Дементия Федоровича Елагина здесь многие знали, — муж сестры Родиона Петровича Себрякова. Работал когда-то уездным военкомом. Тревожное время было: поджоги, убийства, — стреляли в Елагина, и он стрелял.
Потом жил в Москве. Но Угру не забывал. Часто и подолгу гостил здесь. А потом сидел в тюрьме, по делу Желавина, Вот, выпустили. Опять в военном. Уже майор.
В Москве Дементий Федорович получил назначение в Минск-в штаб округа. Забежал домой, повидаться с женой и сыном, соседи встретили:
— Поля в военной форме заходила. Проститься. Такая. красивая. Уехала в Минск. В армии там служит. Военврач. Там и Сергей, сын, — в военном училище учится.
Не успел к самому дорогому Дементий Федорович.
Спешил в Белоруссию. По пути туда свернул в поля этой, с давних пор знакомой сторонки. Дело у него здесь — тайна его ареста. Как проклятие пересекла она дорогу Нлагина, и где-то здесь пропал заросший быльем ее след.
Вот и дом, к которому шел: двухэтажная башенка. над железной крышей распростерла свою зеленую тучу сосна.
Он остановился, не спешил теперь. Незабываемое встречало его, и он наслаждался — вдыхал радость и грусть этой встречи. Вон луг за Угрой. Стояли дубы на кремнистом уступе перед дорогой. Вершины их с гранатовым сумраком, как скалы, горели перед закатом.
А вот и тропка в колосистой траве — одинокая для него без Поли, — вьется к берегу, где камень и брод. Струятся камыши. Кусты склонились к воде под тяжестью все нарастающих лет.
Дементий Федорович поднялся на крыльцо. Живы и здоровы хозяева, еще дорогой узнал.
На широкой лавке смотанный на просмоленной плашке перемет, жерлицы в углу. На огороде с зелеными крышами домики пчел. Золотыми решетами подсолнухи под раскрытыми окнами. Все, как в то лето, когда был здесь последний раз Елагин.
«Как корч в землище. Не стронешь», — подумал он о хозяине и дернул за кольцо на дубовой двери.
За стеной брякнуло. Потом послышались медленные тяжеловатые шаги.
Родион Петрович открыл дверь. Распрямился. Выше поднялась седая глыбнна головы.
— Демент! Демент! — громче и увереннее, но и удивленно повторил он.
Они долго обнимались на крыльце, и было похоже, два добрых зверя боролись друг с другом.
Вышла Юлия, загорелая, в легкой белой кофточке.
— Ты глянь. Кто явился! Ну, брат, не ждал.
— Дёма! Господи! Дёма!
Юлия поцеловала его; слезы в глазах.
— Смейся, Юленька!
— Поленька бы… Далеко.
— Переступи порог! Шагни! — потребовал Родион Петрович. — Видеть это хочу!
Дементий Федорович с улыбкой посмотрел на порог — широкий дубовый брус с вбитой в него подковой: примете счастливого следа. Переступил. Знакомые сени с большим ларем и с пустыми бочками. Пахло от них просоленп. ым деревом. Из слухового окошка, словно огненным ветром, сквозил закат.
— Вот и свершилось! — сказал Родион Петрович. — Ты в моем доме. А он и твой. Снимай свою амуницию.
Что полегче найдем.
— Родион, постой. Мне Стройков нужен.
— Может, завтра?
— Откуда позвонить ему?
— Отложи ты. Успеешь.
— Нельзя.
Они шли к сельсовету по тропинке среди луга. За лесом все пламенело кварцево-красное окно зари. Какие-то тени проходили там медленно — не спешили, словно приглядывались. Земля доверчиво и тихо дышала повлажневшими после зноя сладкими кашками, хвоей. Сквозило сырой горечью ольховых кустов.
— Нет ничего выше воли, Родион!
— Когда на душе добро, добавим.
— Безусловно, — согласился Дементий Федорович.
— Поля была уверена: все обойдется. Я, признаться, не совсем. Мы еше поговорим. За что тебя? Все мне расскажешь. Но прежде ответь: будет ли война? Идут слухи. Да и не только слухи. В апреле у нас призвали мужчин старших возрастов. Перед полевыми работами! Такого никогда не было. Чувствуется какая-то тревога.
— Потом… потом, Родион… А передо мной извинились.
— Но годы…
— Молчи. Бил враг.
Из сельсовета Родион Петрович позвонил в милицию.
Передал дежурному просьбу, что Стройкова ждут сегодня в лесничестве по важному делу.
В селе было тихо.
Посреди площади с колодцем одиноко блестело на срубе ведро.
Вышли к Угре. Любимое место Поли. В воде камень, до которого, разувшись, добиралась она по шафранной мели и ложилась, обняв эту глыбину.
Под берегом бочаг родниковый. В него когда-то окунул Дементий Федорович сына своего. Поднял над рекой: «Родная твоя!»
Камень будто бы стремился навстречу течению- рассекал гладь мерцавшими стрелами. А вокруг темная вода и медленное движение тумана, из которого поднимались клубы пара и, охладев, опускались. Так по всей реке шло это тяжелое движение, словно что-то тайное творилось в глубинах, похожее па страшную работу, которую застали вдруг люди, и река настороженно замедлила ее.
— Сколько тайн на свете! Но из всех тайн самая непостижимая — судьба, та, что еще ждет за близкой, или отдаленной завесой, за которую невозможно проникнуть — глянуть, что там впереди.
Они повернули к дому. Под звездами темная крыша была похожа на крылья птицы, а просветы в окнах — золотые глаза ее.
В душе этого дома светил огонь.
Наверху стол накрыт белой скатертью.
На столе бутылки с настойками, рюмки, тарелочки и вилки. Нарезан окорок сырого копчения. В сковороде яичница. Салат из зеленого лука и редиски залит сметаной. Горка вяленых окуньков в лозовой плетенке. Посреди — в вазочке с водой снопик васильков: те самые васильки, которые Дементий Федорович нарвал дорогой во ржи. Густая свежая синева их была красотой этого стола.
Но нет красоты без хозяйки дома, пока с улыбкой не войдет она, переодетая и помолодевшая.
Вот и пришла. На ней розовая кофточка, сережки с бирюзинками камней.
От нее чуть-чуть пахло духами: казалось, внесли в комнату веточку сирени.
Дементию Федоровичу этот запах напомнил о жене и о чем-то далеком, где тоже была она, Поля его. Без нее будто и не было у него жизни, будто не помнил, что было до нее.
— Да это же сказка! — воскликнул он. — И ты, Юленька, царевна ее. Сколько тут всего. Вот царство!
— Это тебе после долгого отсутствия так кажется, — сказал Родион Петрович.
Налили и, стоя, не чокаясь, подняли рюмки.
Штора на окне тяжело раздувалась, наливаясь ветром, и с шорохом опадала — дышала, обдавая комнату прохладой. За рекой заиграла гармонь. Щемяще-нежные звуки приблизились и вдруг отдалились: куда-то в поле вышла гармонь, звала на свидание.
— За твое возвращение, Демент!
Когда сели, Юлия положила на тарелочку гостя большой пласт яичницы.
— Постойте. Не все сразу. Дайте ощутить вкус рябиновой. До чего ж хороша!
— А можжевеловую не пробовал? — спросил Родион Петрович. — Есть и моховая.
— Он даже бурьян в бутылках настаивает, — улыбнулась Юлия.
— Делаю опыты, — пояснил Родион Петрович. — Вино должно быть целебным.
— Налей моховой. Такой вряд ли где попробуешь. — Дементий Федорович попробовал настойку на мху.
— Что? — поинтересовался Родион Петрович.
— Болотом пахнет.
— Не может пахнуть болотом моховая-себряковская.
— Прости. Я не так выразился. Она пахнет медом, в который добавили торфа и потихоньку разболтали в этой бутылке.
— Не смейся. Ты заметил, мох не гниет. Седеет, но не гниет. Сила!
— Тогда еще одну!
Под окнами захрапел остановившийся конь.
Стройков приехал.
Родион Петрович вышел на улицу. Поздоровался.
Стройков строго под козырек взял; дал знать — по делу приехал.
Он был недоволен и мрачен: подняли его, когда он хотел выспаться, и жена ругала его работу, да и этот дом для Стройкова никогда не был желанным в его дорогах.
Бывал тут редко.
— Что случилось? — спросил он, заводя во двор коня.
Родион Петрович вынес из пуни большую охапку сена, положил перед конем. Сказал:
— Елагин Дементий Федорович у меня.
— А я тут при чем? — с показным от злости равнодушием отозвался Стройков, хотя сразу и смекнул, что ночь будет с разговором любопытным. Не забыть бы коня напоить, как остынет.
Он снял сбрую — подпруги, седло с звякнувшими стременами, уздечку и взвалил все на дрова под навесом.
Тут же поставил и коня.
Вышла хозяйка, встретить званого гостя, Подала ему полотенце. Он умылся. Крепко растер лицо.
— Не забыть бы коня напоить, — напомнил он и хозяйке.
— Напоим и накормим, Алексей Иванович. Не беспокойтесь.
Стройков было первым поднялся наверх. Но перед последней ступенькой остановился, дождался хозяйку и, как положено, пропустил ее вперед, чтоб она видела его уважение к ней.
Вошел Стройков в комнату усталый и сумрачный, в пропыленной, выгоревшей гимнастерке. Глянул на Дементия Федоровича. Помнил, как приезжал, бывало. Раз вошел в чайную, молодой, красивый, с какой-то лихой искоркой в веселых глазах. Тогда же Стройков покосился на свою жену, с которой сидел за. столиком, и встал, поприветствовал издали Елагина. Тот подсел. За окном цвела дикая сирень, а дорога сияла в утренней дымке, и пахло хлебом.
«Хорошо, Алексей, а?» — сказал Елагин.
«Не обижаемся».
«Прежде самый опасный участок был».
«Тихо. Только глухари — звон на весь лес», — и Стройков опять покосился на жену.
Потом, дома, сказал Глафире: «Чего это ты так на него глядела, будто сроду мужиков не видела?»
«Интересный. Таких бабы любят».
«Ну, рассекреть. Может, и на меня моя жена хоть раз таким небесным взором посмотрит».
«Верный он».
«Как это, в смысле правильности жизни, что ль? Или на всю жизнь с одной, а от других баб убегает?»
«Сразу ему поверишь».
«А мне, значит, не доверяла? Почти год потребовалось, пока ты проводить разрешила. Это же какую надо было любовь вынести. А вот он, выходит, сразу бери и провожай».
«Одну. И всю жизнь, будто первый раз провожает.
Вот за это и любят таких… Бабы-то чуют!»
А потом как-то ночью вошел Стройков и сказал Глафире: «В убийстве замешан. Арестовали».
«Кого?»
«А на кого ты в чайной небесным взором смотрела».
И не мог представить Стройков, что те глаза — глаза убийцы. Но поверил тому, что случилось что-то такое, что сошлось на двоих — кто-то один должен был исчезнуть с земли. Но что?..
Кажется, и не изменился с той поры Елагин, только вроде бы пострашели глаза, потому ли, что пришел из тюрьмы, или еще веяло на него тайной убийства.
Родион Петрович подставил к столу стул для Стройкова. Он с одного взгляда отметил и убранство стола, и количество бутылок и подумал: «Щедро встречает хозяин».
— Спасибо, — ответил Стройков на приглашение Родиона Петровича сесть, все стараясь понять, для какого разговора его пригласили, и чувствовал, что ждут его неприятности.
Он сел. Разговор первым не начинал. Он привык быть с людьми простыми, был с ними живее, увереннее. Здесь же его отчуждали и неизвестность столь срочного приглашения, и особое положение этих людей, и то, как приглядывался к нему Дементий Федорович.
— Сейчас, милый Алексей Иванович. Мы уже грянули за возвращение. Надо и тебе, — и он спросил, что налить, трогая бутылки, и так улавливал желание Стройкова. — Нальем чистейшей, — наконец уловил он желание гостя.
Юлия положила ему на тарелочку салата, от которого свежо и остро пахло луком и редиской.
Не знал и Дементий Федорович, с чего начать разговор, и не торопился.
— Давно я тебя не видел, Алексей Иванович.
— И я вас, — ответил Стройков, как будто был очень рад, что они наконец встретились. — И сказать — не думал, что увижу.
— Вот завернул по дороге.
— Родных нельзя забывать… Дело ваше, что же, в архив сбросили? спросил Стройков и поглядел на его рубиново блестевшие кристаллы «шпал» в петлицах.
Дементий Федорович с особой бережностью расстегнул карман гимнастерки и показал красный край партбилета.
— Чист!
— Это хорошо… Значит, с такой радостью. Будем! — сказал Стройков и выпил, взял вяленого окунька, разорвал его.
Родион Петрович хотел еще налить Стройкову, но тот отставил свою рюмку: он не выпивать приехал, а на разговор.
— А может, дело-то мое — в мусор, и вынести куда следует? — сказал Дементий Федорович.
— Нельзя. Вдруг что потребуется, а бумажки-то и нет. Это для вас самого важно.
— Думаю, не потребуется.
— Так загадывать не надо.
— А ты, пожалуй, и прав. Дело не кончилось. Врага найти и в землю втоптать. Я теперь злой. Рано тогда успокоился. Тут бы мне жить.
Юлия тихонько поднялась. Пора и коня попоить. Вышла, чтоб не мешать разговору.
Хотел выйти и Родион Петрович, вернее, дал знать, что, если угодно, он выйдет, и лишь привстал, как Дементий Федорович взял сто за руку, придержал, глядя в это время на Стройкова.
— Ты знаешь, за что меня?
— Гак, слышал некоторые разговоры.
— Было письмо от Желавина, и там говорилось, будто бы я был связан с бандитами, когда работал тут, в уезде. До меня были убиты двое секретарей укома и военком. Я же остался жив. Не странно ли? И это проскальзывало в письме.
— Во все это не верили, — сказал Стройков, — Но исчез Желавин. Скрывать его последнее письмо никто не имел права. Письмо пошло.
— И дело началось?
— Как известно.
— А ты верил?
— Во что? Тут два вопроса: верили во что — было или не было?
— Но ответ один.
— А я, простите, отвечать не собираюсь. Говорите. л я слушаю. Для того ведь пригласили. Но раз затронули-скажу. По капле собирал, старался. И народ помогал.
— Капля камень долбит, — сказал Дементий Федорович так не потому, что в чем-то хотел повинить Стройкова, а что не мог не сказать о незаметном мужестве людей, которые и продалбливают пути к свету и правде — без этого еще вон там бы… — показал Дементий Федорович куда-то, — среди черных и мрачных камней зябли до сей поры.
— Не одна капля-то. Много лет надо, чтоб что-то продолбить. Глянешь на иной камень, весь он рябой от ударов капель. По за всю мою жизнь, сколько дождей пройдет, новой рябинки не будет, не появится… Лучше дружка спихнуть с дороги, если мешает… Что я мог сделать? Только сочувствовал, уважаемый Дементий Федорович.
— Я мог тебя и не тревожить сегодня, Стройков. Все ты узнал бы и так-без встречи со мной. Но меня и самого кое-что интересует. Ты давно работаешь тут. Знаешь.
— Что интересует? — сразу спросил Стройков.
— Скажи, Желавин был убит вскоре, как было от него письмо на меня?
— Да. Не анонимка. Письмо с его подписью. Он должен был отвечать за свои слова. Но он вдруг исчез.
— Кто же мог убить его?
— Вина пала на Федора Григорьевича. Был найден топор под березой, где Федор Григорьевич замерз. Топор его, клейменый. Этим топором Желавина и убили.
— Федор Григорьевич мой друг, как известно. И будто Желавин был убит за письмо на меня. Хотя, как Федор мог знать о письме? Мог он знать или нет?
— Утверждать что-либо трудно.
— А ты что думаешь?
— Это мое дело. Про факты же сказать не смел бы людям посторонним.
— Я посторонний? — удивился Дементии Федорович.
— Претензии в ваших обидах предъявляйте не мне.
— Почему же не тебе? Ты ведь круг-то замкнул.
Родион Петрович не вступал в разговор. Но сейчас почувствовал, что взрыв произойдет, и не успел.
Стройков вскочил со стула.
— Вам что, не по нраву?
— Гебя обманули.
Стройков побледнел, сдерживая себя.
— Что-нибудь знаете?
— Нет.
— А нет, так зачем же так язык распускать, — сказал Стропков как можно медленнее, чтоб позаметней была тяжесть его слон.
Родион Петрович с трудом усадил его за стол, и сел Строиков только потому, что разговор уже касался его и надо было выяснить кое-что в происшедшем.
Он попросил Родиона Петровича выйти на минутку.
— Вам обоим нужна одна и та же правда, и надо идти к ней с ^большим доверием друг к другу. Прав может быть каждый из нас, — сказал Родион Петрович, зная, как горяч бывал Дементий Федорович.
Родион Петрович вышел.
— Успели оттуда, — еще не остыв, проговорил Стройков. — Еще не вышло бы чего?
— Что, скажи?
— Молчать об этом!
— Безусловно.
— История эта, как плохо погашенный огонь. Не успел отойти — опять загорелся. Огонь опасен для других домов.
— Надо лучше гасить.
— Помогите или научите. А на такие изречения мы и сами горазды.
— Хотел что-то сказать? Я перебил.
Это надо делать пореже, а спокойно выслушивать.
Когда человек пашет, ему не надо мешать, если он старается, но что-то у него не выходит.
Дементий Федорович принял это мирное начало- успокоился и ждал, что скажет Строиков.
Строиков проверил, как крепко закрыта дверь хотя знал, что тут не будут подслушивать.
— Митя, сын Федора Григорьевича, — начал он — совсем недавно назвал себя убийцей Желавина и приучастил к этому жену свою. Будто бы сказал это в помрачении ума Не берусь гадать о дальнейших его высказываниях. У меня состоялся разговор с его женой. Как выяснилось, ей и ее мужу известно о факте появления у их окна неизвестного с холстинкой на лице.
Дементий Федорович порывался что-то сказать.
— Стойте! — остановил его Стройков. — Дайте закончить. Просил же… Этот неизвестный появился после убийства Желавина и после смерти Федора Григорьевича о котором неизвестный спрашивал. Факт. Вот и сделайте выводы. Они в какой-то мере касаются вас. Раз ты со мной так говоришь, то, выходит, веришь что-то не может касаться меня.
Стройков 0^ я и3 вас так Р^У ^ «У.- усмехнулся
— Ее тянут похитрей.
— Смотря из кого. Это слизь дрожит, что и не ухватишь. Вы же на такое не способны.
— Этот неизвестный и убил, — спокойно сказал Дементпй Федорович.
— Вот вас и могут спросить: кто он? Ловягин-то Викентий в болоте пропал. Так кто же? Или не пропал — явился?
— За что могут спросить — по дружбе с Федором Григорьевичем или все по тому же письму?
— И по дружбе. Приглядываются ко всему. Не я, Дементий Федорович, этим делом буду заниматься, если оно начнется. А начнется — боюсь не сверкнуло бы вновь над вами письмо Желавина… Я если и замкнул круг, то мертвым. Не замкнулся бы теперь по-иному. Огонь-то непогасший опасен для других домов, сказал я уже.
— Вина и над мертвым остается виной.
— Но соприкосновения с ним не имеет.
— Соприкасается сродными. Судьба Мити тому пример
— Жалостливые веяния Родиона Петровича.
— Нет. Один попутчик дорогой рассказал.
— Он, Митя, сам ей, судьбе-то, дал вожжи в руки.
Не брала, да заставил. А теперь и подхлестывает перед пропастью.
— Я знал его, когда он был совсем мальчишкой, а потом и подростком. Он никогда не был лентяем, трусом или лжецом.
— Выходит, этого мало. Надо еще постоять за себя.
Хорошие начала ценят по плодам их. Плоды его подлые.
Ведь он, не думая, и вас зацепил. Хотел жену зацепить, а зацепил-то и вас…
— Зацепило другое… Достаточно, думаю, поговорили, вернее, выяснили кое-что. Теперь я расскажу и свое…
— Родя! — позвал Дементий Федорович своего шурина. — Вы зря его выпроводили, — сделал он замечание Стройкову.
— При нем я не сказал бы ничего.
— При нем можно говорить все. Советы таких людей достойны внимания.
— Я знаю, что делаю, — с прежней мрачностью ответил Строиков.
Он презирал поучения людей несведующих. Как это так: человек но карте рассказывает про дорогу другому, который пешком исходил ее.
— Свои дела иногда надо проверять умом друзей. Ум хорошо — два лучше.
— Дела мои проверяются по работе людьми не только ури^ыми, но и знающими.
Дементий Федорович еще раз, громче позвал Родиона Петровича.
Тот вошел.
— Если ты, Демент, посчитал, что я, как хозяин дома. должен непременно быть за столом, то это лишнее. Или разговор ваш окончен?
— Нет.
— При некоторых разговорах, действительно, бывают посторонние при всей вере им, — сказал еще Родион Петрович. — В каждой работе есть свои секреты.
— Об этих секретах скоро узнают все, — был ответ Дементия Федоровича.
— Но секреты иногда и попридержнвают. Обстановка.
А может, вдруг изменится от излишней болтовни, — сказал Стройков. — Это секреты нашей работы.
В словах Стройкова была доля истины: действительно, имел ли право Дементпй Федорович на огласку того, что хотел он сказать? Но Родиону Петровичу он верил.
— После разговора мы, возможно, по твоему совету, Стройков, и вынесем решение держать язык за зубами, — согласен был Дементий Федорович с предостережением Стройкова.
— Поняли и насторожились. Значит, есть! Не лучше ли повременить с этим разговором, — сказал Стройков, противясь тому, что могло помешать его работе.
Стройков встал: хотел совсем прекратить разговор, намереваясь продолжить его где-нибудь в другом месте.
— Жаль. Я завтра уезжаю. Но Роде я скажу все равно. Он многое знает из наших прежних бесед с ним.
— Как только, Демент, ты начнешь свой рассказ, я тотчас уйду. Разговор должен состояться. Но коли начало я слышал, дозвольте и мне высказать свои соображения. Я не посторонний: дело касается мужа моей сестры, а следовательно, и меня.
— Прежде об этом молчали. Тихо посиживали. И не надо торопиться сейчас, — посоветовал Стройков, присаживаясь к столу, чтоб выслушать Родиона Петровича.
— Отвечу. Меня о родстве никто не спрашивал, и было бы глупо назойливостью оповещать об этом. Сестра просила молчать — смириться, чтоб я не усугубил и без того тяжелое положение ее мужа. Оно могло стать совсем безнадежным. Так считала она. И третья причина. Молчал, как выразились вы, для сохранения нужной обстановки: была опасность дать сигнал истинному преступнику.
— Вот как, — сказал Стройков, настораживаясь, — И тогда не поделились со мной своими опасениями.
— Алексей Иванович, вы меня и сейчас с неохотой слушаете. Тогда, как и сейчас, я был против обвинения в убийстве Федора Григорьевича. Вы об этом и слышать не хотели. Теперь же идут слухи о признании Дмитрия в его преступлении.
— Сказано им в помрачении, — уточнил Стройков.
— От того, что на него пало, можно помрачиться. Я искренне жалею этого человека, загубленного мытарствами.
— Первое мытарство-он сам.
— Это следствие. А первое-смерть отца, в которой много загадочного. Но нет вины в убийстве. Он, скорее, принял по каким-то случайностям эту вину или какая-то подлая рука направила ее на него. На топоре с клеймом и замкнулся круг. Исключаю, что это сделал Митя или Фен я.
— Что исключаете, убийство или что ОЕ!Н направили вину? — спросил Стройков.
— Исключаю и то и другое.
— Значит, семья эта ни в чем не повинна. Так кто же?
Кто убийца? Не Федор Григорьевич, так кто? — требовательно спросил Стройков с горячностью.
— Люди седых лет чаще обращают свой взор в прошлое, может, потому, что там заключено изначальное в их судьбе? И еще, пройденный путь-это наследство. Зрелость оставляет его последующему для более разумного пользования жизнью.
Стройков откинулся на спинку стула.
— Так кого там увидели?
— Он стоял в моей памяти, как музейная фигура, одетая в затхлые одежды. Она вдруг шевельнулась как-то грубо, мучительно, словно жизнь содрогнулась в ней. Эта фигура — Викентий Ловягин.
— Еще один мертвец в этой истории. Не слишком ли много загадок они задают живым?
— Смерть Ловягина не засвидетельствована. Пропал в болоте — и все. А вдруг не пропал?
— Он убийца?
— Предположим. Кто нам мешает предположить?
— За что убил? Кто такой Желавип, чтобы так изза него рисковать? Ведь если, по вашему предположению, Ловягин не пропал, то жить-то он должен скрытно, притаенно. Что же его заставило рисковать жизнью, выйти и убить Желавина?
— Сделаем еще, может, и не одно предположение.
Поглядим, что получится.
— Из пустого ведра воды не зачерпнешь. Но допусч тим, — согласился Стройков. — Тогда, выходит, Ловягин топором Федора Григорьевича убил Желавина и зарыл топор. А Федор Григорьевич, выходит, видел, как зарывал Ловягин? Потом, именно на этом месте, решил покончить с собой. Какое славное место!
— Сам Федор Григорьевич зарыл, — сказал Родион Петрович.
— Убил и зарыл. Или соучаствовал с Ловягиньш? — спросил Стройков.
— Как известно и вам, — продолжал Родион Петрович, — клейменый топор Жигаревых пропал накануне убийства Желавина. И будто в предчувствии недоброго они боялись, что топор будет подброшен. Что было и исполнено.
— По вашему предположению!
— Да.
— Преступник подбросил, чтоб утром люди увидели топор с кровью и подумали бы: убийцы Жигаревы. Так, что ли? Принеси мне кто этот топор тогда и скажи, допустим, у крыльца Жигаревых валялся. Не поверю, что они убийцы. В омут закинут, а так не бросят. Или зароют. Это и сделал Федор Григорьевич.
— Еще одно предположение, самое главное. Подброшенный топор увидел Федор Григорьевич и решил: убил Митя, сын. У них отношения с Желавиным были прескверные. Федор Григорьевич вполне мог подумать: Митя убил. А зарыл топор отец на случай, если обвинят в убийстве Митю. И, как известно, спас Митю. Спас от несуществующей вины. Принял все на себя.
— Допустим, так и было. Но так мог действовать человек, который жил тут и все знал. Надо дойти до такой тонкости. Чужому, как Ловягин, ожившему по вашим предположениям, но давно записанному в мертвецы, не к чему было брать и подбрасывать топор. Он делал бы проще-ножом или оружием-без траты времени: сразу исполнил и скрылся. В действиях же, какие предположили вы, есть особый замысел: подброшенным топором скрыть себя за сумятицей, которая могла возникнуть в семье Жигаревых. А заодно и подточить эту семью. Может, это и цель какая-то — сжить со свету. Если так, то цель достигнута. Семья пропала в этой трагедии.
— Так кто же убийца? — спрашивал Стройков себя.
Его предположения после разговора с Феней сходились па том же, что где-то близко таится настоящий преступник, который и явился с холстинкой на лице перед окном Жигаревых. Появление Ловягина Стройков отвергал в своих разгадках. Неизвестный, если это не было злой шуткой, в желании отвести взор на Ловягица с расчетом, что посеет догадки и слухи в направлении ложном, наводил на путь, на который надо было ступить, и там поискать преступника.
— Земля, Алексей Иванович, видела какую-то правду и не успокаивается в слухах и разговорах — зовет к избавлению от страдания людей невинных, — сказал Родион Петрович.
— Но почему вспомнили вдруг о Ловягине? — спросил Стройков.
— Это убийство еще тогда напомнило мне о нем самим ужасом. Не изгладилось с тех пор, когда действовал он — убивал и жег. Ночи были тревожны для каждого.
Родион Петрович посмотрел на Дементия Федоровича, который тогда встретил одну из самых страшных ночей в своей жизни.
— А теперь я кое-что расскажу, — проговорил Елагин и достал папироску.
— Я тогда работал уездным военкомом, — начал он свой рассказ. — Зорьки молодости. Кусок хлеба в кармане. Наган. Звезда на шлеме, и непременное бесстрашие в сердце за веру в новое. Вскоре я должен был уехать на учебу в Москву. Ждал замену себе. Вот в эту пору и прошли слухи об убийствах и налетах Ловягина. Бандит приближался к нам. Дороги стали опасны. Кони в оврагах храпели и рвались. Чуяли они что-то или тревога ездока передавалась им? Сгорели здания укома, суда, милиции… Хоронили товарищей, другие исчезали бесследно.
Это была какая-то чума. Казалось, бандита носил сам ветер.
Наши засады, уловки, верные нам люди в селах и на хуторах расставляли сети для бандита. Но все напрасно.
Он где-то таился, а потом снова на лесных дорогах раздавались выстрелы.
В меня стреляли дважды. Первый раз на мосту, ночью. Пуля угодила в лошадь. Другой раз в лесу. Я притворился убитым. Ждал, что стрелявший в меня выйдет.
Но он не рискнул. Я заключил: бандит не из метких.
Бывший царский офицер, прошел всю войну, и вдруг такое непопадание? И еще: хитер и осторожен при всей дерзости его действий, почти безошибочных. Это наводило на мысль: многое он узнавал от кого-то — имел сообщника. Или видел сам и решал, когда и где действовать можно наверняка. В таком случае он должен быть следи нас. Тогда это не Ловягин. Одно настораживало. Говорили, он холстинкой скрывал лицо. Что за смысл в этом?
Почему холстинкой?! Может, надевал ее для устрашения? Мы бываем не слишком уверены в своих действиях, когда находимся в плену лжи, притертой под правду.
Однажды я остановился ночевать на хуторе у Федора Григорьевича Жигарева. В гражданскую воину этот тихий и исполнительный человек был моим ординарцем.
Благодаря ему я и попал в эти края. После ранения приехал на поправку к его хваленым в письмах хлебам. здесь и нашла меня работа, а чуть позже и судьба.
Федор Григорьевич в тот вечер был рад, что я заехал к нему. Но заметно было, и тревожился. Это и понятно: отдаленный хутор, дом на самом краю, возле леса Я здесь- приманка для бандита.
После ужина Федор Григорьевич проводил жену и маленького Митеньку к соседям-побаивался бандитского налета.
Когда вернулся, я спросил его: «Неужели полезет?»
«Кто его знает? Может».
«Завалили бы тут», — помечтал я о такой удаче.
Федор Григорьевич тщательно закрыл в сенях двери. их было три — в избу, с крыльца и со двора. Проверил окна.
Я лег в горнице — большой комнате с одним окном. ьго Федор Григорьевич занавесил толстым одеялом. правда, потом я снял его: не видно, если кто подойдет. лежал и думал: скоро придет в эти края покой, вернется песня потерялась в дыму двух войн. Но вернется следом за светом. Уже бегут и прячутся бандиты, грязные, страшные и бессильные что-либо изменить.
На хуторе было тихо. Где-то на другом краю хрипло провыла собака да что-то провизжало в лесу.
Вдруг прямо за стеной закричал петух, неожиданно так, грозно. Крыльями загрохотал. И сразу все страхи разогнал. Я задремал. Через некоторое время услышал, как Федор Григорьевич осторожно вышел из избы и прикрыл за собой дверь. А вскоре сильно заскрипела половица в избе. Я решил, хозяин вернулся. В тот же миг занавеска у кровати откинулась — передо мной стоял человек. На лице что-то неподвижное, белое.
Холстинка!
Я оцепенел.
«Елагин, не бойся, это я», — раздался шепот. Незнакомец поднял холстинку.
Было темно, лица я не разглядел. Все это промелькнуло в какой-то миг. И тут же я выстрелил через одеяло, ударил ногами: думал так свалить его. Но лишь оборвал занавеску и шест, на котором она висела. Передо мной никого не было. Выстрелил в направлении окна, решив, что сейчас он бросится уходить таким путем. Словом, шума наделал достаточно. Выстрелы разбудили многих на хуторе. Собрался народ. Федор Григорьевич уверял: «Да не мог он войти в избу. Ведь я только на минутку вышел. Вес другие двери были закрыты. Не приснилось лн, Дементий Федорович?»
И тут Федор Григорьевич увидел, будто кто-то дорогу перебежал. Люди кинулись туда. Осмотрели кусты, а дальше была кругом топь. Первый раз я видел такое болото. Угрюмое, словно плыло в тумане. Черная вода, редкие кочки, камыши, по которым, казалось, кто-то крался с шорохом. Всем народом окружили болото. Караулили три дня. Что бандит пропал там, подтверждало прекращение налетов и убийств с той поры. После была обнаружена и бандитская землянка — мрачное логово. Нашли там ловягинскую фотокарточку, кусок зачерствелого хлеба и бутылки из-под сивухи.
Как бандит ночью в избе очутился? Объяснили так.
Федор Григорьевич вышел и не закрыл дверь. Через нее и прошел незнакомец. И когда Федор Григорьевич, заслышав выстрелы, бросился в избу, бандит, притаившись в сенях, пропустил его и через эту же дверь вышел на глухой задний двор. Это движение, хоть и рискованное, было хитрее бегства через окно. Там его ждала пуля.
Потом я уехал в Москву. Приезжал сюда лишь в гости.
Росло новое.
Федор Григорьевич жил спокойно, с зажитком. Помню его сад такой солнечный, ульи, мед в кадке, покрытой большим липовым кругом.
Не думал я, что такая трагедия ворвется в его дом.
Откуда пришла, где зародилась? Кто виноват или виноват он сам? На это не могу ответить. Одно твердо знаю: он не проявил стойкости. Не выдержал. Что-то сломило его? Страх, совесть, смерть жены или загулы сына?
Во все надо бы проникнуть и как-то объяснить…
На этом и закончил свой рассказ Дементий Федорович.
Шумела за окном сосна, диковинно рассыпала сверкучие звуки гармонь.
Родион Петрович тихонько налил в рюмки.
— А что ответили вы на желавинское письмо там?
Какие факты были. Если не секрет? — проговорил Стройков, сжимая в кулаке рюмку, которую не поднимал со стола. Глядел неподвижно в ее тонкий с поверхности блеск над темной глубинкой.
Дементий Федорович мельком вспомнил один разговор с Желавиным и, решив, что это не столь важно в рассказе, задумался над дальнейшим, хотя минувший тот разговор был весьма любопытным и бурным, и исключить его — значило бы оставить некоторую пустоту в этой истории.
Как-то приехал Елагин в эти края погостить на недельку. Веселый, в новом обмундировании со скрипевшими ремнями, и накрест и в поясе обнимавшими его сильное ловкое тело.
Это были серебряные деньки в жизни Елагина.
Особо запомнился день с быстрым теплым дождем.
Среди ровного и нараставшего гула тягуче вдруг прозвенело: река подала свой голос. И долго еще булькало, всхлипывало, крапало и вздрагивало в кустах. И снова голубые полосы дождя туманились в небе, разжигались прозрачно огневые миражи радуг над лугами. Сырым духом пахуче сладких таволг запарило от земли.
Елагин и Федор Григорьевич сидели на берегу под ольховыми кустами. Варилась уха в чугунке.
Федор Григорьевич старался: и рыбу почистил-окуньков и ершей, и костер разжег, и ложкой славливал накипь и пепелинки, с дымом залетевшие в чугунок. Стоял на коленях перед костром, яростно отмахивался от дыма, широкоплечий, с черной бородой, в окладе которой лицо как иконописное.
Елагин лежал на свежем сене. Рядом поле ржи с присеянным светом, который сыпался золотыми, зелеными блестками в ряднине стеблей, в глубине вспыхивали васильки фиолетовыми грозами.
— Или не красота, — проговорил Елагин, чтоб и друг почувствовал его радость, встретились, сидят у костра, как когда-то мечтали, да из-за спешности дел все не доходили до всего — до этих вот горевших поленец под чугунком среди колосистой травы, рядом с тихой косою реки.
— Раз хорошо на душе, то и красота, — просто, с улыбкой ответил Федор Григорьевич. И невозможно было возразить, что это не так.
— А если горько, значит, и нет красоты? Пропала на всем свете? Мне кажется, она дороже, как друг в беде.
— Какой человек. Иной без всякой красоты обходится вполне, — знал, что сказать Федор Григорьевич: примечал таких людей.
— Или что случилось, так заговорил? Начал-договаривай, на пустом гадать не умею.
— К разговору присказал, — уклонился от ответа Федор Григорьевич. — Я о другом думал, другое хотел сказать — одну свою малую историю. Мучает, бывает очч дружок.
Федор Григорьевич поворошил суком поленья, из-под которых, вырвавшись, всплеснуло огненными крыльями пламя, заметалось.
— Вот о красоте говорим. Вдаль глядим. Туда рвемся.
Жажда ее там настичь. А рядом не видим. Как слепые перед пей, — начал Федор Григорьевич. — Помнишь мою пастю?.. Прожили мы жизнь, как-то и не глядели друга Друга. Привык. Шла, как впряженная, по кругу дней, лишь на ночь затихала. А утром опять-встанет, печь затопит, скотину накормит, напоит. Она — в своих делах, я-в своих. Жизнь летит. Время-ездовой нахлесть жлет.
Видел меня кто, чтоб я с ней на речку вышел? Цветок ей принес, ягоду какую редкостную или гриб громадный, чтоб она уважению моему обрадовалась, чудесам подивилась бы? Душа ль черствей стала до самой середки или на будущее все откладывали, как она сама откладывала цветные нитки для шитья красивого? Сколько было этих ниток! Спутанные и сейчас лежат. Не вышли цветами на полотенцах, на рубашках моих с сыном. Умирала в больнице, в Архангельском. Не поверил. Неужто жизнь вся? Приехал. В коридоре лежит, у двери. Одна. Сел рядом. Глядит. Прощается. Последнее свидание. Первого-то у нас не было: отец меня силой женил, за приданое.
Загнал в конюшню, ворота закрыл. Я — в углу, он — против с кнутом. Смирился. После свадьбы жила без моей любви, будто она в чем-то виновата была. Плакала… Вот и конец ее маете. Вижу, у глаз ее морщинки, слезы текут.
«Что Митя делает?»- про сына спрашивает.
«На речке, говорю, коней купает».
«Ты не серчай на меня, Федя. С другой теперь, может, лучше будет. На меня не серчай, старалась, как умела, да не удалая я… Митю… Митю позови».
Схватился я жалеть-то ее. Успел, одну минуточку успел захватить жалостью. И будто ей ясное-ясное что представилось: свет по лицу прошел. Лаской руку чуть мою тронула.
«Спасибо, Феденька».
Это мне-то спасибо, что в последнюю ее минуту пожалел! И ужасом горьким потрясен был. Что я прежде не пришел вот так к ней. Ведь человек! Жена!..
Федор Григорьевич трясущейся рукой стал сдавливать накипь в чугунке и уронил ложку в костер. Неподвижно Глядел он, как чернела она в огне.
Дементий Федорович суком выбросил ложку. Горячая и темная лежала она в былье.
— Это, Федор, горе. Простись с ним… Что с нашей ухой? — спросил Елагин.
— Отвлеклись, — признался как бы в своей вине Федор Григорьевич, — Да это еще и не уха, а мнение пока что, — веселее добавил он, к удовольствию Елагина, который очень хотел, чтоб повеселел друг.
— Нам бы сперва дома щец поесть перед такой осадой. С зари гремим.
— С зари рыба не клевала. Зато ты, Федорыч, носом клевал. Правда, крепко держался за удочку. И подсекал, когда просыпался. Снились, видимо, тебе щуки. Одна наяву разбудила. Но ты и рванул — на крючке от нее одна голова осталась. Да и та куда-то в кусты отлетела, — пошутил Федор Григорьевич, будто и сам был рад, что можно и повеселее о чем поговорить.
Он выложил в чашку разваренных ершей и окуньков, затопил в чугунке пару лещей, и варево сразу безнадежно утихло.
— Понятно. К ночи этот чугунок жар-птицей покажется?
— Награда терпению.
— Значит, бывает?
— На ответ подбиваешь.
— Так ты почти и ответил.
— Все это так, Федорыч. Согласен. Но посади жар-птицу вот тут, за кустом, а крест Насти переставь в кощеево царство. Пойду. А родное не оставлю. Выше всех чудес своя родиминка в душе. Пусть горькая, а родиминка. Без нее во всех чудесах пуст человек и опасен. Как обрыв. Бывает, край-то не видать за всякой травой. Шагнул — оборвался.
— А такую траву или не косят? — спросил Елагин, почувствовав, что недоговаривал что-то Федор Григорьевич.
— Так ведь это в душе. С косой туда не залезешь.
Земля выгорит, а в душе останется. Там свои поры, да за глазами-то не видать.
Дементий Федорович дружески стукнул Жнгарева по плечу, качнул его
— Такой кряж! С места не сдвинешь. Сила! Помнишь, как пел: «Эх, степь да степь…» Словно ветер доносил далекое.
— И сейчас пою. Песней вроде бы думаю. Вот и горе в той песне. А красота-то какая-печаль, слова прощальные перед другом. И про что спето-про степь глухую, про гибель. А вышла красота из чистой-то души.
Мимо прошел человек, высокий, в картузе с витым ременным шнурком на тулье. Старая гимнастерка, галифе. Тяжелые сапоги, по которым хлестала трава, так он быстро шел, чуть опустив голову, и было похоже — какая-то забота гнала его, торопился и что-то решал — задумался.
— Желании, — сказал Федор Григорьевич.
Елагин окликнул его. Он остановился, как-то весь вскинулся, как конь, которого хлестнули вдруг.
— Вот, пируем, — сказал Дементий Федорович, — Присядь.
У Желавина глаза осторожные, хмуроватые. Тень козырька, дрогнув, косо повела по лицу.
— Благодарю, — ответил он после молчания, пристально оглядел людей у костра и, явно презрев приглашение посидеть в компании, пошел дальше, медленно, будто ожидая, что сейчас снова окликнут его.
— Бог с ним, — сказал Федор Григорьевич. — Это он из-за меня. Разговора боится.
— Какого разговора?
— Речь заводить об этом не хочется. К бабе Митиной привязывается, к Фене.
— Не похоже как-то на него. Серьезный вроде бы человек. Она же в дочки ему годится, — все перечислил Елагин, усиливая удивлением свою убежденность, что должно было опровергнуть сказанное Федором Григорьевичем и успокоить его.
— Дерзает.
— В подлом дерзает, если так.
— Митя весь кипит. А Астафий, словно назло, как подстрекает малого.
— Совесть-то у него есть?
— А пока, говорит, не познаю, не отстану.
— Так и сказал?!
— Ты, говорит, хрен, сам, поди, за ней в щелочку подглядываешь.
— Жена у него.
— Так она не против мужа, а против Фени. Всякими словами ее сквернит. Она, мол, сама склонна к нему, и, мол, Фенька пуговку на кофточке не застегивает специально, чтоб он ягодки ее змеиные видел.
— Но есть хоть какая-то причина так говорить?
— Девчонка же! Ведь ей по слезной просьбе его тетки, когда в Москву уезжала, год был приписан. Очень та хотела, чтоб племяннушка в Москве поскорее замуж вышла, жизнь там устроила. Непременно с инженером.
И годика до всего, как вершка, вдруг да не хватит. Сейчас ей семнадцать чистых. И вышла замуж здесь за Митю от нужды, когда вернулась из Москвы к пустому двору своей тетки. Ни отца, ни матери — сирота. Митя полюбил. А я пожалел. Хорошо-жена красивая. Но жди жизнь беспокойную, будь готов к мареву на сердце. На красивую жену надо особый характер, гордый, сильный, с огоньком этаким, чтоб он ее влек. А у Мити какой характер? Вожжи спущенные или, наоборот, и оглоблп трещат, как взъярится… Сам Митя повод к разговорам дает. Кипит и ревнует: кажется ему, что всем ее красота открыта.
— Нашел себе казнь.
— Да какую! Выпивши стал приходить, — как о самом страшном, шепотом сказал Федор Григорьевич. — Поговорил бы ты с ним, Федорыч.
— Я прежде с этим поговорю… с Желавиным. Митя, что же, сдается без боя?
— Боюсь, с его горячкой до другого бы не дошло, — сказал Федор Григорьевич и темно и долго посмотрел на топор, лежавший в траве рядом с поленцем. Поленце березовое, и от бересты на лопасти топора мутный, как испарина, свет неподвижно бледнится. — Ведь что он наделал, Желавин. Пьяного Митю связал его же ремнем и на дорогу бросил, в грязь. А сам пришел на хутор и сказал: «Митька Жигарев на дороге валяется, как свинья». Привел я его, Митю-то, при всем народе, при жене в избу.
А утром очнулся он. Вспомнил вчерапгнее, как страшный и позорный сон. За голову схватился. А потом-топор в сенях. В ярости всадил в стену. Изба сотряснулась, и, ей-богу, показалось мне, гроза в сенях сверкнула. Феня к стене прижалась. А он крикнул ей: «Гляди и помни, и Желавину покажи», крикнул и показал на зарубку, как на знак угрозы: тебе, мол, и Желавину одно. После крика ослаб, поник в стыде: при народе на дороге пьянмй валялся, поверженный и бессильный презренно… Больно мне. Мою и материнскую любовь в нем как грязью залили. Хоть уходи куда. Да ведь это все равно что отступить. И свое-то здесь все. Жаль. А сошлись на дорожке бесповоротно. Некоторые из-за Желавпна бегут потихонечку-то. Житья с ним не стало. Чуть что: контра, кулацкая стерва, вша ловягинская. А тут недавно колхозный амбар с хлебом сгорел. Что было! После милиции еще сам Желавин допрашивал. «Я, говорит, дознаюсь. Под корешок вытравлю врагов Советской власти!..» И стравливает людей-то наговорами. А сам вроде бы в стороне. Хоть бы лихоманка его разбила! И ни за что не ухватишь. Человек жуткий, прямо скажу. Змей! Чую, добром не кончится.
Елагин встал.
— Вот и поговорю с ним.
— А уха, Федорыч?
Елагин молча и зло стягивал ремни на гимнастерке.
Разговор с Желавиным состоялся в этот же день.
Хозяин сидел на лавке с маленькой дочуркой, поил ее подслащенным чаем из бутылки с соской.
Жены дома не было: она застудила грудь и уже с педелю лежала в больнице.
В избе, как и в других избах, большая печь, но какая-то уродливая, с низкими плечами, и труба напоминала длинную шею. Глядела печь черным ощербленным зевлом в маленькие, замутненные духотой окошки. На прилавке у загнетка-чашки, чугунки и горлачи, от которых пахло скисшим молоком.
На бревенчатой стене небольшая картина… Поле в зимней мгле, огорожа из жердей. Рядом с ней в снегу лежал Пушкин, а спиной к нему, в накинутой шубе, скорбно сгорбясь, стоял на следах оконченной дуэли убийца его.
Когда-то картина висела в доме усадьбы Ловягиных. После бегства их, среди разбитых стекол и мусора, в одной из комнат, поднял с пола эту картину Желавин.
Висела с тех пор па стене крестьянской избы, на самом видном месте — в красном углу ее. Останавливала взор приходящих далеким видением, которое в любви России осталось печалью ее.
У ног Желавина, роскошно развалившись, дремала в неге полово-пегая, чистых кровей борзая.
Как-то прибилась она на станции к телеге Желавина. Откуда — неизвестно. Истощавшая, голодная, в репьях, которые уже не в силах была выкусать из шерсти, она побежала за телегой и в этом рывке безнадежно лаяла — остановилась на дороге.
Из телеги ей бросили кусок хлеба.
Так, подхватывая куски, добралась до двора, где новый хозяин сразу же преподал ей два урока: пср-ня и пощекотал за ухом, и это значило, что на такое обхождение она может рассчитывать, и второй — удар плети, от которого собака вздрогнула и взвизгнула, но поняла, что и такое ее ждет в случае непослушания. Тут же и назван был пес: «Жарый».
С годами дворняжки разной масти и норова-веселые, добрые, угрюмые, злые и меланхоличные — разбавили в себе чистую кровь Жарого и разнесли по хутору и другим деревням собачье подзаборное потомство. В нем намек на причастность к породе выражался в смешком или уродливом приобретении: как бы каждому из своры досталось по лоскутку дорогой одежды с чужого плеча. Но неистребимо держались острые порывы особого природного чутья. И еще ярость.
Она заменяла им утонченный дар, чистоту породы и упорный труд требовательной и жесткой выучки, повинуясь которой, Жарый делал на охоте то, что никому не удавалось в стае: легко и быстро разгадывал он запутанные следы и гнал зверя, как летящая птица. Награда за успехи охотничье уважение, особенно у костра, когда он пожирал свою долю и выслушивал похвалы. Другие же собаки не смели и близко подойти. Сытые от потрохов зверя, нализавшись его крови, они со злобой глядели на Жарого, и когда он где-либо бывал один, свора окружала его. Часто хозяин врывался за него в схватку: тяжелый под пах удар его ноги в окованном сапоге или удар кола по крестцу бывали уроками для остальных собак: они видели своего сородича, лежащего в мертвом уродстве среди бурьяна.
Только сейчас Желавин ударил Митиного пса. И забил бы его насмерть, если бы не Митя. Он был поблизости и прпбежал на визг своего пса.
Желавин схватил вилы, стоявшие у плетня. Это уже предназначалось для защиты от Мити, если напасть вздумает.
Их разняли с увещеваниями: дело ли так браниться из-за пустяка?
— Ты у меня сам поползешь, как последняя собака! — крикнул Митя, разгоряченный, с разорванным воротом рубахи.
— Мой пес твою шваль не трогал, — ответил Желавин и в знак того, что разговор окончен, с нерастраченной злобой всадил вилы в землю.
— Он трус, твой пес. За собаками прячется на охоте, как ты, сволочь!
— Погоди, — бледнея мертвенно, пригрозил Желавин. — Ну, погоди, — добавил он так, будто уж и решил участь Мити.
Когда пришел Елагин, Желании вроде чуть успокоился от этой ссоры.
— Разреши, — сказал, входя в избу, Дементий Федорович.
Хозяин показал незваному гостю на лавку.
— К столу не приглашаю. Без хозяйки. Сам у соседей питаюсь.
Он отнес дочурку в кроватку за занавеской, что-то ласково пошептал и вышел с не погасшей еще улыбкой.
Спросил:
— Зачем пожаловали?
Тут только подумал Елагин, что не опрометчива ли его решимость сурово поговорить с Желавиным? Здесь своя жизнь, свои заботы и страсти, и не ему, приезжему, судить их.
— Если из-за собаки, то не советую вступаться. Мой пес и сам рванул бы. И рвал. Его боялись. А теперь постарел… Поди, Жарый, — позвал Желавин.
Пес поднялся. Был высок, с выгорбленной спиной и спущенными ниже залохмаченных лопаток ребрами. Голова узкая, длинная, с плавным возвышением у бровей.
Мягко ступая, Жарый подошел на зов и вскинул лапы на колени хозяина, поглядывая с ожиданием в его глаза своими, немного навыкате, горячими с черным блеском глазами.
Желавнн почесал пса за ушами, и тот простонал от радости.
— Их много, а он один. Вся эта шелудивая мелкота — выродки — давно разорвали бы его. Меня боятся. Он их породил, ушастых и кривоногих уродов. Это русская борзая уже редкость. Увековечена многими нашими писателями, поэтами и художниками. Достаточно читал в бытность. Мой отец здесь на селе учителем работал, давненько, в прежнее время. А я вот не пошел по его стезе. Пробовал… Да речь-то совсем о другом, — будто бы спохватился Желавин. — О своем псе я начал.
— Собачьи истории меня не интересуют. Я хотел сразу сказать, но вы увлеклись…
— Да. Как всякий охотник, — согласился Желании. — Вы зачем-то пришли? Насчет собаки я высказал. Что же касается Митьки, то и тут не советую близко принимать к сердцу его плутания.
— Почему же? — сказал Елагин, давая понять, что это как раз и интересует его.
— Что ж, поговорим, — подумав, решился Желавнн и, погладив пса, велел ему лечь на место.
Жарый смирно лег возле порога. Зевнул, оскалил в розовой жаркой пасти гранено-белые зубы.
— Митя — один из псов, о которых я говорил, — сказал Желавнн, не заметив, как вздрогнул Елагин. Встал и покрепче прихлопнул дверь. — Он много хочет. Мучает жажда быть всем и иметь все, чтоб и жена была в его власти. Да не смейтесь! А то и разговор прерву… Так вот, вся его жизнь уперлась в нее. Боится, подколодная ревность пожирает его, потому-то он никто и ничто. Но очень буйный и подозрительный. И для многих тягостны его слова, а порой и опасны. Она отравила его своей красотой при нраве живом и лукавом. Хрусталь с тонкой музыкой. Так говорю, чтоб понятнее было. Хотя хрусталь только раз в жизни держал в одном панском доме в Польше, куда ворвались неудержимо тучей конницы, и молнией ее были наши клинки. Но это, так сказать, невольные воспоминания.
— Так, — остановил его Елагин. — Но хрусталь-то чужой. Это не ваше. Митя вас не трогает.
— Я не трогаю, а говорю, уважаемый, — со злостью сорвался голос Желавина, и загорелое лицо его темно отлило в сумерках. — Перед красотой снимаю шапку. Но коли красота чужая, снимаю тайно в душе. Это чует Жигарев Дмитрий и бесится. Так бывает, и не тайно снимаю — больше его побесить.
— Зачем же?
— Я вам сказал все о псах.
— Откуда ненависть?
— А он ко мне с любовью?
— Не трогайте.
— Он сам прислушивается, когда при виде его жены сердце у меня вздрагивает. Подло, подумаете, говорю?
Так, честно, у кого оно не вздрагивает при виде красивой бабенки. Если скажете, у вас так не бывает, не поверю. Вранье! Или глаза закрываете, когда она проходит? Глядите. Мельком бывает, как на падучую звезду, а ловите миг. Заметит Митька-вас приревнует. Причины к тому больше. Вон ЕЫ какой! От вас за версту героем пахнет в вашей-то обмундировке. Сама поглядит с дряни-то на такого, как вы.
— Одежонку с чужого плеча на меня не вешайте, — предупредил Елагин. Грязноватая она.
— А зачем пожаловали? На меня такую одежонку накинуть? Вот и отвожу руки-то ваши. Припугнуть хотите? Так ведь не боюсь. Меня и не так пугали. А цел.
На всякие испуги ответы найдутся, — сказал он, и глаза его с мрачной силой застыли на петлицах Елагина. — Правды боитесь. Я и не добиваюсь се от вас. Дайте сказать для полной ясности. Пришли пугать и судить меня?
— Нет, — ответил Елагин, ие желая вдаваться в подробности для своего оправдания.
— А вступились за Митьку. Значит, на его стороне против меня. Даже такую правду боитесь сказать. Чем же собираетесь увещевать меня? Нечем. Это и сами понимаете. Как же идти так без зла! Хоть покричать-то во всю глотку! Не можете. Это не ваше. Пришли исполнить долг перед своим другом. Вот и не можете кивнуть мне даже при согласии со мной. Боязно друга обидеть. Чем?
Правдой… Все, кажись, сказал. А частичку какую и притаил.
Елагин решил, что этого человека надо выслушать до конца, что он не так прост в этой истории с Митей и Феней, что, может, вся эта история-грязный ком, в коюром Желавнн прячет что-то.
— Вот, вот. Сейчас уловите. Ждете. Как это интересно чужое уловить! А всего лишь частичка притаенная.
Митя ее красоту как хочет берет и мнет. Она для него, как своя рубашка. А мне недосягаема. Даже притронуться к ней с ласковой мыслью права не имею.
— Да вы что, влюбились в нее?! — не выдержав, спросил Елагин.
Желавин встал, потянувшись над столом к Елагину, и Жарый прорычал.
— Почему бы и нет? Или для этого особое разрешение нужно?
— Староваты.
— Ну, стар или еще молод да здоров — тема, скажу вам, не для этого разговора. Тут мое царство!
— Царь, выходит.
— Побрехушки! В настоящем, — показал Желавин на сумрачную свою избу, ангел приниженный. И вы пришли подтвердить это строгим голосом. А я есть хочу. Мне еще к соседу надо идти — щец похлебать. И вы идите к другу, поужинайте. Пора, — сказал Желавин, чтоб на этом и закончить весь разговор.
— Так вдруг? Сказали много. Л я еще и разобраться не успел.
— Пора ужинать. У нас сто раз за стол не садятся. Остынут щишки-то, — с ласковой настойчивостью повторил Желавин, в последний раз призывая к прощанию мирному.
— По кустам предлагаете?
— Вы строгость свою показать решили?
— Да. Без задержки. Если бы то, что делаете вы над семьей Жигаревых, коснулось моей семьи, я вас одним бы разом отучил… для будущей степенности. Дело себе нашли. Балаган устроили с посмешищем над людьми. Они жить спокойно хотят.
— Осторожнее!
— Не грозите. Что касается вашего царства, то подобному у нас давно шею свернули в известном году. Или не поняли еще?
— Осторожнее. А то и я могу всякую свою мысль к точке подвести.
— Подводите, пока я не поставил.
Желавин поднялся — тенью качнулся перед стеной, и сразу же поднялся Жарый, и так как хозяин не остановил его, он, мягко ступая, зашел поджидать Елагина со спины.
— Собака действительно трусоватая. Со спины заходит, — сказал Елагин.
— Кровя-то от волка. Его и повадка. Ничего не могу поделать. Вражду почуяла. Так вот, мир вы мои не принимаете. Решили пустое защищать. Пригрозили мне, что свою точку можете поставить. А не знаете о своей строке. И я ткнуть могу. Это очень хотите знать? Не пожалеете? Строгое, о котором все тут твердили, к вам не обернулось бы. Как дух. Сами вызвать изволили… Букетик-то у ловягинской землянки лежит… Вчера годовщинка была со дня кончины его, судьбы страшной. Кто-то положил со светлой памятью от себя. Не было прежде букетов. А с вашим приездом и появился.
— Вы что?! — проговорил Елагин и встал с гулко стрельнувшим ударом в сердце.
— А как свяжется ваш приезд с этим букетиком? Слушок-то, его не остановишь, и дойдет он куда нужно. Петлички и состригут. Гимнастерка одна останется. А в ней вы, простите уж, — стриженая овца, как и я. Пристегнул себя к вашему роду для наглядности. Между прочим, занятное дело: воевал и я, а петлички мне не выдали.
Но это не очень желательная для вас беседа. Живы, здоровы, свой самовар с уютной бабенкой. Есть и в петличках — уже, вижу, вторую шпалу причеканили.
Вас бы туда, где и по вашей личной воле некоторые ломами сибирские дороги и руды чеканят. Надеюсь, при вашей любви к правде жаловаться не пойдете… А букет очень хороший — васильки и прочее. Говорят, он, усопший-то, очень васильки любил. «Это, говаривал, кусочки синего неба России…» Небо осталось и василька по тощей местами ржице, особенно в этом году, какой-то моровой головней ее ударило. Должно бы и припечалить вас. А вы с радостным винцом приехали. Прощайте…
— Адью, — сказал Желавин и засмеялся грубовато. — Не знавши броду, не суйся в воду… Вы и тогда косо на мой красный шлем поглядывали. Но я глаза не прятал.
Странно очень, ездили по лескам, а Ловягин- самую власть, военного комиссара и не тронул. Раз это попробовал в ту памятную ночку. Ножик-то Ловягин занес, а… тихонько поговаривать стали насчет вашего счастья. Может, изначальное-то сами откроете. Нет, нет, не мне. Не интересуюсь. Тому, кто поинтересуется… Адью, гражданин Елагин.
— Вон она, какая головня-то моровая! Так-то бьешь. Не по ржице. А путал разговор. И попался, стервец. Меня боишься, людей? Почему? Или донышко скользкое, а? Мразь, значит!
— Ну, при ребенке-то — тише. Иди. Погуляй.
— Вот гадина! — сказал Елагин, когда вошел в избу к Федору Григорьевичу.
Жигаревы сидели за столом — степенно ужинали. Горела лампа в колокольчиковом абажуре из стекла, сквозь которое просвечивал огонек, и было похоже, будто само стекло хранило в себе далекий пламень рдяной осинки.
Федор Григорьевич подставил табуретку к столу.
— Садись, Федорыч. Садись, милый, — такой лаской он хотел успокоить друга и сам тревожился. — Говорил, не надо ходить.
Феня подала гостю тарелку с запеченной картошкой, чуть нагнувшись, так, что глаза юной хозяйки зажглись в отсвете лампы, а лицо казалось как в зареве Митя вздрогнул.
Он сидел напротив, с темнящейся в глазах угрюминкой, которая уже тлела в нем-ждала минуты, чтоб разгореться и охватить всю его душу. Коротко подстриженные волосы. Широкие его глаза глядели и прямо, и как-то таились, приглядывались еще какой-то мыслью, которая долго решала свое, и внезапно резок и быстр бывал взгляд после какого-то решения, или еще что-то последнее, самое главное схватить хотел. Так он резко и быстро взглянул на Елагина, которому озаренное лицо хозяйки показалось сказочным.
— Вот гадина! — повторил Елагин. — Знаете, на что намекнул? Будто я годовщину со дня гибели Ловягина почтил. Возложил букет у его землянки.
Федор Григорьевич и Митя встали, готовые и опровергнуть эту ложь, и вступиться за гостя.
— В уме ли он? — проговорил Федор Григорьевич. — И зачем повторять исподлые эти слова, — добавил он решив, что про такое надо бы помолчать, а не распространять для слуха.
— Так надо другим знать, что за человек, — ответил Елагин. — И за глотку брать! Совестью его не уймешь.
— Отойди от него, Федорыч. Брось! Себя только запачкаешь.
Митя достал из портсигара папироску, сказал:
— Этой змее никто на голову не наступит. На моем примере видно, прижал-и ничего не поделаешь. Закона нет. Он ведь не убил, не украл. Тогда свой закон исполню перед всем народом. Чтоб неповадно было другим трогать человека и срамить его жизнь бессовестно. А накажут? За такое не стыдно и к стенке пойти, если самое справедливое в жизни исполнил, не дрогнул. Позвала судьба испытать… Человек ты или трусливая мразь! Тогда кайся, мучайся, гнись и молчи, если тебе в глаза плюнут, — глуховатым голосом среди тишины исповедовался Митя. — Вы уезжайте, — очнувшись, сказал он…
Митя не договорил: пожалеет ли Елагин, что остался тут, или Желавина пожалеет?
— Мне, Митя, — вздохнул Елагин, — и без твоего совета надо ехать сегодня на ночь. А ты свою теорию забудь начисто.
Феня возилась с посудой и прислушивалась — переставала греметь тарелками, и раз Федор Григорьевич уловил, как она с ног оглядела Елагпна и остановила быстрый взгляд на его седине, даже чему-то усмехнулась. И вдруг неожиданно для всех сказала:
— Я скорее вас слажу с Желавпным.
— Поговори еще, поговори… — погрозил пальцем Федор Григорьевич.
— Я баба, с меня и спрос другой. Вот назначу ему свиданьице, — громко, со смехом заговорила Феня, — на кладях. Крепко обойму, да под коленочку его — в речку.
Пусть остудит свою дурную голову. Поплавает в сапогах. А я приговаривать буду: «Что ж ты, дорогой, или так забегался, что и ноги тебя не держат. Выбирай, где поглубже и поспокойнее, а я тебе газетку принесу почитать».
Смех раздался в избе. Громче всех смеялся Елагин.
Митя лишь сдержанно улыбался.
Елагин стал прощаться. Обнял Митю, лицо которого не разогрела улыбка холодновата была, как унылое окошко на осеннем ветру.
— Желаю счастья. Главное, верьте друг другу. И живите с огоньком, чтоб манило доброе. А злое?.. От огонька зверь стороной уходит.
— Спасибо, — сказал Митя, — Да робковато это очень, огонек-то, — и с безнадежной силой добавил: — Святое на грязи!
Митя и Феня вышли на крыльцо проводить гостя.
И лишь чуть отошел Елагин с Федором Григорьевичем, как услышал вдруг слова Мити:
— Момент упустил… Чую, все пострадаем.
Они скрылись в тумане на лугу, где чернели кусты, а чуть выше, над течением тумана, светила луна, как вставленное в лес большое оранжевое стекло.
Люди шли ей навстречу. А она все уходила от них. Ее уже не было в березняке. Мутнела в поле — опять совсем близко. Это было обманчивое приближение, за которьш скрывались бесконечные версты с неразгаданны. ми снами и тайнами в спящей мгле.
Но кто-то уже перешел в этот день свое, и она с неясными знаками вымеряла на следах непостижимое.
* * *
— Можно ждать грозу — следить за тучами, но всегда первый удар ее потрясает, — начал было Дементий Федорович и вдруг на мгновенье забылся: вспомнил друга, которого уже нет, и почувствовал свою вину перед ним — не успел, не уберег, в чем-то не поставил твердо и за столом его местечко, вон там с угла, было пусто.»- Так потрясло меня письмо Желавина. Письмо и еще, — спохватился Дементий Федорович, — и еще неожиданнее было то, что, собственно, и заставило меня оглянуться на прошлое. Хотя оно и не прояснило ничего. Но пригодно к дальнейшему как доказательство к некоторым нашим упущениям, когда принимаем видимость за правду. Когда мы покупаем вещь, то придирчиво осматриваем ее А вот на явление или факт пристальней посмотреть на хотим. Как, например, это делает золотоискатель: он тщательно промывает породу и вглядывается в лоток с ожиданием желанного блеска из-под стекающей мути.
Самый невероятный, даже, казалось бы, кощунственный вопрос, подвергающий сомнению содеянное, бывает, дает поразительно ясный ответ разгадку.
Но не стану забегать вперед. Буду точен в главном.
Прежде я прочту вам само письмо. С дозволения переписал его из своего так называемого дела.
Дементий Федорович достал из кармана гимнастерки сложенный листок и развернул его.
— Так слушайте. Читаю без высоких в начале его обращений к правосудию.
«Пишу это письмо с покаянием за долгое сокрытие тайны, — качал читать Дементнй Федорович. — Знач и молчал, чтоб не вставлять свое имя. Без этого не было бы веры моему письму. Молчал по малости своей перед властью этого человека. Ему больше веры, чем мне. И молчал из боязни суда его тайных сообщниковони наказали бы, скрыв следы свои. И молчал в надежде: без меня придет правда. И теперь с покаянием рассказываю.
Недавнее посещение нашего хутора Дементием Федоровичем Елагиным побудило меня к написанию этого письма. Оно как защита перед ним в разговоре, к которому вынудил меня встречей Елагин. Угрозою в выражениях пытался совратить на путь соучастия в злых умыслах против власти.
Так сказал он: «Надо быть, как Ловягин. Он снискал славу вечной памяти», — и при произнесении страшного имени перекрестился.
«Как крестишься без креста?»- спросил я, чтоб изобличить его в пристрастии к вражьей вере.
Он ответил: «Крест в душе у меня».
Я сказал, что не слышал от него ничего, и просил: пусть отстанет, не ввергает в лишения дите мое и жену, и показал на дите свое в колыбельке.
Он стал пугать: «Хорошо. Но когда ты придешь после, места тебе не будет нигде. За донос в исповеданной мною разговоре убит будешь. И место твоей казни-камень возле болота».
Мне доподлинно известно, — засвидетельствовать могу личным присутствием и вещественными уликами, — Елагин в забытой ловягинской истории несет секрет неуловимых действий бандита, в его кровавых истреблениях особо важных сторонников власти.
Раз в лесу в ту пору я видел, как он огляделся и что-то спрятал под деревом, которое растет и сейчас. Нору под ним могу показать. Спрятав что-то, он достал из норы бумажку, тут же прочитал и разорвал.
Когда Елагин ушел, я осторожно проверил, что в норе. Там в оторванном рукаве старой рубахи завернуты были наганные патроны-пачка и примерно две горсти россыпью. Я ничего не тронул, боясь вспугнуть мне неизвестное.
Клочки же разорванной бумажки подобрал.
Мысль свою сейчас же уйти я остановил желанием увидеть, кто придет за кладкой.
Притаился в можжевеловых кустах напротив норы в отдалении. По прошествии нескольких часов явился рослый человек в шинели, в картузе. Лицо его было мне неизвестно.
Он взял патроны. Пачку положил в карман, в другой — патроны россыпью, которыми тут же зарядил свой наган и пошел в направлении болота.
Я с осторожностью последовал за ним, не теряя его из вида. Когда он вышел к оврагу за болотом, я дальше идти не решился. Как потом выяснилось, в склоне оврага находилась землянка, которую называют ловягинской.
Вернувшись домой из леса, я встретил Елагина. Он в тот день находился на хуторе. Посмотрел на меня и сказал: «Что ходишь по лесу, может, Ловягин дружок твой, раз ты его не боишься?»
Я ответил: «Ты больше моего по лесу ходишь. Видно тоже не боишься».
Он усмехнулся: «Так ведь я с оружием».
«А тут ни оружия, ни власти. Зачем ему меня зря трогать», — не сдержался я.
Дома при зажженной лампе склеил па газетном листе клочки, подобранные в лесу. Вышли слова: «Смерти захотел».
Вроде бы на меня эти слова указывали. Охватил меня страх, которого прежде не ведал.
После мне с Елагиным встречаться не приходилось.
Он уехал из наших мест. Приезжал лишь изредка в гости. И с каждым его приездом я видел, как он повышался по службе.
В последний его приезд, о котором я упомянул выше, он просил меня посидеть и выпить на берегу. Я отказался.
Тогда он сказал, что сам приедет ко мне в гости. Я ответил, что жена у меня лежит в больнице и угощения у меня нет, так как сам ничего не готовлю. И вышел У нас с ним такой разговор: «Так я не голодный».
«Значит, голодному и не товарищ».
«Может, и товарищами станем. Сколько тебе надо чтоб твою драную крышу железом покрыть и чтоб в чугунке у тебя мясо плавало?»
«Мне чужого ничего не надо».
«Так что ты от своего имеешь? Не лучше ли чужое чтоб многое иметь?»
«Разговора такого не понимаю».
Так ничего не добившись от меня, Елагин ушел Но однажды, при встрече с ним на мосту, он сказал: «Ты меня избегаешь. Между прочим, есть разговор».
Этот разговор был не страшнее первого.
Он сказал: «Ты проверен достаточно. Потому и ищу с тобой встречи».
«Как проверен?»
«Ты что, про записку забыл?»
Удивился я.
«Так тебе же ее тогда для проверки подбросили. И приглядывали за тобой, в какую сторону пойдешь?»
«Не мутите честного человека».
«Какой ты честный, когда знал и молчал!»
«Теперь не стану молчать».
«Что тебе говорить, когда ты уже давно решил: жить лучше. В записке тебе есть ответ».
«От чьей же руки пропаду?»
«А над тобою две руки. Рука власти и… — он не сказал, но я и так понял: его рука. — Сам понимаешь. Если я пропаду, то и тебя выдам. И прибавлю такое, из-за чего тебя еще раньше моего раздавят».
Вот и боюсь. Жить страшно стало.
Простите меня, что молчал.
А если нет прощения, жену и дите мое виною моей не попрекайте. Пусть на мне моя вина и закончится.
Астафий Желавин».
Некоторое время в комнате было тихо.
Елагин положил письмо на стол. Сперва Стройков взял его, не затем, чтобы проверить, а рука сама потянулась. Потом Родион Петрович, посмотрев, с опаской вернул Дементию Федоровичу.
— Почерк Желавина, это было проиерсно, — сказал Стройков.
— А вы не заметили разницы, как говорил он и как письмо написано? Вроде бы с чужих слов, — уточнил свое Елагин.
— Так ведь и свое слово меняется. Как бывает, иная женщина на базаре кричит, а чуть уступят ей — другой тон, — шуткой попробовал опровергнуть подозрение Елагина Стройков.
— И все-таки что-то остается. Характером он сильнее этого письма.
— Ты не забывай, — сказал Родион Петрович, — есть расчет, как лучше прийти к цели. Он подчинял свой характер, подменил силу его некоторой слабостью. Иначе почему же он так долго молчал о свое?. секрете?
— Что ж, согласимся, — сказал Дементий Федорович, — Положение мое от этого не стало лучше, а после убийства Желавина и совсем ухудшилось: убийцей считали моего сообщника Федора Григорьевича.
Дело для окончательного решения перешло в руки человека, о котором я мог только мечтать. Это был полковник Лясин.
Мы работали с ним в этих местах именно в те годы, о которых писал в письме Желавин. Как я уже говорил, время было тревожное. По лесам бродили всякие люди.
Среди них были и наши, специально посланные работники. Они вылавливали подозрительных. Но главная их цель была — поимка Ловягина. Мы рассчитывали: в поисках сообщников он наткнется на кого-либо из наших людей.
Руководил всей операцией тогда Лясин.
Устроили тайник в лесу-нору. О ней и упомянул в письме Желавнн. Через тайник мы снабжали наших людей патронами, съестным. Связь поддерживалась через Федора Григорьевича. Однажды он заболел.
Под видом охоты к тайнику пошел я, принес требуемые патроны точно в таком количестве, как указал в письме Желавин.
Лясин оставил мне записку с предостережением не рисковать: «Смерти захотел».
Действительно, я разорвал записку. Вот эти-то клочки и подобрал Желавин, приложил к своему письму как вещественное доказательство.
Когда дело попало к Лясину, он разоблачил Желавина как лжеца.
«Вот как довелось встретиться, Дементий Федорович», — сказал он мне с сочувствием.
Давно я не испытывал такой близости человеческой и не слышал доброго слова.
А потом-свобода! На прощание Ляснн сообщил такую подробность. Один из старых и уважаемых работников в случайном разговоре, прослышав о моем деле, где упоминалась фамилия Ловягина, сообщил, что в свое время он лично допрашивал Ловягина. С восемнадцатого года по двадцать первый он жил в одном из районов Сибири. Потом работал бухгалтером на прииске.
Выходит, Ловягин, которого мы тогда пытались поймать, вовсе и не был в здешних местах, а приписываемне ему преступления не имеют к нему никакого отношения.
Стройкой поднялся со стула, как-то качнулся.
— Кто же?
— Вот точно так спросил и я.
* * *
— Клевета на меня и убийство Желавина, возможно, тень, за которой скрывается бандит, — сказал Елагин.
— Но почему клевета на вас? А почему не на меня, допустим? — спросил Стройков.
— Замести следы. Тонкое прикосновение к этому враждебных отношений между Жигаревыми и Желавиным. Не прямо тень. А через меня преломленная должна бы навести на мысль о мести за меня со стороны Федора Григорьевича. И вроде бы и Митя мог убить за жену. Преломление довольно сложное и темное. Не уловишь. Это и цель-запутать.
— Одно из преломлений наводит прямо на Федора Григорьевича, — сказал Стройков. — Убийство Желавина за клевету, как подлеца. К этому подходит и святость Федора Григорьевича. А все твердите, мол, во чистоте своей убить не мог. Как раз и мог. К терзаниям сына от Желавина добавился еще и донос на друга. Не будете отрицать в этом знак преданности дружбе? Иначе почему убит Желавин? Кому это нужно брать на себя такую тяжелую кровь?.. Не он, так кто? Бандит? Кто? — и Стройков тяжело взглянул сперва на Дементия Федоровича, потом на Родиона Петровича, который и слушал, и думал свое. Вот задачка! Вот кто-то задал! И простите, мы пока что лопухи перед ним. А вы, считайте, отделались легким испугом, — сказал Стройков Дементию Федоровичу. — Если бы не ваш друг, случайность с запиской, заодно решали бы задачку с Лоаягиным, раз такового в ту пору здесь не было. В письме сказано и о неизвестном лице, кому вы патроны оставили. Ведь не сказал: Ловягин, — а неизвестный. И вроде бы правда за отсутствием Ловягина. Хитрейшая бумажка, между прочим. И вы в пей, как в мышеловке. Не Ловягин-так неизвестный. Тут точность не преломленная, как вы выражаетесь. Преломление было как раз в том, что Желавпп знал; бандит не Ловягин. Возможно, знал и больше. Но стоите, стойте, — сказал Стройков, — А если Желавин знал что-то о Федоре Григорьевиче? Потому и не боялся приставать к ним. Может, бандита и пропустил тогда в ту ночку, а?
— Нет, — остановил Стройкова Елагин. — Здесь ничего не найдешь. Надо знать Федора Григорьевича.
— И ложь к правде примазывается, и сволочь под друга рядится. Разве не бывает? Не по злодейскому своему характеру, а по слабости своей мог в такой паутинке запутаться Федор Григорьевич.
— Гадание на кофейной гуще, — сказал Дементий Федорович.
— Дай-то бог, по моему гаданию, а не по-другому.
Этот бандит был всегда рядом с вами в ту пору. Оборотень! Потому и поймать не могли. В лицо-то его видели, а кто был за холстинкой, не знали. С холстинкой действовал, за ней скрывался. Тоненькая она, холстинка, простая. А тайну сохранила. Метнулся, убил, холстинку снял и пошел рядом со всеми на работу или в погоню за бандитом. Решетом ветер ловили. А после той ночи замер с выжиданием, как в холодном сне задрожал. Холстинкуто перед вами открыл, а убить-сорвалось. Он боялся: ну как видели. А когда узнал, что не разглядели, он после такого срыва и страха притих-оставил всем для успокоения сказочку о своей гибели в болоте. Вам бы тогда крикнуть: видел! Вот и глянули бы, кто из своей избы исчез.
— Да, это мысль, — согласился Елагин, — но уже запоздалая. Хочу спросить после таких рассуждений. Что же он свидетелей или сообщников его преступлений не убрал? Ведь к ним вы и Федора Григорьевича и Желавина причислили. Это прежде всего должен был бы сделать. Их убрать, — сказал Дементий Федорович.
— Так потому, может, для слуха и исчез. Предоставил сообщникам и свидетелям много возможностей по спасению своей шкуры. Вон и топор в ход пошел. Но есть и еще одно преломление. Остался Желавин и кто-то один неизвестный… Кстати, почему это Ловягин, без чувства своей вины в чем-либо, не навестил родимые края^ Ведь должен был бы навестить. Но его что-то не видели. Еще одна загадка, или все в одной этой загадке и кроется?
Донос очень поспешный. Даже порядка нет в изложении: с конца начал — поскорее главное сказать: беспокойство чувствуется. Это наводит на мысль: Ловягина Викентия где-то видели или узнали — безвинно живет на свете. Вот и переделка истории Ловягина с подменой лицом неизвестным. Даже разговор, приписываемый вам, не придуман. Не верю. Это был разговор Желавина с кем-то. И замышлено письмо не им.
— Значит, Желании знал бандита? — уточнил Дементип Федорович.
— Без сомнения.
— И убит для сохранения тайны?
— Хитрости ихней пока не знаю.
— Что же, Федор Григорьевич в их компании? Чепуха явная!
— А он, простите, теперь ни в чьих заботах не нуждается… Не виноват. Так в своей смерти виноват более, не робел бы. А то мимо провалился… Помните, я вам говорил, — напомнил Стройкой Елагину о появлении неизвестного у окна перед Феией. — Если не шутка, то демонстрация факта: убийца, мол, жив. Но какой убийца будет демонстрировать это? Да и вина пала на Федора Григорьевича. А тут расчет, лишний раз подчеркнуть, что убийца жив. Для чего, спрашивается? Чтоб вести следы на неизвестного, куда подальше. Он боится, что его угадают. Следовательно, он где-то рядом. Сволочь жива. Не выползла бы! А вы что замолчали? — обратился Стройков к Родиону Петровичу и подумал, что прежние предположения лесничего теперь могут и пригодиться. — Что про новость скажете?
Родион Петрович вздохнул от своих раздумий.
— Признаться, потрясен. Такая страшная легенда и вдруг… сначала.
— Еще все может быть, — подправил его Стройков.
— Будем надеяться, до того не дойдет. Согласен с вами в одном. Об остальном не берусь судить, чтоб не вбивать вас с толку. Но в одном согласен. Ловягин должен был побывать здесь. Родные места. Тут, на нашем кладбище, и могила его матери. Их было двое братьев — Викентий и старший Антон. Родом они из дворян захудалых, как говорили тогда. Но благодаря торговле лесом дело их процветало. Лесное хозяйство было поставлено отлично. Своя лесопилка, образцовые лесосеки, куда нельзя было ступить без особого на то разрешения. Дичь отстреливали осенью. Охотникам по глухарю или тетереву — остальное везли на продажу. Брусника, клюква, грибы отправлялись обозами. Была у них и небольшая фабрика по производству игрушек и кухонной утвари. Все расписное, яркое занимало ряды на ярмарках и в магазинах. Построили и льнозавод. Кто не имел земли — шли к ним работать, в полутьму, в пыль от тресты, которая крозила легкие. Да и по избам зимой ткали. Лен зацарил на наших полях. Полотно продавали в Москве. Там был магазин Ловягиных и портняжная. Летние костюмы из холста, рубашки, шляпы. И мастерицы на шитье были.
С зари до зари в потемках вышивали сказочные узоры.
Особой мастерицей была мать Фени. Нитки для ее шитья привозили чуть ли не из Индии. Но и ее нитки, травленные в отварах корней, поражали яркостью. Из нее выжимали все, и ее берегли, как золотую жилу. Она не делала ничего по двору: еду носили чуть ли не с барской кухни.
Построили светлую избу. Всю жизнь, согнувшись над шитьем, просидела у окна из бельгийского особо прозрачного стекла, одинокая, без детей и мужа. Всех парней гнали от нее и даже били. Время только на ночной сон, и ни минуты на любовь и радость. Им нужно было ее одиночество и даже слезы: любовь и радость только в мечтах, которые становились явью лишь в изумлявшем ее шитье. Вышла замуж только после Октября, уже в годах, а родить-то было нельзя. Она и умерла в родах. Дочери досталось наследство: всполох угнетенной когда-то любви ее матери. Но это уже другое. К чему все это говорю. Усадьба Ловягиных рухнула и в огне, и в гневе людском. Антон с женой и сыном бежали. Что из богатства им удалось увезти, не знаю. Что-то, может, и припрятали в надежде на скорое возвращение… Тогда-то и началась легенда о беспощадной его мести за потерянное и за поругание над могилой матери. Памятник с могилы кто-то снял. Он сейчас лежит сзади чайной в бурьяне.
Могила заросла и затерялась. Ее можно узнать только по выродившимся кустикам сирени. Не было даже креста. А потом вдруг я заметил березовый крест на могиле. Он был грубый, едва обтесанный. Решил, что это сделал человек сердобольный и набожный.
— Викентий был, — глухо, с загоревшимися глазами проговорил Стройков.
— Тогда не знали, что он жив, — уклонился от ответа Родион Петрович, чтоб не утверждать то, что не было ему известно.
— Когда же поставили крест? — спросил Стройков. — После убийства?
— Да. После.
Стройков встал и взялся за фуражку. Сейчас тронется в обратный путь. Дорога дальняя, будет время подумать. —
— Куда же вы? Ночь, — хотел остановить его Родион Петрович.
— Какая уж ночь! — ответил Стройков и отбросил штору.
За окном воздух был мутным: уже светало.
Строикова проводили.
Он сидел высоко на коне, который чуть боком, упру. жисто и сильно, как на быстрине, относил его в туман.
Стройков махнул рукой и отпустил поводья.
Дементий Федорович и Родион Петрович долго глядели на дорогу, еще сумрачную среди леса, но за опушкой, где скрылся Стройков, отсвечивало новым железом далекое поле.
— Ну, кое-что понял из разговора, Родион? [нрзб], Желавин-то. И такая ярость во лжи и чего им только надобно, таким людям? — сказал Родион Петрович.
— Я видел их там, таких-то, с холстинкой… на душе. С[нрзб]авят за власть для себя. А Россия давно уж от8д мы зеленые- и прекрасные… Ты спросил вчера, будет ли воина? Не знаю. Но таким тварям она была бы в руку. Такие ждут ее… чтоб ударить в спину.
* * *
Рано утром перед домом Родиона Петровича остановилась машина — черная «эмка».
Вышел шофер. бродить 131 здесь? военком Прислал до Вязьмы под.
Возле машины прощались Шофер уже сидел за рулем и ждал сивт^йТ резкий свет зелени с ^янцем и ветерок, доносившии от реки прохладный запах воды. поло^иТв^до^о3^03^^ которая все чего-то забывалпои^я^Ю^0T вышел- убрал в багажник венок лука, принесла Юлия для военкома.
— Дёме лук не нужен, — сказала Юлия, укладывая для него большой каравай хлеба и кусок сала в просоленной холстине.
— Как не нужен? — шутливо возразил Дементий Федорович. — А кондёр? Какой же без лука кондёр? Нет, ты уж заверни мне вон ту, — показал он на огород, вон ту крайнюю грядочку.
Все засмеялись. Пошутил и шофер.
— У нас и бумага на завертку найдется.
— А это вам, — не обидела хозяйка и шофера, и ему положила свернутый шуршастый огненно-золотистый венок.
Шофер поблагодарил Юлию и спросил:
— Злой он у вас или сладкий?
— У нас злой не растет. Только исключительно сладкий, — ответила Юлия.
— Значит, в хозяйку. Будь земля хоть самая рассыпная, а если хозяйка, простите, ведьма, лук у нее мелкий и злющий.
— Как вы сразу характер мой угадали, — посмеялась Юлия и, не ожидая ответа, выслушала пространные разъяснения шофера.
— Я в машине могу ошибиться. Что же касается женского характера, тут уж нет. Тут у меня от совместной жизни с женой-высшие курсы. Считай, без выходных изучаем друг друга. До такой тонкости дошло. Я, например, когда еду домой с получкой, чувствую за десять верст: вышла. Выхожу. Так и есть! Улыбается и спешит ко мне. Конечно, получку ей тут же всю отдаю. Но она с улыбкой — прямо очаровывает, — тихоньхо снимает мою кепку и говорит: «Петя, тебе жарко в твоей кепочке…» — и несет кепочку домой, крепко так прижимает к груди, чтоб оттуда не вывалилась моя припрятанная пятерка. В ботинок спрячу. Так она меня сама дома разует. И опять я без своего капитала остаюсь. После таких курсов женскую душу сквозь вижу.
— А как же насчет пятерок? — спросила Юлия.
— Так я сейчас четверть получки припрятываю и намекаю ей на мотоцикл с коляской.
— Может, на денек останешься? — попробовал уговорить Елагина Родион Петрович. — Баньку бы растопил. Венички, да с медовым парком. Хорошо! А на станцию на коне проводил бы.
— В лесники бы к тебе, Родион!
— В лесах стволы взши-о ведомства.
Дементий Федорович сорвал веточку с куста полыни.
Посеребренная зелень резных листьев, привянув, сухим и горьким запахом напомнит об этой тропке. Бережно укрыл веточку в страничках блокнота.
— Аrtemisia campealis, — назвал Родион ПстроЕ полынь по-латыни.
— Что это значит?
— Полынь равнинная. Название рода Artemisia дано в честь древнегреческой богини Артемиды. Она заботится обо всем, что живет на земле — в лесах и полях. Благословляет и огонек семьи на счастье. И она же карает тех, кто забывает о ее благословении. Потому и горька эта трава, как чья-то жизнь.
* * *
Дементий Федорович попросил остановить машину.
Поднялся на пологую высотку со скорбным покоем крестов среди редких сосен. Могилы заросли травой. Оград тут не было — для всех одно. Нет и тропок. Кончались они перед этой высоткой, стороной обходили ее: подальше от печального зова стремилась жизнь. Лишь изредка надломленная являлась, кричала и билась под глухие удары земли, и опять наступала тишина. Сеялось ветром семя, скрывая с годами колосистой травой незабывный холм.
Приютилась к могилам бузина, да земляника вплелась в былье. Расплавленная смола на соснах ладаном пахнет в духоте.
Вот и могила Федора Григорьевича.
Поставленный крест провалился с подтаявшей землей в какую-то дыру, над которой с тех пор, как в зыби, тряслась трава, даже когда кругом было тихо. Митя зарыл эту Дыру, земля снова провалилась и тянула в глубину крест.
Кажется, слышится оттуда не то шёпот, не то стон и плач.
Нс своя смерть, не угомонится: живет слухами и догадками, является в страхах — ищет потерянную где-то правду о себе.
«Вот и встретились, Федор. Здравствуй. Что ж, или Дорог для тебя не было, кроме этой? Чего испугался? Может, мое испугало? Или что-то случилось? Но все равно.
Это ж было, Федор? Можно подумать, перед грязью задрожал. Кто-то виноват, верю. Но сам ты вину продолжил… Прости…»
Дементий Федорович надел фуражку, поправил крест и услышал, как с шорохом посыпалась земля в дыру. Забилась трава над пустотой.
На самом дне с шипением, медленно потекло что-то черное.
«Змея», — отшатнулся Дементий Федорович.
Он уходил с кладбища с суеверным страхом. В могиле над прахом кощунственно билось живое и гадкое, будто давало какой-то знак живым, что к мертвому запала гадина, таилась во тьме с ожиданием, когда чуть ниже опустится крест, и тогда она, оплетая его, голодная и мотая, выползет в траву.
* * *
Проехали по булыжным мостовым Вязьмы, мимо гнилого болотца и покосившихся от ветхости заборов, окруженных пропыленными бурьянами.
За зеленым уютом садов и огородов-домики с резными и крашеными ставенками за шторками и занавесками хранили лень зноя.
Затравевшие дворы, гераньки в окнах, глухо закрытые калитки и рядом с ними, у дороги, скамейки под черемухой или сиренью. В этом году сирень щедро цвела, нависала над заборами жемчужными и малиново-голубыми гроздьями.
Группы солдат с винтовками на вокзальной площади, проезжие ждут пересадку. Многие сдут из Москвы в отпуск-в деревню на сенокосный воздух, к речкам и вольному молоку. Сидят и спят на траве, на скамейках сквера и у вокзала — всюду, где есть тень.
На площади Елагин вышел из машины. Шофер достал из багажника гостинец Юлии в дорогу Дементию Федоровичу — сало и каравай хлеба. Каравай сообща запихнули в рюкзак и с трудом стянули узел над выпиравшей горбушкой.
— Честное слово, щит, — заложив руки под лямки, поднял перед грудью рюкзак с караваем Дементий Федорович.
— Да, покрепче щита, как в живот весь войдет, — раздался голос.
Рядом, улыбаясь, стоял Стройкоз.
— Ты чего здесь? — удивился Дементий Федорович.
— В Москву еду. Давно не видел, — ответил шуткой Стройков.
Елагину помогли надеть рюкзак. Стройков заметил, как покряхтел Дементий Федорович, пошутил:
— Своя ноша не тянет.
— Погляжу, как свою понесешь, — ответил Елагин.
— Все понесем. На всех хватит, — добавил Стройков с усмешкой, как-то вдруг ожесточившей его глаза, будто злостью своей и доволен был, что хватит ноши и тем, кто сроду не носил ее.
Елагин помахал фуражкой со ступенек вокзала и скрылся в темных и гудящих его недрах.
Стройков спешил в Москву.
Вчера, хотя и виду не подал, но новость о Ловягн:)е принял на душу с тягостью: понял — проглядели старое, и что-то не так было в убийстве Желавина и вине Федора Григорьевича. Пришел в отчаянье: все его догадки и поиски оказались на следах ложных или до того запутанных, что и не представлял себе, где же тот затоптанный временем след.
И вдруг Стройков загорелся. Новость-то о Ловягине попахивала близостью зверя. Чувствовал, как где-то близко таился настороженный и бешеный взгляд его. Нужно было сделать еще шаг или выждать-перехитрить на самом малом, выманить.
Приближался к зверю опасному и хитрому, и сам был слеп перед ним.
Но ничто не могло остановить его, и если зверь таился, как думал Стройков, и ждал, то сам охотник был нетерпелив. Внезапность казалась ему более решающей, чем осторожность: зверь мог уйти ц скрыться.
Вот и спешил Стройков в Москву к жене Желавина кое-что дополнительно узнать V нее из последних деньков ее мужа.
Ехал по безденежной командировке-за свой счет: затею его никто всерьез не принял.
Москва встретила Стройкова теплым и душным ветерком. Как гигантский рой, погуживал город. Мелькала врезанная в асфальт зелень газонов с цветами. Вдали — золотом блещущие кремлевские соборы…
«Кажется, приехали».
А вот и Донской монастырь.
Стройков подошел к палатке и достал свою неразменную красную тридцатку. Купил плитку шоколада для маленькой дочки Желавина.
Не спеша шел по улице мимо старых домиков с палисадниками, с сиренью и акациями под окнами. От нагретого за день асфальта и мостовой тепло пахло пылью.
Несколько минут постоял он перед церковью Донского монастыря. Она была похожа на былинного богатыря, до плеч поднявшегося над стенами, могучего не только на земле, но и в небе, которое пламенеющим полем расстилалось за ним и из которого он выходил, но не приближался, как бы отдаленный веками, напоминал об истории грозного сражения и в своей победе возносил высоко над шлемом крест.
Жена Желавина Серафима работала дворником.
Жила в подвале, где предоставлена была ей казенная комнатка с окошком под потолком.
Стройков медленно спустился по темным ступенькам.
Вошел в коридор с множеством дверей и тусклой лампой в железной решетке, освещавшей осклизлые, потные стены.
В коридоре было пустынно, пахло сыростью и жареным луком.
Вот и дверь — самая крайняя, обитая клеенкой.
Расправил гимнастерку па груди и под ремнем. Постучал. Никто не ответил ему. Неужели дома нет? Вот досада!
Постучал сильнее и услышал шорох за дверью.
— Кто там? — спросил женский голос.
Он узнал — Серафима.
— Это я, Стройков, — сказал и осторожно нажал на дверь. Закрыта.
— Кто? — переспросил голос с испугом.
— Стройков, — повторил он. — Открой!
Она открыла. Была в нижней безрукавной кофточке, с большим вырезом на груди. Серафима встала бочком к двери, словно так скрывалась за ней.
— Или спать легла? — спросил Стройков.
— Вы, Алексей Иванович? Заходите.
Она пропустила его, и он вошел в душную тьму, шагнул мимо занавески. За спиной дуновение какое-то прошло, вроде бы кто-то вышел из-за занавески.
Серафима быстро закрыла на крючок дверь. Засмеялась.
— Не ослепли в темноте? Сейчас зажгу.
Под потолком зажглась лампочка, и Стройков увидел на столе у стены недопитую бутылку с водкой, окурки в пустой консервной банке.
— Помешал, — сказал он и подумал: кто-то был здесь и вышел незамеченным: «Здорово провела. Поспешил я», — пожалел он — сделал промашку: непростительно для него. Пропустил человека и даже не заметил.
Лицо Серафимы было бледно. Она следила за взглядом Стройкова, как он медленно озирал комнату.
— Такому гостю рада, — проговорила Серафима и улыбнулась. — Напугал.
Она натянула зеленую вязаную рубашку и быстро поправила волосы перед зеркальцем на комоде.
— Завела, значит, — сказал Стройков, поглядывая на бутылку.
— Так ведь не старуха, Алексей Иванович. Живоето сласти просит. Ходит один. И на том спасибо, хоть поласкаюсь.
Я тебя про это не спрашиваю. Твое личное дело.
— Да садитесь. Что это вы? Или к чужим пришли? оемляки, чай.
Он сел у стены под окном. Напротив — кровать с измятым покрывалом. Справа-перед дверью цветастая занавеска отгораживала вроде бы маленькую прихожую.
«Там был и ушел, — не мог простить себе Стройков что смекалки не хватило, догадки: надобно было, прежде чем войти, занавесочку-то пощупать, так, между прочим, не досадовал бы, что бабенка так простенько провела его. Нарочно, лиса, глаза отвести, чуть не голяная вышла».
За спиной Стройкова — плетеная кроватка.
— А где же дочушка? — спросил он.
— На даче с детским садиком. В Белых столбах. Так без нее скучаю.
Стройков положил на стол плитку шоколада в яркокрасной с золотыми буквами обертке.
— Гостинец ей.
— Спасибо. Сиротку-то пожалели. Папаньки нет. Зато шоколадка красивая.
— Не угодил, выходит. Вот ведь какая! От всей души хочешь сделать хорошее, а вот — плохо. Да как же я без конфетки-то мог прийти, когда ребенок в доме? Ты пришла бы?
— Что это вы рассерчали? На все-то внимание обращаете. К сердцу так берете… По делу тут или как? — вкрадчиво спросила Серафима.
— Решил навестить.
— Не ждала. Вдруг вспомнили. Да и на поминании разругались. Иль помириться захотели? На что это вам?
Выходит, дело у вас.
— Догадлива.
Она нарезала в тарелочку колбасы и белого хлеба.
— До чего ж хлеб тут хороший. Сладкий. Ем — не наемся.
— И то, гляжу, раздобрела. К лицу тебе, — отметил Стройков.
Замылась полнотой ее худоба, и изможденное прежде, какое-то несчастное лицо, побелело, но не подобрели глаза.
— Чего мне, Алексей Иванович. Ем вволю. Работа на свежем воздухе. Мету, газоны поливаю из кишки. Девочку сведу в садик, я и свободная. В милицию навещусь. Докладаю. Может, вор какой завелся. Мету, поливаю, а все вижу. Какой пьяный дурак прошел, кто бабенку повел, а какая мужу изменяет или одинокая к себе домой водит. Голову-то опустит со стыда, а ведет. Вдруг счастье-то стуканет. Нагляделась, что наши там бабы сроду не видели.
Она налила Стройкову в граненую рюмку и чуть себе.
— Помянем твоего Астафия, — сказал Стройков, обостряя разговор.
— Не в укор ли мне?
— Живи на здоровье. Не касаюсь.
Она вытерла слезы.
— Могилка его от меня далекая.
— Да и на далекую плюнула.
— Как это плюнула?
— Обыкновенно. Когда приезжала.
Серафима рюмку свою отставила.
— Языки-то какие вредные. Да хоть и плюнула. За отравленную мою жизнь могу!
— А чего тогда слезами капаешь?
— Бабье тебе не понять. Что я с дочкой здесь натерпелась. Одна. Люди жизни радуются, а я в подушку плачу. А вот человек нашелся. Утешилась и отомстила. Астафий-то за Фенькой увивался. Или не видела, не билась об стенку-то? Молодую захотел. Да чужая. Получил. Вот и плюнула, как в чувство пришла. Если вы все насчет того, то новостей-то у меня никаких нет. Да и забыла. А поминать не хочу.
— Кто же он? — спросил Стройкой: дал ей чуть успокоиться, зная, как криклива бывала она.
— На одном заводишке работает. Слесарь… А твоя Глафира не плюнула бы? На живых за это плюют. Земля за такое и мертвого не сохраняет.
— Любила ведь. А любовь снисходит.
— Попробуй. Вот ты попробуй! Гляну я, как тебя твоя простит. Отраву эту из себя не вынешь. Заметет, как река песком, а лежать останется… Дай-ка я твоей напишу, как ты меня, одинокую, навестил и возле бутылочки мы с тобой вечерком сидели. Что будет, а?
— Ничего. Я по делу и не с такими сиживал.
— Не с такими, сиживал… Выходит, я-то дрянь Не заговаривайтесь, Алексей Иванович. А то я метлой-то хорошо научилась владеть. И милиция у меня знакомая Не у себя в районе барин на коне. Тут вы блошка Алексей Иванович.
— Ну, будет, — строго сказал Стройков.
— А не обижайте.
— Не так сказал. Сама начала. Так ведь это бабе какой простительно цепляться а не вам, Алексей Иванович.
— Как лучше меня мужики есть, так и лучше тебя бабы. Один вкус всем не пришьешь. А насчет блошки ты брось.
— Что это вы все грозите и грозите. Не у себя дома Или забылись, Алексей Иванович?
Стройков чувствовал, как в этом разговоре она нападала, а он уходил от нее, как от какого-то жала, которым она пыталась уязвить его.
— Не будем уж счеты сводить, — сказала она и хотела чокнуться для примирения. Но Стройков свою рюмку не взял.
— Доливками потчуешь, — сказал он из зла к ней с презрением усмехнувшись- И после какой заразы эти допивки, не знаю.
— Это кто — я зараза?
— А кто из-за занавески шмыгнул? Ходит, не боится. А меня испугался. Может, знакомый, а? Знаю, может?
Серафима мертвенно побледнела. Поднялась тяжело, достала из шкафчика нераспечатанную бутылку. Поставила перед Стройковым.
— И так уважить могу.
— Молчишь. А уважить-то могут, чем и потяжелей, да и тебя. Ответь мне: не приходил ли кто к Астафию накануне? — спросил Стройков о том, что намеревался спросить.
— Когда приходил?
— А накануне. Перед концом его. Приезжий какой, возможно?
— Ты это что, Алексей Иванович? Мерещится тебе.
— Кто приходил?
— Меня спрашиваешь. А я тебя спрашиваю. Так и ответь. Не меня бойся, я за тебя, за твою дочку. Помнишь, на поминках ты говорила, будто дочке твоей в окне отец показался. Показался? А вдруг он и был?..
Она поднялась.
— Вот какое дело у тебя. Жизнь мою костить приехал. Чтоб и дочка моя в этом погребе сгнила. Отстань от нас, ирод, — крикнула она и в ту же минуту рванула рубашку на груди. — Терзай, ворон проклятый! Терзай! — еще громче закричала и раскрыла дверь в коридор, где уже стояли люди.
— Не пожалей, Серафима, — сказал Стройков и вышел под ее крики.
Шел в каком-то тумане среди говоривших что-то, смеявшихся и грозивших ему людей.
— Из деревни приехал, от своей бабы к чужой поночевать! Привык там бесстыжить, и тут охота пришла! — кричала Серафима. — Не задерживайте. Пусть идет, бельма его пьяные. И так попомнит. Письмо еще напишу. Рубашку, видите, он мне порвал силою. За это еще ответит?
Стройков не помнил, как шел по улице, и все казалось ему, кто-то хотел нагнать его — спешил за ним. Он оглянулся. В тот же миг какой-то человек шагах в двадцати от него остановился. Стройков пошел дальше. И снова услышал, как кто-то заспешил за ним. Он опять оглянулся, и опять-в тот же миг-кто-то затаился в темноте. Стройков шел, не оглядываясь уже, и слышал сзади знакомые шаги со стуком, как будто человек хромал, тяжело ступая, ударял хромой ногой.
«Вот тварь», — подумал Стройков о Серафиме, что учинила она над ним, и резко повернулся — быстро пошел назад: кто-то вроде бы преследовал его!
Человек стоял в темноте, качнулся и слился с теш, ю деревьев у забора. Стройков дошел до этих теней. Тут никого не было. Но вот что-то мелькнуло рядом.
— Стой! — крикнул он и бросился к забору.
Но и тут никого нет.
«Мерещится вроде бы», — решил он, вглядываясь в качнувшиеся тени, которые то крались по земле, то бросались в испуге, и что-то сгорбленное выглядывало из-за раскрытой калитки. Чуть-чуть даже виднелось белевшее лицо. Стройков осторожно приблизился… Белел на кустах занесенный ветром обрывок газеты.
«Вот так, похоже, гоняюсь за тенями в этой истории», — подумал он и о бессмысленности поездки, которая не прибавила ничего нового. Но что-то было… что-то было, да упустил.
«Скандалом, лиса, все замазала, чтоб больше и близко не подходил, вспомнил он, с какой злостью и отчаяньем кричала Серафима, — Чего она так взбесилась?
Что-то я тронул. Опасное. Или уже такая от роду горластая? Но с чего бы такой базар поднимать? Чтоб отвадить, чтоб и носа сюда не совал. Это ясно. Чего-то боится. Но чего? Что-то есть, а не вижу. Если опасное, то глубже теперь укроет. Не докопаешься. Кого-то спугнул я… Никите померещилось в Смоленске, дочке Серафимы показалось здесь, в Москве; Стройкову почудилось — из-за занавески, за спиной кто-то проскользнул…»
Стройков вдруг свернул в какой-то двор и тут притаился. Затихли шаги и на тротуаре.
Опустив голову, Стройков сидел на вокзальной скамейке. Дремал. Очнулся вдруг; перед ним стояла Серафима с заплаканными и измученными глазами.
— Нашла, — будто обрадовалась, сказала она — прости, Алексей Иванович.
Стройков потер замлевшее в дремоте лицо.
— Дура!
— Прости!
— Сама себя прощай, и изводи совестью.
— И извожусь… Страхом только. А вдруг правда — дочке-то в окошке не показалось?
Стройкова словно сквозняком обдало: сорвалась! — но вида не подал.
— Уже и не показалось. Старая блудница. Стыд перед соседями прикрыть, так и в Стройкова пальцем — рубашку ей порвал, а? Теперь, чтоб Стройков слушок о твоих полюбовниках в деревню не завез, так и мужа готова из могилы поднять — мертвым прикрыться и от Стройкова? Бесстыжая.
— Что ж тут на скамейке-то ночевать, — сказала Серафима и тронула его руку. — Пойдем. Постелю. А сама и на полу.
— После шума-то!
— Чуть свет и уйдешь. Растревожил. Боюсь одна.
Стройков встал и пошел прочь. Серафима нагнала его.
— Алексей Иванович, пожалей.
— Позови ухажера: он и пожалеет. Или соседи увидят, в щелочку?
Серафима отступила.
— Окошка боюсь.
— Последний раз: приходил кто-может, знакомый или незнакомый кто? Я затем к тебе ехал. Приходил?
— Когда?
— Дура-баба. Да перед кончиной же, говорю. Перед тем, как мужа твоего законного загубили?
— Не помню, Алексей Иванович.
— Вспомни.
Серафима огляделась. Через зал шли солдаты, и нескончаем был поток их, уходивших к путям, в сиреневый сумрак июньской ночи. Серафима втянула голову в плечи, шепнула:
— Вызвал его кто-то. Вот так же, ночью. В окно видела. Спину только. В военном. Сам потом не сказал ничего. А могила не скажет. — И приложила кончик платка к глазам, отвернулась.
— Ну ладно, и на том спасибо, — Стройков тяжко вздохнул. — Иди домой. Мой поезд уже, наверно, на путях. Прощай. — Повернулся и пошел, не оглядываясь.
«Неужто жив, бандит?.. Стало быть, не блазнился. — И Стройков зябко повел плечами, вспомнив, как за ним по темной улице тень кралась. — Кто же тогда в могиле? Викентий Ловягин?..»
ГЛАВА II
Еще осенью, за хутором, в олешниках темное качнулось и исчезло, прорябило но густым фиолетово-зеленые листьям. Вышел мужчина в новой защитного цвета стеганке, в кепке, перешел дорогу и скрылся в частом подроете плетучего березника, забытый, смирный бывший хозяин трактира Гордей Малахов.
Сошел он с поезда на дальней станции ночью, спрыгнул и в ров, под провода, лесами, где поглуше и потемнев держал путь чуть ли не к Днепру. Там деревенька одна. В избушке жена проживала.
Редко навещал ее: то пропадет, то явится. На стройках по плотницкой бечевке рублевки вырубал и складывал, складывал. Да что они, бумажки? Видел, как царские, разные по улицам, мело.
Драгоценный камешек не сметет, да если не на виду, а в землице на аршин — век пролежит. Маленький, а дорогой, да и сверкнет, а то и погубит, нагадает, если повертеть, то и заметишь — вроде как с ночного пожара искра пролетит в прозрачном, как водица, камне. Красивый, ангельский и дьявольский. Кажись, и пропал, ан нет в перстеньке явился, а как на большаках и шляхах опрокидывали, клинком дьявольское вырубали. Об этот камешек и меч зазубрится. Так, так. Что душа: ее-то разве видать, а жизнью правит. Бог человека от скотины душой отличил и камешками, камешками. На хлеб всякий силой заработает и тот же хлеб сожрет. А камешки от умишка, чуть-чуть, а есть — жальце этакое. Будто и не сам, а оно царапает и к жальцу цепляется. Гладь, то и снял да подальше от нищих в сторонку особую.
Так, так… А в сторонке той светло и тепло. На рождество огни бенгальские. Сколько лет прошло, а все будто стерлось; казалось, вчерашним вечером на мерзлых дровах в сарае сидел рядом с нетопленным и навсегда умолкшим трактиром.
«Демку Елагина на заборе не пригвоздили», — все зло устремлялось в него: это он, юнец, по улице на коне проскакал и у моста кричал про новую волю, про землю и красные фабричные косынки бросал, как из груди их выхватывал. С горы было видно — пламенем с пожара на ветру разлетались. Страшно!
Да пострашнее в себе держал по сей день. Крыльцо представил, себя в красной рубахе, с топором и Делтку, Демку на половицах, и бабу его раздетую, кровь замывающую, и сына, под балалайку пляшущего.
Ниже опустил голову Гордеи. За спиной узелок на веревочных лямках. В узелке плащ брезентовый, обнова жене — кофта, бутылка муската, что розой отдаст, кус осетрины копченой, баночка с икрой. В руке-палка ореховая. Не спешил. Хотел бы и побыстрей. Но путь долгий. Время к темпу придет, никуда не денется, и он придет. Перемен в избе побаивался: мужика ночного или постоянного. С весны не виделся: побыл ночку, а чуть спет собрался. Дом не дом, жена не жена. Злом строг и жесток был Гордей. А жена не боялась, не жалела и не ласкала. А идет вот. Было, совсем молодая, пахло от ее кофты коноплей цветущей. Какой-то туманец, сказать, тяга с той поры. А что знаем-то о человеке, с чего туманец, с чего тяга? Такой он, сякой, человек-то, святой или грешный, а что под корой его горит или мучается. Про это знать-то невозможно. Всем азбука, одна на всех, а сколько разных писаний, да каких, из этих самых буковок получается. Так, так…
Остановился Гордей в малинниках. Засохшие старые прутья в серых жалах с молодыми побегами сплелись — не пролезешь.
Селнба барская на косогоре приоткрылась. Камни замшс-лые валунами лежат, словно памятники. Скамейка каменная в кустах сирени. Задичали кустики совсем связал и мучил хмель. Кое-где стояки построек пнями дубовые, почернели. Дорога совсем заросла ольхой невеселой, сырой. А па том месте, где молния в землю ударила, пробила когда-то усадьбу с крыши и сожпа чертополох. Листья рябые крыльями ястребиными бьются, что-то терзают в бугре. Как будто и не было усадьбы.
Да нет — была. Чтоб такое рухнуло и исчезло — вот что в уме не унималось. Веками стояло, да как: стьчо раболепно и несвержимо. Нигде на свете такого не было нигде. Покричат, помечутся с вилами, с флагами на площади попоют, и отошло. Опять в трактир. А тут по большакам и шляхам на все стороны гоняли, сводили Да судили. И откуда явились? У него, у Гордея, в трактире щи хлебали, бывало, в долг. А потом им дорогу уступал, фуражку уважительно приподнимал. А не уважь… Тишина-то какая! Вокруг озимые изумрудными нивами. Клены на холмах. Облака плывут-чуть-чуть трогаются. Где-то голоса смеются, телега — стук, стук.
И на душе Гордея, как ночью в окошко, — стук, стук.
Скрылся в чаще.
Тенью лесной дорога его. А зачем чтоб видели? Кто да откуда? Бабы у колодца или в ягодах начнут гадать, и всегда знающая найдется — до седьмого колена увяжет, кто кому братья, кто сватья. А он самый и есть трактирщик, и девки у него в обслуге были, номера убирали, и какой-то травкой их подкармливали и подпаивали. Про это-то никто не знает, темнее ночи. Гордей даже оглянулся. И нет никого, а оглядка берет.
А что мужики в его трактире разбогатели, бабам всякие сережки везли про это уж во весь голос заявит. Так-то по светлому и видному ходить. Такие есть незнакомые, что больше знакомых знают. У знакомого все в куче, а к незнакомому только любопытное прицепится, и не для вреда скажет что, так просто, а другой незнакомый что-то враз и смекнет.
Подальше от разного лая и голосов. Палкой в мох тыкал: не провалиться бы. По черничникам смелее — ягода такая на проклятом не растет, и по вереску — ему больше песочное место подавай. Цветки сиреневые и лиловые. А по багульнику скорей: дурманит, дурманом куда и собьет.
В осинниках грибы с оранжевыми шляпками, а по березнякам сухим — белые, как сметана ножки, а сверху вроде из крема макушка-то, опенки на пнях хороводами, брусника бусами, небраная. Чуть загляделся — тяжело стукнуло в лоб. Схватился, а это ветка с орехами, качается тяжеленная.
Места высокие — возвышенностью, с болотами особыми: в них речкам начало-истоки Днепра, Западной Двины и Угры, текут в равнины бескрайние из смоленских лесов, к трем морям. Какой корешок отсюда или сучок в море-то по волнам и выплывет к скалам далеким.
От кряжистого обрыва, белокаменного и порыжелого, в какой-то травке ползучей с вишневыми цветками, в сосенках, из камня выросших с голубоватой вощиной по хвое, Гордей свернул на вечернюю зарю. Уже гасла ее печь в лесу.
Забылся Гордеи лесом, откуда и куда шел, кто он, — скрылся от всего и отдыхал. Что-то вспоминалось, Месяц водицей колодезной пролился за леском.
Завиднелось. Чернел гнездом двор.
Покружил Гордей, что-то покопал под деревом и — в сторону крадучись. В темноте притаился. За местечком долго приглядывал. На случай, не выйдет ли кто?..
У каждого свое на уме. Да за умом хоронится. Ты так, а оно и не так.
И уж совсем самой тихой украдкой подполз к другому кусту.
Куст этот среди зарослей не отличишь. Зимой — по коре сероватой, весной по цветам ранним-прежде листьев распускаются, по лету-ягодами, яркими, ядовитыми — чем-то и приметно волчье лыко.
Косарем вырезал Гордей дернину. Стеганку снял.
Землю выгребал кружкой и на стеганку высыпал.
Глубоко руку засунул в нору, стеклянную фляжку вытащил. Потер с бочка. Вот они, камешки, не видать, а вдруг замерцают. В них трактир спрятался.
В широкое горлышко перстенек опустил да и, оглядевшись, другой туда же. Ввернул просмоленную пробку в фляжку и снова в норку ее поставил, в кожушок берестяной. Землей засыпал. Сверху дернину уложил, края заровнял. Осторожно ватник свернул, отнес подальше и землю стряхнул.
На куст поглядывал и на двор.
Три года тому назад Дарья Малахова приехала из Москвы хоронить сестру. Схоронила и осталась жить в деревне.
Опрятила сестрину избу, отмыла, отчистила песком полы, у крыльца сирень посадила. За кустом на развалины барской усадьбы ездила. Уж больно хороша сирень, наливная, белоснежная, опьяняла сладостным духом.
Привезла с Нивяного плотника — Федора Григорьевича Жигарева. Знала его давно. Он трактир строил, молодой тогда.
Покрасивела после его топора и рубанка изба, глянула из-под соломенной крыши, как из-под платка, голубыми, ясными глазами — под стать хозяйке.
«Добрых хозяев по избе видно», — давно заметил Федор Григорьевич такую связь, да чего-то с опущенной головой своя изба горевала.
Будто солнечным лугом осветило и хозяйку-по белым ногам ромашками, по сарафану гвоздиками, а по глазам колокольчиковым цветом. Просушило сосновым да земляничным зноем неленивое ее тело. Улыбнулась новому; в трактире разве жила — промаялась, как на чужом возу дорогой: сядь да слезь, не муж, а хозяин — ворон злой.
Еще и стружку не вымели, а Федор Григорьевич засобирался. Положил в мешок немудрой инструмент: топор, рубанок, бечевку мерную.
— Не спеши, — сказала Дарья. — Побудь. Успеешь.
Вздохнул Федор Григорьевич.
— Ребята у меня малые. Митька да Фенька. Душа болит.
— Все ты жалостью. А радостью когда?
Присел Федор Григорьевич на скамейку перед дорожкой.
— Не по летам мне гадать о ней.
— И я не гадала. А вот же и хорошо. Почему, Федор Григорьевич?
— Не знаю, милая. Не знаю.
— Так воля. С нею и радость мне, и жить не боюсь, — просто ответила Дарья. — Будет горько, приезжай.
Федор Григорьевич поднялся, поклонился хозяйке.
— Счастливо поживать тебе.
Зимой Гордей навестился. За порог шагнул в деревенское жилище. Чисто, светло, как и прежде бывало в квартирке трактирной. На окнах занавески цветные.
Самовар на столе красно угасал от заката. За шторами распахнутыми кровать высокая с подушками пуховыми и ковер на стене. На ковре берег лазурный. Заметил Гордей, что хозяйка посвежела и помолодела, суше стала, по жилам его огнем стрекануло.
Обнимать не бросилась. Не водилось это. Снял он шапку. Волосы вороненые, слежались, взгляд жестокий, резкий, с темнистой ненавистью. Усы отпустил — совсем чужоватый в доме и жутковатый.
Раздевался не спеша, к чему-то прислушивался. Все прислушивался. Будто чего-то ждал. Поставил на лавку вещевой мешок, в окно долго за поле всматривался. Развязал мешок. Полушалок белый пуховый достал и опять в окно посмотрел. Лошадка далеко покачалась и опустилась за край.
— Вот, возьми себе на головку теплое, — подал жене полушалок.
Дарья приняла подарок, помяла пальцами бахромки.
Гордей достал из мешка фарфоровый чайник, на стол поставил.
— К самовару, — поднял и обтер рукавом. Золотцем просиял фарфор, синим кобальтом, — Бог даст, и трактир откроем, — пошутил. Голос с мороза басист, крепок — треснул смешком. — В столовках теперь трутся. Людей в квартирку нашу вселили. Примуса на кухню. А гк01ЕЬ! в сараи выбросили. Вот, выбрал.
Гордеи вытащил завернутое в мешковину. На подоконнике положил. Новый подоконник, сосновый, отчищен и лаком покрыт. Как под топким ледком древесный узор янтарный.
— Чья же работа?
— Федора Григорьевича, — ответила Дарья.
— И окошки его? Одно-то, одно дороже золота.
Был раз в этой избе и Митя: обедал по дороге в Дорогобуж.
— Отец не хворает ли? — спросила Дарья.
— Нет, ничего, — ответил Митя.
— Жалей его. Пусть заедет когда в гости-то.
— Не гуляет отец по гостям.
Приехала Дарья сама к Федору Григорьевичу-к зимней могилке его. Слезы вытерла, ветку еловую положила к кресту. Отъезжала в санях, все оглядывалась на рощицу, выше да выше, в холодное небо.
Подгоняло Гордея осенняя ветром к избе. Тяжело заваливало стоном над деревьями, и полем — в деревню — по огородам, по огням. Тускнели и мигали и снова зажигались в окошках.
Постоял он у края леса. Звезды над избой. Стены в ночи тенями гнутся, разламываются.
Лесом зашел за дорогу. Оттуда на избу посмотрел.
В окис не то месяц, не то огонек.
Еще зашел. Как ворон, не сразу слетал и садился. Чего-то чуял… устал, не выдерживал. И вдруг прямо пошел к избе. Постучал в дверь. Еще раз сильнее.
Заглянул в окно. В избе озарило, и по огороду свет.
Отпрянул. Бегут, спешат тени, а будто люди, люди — не разберешь, все к нему. В голове потемнело, и красные пятна перед глазами.
Далеко в лесу опомнился. Наган из-под рубахи выхватил и обвел вокруг.
Поездом брянским, киевским, трамваем одесским поздним, голодный, помученный, добрался Гордей до ворот дома отдыха. Подергал решетчатую калитку, постучал в железо.
Подошел сторож в брезентовом плаще, в нахлобученном капюшоне. Глянул через решетку, сдвинул засов и открыл калитку, впустил Гордея и снова закрыл, пригнувшись, быстро посматривая на улицу.
— Ишь, кавалер обаятельный. Тут всех девок переловил, теперь на Приморском бульваре от него визжат. Я калитку даром открывать не стану. Или в другой раз через забор лезь, а я из берданки солью. Каменной. От нее на заборе до мертвого часа будешь чесаться, — выговорил сторож, он же, еще полный силы и бодрости от морских купаний — Викентий Романович Ловягин. — С украдкой добавил: — Лицо так терять.
— Да сдуру этак.
— Сдуру и бывает, коли ума нет.
Сели на скамейку в жасминовых кустах. Порывами шумела в каштанах, дышала, погромыхивала волнами пучина неоглядная. Сыровато, но юг заметно придавал тепла и звездного блеска небесам.
Гордей снял кепку, утерся.
— Есть же рай на земле. О господи! На душе его соскребли.
— Что случилось? — спросил Викентий Романович.
— Сдуру это. К бабе своей ночевать завернул, Глядь… глядь в окошко, а на лавках-то и сидят.
— Кто?
— В новых гимнастерках будто, сапожки чистые, хромовые.
Викентий Романович положил в кепку Гордея ключи.
— Иди ко мне. Не забыл где? Поешь и выспись.
Гордей поклонился.
— Несгибаемой силе вашей.
Когда Гордей скрылся, Викентий Романович подошел к ограде, достал складной нож, раскрыл его и ковырнул в земле под стенкой. Вроде бы кисет вытянул.
Быстро переложил наган в карман. Канул в темноте парка.
В самом конце, в зарослях акации, остановился.
Отсюда через железную ограду была видна улица и дачные домики па той стороне в садах. Прямо напротив глинобитная, побеленная мазанка с небольшим окошком — жилище Викентия Романовича и землица с виноградником. Понаблюдал, как Гордей отомкнул замок на калитке в невысоком заборе и закрылся.
Долго стоял Викентий Романович, поглядывая на улицу и на дорожку возле заборов. Никто не вертелся поблизости.
«Что-то водит его или явилось?» — подумал о Гордее и еще постоял.
Поблескивали трамвайные рельсы на шпалах.
А дальше глухая степь. Пробивало оттуда сухим полынным ветром.
Не прилег всю ночь сторож. Похаживал и поглядывал на халупу свою и на уплывавшие к дальним берегам огни корабельные.
Часа в четыре завалился на топчан в сторожке, укрылся одеялом и будто погасил в себе свет, уснул.
Рано утром, отдежурив, искупался в холодном неспокойном море. Купание освежило его, взбодрило, а солнышко погрело у обрывистого берега слегка поседевшего барина, и в профиль, показалось женщине, поглядевшей на него, отчеканенным из меди его лицо с гребнем посеребренным. Художница была, и представился он ей в наготе своей варваром с мечом разящим.
А уходил в наброшенном на плечи плаще тихим странником.
Гордей сидел на скамейке под виноградными лозами. В руке гроздь тяжелая, отрывал ягоды и пожевывал.
— Простите, Викентий Романович, без разрешения.
— Да ешь вволю. Куда мне его? Вино крепко не пью. Торговать не торгую. Сам растет.
— И распределение какое. Земля и есть земля, а у нас, примерно, черника, а тут виноград.
— Солнце жарче. Все от него. И мы от его небесного пламени бесимся.
Гордей, задумавшись, сплевывал виноградные зерна.
— Чудеса! И мысль, мысль, — сильно удивился Гордей. — Это ж как оно получается.
— Пошли вино пить, что-нибудь и получится.
В мазанке было прохладно, темновато. Стол да две табуретки. Диван старый и лежак, на случай переночевать кому.
Викентий Романович поставил графин с вином. Колбасы положил на тарелку.
Гордей подскочил:
— Разрешите.
Колбасы нарезал ловко — пластик к пластику, с поклоном вина в чашки налил, сказал:
— И рад бы услужить. А кому?
— В ресторан нанимайся. Чаевые и прочее.
— Кем только не был за эти годы! А что? Для чего? На существование? Пожрал-работай, заработал-прожрал. Круг-то какой. Моргай в хомуте.
Викентий Романович с жадностью поедал колбасу с хлебом. Стукнул кулаком — раскрыл окошко.
Гроздья лиловые и фиолетовые свисали с лоз, вросших в деревянные решетки. Уже разукрасилась листва ярким суриком, тепло. Сушью степною разогревало воздух.
Викентий Романович после чашки вина будто сразу охмелел и разнюнился.
«Годы потягивают, — заметил Гордей. — Что ни говори, покрова скоро».
— А к чему все другое? Что даст это самое другое и разное? Да я рад, что от всего свободен, — громко заявил Викентий Романович, — В Сибири переживал, но зато и проветрился. Ну, а тут свобода от всего, абсолютная, прозрачная, если самому не мутить. Вот поработал, пожрал, молодого вина выпил — и забот не знаю.
А ты сердишься. Зачем костюм бостоновый, шелка персидские? Было бы тело чистое и здоровое.
— Я, Викентий Романович, лицо потерял, а вы-то вроде как другое накрасили, — с некоторой досадой сказал Гордей.
Что же, стреляться из-за какого-то костюма или перстня? Он и рудник поездом скоро, да назад долго.
А работа, она и такая очень занимательная. Наблюдения, разговоры. Приезжают люди приятные. Романы на глазах. Ах, дара нет, Гордей Мироныч! Я тебе историю расскажу, буквально несколько строк. Вот тут, недалеко, у жителя одного жена умерла, еще прошлым годом.
У него уже другая. А собака, дворняжка этакая, на трамвайной остановке ровно к вечеру появляется и в сторонке, у забора, в бурьяне сидит и прежнюю хозяйку ждет, когда она с работы приедет.
— И поджидает? — для приличия удивился Гордей.
— А вот к вечеру выйди и посмотри.
— Чувство какое! Ай, чувство какое! — Гордей платок достал, прослезился.
— А почему чувства у нас? Мы понимаем, а она нет. И чувство у нас от ее недопонимания, слезы даже. Вот, Гордей Миронович, какая оказия между умом и чувством. По уму, и истории бы этой не было, пустой бурьян. А нет, не пустой.
— Жалостно очень, Викентий Романович. Но к чему речь?
— А зол я, когда мне объясняют всю жизнь умом и рефлексом по свистку, — огневанный, произнес Викентий Романович.
Гордей головой покачал, озадаченный. Потом сказал:
— На себя гневайтесь.
— Вот уже и чувства, — с легким удивлением и радостью вкрался голос Викентия Романовича в растравленное. — А от ума твоего пусто выйдет. И по свистку встать, коли я говорю!
Викентий Романович так стукнул по столу, что тарелка с колбасой и чашки вспрыгнули.
Гордей привстал, поклонился и тотчас сел.
— Чувства не очень приятные, не собачье со слезками. Как понимаете.
— Не понимаю. Охмелел, видать.
— Или от страха дурачком стал? Помнишь ночью сторожку после убийства Додонова? Мужички вошли.
Могут и сейчас войти для понятия. Что на столе лежало тогда? Отдай!
— Вон что, клоп трактирный!
Лицо Гордея зашлось ненавистью. Не сразу пришел в себя. Наконец сказал:
— Не шуми. Клоп голоса не боится. Кровь высосал.
— Измена!
— Изменил и погубил ты. А пес ваш Астанька и предал. Хитрым письмом на старое повернул. По убийству Дело. К дому не подойти. Все я потерял и тобой ограбь лен.
— Мое — не твое, сукин сын! А тогда на столе фальшивое лежало.
— Врешь!
— Астафий! — крикнул Впкентий Романович.
— Не зови. Связали утречком пса. Двое мужичков. Из тех. Тут работают: один на кухне, другой — лодочки сторожил. От нас не уйдешь. Гноишь бриллианты. А мы жить хотим. На волю бежать. Губишь и сейчас. Кожу до костей сотрем. Отдай!
Гордей показал наган.
— Сожмем.
Викентий Романович сгреб узелок с окошка и поднял.
— Граната! Сам и тебя порешу!
Ударил об пол узелком. Гордей бросился к двери, Викентнй Романович — в окно. В винограднике закричал:
— Воры! Воры! Держи их.
Гордей и двое с ним скрылись за калиткой.
Викентий Романович влетел в сарай, ножом порезал веревки, которыми был привязан к табуретке Желавин.
— Скорей!
Переулками и тихими улочками все дальше и дальше уходили они от моря, но оно вдруг являлось и ошеломляло близким фиолетовым краем.
Ночью, далеко, прилегли у кургана.
— Одного я заметил, — сказал Викентий Романович. — На кухне работал. Душевные разговоры заводил.
А ты что, не видел, как Гордей в калитку вошел?
Спал. А на рассвете трое. Стали давить. Как-то еще вырвались.
— Вместо гранаты узелок с орехами бросил.
— Соображение ваше, барин, к какому бы делу. Все имели бы.
Лежали, смотрели в черное звездное небо. Желавин привстал. Невдалеке синеватым сахаром стояли иУ занки.
— Станция, — определил Желавин. — Это сразу поглядят. Откуда заявились?
— У меня же нет ничего. Все украли.
— А хоть бы и было, что толку.
Желавин поднялся, в модном пальто с настрявшими колючками, в шляпе, со складным зонтиком тяжелой дубинки.
— Тронемся, барин. Пока темно, может, на какой товарный вскочим. До какого-нибудь городка.
Викентий Романович отставал. Уже не по годам такие походы и схватки.
— Побегает Гордей и в темном лесу удавится. А не удавится — страшен, сказал он. — Давно предал. Я будто не замечал.
— Скорей! Товарный стоит.
Ехали дальше на тормозной площадке.
Желавин уснул. А когда проснулся, сказал:
— Что-то будет нехорошее, барин.
— Стренут нас на болоте. Туда придем. Больше некуда.
Пророческими были слова: ждало всех их болото там сойдутся в явере военной порой.
ГЛАВА III
За неделю до начала войны немецкий самолет нарушил границу — углубился на нашу территорию, сбросив парашютиста.
Родником студенело утро, цвели шиповники по прибрежным зарослям, река еще не согрелась, рябила под северным ветром, хлопала волною в промоинах, когда вдруг из-за поворота Павел Ловягин увидел хутор и избу с края на знакомом с давних лет бугре под липами.
Сюда он зашел со стороны границы, пробрался в Смоленск. Купил бамбуковую складную удочку — по виду рыбак, и — на поезде, а потом пешком прошел от станции по равнине полей, среди зеленой ржи, под невысоким небом. В мутной чаще ею звенел и звенел колокольчик жаворонка. А с края красной смородиной в росе блестела заря. Чистые остуженные запахи холодного рассвета грустью манили куда-то-к теплой избе, где иконой в утреннем огне чудилось детство. Да вот хоть бы так идти и идти, и чтоб никогда не кончалась дорога.
Он видел виноградники в багрянце на берегах Сены, ослепительные черепичные крыши в бронзовых и изумрудных отрогах Альп, блестящие, как фольга, витрины Вены; он мог бы бежать за океанский край к бразильским пальмам. Но какая-то сила тянула его сюда — на русский проселок, который помнился и злом средь зеленой травы с голубыми незабудками, и заливными дождями, кропившими по кожаному верху тележки, и теплой осенью с озолоченной вдали березовой опушкой…
Боже, боже, сколько он мог рассказать про один этот проселок! А леса, и луга, и речка с рассеянным шафранным солнцем у обрыва, под которым ходили рыбины серебром и темные рыбины с алеющим пламенем на плавниках.
Он еще ничего не натворил. Его сбросили с нарушавшего границу самолета. В болотном бочаге затопил парашют, припорол его колом в дно и ушел.
Он спешил в детство, где был его уголок, — не в усадьбе, а в избе, которую выбрал когда-то отец: оказалось, сказку. На бревенчатой страничке ее жар-шпцсй пылала крестьянская печь.
Неужели теперь воля не примет его? Он не убил, не поджег. Он и не изгнанник, и не беглец: мальчонкой тележка отцовская увезла на чужбину. Земля родная пожалеет за любовь его, за разлуку с ней… Вон под кустами будто листики желтые и синие — цван-да-марья, по судьбе разлученные, а земля навек свенчала в одном цветке, и про это слышал.
Даже не взглянул на замшелый откос, где стояла когда-то усадьба. Но белый камень в траве поразил, как седой вечный странник в горестной дороге.
Он переступил порог избы. За столом сидели трое — в бревенчатой новой, красным расшитой сказке. Глянцевитые лица подревнели. Но один был молод, плечист, светел, в белой рубахе.
Не стареет добро.
— Вот и гость к нашему застолью, — сказал Никанор, посмотрел, как вошедший поставил у двери удочку. — Кажись, и рыбак, — улыбнулся. — Садись в чашке ловить.
Павел снял кепку и устало сел.
Гордеевна поставила гостю чашку с картофельным супом крестьянским, приправленным сыроквашей.
Тут не были назойливы с расспросами. Надо — человек сам скажет. Никанор заметил: ест гость степенно, по-мужицки, как в старину, молча и изредка поглядывал на хозяина, кусок брал строго.
«Верующий, что ль? — подумал Никанор. — Своих вон, как за столом подобает, и ложкой учил — не слушают».
Кирьян позавтракал. Встал из-за стола. Взял удочку гостя. Осмотрел.
— Жидка по нашей реке.
— Что, рыба крупная? — спросил Павел, слегка улыбаясь и опуская глаза.
— А есть такая, что и со дна не стронешь.
— У иных она сама вылетает, — заметил Никанор. — А есть — вываживают. Пуда два травы на леску намотает. А ко крючку-то ерш с ноготок.
Кирьян поставил удилище.
— В Смоленске купляли?
— Нет, в Москве.
Кирьян оделся, взял ружье и вышел.
Собрался в лес и Никанор. Заложил в ружье патрон, опустив ствол, довел затвором.
— Строго нынче. Родственник или кто, а в сельсовет заявись. Прежде не бывало. Не к войне ли? Не приведи такую страсть.
— Так, говорят, немцы на границе шумят.
— Ну, знать, и мы не только слухаем. А чего ему тут? Что есть, того не своротишь.
В избе осталась Гордеевна: убирала и мыла посуду.
Павел сидел на лавке, правил оснастку к удилищу.
Спросил:
— А молодой — зять?
— Сынок. Зять на границе… Значит, еще с вечера тутотко. Ай ночевали где? — полюбопытствовала Гордеевна.
— Нет, не ночевал.
— А я ж подумала, поезд московский у нас с вечера.
Павел понял и сказал:
— Я из Москвы до Смоленска, а уже оттуда сюда.
На Днепр хотел. А в поезде одни пассажир на эту сторону посоветовал: и места красивые, и рыба хорошо берет. Особенно напротив барской усадьбы. Где же эта усадьба?
— Так сгорела. Молния ударила, шаром. Как была до самой тучи, так вся и сбегла. Шар взорвало — и по небу и по земле бляснуло. Сроду такой молнии не видели. У баб, на каких серьги были, сквозь платки видать было, словно огнем зажглись. По сей день на том месте мох да травка реденькая. Ели высоко рядом выросли, а их же ровесницы на бариновой гари метелочками. Не растут чего-то. Барин старый с мальчонком, говорят, сбежал, а братец залютовал. И в лес не ходи, бывало, и дома закрывайся. В болоте потоп.
— Как же звали барина?
— Викентий, по батюшке Ромаиыч. А Романа отец Иван — сын Павла. Когда француз шел, Павел с мужиками набегами на них ходили. Его схватили и в Красном повесили с двумя мужиками. Один — Алексей, а другой — Авсей, по матери мне так, как и Ловягиным их Павел, Авсей приходится. Перед казнью все трое побратовались. Перекрестились и, обратившись, сказали: «Братьями на казни стоим за землю русскую!..» Чтоб люди слышали и передали. Только это потом все забылось. Мужиков казнили, а бабам земли хоть бы десятинку. Алексееву молодой барин в прислугу взял. Красивая была. По этой родне Фенька Жигарева. Муж в тюрьме. А вот с ней, грех-то, сын мой…
Как в угаре слушал Павел родословную, сказал вдруг:
— Какой же грех! С казни той кровное любовью сошлось!
— Земли-то вволю!
— А потомок Павлов в болото — на дно.
Гордеевна обернулась: будто Митька в сенях сказал.
Вышла. Павел поднялся: «Куда это она?..» Постоял у окна.
Гордеевна с ведром шла к колодцу.
На подоконнике — письмо. Посмотрел и сунул в карман.
Гордеевна вернулась в избу… Словно бы Митька на лавке сидит.
Он сложил, перевязал бечевкой удочку.
— Где же тут посидеть лучше?
— А где тебе теплее, там и рыба греется. Ветер холодный.
Он вышел из избы. На той стороне, за кладями, стоял Кирьян. За дорогой, в белом частоколе берез, хозяин нагнувшись сидел. Напротив — па крыльце красивая молодка в рябиновой косынке. Оглянулся. В оконце сеней тенилось лицо хозяйки.
«Ждут», — подумал Павел. Чуть прошел, присел у соломы накопать червей и дальше, дальше по кустам. Не спешил. Шел по тропке к Угре, а потом свернул. Не выдержал и побежал.
«Стой… стой!» — гавкал голос хозяина.
«Держи… держи!»-заливался его сын где-то рядом.
А в стороне взбешенно неслась женщина в рябиновой косынке. Впереди из-за дерева вышла старуха и подняла топор.
Повалился в овраг-падал в ветвяную чащу. Открывал глаза: луг… лес… луг… лес… низина сырая. Голые стволы. Вершины сплелись. Тянули неводом.
По краю склона, где тускнело свинцом небо, бревенчатая стена сарая. Сел рядом.
Никогда, никому, и отцу, не скажет, как забрел сюда.
Он пошел на север к железной дороге.
А дальше?
Было когда-то местечко. Туда и пробирался.
Ночь давняя, минувшая, не рассвела, а будто все озарялась трактирным фонарем на углу длинного дома, стругом заплывшего в снега, все пахла сеном морозным, играла музыкальной машиной-ревучими рожками про атамана.
Пашенька засыпал в темной комнатке на диване.
— Озяб, золотко ты мое, — прошептала хозяйка, укрыла шубой его, поцеловала. — Спи.
На двери задернула штору, разделась, сняла вспыхнувшие зелеными светлячками бусы, легла в постель.
— Тетя Даша, а откуда царя сбросили? С крыши? — спросил Пашенька.
— А как с крыши. Шапочку бриллиантовую сняли и сбросили.
— А он заплакал?
— Как не заплакать. В одной рубашке остался.
— А за что его сбросили?
— Одним подавал, а другим нет. Они и возгневались.
Из усадьбы выехали вчера, а сегодня уж в Москве, в трактире Малахова.
Антон Романович и хозяин трактира, молодой мужик в расшитой крестьянской рубахе, черноволосый, с воронеными глазами, сидели за столом.
Стоял графин с анисовой. Закуски в тарелочках: икра, капуста с клюквой, моченые яблоки, судак заливной в фарфоровом блюде.
— Ах, царь, царь наш батюшка! И не спросился и не простился, сокрушался хозяин, вытирал слезу.
— Ничего, ничего, Гордей. Долго не будет. Демократия пожарами разойдется, слезами поледенеет. Сами за царем побегут.
— Пока что, а нам, барин Антон Романович, дружки надо держаться. Я вашу милость век не забуду. Что надо — помогем. Грозить кто будет или что, сообчите, Поездом живо, а там лесом. На глаз не попадем, а топор не всплывет.
— Уладится, Гордей, уладится. Дело на этом месте пошире разведем. Капитал сколотишь — свое дело начнешь. За строгости и опросы разные не серчай. Без порядка и строгости нельзя.
— Как серчать за благодарение ваше! Бог с вами, бог с вами. Этого и в уме нет.
— Знаю, не дураку помог.
В прихожей зазвонил колокольчик.
Викентий приехал. Одним махом будто стряхнул с теч бекешу, скинул барашковую шапку. Скрипнула кожа белых намороженных бурок. С ним и Астафий Желавин: одет точно как барин, только молоденек и хвощеват перед ним.
— Брат здесь? — спросил Викеитий.
— Здесь. А младшенький спит. Умаялся, — ответил Гордей и открыл дверь в комнату.
Под потолком луною светила лампа. Антон Романович откинул салфетку и поднялся.
— Астафий, со мной, — сказал Викеитий Желавину. — К столу проходи.
Антон Романович взглянул на брата — сказал глазами: «Не смей!»
— Благодарим, барин, — ответил Желавин. — Мы в трактире. Щей.
— Щи сегодня со свежей бараниной, — сказал Гордей и подал шапку Желавину.
Викентий оглянулся.
— Я повторять не люблю!
Желавнн, в байковой длинной косоворотке, перепоясанный ремнем с медной тяжелой пряжкой, вошел в комнату-поклонился. Присел к уголку на стул с тонкой в талии спинкой. Один барин — напротив — покраснел, вот-вот крикнет; другой — чуть ближе по кругу, сцепив на столе пальцы рук, чуть опустив голову, следил за братом.
Гордей наливал в рюмки. Желавин отвел графин от себя и сказал:
— Не равняй.
— Разрешаю, — сказал Викентий.
— И с вашего разрешения не возьму.
— Почему?
— Разврат для мужика, — с гневом сказал Антон Романович. Задел рукавом рюмку. Водка разлилась по скатерти. Вышел из-за стола.
Желавин хотел встать. Рука Викентия легла на плечо.
— Ваша правда, барин Антон Романович, — произнес Желавин. — Посидишь разок и на второй барского захочется.
Гордей застелил залитую скатерть салфеткой и снова налил барину.
— Это ж надо что-то совершить, чтоб заметили и допустили к барскому, добавил Желавин. — И выйдет, что не по любви совершил, а за подаяние. Веры не будет. Станете сомневаться: за что поклонился. Вот Гордей с графинчиком подскочит, так ему вера. Он вещество от вас имеет и за это вещество подскочил. А я подскочу с графинчиком, что вы подумаете? Вещество ему не даем, а он подскакивает? Шут или проныра? Ведь за пустое никто не подскакивает. Так мир в понятии устроен. Гордей с вами и за столом может посидеть: в веществе взаимный вам интерес, а отсюда и вера проистекает.
— Астафнй, прекрати! — сказал Антон Романович, стоя в отдалении у оконной багроватой шторы.
— Не мешай, — проговорил Впкентий.
— Вы же сами учили меня, барин Антон Романович, каждое зерно мысли толочь, чтоб никакой соринки не оставалось. А то ветерок дунет-не в бровь, а в глаз попадет соринка-то.
— Толки, толки, — смирился Антон Романович и сел в кресло, достал из кармашка жилета часы. Просияло золото.
— Не из своего, а из вашего, — продолжал Желавин. — Стережете мужика, как бы он от барского не развратился. А с голодного — спалит. Царя нет. На чем вам держаться? И за кого держаться, если вдруг отпихнут и со смолою горящей к вашей усадьбе кинутся? Пока ваше вещество не пропало, нас обретите. Вместе все как один царь!
Гордей недовольно глядел на Желавина: «Ишь ты, стервец, хозяином разошелся. И гости не гости с такой мелюзгой».
— Иди-ка щей со свежей бараниной похлебай. А то с голодного живота своя голова палит как пустая солома, — сказал Гордей.
Викентий как сидел, сцепив пальцы рук на столе, так и не шелохнулся.
Где-то за стенами ревучие рожки снова возгласили песенкой атамана.
— Сбор! — сказал вдруг Викентий. — Ближе, брат. Где Павел? И его сюда. Сбор, я сказал!
Гордей привел Пашеньку. Все плыло перед глазами его, гасло и воспалялось, как недавней корью. Усадили рядом с Викентием.
Еще не поймет. Но потом оглянется. Глаза откроются в наш позор и разброд. Поделом всем, если бы Урок. А не урок — конец! В грехе и слабости перед Россией разбрелись, рубищем ее унижали, мужичонком, который на грузило гайку от рельса отвинтил, темное и глупое в родню ей заводили. Сами смеялись, — гневно вздохнул Викентий, по лицу словно что заволнилось — глаза потухали и мерцали. — Грехи теперь не замолишь, силу в старом не найдешь, а унизили не ее, а себя унизили перед всем светом. Иди этот свет со всех сторон и загребай от этого мужичонки землицу на десять Европ. Да откуда столько ее завелось? Кто добыл се и отстоял? Перекосилось, поползло от нас. Другая точка образуется. Россия, поверх дурного, взором где-то очень опасное углядела. В свободе-иностранный капитал свободно воцарится, в равенстве-не разберемся и поравняемся батраками у немецких и английских плугов, в братстве-разденут, нищей братией побредем без земли ко льдам. В ночи кромешной береза приснится, девка красивая, белоногая, а потом и забудется все, разметется по бескрайней свободе. Такая она!.. Газ, облако. Никто не назовет приметы ее. Химера! Дурман.
Звезда минучая — ударилась в песок, и нет. Россия найдет точку и соберется, горестная со спины, а обернется лицом новым, неожиданным… Но к делу. Напомню всем притчу, как две мыши попали в кувшин со сметаной, Одна, обессилев, потонула, а другая все лезла и лезла на стенку-билась. И сбился из сметаны комочек масла. Встала на него и ушла. Если было бы три мыши, они быстрее бы сбили комочек масла и спаслись.
Порознь погибнем! Мы, брат, всего лишимся, Гордей без трактира останется, Астафий с запяток слетит, когда доехал уж, чтоб получать от нашего совместного дела. А царь с нами! — Викентий встал и поднял руку.
Бриллиант засверкал, озарил комнату поразившим светом.
Желавин упал на колени.
— Царь!.. Царь!..
— Не отречется. Вечный. Даст или воздаст! — сказал в тишине Викентий.
Гордей закрыл рукою глаза. В тени неподвижно стоял Антон Романович. Пашенька подбежал, прижался к отцу.
Петух в сарае возвестил время полночное.
— Запрягай лошадку, хозяин, — сказал Викентий. — Брат и Павел дома останутся. А мы погуляем на свободе.
Вернулись перед рассветом. Все трое за столом быстро попили, поели и беспробудно полегли по углам.
* * *
Павел вошел в знакомый с той давней ночи двор, будто вдруг сразу после метели зазеленел акварелью.
Вон и крыльцо, с угла окошко. Сам спал… «Сбор… сбор!..» Умолкли голоса. Да и что они в истории! Зарастает отжившее травой — простеньким быльем, как и не было ничего — все те же белые ромашки, все то же синее небо и тот же снег.
У сарая, в тени, женщина стирала белье в корыте
— Гордей Мироныч дома? — спросил Павел ее.
Она распрямилась, вытерла цветастым фартуком руки. Посмотрела на него.
— Так они не живут тут.
— А где же?
— В деревне.
— И тетя Даша?
— Да.
— Долг бы послать, — сказал Павел.
— _ Сейчас узнаю. Погоди.
Женщина скрылась в дверях на крыльце. Вышла с Пазухиным.
— Вот, Пармен, Дашу спрашиваем-показала она на стоявшего среди двора Павла.
— Долг послать, — повторил Павел.
— Зайди, — пригласил его Пармен в свою комнату.
Павел вошел.
«Сбор! Сбор!»-загомонили голоса.
Та самая комната перегороженная.
Пармен порылся в ящике стола. Нашел письма дарьи. в гости звала, по ягоды, и его, и соседей Он списал адрес на бумажку и подал Павлу.
— А ты что, родственник ее? — спросил он Лазухина.
— Нет. Тут жили отец с матерью. А теперь один
— Вина не хочешь? — предложил Павел.
— Не пью.
— Тетю Дашу знаю. А где же хозяин ее?
— В деревне. Там, видимо. Прошлой осенью приходил. Какую-то икону в сарае взял. Повздыхал и ушел.
— Что ж, спасибо, товарищ.
— А ты что, сидел где? — спросил Лазухин.
— С дороги. Помялся, — ответил Павел. — Я в этой комнатке когда-то ночевал. Давно. Помню, про царя что-то рассказывала и про барина. Богатый был. Гуляли тут… Убили, слышал?
— Не знаю. В курсе женщина тут одна. Недалеко живет.
— Да я так. Зачем мне. Пошлю долг, и все. А то мне далеко ехать. Ну, еще раз спасибо. А что за женщина? Родственница ее?
— Нет.
— Дайте адресок на случай. Мало ли что?
— Налево и прямо. А там бульваром. Дома большие стоят. Красный. В подвале Серафима живет. Дворником работает.
— А ты учишься где? Книги, смотрю.
Павел снял книгу с полки, полистал и сказал:
— Высшая математика. Богатым будешь. Сколько мыслей. А все с бессмысленной точкой в конце.
— Почему же бессмысленной? За точкой новое. Бесконечность, — сказал Пармен.
— Пошел. Счастливый ты.
Павел прошел улицей, потом переулком свернул к кладбищенским воротам.
За церковью посмотрел на часовенку, на невысокое окно и повернулся. Как раз напротив окна часовни, за дорожкой, могила. Отливал под цветущей бузиной черным мрамором камень. Приблизился Павел. Покоилась здесь Татьяна Сергеевна Опалимова. Зашел в оградку, постоял, будто бы в скорби, с волнением вдыхал душистый сладковатый запах, обдававший с куста. Нагнулся, поворошил засохшие цветы, слегка отвернул дернину под нетесаным затылком камня. Взял что-то.
Вышел через калитку других ворот. Огляделся.
Двое, мужчина и женщина, шли в гору к желтому дому. Прямо, пересекая улицу, блеснул стеклами трамвай.
Павел вытащил из кармана ржавый болт. Отвинтил глухую гайку. Вытряхнул в руку серебристую бумажку из-под чая. Развернул. Еще бумажка: зашифрованный адресок.
По адресу дома хозяина не оказалось. Соседи сказали, что работает он возле рынка, в будочке, сапожником.
Павел разыскал эту будочку, у рыночного забора стояла, сколоченная из фанеры. Дверь была раскрыта.
Мужчина в стареньком картузе, в фартуке косым сапожным ножом срезал кожу с подбойки на высоком каблучке туфельки.
— Шабанов Нил Лавреныч? — негромко спросил Павел.
Сапожник взглянул на Павла улыбчивыми бесцветными глазами, улыбчиво покосился на улицу.
— Что угодно, сударь? — отложил туфельку и потянулся к ящику с обувью.
Павел показал ему записку и ржавый болт кинул в фартук.
Садитесь, — показал сапожник на низенькую табуретку в будке и закрыл дверь на крючок.
Павел положил на ящик пачку денег, пистолет, пакет в коже_застроченный красными и черными нитками.
— Документы и письмо. Все!
— Как все? — удивился Шабанов.
— Дальше ваше дело.
Павел вылез из будки, быстро пересек улицу, скрылся за углом.
За домиком, на огороде, копался в грядках дачный сторож. Клубнику пропалывал. Земля нагрелась, рыхлая, в листьях клубничных цветы белые. Разную ряску да одуванчики выщипывал, выковыривал с корешками и в небо поглядывал, не высоко, а в даль, где снегами слеглись облака по голубому, ровному. Будто вздохнут и чуть тронутся.
Получше барина устроился Гордей: и в домике живи, платили и сверх давали, и угостят когда осетринкой и рюмочкой, чтобы хорошенько дачное сторожил. Как в старое время, колотушкой постукивал, дробная трель Далеко разносилась по лесу, и всем спалось спокойно постучит да прислушается, и в сторону, тихо стоял.
С осени здесь, после схватки с Викентием Романовичем, укрылся, зимой, как в берлоге, отлежался, отъелся, вином запился, что и глаза позаплыли.
И все ждал, ночью к окну подскакивал, к стеклу лицом прижимался. Лицо расплюснутое в стекле-то будто и не сторож, раздавленное что-то.
Чувствовал, приближается. Не то идут, не то едут ребята в хромовых сапожках. Да вот и стукнут в окно и наганом на дверь покажут.
Темнота за деревьями тоже ждала, чтоб страхом удавить сторожа прямо за дачами.
Гордеи покрутил корень в земле, все глубже пальцами забирал и вертел, тянул и расшатывал, и вот он, теплый, изорванный, липкий от млечного сока.
«Значит, и вырву», — так загадал и вырвал.
Хотел бросить корень в кучу и обернулся вдруг.
На тропке стоял Шабанов, в стареньком картузе, с чемоданчиком, улыбчиво так глядел на сторожа.
— С хорошей погодой, с долгожданными переменами.
— Заходи, — показал Гордей на домик. Под рубахой холодом трепыхнуло. Что-то не по себе стало.
Вокруг сосновый лес, виднелись дачные террасы, залитые по стеклам зеленью. Под склоном река тихая, ясная в лугах и во ржи. А за рекой пионерский лагерь.
Маковым лепестком опадал флаг на мачте. В домике пол грязноватый, пахло лесной сыростью. На столе куски хлеба, редиска завялая, бутылка с водкой. Одно окно прямо на дорогу. Кто подходил к дачам, кто уходил — далеко видать.
— Человек был, — сказал Шабанов улыбчиво. — Все секретное. Двадцать второго сбор на охотничьем месте.
Бывшая сторожка барская. Чай, не забыл?
— А что за срок такой? — спросил Гордей.
— Что-то начинается.
— Что же такое?
— А так понимай, война.
— Неужто! — Гордей замолился, и глаза вороновы округлились, как-то проскулил радостно:- Война, война.
Крепко поставил стаканы. Налил.
— А то что? — в свою очередь спросил Шабанов.
Гордей отмахнулся.
— Она, она. Ишь ты откуда. Она, она. Так ждать было. Вон ты в будке-то на морозе как? Что, бог-то не видел? Она, она.
Выпили в сыром и грязном.
— Чего-то зябко у тебя тут, — сказал Шабанов.
— От земли. Вода под полом, — Гордей поднял за кольцо половицу. На дне ледяном поблескивали бутылки, старый валенок, завязнув, стоял. — А вот сюда хотел от этой жизни во дно уйти, — произнес Гордей. — Ай новость-то, ай перемены! Война, война. Теперь комиссары во дно войдут.
— И ученые, — шепотом добавил Шабанов и показал на дачи. — Бога судят и предают.
Гордей вдруг спохватился, спросил:
— А что за человек был?
— С лица вроде, как тебе сказать, на того барина помолаживает.
— Какого барина? — не торопился с разгадкой Гордеи: сразу чего сказать толку нет.
— А кто может быть-то, а? — Шабанов улыбчиво поваживал глазами. — Был, помнишь, махонький.
Гордей, что-то припоминая, сообразил, взглядом в сальный стакан уперся.
— Того быть не может.
— Чего нет, того быть не может, Гордей Миропыч.
А чего есть, из того и выходит.
— Пропали они. Предал и их иуда Викентий. Не сдержал свои речи былые.
— К признанию велено. Секретного письма слова, князя к признанию!
— Где же он?
— Куда денется. Сапоги чинил у меня. Одному-то плохо, и подметки отлетели, так спотыкался.
— Нюхает. Приглядывается. А унюхает-предаст.
Не верь. Где он?
— Про Пашеньку теперь скажу ему. Явится сам племянничка повидать. Местечко назначим.
— Не поверит.
Шабанов издали показал карточку молодого офицера в немецкой форме.
— Какие повороты! — удивился Гордей. — Откуда же карточка, спросит.
— Его не касается. Придет на свидание. Хитро, а придет. У него больше хода нет. Устал он.
За окном дорога белесая среди елей. Тонко синели колокольчики в траве. Двое вышли.
— Свойки, свойки, — остановил испуг Гордея Шабанов. — Ночью дачи огоньком — и по адресам, а там по ягодки Князя искали, а он от нас явился.
— Какой князь?
Великий князь. Свет такого не видывал.
В эту же ночь стая начала свой гон, явилась в вяземских лесах, в деревеньках поднимала с постелей своих, распадалась и собиралась на привалах, лесами и оврагами шла навстречу войне, искупалась в Днепре, что на заре тихо дымился красными чашами омутов в рассветных молочных лугах, скрылась.
ГЛАВА IV
На границе, как и всюду в эту пору, по лугам спели травы, кущами цвели ромашки и клевера, золотисто-белые нивянки, сурепки с медом желтых цветов, колокольчики в синих и голубых брызгах, костры искристо-красных гвоздик горели по сухим буграм. С хрустальными отсветами проскальзывал ветер по этому раздолью, и травы, кланяясь, роднились пыльцой, чтоб после красных дней своих, когда с ненастьем поникнет все, осталось на земле семя, таящее чудесную сказку о том, что было и что вновь воскреснет.
А эта весна кончалась. Еще одна ночь, и на свою межу выйдет лето. Его рассвет не забудут.
Накануне днем солнце долго не смиряло свой жар, и воздух, накаленный от зноя, заваривал на горизонте грозу фиолетовым маревом.
Но все подвластно времени, и даже солнце не в силах продлить день, клонилось на западный край — к польским полям в железных сетях колючей проволоки на кольях.
А дальше хутора понуро глядели на свет из немецкого ига. Оттуда, из-за реки, угрюмо стелился гул. Затихал.
И снова мрачнел над полями.
Война давно кралась к нам, была совсем близкой — прнтаенно глянула из-за Буга, смекнула что-то и скрылась за горьким простором поверженной Польши.
Запылала вновь, казалось, далеко от нас — в глубинах Европы.
В конце мая 1940 года потерпели жесточайшее поражение англичане. Их экспедиционную армию немцы разгромили под Дюнкерком. На берегу были брошены тысячи орудий, десятки тысяч автомашин. Солдаты в панике приступом брали суда, стоявшие у берега.
Баржи, плоты, утлые лодчонки, на которых рыбаки пересекли Ла-Манш, чтоб спасти своих солдат, уходили в сторону Англии. Море оглашали крики и проклятия.
Потом последовал удар по Франции.
Линия Мажино, где за неприступными и грозными укрытиями французы ожидали противника, была обойдена с границы Бельгии. Немецкие танки стремительно рванулись в брешь. Половина французской армии не успела сделать ни одного выстрела, как война оказалась проигранной.
14 нюня без боя немцы заняли Париж.
Сразу после окончания войны с Францией, уже в июле, на Восток было переброшено около 30 немецких дивизий.
С 9 августа, согласно совершенно секретному приказу, должны были проводиться различные подготовительные мероприятия к войне с Советским Союзом.
Чуть позже генерал-полковник Гальдер, начальник генерального штаба сухопутных войск фашистской Германии, записал в военном дневнике: «Россия остается главной проблемой в Европе. Должно быть сделано все, чтобы быть готовым к полному расчету с ней».
30 марта 1941 года насовещании Гитлер призвал к жестокости в войне против России, заявив, что речь идет о борьбе на уничтожение и что война на Востоке будет резко отличаться от войны на Западе: тут сама жестокость — благо для будущего.
1 апреля Гитлер решил начать наступление во второй половине июня.
Весна затянулась, и река Буг словно хотела задержать войну, разлилась по самому позднему сроку и долго не входила в свои берега.
6 июня Гитлер окончательно определил дату наступления — 22 июня.
Через неделю он подтвердил эту дату на большом совещании с докладами командующих группами армий, армиями и танковыми группами о плане операции «Барбаросса»… В своей речи Гитлер сказал о том, что с разгромом России Англия будет принуждена прекратить борьбу.
За несколько дней до 21 июня командующие армиями и командиры соединений заняли свои места на командных пунктах.
К этому времени командующий группы армий «Центр», которая должна была нанести главный удар с конечной целью-захватом Москвы, передвинулась со своим штабом в Варшаву.
Штабы танковых групп Гудериана и Гота находились близ границы, на флангах центральной группировки армий в районе Бреста и Сувалки.
Условный сигнал «Дортмунд»- приказ, означающий проведение операции, передан.
Час начала — 3 часа 30 минут двадцать второго июня.
Последний мирный день.
Перед вечером на командный пункт дивизии возвращался из штаба армии полковник Рольф Вихерт.
Он ехал в вездеходе. За ним следовали два мотоциклиста из охраны.
Дорога шла через сосновый лес, где по закушенным опушкам вздымались стволы наведенных на восток орудий. Мелькали санитарные палатки. Кое-где на проселках стояли колонны танков.
Справа, за редким березняком открылась река, поле и лес на той стороне, закат, как бронзовая чеканка, лежал на вершинах деревьев.
Вихерт остановил автомобиль и вышел. Снял фуражку с седеющей головы, высокий, стройный, с офицерской выправкой, жестоко отточенной еще в юные годы унтерами кайзеровской армии.
Он прошел на край березняка, к обрыву, который возвышался над заболоченной поймой в густых камышах.
А там, дальше, вон от тех лоз над малахитовой гладью реки, начиналась Россия — с луга, окропленного разноцветьем трав, в сиреневых волнившихся копнах кипрея и розовых шиповников.
Вихерт посмотрел туда, где за далью мрачно зияли леса, на небо, где будто бы к горам и сверкающим византийским соборам тянулись облака заснеженными полями.
Страна без конца и края. Тревожно и жутко.
Они начинали поход почти в тот же день, что и Наполеон в свой век — 24 июня он перешел с великой армией Неман. Как и он, Гитлер хотел покончить с Россией в одно лето: сделать то, чего никому еще не удавалось. Она, как отдаленная заря на горизонте Европы, манила и губила в своем огне всех, кто входил в него.
«Призраки прошлого. Они порождены ошибками в войне. Неужели может быть еще что-то, когда мы все учли?»- подумал Вихерт, стараясь заглушить голос тревоги, той тревоги, которой о будущем смутно предупреждает судьба.
Он уже хотел идти к машине, но вдруг заметил на. той стороне какое-то движение. Быстро поднес к глазам бинокль — и луг, и далекий лес резко приблизились. Он ясно видел идущих у края леса, в тени, трех пограничников с собакой. Удивительным было их спокойствие и строгость, с какой они шли на охрану границы.
В машине было душно, и Вихерт, усталый от забот и зноя этого томящего дня, расстегнул ворот мундира.
Над дорогой висела рыжая мгла, тянулась на ту сторону, ^где изрыта колесами и танками пашня в бурьяне. о а ней Германия. Как далеко ушли они от родины, уйдут еще дальше…
Навстречу проносились грузовики, бронетранспортеры, санитарные фургоны. Прогрохотал легкий танк с буквой «и», что значило Гудериан. Вот он и сам. В окне вездехода мелькнуло загорелое маленькое сморщенное личико генерала.
Он спешил к одному из своих танковых корпусов путь которому на рассвете должна пробить пехота Вихерта.
Спешил и Вихерт. Через пятнадцать минут совещание в штабе дивизии. Он не должен опоздать. Точность и аккуратность.
«Без этого время подобно воде, утекающей в песок» — подумал Вихерт.
Совещание в штабе дивизии было кратким. На большой оперативной карте, развернутой на отдельном столе были уточнены ранее поставленные задачи перед каждым полком с общей задачей — в течение первых часов подавить сопротивление противника, сломить его упорство любой ценой.
В заключение Вихерт сказал стоявшим перед ним командирам:
— Я вновь хочу предостеречь тех, кто недооценивает противника. Русские искусны, храбры и стойки в бою, войны с ними были всегда кровопролитны и остались примером исключительной ожесточенности. Уничтожать не жалея огня. Беспечность, а также самоуверенность могут свести на нет достигнутое. Я буду строг с теми командирами, которые допустят подобное легкомыслие.
Нас здесь много, мы сильны, как никогда, но путь наш далек.
После совещания Вихерт пригласил всех поужинать в доме бывшего польского пана, в небольшом зале с высокими дубовыми дверями, на которых остались следы от врезанных когда-то в дерево бронзовых мечей. Они уже на вилле Вихерта в Германии, ждут, когда у хозяина будет время распаковать и другие ящики с картинами, хрусталем, с кубками, на которых в серебре и рубинах тускнело средневековье.
Раскрыты окна в потемки задичавшего сада.
Посреди зала — стол, накрытый тяжелой багровой скатертью. Сверкали бокалы рядом с темными толстыми бутылками из французских, итальянских и румынских подвалов, где в замшелых нишах выстаивался, крепчал игристый огонь этих вин. Высилась ваза с яблоками и апельсинами. Лежали тут и ломтики хлеба из польской ржи и пшеницы.
Вихерт встал и поднял высоко бокал с зеленым рейнвейном.
— Я хочу пожелать всем успеха в предстоящих сражениях. Когда над Германией была ночь, другим светило солнце, голос фюрера звал нас выйти из тьмы на тот путь, по которому шли рыцари ордена, чтоб германским мечом завоевать германскому плугу землю, а нашей нации _ хлеб насущный. Через несколько часов исторический сигнал возвестит о начале похода. За нашу победу! За великую Германию, за нашего фюрера, господа!
По залу прошелестело, черный блеск крестов дрогнул на мундирах, и в едином порыве руки взметнулись.
— Хайль!
Это сборище знало, как воевать; прошло через высшие классы военной выучки, где горький опыт прошлой войны не учил добру, а освещал дотошной памятью ошибки, чтоб не повторять их в будущем кровопролитии.
Были подняты бокалы за Вихерта с возгласами о егй доблести. Это приятно ему, но излишние похвалы возбуждают в других ревнивые чувства, а зависть чревата коварством.
Он сказал в ответ:
— Господа! Я уверен в каждом из вас. И в том случае, когда ваше будущее в какой-то степени будет зависеть от моего внимания к вашим заслугам, я буду справедлив, — сказал он так, чтоб вселить особое уважение к себе. Если даже такого уважения нет, то заботы каждого о своем будущем заставят ценить его, полковника Вихерта…
Со двора разъезжались машины и мотоциклы. Слышался треск моторов и смех.
— Это был музей, где нам, как за стеклом, показали, что такое ужин.
— Не болтай! Я успел проглотить кусочек сыра.
— Но мы выпили. А это намек: закусывай завтра в России.
— Говорят, девочки там… Француженки — сухой паек по сравнению с ними.
— У тебя, Мюллер, опыт по этой части.
— Я предпочитаю эту часть всем частям света.
Вихерт перед сном прошелся по саду. Завтра тяжелый день, и надо хорошо выспаться — быть бодрым и свежим.
Звонко пролился звук губной гармошки. Где-то раздался выстрел. Потом песня с выкриками. Все доносилось издали.
А тут тишина. Пьянило жасмином, сиренью и скошенной травой.
С треском пронесся мотоцикл по дороге.
«Неужели решено?»- подумал Вихерт, вдруг не поверив, что это последняя ночь, за которой в глубине континента, в хлебных и золотых землях откроются поля сражений — русские поля, и там, как мираж, далекая Москва с чудом кремлевских соборов.
Вихерт остановился возле фонтана с высохшим и заросшим травою бассейном. В темноте рядом зашуршало, и из кустов вышел садовник. Он прижимал к сердцу букет роз.
— Господин полковник! Смею ли сказать, изгнанный и отверженный. Но бог увидел и сжалился. На дороге России кланяюсь вам низко и желаю победы, — и, крестясь, протянул цветы. — Пусть первопрестольная такими же розами встретит вас.
— О, я слышу отличную речь! Вы русский? — взяв букет, удивился Вихерт.
Старик закрыл лицо руками и не то засмеялся, не то заплакал, плечи его дрожали.
А за рекой в этот вечер вроде бы тихо. Завтра воскресенье.
В высоте пурпурово окрашены закатом кучевые облака — к ясной погоде, по приметам.
После службы расходились командиры по своим домам.
На самой окраине городка, под кронами сосен, барак.
Первые два окошка от угла — Невидовых, комната и кухонька.
Федор давно дома. Укладывал под стеной дрова в поленницу. Только что наколол, и пахло от березовой коры талым сиегом.
В комнате раскрыто окно в полисадник. Зазеленели гряды укропа, и лук пустил сочное перо. У огорожи белые зонтики купырей; отступивший лес оставил их здесь рядом с дубком. Кто-то порубил его, и теперь будто в гневе вздымал он корявые, в бородавчатых наростях сучья. Федор еще прошлой осенью засмолил его раны и перевязал старыми бинтами. Бинты кое-где порыжели от сока, но листва прорвалась из почек, крепла зеленью.
Катя укладывала сына. Спит малыш. Она посмотрела на мужа, когда он тихо вошел, и улыбнулась.
После родов Катя, казалось, зацвела, как это бывает с каждой женщиной, когда неизбежное минет, и на душе легко, свободно, и еще ярче улыбка.
Катя в сиреневой кофте, свиты в косу ячменные волосы, а глаза ясны, блестят в них росинки.
Все это увидел вдруг Федор, когда жена, чуть повернувшись, остановилась перед окном, за которым розово сиял вечереющий воздух, и березы с черным хворостом грачиных гнезд будто уплывали куда-то…
По дороге провели под конвоем мужчину в распахнутом жилете. Шел он быстро, опустив голову. За спиной скручены руки веревкой.
Катя знала его. Здешний лесник. Вчера дрова привозил. Помнила, как поднесла ему стакан за труды. Он выпил и засмеялся:
— Так, говоришь, с Угры, лесникова дочка, — и показалось, что-то злое скрыл за смехом.
— Лазутчиков прятал, — сказал Федор. — С динамитом пришли, с отравой для колодцев. Один, сволочь, бежал. Так что в лес без меня пока не ходи.
Федор убрал под подушку пистолет и скрипевший ремень.
Уже темнело. Но свет никто не зажигает. Крадутся по городку слухи: вот-вот война, здешние людишки оружие достают, грозят расправой.
Катя хотела закрыть окно. Но Федор остановил.
— Пусть они боятся, нам это не к лицу. Я, между прочим, имею приз по стрельбе из пистолета. Так что мимо окна пулю не пошлю. А на сон я чуткий.
Где-то в полях звали с отрешенной грустью перепела: «подь-полоть, подь-полоть».
Млечный Путь мерцает над лесом туманной пучиной. вот всполох мигнул, и будто кто-то седой упал на колени перед окном, замахал руками.
«Уходи… уходи…»
Катя с ужасом пригляделась. Блестит в росе молодой дубок. И вот снова взмахнул ветками.
— Феденька, милый.
Катя прижалась лицом к груди мужа: вот так бы укрыться от тревог, которые всполохами бродили по горизонту, заглядывая сюда, в комнату, и сумрачно, быстро озирали кроватку, где спал малыш, и все падала и полошилась тень дуба за окном.
Ночь словно озарена светящимся изнутри изумрудом и замшелых кустах свистели, чокали и раскатисто щелкали соловьи, и звуки были прозрачны, сверкали.
Федор не спал. Прохладой с запахом цветущего табака тянет в комнату, и видно, как в проеме окна матово моросит сырость: тянет от леса туманами в городок.
Катя рядом, слабо вздрагивает ее рука на груди мужа. Веет белым покоем от лица: спит. Что-то зашептала и улыбнулась. А потом всхлипнула. Раскрыла глаза и вздохнув, порывисто обняла Федора.
— Утро снилась, Феденька, будто птицей прилетела я на наш двор. Тихо так, темно. А у двери коса стоит. Думаю, кто ж ее так поставил? Хотела в окошко заглянуть. А крылья враз отнялись и падаю, дух замирает. Тут и проснулась.
— А ты вот с Ваняткой — да наяву к своему окошку. А я потом, в отпуск. На станции меня встретишь. Чуть свет поезд приходит. В полях гречихой пахнет. Хорошо!
— Поезжай.
— Без тебя нет. Загорюю там. Хоть на край света, а с тобой.
— Да ведь и так на краю света нашего. А любовь, как дозорный, какую-то тревогу подает…
Из ночной глуши, как зеркалом, прорезала зарница.
Лицо Кати загорелось в туманно-розовом сумраке и сразу прокосило тьмой.
Кто-то застучал в дверь.
Федор сунул под подушку руку, сжал пистолет.
Снова стук.
— Невидов, ты дома?
Голос соседа, лейтенанта Баташова.
— Папироску, что ль? Опять курить бросил, — сказал Федор и поднялся.
— Немедленно! На площадь через десять минут, — услышал он.
Когда вышел в коридор, Баташова уже не было.
Раскрыта дверь на улицу. Печальное, похожее на стон гудение тяжко проныло в воздухе.
Федор бросился в комнату. Катя подала ему чистую, выглаженную гимнастерку, а старую повесила на спинку стула.
— Постираю потом, — сказала с грустью.
Федор одевался, и все казалось ему: что-то забыл, потерял. Быстро защелкнул ремень с пистолетом в кобуре.
Вот и готов. Взял пилотку, пальцем потер на ней звездочку.
В кроватке, раскинув ручонки, спал Ванятка. И когда Федор пригнулся поцеловать его, малыш будто бы улыбнулся ему в своих снах.
Катя, как можно тише, чтоб не слышал муж, с болью в горле проглотила слезы.
— Я провожу.
Она почти бежала за ним, так он торопился. Иногда останавливались проститься. Федор крепко брал ее за плечи, и она вздрагивала.
— Еще вон до того кустика.
А у кустика отдаляла прощание до ракитки, от ракиткн до столбов. На свой лад погуживали они у дороги тревожными в эту ночь вестями.
— Катя, гляди, Ванятка один не забушевал бы.
Катя улыбнулась и опустила голову. Мимо прошел Ьаташов. Молодец и красавец с тонкими смоляными усами. Черные глаза жгучи и дерзки.
— Знобит, Невидов?..
Катя глядела на дорогу. Отбелен туманом ее луговой плес. А дальше темнел притихший под звездами лес. Туда и ушла машина, увезла Федора.
«Что будет? — подумала Катя: и это все жизнь, от которой никуда не скроешься. — Что будет?» — не гадала она, а смирялась с этим прощаньем.
Катя вошла в комнату и с испугом остановилась.
В углу, возле окна, стоял мужчина в военном.
— Кажется, хозяйка? — сказал он.
— Да… Что вам?
— Почему дверь открыта? Не для вас сказано: закрывать! Лазутчик скрывается, а у вас все нараспашку. Я из контрразведки, — и он полез в карман, настороженно поглядывал на Катю, — Вот документы!
Показал какую-то книжечку. Стоял почти невидимый в тени, долго к чему-то прислушивался. С площади доносился шум идущей к границе пехоты и скрежет тормозивших машин.
— Подождем. Может, сюда и заскочит. Место подходящее… Да закройте дверь.
Катя закрыла дверь.
— Да кто?
— Леснику-то этому говорила, что с Угры. Вот и зацепочкэ.
— Какая еще зацепочка!
Что-то темнеет на полу.
— Лазутчик-то — землячок ваш. Ловягин.
Катя подняла темное с пола. Гимнастерка.
— Какой Ловягин? Викентий? Да, говорят, будто сдох, — и глянула в руки: гимнастерка грязная, рваная А где же Федина? На спинке стула висела… И поняла почувствовала хмурый взгляд из темноты.
— Осторожнее! — и тут со стоном выхватил из-за голенища нож и показал на младенца. — Если крикнешь…
Он сжал кофту на ее груди, потянул.
На войну твою сволочь вызвали. Уходи. Успеешь.
А нет — просись к садовнику за рекой. Отец мой — Ловягин. И постираешь…
Он не договорил. Два отдаленных взрыва донеслись, и сразу над городком, в стороне взмелось зарево.
— Завертелось… А гимнастерку верну… Встретимся еще, Катерина Невидова.
Он прыгнул в окно и скрылся.
Катя, держась за спинку кровати, хотела встать, но ноги ослабли и подломились.
— Феденька…
Вихерт проснулся с чувством озноба и тоски, будто ждало его что-то зловещее.
Еще темно.
На востоке чуть-чуть рябило, и было похоже, там кропил дождь.
Ровно в два часа в комнату к Вихерту вошел начальник разведки штаба дивизии майор Дитц, как всегда быстрый, оживленный. На моложавом холеном лице холодноваты глаза и жестоки морщины.
Когда-то этот шпион в числе иностранных специалистов почти три года прожил в Москве, был знаком с былыми богатыми семейками, в комнатки и квартиры которых, в тайную темнинку, тянул на золото матерый его нюх.
Дитц доложил о последних донесениях разведки, которые уже не могли ничего изменить.
— Русских тут мало, — добавил он, когда служебный разговор был закончен. — Если бы мы заманили поближе к границе главные их силы, тогда наша хватка была бы страшной, с хрустом хребта.
— Хребет в Смоленске.
— Наполеон, преследуя русских, смертельно устал, и, когда наконец обнял Москву, красотка, уже раздетая, отпихнула его.
— У нас руки покрепче. И все уже решено. Ты сомневаешься?
— Я не сомневаюсь только перед мертвыми.
— Не ворчи, Дитц.
Они вышли на крыльцо.
Борозда рассвета с сизыми и зябкими отвалами тянулась по горизонту.
Прибыл автомобиль с рацией и следом-два посыльных мотоциклиста.
Адъютант Вихерта положил в машину упакованную палатку и бутылку вина, укрыл в специальный ящик термос с чаем и термос с горячим завтраком. Фотоаппарат в кожаном футляре Вихерт повесил на спинку сиденья рядом с каской.
Машина в сопровождении мотоциклистов, с черно отливавшими автоматами и касками на ремнях, тронулась на одного из полков, где предстояла первая встреча с этой войной.
Вихерт оглянулся. У калитки стоял садовник под высокой березой ровесницей его изгнания.
— Сын старика — наш разведчик?
— Да. Сейчас за рекой, — ответил Дитц.
За поворотом дороги мелькнули госпитальные палатки, а дальше, на опушке, перед налитым росой лугом, — могильная траншея. Прислонены к деревьям белые кресты: скоро привезут убитых.
Машина быстро приближалась к бледневшей впереди полосе, которая вдруг отдалилась от кустов, — открылась пустота, обрыв, а за ним далекий теперь туман серебристо светающего неба.
По краю обрыва, в зарослях орешника, просторный окоп, накрытый маскировочной сетью с ветками и пучками травы.
Выставлены из-за бруствера рога стереотрубы.
Это наблюдательный пункт.
Из окопа в блиндаж ход. Там, в мрачном убежище с перекрытием из толстых неструганых бревен, кричала по телефонам немецкая пунктуальность и вымуштрованная жестокость, и, повинуясь ей, что-то там, где это было надо, передвигалось, останавливалось и готовилось, чтоб как можно хитрее поразить противника.
Офицеры уже ждали Вихерта, готовые к выполнению его распоряжении, и когда он спустился в окоп, все дрогнуло, приветствуя его.
Он подошел к брустверу и, чуя лицом дуновение холодного прелого воздуха из низины, оглядел пространство перед собой.
Вот там, правее, за чащинками зарослей, подтопленных росистым лугом, бугор. Туда устремится решающий удар, когда ходом боя силы русских будут скованы в центре, он, Вихерт, сокрушит на этом бугре все живое — откроет дорогу танкам.
Пойма внизу в сухих кочках, в осоке. Белел из травы водомерный столб, а чуть ниже по течению — выступ луга с ивой на мыске, от которого в сиреневой зыби круто заворачивала река. Там, у переправы, и вон в тех лозах затаилась пехота — слилась с травой, с кустами возле плотов и штурмовых лодок с пулеметами на бортах.
Прошелестел ветерок, и сразу с кустов посыпались, задробили капли. По склону заворошились лопушистые листья мать-и-мачехи и сникли в дреме.
Где-то в высоте вдруг зазвенело ясно и нежно: это жаворонок. Было видно, как он падал золотым веретеном.
Вон уже зажглась в сумрачном зевле лимонно-желтая полоска.
Трепетали в алмазной росе последние мгновения тишины и мира.
Еще две минуты.
«Подь-полоть, подь-полоть», — быстро позвал в полях перепел.
Еще минута.
Лица у людей неподвижны и напряженны.
На той стороне тишина.
В лощинах медленной поземкой вился пар над ворохами кустов и берез, поникших в задумчивости. А дальше лиловая полоса темнела непроницаемо: там затаились позиции русских, и не то человек стоял в просторе, не то деревце одинокое.
Еще полминуты.
На песчаную косу у самой воды сели грачи.
Все это: и далекий дым над лесом, и с шумом взлетевшие грачи мелькнуло мгновенным кадром в бескрайней панораме белесого рассвета.
— Господа, великий час наступает! — сдерживая волнение, негромко, жестковатым голосом сказал Вихерт.
Он смотрел на часы. Как точны они с теми часами, по которым Гитлер в своей ставке даст решающую команду истории?
Еще несколько биений секундной стрелки.
Вот, вот — сейчас.
И то, что тревожило и страшило, казалось невозможным по своей чудовищности, началось.
Около пяти миллионов немецких солдат и офицеров одетых, обутых, откормленных и вымытых перед походом в банях, пять миллионов, вооруженных автоматами и винтовками, ножами и пистолетами, пятьдесят тысяч орудий и минометов, отлитых в смраде Рура, около пяти тысяч самолетов, способных затопить огнем и смертью целые города, три тысячи бронированных чудищ все это, готовое убивать, давить, жечь, тронулось на всем протяжении границы.
Угрюмый, нарастающий гул поднявшихся в воздух самолетов возвестил война началась.
Самолеты уходили на восток — к Минску и Орше, там раскроются бомбовые люки.
Вот они, уже далеко, над первыми холмами России, над стогами в ранних лугах, над тихими избами в покое сладкого сна.
И едва лишь самолеты завалились за горизонт, как в лесном сумраке па немецкой стороне заметались зарницы и раздался грохот — содрогнулась земля в разъяренно ревущем пламени.
В ушах Вихерта зазвенело, а потом в наступившей вдруг тишине, перед глазами в какой-то желтой мгле высоко заскользили огненные полосы, а под ними поднимались и медленно падали в безмолвии зеленые нити.
И снова, после мгновенной глухоты, ударило грохотом. Стволы орудий тягуче стонали.
«Хау-хау», — где-то рядом ревело самоходное орудие.
«Го-го-го», — вздымался все выше и выше трубный прерывистый глас еще одного крупповского чудища.
«А-а-ха-ха-ха», — разносились от опушки плотные раскаты залпов.
За рекой, разгораясь, поднимались три зарева: одно чисто золотилось над краем неба — было вечным восходом, два других — пожарами горевших застав.
Вот над лесом взметнулось с клубами дыма еще одно зарево — вестник беды, которая вошла в городок.
Катя выбежала на улицу. На руках завернутый в байковое одеяло сынок.
В воздухе раскатывался громовой гул. Сдвигались раскаленные пожарами облака, и озеро под ними казалось горящей бездной, над которой метались тени бежавших куда-то людей.
«Уходи… уходи», — голос наваждения вдруг ужасом погнал Катю, и она побежала в тот самый миг, когда над дорогой метнулась тень. Через минуту на том самом месте, где только что стояла она, поднялся столб пламени, и все вокруг потонуло во мраке поднятой земли.
Никогда не слышала Катя, чтоб так неистово кричали люди, с таким леденящим стоном, и среди этих криков особенно были слышны слабые, тонкие голоса:
— Мама… мамочка!
Гул нарастал.
А с ним нарастал и восторг Вихерта.
«Вот зрелище», — и он подумал, что ради этого неистового восторга стоило создавать оружие, чтоб человек хоть раз в жизни испытал бездны своего страха, ярости и безумия.
Внизу под красным низвергающимся скрежещущим небом, на красной реке, словно мираж, показались лодки и плоты, и темными потоками пошла бродом пехота.
А дальше, за лугом, над позициями русских перекатывался шквал, в котором, как в ночи, вспыхивали багровые отсветы.
Артиллерийские зарницы на той стороне поредели, и гул стал постепенно утихать.
Над далекими позициями за рекой поднимались в небо черные столбы дыма и медленно сворачивались в грязную тучу.
А еще час назад сладили здесь желтые вороха сурепок.
Плелись по склонам розовые и белые мережи вьюнков, колосились в сиреневой пыльце овсюги и вейники.
— Перекурим, политрук, — сказал Баташов. Распечатал голубую с черным всадником в бурке пачку папирос: последнюю вчера в ларьке взял. — Успеем по одной. Житья не дадут.
— И это житье, пока цел.
Они сидели в командном окопе у вершины холма. Здесь самый край в обороне полка-левый фланг. Правый — хуторок, уже сгоревший. Лишь стояли обугленные и разбитые ветлы, да дышали под ветром груды жара на пепелищах.
— А-а-а, — отдаленным обвалом донесся оттуда тяжелый протяжный стон атаки: уже вторая.
Идет бои за хутор.
Между холмом и хутором — поле, все изрытое окопами, ходами и землянками. С холма видно, как перебегают солдаты к переднему краю — новые готовятся к атаке.
А убитые засыпаны землей в обвалившихся и разрушенных окопах. Мелькают с красными крестами санитарные сумки. Весь луг в бору выстлан ранеными лежат в бинтах, как под снегом.
Над лесом, где городок, распаханное дымом небо. Висело солнце, как окровавленное рядно.
«Подальше в лесок, Катя, пока мы тут разберемся», — из-под каски глядели тревожные глаза Невидова.
Далеко, по всей черте поля, но с другого его края, где стволы разбитых деревьев были похожи на черные кресты, и здесь, напротив холма, погромыхивая, двигалась со стороны границы темная полоса, как это бывает, когда поднимается из-за горизонта грозовой сумрак.
Невидову показалось, что в поле появились вдруг избы — целая деревня. Мелькнула за бугорком и исчезла.
— Глянь! — Баташов подал бинокль Невидову.
В больших чистых и прозрачных кругах шевелилось и двигалось что-то серое, как в кошмаре, ползли гигантские пауки… Танки!
Они приближались с глухим урчанием. Шли косяком. острие которого было нацелено на дорогу. В середине косяка, как за валом, двигалась пехота.
Невидов сжал руку Баташова и поднялся;
— Беда идет, товарищи! Бандит и насильник рвется в наш дом, чтоб нас убить, а жен распять в грязи. Здесь порог. А там, — и он показал в сторону леса, — дом нашземля родная. Так убей врага на пороге! И ни шагу назад.
Баташов напряженным сильным голосом подал команду к бою.
— Спокойно! Они- за броней, мы — за землей. А раз так, то и бояться нечего. Бей с толком. Смотровые щели свинцом ослепляй. Пехоту не прозевай, от «самоваров» отсекай.
Но черед танков еще не пришел.
Из-за леса, который начинался у холма редкими сосенками, с раздирающим ревом и воем сирен выскочила на бреющем тройка немецких самолетов. Короткие, согласно скорости, быстрые удары бомб метнулись следом.
Взрывы встряхнули холм, всплеснули в окопах соседнего взвода и вдоль дороги.
Самолеты повторили круг: развернулись на своей стороне, блеснув, как спицы, скрылись за лесом. Сейчас вырвутся вновь.
Невидов быстро поставил в расщеп разбитой березы ручной пулемет, повел стволом вверх. Прижался плечом к прикладу. Дрожит в белесой мути черное жало мушки.
Из-за леса понесло темнотой с быстро бьющимися, сверкающими стрелами.
— Уходи! Подавит! — крикнул Баташов.
Невидов дал очередь и вдруг увидел, как от самолета отделилось веретено-бомба. Он упал в угол окопа.
Мигнул кварцево-лиловый нестерпимый свет на песке.
Бомба взорвалась на склоне. Несколько мгновений пылала там яма, вокруг которой варом взбухала и проваливалась земля.
И еще раз самолеты повторили свой круг.
Холм напоминал теперь гудящую, охваченную пожаром избу.
* * *
Танки пошли быстрее, и напряженно нараставший гул усилился.
Земля дрожит, как в ознобе.
Они пронеслись возле холма и под красным блеском ракеты повернули от дороги к центру, где наши схватились с прорвавшимися автоматчиками.
И вдруг головной танк покрылся багрово-желтым огнем и завалился в воронку. Гусеница со скрежетом слетела и развернулась на траве грязным полотнищем.
Это ударила наша артиллерия. Терпеливо ждала, таилась в овраге под сетью ветвей ольховых — теперь в решающую минуту встала на прямую наводку за придорожным рвом. Выстреливали из стволов молнии.
Два танка сразу же повернули к орудиям. Из жерл мигал пламень.
Над орудиями заклубился дым, будто кто-то быстро и круто провернул красно мелькнувшей лопастью, из-под которой пластами поднималась земля.
Один из танков, почуяв смертельную опасность, рванулся на орудие. Столкнулся с ним в момент выстрела и вздыбился. Из брюшины с воем вырвался огонь. Чудовище содрогнулось.
Уцелевшие танки повернули вспять от центра, где ходнла коловерть рукопашной с криками, со звоном и лязгом штыков и лопаток. В этой теснине добивали прорвавшихся автоматчиков. И коловерть то с глухим стоном смыкалась, то быстро раскручивалась, редела, и были видны поднятые приклады, лопатки, ножи, и снова угрюмо и душно сжималась, потаптываясь, давила…
Немцы отхлынули и от холма — побежали за своими танками. Скатывались в лощины. По этому скопищу ударила артиллерия.
* * *
Вихерт припал к стереотрубе. Видел, как из лощин взметывались бешено кипящие потоки дыма. Солдаты бежали, бросали каски, автоматы.
Вихерт поднял батальон автоматчиков. Холм должен быть взят. Этого требовал командующий.
«Нам легче досталась Франция… Жестокий край», — подумал Вихерт вот об этих горящих чадными кострами полях, будто только здесь и могла быть такой война.
Солнце, видимое, как сквозь закопченное стекло, вливало свое тепло, растопляя горькие запахи сгоревших трав, развороченной земли с обугленными деревьями па этом гигантском кострище… Там развеян еще один батальон Вихерта.
«Мы очень спешим. Потери ради скорости. Не слишком ли? Не вспомнить бы потом, как мы были щедры в самом начале», — подумал Вихерт, решив оставить атаки перед холмом и усилить давление на левом фланге. Вихерта вызвал к телефону командующий.
Он спустился в мрачный и прохладный блиндаж, где на походном столике нетронуто стоял накрытый белой салфеткой завтрак и термос с кофе.
Вихерт готов был спуститься в самое пекло боя, но только не сюда, к этому телефону.
Там, на другом конце провода, его ждал командующий. Вихерт представил его аскетическое лицо с запавшими, пронзительными глазами и подумал, что разговор сейчас может повлиять на доверие и карьеру. Так подумал бы на его месте каждый, когда безуспешные действия уже замечены.
— Вы еще не разделались с ними? — спросил командующий скрипучим голосом.
— Противник в агонии, — ответил Впхерт.
— Простите, кто со мной разговаривает, фронтовой командир или лекарь?..
Вихерт приказал сломить русских любой ценой.
— Вы откроете дорогу, — резким и сильным голосом сказал он подчиненным ему командирам. — Или пойдете первыми. Я посмотрю, как вы начнете свой путь!
В это время адъютант Вихерта, ждавший у телефона вестей с переднего края, доложил, что на левом фланге русские отступают.
«Теперь я возьму холм в петлю и задушу», — подумал Вихерт.
* * *
На холме все разбито. Обвалились окопы, торчали бревна укрытий. Дернина была сорвана на склонах, как кора с деревьев, и выжжена.
Люди не узнавали друг друга. Лица черны и страшны.
Гасли глаза от усталости.
Невидов, упершись головой в стенку окопа, вставил новую обойму в пистолет.
«Вода, братцы!»-услышал он и, поднявшись в какой-то дреме, побрел на голос.
По ту сторону холма из-под расщепленной старой березы, откуда-то из-под корней клокотала вода.
Невидов припал к источнику. Захлебываясь, пил он воду и горстями заливал за гимнастерку.
Подбежал Баташов. Наполнил фляжку водой.
— Невидов, отходим!
— Куда? Зачем?
— Приказ!..
Солдаты бежали по полю и скрывались в лесу. Струпстая зелень берез текла перед Невидовым. Он оглянулся на холм.
Казалось, там стояла ночь.
* * *
Катя была далеко от городка. Ехала в машине.
Скоро станция — большая дорога. Как-нибудь выберутся с Ваняткой… А сердце жалит тоска: что с Федей?
Навстречу идут и едут солдаты. Жара. Пыль. Хочется пить. А в колодцах возле дорог лишь жидкая грязь: все вычерпали.
«Потерпи, сынок. Приедем домой и уж вволю напьемся». И виделся ей родник за двором возле Угры. В смородиновом полумраке замшелый сруб. Там холодок веет пресной свежестью.
Самолеты встретили их в открытом поле.
Пошли низко. Стегнули пулями.
Все бросились из машины. Побежали к лесу за полем.
Только бы успеть. Крики, и плач, и мольбы замолкали на оконченных следах в траве.
Метнулась тень, и по земле, как кнутом, хлестнуло.
Совсем близко, накрениваясь, с тяжелым ревом прошел самолет. Она даже видела летчика. В шлеме он был похож на гигантского муравья, который взглянул на нее, и она вдруг остановилась, почуяв, что она — жертва его.
— Мама… Мамочка! — закричала Катя, как кричат дети, взывая к самому доброму в минуту опасности.
В воздухе пророкотало.
Она не успела упасть-закрыть собой Ванятку. Он встрепенулся в ее руках.
Катя опустилась в траву… Что это?.. Кровь на одеяльце.
— Сынок!
Он с печалью, ясно-ясно поглядел на нее, будто прощался, и головка его в белом платочке сникла.
— Сынок!.. Сынок!
Повалилась рядом.
«Да очнись ты, дочка. Что с тобой!»
Голос матери. Вот чудо!
«Где я?»
Дома. А это был сон, все сон. Она дома проснулась.
Вон над застрехами мжит синева. Утро.
Но все не верится.
«Я дома, мама?»
«Дома. Все никак не проснешься. Пора, вставай».
«А Ваня где? Где Ваня?»
«Он тоже спит».
Мать сидит на постели у ее ног, и совсем не видно ее в сумраке.
«А война, мама?»
«Да очнись ты. Какая тебе война».
Катя раскрыла глаза.
Лежит Ванятка в траве.
Мир для нее был тих и скорбен. Он обдавал ее не палящим зноем, а холодным мраком, среди которого виделось светлое личико сына.
— Открой глазки свои ясные. Что ж закрыл их? Ванюша, ну открой, улыбнись, радостный мой… — молила она и целовала его.
Катя шла куда-то, какие-то люди встречались и чтото говорили ей.
Зачем идет она? Не лучше ли повалиться во тьму и уснуть — не просыпаться… Зачем жить, господи!
Она остановилась возле березы в лесу. Кто-то забыл здесь котелок. Висел он на ветке.
Сняла его. Стала рыть яму.
И когда вырыла, упала рядом, не в силах проститься.
ГЛАВА V
Это были часы последней надежды на мир — на чудо, которому не суждено было случиться. Мчались утренние поезда с дачниками, и веяло по вагонам сквознячком с запахом земляничного мыла. Сидели рыбаки у своих удочек — на любимых местах где-нибудь под ольхой или ветелкой. В Москве пробрызгал дождик, и еще сильнее затеплило сладящим запахом цветов на газонах. Любители пива и морса стояли у палаток. Воскресный полдень. Последние минуты неведения. И вот этот голос:
— Говорят все радиостанции Советского Союза…
Все остановилось.
Война!.. Началась война!
* * *
Возле сельсовета толпился народ. На окне стоял радиоприемник. Эхо разносило гигантски суровый голос встающего гнева.
— Сегодня, в четыре часа утра, без объявления какпх-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны германские войска напали на нашу страну…
На душе Кирьяна сумрак до самой бездны. Все, что было, осталось вдруг где-то далеко-далеко — было грустным зовом напоминания… Стучала беда, ворвалась в дом черным ветром, а с дороги кричал кто-то:
— Война… Война…
Никанор стоял неподалеку. На голове — форменная фуражка со значком, прям, как в строю; слушал власть — грозные слова над врагом страшнее проклятия:
— Смерть!
Небо побелело — сушило землю, как и душу распаленной тоской.
Кирьян остановился у берега.
Под кручей бухнул голавль. Вода качнулась, пошла под тень кустов огнистой от солнца каймой.
Над тем берегом кружил ястреб. Крылья, как косы железные, неподвижны, и криво, и стремительно несет эту ненасытную птицу какая-то сила. И вдруг провалилась, метнулась вниз.
«Кого-то взял, погубил. А ничто не шелохнулось, не зашумело», — подумал Кирьян.
Быстрый шорох травы за спиной. Феня! Темный платок, в узоре его светилось ее скорбное лицо. Тихо приблизилась.
— Вот и пришла наша разлучница, Киря.
Он сгладил с ее головы платок. Открылись солнечно раззолоченные волосы. Развязал на шее узел. Что-то толкнулось в горле, и Кирьян увидел, как из-под сомкнутых ресниц просочились моросинками слезы.
— Заря ты моя.
Плыли в покое облака над ними. Шелестела листва лозинников и черемух, от которых все еще пахло соком недавно прошедшей весны.
Никанор сидел в избе на лавке у стены. Завтра уходит сын. —
Вошла Гордеевна. Выплакалась, намолилась в чулане. ^ стало присела у печи на табуретку: чего-то и в ногах стонет, будто долгую дорогу прошла.
— Что же с Катюшкой-то будет?
— Баб с детьми не тронут. Не мужское это дело, — заверил Никанор и достал кисет с махоркой. Крепко свернул цигарку. — Может, и замирение выйдет, как стукнут наши силами-то. Сидела бы лучше дома.
— Дом ее там.
— И здесь не чужое… Он, Федор-то, еще летось настороже был. Или не чуяли там до последнего? Войско сразу не подгонишь. Дни и ночи гремело, поди. Должен бы смекнуть, военный человек. И нечего было сидеть там Катюшке.
— Она не очень-то и послушает. Да и молодые. Кому сохнуть-то охота.
Никанор посмотрел в окно. Не идет ли Кирьян.
— Где малый? Люди все сейчас по своим домам с родными. А наш…
Не договорил. Кирьян на пороге.
— Будем баньку растоплять или нет? Люди растопляют, — сказал Никанор сыну. — Полагается перед дорогой. Дорога тебе завтра.
С минуту молчал Кирьян. Вот и пришло неизбежное.
— Слушаюсь, папаня!
— Говоришь-то как, — сказал Никанор с недовольством, что вроде бы и не огорчала сына разлука с домом.
— А что слезами моросить? Приказано, значит, надо.
Звезданем там немцу между глаз.
Кирьян подхватил с лавки два пустых ведра и вышел — воды наносить для баньки.
— Не попрекай, отец. И так ему не сладко.
— Не очень ему и горько, гляжу.
Бадейка с цепью на веревке, раскручивая воротило быстро понеслась в колодец. Чокнулась с водой. Кирьян повел веревкой-утопил бадейку. С силой вдруг потянуло в глубину. В колодце отдавались звуки, похожие на тяжкое, притаенное дыхание, и словно кто-то всхлипывал и опять, притаившись, дышал как-то загнанно, мучительно, глухо. В глубине тьмой мигала вода.
Он вытащил бадейку и наклонил ее над своим ведром, стоявшим на прилавке сруба. Хлынул хрустально-прозрачный поток, обдавая лицо Кирьяна свежестью родника. Пройдя сквозь мрак и толщи земные, вода встретилась с солнцем сверкала с его жаром ее холодизна.
Никанор уже растапливал баньку.
Стояла она за двором, маленькая, прокопченная, у застекленной прорубкой в стене, объятая крапивой и малинниками.
На малинниках растянута для просушки сежа-особая рыбацкая сеть.
Кирьян вылил воду в бочку и опять пошел на колодец. Когда вернулся, над банькой уже стелился дым, тянулся жидко по конопляникам. Никанор сидел на порожке баньки.
Присел рядом Кирьян. Под навесом крыши — на верхнем бревне стены железные скобы. Лежат на них удочки Кирьяна — из орешника, длинные и промасленные деготьком, чтоб не брала их гниль, короткие — можжевеловые для ловли с лодки над ямами. Висят жерлицы с большими крючками на щук и окуней, донки с тяжелыми кусками свинца и назубренными тройниками.
— Удочки, папаня, где-либо не ставь. Сюда клади.
А то я такие по всему лесу искал. И сежу, когда высохнет, убирай, мыши бы не погрызли.
— Делать мне больше нечего, — ответил Никанор.
— Посидишь когда. Лещи вот-вот пойдут на метку.
После — самый клев. Попробуй на картошку с толченой коноплей. Здорово берет! На самое дно опускай. Грузильца полегче. Поплавок торчмя и как ляжет, жди. Бывает, несколько минут так лежит. Под воду пошел — подсекай.
— Тут сейчас самого, как тройником, за самое сердце подсекло… Наши-то отступают, — сказал Никанор шепотом про тайные эти новости. — Бои кровопролитные.
Города горят. На дорогах крушения. Проехать никак нельзя.
— Кто ж тебе доложил про такие подробности?
— В сельсовете радио слушали. Водил кто-то ручкой на приемнике. Да и навел на эти слова. Не наши это говорили, а из-за границы. Ночью уже знали: война-то начнется.
— Теперь все равно. Началось, — сказал Кирьян. — А насчет того, что отступают наши, похвальба вражья.
Вранье!
Кирьян еще раз сходил на колодец.
Принес воды. Кадку наполнил до краев.
— Ты не обижайся, отец. Языки всякие бывают. Нарочно скажут, чтоб верой упали, — сказал Кирьян и опять присел на поленья в ожидании, когда согреется вода и баньку протопит жаром.
— Наша вера с властью, как руда с землею срослась.
Падать ей некуда, — сказал Никанор. — А от битья по ней и железо надсадится. Теперь отцовское напутствие послушай. Первое самое командиров слушайся. Очень характер у тебя вольный. С них тоже спрашивают.
Все в ответе перед Отечеством. Людей уважай. Чтоб никто грубого слова не слышал. Смутьянов и трусоватых остерегайся. Они, как звенья источенные, в цепь не годятся. В атаку пойдешь — лопатку к животу ставь. От пули так сохраняет. И винтовку ложей повыше к сердцу держи до последней минуты, как с врагом сойтись.
Тогда штык вперед. Не бойся. Чем страшнее сам, тем врагу страшнее. Кто верх возьмет — тому жизнь и слава, кто на низ пал — тому яма темная. И гляди, боже упаси, за себя руки поднять перед ними. Чтоб весть такую и слухом не занесло в наш дом. Дому тогда лучше сгореть, а нам с матерью лучше под чужими окнами ходить, где про наше горе не знают.
— С чего это ты, отец, заговорил про такое? Там и политруки скажут.
— Хоть кто. Честь свою перед народом крепко держи. Не поскользайся. На войне, как на тонком ледку. Иди, да стерегись, можно и оборваться. А берега далекие. Дойди, сынок.
Нагрелась вода, и натомило жаром в баньке. Можно и заходить.
Горячая низкая широкая печь с вмазанным чаном.
У стены под оконцем лавка. На ней два ковша, железный и деревянный для горячей воды. Небольшой ушат и таз для мытья.
Влажно пахло дымом, сажей и духом березовых веников, которые связью висели на стене.
Следом за Кирьяном зашел отец, без рубашки, в нижних холщовых штанах, босой.
Никанор поставил на пол у зевла печи ушат с водой и кочережкой выкатил раскаленный камень. Камень завалился в ушат. Раздался треск, с шипением заклубило паром.
Никанор быстро вышел и крепко закрыл дверь.
Камень стучал в бурлившей воде о дно ушата, с яростью отдавал из недр свой жар.
Затмило все паром, нестерпимо горячая влага текла по телу. Схватывало дух, и можно было. представить себе, что такое возможно только в аду. Так и подумал Кирьян в удушающей этой тьме. В голове шумело. Кирьян ударом распахнул дверь. Было тихо. На дворе разговаривали о своем отец и мать.
Кирьян быстро вымылся и вышел в предбанник.
Мать уже приготовила чистое белье. Оно лежало на лавке. Отдельно нижнее и верхнее-гимнастерка и галифе: память о недавней армейской службе Кирьяна.
Напротив дверного проема, на чурбаке сидел отец.
«Была бы жена — уважила, спинку бы потерла, — подумал Никанор. — А холостого вон и легкий пар выталкивает».
Кирьян снял с гвоздя полотенце и зашлепал по телу — унял испарину.
Сильно белое его тело. Крепок высокий ствол шеи, широка грудь с крутой пропашкой на два пласта. Тонок в стане, как отлитые желваки мускулов на животе. Длинные и гибкие с плавным подъемом стопы ног неугомонны и быстры в счастливой ходьбе, и упорен их шаг на долгих дорогах.
В теплой ночи редкие скрипы коростелей крались из поля. По сырым олешникам соловьи свистели и чокали, и это чоканье напоминало частые, звонкие и неистовые удары колотушки.
В лесу гнилушки фосфорически мерцали на пнях го дубовато-холодным свечением.
Дурманно-нежный запах фиалок роднился мгновенной грустью с ночью последнего свидания.
Кирьян и Феня ушли подальше от хутора.
Они сидели в рытвине, на сваленной в вереск березе с вывороченными и разорванными корнями. Полвека тому назад развернула она солнцу свой первый листок, новая, маленькая березка в гуще кипрея. Поднялась, развернулась навстречу луговым ветрам зеленым парусом.
В ураганную ночь шумела и рвалась беззащитно в порывах одна на этом лугу. Рухнула.
Ей было вволю света, дождей и земли. Она не боролась, как другие деревья — в схватке стремились к солнцу, во всю мощь работали корни, рвались вширь, в глубину к родниковым жилам-и вон какие леса-зеленые тучи под небом от края до края встали из этой борьбы.
Рядом с рухнувшей березой пуня, где на высоком сеновале встречали Кирьян и Феня зори прошлого медового лета. Теперь пусто там. Лишь в углу ворох сена истлевал.
Внизу, под кручей, Угра на быстринах в серебряной метели звезд. А дальше луга, и там у леса затонул костер ночного, радужно сияет туман вокруг красной глыбы огня.
И над всем этим простором небо с кристаллинами словно вымытых росою звезд.
Где-то в ольшанике ручей пожурчивал и со стуком колотился на камнях.
Все кругом как и прежде. Неужели вон там, вон в той стороне, где над лесом матово светит из тьмы плоское длинное облачко, война?
Сидели они под шинелью: так уютнее среди простора на круче.
— Без тебя уйду с хутора. К тетке, — сказала Феня. — Боюсь одна. Вдруг Митя придет? Теперь жди. Всем горе, а ему надежда заблазнилась с тюрьмой попрощаться.
— Всем одно. Вот так бы наш свет не упал, — постучал он кулаком по стволу березы, и далекая от них сухая вершинка ее затряслась в вереске.
Феня легла спиной на оброселый ствол березы и положила голову на колени Кирьяна.
В высоте звезды, близкие и далекие друг от друга, разделенные пустынной тьмой, переливаясь, блестели, как из-под текучей воды.
— Погляди в небо, Киря. Видишь ковш?
Он оглядел гигантский звездный ковш. Во тьме льдисто мерцала его оправа.
— Видишь, на самом мыске его звезда. Погляди на нее, когда далеко будешь. И я погляжу. Там любовь наша будет встречаться. Милый, вон та звезда на мыске — место свидания нашего. Запомни.
Звезда в ее глазах расплылась и пропала за закрытыми ресницами.
— Как же прощусь с тобой?
— Ждать тебя буду.
На рассвете они остановились у избы Фени.
— Не прощаюсь. В избу к нам придешь, — говорил он торопливо, как в бреду. — Я скоро, — добавил он и пошел к Угре проститься с родимым берегом.
Какая-то птица испуганно застучала крыльями — заметалась в кустах.
Тянулся над водой пар, и было похоже, что это облака клубились и двигались. За перекатом, где быстринные потоки врывались в тяжелую толщу, вода бурлисто вскипала — неслась по текучей глади взблескивающими серпами.
Он встал на колени и поцеловал берег.
«Киря, перевези», — голос их первой встречи хранила река.
Он поглядел на ту сторону. Лоза медленно уходила в туман.
Он последний раз поцеловал берег. Не просил ничего и не загадывал. Пришла пора самому пойти за все, что с малых лет так красно дарила ему эта река — вся жизнь, весь простор вокруг.
Он торопливо поднялся по тропке.
«Киря, перевези», — все звал его голос прошлого и отставал, печально и безнадежно замолкнул.
Кирьян постоял на своем задворье. Свились малинники у стены пуни, и хмель лопушистыми листьями дотянулся до крыши. Среди зарослей лежит колода старая.
Вбита в ее трещину железная бабка. На ней отец всегда отбивал косу и любил тут посидеть — на этой колоде, когда жарко вокруг — здесь тихая тень наводит дремоту.
В избе темно. Лишь в окошках мутнеет рассвет.
Гордеевна — на своей лежанке у печи, а Никанор — на диване. Не спят.
Сильно как-то вдруг застучали ходики.
— Ухожу, — сказал Кирьян.
Встал отец. Вышла и мать, держится за стенку.
— Уходишь. Или не со всеми? — спросил Никанор.
— Что тянуть. Один скорее дотопаю.
— Натопаешься еще. Войны тянут дороги долгие.
— Ничего… сапоги-то новые дадут, чай.
Все приготовили по-людски проститься. Родион Петрович придет и Графена, — сказал Никанор про мать Федора, — Как же так? — будто огорчился Никзнор не тем, что сын уходит, а что уходит он без застольного провожанья. — Дома какой часок побудь. Неизвестно, когда придется теперь.
— Отдохнуть бы лег перед дорогой, — сказала Гордеевна.
— Со всем народом и поедешь. Веселее, — решил Никанор: уговорил сына.
Кирьян поставил на лавку у двери свой вещевой мешок.
Гордеевна заторопилась — накрыла скатертью стол: вдруг совсем без провожанья уйдет. Поставила бутылку, сковородку с яичницей, пышки положила.
— Пить не хочу, — сказал Кирьян. — Растрава одна.
— Или ослаб?
Кирьян увидел в окно Феню. Она тихо прошла мимо их проулка. Он выбежал и остановил ее. Взял за руку.
— Пойдем. Посидим перед дорожкой.
Она не хотела идти в дом, где не очень-то, как она думала, ждали ее.
— Я у околицы обожду, Киря.
— Идем! — сказал он.
Опа зашла. Поздоровалась, чуть в поклоне опустив голову, и сразу поглядела на Кирьяна.
— Может, помочь что?
— Торопится чего-то он. Как все одно невмоготу ему, — посетовала Гордеевна. Может, Феня что скажет — удержит его.
Никанор понял: малый от тоски бежит.
— Его дело, раз торопится. Присядем.
В стремновской избе Феня первый раз за столом. Сидела рядом с Кирьяном, как это могло быть, если бы молодой хозяйкой вошла она в этот дом. Несбывшееся проглянуло для всех видением желанного. Было непростимым перед людьми прощание сына в отчем доме с чужою женой.
Поднялся Кирьян.
— Мама, отец, жалейте ее и в обиду не давайте, — сказал он про Феню. Очень прошу вас. Через меня родная она и для вас.
Никанор и Гордеевна помолчали с покорностью перед прощальною просьбой сына.
Потом Никанор сказал:
— Мы ее и прежде жалели. Не враги ей. Что не по закону, всегда вступимся. А насчет прочих обид у нас с матерью и рук не хватит ее отгородить. Сама нагородила. Уж не повини, сынок, и ты, Феня, не гневайся, — не мог Никанор даже в такой час не сказать так — помиловать Феню, что любовью парня стравила замужняя.
— Так разве я прошу о чем? — проговорила Феня. — Я ни о чем не прошу. Это Киря по своей воле сказал.
— Мужчинам выдержку бы надо иметь, — не глядя на отца, сказал Кирьян.
— Я, сынок, перед немилой правдой голову не клоню. В яму не оступиться бы.
— Дядя Никанор! Не берите мое лихо судить. И жалости мне вашей не надо. Киря сказал, что через него уж и родная я вам. Из-за меня кровью здесь наследили. Вот какая родная! Да такую гнать от порога. А я с вашим сыном. Хорошо, никто не видит. Вам стыд и позор, а мне, как суд, лавка ваша. Зато образам красный угол в избе, — показала она на иконы. — Боги! На все их воля. И война, и сын уходит, и слезы, и города горят. Стра-аашно такие образа и избе держать! — как в беспамятстве крикнула она, и от ее крика огонек лампадки забился, и будто зарево дрогнуло на иконах.
Никанор и Гордеевна с испугом глядели на Феню.
Кирьян улыбнулся неожиданно:
— По-нашему, хоть пожар, а правда дороже всего.
Никанор встал, сказал как можно сдержаннее:
— Прощаться пришла или бунтовать здесь? Такие бунты в нашем доме не бывали. А что до икон, то они нас не трогают. Смирно глядят, как иные умные люди.
— Сказала. А что не так, судьба доскажет… Киря, я на околице жду. Там простимся, — сказала она и в двух шагах от порога наступила на новую половицу.
Старую, с ржавыми пятнами Митиной крови вывернули и в печи сожгли. Но перешла память на новую: наступить на нее боялись, и лежала она белая и чистая, и по счету знали ее — пятая от порога.
«Черта непереступимая», — подумала Феня: черта стала страхом перед ней в этом доме — не пускала.
На околице попрощались.
Кирьян поцеловал мать и потом уж почти ничего не помнил, все кружилось и пропадало-измученное страданием лицо матери, седая голова отца… Приблизилась Феня и шепотом остановила:
— Ждать тебя буду.
Красиво и скорбно бледное, как холст, лицо. Сухо горят глаза: калилась в них тоска на прощальном ветру.
— Прощай… Прощайте!
Вот и пошел Кирьян с хутора по строгому приказу войны. Уходил все дальше и дальше по дороге, подсвеченной с высоты вишнево разгоравшимися облаками.
Мешочек его низко висел за спиной. Быстрый был шаг. Не оглядывался. Сердцем видел он, как трое стояли — провожали его, и видел хутор с крышами в пару и тихими еще окнами, и свой дом под старыми липами.
Сердце встрепенулось перед поворотом. Оглянулся.
В раме околичных ворот — на дороге, поникнув, стояла мать, чуть сзади отец и у обочины Феня, с той стороны, где звенел над рожью жаворонок.
Кирьян снял кепку и так постоял перед хутором, перед всем родным и милым, что оставалось здесь.
Когда он скрылся за косячком леса — вдруг пропал, Гордеевна опустилась на дорогу-ее молила, чтоб вернулся с войны сын.
Чуть свет заиграла на хуторе гармонь.
Началось провожанье.
Сперва тихо. с уговорами в сенях, куда из застолья выходили поплакать жены и матери.
А потом потянулись песни, похожие на плывущие в небесном раздолье облака.
Раздался пляс. Загремели половицы в избах. Не с веселья — с лиха разошлась удаль волюшкой последнего для многих разгула.
Столы не так богаты, как к концу лета: картошка, зеленый лук, яичница с просоленным салом. Не так много и вина-своего самогона почти нет из-за внезапности таких проводов.
Молчала изба Стремновых.
Тиха и изба Фени. Закрыты окна и дверь с тяжелым, будто кандальным кольцом вместо ручки.
Феня лежала на неразобранной кровати с кружевным покрывалом и высокими подушками. Неподвижен взор и устал.
«Зачем я так сказала? — жалела она, что вспылила за столом, когда надо было потерпеть, и не было бы раскаянья, и Кире было бы легче. — Не посветила ему, а помрачила. Где ты теперь, Киря? Кто-то видит тебя, а я нет.
Не скоро это кончится», — тьмой какой-то, в душе чуяла она, беспроглядное потянулось над землей.
Послышалась песня.
Сперва запели в одном дворе. А потом подхватил весь хутор. Феня вышла на крыльцо.
Пела о красивой мечте людская печаль.
Женские голоса удалялись и затихали, когда мужские — с ясно пробивавшимся тенорком — вели сильно, со вздохом.
И снова одиноко загоревал женский голос.
Постепенно голоса могуче сходились в одну силу.
Мужчины повторили с согласной задумчивостью, в которой страстно вдруг проблеснул тенорок.
Песня раскатами отдавалась в лесах, затихала там и вновь поднималась на хуторе.
Может, оглянется судьба, тронут ее неведомое сердце не мольбы, с которыми от века все идет и — идет свет, а красота тронет в желании малом — все-то оно со слезинку, что без особого колдовства можно и исполнить сои счастливый вернуть.
Заслушалась Феня, как завороженная стояла, забыла про все и вдруг очнулась от криков и плача… Не вернулся сон счастливый… Порыжелая дорога, па которой стояли подводы, стала лобным местом прощания.
Столпились все у подвод. Последние объятия, поцелуи, уговоры и слезы.
— Мама, не горюй, не надо.
— Ребят береги!
— Пиши, Ваня!
— Сынок, сынок!
— Пора. Садись!
— Не пущу! — раздался крик, и упала Палаша — соседка Фени — обняла ноги мужа. — Не пущу!
Он поднял ее. Сам крикнул с гневом:
— Да что вы! Разделаем их всех к ядреной матери!
— Папа… Папаня!
— Трогай!
— О, Господи!
— Палаша… Палаша. Ботинки мои Саня пусть носит. Не береги.
— Трогай!
— Да будет. За жизнь не нацеловались.
— Трогай!
— Прощайте!
— Ждите нас скоро!
Взмелась пыль, над которой качались косматые головы коней. Вслед подводам бежали и падали женщины в бессилии удержать тронувшееся. Кричали детишки. Слышали отцы их голосенки.
— Папа… Папаня…
Уносились быстро подводы — скорей, скорей, не слышать и не видеть, как бьется в горе свое, милое.
Скрылись за косячком леса.
Кто вернется, покажется там в счастливый свой миг?
Кто-то вернется.
А кого будут ждать, все ждать с надеждой, что сугревой останется одна на всю жизнь — не даст иззябнуть сердцу, и все будут ждать, вспоминая прощальный взгляд, не ведая, что встречи с ним уж не будет, что для кого-то будет пуст до конца вон тот — тот чуть стронувшийся в рожь поворот дороги.
Расходились по своим избам. Там еще не остывшие следы ушедших. И снова запричитало, застонало лихо: не могло смириться, что совсем близкое — вот-вот оно, родное, можно позвать, так оно живо и близко, — да не откликнется, хоть криком зови.
А вскоре попрятались и укрылись по укромным и темным углам, чтоб выплакаться вволю.
Родимые! Да за что это? Облака плыли к востоку, от мрачневшей хмари. Она расстилалась по горизонту.
Глухие раскаты грома обдали хутор предвестием пока еще далекой, но идущей сюда грозы.
В тот же день Феня, связав кое-какие пожитки в узелок, ушла с хутора к Анфисе. Тут, в семье решила пожить, а там видно будет. В своей избе оставаться не хотела. Без Кирьяна все для нее опустело. Да и боялась: вдруг Митя объявится.
Анфиса в начале весны вышла замуж за приезжего из Москвы вдовца с двумя детьми, Платона Сергеевича.
Привез он в село целый сундук своего рабочего инструмента, и давно молчавшая на краю площади кузница озарилась горном, обрадованно зазвенела наковальней.
Был он на все руки мастер: ковал коней, паял кастрюли и самовары, мог машинку швейную починить и ружье, не говоря уже о молотилках и сортировках, и даже сельсоветский радиоприемник после его осмотра вдруг заговорил.
Кузнец для села — находка, а для семьи — самая верная опора.
Он себе цену знает. Не уважишь — потеряешь человека, как порастеряли уж многих: ушли в города, на заводы, и стоят позабытые кузенки. Гигантские лопушиные листья непроницаемо укрывали у стен размытую золу давно отгоревших в горниле углей, и как напоминание, что жил тут когда-то огонь, пламенели лиловые и пурпуровые костры цветов.
С большими, темными, не. по-мужски печальными глазами, он в фартуке и с тесьмой, которая опоясывала волосы, был похож на жреца, когда стоял перед горном и чтото ворожил в его зареве.
За ним приезжали из других сел и деревень: так он был нужен всем.
Погасший в горе после смерти жены, помаленьку стал воскресать Платон Сергеевич, но улыбка осталась какойто тихой и робкой, как огонек свечки на ветру: такой, видимо, отроду и была она у него.
Бедовая Анфиса жалела его за эту улыбку: «Чисто голубь ты у меня…»
После работы, по вечерней зорьке, похаживал на рыбалку — когда с детьми, а то и один сидел дотемна под лозовым кустом. Рыбешку мелкую не брал: щадил, выпускал ее. А крупная не шла на его крючок: не было на это умения. Но как-то Родион Петрович дал ему свою жерлицу. Показал, как насаживать живца и как пускать в чистинку между кувшинками — на какую глубину, чтоб живец не запутался в зарослях. Сел Платон Сергеевич неподалеку со своей удочкой. И вдруг жерлица дернулась, рогатка зашлепала по воде, и шпур потянулся. Пришел домой Платон Сергеевич с большой щукой, возле которой радостно закричали его детишки, а Анфиса сказала:
— Вот и тебе посчастливилось.
С тех пор, бывало, как стемнеет, он на речку спешит и ставит жерлицы и донки на заветных местах. Посвежел, посмуглел. Почти совсем не кашлял. Но по ненастью все же ломило грудь, хотя и не с такой болью, как прежде.
В день проводов, когда уже давно скрылись подводы с мобилизованными, он раскрыл ворота своей кузницы и в сумраке разжег горн. Видел, как за озером, у избы остановилась Феня. Выбежали детишки и схватили ее за руки. Потом вышла Анфиса. Заплакала, обняла племянницу.
Детишки побежали с вестью к отцу: тетя Феня пришла к ним.
Феня и Анфиса зашли в избу.
— Ты или тоже туда собралась? — спросила Анфиса, заметив узелок в руках Фени; сиротливо держала она его.
— Поживу чуть у тебя, тетя, если можно. Боюсь одна.
— Или чужая ты мне? Век хоть живи.
— Век теперь у всех на воде вилами писан.
— Если бы на воде. А то на самом сердечушкс писано горюшко наше. Все и глаза-то я выплакала до темного дна.
Феня поставила узелок на край лавки. Все еще не решалась отойти от порога: на что-то надеялась; хотелось чего-то радостного — как-то так пройти мимо этой избы, встретить прежнее. Но его уж больше не встретишь, как не встретишь среди ненастья осени минутку из жаркого лета.
— А я Кирю ждала — проедет здесь, — заговорила Анфиса. — Думала, и попрощаюсь. Все ваши хуторские проехали, а его нет. Одни ушел. Или очень вам стеснительно было на людях прощаться?
— Не надо об этом, тетя. Не захотел ждать. Ушел, — сказала Феня.
От занавесок, от цветов в маленьких окнах и сумрака с расплывчатой кислицей забродившего теста повеяло дурманной тоской.
«Тут жить. В чужом-то?» — подумала она.
Сняла свои брезентовые туфли.
«Поистаскались, — заметила Анфиса. — Любил, а оставил бабу, как колосиночку в поле».
Феня легла на диван.
— Устала я. Так бы и забылась, — закрыв глаза, сказала она, — и от мечты — очнуться, когда все, все бы уж кончилось, — улыбка родничком потекла по ее лицу.
— Как же я век одна жила? Другие с мужьями милуются, а я, как отрезанная возле жизни, как корочка какая брошенная. Да не плеснела. Вон как голову-то держала!
Да как принаряжусь, да как выйду, ай и солнце на меня из-за тучи выглянет.
— Другое сейчас совсем.
— Неужели так без застольного прощания и ушел? — полюбопытствовала Анфиса.
— Посидели чуть, — с неохотой ответила Феня.
— Много-то и не к чему, — согласна была Анфиса и спросила со спокойным достоинством, но и вкрадчиво:- Что же они сына родного не уважили?
— Как не уважили?
— Поклоном и приглашением тебя под крышу свою.
— До этого ли теперь, тетя?
— Самое время пожалеть. В горе пожалеть. А при счастье-то мы и так обойдемся. На кого же оставили? На Митьку? Прибежит, гляди, скоро. В такой суматохе из-под тюремной подворотни скорее собаки выскочит. А что у вас с Кирей печати нет на вашу любрвь, так это и так бывает, — вольный брак. Как в городах есть живут. Ты или спишь?
Феня раскрыла глаза. Темный потолок над ней. А гдето высокое небо, под которым сейчас идут на войну люди, и среди них Киря.
Анфиса тронула плечо Фени, погладила.
— Где еще такую соколицу найти. Крылышком-то поведи опять на Москву. Чего ждать? Вон и Платона Сергеевича комнатка там свободная. Разрешение он тебе даст, и будешь жить пока. А тут Митьку жди и трясись.
Может, помрачение у него, как хворь пристала? Лечить надо. А когда и кому с ним возиться? И будет бешеный ходить. Крылышком-то и махни, пока не перебил. А вернется Киря…
В избу вбежали Алеша и Машенька.
Машенька с красными бантиками в косичках, боснчком, как и Алеша, неразлучный братик ее.
Они сели рядом с Феней по одну и по другую сторону.
— Конфет-то я вам не принесла.
Обняла, свела на своей груди их теплые головенки.
— Своих бы вот так, — сказала Анфиса.
— Заведу, погоди, — пообещала с улыбкой Феня.
— Тогда сглупила. Сейчас бы и отрада была.
— Пустой теперь разговор.
— Не пустой. А не делай так больше.
Алеша и Машенька мало понимали, что такое война, но по плачу и крикам сегодня в селе чуяли; случилось что-то похожее на тот день, когда узнали они, что умерла их мамка.
— Тетя Феня, а тетя Анфиса говорит, война с большой-большой косой ходит и не траву, а людей косит, — сказал Алеша. — А что у ней эту косу не отнимут?
— Не дает она косу. Злая, вот и не дает, — ответила Феня.
— Я сам пойду и отниму у нее, — сказал Алеша. — А косу заброшу куда-нибудь далеко-далеко в лес. На найдет.
— А ей скажут, где коса лежит, — с разумностью заметила своему братику Машенька.
— А я… А я… — Алеша на какое-то мгновение задумался и вдруг весь так и загорелся — глазенки его заблестели. — А я не дам.
— А она подкрадется ночью и схватит.
— А я из пулемета.
Феня слушала их и улыбалась.
Не сразу прижились они в чужом доме, все ждали мамку. Раз забежали на сельское кладбище. Хоть и не тут схоронили мать, но было это кладбище для них одно на всем свете, и они плакали, и звали свою мамочку, и еще больше плакали, что она не идет — не жалеет их.
Душа ребенка, как живая травинка, ищет свет, хоть малую прозорепку, чтоб жить и расти. А света здесь было много — и зеленого, и голубого, и красного на зорях, и прозрачного, речного.
Потихоньку зарастала в памяти землица горюнинки их.
Особенно любили они печь за ее доброе тепло. Но бывало и страшно, когда выл в трубе ветер.
— Баба-яга летит, — шептал сестренке Алеша.
У Машеньки сердце замирало, и она пряталась под одеяло.
А рано утром, когда надо было топить печь, Анфпса переносила в кровать сонных детишек и слышала часто:
— Мама, — снилась мать или ласка Анфисы напоминала им о дорогом, и занывала с жалостью радость в сердце Анфисы: наяву, может, назовут ее «мама».
Как только ребятки выбежали погулять на улицу, Анфиса сказала Фене:
— А насчет Митькиного наговора не бойся, В обиду не дам.
— Я за его ложь сама не прощу.
— Да так его! Не будь овечкой, а стань волчицей за себя. Ей нелегко быть волчицей-то, зато она сама зубами рвет. А с овечки шерсть стригут для чужого согрева. Будет! Погрелись, — сказала Анфиса с каким-то намеком, который, как показалось Фене, касается и Кирьяна.
— На любимого не жаль, — с вызовом ответила Феня. — Вернись он после войны. Хоть на часок. За этот часок всю свою жизнь отдала бы! — так сказала Феня, что Анфиса отступила перед такой ее горячкой.
— Травинка ты моя, да успокойся, — с жалостью сказала она. — Да усни, усни ты. Измаялась.
Приблизились с завораживающей дурманинкой глаза Анфисы.
— Камыши шумят… Шумят и шумят… А ты спишь…
Тихо спишь. И тихо камыши шумят… А ты спишь… тихо СПИШЬ… СПИШЬ…
Радужно расплылось все перед Феней. Как хорошото. Сладкой дремой тронуло тело, и почудились ей голоса — слились в песню. Пели где-то далеко-далеко.
Вот ты сон, сон мой…
«Ждать, ждать тебя буду», — услышала она и свой голос в песне…
Но что это? Песни нет, а только шепот какой-то.
— Кого ждать… убийцу?
— Он не убийца.
— А кто?.. Кто?
— Страшно.
— Тихо камыши шумят… Все шумят… Кто-то там… Митя?
— Нет, нет.
— Камыши шумят. Он из камышей выходит. Не вижу кто? Кто там? Идет сюда, а не вижу. Идет сюда… идет сюда.
Феню затрясло, как в лихорадке.
— Закрой дверь. Закрой дверь… Холстинка… Скорей закрой дверь… Он!
В избу вбежали Алеша и Машенька с вестью, что Буренка пришла. На коленях перед диваном, на котором лежала Феня, стояла Анфиса. Она тяжело, едва-едва поднялась и, шатаясь, пошла за занавеску — скрылась там. Феня с ужасом посмотрела на дверь… Не сразу опомнилась.
«Какой жуткий сон», — подумала она.
— Буренка, Буренка пришла! — взывали к радости Алеша и Машенька.
* * *
Буренка — корова Феии. Привела она ее в этот двор еще весной, чтоб было молоко детишкам. Теперь по вечерам пахло в избе парным молоком. Намучилась с коровой Анфиса. Буренка была терпелива, покорна. Но Анфису не подпускала.
— Ишь ты, барыня. Избаловала тебя Фенька.
К детишкам же Буренка отнеслась сразу с добром.
Они гладили и ласкали ее и напоминали ей о телятках.
Вот и сейчас Алеша и Машенька встретили Буренку своими ласками. Она стояла в хлевке. Пахло от нее травой и теплом. Машенька гладила ее шею.
— Милая Буренка домой пришла.
А Алеша гладил белую, жестко закурчавленную звездочку на ее лбу.
— Буренка, милая. Ты скажи мне, если тебя пастух кнутом ударит.
Доить пришла Феня.
— Здравствуй, Буренушка.
Буренка узнала свою хозяйку. Тяжело вздохнула, словно понимала, что мало радости в этой встрече. Феня села перед коровой на низенькую скамейку. Поставила у подойник и тронула тугое, тяжелое, провисшее вымя с сосками. Струи молока со звоном брызнули в дно, и по — мере наполнения звуки эти угасали — сливались в ритмичное частое шипение.
Буренка стояла смирно. Дремала от плавной, мягкой и ласковой щекотки в сосках… Где тот двор, в котором прежде жила она и от которого с хозяйкой вернулась к ней эта счастливая дрема?
Ребятки сейчас мешали ей, и она недовольно брякнула бубенцом, висевшим на шее.
Идите. А то рогом бы не ударила, — сказала Феня Алеше и Машеньке.
— Она хорошая. Она нас не ударит, — был ответ в два голоса.
Но когда Буренка еще громче брякнула бубенцом, они вышли за дверь.
Руки Фени остановились на сосках. Она прислушалась. Сюда, в хлевок, долетали редкие с жестяным отзвоном звуки наковальни в кузнице. Разносились голоса, крики детишек и мычание расходившихся по дворам коров.
Не верилось, что шла война. Но все же что-то пропало из прежних звуков: не было того гомона оконченного в полях дня, когда каждого ждали по избам свои заботы и радости, не было той полноты, которой, как в ульях подживают рои, не сознавая меры натрудившегося счастья.
Что-то поутихло, приуныло. С запахом вечерней травы мглилась по дворам грусть.
Пришел из кузницы Платон Сергеевич. Он в зеленой вязаной фуфайке. Хоть и жарко, но в кузнице, с открытыми для света и воздуха воротами, всегда тянуло сквозняком.
Платон Сергеевич вымылся у рукомойника, прибитого к стенке крыльца. В избе переоделся, успев к той минуте, когда Анфиса поставила на стол ужинать: утреннюю печеную с салом картошку, два горлача с молоком — парным и холодным, кружку с отваром из подорожника и зверобоя для Платона Сергеевича. Отваром лечила его.
Все сели за стол. Платон Сергеевич и Анфиса по одну сторону стола, и по другую — Феня с Алешей и Машенькой.
Платон Сергеевич выпил отвар.
— Горький, — сказал он для нового за столом человека.
— Зато полезно, Платон Сергеевич, — сказала Феня, не оставила без внимания его слова и почувствовала, что лишняя она здесь. Не чужая, а лишняя.
Анфиса поставила перед ребятками по стакану парного молока и положила два ржаных ломтя с прижарившимися на подовой корке камышовыми листьями: на них пекла крутые караваи — подстилала на каленый под печи.
«Лучше одной, да в своем доме», — подумала Феня.
Вернется на хутор: там ближе родное, и надо было прийти сюда, чтоб это понять и не метаться. После ужина и решила уйти: на хуторе чудились ей какие-то вести от Кири.
Ведь там его дом. Пока еще рано стучаться вестям. Но скоро-скоро застучат они. Застучат они и в ее избу.
И вдруг то, от чего бежала она, проблеснуло малой радостью, что она вернется домой, что и у нее есть родное.
Про Митю совсем не забыла — боялась, но сейчас желание быть возле родного-сильнее страха, и за родное она презирала этот страх.
— Прежде он так кашлял, — сказала про Платона Сергеевича Анфиса. — А теперь совсем кашля у него нет.
— Да. Легче, — согласился Платон Сергеевич.
— Вы бы к врачу сходили.
— У них одно: свежий воздух в сосновом лесу, — ответила за Платона Сергеевича Анфиса. — А какой же в кузне свежий воздух? Дым и гарь. Ведь говорю: другую работу возьми.
— Кто же мою работу возьмет? Нельзя, — твердо сказал он и большими костистыми руками, почернелыми от железа и углей, отломил от ломтя корочку. Долго глядел на нее с задумчивостью. — А сейчас и того. Столько народу ушло, — досказал он, почему еще нельзя бросать ему работу.
Он сжевал корочку и вышел из-за стола:
— Пойду на речку схожу.
— А ужинать? — удивилась Анфиса, что вовсе и не поел.
— Поужинал, — сказал он.
За Платоном Сергеевичем увязались детишки. И им хотелось на речку.
— Вы бы спать ложились, — сказал он детям, — Скоро приду.
За столом сразу опусгело. Остались Анфиса и Феня.
— Я с им, как с дитем малым. А он по ней все страдает, — сказала Анфиса про жену Платона Сергеевича. — Того гляди, соберется и уедет.
— Куда же? Ее теперь не вернешь.
— А к родному-то тянет… — не успела сказать, как Платон Сергеевич неожиданно вернулся.
На речку он не пошел. Детишек оставил во дворе поиграть.
Что-то его мучило. Он сел на диван, опустил голову.
— Платоша, ты или захворал? — с тревогой спросила Анфиса.
— Нет, не захворал. Совестно мне чего-то при чужом горе.
— Что ж делать? — с настороженностью спросила Анфиса.
— Раз всем, то и нам должно быть.
— Поплакали вон и перестали.
— Если бы ты за детишками присмотрела, то и я пошел бы, — сказал вдруг Платон Сергеевич.
— Куда ты хворый пойдешь? И детей своих не жалко?
— Жалко. Всем жалко. А пошли, — смирно сказал он.
— Пошли-то молодые. А ты куда за ними? Покрепче тебя еще дома сидят. Не нужда, значит.
— Все равно совестно.
— Надо будет, вас, Платой Сергеевич, и так позовут, — сказала Феня, — всех сразу нельзя. Вагонов не хватит.
— Меня не позовут. Меня и в учете-то нет. За болезнь давно сняли.
— Так, значит, и не годен к войне, — заключила Анфиса. — Кто там с тобой нянькаться будет?
— У меня специальность. Это там тоже нужно.
— Тогда и их с собой бери, — сказала Анфиса про детей. — Чтоб я слез их не видела. Вот они где у меня, эти слезки-то, — Анфиса стукнула кулаком в грудь. — Все приняла. Больше некуда. Тоже сердце. Кадка и та не бездонная. Жила одна и горя не знала. А теперь ты мне еще горюшко заводишь. Да иди. Только не отсюда. А из своей Москвы. Ребяток в приют отдай. А сам иди. Иди. Вот ведь чего надумал! Перед чужим горем совестно. Свое еще не отсохло, — не сдержавшись, крикнула Анфиса.
Он вздрогнул от этого крика, будто ударили его, и еще ниже опустил голову.
— Вижу, тошно тебе со мной, — продолжала Анфиса, но уже спокойнее. — Что ж, поезжай в Москву: другую, может, найдешь? Прежнюю заменит. А я плоха. Тебя и детей твоих не ласкаю. Злая мачеха.
Он распрямился. Большие темные глаза его были печальны. По лицу, как от свечки, бледно метнулся отсвет.
Какое-то мгновение в избе было тихо. Феня в разговор больше не вступала: еще не исчерпала свои силы Анфиса.
Анфиса стояла у стола, держась за уголок, ждала, что скажет Платон Сергеевич.
— Не наговаривай на себя. Знаю, если, не дай бог, умру, детей ты моих не оставишь, — сказал он.
Анфиса с жалостью посмотрела на него. Подошла и обняла его голову.
— О чем заговорил. Жар у тебя, Платоша. Полежи.
Захворал ты. Полежи, милый.
— И правда, чего-то сегодня… вроде бы как в глазах чего-то темнеет.
Она провела его за занавеску, и он лег там на кровать.
— И знобит…
Анфиса тронула его лоб в липком холодном поту.
— Малинки тебе сейчас заварю.
— Мне и перед тобой совестно, Анфисушка. Я с детьми тебя по рукам и ногам связал. Жизнь ты свою тратишь на нас. Ведь ты и молодая и красивая.
Феня с узелком стояла у порога.
— Домой пойду, тетя.
— Так ведь у меня хотела пожить?
— Пойду, — не объясняя ничего, сказала Феня.
Анфиса проводила ее на крильцо. Дальше не могла: к Платону Сергеевичу спешила — малинки ему заварить.
— Не воюючи свалился. Совсем слабый. Чуть что, все в сердце берет. Копит и копит… Заходи, как заскучаешь.
— Зайду, — пообещала Феня.
* * *
Стройкой шел со станции. Навстречу колонны мобилизованных растянулись на версты, парни в пиджаках, в распахнутых рубашках, с вещевыми мешками. Зной.
Пыль. Запах полыни, махорки, прочерствелого хлеба и пота.
Двигались колонны на Вязьму.
Стройков только что оттуда.
Улицы города и поля вокруг запружены мобилизованными и солдатами. А на путях эшелоны… эшелоны… эшелоны ждут отправки и мчатся с железным грохотом, выставив в небо зенитки. Гудки тревожные и призывные.
Крики команд. Лязг оружия и гул шагов под сводами вок. зала. На шоссе нескончаемый поток машин с пехотой, Черная и пыльная мгла до самого горизонта. Все стремилось туда — на запад, где, как сообщалось в сводке, продолжались упорные, кровопролитные и ожесточенные бон на всем протяжении советско-германского фронта. И здесь объявлено военное положение. Но еще тихо. В бирюзовых протоках неба звонко журчат жаворонки. Ветер поливает серебряной метелью по лугам. Потонули дороги в высокой ржи. Вздыхая, проваливаясь, несутся по нивам темные полосы, как вести — что-то шепчут колосья земле.^У горячих проселков поля гречихи хоть ковшом снимай мед с розово-белой гущи цветов.
В одной деревеньке Стройкова остановила женщина.
Осторожно показала глазами на кусты возле Угры.
— Какой-то там…
Ясно: подозрительный. Стройков быстро прокрался туда. За ольхой что-то качнулось… Он пригляделся. В кустах тенью стоял человек с огнистыми пятнами солнца на неподвижном лице.
— Кто таков? — неожиданно вышел и спросил Стройков, сжимая в руке револьвер.
Человек в драном ватнике и в грязных, низко опустившихся брюках. На голове кепка. Лицо какое-то закопченное, худое, с высохшей кожей, натянутой на острых скулах Из-под козырька кепки глянули как-то косо глаза, улыбнулись, жалко и трусовато сбежали от взгляда Стройкова.
— Пушечкой своей не трогайте, гражданин начальник.
— Я спрашиваю, кто таков? — громче повторил Стройков.
Незнакомец, пожимаясь, отступил и полез за документами во внутренний карман ватника.
— Извольте, гражданин начальник. Имею документ на руках.
Стройков взял бумажку с бледной печатью, которая подтверждала, что находившийся в лагере для заключенных следует на место жительства. Номер лагеря знаком Стройкову: в этом лагере находился и Митя Жигарев.
Стройков вернул справку.
— А чего жмешься тут?
— Гражданочка одна хлеб обещала… с салом.
— Про гражданочек пока не заикайся до обретения вида человеческого, ответил Стройков. — На дорогу давай. А то в лесу заблудишься.
— У меня, гражданин начальник, законный документ на руках. За что задерживаете? Не положено.
Он пошел впереди, как и надо идти перед оружием, хотя Стройков и убрал свой револьвер.
— Жигарева Дмитрия не знаешь? — спросил Стройков. — В вашем лагере грехи отмывал.
Незнакомец остановился на миг и опять заспешил вперед.
— Такого не знаю. Народу много. Да и по грязи черненькие все… Дорогу вели. Стрелочка. Проезд-шеренгой до трех машин. Глядели военные. Хвалили. Пайка усиленная. Долбали день и ночь. Дорога и постелькой была. Заявили срок скинуть, как дорогу дочеканим. Многим свобода выходила. И жали. И вдруг грохот, из-за леса самолеты. Люди возле тачек падают. Кровь. Бараки горят. Узнали, война. К лагерю уже танки немецкие рвутся. Документы нам — по домам. Кто до места не дойдет, веры нет. Измена. В упор — пятьдесят восьмая.
По лесу идем. Двоих парашютистов схватили. Разорвали.
На дороге наши танки с ихними стукнулись. Друг на друга — броня па броню. На дыбы лезут — дерут. Рев.
Огонь льет. Земля колотится. Как вышли потом, на крышах ехали. Какие за ступеньки цеплялись, падали. На колесах лохмотки накручены. А от города Минска зарево на все небо. Народ по полям, по лесам бежит.
Он уже видел войну. Пахло от него пожарищем. Сзади, из-под ранта кепки, виднелась худая почесанная шея.
Засален воротник ватника с растворенной в поту, въевшейся грязью.
«Значит, и Дмитрий домой идет. Или уже пришел», — подумал Стройков, чуя недоброе.
К полудню Стройков добрался домой — в свою избу на бугре в излучине Угры. Двор перед крыльцом в полыни и в бессмертниках — и скошенные, иссохнув по сеновалам, нетленно хранят они в стужах золотые сережки своих цветов.
За лугом, по краю леса, большак тянулся, открытый далям, высоко над поймой в непролазных купырях, ивняках и таволгах.
На огороде пчелиный домик в траве. Крышнцу его обдавала зеленым светом яблоня. Пчелы вились, медом наполняли соты и заващивали в запас к хозяйскому чаю для сласти и согрева в осенний вечерок.
«Меда захотел. Вот какой мед теперь», — подумал Стройков и взглянул на дорогу.
Он спал, когда на обед домой пришла жена. Вскочил вдруг и тяжело сел на диван. Потер голову, как-то простонал:
— Сон жуткий… Страшно, — и, как это бывает, в горячке еще неостывшего сна, заговорил: — Будто на самой воде клади. Не то день, не то ночь какой-то сумрак. Иду по кладям. Только к тому берегу-вот-вот уж, а клади-то развалились. Потянуло меня. Вижу, кол торчит. Хотел ухватиться, да промахнулся — чуть ке дотянул. Вода широкая. Неподвижная. Броде болото. все заросло. Так меня и оплело. Сил нет. А до берега далеко. И позвать некого — ни души кругом. Тут слышу какой-то голос про меня говорит: «Такого и медведь не возьмет, а тихая вода утянула…» Ох, жутко, проговорил Стройков.
— К новости, — сказала Глафира и протянула ему повестку.
Стройков прочитал. Завтра явиться. Вложил повестку в карман гимнастерки, на пуговичку тщательно закрыл: не простая бумажка, хоть и на день ее срок, а одна такая на войну приглашает.
— Военком по секрету сказал, не болтать. Тебя в особую какую-то школу…
— Куда еще в школу?
Вышел во двор и облил себя из ведра. Согнал колодезным холодком дремоту.
«Такого и медведь не возьмет, а тихая вода утянула, — вспомнил сон и подумал:-Откуда такие слова — сроду их не слышал, и вот надо же, откуда-то взялись. Наук много, а эта-про умную и дурную нашу голову — пока что самая темная. Пожар не так страшен, как голова с разными ее замышлениями».
На обед щи щавелевые. Стройков быстро ел и поглядывал на часы.
— Или собрался куда? — заметила Глафира.
— Тронусь сейчас, Глаша. Дело одно.
— А дела у тебя с женой нет? — с вызовом сказала Глафира.
— Возвернусь к ночи. Хватит нам ночку погоревать или нет? А не хватит после войны наверстаем.
Он сел на лавку к окну, закурил: не сразу ехать — хоть чуть побыть дома, одуматься.
— Не слыхать тут чего особенного?
— Уже нового участкового на твое место назначили.
— Кого же? — поинтересовался Стройков.
— Новосельцева. Учителя… Он на фронт было, а его живо сюда.
— Вполне подходящий. Лучшего и желать не надо.
— Положишь свою фуражечку, — сказала она в его грудь, к которой прижал он ее голову. Погладил косу до самого ее кончика у пояса и еще раз погладил медленно опуская руку, чувствуя, как тоньшала коса. Вот и вся — кончилась ласка.
— К ночи вернусь. Может, и раньше. Последний раз.
Надо! Митька Жигарвв должен бы уж дома быть. Не скрывается ли?
— Опять к Фене?
— И к ней зайду.
— Зачастил.
— У Серафимы был. На полюбовиичка ее чуть не натолкнулся. Тайно выпроводила. Меня испугалась, занервничала. Возможно, и знакомый. Народу там из наших мест хватает.
— Чего ж испугалась?
— Женатый, может. Бабе его донесу, — сказал с шуткой, хотя и не до шуток было.
В милиции по месту жительства Серафимы на всякий случай просил Стройков поглядеть, что за человек к ней ходит — не уехал в ту ночь, задержался.
Помолчал немного, спросил жену:
— Значит, Новосельцева на мое место?
Намеревался заехать к нему: надо бы знать новому человеку про звенышко, которое держал уже Стройков в этой тяжелой цепи, как из темной воды тянул ее на свет.
* * *
Стройков остановил коня в лесу. Привязал поводьями к кусту, возле которого лопушились белоцветные побеги купырей, и, с осторожностью проглядывая впереди заросли, стал пробираться к оврагу.
Сюда никто не ходил. Место считалось страшным, особенно исток оврага, где чернела дыра — ход в землянку, в которой когда-то, как несла молва, скрывался бандит Ловягин.
Укроет глушь и теперь. Здесь и надо сперва посмотреть: нет ли каких следов?
На дне оврага сочились родники в холодной жиже.
Прела вода в протоках — окраина болота. Мертвенный простор, где, заблудившись, гибло живое в прорвах под коварно тягучим, шелковистым мхом: мох смыкался над жертвой, когда она еще вздрагивала и билась судорожно глотало болото с бульканьем и сипеньем, вырывавшимся с аспидной мутью из бездонного чрева.
На болоте камыши, редкие деревца и светло-пурпурные поля цветущей клюквы и брусники. А дальше — кромка леса, за которым, в трех верстах, Угра и хутор Нивяный. Оттуда и бежал когда-то от погони бандит, вот в это болото. Трудно поверить, что не пропал в топях, добрался до своего логова. Стройков подходил к землянке все тише и тише, оглядываясь вокруг и вслушиваясь в лесное безмолвие. Перед землянкой, шагах в десяти, он остановился, присматриваясь к траве и кустам, выше и выше вел взором по склону. Вон и дыра — ход в бандитскую нору.
Заметил: трава примята местами, была темнее, как впадины с тенью какие-то следы. С четверть часа стоял он в неподвижности, укрывшись в зарослях. Ждал чего-то, какого-то движения, знака, который вдруг выдал бы человека. Но было тихо, и Стройков вышел. Надо заглянуть в землянку. Там, может, что-то откроется.
Он встал на колено перед дырой, отвел проросший у самого порога куст волчьего лыка и фонариком посветил во тьму.
Сколько лет уж минуло, но дух прежнего ожил — встал тенью, горбясь, и медленно поднял руки к низкому потолку, готовый проклясть свет, который искал его среди этого могильного тлена.
«Я сплю страшным сном. Другого сна нет, за кровь.
Уйди! Я устал», — как бы говорило притаившееся что-то у пустых нар.
Стройков посветил туда, и тень исчезла.
«Кто ты, сволочь?..»
Землянка дышала затхлостью и гнилью прелого дерева. Березовые стены казались еще крепкими. Но коегде было видно, как из разломов насыпалась на землю пыль древесного праха. От бревен осталась лишь кора — неистлеваемая береста, которая век не сгниет. Нижние венцы были смяты, и потолок накренился. Свисали корни выросшего наверху деревца. С потолком провалится оно в пустоту. Будет расти из ямы, как напоминание о недобром месте. Маленькое, белое мелькнуло на земле под лучом фонарика…
Папироска! Стройков спустился в землянку и услышал, как зашумело в пустых стенах его дыхание, будто кто другой дышал рядом. В землянке вдруг потемнело — закрылся свет. Стройков выхватил револьвер и повернулся, прочувствовав всей кожей, как знобит страх. Это ветка волчьего лыка отпрянула — прикрыла вход.
Стройков осветил папироску. Целая. Видимо, кто-то из пачки выронил: закуривал здесь. Он поднял ее. Папироска дешевенькая, «Норд». С бережностью завернул ее в платок и убрал в сумку.
Неужели Митька Жигарев был. Кому еще охота сюда лезть.
Он вышел из землянки и пригляделся к примятой траве.
«Недавно ушел. Чуть не застал. Или спугнул?»
По вмятинам от следов он поднялся на край оврага.
Кругом непролазные кустарники и опавшая листва прошлых лет. Следы на таком месте не остаются: по нему, что по пружинному матрасу, чисто пройти.
Ростки дубков пробились из завара благодатной для корней прели.
«Никанора Матвеича забота, — подумал Стройков. — Куда распространился. Значит, бывает здесь. Не его ли и папироска? Нет, он махорку курит. Неужели Митька скрывается, как подлец? А может, кто чужой? По чужому эту землянку, как брошенную в лесу копейку, непросто найти. Если случайно. Разве Митька? — Не верил Стройков, что мог уйти Жигарев от надежды выйти на свет. — Или в надежде-то войны боится? И такое может быть. Так он крот здесь или червяк — не выше этой твари».
Он повернул на хутор, хотел Никанору Матвеевичу напутствие свое оставить да и проститься с ним.
* * *
Никанор на лужайке возле своего двора выдалбливал топором из дубового кряжа комягу — большое корыто для поения скота. Старое на площади у колодца прогнило и текло.
Вроде бы и не его дело этим заниматься. Но кому же еще? У кого проводы, у кого и мужика во дворе нет. Да И за безотказное усердие Никанора не трогали на его огороде какую-то лишнюю сотку земли. И за это старался.
Он тяпал топором. Щепа не сдиралась, а летела кусками: крепок дуб.
Никанор обтирал рукавом с лица пот. Как солью, жгло глаза.
— Бог в помощь, — по здешнему обычаю сказал Стройков. Слез с жаркого коня, отвел его в прохладу. — И в лесу ты, Матвеич, и здесь, гляжу, стараешься, и… по моей части, — добавил шепотом. — Дело есть.
Никанор и так понял: зря Стройков не приедет.
— Без старания, Алексей Иванович, один пень живет. А гнить он нам не пример.
— Это так, — согласился Стройков.
Вошли в избу. Тут как будто ничего и не изменилось.
Все стояло крепко на издавна утвержденных местах. Но постарели хозяева за эти дни. Еще больше посивел Никанор, а у Гордеевны в глазах — тоска и боль: не видимые никому ее слезы по дочери и сыну.
«За таких вот людей врагам головы бы, как кочаны, рубить», — подумал Стройков, хмурясь.
Его пригласили к столу. Он поблагодарил, отказался.
— Разговор у меня, Матвеич, на скорую руку, — и спросил с заботою, есть ли какие вести от Кати.
Никанор положил на стол три письма в синих конвертах: почта сегодня принесла.
— Вся тут, как живым голосом говорит. А самой-то нет, — сказала Гордеевна.
Стройков взял письма. Конверты измяты. На одном рубчатый след каблука.
«Из войны прилетели», — подумал он и живо достал из конверта письмопервое по числу. Развернул тетрадный лист.
«Родимые мои, мама, папаня и братик Киря!
Все у нас пока хорошо. Феденька в лагерях. А одно воскресенье был дома. Ходили гулять в лес, к озеру.
Вода холодная, у берега сразу большая яма, но я купалась.
Ванятка наш совсем-совсем не плачет. Выдержанный в отца. Сильный такой. Весь так и рвется из своих одежонок, если что не по нраву.
Федя просит, чтоб я ехала домой. На границе не особенно спокойно. Но как я его одного оставлю?
Кончится этот гомон, приедем в отпуск к покосам. До чего же хочу сено поворошить. А Федя покосить мечтает и с удочкой на Угре посидеть.
До земли поклон мой перед вами. Кланяется вам и Федя. А Ванятка?.. Сейчас спрошу…
Вот и спросила. Он глазенками мне сказал: очень хочет видеть бабушку и дедушку и дядю своего Кирю.
До свидания.
Ваша Катя
17. VI. 41 г.»
Стройков сложил это письмо и с задумчивостью развернул второе. Такой же тетрадный лист.
«Родимые мои, мама, папаня и братик Киря!
Вчера у Феди был день рождения. Пришли поздравить друзья. Все нашей семье пожелали счастья.
Посидели за столом. Наш сосед лейтенант Баташов играл на гитаре. Старинные песни пел. Слушаешь, и будто в душе заря утренняя загорается или находит ненастье. Так и чудится паше поле осеннее.
Как же понравилась мне песня «Не шуми ты, рожь, спелым колосом…»
Пели в два голоса. Подпевал Баташову Федя. Красота-то какая! И до такой-то красоты человек мог дойти!
Так не хотелось расходиться.
Ушел и Федя.
Я одна с Ваняткой. На границе совсем тревожно. Говорят о войне.
Может, уехать?
Ваша Катя
19. VI. 41 г.»
Развернул Стройкой и третье письмо. —
«Родимые, родные мои!
Спешу написать прямо с утра. Так тревожно. Всякие слухи. Страшно и подумать. Места себе не нахожу, будто вот-вот все потеряю — не смогу удержать. Как камень тяжелый положили на мою грудь.
Ваша Катя
21. VI. 41 г.»
Стройкой отложил письма, сказал:
— Знать бы про тот денек.
— Да хоть бы как выбралась, — со страданием проговорила Гордеевна. Глаза-то все проглядела. Среди дня, а дорога мне, как темная.
— Приедет, — Стройков подумал, что-то подсчитал, — завтра или послезавтра стревайте.
— Спасибо, Алексей Иванович, — поблагодарила его Гордеевна: уже и радость.
Стройкова поторапливало время, и он сказал:
— А теперь о нашем деле, Матвеич.
Гордеевна вышла.
— Ты в ловягинскую землянку, случайно, не заглядывал? — спросил Стройков Никанора: не его ли папироску поднял?
— Не нужда. С Кирькой, правда, прошлой осенью дубки там сажали. Пусть молва глохнет и сгинет, а земля цветет.
— Видел дубки. Только оттуда. И в землянку глянул. Между нами разговор. Обнаружил там папиросочку. Свеженькая. Оброненная. Кому-то охота была там побывать.
— Так ведь и ребята могли со своим баловством. Где их, пострелов, не носит!
— Их баловство сразу видно.
— Тогда не знаю. Если кто по любопытству заглянул.
— По какому любопытству?
Никанор достал кисет. Свернул цигарку. И себе в бумажку насыпал махорки Стройков, поглядывая на Никанора с хитрецой.
— Поди, на всю войну запасец для своего кисета завел? Лавку можно открывать?
— Из-за перебоев я и прежде без запасца не жил. А на войну главный запасец вот тут, — показал Никанор па сердце, — Да расход большой. Хоть бы к осени немца-супостата за кордон вытряхнуть. Хлеба убрать.
— Сюда не дотянет… Что сказать-то хотел?
— Любопытство на всякие норы, Алексей Иванович, может быть такое. И на войну не идется, и дома сидеть не дадут. Вот и рыскают, где поглуше. Люди всякие есть. На веточке и то листочки-то разные.
— Дезертиров имеешь в виду? Или заметил что?
— Не заходил в те края. Своя туча в доме. Может, кто и хлеб зарывал с глаз подальше? — предположил Никанор.
— Это зачем же?
— Народ ученый. Что касается войн, все стадии прошел.
— Пока эти стадии в стороне оставим.
— А веселого мало.
— Война.
— Я, Алексей Иванович, тихо живу. Есть порядок и хлеб — хорошо. Сотворяй каждый свое не свыше, чтоб порядок был. От смутьянов войны. Как же так распоясали их до такой крови! Вот что значит где-то на свете порядок-то упустить.
— Вот и пришел к тебе насчет порядка… нашего… здешнего. Кто-то скрывается в землянке. Предположение мое — Митька Жигарев. Лагерь их распустили. Дома должен быть. Или под бочком у Феньки тихонько греется?
— Он ей за Кирьку бока-то кулаками погреет… А чего ему скрываться? Из сети выпутали, так и иди си всеми. Не поверю. Опять в сеть лезть? Куда же уйдешь по такой грязи!
Стройков встал. Времени не было на долгие разговоры. Еще и к Фене надо зайти с предупреждением для нее особым.
— Прошу, Матвеич, присмотри за этими местами. Что-нибудь заметишь, сообщи. Может, и не Митька. Теперь опасное с той стороны и тут может быть… Прощай! Ухожу завтра.
— Так и вы, — пожалел Никанор: уходил и этот человек — был он добр к их дому.
— А что же я? Или с ветра меня качает? Не постою?
— И тут служба. Не всякий постоит. За такую службу приходили кони с пустыми стременами ко двору.
— Давно было.
— Всякое семя до своей поры ждет.
— Ты прав… Прав, — с раздумчивостью повторил Стройков и протянул Никанору руку.
— Все прощаемся, когда же встречаться будем, Алексей Иванович?
— Не колдун я, не гадатель. Так прощай, Матвеич. И поглядывай, как просил.
Попрощался Стройков и с Гордеевной.
— А Катюшка скоро приедет, — подбодрил он ее. — Соберемся к праздникам. Затирай тогда питие покрепче, Матвеич. Гулять будем!..
Феня пасла телят. Ее работа.
Сейчас, к вечеру, на скотном дворе готовила пойло.
Стройков отозвал ее. Они зашли за бревенчатую стену хлева, где малинники и крапива, место тихое, скрытное от любопытных глаз. Потому ли, что давно не видел он Феню, или с усталости, красота ее словно радостью освежила его.
— Плохо без Кирьки, — не спросил, а посочувствовал он.
— Потерпим. Было бы за что, — ответила она.
— Ты давно телят-то пасешь?
— Еще только день. Своих детей нет, так вот таких малых нянчу, ответила она с улыбкой.
— И далеко пасешь?
— За хутором, на лужке.
Лужок хоть и рядом с хутором, но лес кругом.
«Митька бы уж вышел из засады на свою ярочку.
Папиросочка-то, кажется, не его? Или осторожничает?»
— Одна не боишься?
— Говорите, как загадки мне загадываете. Кого тут бояться рядом с людьми? Волков, что ли?
— Волк в эту пору смирный… Митька твой из лагеря выпущен.
Кожа на скулах Фени побледнела, но, как показалось Строикову, не с испуга, а с гнева.
— А кто он мне?
— Не знаю… Это не мое дело. Мое дело предупредить.
— На пороге никак не разойдемся.
— Ты с порога-то лучше уйди, пока свободно. А то с его кулака короткая будет твоя песенка. К тетке своей, к Анфисе иди. Там и работай, Я за руку тебя от беды не поведу. Не маленькая. А силой не имею права. Я сказал все!
Стройков сел на коня и поехал к дороге.
Феня, не стронувшись, стояла за стеной сарая, как огнем обложила ее эта весть. На воле Митя! Сколько земли вокруг, а деться от него некуда.
«Косу с косья сниму. В платок обмотаю. Не дальше ее жала будет и твоя песенка ко мне, Митька Жигарев».
Стройков сильно хлестнул коня, и от копыт застучало на дороге, которая была для него самой приветной, но так и не сказала ему до конца о тайне своей.
* * *
Поздно ночью Стройков остановил коня перед домом Новосельцева. Скрипел коростель в отдалении, и было похоже — кто-то медленно и осторожно ходил по полю в сильно скрипевших сапогах, будто искал что-то затаенное в темноте.
Распахнута дорога среди ржи.
«Заждалась меня моя Глафира», — подумал Стройков и постучал в дверь.
Дом с одним окошком. Без крыльца. Прямо за порогом небольшие, с тамбур, сени и дверь в комнату, где печурка для зимней топки. Сейчас печурка укрыта газетой — стоит примус.
Одна стена с книгами на полках. На другой — на вбитом железном крюке-висело стволами вниз ружье.
Под ним столик и табуретка из неокоренной березы.
После ранения в финскую войну правая рука Новосельцева, как говорят, сохла, была тонкой, с пергаментно-желтой кожей. Зимой зябла даже в толстой варежке и ломила к непогоде. Писал левой, и с той же руки колол дрова без промашки. На охоте не подводила и правая рука.
Здороваясь, пожал эту руку Стройков: холодновата.
— Каким ветром занесло сюда? — удивился Новосельцев.
Стройков сел на табуретку, сильно сгорбясь: устала спина.
Новосельцев, присутулившись, стоял посреди комнаты, высокий, с узкими плечами. В белой косоворотке.
Лицо его дышало мужеством, и какая-то ясная доброта открыта в голубых глазах.
— Сядь, что ли, — сказал Стройков. — Торчишь, как жердь в поле.
— Чай поставлю, хочешь?
— Дуть чаи некогда.
— Другого не имею.
— И не надо. Мне с Глафирой прощаться. Она бутылочный дух не выносит-отворачивается. А чай я люблю с яблоками.
— Яблок нет.
— Слышал, на мое место тебя примеряют?
— Отказался, — спокойно ответил Новосельцев; сел поодаль, к окну, где под лампой лежала раскрытая книга.
— Неужели читаешь? — полюбопытствовал Стройков.
— Вино не пью. А плакать не умею.
— Ну, перед слезами не важничай… Или не по росту оказалось мое место, маловатое? — спросил Стройков.
— Не по мне эта кожа… А ты, собственно, с чем приехал? Давай поконкретнее.
— Меня сменишь. С доверием к тебе.
— Слухи разгадывать. Не способен на это.
— А разную сволочь за жабры — кто? — Стройков достал пачку с последней папироской. Поберег ее. — Где скажут, там и стоять будешь. Время военное. Желавина-то или забыл?
— Все носишься.
— Надо бандита в угол загнать, свалить и жало вырвать. Чью кровь еще лизнет? Матерая гадина. Чую.
Стройков прижег папироску, с жадностью затянулся раз и погасил ее, последнюю: оставил еще на закур.
Новосельцев положил на стол целую пачку.
— Вот спасибо, — обрадовался Стройков.
— Моя, весенняя, — пояснил Новосельцев.
Он бросил курить по совету врачей: никотин мог доконать его больную руку.
— Сегодня я бандитскую землянку навестил, — продолжал Стройков. — Думал, Митька Жигарев там скрывается. Отпущен грехи свои искупить на фронте. Обнаружил в землянке папироску. Решил, Митькина. Но вот ехал сюда и засомневался. Феня одна за хутором стадо пасет. Вышел бы уж муженек к ней. За все потешился бы, а потом бы скрываться пошел. Возможно, еще не добрался. Ты Феньку-то прикрой. А то натворит.
— Нашел дело — в сторожа к ней идти. Хоть и друг мне Кирьян, а по ревности переломает ноги.
Сегодня видел ее. Красивая, Иван, баба, — с восхищением сказал Стройков.
— Соблазнить хочешь?
— На ее узелке с Кирькой пальцы изорвешь. Настрадались. Зато и любовь.
— Надолго?
— И жизнь не вечна. Как ее любим! А вдруг и ушла.
Новосельцев закрыл книгу. Спросил:
— Кто же тогда, если не Жигарев?
— Желавин, должно быть.
— Выдумал и поверил.
— И я так думал. Никите поблазнилось, дочке Серафимы показалось, мне почудилось на темной улице, — да сама Серафима дым разогнала — перед глазами провиднелось. Вот и припомнил. Колечко на покойничке было, когда мох разгребли. Петелька на сопревших штанах осталась — на ней колечко, с замочком.
— Ну?
— И послушай, к чему гну. Что за колечко? К чему оно на штанах? Цепочка от него была, значит. А на цепочке что? Ключи? Перочинный ножичек? К чему они убийце, когда он торопится?
— Ну, ну?
— Сорвал, однако. Колечко лишь и осталось. Часы были на цепочке. Пожадничал. Потому и сорвал. А у Желавина были ручные часы. Вот и рассуди, кто под мхом лежал, кого хоронили под Серафимины причитания.
— Кто же убитый?
— В районе в то время не было пропавших. Стало быть, пришлый. Возможно, и Викентий Ловягин.
— Слух был, что Викентий в болоте пропал.
— Не было его здесь тогда. Он был на поселении в Сибири. Три года назад, перед исчезновением Желавина, ему разрешили свободное передвижение по стране.
— Значит, убитый — Викентий Ловягин?
— Не могу утверждать. А что желавинские часики и сейчас стучат, это твердо. У него на руке. У Желавина… Война… Прислушайся, Ваня, они стучат где-то здесь.
Папироска в ловягинской землянке показывает стрелочкой в бывшие ловягинские леса.
Стройков тяжело распрямился.
— Поздно я на след вышел, Иван. Война. Не успел я капкан с привадой поставить. — Бросил на голову свою форменную милицейскую фуражку, встал.
— Куда ты, Алексей Иванович? Втравил меня и деру?
— Мне пора. Жена ждет прощаться… Я папиросочек несколько… А то без курева не дорога.
Они вышли. Уже развиднело. Как в молоке поля вокруг, и словно на мглистом островке станция. К путям бежали люди. Что-то случилось. Побежали Стройков и Новосельцев. На путях остановился санитарный поезд.
С фронта. Синий свет в окнах. Стекла разбиты. Пробоины в стенах. На крышах кое-где пожахивало на ветру сорванное железо. За окнами раненые. Там тишина.
Тянет запахом эфира. Вышли подышать ночной свежестью врачи и сестры в белых халатах. Глядят а недвижную зеленоватую протоку рассвета.
Из вагона вынесли кого-то на носилках. Под простыней очертания лица, похожего на маску. Санитары снесли к сараю за стрелкой, и от движения лицо под простыней содрогалось, словно в крике кляло кого-то.
Санитары шли назад от сарая. Уже не спешили с пустыми носилками, в которых лежала измятая простыня.
Перед окнами толпились ждущие отправки мобилизованные и провожавшие родные их. Разговаривали с ранеными. Один с забинтованной до бровей головой тихо говорил через приспущенное окно:
— Сразу в небе огонь полыхнул и грохот, словно весь свет разорвало. Это и помню. А очнулся уже в машине. Тут и слышу, война.
Другой в соседнем окне свое говорил:
— Меня возле орудия ранило. Со второй пули упал. Мы на развилке по колонне — прямой наводкой в клочья их. Танки пошли прут. Будь у нас снарядов поболее, все помесили бы.
— Отбили мы деревню. Глянул — в глазах почернело. Они наших раненых измесили. Один в живых остался. Били, говорит, и прикладами в лицо, в голову. Земля от крови как кисель. Изверги! Убивать их! Вернусь! — с угрозой сказал третий и поднял забинтованные руки.
Вагоны качнулись и медленно тронулись.
— Поправляйтесь, братки, — голоса жалости и доброго напутствия, на которые раненые отвечали взглядами грустными, и задумчивыми, и таящими невысказанное.
Стройков и Новосельцев попрощались на дороге.
По огородам, поседелые от росы, стояли подсолнухи перед окнами, как пришельцы с чужой стороны, опустив головы.
— Труден мир, Новосельцев. Его улыбкой и любовью не переделаешь. И злобою не возьмешь. А свое потеряем — наше пропадет, сгинет — под заборы пойдем с^ русской душой, да без своей песенки… Прощай! Людей береги, Новосельцев.
Стройков тронул коня — рванул на дыбы. Долго был слышен топот, как будто, удаляясь, гулко разносила но полям ночь удары новой и грозной судьбы.
* * *
В доме Стремновых еще тревожнее. Уже четвертый день на исходе, а Кати все нет.
Гордеевна вышла на крыльцо. Долго глядела на закат, и чудились ей в огненном просторе далекие пожары, среди которых маленькое, топкое облачко, похожее на женщину, поднимало руки ввысь медленно, так они были тяжелы сил нет для какой-то мольбы, и она клонилась скорбно.
Одно небо, перед которым, может, в ту же минуту убийца молился за свое спасение.
Из леса потянуло прохладой предвечерья. Там уже сумрак, а Никапор не возвращался. Не случилось ли чего? Кто только через лес теперь не идет! Всякая может быть встреча.
«Что там целый день ходить? — посетовала Гордеевна. Бывает, придет и горбушку-то свою выложит — поесть некогда. — Не захворал ли с лиха?..»
Никанор, как и просил его Стройков, приглядывался в лесу. Даже к землянке подходил, по из отдаления смотрел, чтоб не оставить следа.
«Если кто и был, то своим посещением спугнул ты его, Алексей Иванович. Сюда мне и ходить нечего. Зря только сапоги бить, — решил Никанор. — Да и волей сыт не будешь. Он и волк возле еды рыщет».
С тяжелым зарядом в ружье ходил Никанор. Три патрона с таким же зарядом в патронташе под рукой были.
Сегодня дальним был путь. Еще раз навестил Никанор землянку. Долго стоял, прихоронившись, но ничего подозрительного не заметил.
Торопился домой: знал — Гордеевна будет тревожиться. Уже поздно. Солнце за нивы клонится.
Никанор свернул к святому ключу напиться.
Тропка тут тореная-крепкая: простежили женщины к врезанной в ствол сосны иконке над ключом.
«Вот где какую-либо бабенку припугнет и повинует.
И хлеба с сальцем принесет», — пришла такая догадка Никанору.
Какая-то вроде бы тень сгорбленная показалась у ключа. Кто-то молился или воду пил. Никанор остановился за кустом. Тень, почуяв опасность, распрямилась, но не высоко, чуть только голову подняла, не ведая, как светом по лицу отразит родник, и уползла — скрылась мгновенно.
Никанор успел бы снять свое ружье, но то, что он увидел, жутью потрясло его.
Не помнил, как добрался домой. Ввалился в избу и помертвелой рукой закрыл на засов двери.
— Светопреставление, мать.
— Что с тобой? — с испугом спросила Гордеевна.
— Не спрашивай. Кто бы сказал, не поверил. Да своими глазами видел. Светопреставление. У святого ключа. Пил он там, молился, не знаю. А почуял человека-то и распрямился. Лицо его родник светом и показал… Желавин!
Гордеевна руку подняла перекреститься, но так и затихла.
— Бог с тобой. Отец! Что ты. В могиле он давно. Померещилось тебе с разговоров.
Никанор сел на лавку. Долго тер лоб.
А будто он, — поверил было слову прошлого: в могиле Желавин.
— Да молчи, мать, чтоб и звяку не было. Алексея-то Ивановича нет. Метался он не зря, а промахнул. Глянул я — обомлел. Ружье у меня на плече, а руки, как отбило, не поднимаются-отсохли. Вон кто! А то Митька. У Митьки и родного здесь ничего не осталось, все изгадил. Сюда не пойдет… А кто ж убиенный-то?
Гордеевна поглядела на окна, за которыми тьмою стоял лес. Занавесила.
— Что творится-то, господи! Сам-то молчи. Не барабонь. Не нашего это ума все.
— А доложить надо.
— И не пущу. Катюшки нет. Как пропала. Ты еще. Терпения моего нету.
— Терпение только начинается. Слух идет, к Минску городу немец рвется, а останову все нет. Вот терпение будет, как сюда дойдет… К недобру и покойник, знать, померещился…
В дверь кто-то постучал.
Никанор взял с лавки свой лесниковый топор.
Стук повторился.
— Не ходи, — хотела остановить мужа Гордеевна.
— Посвети, — сказал он и, перехватив покрепче топор, вышел в сени.
Гордеевна сняла с гвоздика в стене лампу и осветила черный проем двери, в котором вдруг показалась сгорбленная спина Никанора. Он оступился с порога и неловко попятился в избу, схватился за угол печи.
К раскрытой двери из темноты сеней кто-то шел тихо.
На пороге появилась маленькая, худенькая, в изгрязненной кофточке женщина с неподвижным и погасшим взором.
— Мама…
— Доченька!
Лампа выпала из рук Гордеевны. Огонь еще на миг блеснул на полу, озарив, как отдаленной грозой, стоявшую Катю.
В избе что-то шепталось и постанывало от сквозняка, который врывался из бездны этой помраченной ночи.
ГЛАВА VI
В садовой сторожке, повитой хмелем, вьюнками и диким виноградом, который ворохами затопил до крыши эту глинобитную лачугу, встретились Павел Ловягин и отец его Антон Романович. Нашел на задворках чужой стороны прибежище и заработок: когда-то у пана работал — ухаживал за садом, а теперь у немцев вроде дворника при постоялом дворе для господ офицеров: проездом останавливались в панском доме, гуляли, пили…
Павел служил в польской армии, а потом в немецкой.
О нем позаботились: был устроен в школу по подготовке разведчиков. За высоким и темным забором и на особых полигонах в лесах прошел выучку разведчик и диверсант.
Антон Романович неподвижно сидел в кресле у стены, Седой, в широкой белой рубахе и жилете. Из нагрудного кармана свисала кольцастым серебром цепь старинных часов.
Сегодня встреча особая — прощальная: улетал на фронт сын — туда, где родина. Все снится она в тумане зеленых полей.
Павел расхаживал по комнате — лейтенант немецкой армии. Ему нет и тридцати. Лицо в свежей смуглине.
Лоснятся от крема гладкие с ячменной рыжннкой волосы, сурьмисты разлатые брови.
В комнате багрово-красный сумрак, как от зарева отдаленного пожара. Вся мебель — диван, стол и стулья с высокими спинками — темны и напоминают нагроможденные надгробья.
Павел зашел за штору и крепко закрыл окно. По стеклу скользнул свет луны. Вокруг ее диска, как в бездне, медленно вздымались глыбистые облака.
От дома доносились крики и песни подгулявших офицеров.
Павел заговорил тихо:
— Сегодня вечером русские оставили Минск. Пройдена почти половина пути до Смоленска.
Антон Романович перекрестился, как на храм в отдалении.
— Скорбь России. Торжествуют потомки тевтонов.
Эти псы в рогатых шлемах добирались до Вязьмы.
Антон Романович поднялся и достал из стола поистершуюся карту. Развернул ее. На ней черными галочками были помечены города, захваченные немцами в Европе, — целая стая устремлялась к востоку. Он пометил и Минск.
— Далеко залетела. Если не собьют дуру, то с такой скоростью через неделю Смоленск… Вот любушка, — и Антон Романович поласкал взором тонкую излучиику Угры. — Бог даст, вернемся. Постарайся, Павел, уберечь себя. Это твоя жизнь. Ты не их раб. Ты русский — сын великого народа. Нас, хозяев земли своей, подточил заговор чужеземного, в том числе и немецкого, засиляя в промышленности и в банках. Им нужен был наш развал. Без войны захватить все. Никто, одни большевики сдержали напор и уберегли земли. Отдадим им должное.
Но спихнули и нас. Дворяне не щадили животы свои за Россию. А мы без нее. За погубленное не простим. Сейчас время оглядеться. Крупп, Цейсс, Геринг и другие воротилы вкладывают миллиарды в поход на Восток, как в дело, которое даст баснословные прибыли. Нефть, железо, уголь, золото, миллионы рабов — вот что сулит эта война. Для нас самый желанный ее исход в том, чтобы немцы и коммунисты поломали друг другу хребты. Всем нам снится русский всадник на белом коне.
— В одном сарае, в глыбе льда, нам показывали мертвеца с содранной кожей. Будь осторожен с такими сказками, — сказал Павел. — Когда вернусь, в банке на мое имя будет сумма. Мы приобретем акции. Перепадет и нам.
— Я только сказал, чтоб ты не лез на рожон. Каждый из нас нужен России. Разумеется, не с пустыми руками. В разоренных губерниях надо ждать голод. Особенно в городах. У жителей есть кое-какое золотишко, драгоценности. Голод погонит людей в простой ларек с хлебом и солью. Понесут и золотые зубы, когда нечего жевать. Можно приобрести состояние. Все равно загребут немцы.
Павел достал из кармана толстую пачку денег и положил на стол.
— Плата фюрера!
— Я передам ее нашим, — сказал Антон Романович. — Потом это зачтется. Мы постараемся… А теперь, Павел, раз ты идешь туда, возможно, будешь и в родных краях, я тебе должен сказать кое-что. Самое важное потом. А сейчас не так важное, как нужное. На случай.
Павел сел напротив, у стены, в кресло и закурил.
— Такие деньки бывают только у нас, — начал Антон Романович. — Да и то в деревне. Осенью. Жуткие ревы лосей на закатах. Дожди заливные. Дальше плетня земли не видать. Небо, как свинец, тяжелое, давит. А часа четыре за полдень — уже и черно. Кажется, конец всему свету… Вот в такую пору приехал как-то поохотиться твой дядюшка Викентий. А из дома не выйдешь. Закупорился в флигельке среди сада. Спал. Весело пил. А то и рассказывал мне про свои московские похождения или философствовал: «После, говорит, всяких статеек, что все сущее материя и клетки, и человеческая-то жизнь постепенный распад этих клеток, чувствуешь безграничную свободу от всего и какое-то безумие, как у зверя, которого подогнали к яме. Самый опасный момент. Страсть жить и ярость на высокой грани перед концом. Жди, брат, вакханалию и пожары».
Жила у нас горничная. Сирота. Настя ее звали. Здоровая, с белым лицом, рыжая девка. Семнадцать ей было, а то и меньше. По утрам убирала в флигельке, а вечером и постели стелила. Тогда и случилось.
Брат рассказывал потом: «С тоски, говорит, как одурманило нас. Прощай и пропади все пропадом. Ночь все равно как малиновой молнией сверкнула».
Уехал он. А через два месяца снова появился. Узнал! ребеночка надо ждать. После малиновой-то молнии.
Настя и говорит: «Мне, барин, конец света пришел».
Викентий ей: «Ничего не пожалею. Только один твой шажок — и спасенная. Будет тебе свет, и ребеночка озолочу. Счастьем его все искупится».
Маялся у нас бедностью мужичонка один — Григорий Жигарев. Рвань и дрань. Одна слава — рыбак и охотник отменный. С ним брат и охотился. Был сын у Григория.
Пообещали отцу пару коней, земли, если возьмет его сын в жены Настю. Смекнул Григорий, в чем дело, упал на колени: «Оженю!»
Чтоб людям не показалось явным, что за коней и землю спихнули девку, устроили охоту. Как и условились, приволок Григорий на себе из леса Викентия, в грязи, вроде бы чуть живого: спас — из-под лося вытащил. Вот Викентий и расщедрился землей и конями за свое спасение. Отблагодарил.
Снял Григорий при всем народе шапку, поклонился Викентию: «Уважь, барин. Уговори ты Настю в наш дом.
А то малый сохнет по ней».
Оженили. Страшную чашу с дурманом поднесли Федору на первую с Настей его беспамятную ночь.
Родила она мальчика прямо на жнивах, будто бы от надрыва, преждевременно. Назвали Митей.
А на другой год война. Викентий уехал на фронт.
В случае гибели часть доли в наследстве он тайно завещал сыну…
— Это зачем же?
— Своя кровь. Требовало дело. Нашими, ловягинскими корнями пронзить и держать все, даже отдаленное.
Дай псу кусок — верен будет. Многих подкармливали. И щенков бездомных. Сын учителя, а потом сирота Астанька Желавин — на наши деньги гимназию смущал — умен, хитер, и откуда зайдет, не знаешь. Такой для нас нужен был. Потихоньку приучали: держать всех в узелке. Его и слова. В революцию он сбежал из деревни и надел красный шлем и рубил нашего брата, слышал я, отчаянно. Его запомни… Да жив ли? Но если выжил-подальше от него; смотри в оба. Вот, пожалуй, и все. Дело прошлое. Но на всякий случай запомни! Жигаревы, Митя твой двоюродный брат.
— Брат, — с усмешкой сказал Павел. — Не по-волчьи ли?
— В лютое время и волки без стаи не живут. А ту женщину, у которой на границе укрылся… Катя, говоришь?.. Отец ее у нас лесником работал…
— Тихо, отец, — сказал Павел: его пугало теперь, что судьба, как бы в коварстве своем, оставила свидетеля, который мог быть опасен на дорогах родных мест, где его никто не должен знать, если он дойдет туда, чтобы исполнить главное свое задание, которое там-он был уверен — ожидало его.
— И еще, дослушай самое главное, — продолжал Антон Романович. — В ту смутную пору, как бежать нам, ночью, переодетый в крестьянскую одежду, явился Викентий… Его было не узнать: заросший, постарел, дрожал в лихорадке. Сказал, что надо бы собрать ценности и уходить: «Дело наше проиграно. Теперь бы суметь вырваться из петли».
Собрались. Запрягли коня с пристяжной. Ценности зашили в подкладку драного армяка, в пояс. Бросили на сено в телеге, вроде бы подстилка. Никому и в голову не придет, если начнут искать, что тут-то и есть: прячут потайней.
Обрядились в рвань. Пора трогаться. Ты спал. Я искал свой старый брезентовый плащ, хотел завернуть и вынести тебя. Мать поторопила и вышла.
Забежал брат. Взял револьвер и пару гранат запихнул под рубаху: мол, и сами лихие. Мать что-то забыла. Пошла наверх.
«Армяк!» — крикнул брат. Словно почувствовал недоброе.
Выбежали. Армяка в телеге не было. Брат бросился куда-то в поле… А я ругал мать. Как я ее ругал! Она плакала. Не знал, что через несколько дней навсегда расстанемся.
Больше брата не видел. Уехали на другую ночь без него. Дорогой бандиты с нас сняли кресты. Даже с мертвой матери… Уцелело лишь кое-что зашитое в поясе твоих штанов.
Павел бледный, с горевшими глазами стоял у стены.
— Ты никогда не говорил о пропаже!
— Не имело смысла.
Павел подошел ближе.
— Тише.
— Окно закрыто… Если ты попадешься там, расскажешь эту историю, проговорил Антон Романович. — Ты шел не вредить. Ты хотел разыскать ценности. Они влекли тебя. Если это поможет, считай, провидение в ту ночь позаботилось о тебе. Или есть что-то дороже, чем жизнь!
— Сколько же огребло провидение за такую заботу?
— Два миллиона.
— В твоих руках было два миллиона!
— Да. В поясе.
— Два миллиона!..
— Один бриллиант чистой воды стоил…
— Кто взял? — спросил Павел.
— В ту ночь, кроме твоего дяди, матери и тебя, я никого не видел.
— Может, на дядюшку дурман нашел?
— Не смей! — повышенно властным голосом остановил сына Антон Романович. — Викентий — истинный брат.
Вместе хотели вырваться. Купить дом и плантации гденибудь в Южной Америке или в Австралии. А здесь — дыра!
— Но кто же? Неужели за столько лет ничего не прояснилось? Кто-то знал про начинку в армяке. Не на дрань же польстились. Кто мог знать? — громче, с настойчивостью спросил Павел. — Кто?
— Брат не вернулся. Что-то случилось с ним. В этом, может быть, и разгадка.
— Ты говорил кому-либо о пропаже?
— Тогда пропажа была счастьем для нас: кто-то подкарауливал и убил бы, но взял так, ушел, и мы спаслись, — Антон Романович опустил и закрыл руками голову. — Я понял: живет спокойно только тот, кто никому не нужен. Унизить себя до тли, тешиться мечтой о мести, пока не придет момент. Чем ниже, тем страшнее. Униженное самое опасное. В этом углу гнездится чудовище.
— Связываешь две истории — любовь моего дядюшки и пропажу — с чьим-то унижением? — сказал Павел — Кто-то из Жигаревых?
— Не знаю.
— Но ты зачем-то сказал? Почувствовал… и слова о пропаже. Забудь! Никто не должен знать. Та ночь может вернуться еще страшнее. Бриллианты! Они вершина всего. Назовут врагом, изменником, и ноздри будут рвать за них… Все взял брат и скрылся.
— Так говорить, если что. Отрубим концы от себя, и искать не будут. А сами посмотрим — представится случай! Надо ступать осторожно. На этой тропе одна заповедь: убей, пока не убили тебя. А наши драгоценности лежат, может, где-нибудь в тьме подколодной, и кто-то знает, под корою черепа таится извилинка, жилка — озаряет кого-то видением царства, где все твое. Твои дядюшка из всего выбрал здоровую девку.
— Не сбежал ли он с ней, оставил тебе самое дорогое — жизнь. Я не шел бы сейчас туда. Я смотрел бы со стороны на эту войну и ждал бы ее окончания в кабаре с какой-то нибудь хорошенькой женщиной. Наживали сто лет, и в какую-то минуту все исчезло.
Антон Романович поднялся. Слабо положил руки на плечи сына и посмотрел остро и холодно в глаза его.
— Но если немцам сломают хребет в Смоленске и попрут?
— Это все равно, что стронуть материк, отец. Немцы все взвесили до точности. У них на это особый дар.
— Мы были так же уверены в трехсотлетней твердыне дома Романовых. Сейчас надо быть умнее. В двадцатом году красные чуть не дошли до Варшавы. Неслись лавины. Мы можем потерять друг друга. Придется бежать, как в ту ночь. Тогда нас просто выгнали. Сейчас нас назовут изменниками России.
Было слышно, как за окном остановилась машина, Стукнула дверца. Это за Павлом.
Он расстегнул ворот своего мундира. Белая, сильная шея. На груди золотой крест. Снял его: «Как на плахе…»
— Иду к коммунистам. А они без крестов. Сохрани. — Павел подержал на ладони крест.
«Всякую тварь жалостью не уймешь. Ее убивать надо», — подумал он и с каким-то отчаянием быстро поцеловал крест, прижался лбом с чувством смутным, тревожным.
* * *
Неужели это было когда-то? Вон, как наяву воскресла вдруг в памяти дорога над Угрой. Там веселились ловягинские тройки на маслену. А за рекой, в окнах белого дома на косогоре, пылали от солнца прозрачно-золоченые миражи. Пахла оттепель хмелем и девичьим румянцем.
Все целовались в прощеный день, когда кончалась маслена. Антон Романович правил тройкой. Звенела она в вихре грозой бубенцов, неслась над солнечными снегами большой трехглавой птицей. Он в собольей шапке с красным верхом. Рядом брат Викентий — офицер, приехал погостить нз столицы. Завалили его бабенки в свою кучу, жаркую от дыхания и от полушалков, и вот — поворот-накренились сани, и с визгом и смехом валится куча в снег. Бежит брату на помощь Антон Романович, в бурках, в распахнутой шубе, хмельной. Вот и он в куче — темно, снег летит в лицо, и кто-то весело смеется, и часто дышит близкая грудь. Сейчас, сейчас он поцелует.
— Веселуйтесь, барин, да шапочку не потеряйте…
Тогда бы вдуматься в те слова. Сказала, как предупредила: знать, разговоры уже шли — скоро собьют шапку Ловягину.
Вещие были слова. И вот донеслись в сполохах мятежных раскаты революции. А потом явилась и ночь бегства из дома. Смутная, бредовая какая-то ночь.
Они-Антон Романович с женой и Пашей — мчались в тележке среди леса. Иногда дорога прижималась к Угре, и по воде гнались за ними какие-то тени.
Скорей! Скорей! — в беспамятстве говорил он, хлестал коня и оглядывался.
А дом все дальше и дальше.
И уже не версты, а сотни верст остались вдали. Багровые от пожаров тучи над дорогою бегства, и какие-то всадники смерчем проносились в степи.
А потом и не версты, а годы пошли.
Ждал Антон Романович на чужбине часа скорого возвращения. Время заметало следы, и все безнадежнее мглилась их колесная бесконечная даль, где безвестно затерялась могила жены: в тифу закрыла глаза. И канул как в пучину, брат…
И нет теперь сына. Туда, туда пошел, выйдет на те позаросшие следы. Что найдет он там?
«Веселуйтесь, барин, да шапочку не потеряйте…»
«А вот как поднимут — подумал Антон Романович что, может, и близка встреча с прежним, и в надежде подумал, что иной раз свершаются ожидания, даже когда их уж не ждешь.
Он зажег свечу и с подсвечником в отеках воска на позеленевшей меди поставил на стол. Подожженную бумагу на донышке перевернутой тарелки поднес к стене.
Сейчас тенями от пепла видения покажутся.
Он медленно повел тарелкой, поворачивая ее, и будто тронулись тени судьбы… Вот дорога — дерево и холмик под ним. Он знал: могила жены являлась всегда, когда он со свечой и пеплом гадал.
А вот уже новое. Большой темный холм, и на нем чтото высокое с желтыми просветами.
«Дом. Мой дом», — понял он и долго держал в неподвижности призрачное это видение. И чуть уже надвинулось другое из мрака: кто-то вроде бы как в кепке сгорбленный сидел у столба.
«Ты, Павел?.. — Не было в душе ответа. — Брат, это ты?..» — И тоска заныла ответом неясным.
Дивизия Вихерта спешила на помощь своим танкам, которые вели ожесточенные бои на переправах через Березину.
Вихерт ехал в вездеходе среди одной из колонн, которая двигалась лесным проселком и должна была сбить на пути засевших в деревне русских.
Далеко позади котел. Аспидно-черный дым тянулся ввысь и мраком заливал горизонт.
В полях обгорелые сосны казались большн:.!;! крестами. В своей скорби они были величественны, как все трагическое, когда судьба молчит перед концом, взирая с потрясением на содеянное.
Успех этих дней ошеломлял: десятки тысяч пленных, убитых… Передовые немецкие части были уже на Березине.
Неужели скоро конец, и такой быстрый, неожиданный?
Россия, которая так страшила, теперь угасала в бессилии перед немецким оружием.
Так думали все. Так думал и Вихерт: «Да, мы, немцы, действительно что-то значим. Нам лишь не сопутствовала удача в истории — со времен Цезаря нас теснили на скудные земли без пространства».
Колонна остановилась: дозоры встретились с передовыми заставами русских на подступах к населенному пункту — небольшой деревеньке на дороге.
С юга к деревеньке примыкал лесной массив, а с севера тянулось на многие километры заболоченное мелколесье. По донесениям разведки, местность южнее леса была свободна.
Вихерт приказал танкам обойти этот лес и ударом с тыла разбить засевшего в деревеньке противника.
В этом маленьком узелке он почувствовал опасное.
Командующий не потерпит ни малейшей задержки. Он не посчигается, что дивизия понесла потери в предыдущих боях и силы ее истощены. Любой ценой к Березине на помощь танкам. Разрыв так велик. Это, может, критический момент всей кампании.
Вихерт подумал, что русские здесь, да и не только здесь, не просто тянули, решив подороже продать свою жизнь, они принимали любое отчаянное положение с мужеством, как будто исход войны зависел от какой-нибудь рукопашной в поле или на дороге, и считали: надо жертвовать, чтоб спасти все.
«Над нами рок — время. Мы не должны останавливаться, погибнем, — подумал Вихерт. — И моя любовь к Германии в жестокости и беспощадности здесь».
Вихерт притаился. Он ждал, когда его танки выйдут в тыл русским, а сам тем часом копил силы к атаке Сколько уже сменилось солдат! В некоторых ротах не осталось ни одного из тех, кто от границы начал свой путь: казалось, захватывали землю могилы и кочующие госпитали, а войска ловят какой-то призрак.
Усталыми и мутными от бессонницы глазами с ненавистью вглядывался он в деревеньку и в порыжелую даль на востоке, где шли такие же, как и здесь бои которые сливались в этот сотрясающий просторы гнетущий гул.
Он поглядывал и на часы: ждал, когда пушки его танков возвестят, что они достигли цели.
Но что-то другое тревожило его. Это не обычная тревога перед боем было смутное чувство, как перед несчастьем, как будто уже что-то случилось.
Он ничего не боялся: опасность презирал, как старый солдат, который знал, что вернее судьбы ничего не придумаешь. Его страшило пространство, обманное, как мираж, к которому шли, а встречали все те же леса, те же дороги в серой полыни, тот же горький смрад пепелищ, и трупы, трупы немецких солдат на знойной и черной, как мрак земле.
Деревню держал отряд из двух рот курсантов и батальона, собранного из солдат и офицеров, потерявших во время отступления свои полки. Разные люди были среди них. Всех не проверишь.
Курсантов подняли по тревоге, когда кольцо окружения замкнулось у Минска и немецкие танки рванулись к Березине. Их бросили в эту деревушку.
Многое из скудных запасов отмерили отряду: две не полных батареи со снарядами, пулеметы, бутылки с горючей смесью, количество патронов на долгий бой, по три сухаря на каждого, а земля приберегла в старом срубе колодец со студеной водицей.
Ждал тут всех смертный бой. За дорогу.
На фронте всякая дорога трудится с предельным напряжением, изорванная и израненная в страде, она тянет движущееся войско — все его машины, и орудия, и пехоту, и грузы смерти в тяжелом металле. Ее бомбят и обстреливают, в нее зарывают мины, и она метелит огнем и пороховой гарью.
Здешняя дорога среди заболоченной местности и топких лесов имела особое значение: без нее не обойдешься…
Уходила она в родную даль с маревом горького зноя над холмами. Грохотали там грозы сражений, и никому еще неведомо было, что и беды для расплаты копят долю свою.
Жители деревни ушли в леса. Как опустевшие ульи, стояли избы — мирный рой улетел.
Повсюду окопы и окопчики — на дороге, по обочинам ее, и за дворами, и за огорожей, а впереди узкие щели.
В них сидят с гранатами и бутылками с горючей смесью истребители танков.
Последние приготовления в томящем ожидании: близится неминуемое и отсюда уж никуда не свернет. Ближе к болоту ждет начало боя стрелковое отделение. Как и все в отделении, их командир, сержант Елагин, уже нюхнул пороха. Но ему казалось, что самое главное делали где-то другие, а он лишь прятался от бомб и мин.
Его потрясало не горе оставления земли. Он верил, они вернутся. Потрясало само движение — бесконечность какой-то силы, в которой был и он, Сергей Елагин, и гордился, что несет со всеми великую долю… Война только началась. Он совершит еще свое, величественное и прекрасное. Сам маршал в звездах и орденах покажет на него своим жезлом: «Вот герои».
Сергей глядел с ожиданием на кочкастое поле с кустиками берез. Зелень их блеснилась на ветру, и в самой гуще оранжево перекипало солнце. Как в родничках трава — колотится в ней свет голубого неба и веет из просторов его таловой свежестью.
Полынь и белые ромашки по буграм ближе к дороге.
Там, в окопах, видны каски наших солдат, и их оружие, и сгорбленные спины.
«Где разгадка тайны этого бесстрашия? Я боюсь смерти. Я хочу жить. Но не уйду отсюда, и никто не уйдет, пока не сделаем, что велено, — подумал Сергей. Было в сердце что-то сильнее страха смерти, хотя и давило жутью, и эта жуть нарастала по мере ожидания, и впереди все мутнее казался зной, Скорей бы уже», — подумал, что бой все равно неизбежен.
В эти минуты на болоте прогрохотал выстрел. Что-то случилось. Еще никто не знал, что возвестил он о несчастье.
На болоте двое- Павел Ловягин и курсант Малинич вели наблюдение за топями на случай появления немцев.
Ловягнна все звали здесь летчиком, так он представился когда вышел из лесов.
Самое пришло время уходить ему: пока высокая цена сведениям. Да и знал он — из этого боя живым не выбраться.
Успеть бы. Но как отделаться от курсанта, который с доверчивостью лежал рядом. Сложен крепко парень, непросто сладить с ним. Видел Ловягин, как Малинич, сняв гимнастерку, мылся в мочажине, мускулы похожи на сыромятные ремни: сплетет — не вырвешься.
Прикинул Ловягин, как бить. Малинич лежал на животе, и надо ножом под левую лопатку, как учили, сразу в сердце.
«Сейчас, сейчас, — готовился к этому удару Ловягин, но хотел еще последним словом испытать: может, потянет с ним на его сторону. Так сам свою жизнь и решит. — Не ошибись, дружок».
Кружил ястребок над болотом. Что-то высматривал по рыжим кочкарникам. Криво несло его горячим потоком в немецкую сторону.
— Вот и ты, летчик, когда-то летал. Дух, поди, захватывало? поголубели глаза Малинича от неба, в которое глянул он и вздохнул: широка воля, да мало ее на войне.
— Гляди, куда манит, — и взгляд Ловягина скользнул по спине Малинпча с просоленной от пота стежкой на гимнастерке. — Не видишь, — к решающему, но и рискованному для себя слову подвел Ловягин. Что скажет?
— Кого манит?.. Или испытываешь? — с усмешкой, но и зло произнес Малинич.
— В чем? — даже чуть обрадовался Ловягин, что понял его намек Малинич.
— Потом поговорим.
— Поговорят косточки наши на волчьих зубах.
— Но ястреб нам не пример… О, свола-а… — он не договорил. Боль в спине пронзила его, и перед глазами все Почернело. Ловягин убрал нож в карман и быстро пополз, проваливаясь в топях.
Смутно видел его Малинич. С трудом подтянул винтовку. Выстрелил. Брызнула вода над топью и упала зеленой струёй во мрак.
Малинич был мертв, когда прибежали свои.
Елагин повернул его на спину.
— Малинич! Коля! — стоя на коленях, звал Сергей друга.
Он лежал, как бывало в детстве на сенокосе, прижавшись к плечу щекой в запушенной рыжинке, закрыв глаза. Ресницы еще вздрагивали: будила их жизнь, такая близкая, еще отдававшая тепло от рук, которые сжимал Елагин.
А рядом затекали широкие с провалами следы Ловягина — вода выступала из-под мха.
Ловягин добрался к своим. С лица его и гимнастерки текла грязь. Он шатался и дышал с хрипом, зло оскаляясь, закричал по-немецки, когда усомнились, кто он и потребовал связать его с Дитцем.
На КП батальона по телефону передал данные о расположении орудий и станковых пулеметах — кратко доложил обо всем, важном для командования.
— Превосходно, лейтенант, — в радости ответил Дитц. — сведения были так кстати. — Я приеду за вами, — добавил он, чтоб Ловягин знал, какую честь оказывают ему за блестяще выполненную задачу: это была и проверка.
Ловягин вышел из палатки и сорвал с себя гимнастерку. Хотел бросить ее, но подумал, что она спасала его — была для него счастливой! Напоминала и о страхах, они уже позади. Но ждали новые испытания, и невелики среди них надежды. Но если он чуть потянет, кончится воина, конец ее близок, еще усилие, и тогда жизнь щедро заплатит за все пережитое.
Он долго мылся, с жадностью глотал воду из бочки, и на него глядели, как па героя, который мог пробраться к русским, и вернуться, и теперь вот так наслаждаться своей удачей.
«Честная собака, — вспомнил он о Малиниче. — И подох, как собака. За что? Я хочу иметь свое. А они? За какое-то равенство… — выругался он. — Равенство. Не будь этой мысли в роду человеческом, я не таскался бы так без дома, без родины. Вот к чему пришло. Шпана немецкая поволокет Россию веревочкой на убойный двор…»
Он ждал Дитца. Сидел на поваленном дереве под шелестящей листвой осины, и ветерком обдавало его.
Загрохотала в мощи своей немецкая артиллерия.
Он встал и увидел, как поднимался в зеленом отдалении ураган взрывов. Там уже гибли те, кто считал его своим, и если хоть один уцелеет- не забудет его. Кровь на болоте дождями смоется, а в памяти — нет. Никогда. И страшнее казалось ему от начала недобрая дорога.
«Над всеми проклятие, — подумал он. — Откуда ты взялось? Кто вызвал тебя?»
Нет, он не будет ломать над этим голову, Одно — как можно лучше жить.
«Деньги, деньги бери. А там посмотрим…»
Но где они? Не в этой же траве среди крови и пожарищ!.. А может, под этим папоротником? Он вырвал куст.
Песок, как золото, брызнул в стороны и потек в яме. Ловягин вздрогнул, очнулся от дремы.
Мимо толпами шли солдаты к краю леса; они готовились к атаке, потные, грязные и усталые.
Ловягин, опустив голову, исподлобья глядел им вслед.
* * *
Гудела яростью рукопашная.
— Ни шагу назад, товарищи!
— Смерть фашистам!
Это были и призывы к стойкости, и последние слова сраженных бойцов.
Два немецких танка ползли на окопы стрелкового отделения Елагина, в обход, со стороны болота. Приближались — шли уступом: передний чуть поодаль и сбоку, второй как бы сопровождал его — готов был прикрыть от грозившей опасности. Окопы у дороги разбиты, оползли, земля покрыта минной копотью, будто дегтем полита.
Бой, казалось, длился мгновение. Но солнце уже было высоко — багровело в чаду, будто вечер уже, и лишь изредка золотисто всплескивало раскатами света. За спиной Елагина слышались глухие взрывы. Грохот пулеметов, удары танковых пушек, от которых разлетались избы.
Огонь обдавал защитников — жег и ослеплял. Дым тянулся к болоту и вдали, над зелеными холмами, поднятый горячим полевым воздухом, закручивался к облакам.
Гречишным цветом сияли они, пронзительно прекрасные в синезе.
Бой шел уже в центре деревни. Туда рвались немецкие танки и автоматчики. Елагин знал, что всем конец, и было жутко. Он стрелял, бросал гранаты, прятался, и снова гремели его выстрелы, почти одинокие здесь. Многие товарищи убиты — разбросаны в осыпавшихся и развороченных окопах. Маленький, уставший санитар оттаскивал раненых за баньку и перевязывал, как это возможно было, исполняя положенное.
Еше несколько дней назад они шли к вокзалу по солнечной улице города. Гремел барабан.
«На фронт… на фронт», — Елагин шагал в такт барабанным раскатам; и голубое небо, и улицы, и люди на тротуарах, и полыхавшее впереди знамя с золотой, разящей стрелою древка — все было как в праздник… Какое это торжество — идти вот так, когда все слито в одну силу, рокочет шквал шагов и в бой зовет барабан.
«Тарра-тарр, тара-та-та, пора-та-та…»
«На фронт… на фронт… Приду — не приду, приду — не приду. На фронт… на фронт…»
Он переползал через убитых — искал гранаты. Вот наконец нашел. Связал их вырванными из вещмешка лямками. Вышло две связки.
В деревне — ожесточенные схватки возле изб и горящих плетней, и здесь, па окраинке болота, бил пулемет, рассекал на дороге немцев.
Танки все ближе и ближе. Гусеницы визжали и скрипели, мгновенно встрепенувшись, исчезали под ними березки.
Танки, казалось, нашли Сергея. Он был где-то в середине, между ними, и эта черта сжалась — замкнулась тенью.
Елагин не верил, что может погибнуть. Что-то случится и он не погибнет. Нет!.. С безмерною силой любил он сейчас весь этот великий мир от небес и до самой малой былинки.
Раненые старались уйти от баньки в надежде спастись — укрыться в болоте.
К Елагину подполз санитар.
— Ты один, уходи!
— Не время! У меня еще две связки гранат! — крикнул Сергей. — Бери одну!
Санитар прыгнул за баньку. Затаился с гранатами в конопляниках. Тут было надежнее, чем там, в щели пе остался Елагин.
Сергей выглянул из укрытия. Вот они. С качающимися орудиями, какие-то рыжие и грязные.
Елагину почудилось, что земля стронулась и он быстро понесся под блестевшие на солнце цепи. Сейчас сейчас они разорвут его. Бежать! Он выберется к болоту. Танки все равно пройдут. Кому нужна его гибель! Ничто не изменится, и никто даже не заметит, как он погиб. В это мгновение земля взметнулась от удара, ослепительная вспышка прорезала неожиданно навалившийся мрак ьлагин упал на дно щели. Что-то закружилось и сразу оборвалось ~ остановилось. Сверху гудело, лязгали гусеницы. Щель обдало горячим моторным чадом, по каске ударило тяжелым, оглушило.
Танк прошел.
Земля сползла, придавила Елагина. Можно пролежать долго, немцы не найдут его.
Впереди раздался взрыв. И крик. Елагин вскочил. Рядом по траве катилась гусеница от танка, с другой гусеницы летели лохмотья одежды.
Из люка быстро вылез танкист в короткой черной куртке, шлеме и потянулся к кобуре.
Не раздумывая, Елагин бросил связку гранат под корму. Из днища хлестнул огонь.
Танк горел и вздрагивал, проваливался. Внутри его рвались снаряды.
Другая машина была в отдалении — устремилась к пулемету, вдавила его и, развернув башню, повела пушкой.
Банька разлетелась от удара снаряда.
В дыму, спотыкаясь, уходил Елагин к болоту.
Бой в деревне кончился. Командир отряда, комиссар и несколько курсантов до последнего патрона отстреливались из горящей избы.
Елагин был уже на болоте, когда, словно сметенная ветром, случайная пуля настигла-ударила в ногу.
Он упал, и мох под ним провалился. Неподвижная топь колыхнулась. Он схватился за ствол березки на кочке. Бился на краю топи, спешил: казалось, немцы бегут сюда.
Обессилев, крепко прильнул к мху уже в беспамятстве. Конец или тяжкий сон?
«Все равно», — подумал он, когда жизнь показала, что сейчас она не добрее смерти.
Трава хоронила в холодной росе остылый прах безвестного боя.
А на востоке тьму освещали огромные зарева. Со зловещим блеском стояли они над болотными прорвами между которыми по топким мхам, опираясь на кол, брел Елагин. Рану перевязал рубахой. Пуля разорвала мякоть выше колена вроде бы и пустяк. Но много крови потерял Сергей, пока лежал в беспамятстве. Голова кружилась, сердце стучало, как в пустоте, билось в усилиях удержать жизнь.
Вяло и слабо, долго путаясь, выискивал он необходимые решения.
Но одно решение созрело мгновенно — идти на восток туда, к своим. Он успеет, догонит товарищей. И так торопливы были его первые шаги, что едва не стали они и последними. Он ступил в топь, и тут же водоросли, тина оплели его, обдали спиравшей дыхание гнилью. А под ногами-холодная пустота. Елагин рванулся, протянул руки к какому-то кусту, ухватился за его частые прутья, стал наматывать их на кулаки. Так, держась за эту тягуче трещавшую к рвущуюся связь с берегом, медленно и тяжело выползал.
А когда выполз, долго лежал на спине. Безрадостно оглядывал звезды над собой. Они напоминали огоньки далеких жилищ, одиноко разбросанных в пространстве без милых тропок между ними-пустынная бездна мрака разделяла их.
Болото, затянутое туманом, казалось бесконечными.
Убравшись из топи, Елагин шел осторожно. Пробовал колом путь впереди Иногда кол проваливался. Тогда проходилось сворачивать к дороге.
Но и она была опасной. Там шли немецкие машины — доносилось непрерывное гудение моторов.
«Была ли польза от нашего боя? — подумал Елагин, снова вспомнив колонну курсантов, в которой и он шел по городу. Теперь ее нет — она погребена в окопах среди сгоревшей деревни. — Все погибли, как герои. А я бреду по этой грязи. Кому нужна моя жизнь? Что я могу сделать?»
Елагину казалось, что вон у той встающей над лесом огненной полосы сила. Он совсем не представлял себе, как малы его силы перед далью. Сколько надо пройти среди опасностей, в которые попадает даже чуткий и ловкий зверь, если человек захочет изловить его. Теперь ловили таких, как он, отставших от своих и измученных солдат.
Когда же кончится это болото?!
Он забрался в кусты. Знобило от тумана и сырости.
Согрела дрема.
Снилась раскрытая дверь, из которой тянуло теплом.
Но он не мог подойти: в избе были немцы. Вышла молодая жепшниа в распахнутой шубе и посмотрела со слезами на него: «Я согрею тебя».
Она повела его куда-то, хотела скрыть его и согреть.
Но всюду появлялись какие-то люди и пугали их.
«Скорее вон туда», — показала она на солнечную волнившуюся полосу ржи, поманила его распахнутой шубой, за которой пронзающе радостно белым сияла кофточка.
Он с трудом раскрыл глаза. Кругом то же болото в тумане. И тоска вдруг какой-то безнадежностью заныла в душе со все затмевающей болью.
Елагин еле встал. Припадая на раненую ногу, пошел дальше. Как-то сгорбленно качаясь в тумане, он косо уходил от дороги.
В итог час машина доставила в лесную сторожку, где расположился Дптц со своей разведкой, Ловягина в форме советского солдата. Дитц встретил его у входа. На столе горела керосиновая лампа среди глухих бревенчатых стен с занавешенными окнами.
— Рад видеть вас, лейтенант, — сказал Дитц и пожал ему руку. — Удача сопутствует умным и смелым. Вы достойны награды. Я позабочусь.
Дитц поставил на стол тарелочку с разрезанным лимоном, две граненые рюмки из зеленого стекла.
Лсвягин сидел чуть сгорбясь на маленькой табуретке. Лицо его в рыжей щетине, гимнастерка изорвана — будто бы солдат, вышедший из окружения. Он распухшими от ссадин руками взял сигарету, закурил с жадностью.
Дитц налил в рюмки из высокой прозрачной бутылки.
— Ворота на восток проломлены, лейтенант.
Дитц и Лозягин встали и выпили: Ловягин — с жадностью. Дитц тянул, как-то посасывая из рюмки, закрыл глаза, отчего лицо его казалось мертвым.
Когда они сели, Дитц сказал:
— Фюрер возвращает вам потерянную родину. Прибавьте к этой радости ваше будущее. Оно счастливо устроится на куске золотой земли. Хорошая немецкая девушка родит вам детей. Наше оружие будет всегда с нами в крепких руках, чтоб никогда не потерять то, чем мы будем владеть. История, лейтенант, злая и мстительная колдунья. Иногда пытаемся задобрить ее старческими нежностями беззубого гуманизма. Только железная хватка! Будьте тверды.
Дитц встал и прошелся по комнате, а когда возвращался от двери, глядел на широкую с опущенными плечами спину Ловягина.
— Можете налить себе еще.
Лознгин не шевельнулся.
— Вы чем-то расстроены, лейтенант? — забеспокоился Дитц. — Возможно, в вас заговорила совесть? Сильные должны презирать и побеждать ее в себе. Не надо быть на разных со слабыми. Они выставляют совесть, как некое превосходство, весьма, на первый взгляд, отвлеченное. Так она хитро снимает железные латы с рыцаря и, надев их, поднимает меч над головой обманутого. Превращает его в раба, глумится над ним. Россия была погублена призывами к совести. Она сняла железные латы с таких, как твой отец, и сотворила расправу. Вы должны проклясть совесть. Только наше дело!.. Что они говорят там о наших успехах?
— Уверены, будто бы остановят и нанесут нам удар.
Говорят о мощных укреплениях на Днепре.
— Новые скопления их войск будут поглощены и уничтожены. Надежды русских навеяны ложью. Ложью, лейтенант, надо пользоваться очень осторожно и только в тех случаях, когда ее невозможно доказать. На Днепре оборвутся надежды русских. Даже если потом коммунисты будут говорить правду о действительных возможностях, никто не поверит. За узнанной ложью следует опустошение, как после радостей опьянения вином наступает состояние упадка. Возвращение с помощью вина к мнимым радостям рождает привычку, которая доводит до маразма. Таким людям место на свалке. Такое же коварство имеет и ложь. Не мешайте лжи, когда дело касается войны и политики. Вам никто не поверит до тех пор, пока ложь не разоблачит себя. И часто признание приходит к могилам. Будьте осторожны.
— Вы предоставляете мне право быть откровенным.
— Это право с беспрепятственным пропуском, когда разговор касается нашего дела, — сказал Дитц, настораживаясь. — Я говорил вам об этом. Иначе в укрытиях молчания мы можем оставить ошибки. Подобные язвы очень опасны.
— Мы усиливаем их гнев расправами.
Ловягин что-то хотел сказать, но Дитц перебил его.
— Проявите терпение и выслушайте меня. Немцы приветствуют тех, кто присоединяет к нам свои усилия. Но когда идет бой на громадном и страшном фронте, мы не можем быть снисходительны, Мы погибнем. Быть снисходительными к врагу, чтоб потом оп содрал с нас шкуру? Ваш отец, да и вы, усвоили этот урок.
— Я хотел сказать о другом. Коммунисты могут умно распорядиться гневом народа. Мы побеждаем, и достаточно терпимости к русским солдатам, как коммунисты потеряют контроль над армией.
— Я еще добавлю для ясности. Вы в пылу молодости, без умысла, конечно, не сомневаюсь в вашей верности, предлагаете, как вам кажется, более умное, чем то, что сверкает над нами в зените могущества и власти. Не касайтесь этого никогда, чтоб не сгореть. Но со мной вы можете быть откровенны. Мои фильтры не пропустят ничего вредного для вас. Наше дело исполнять. Мы армия.
— Я иду без пощады и жалости, — сказал Ловягин.
— Не сомневаюсь. Коммунисты лишили вас всего, что дано было вам самим богом.
Дитц налил еще в рюмки, похожие на маленькие сверкающие коронки.
— Отдохнем потом. Вам будет доступно многое.
Фейерверк удовольствий. Хотя этот фейерверк пока состоит всего из двух цветов: вина и женщин. Пусть все жгут, пусть все гибнет. Вы должны глядеть на происходящее без сострадания. Это сама жизнь более быстрым способом очищает землю от всего лишнего. Когда слишком тесно в комнате, жизнь становится невыносимой.
Не так ли? Фюрер в свое время испытал тесноту жилья и зло. Никому не было дела до него, когда он был беден.
Люди породили его ненависть. Теперь мир кровью расплачивается за свою вину. Не вы всаживаете пулю, а бог несет свое возмездие… Теперь о деле. Снова о деле, лейтенант. Мне поручено обеспечить вам выход.
Дитц развернул на столе карту.
— Вот здесь, — пометил он карандашом точку на карте, — наши засады засекли движение небольшой группы противника. С целью пропустили ее. Вы должны пристать к этой группе и с ней выйти в тыл советских войск. Дальнейшее ясно. Делать все, что будет содействовать нашему успеху. Действуйте смело, решительно. У вас полная свобода проявить себя. Вот через этот лес, — Дитц опять показал на карту, — предположительно пройдет замеченная нами группа. Вы должны опередить ее и ждать наверняка. Вам понятно?
Ловягин резко встал из-за стола.
— Да, господин майор.
— Пойдете сейчас.
Дитц оглядел Ловягина. Гимнастерка коротковата, обнажены запястья сильных рук. Но зато видно, что ношеная и стираная, вроде своя.
Дитц достал из стола небольшую книжку.
— А вот деталь. Она подействует, как самый лучший документ, располагающий к доверию. Я знаю их.
Ловягин взял книжку. Стихи Пушкина. Раскрыл.
— Может, побольше патронов? — с усмешкой сказал Ловягин.
— Побольше ума и хитрости, лейтенант… Я провожу.
Ловягин взял с лавки свой вещевой мешок, в котором лежала черствая горбушка хлеба.
Дитц положил на стол пистолет и четыре обоймы с патронами. Ловягин подержал их на ладони, как бы взвешивая сожалеюще.
— Маловато.
— Лучше скромнее.
Вышел в плаще, скрывая советскую форму.
Издали доносились раскаты, как будто гулко бил барабан.
Всплывали ракеты — вещали кому-то свои знаки, каждая свое, по все недоброе.
Ловягин ехал в машине Дитца. Их останавливали немецкие посты и засады на развилках и перекрестках дорог. Солдаты в касках, с автоматами заглядывали в машину и после проверки отменно четко отдавали честь разрешали проезд.
Все дальше своя полоса, все ближе неведомое — опасное, затаившееся в лесах.
Дитц, свернул на просеку и остановил машину, Попрощался с Ловягиным.
— До встречи, лейтенант.
Ловягин сразу же скрылся в лесу.
Он слышал, как удалялась машина.
Первые шаги самые осторожные: еще не все слух и внимание — можно чего-то не заметить. Надо успокоиться. Он постоял среди орешников. Листья рябили росой.
Впереди туманное поле, и где-то под покровом тихой травы булькал перепел, не напоминая о мире — он жил им — звук был радостной долей в несвержимом течении вечной жизни.
«Уйдем отсюда», вспомнил Ловягнн слова отца. Никуда не уйдешь. Сзади — пуля, а в лоб — другая, если сам промахнешься.
Он пошел, сжимая в руке пистолет, спаситель единственный в этом пропащем одиночестве.
* * *
Штабной автобус Вихерта стоял в лесу, неподалеку от проселка, по которому беспрерывно проходили машины: тягачи, тянувшие орудия, бронетранспортеры с пехотой, мотоциклы и санитарные фургоны, переполненные ранеными.
Убитых хоронили за дорогой. Ставили березовые кресты, на которые надевали каски. Шеренги крестов напоминали неподвижные и страшные колонны призраков с распростертыми обрубками рук и стальными черепами-касками с белыми знаками свастики, скрещенными семерками, — символа счастья и удачи у древних германцев.
Окна в автобусе раскрыты в сторону поляны с тонкими березками среди загущенной и уже подвыгоревшей травой на кочках. Стелился дым кухни с запахом жареного. Слышались крики и смех штабистов. Все это скопище в мундирах жрало, получало деньги и ордена, завидовало, сплетничало, злилось и молило усердно о своем повышении. И тут же рядом ходила смерть.
Вихерт, желая отдохнуть-духота и усталость угнетали его, — спешил закончить намеченные на этот час дела.
Он прямо сидел за столом, и это было выправкой — сидеть не горбясь. Строгость лица соответствовала записи, которую он делал в своем дневнике.
«1.7.41 г. Противник на участке моей дивизии после упорного сопротивления уничтожен нашей решительной атакой. Таким образом, мы вышли на соединение с соседом севернее нас, сужая разрыв, через который отступающие войска русских имели возможность выхода в восточном направлении.
Положение моей дивизии на сегодняшний день таково, что центр сильно оттянут к югу с дальнейшим распрямлением на восток до Березины. Таким расположением мы обеспечиваем свои правый фланг.
Следует признать: русские в попытках выйти из своего отчаянного положения предпринимают яростные атаки, что стоит нам большого напряжения и жертв.
В эти дни немецкий солдат еще раз доказал, что он достоин самой высокой похвалы».
В отсеке автобуса Вихерт лег на походную кровать, укрылся одеялом из грубого сукна.
Было душно. В приоткрытое окно тянуло гарью. Все небо было в слоях мрачных туч, под которыми тьма лесов была похожа на пропасти.
Засыпая, Вихерт услышал странный, неожиданно появившийся и сразу исчезнувший, притаившийся стук. Затем стук повторился. В нем было что-то устрашающее.
В автобус вбежал адъютант и, раскрыв дверь, увидел, как Вихерт, бледный, испуганно отвернулся от окна.
Стрельба и отдаленные взрывы разбудили его.
— Русские! — крикнул адъютант и схватил сапоги. — Скорее! Они могут появиться и здесь.
— Лейтенант, вы спешите засунуть мои ноги в сапоги.
Но вы забыли, что прежде надевают штаны, — сказал Вихерт и, презирая суетливость адъютанта, как можно спокойнее оделся, став перед зеркалом, застегнул мундир.
В лесу царил переполох.
Трещали мотоциклы.
Вихерт спустился в блиндаж, из которого расходилось множество проводов. Как паутина, тянулись они среди ветвей леса и травы лугов в полки и отдаленные батальоны.
В центре этой паутины, сгорбясь, сидел большой с седой головой паук один из дежурных штабистов. Он слышал сигналы очень тревожные и был насторожен.
Встал перед Вихертом, кратко доложил, что на правом фланге их дивизии появился противник. Вышедшие из котла русские пытаются пробиться через дорогу.
Он знал больше — русские уже прорвались через дорогу. Но не сказал об этом: лучше помолчать, побыть в стороне, пока неприятные вести сами укажут на свой исток.
Вихерт взял трубку. Четко и быстро сработал вызов.
В наушнике трубки кто-то тяжело дышал.
— Они прорвались…
Там, откуда пришла эта весть, крики сотен людей слились в сплошной вой.
Дежурный глядел на Вихерта, упиваясь постигшими его неприятностями: это была страсть, которая искала наслаждения в несчастьях других. Глаза его расширились и как-то неподвижно застекленели: он продлевал свое наслаждение.
«Как хорошо, что я не на его месте», — подумал он, и в этом было упоение его приниженности: не он будет отвечать за неудачи.
Вихерт перехватил этот взгляд.
— Майор Келлер, немедленно на месте выяснить обстановку. — Это было наказание, от которого он не мог удержаться. — Вы плохо слышите! — жестко повторил Вихерт. — Звуки боя прочистят вам уши, — добавил он, чтоб впредь майор знал, как надо дорожить расположением командира.
Вихерт прервал этот разговор срочными приказаниями и требованиями немедленного их исполнения: он поставил задачу особому отряду мотоциклистов и автоматчиков как можно скорее перекрыть лесную дорогу — не дать уйти противнику; поднял и батальон пехоты, приказав оттеснить русских в болото, закрыть возможные выходы оттуда.
Это была схема, в которой каждому надо было исполнить положенное. Только позже она станет машиной, которая должна раздавить противника.
В блиндаж вошел адъютант Вихерта, сказал, что горят бензозаправщики. Они предназначались для танков, ушедших за Березину.
Вихерт медленно поднялся наверх. За лесом, над которым уже бушевал огонь, с ослепительным вихрем метались голубые зарева. Раздался взрыв, и воздух качнулся.
В небо, колыхаясь, сразу поднялось громадное светящееся облако, в котором клубами свертывался дым. Поднятые жаром, кружились и плыли пласты пламени.
Вихерт решил, что сейчас самое лучшее для него быть поближе к этому пеклу. Не желание что-либо исправить гнало его туда: хотел отдалить время ответов перед командующим, еще не представляя размеров постигшего.
Он сел в коляску мотоцикла, не признавая сейчас опасности. Если бы можно было риском, храбростью, а может, и раной отвлечь неприятности.
Энергичные действия Вихерта, в успехе которых он не сомневался, не нашли решительного завершения: казалось, какие-то случайности помешали их исполнению.
Русские ушли стремительно.
Главное, отряд мотоциклистов и автоматчиков, на который так надеялся Вихерт, может быть, слишком торопился или, наоборот, опоздал, — был разбит русскими пушками в лесном коридоре и расстрелян из засад пулеметчиками. Выбралась лишь жалкая горстка.
* * *
— О, Вихерт, сколько зим, сколько лет! Рад видеть тебя!
Они поздоровались, Вихерт и первый адъютант армии полковник Флеминг. Старые друзья: вместе, еще в ту войну, начинали они службу в пехотном батальоне. Флеминг бывал частым гостем в семье Вихерта, и в уединенных беседах много было выпито кофе из маленьких фарфоровых чашечек. Сейчас он приехал по делам. Время и поговорить. Давно не виделись.
Они прошли в палатку под старыми соснами. На кряжистых стволах размашистые низкие кроны с искрящимися в иглистых кистях росинками выплавленной зноем смолы. На одной половине палатки — рабочий стол Вихерта, на другой — походная кровать с белоснежной подушкой и суконным одеялом. На рабочем столе — телефон и карта.
Флеминг снял фуражку. Бледные жидкие волосы влажны от пота, и раскраснелось от духоты лицо с высоким лбом и большим хрящеватым носом.
Денщик поставил закуску-несколько бутербродов с пластиками ветчины. Вихерт достал из сундучка бутылку мартеля и коробку с сигарами. На крышке коробки нарисована полунагая мулатка со смуглым лицом и полными губами; ослепительно улыбаясь, будто звала под пальмы на краю лазурного моря.
— Эту бутылочку откроем ради нашей встречи, — сказал Вихерт. — Я думал, ты зазнался, старина?
— Что ты. Просто много дел, — ответил Флеминг. — Все время на колесах. Не знаю покоя.
— Как чувствует себя командующий? — спросил Вихерт: его тревожило отношение командующего к нему.
— Он, как всегда, замкнут и непроницаем, как будто сделан из железа. Скуп на похвалы. Но тебе она досталась. За ту деревушку… от которой не осталось и следа.
Это настоящий полководец, — сказал Вихерт.
— А вчерашнее исправим. Но об этом потом… Пусть наши тревоги пройдут как можно скорее.
Вихерт налил в маленькие рюмочки.
— Я так рад, что ты завернул ко мне, — растроганно проговорил он.
— С тобой я свободен, старина. Наверное, такое же чувство у собаки, которой дали погулять без поводка.
— Ты чем-то расстроен? — забеспокоился Впхерт. — Что случилось?
— Ничего. Война вошла в свою колею. Многое становится привычным. Но меня что-то тревожит. Меня все время что-то треножит. Ты знаешь, бывает счастье. Но омрачают тревоги потерять его. Эти победы — наше военное счастье.
— Тревоги необходимы, чтоб не зевнуть счастье, — сказал Вихерт.
— Все гораздо сложнее. Я думал, русские после первых же таких потрясений запросят мира. Мы уже избалованы легкими войнами на Западе и успехами нашей дипломатии, за спиной которой стояла грозная армия.
Здесь — неожиданное упорство, как будто мало свалить дерево — следует еще вырубить и выжечь корни.
Вихерт поклоном подтвердил свое согласие с таким заключением.
— Не знаю, известно ли тебе, вчера с речью выступил их лидер, Сталин, продолжал Флеминг. — Он вынужден был признать перед всем миром, что над большевистским государством нависла смертельная угроза. Но единственный вывод, какой он сделал: война, и еще раз без пощады война. Кроме того, он призвал всех сторонников коммунизма к партизанским действиям в нашем тылу, — с раздражением произнес Флеминг эти слова.
— Стоит ли придавать значение каким-то призывам.
Перед нами открытая возможность одержать победу из классической по своим масштабам битве на уничтожение.
— Да, это так. Призывами нас не остановить. Но в боях под Ломжей дороги и леса были завалены трупами.
Крики и мольбы изуродованных. Я видел целую колонну машин, в которых везли раненых. Растерзанные, в крови, под палящим солнцем! Это картина ада! Некоторые дивизии потеряли до половины своего состава за несколько дней. День здесь кажется вечностью, а ночь с огненным небом — концом света.
— Что ж делать? Я повинил бы историю, которая сотворила рядом с нами такого гиганта, как Россия. Она в конце концов сожрала бы нас. Мы спасаем себя, предупреждая день страшного суда над Европой!.. Дальнейшее оправдает наши жертвы, как жизнь человека, у которого изъяли больное для его спасения. Не станет же он проклинать хирурга за ту кровь, которая была от его ножа.
— Боюсь, в нашей же, немецкой крови мы утопим нашу с тобой Германию.
Вихерт впервые слышал такое откровение: какое-то неверие или предчувствие несчастной судьбы в этой войне.
— Флеминг, ты знаешь такое, о чем нельзя говорить?
Скажи: «да»… И я не буду дотошным.
— Я не был бы другом, если бы что-то скрыл от тебя.
— Поменьше отвлеченных в будущее рассуждений.
Они не способствуют здравому восприятию действительности.
— Бывает легче, когда поговоришь с другом. После Польши и Франции начало войны с Россией кажется мне кошмаром. С самолета я видел темнеющий горизонт, как будто там поднимались тучи. Силы, которые нам надо сломить, просто чудовищны… Ты прав, о войне нельзя рассуждать. Если о ней рассуждать, то можно сойти с ума.
Вихерт поднял рюмку.
— Надо глубже дышать, Флеминг, очищать кровь от смрада. Тогда она будет бурлить и сверкать радостью.
— Ты бодр, Вихерт. Это хорошо. Я думал, встречу тебя омраченным этими боями. В твоей дивизии были критические моменты, — и Флеминг посмотрел на его гладкие, с лоснящейся сединой волосы, на лицо, которое, казалось, помолодело от загара.
— Я приехал к тебе по делу, Вихерт, — сказал Флеминг и встал, медленно разгибаясь: ломило поясницу.
Встал и Вихерт. Было грустно: заканчивалась встреча.
Они прошли на другую половину палатки и остановились перед столом с картой.
— В ближайшем к тебе районе, Вихерт, в нашем тылу, продвигается большая масса русских, вышедших из котлов, — сказал Флеминг. — Их ведет какой-то представитель штаба. Из одиночек и разрозненных частей он собрал около десяти тысяч человек. Дивизия! Мы не можем оставлять их за своей спиной. Ты почувствовал, что это такое. Но и нельзя позволить выйти им из кольца. Разведка установила, что они начинают сосредоточение вот здесь, — и Флеминг показал на зеленое пятно лесного массива. — Они намереваются выйти к Березинс. У них есть пулеметы и даже пушки. Тебе надлежит уничтожить их.
Вихерт проводил Флеминга до большака и в своем вездеходе возвращался на К.П более близкой дорогой.
Движение здесь почти затихло, встречались лишь редкие машины и повозки.
Дорога шла возле лесного ручья с обрывистыми берегами в зарослях шиповника. Цветущие кусты отражались в воде, и было похоже, что из-под земли пробивалось легкое пурпуровое сиянье. Нежный аромат цветов разливался в вечереющем воздухе. Мелькали атласно-белые стволы берез в сумраке леса с непролазными буреломами в малинниках. Волнилась, поблескивала струнсто листва молодых осин.
Шофер, молодой солдат, бывший берлинский таксист, остановил машину.
— Кажется, мы сбились с дороги, господин полковник?
Впереди торчали сгнившие опоры давно развалившегося перемостка, и место это позаросло купырями и таволгой. А дальше — чаща в смерканье таила что-то, будто бы кто-то стоял там.
И они вдруг увидели идущего навстречу человека. Сердце Вихерта сорвалось в ужасе. Человек медленно поворачивался. Шофер торопливо развернул машину и на большой скорости помчался назад.
Елагину казалось, в бреду видел он немецкую машину.
Жизнь едва билась, и усилий ее не хватало, чтоб хоть чуть осветлить сознание… Стоял полумрак, в котором чтото расплывчато зеленело, и временами являлось похожее на огонь пятно. Оно согревало его, и он угадывал, что это Солнце.
Елагин умирал в забытьи, и не чудились ему счастливые минуты прошлого.
Трава будто бы хоронила его — гуще и выше сплеталась над ним, шелестела: «Вот и все. Не жалей. Ты зацветешь травою вольной и вечной».
Он хотел разорвать ее путы, закричал, и вдруг кто-то задышал в глаза.
— Никак живой, милый.
И он увидел лицо, как у той женщины, которая во сне манила его распахнутой шубой.
* * *
Полк, а по численности батальон, после боев под Минском дважды выходил из окружения и, сбивая заслоны и засады немцев, шел на восток.
Шли лесами и проселками. Бились, мучились и прощались — словно свинцом затекало сердце, когда гибли товарищи и даль оставляемой земли скрывала могилы.
Есть предел, за которым усталость затмевает сном и волю, и разум, и чувство опасности. Люди падали от усталости. Их будили, трясли, ругали. И они, как в бреду, шли дальше.
Шел и их командир — один, уцелевший, из всех командиров и комиссаров полка, — в пропыленной гимнастерке, порыжелый и поседевший от зноя.
Не думал Невидов, что придется так отступать. Отступало и прежнее в его понятии: раньше он и не представлял себе жизни без Кати и сына. Но вот жил, думал и действовал среди грохота, страданий и смерти, от близости которой уже не так вздрагивало и бешено, с тошнотой колотилось сердце.
Он знал, что война — это бедствие, но никогда не представлял, как чудовищна ее жестокость.
И глаза его суживались, жесточали.
Полк после изнурительного ночного марша остановился в глухой малой деревушке неподалеку от Березины.
И повалились солдаты. Спали в кустах, возле сараев и в канавах под лопухами. Нагрянь немцы, и ничто, верно, не крикнуло бы, не шелохнулось. Спал и Невидов за сараем на ворохе прошлогодней соломы возле ржи. И когда очнулся, на какое-то мгновение замер от ужаса: показалось ему, что вокруг него лежали убитые.
Но вот чуть отдохнули. Как после тьмы, сияло солнце, зелень, алые маки на огородах. Чисто звенели ведра, и нежными, мягкими казались женские голоса. Запахло варевом, печеным хлебом, и исподволь, набирая силу, уже всходил царственный мясной дух.
В эту деревушку и принесли Елагина. Дали попить молока. А врач промыл рану и перевязал чистыми, выстиранными бинтами.
— Организм молодой. Возьмет свое, если не намудрит гангрена.
Его положили в сарай, заваленный соломой. Здесь он заснул: понял-среди своих, и даже пусть это бред, но когда наяву бывало такое счастье! Солома шуршала, навевая сладкую дрему. Тихо. Хорошо. Даже слышался смех. Может, мир пришел на землю?
— Кто раненый? — спросил Невидов старшину — командира разведки полка Любицына, с большими темными глазами юношу.
— Девушка здешняя подобрала в лесу, — ответил Любицын. — Документов нет. Чуть живой.
— Могут и под видом чуть живого подбросить. Проверить! Сволочь всякую расстреливать на месте!
Разговор происходил в сарае на краю деревни. Стол и две лавки, раскрыта дверь для света. Невидов сидел на лавке. Только что хорошо выспался. Побрит, чист, сапоги блестят, и ремни с лоском, будто не версты боев позади, а только сошел с порога училища.
На столе самодельная карта — большой лист бумаги, на котором было помечено главное, что встретится в пути. Это выяснили, расспросив одного старичка в деревне.
Любицын доложил, что восточнее деревни, в семи километрах, замечено движение немцев в направлении Красного бора — так назывался один из здешних лесных массивов.
— Видимо, где-то наши прорвались из окружения и идут сюда. Немцы расставляют невод. В этот невод попадаем и мы… Я могу сделать свое заключение?
— Не тяни, — поторопил его Невидов.
— На север пути нет. На юге — болота. Один выход — уйти в леса. Будем бить.
А Невидова манила Березина, и виделась ему какая-то обреченность в остановке здесь. Надо было решать: оставаться, идти лл прямо к дороге или обойти болотом?
— Ты предполагаешь, что где-то поблизости наши? — сказал Невидов Любицыну. — Вместе и разорвем невод.
Выясни. Установи связь. Немцев притягивает к бору чтото сильное. Кровь из носу, а найди ядро, Любицын, — сказал Невидов, оставляя время для окончательного решения, чувствуя тревогу и радость, что это сильное в своем движении, как стремнина, тянуло и полк.
Невидов вышел из сарая. Сиреневые и малиновые разливы кипрея перед опушкой на меже луга. Казалось, только чуть пройди — и увидишь Угру, а там родной дом.
«Что же с Катей?»- и все глядел Федор на отдаленный луг, по которому темными серпами махал ветер.
Вернулся один из разведчиков. Последние его слова — полку приказано по краю бора пробиваться к дороге.
Он лежал в траве, в больших изорванных ботинках, перетянутых обмотками. Неподвижный, остановленный каким-то странным удивлением взор устремлен в небо.
По пути сюда погибли его товарищи. Добрался только он, и еще не замелся по краю гречишного поля широкий и взъяренный след его.
— Вот и ушли наши-то, — услышал Сергей Елагин.
Он лежал у стены, под кручей наваленной соломы в сарае Палаши Семиловой. Это она наткнулась на него в лесу.
— Как ушли? А я? — Сергей хотел встать, от слабости и от отчаяния свалился.
Губы его затряслись. Зарылся лицом в солому. Душно, горячо и мокро от слез.
— Не надо, милый. Всем теперь такая жизнь. Тут-то, может, и лучше. Поправишься и пойдешь, — сказала Палаша.
Она сидела, поджав ноги, и юбка казалась копной, в которую зарылась до пояса Палаша. Кофточка, как из гречишных цветов — и белая, и розовая, туманилась перед Сергеем.
Бледный лоб его холодила испарина. Палаша наклонилась, погладила его голову.
— Не бойся. Спрячу. Никто не найдет.
— Дай воды.
Она зачерпнула ковшом из стоявшего тут же ведра и остановилась.
* * *
Немцы подожгли лес с трех сторон.
Огонь должен был гнать наших из Красного бора в болота через горловину, с двух сторон которой встали автоматчики, таились пулеметы, минометы, танки, на случай, если русские попытаются прорваться. А в болоте добьет авиация: полягут, сгорят в камышах. Из недр пожара сквозило раскаленным ветром. Потоки пламени надвигались, и небо над лесом было сумрачно, как в затмение.
Улетали птицы, змеи ползли от своих буреломов, все живое уходило от огня. Деревья с покорностью принимали пламя. В глубине пожара они стояли как сверкающие столбы. Казалось, преисподняя извергалась и затапливала землю. Два батальона пехоты, находившиеся в лесу еще в начале пожара, оврагом прошли к северной оконечности бора и вместе с полком Невидова, вырвавшись из дыма, опаленные, в ярости сбили заслон и двинулись к дороге, закрытые от немцев горевшим лесом. Тем часом наши, преодолев болото, поставили заслон по одну из сторон горловины и главными силами ударили через дорогу. Расположение их напоминало рогатину: один конец ее распорол дорогу, другой — всей отлучиной — сдерживал немцев, которых прижимал пожар.
То, что предназначалось нам, постигло врагов.
Немцы заметались и бросились в болото под удары своей авиации, горели в охваченных пламенем камышах, тонули в прорвах, кричали, ослепленные огнем.
Вихерт и Флеминг, находясь на другой стороне горловины, были потрясены: русские, словно бы без труда, одним ходом смешали все.
На этот ход надо было решиться, одолеть версты непроходимых болот или, завязнув, погибнуть в них. Были затоплены пушки, раненые лошади. Люди шли по трясине по пояс и по горло с поднятыми винтовками, стволами и станинами пулеметов на плечах.
На камышовых снопах перебирались через прорвы, несли раненых.
Всю ночь без отдыха шло скрытое от врага, неустанное движение вперед, к дороге. Насыпь ее лилово мрачнела над горизонтом.
Утром, перед последним броском в ждущем еще тяжелом пути, солдаты затихли.
Лежали в камышах, под кустами, в высокой болотной осоке, и болото казалось безлюдным. Садились вороны на спящих, как на мертвых.
И вот теперь поток хлынул через насыпь.
Командир, седой, с моложавым лицом майор, стоял под склоном, в тени дуба, выслушивал донесения, приказывал и глядел на бегущих мимо солдат. Они проносились и скатывались по склону, исчезали в осиннике.
А на насыпи поднимались стволы винтовок, каски, хрустел песок и скрежетали камни под сапогами. В жарком воздухе стоял запах пота, мелькали юные лица и забородевшие, чистые и в прокопченных бинтах, реяли в рядах звезды политруков и отливали рубиново командирские петлицы на расстегнутых воротниках; котелки, фляжки, кобуры оттягивали кожаные и брезентовые ремни. Весь боеприпас на руках — в противогазных сумках патроны и гранаты.
Быстро прошла женщина, опустив голову в фуражке.
Военврач.
— Поля!
Она оглянулась. Большие темные глаза встретились с глазами седого майора.
— Простите, — сказал он.
Женщина пошла дальше…
Дементий Федорович Елагин не встретил жену, а встретил войну на рассвете в Орше. Спал на полке, когда вдруг все потрясло грохотом и по вагонам простонало железо.
В открытое окно он увидел над путями багровый смерч. В родниковой чистоте кропившего прохладой рассвета затлело тротилом.
«Война», — понял он, чувствуя, как что-то непомерно тяжелое стало сердце.
Тогда он не представлял, что постигнет страну, что в окруженных немцами лесах соберет отчаявшихся людей, будет прорываться на восток и скажет солдатам па трудной версте:
— Не врагу стоять на нашей пашне, а нам в белой рубахе, с голубым дитем, с женой золотой, радостной!
В минувшие часы они превозмогли врага. Дементий Федорович поверил не в то, что немца бить можно — и так били, он поверил в другое. Самые безнадежные и отчаянные положения, которые стремились создать немцы, эти самые положения, когда надо было, казалось, сложить оружие, поднимали силы нашей стороны до вершин такого сопротивления, что враг сам становился жертвой.
Он глядел на поток уже знавших его и веривших ему людей и думал, что это отступление, как медленное и тяжелое течение, тянуло немцев в водоворот к отдаленной и пока еще невидимой прорве.
Передовые отряды дивизии уже переправились через Березипу, вышли на тот пологий лесистый берег и с флангов прикрыли переправы, по которым тремя колоннами двинулись полки.
Все вокруг свистело, выло и бухало от ударов бомб.
Вода бурлила и тянулась смерчами, внутри которых мигал мрачный огонь. Несло течением разбитые плоты, трупы. Корчи и коряги ворочались и шлепали. Реку замарило дымом, и в эту мглу уходили солдаты и некоторые тут же проваливались в сверкнувшую бездну. Дементий Федорович укрылся со штабной группой под обрывом на берегу. Плыли со стеклянным блеском ракеты.
У самой воды вспыхнуло, на миг озарив в какой-то неподвижности людской поток, словно отлитый из железа и бронзы, и одни стояли поклонясь, опустив головы, другие с поднятыми руками куда-то звали, и в пламени висели плоты, и носилки на плечах чернели, как в скорбном шествии.
Густая, взбитая взрывами кровавая пена тянулась у берега.
«Я не мог иначе. Жизнь или смерть? Другой дороги нам нет и не будет, — думал Дементий Федорович. — Только это… пора и мне».
Он низко нахлобучил каску и посмотрел на тот берег с темными провалами в огне.
— Пошли, товарищи!
— Живей! Живей! — подхватили другие голос командира.
— Эй, живей, когда с милкой потесней!..
«Отчаянный», — и Дементий Федорович бросился в воду. Впереди колышутся каски, плоты, на которых переплавляли раненых, а дальше красные чудовищные пузыри мгновенно вспухали и лопались, и желтая жижа со смрадом волнилась.
Под ногами Дементия Федоровича дно провалилось вдруг.
«Вот и все. Пошел, — ознобило смертью и оборвало ее тьмой, и он, захлебываясь и задыхаясь, все бил и бил в эту тьму, и в мгновениях видел свет, красный и оранжевый и резко белый, который вертелся, и ломался, и поднимал над водой сгорбленных людей, и они исчезали среди грохочущих столбов. — Вот и все…» — застонав, он замахал руками, ударил перед собой, и вдруг что-то твердо и сильно толкнуло под ноги. Дементий Федорович упал на колени.
— Выбрались! — услышал он и поднялся.
Навстречу ему двигалась узкая полоска истоптанной солнечной земли.
Дементий Федорович остановился в лесу на косогоре, за поймой, у края сухого сосняка, изрытого воронками и землянками с истертой в них соломой, тряпьем и грязными бинтами.
Было видно отсюда, как по сторонам переправ колыхались горевшие поля камышей. А выше по течению вздувался свипцово простор реки, и прямо на черте горизонта, где стоял большой город, тяжело опускалось к земле кобальтовое небо. Ветер с вздрагиванием доносил оттуда знобящие муки сражения.
А с переправ все шли и шли солдаты, и перед ними зеленеющими глубинами вставал на востоке край земли родной.
Дементий Федорович посмотрел за Березину, где хмурели леса. Там, прикрывая отход дивизии, все еще бился полк.
«Нет оправдания сотворившим такую жуть на земле. Даже богу», — подумал Дементий Федорович.
* * *
Полк Невидова не уступал небольшую полоску окруженной дороги, остервенело отстреливался по эту и по ту сторону изрытой, почернелой от минных взрывов заваленной убитыми насыпи.
В небольшой лощине скапливалась группа для прорыва. Здесь две братские могилы, оставленные прошедшей дивизией, — небольшие курганы. Обгорелый и оборванный осинник напоминал пашню с торчавшими из земли кольями. А там, дальше, за стволами дремучих сосен с вспышками голубого и зеленого света замерли немецкие автоматчики.
Невидов под гимнастеркой перепоясался снятым с древка знаменем, крепко стянул ремень на полотнище.
— Пора, — вздрогнул Любицын, услышав звуки боя вступившего в схватку с немцами отряда из арьергарда дивизии, который должен был с внешней стороны пробить брешь.
— Пошли! Пошли, товарищи! — крикнул Невидов. — Кто это полюшко пройдет, долго жить будет! Вперед!
Будто тяжкий вздох из лощины поднялся. Немцы били по бегущим в упор из автоматов и пулеметов. Но вот сошлись врукопашную.
Кольцо разорвали с двух сторон. Впереди луг. После смрада из лощины дыхнуло свежестью.
Два вышедших из засады танка встали по углам луга и встретили огнем своих пулеметов.
Невидов бежал с Любицыным по лугу. Рвались мины.
— Сюда! — крикнул Любицын и упал.
Невидов рванулся в сторону. Из-под дерева обожгло с грохотом, и голоса сразу отдалились, утихли, а он все куда-то падал и задыхался.
«Где я? Что со мной?» — подумал Невидов, с ужасом оглядывая поле. Лежали убитые, кровь на траве. Дрожат вдали какие-то красные пятна, и среди них немцы.
Голову заломило сильней и сильней. Потянуло тошнотой, и перед глазами померкло. Он услышал свое дыхание, от которого вроде бы вода рябила мертвенно.
И вдруг сверкнуло в сознании: «Знамя!» Схватился…
«Здесь!» — на груди, под гимнастеркой. И снова ткнулся в мох.
Очнулся — солнце уже зацепилось краем за острую маковку далекой ели, уходило за лес; на опушке, рядом, передвигались, рыча и лязгая, немецкие танки — как глухари в папоротнике, устраивались на ночлег; видимо, от полевой кухни струился над лесной гущей дымок.
Лишь ночью, когда на опушке угас последний всплеск губной гармошки, а над лугом застелился туман. Невидов пополз к дороге, на которой то и дело немецкие грузовики, пробегая, светом фар косили тьму.
Не помнил, как перебрался через дорогу, как прошел бором, — очутился у знакомой деревушки.
Долго лежал в лопухах, слизывая с листьев росу: прислушивался — нет в деревне немцев? Чуял запахи хлевов, огородов и хлеба. По картофельным грядам прокрался поближе к домам. Тихо в деревне. Прижался к сараю. Шепот за стенкой.
Шептались Сергей Елагин и Палаша. Спрятала хозяйка раненого от чужих глаз в тайную нору в соломе.
Под стеной в малинники ход прорыла.
А многих раненых, что оставили в деревне наши, высмотрели немцы. Увезли куда-то.
Полюбился Палаше этот молоденький: таких и не видела, как из светлого какого-то края явился, и глядит на нее ясно и с грустью. Все уж ему»- и ласка, и хлеб, и табак, только живи, пока незаметно, тихонько, а там видно будет. Стронулся свет. Как пучиной всех захлестнуло. Не до воли. Далека она теперь, воля-то. По здешней дорожке и не дойдешь: поймают, забьют.
Как-то через щель сарая глянул Сергей в луга — пронзило больнее раны: какой-то вроде бы человек показывал на сарай, уходил и снова возвращался, хотя Сергей и не видел его.
И с той минуты темнота казалась Сергею добрее света. Успокаивала. Ночь приходила как избавление. А с рассвета все снова. Прокричит петух — сердце так и оборвется. Опять страшный день. Вот-вот крикнет кто-то: «Выходи»… На душе тоска, страх. Словно на казнь приговорен. А казнь долгое ожидание крика: «Выходи»
— Не могу больше. Уйду, — сказал Сергей.
— Куда ты слабый пойдешь. От добра да к беде.
Или жить надоело?
— Доберусь. Не сверну с зари. Так прямо на нее и пойду. А там наши.
— Я кому хочешь про твою совесть скажу: командиры тебя оставили. Ты сам-то и не помнишь. Без памяти бьгл. Тебе еще лежать да лежать. Голова-то твоя горячая, вон- какая горячая.
— Страшно здесь, Палаша.
— А там? Земля горит. Березина, говорят, из берегов вышла: столько убитых приплыло.
— Там война. Но там свои, Палаша.
Шорох за стеной. Показалось или подкарауливает кто-то, следит?
Полезла Палаша из норы в ход под стеной. Прокралась к углу… Человек лежит.
Как на последнем шаге своем свалился Невидов, стащила его Палаша в сарай.
— Хлеба, — прошептал он, чувствуя, что еще минута — и он упадет.
Она принесла ломоть. Невидов сжал его трясущимися руками и откусил. Потом привалился к соломе, задышал с хрипом и всхлипыванием.
Сергей выбрался из соломы. На земле лежал незнакомый, вздрагивал и хрипел, и вдруг сон его оборвался.
Он вскочил и быстро ощупал что-то на гимнастерке; искал оружие.
— Гляди, какой с хлеба-то сильный стал.
Услышал насмешливый голос, и радость, недоверчиво еще, тронула Нсвидова.
Но что за молодец в крестьянской рубахе? Стоит, на палку опирается.
— Кто? — спросил Невидов хозяйку.
— Ты сам-то… — и не договорила: узнала командира — помнила, как он зашел в сарай, поглядел на лежавшего в соломе малого, сказал: «Притащила, кого — не знаешь?»
Невидов встал, и что-то как отбросило его. Едва удержался. Схватился за стояк ворот.
— Хорошо сидеть, а идти надо.
Прислушался. Громче забрехали собаки.
— Так они, сдуру, — успокоила Палаша.
Елагин отбросил палку. Приблизился к Федору.
— Я с тобой.
— Кто таков?
— Моя фамилия Елагин.
Невидов пристально посмотрел на него.
— А Дементия Федоровича знаешь?
— Мой отец!
— А палку свою возьми, если собрался. Не форси.
Знаю только, тащить тебя придется.
Вот и Палаша. В руках холщовый мешочек. В нем сухари, корки. Что было из печеного, все собрала. Несколько картошек, соль в тряпке. Елагин быстро надел свои ботинки. Спешил, не отстать бы. Палаша стояла перед ним в отцовском с завернутыми рукавами пиджаке, закутанная в темный платок, из которого черемухово белело лицо с блеском глаз под скорбной полосою.
— Прощай, Палаша. Судьба, жена моя…
Ворота были раскрыты, и прямо над лугом стояла луна в оранжево-красном тумане, озаряла сарай — свидетельница прощания.
* * *
— Ты не спеши. Потом скорость наращивать будем как в темп войдем. И крепче на палку нажимай, — сказал Невидов, когда они были уже в лесу. — Я тут дорогу примерно знаю. И дальше не собьемся. Перекресток один — фронт.
Елагин шел сзади. С листьев брызгало, обдавало пахучей сыростью лицо, и он чувствовал, как просыпалась в душе сила.
— Сейчас чуть отдохнем, Елагин, Хочу выспаться Не потяну дальше. Хоть чуток. Ты — в караул, согласен? отоспался под теплым бочком.
Они забрались под ель. Теплилась на земле прелая хвоя. Невидов достал из мешочка сухарь. Разломил Половину подал Елагину.
— Ты ешь. Я не голоден.
Невидов половнику убрал в мешочек. Помаленьку откусывал от сухаря.
Елагин вылез из-под ели и сел на меже. На той стороне заходила луна. Огненно-желтая глыба ее висела в тумане, который клубился и плыл с холодным радужным сияньем, казалось, светилась сама земля. Елагин прижался спиной к столбу, что врыт на границе леса ногу ломило: разбередил ходьбой.
«Все перетерплю. Но дойду», — подумал он, вон в том краю, далеко-далеко Москва. Неужели жил там когда-то? И окно светило над духотою вечерней.
Над лугом пролетели немецкие самолеты. Видны их смутные силуэты, и бортовые огни похожи на летящие звезды. Уже отбомбились, посеяли где-то смерть и возвращались назад. Воздух с дрожью долго ныл от их звуков.
Елагин поднялся и оглядел луг. По краю его гряда тумана. В медленном пару деревья как бы поднимались и тонули. Прислушался. Тихо. Подошел к Невидову. Он лежал под елью, откинув руку. другой сжимал ворот гимнастерки.
Уже мутнее ночь, рассвет чуть-чуть мжил над горизонтом.
Они шли через луг. Так было ближе до темневшего вдали леса.
— Первая наша задача — достать оружие. Без него мы щенки, Елагин.
Трава была высокая, по грудь. С напористым шелестом шел Невидов. А за ним Сергей крепко нажимал на палку.
— Как твоя нога?
— Сознательная. Скорее палка сдаст.
— Палку подберем посолиднее. И мне что-то надо вроде кола, чем отмахнуться. Хоть и древний способ, но выбора пока нет.
Сочился парным молоком рассвет, и уже в высоте яснились облака и смутно отражались в росе луга, как будто мокли ситцы в траве.
В лесу остановились. Здесь прошел полк. Следы, всюду следы сотен прошедших людей уже запряло травой.
Как спешили к дороге! А теперь тишина. Розовые и голубые лучи пронзали лес. Пар вился от хвои. Среди игл сверкали капли. Тянуло от земли прелью, как от опары.
— С выходом, — сказал Елагин и вытащил из кармана кисет, крепко перевязанный в середине.
Невидов скручивал цигарку и смотрел на следы, как на самое сейчас для него дорогое и печальное.
Елагин посек кресалом — кремнистым камнем ударил несколько раз по краю железной трубки, из которой торчал обгорелый фитиль. Попала искра, и фитиль затлел. Елагин раздул жарок посильнее. Поднес прикурить Невидову. Лицо его, как из пластов земли, — и грязь, и пыль, и кровь, — все спеклось и потрескалось.
— Отличная махра! — с жадностью затянулся он, долго не выпуская дым.
Они пробирались через орешники и краем обходили поляны в буреломах, из гнилой тьмы которых вырывались малиновые стрелы иван-чая.
* * *
Курился дым, сливаясь в высоте в сумрачную завесу.
Плыл красный диск солнца над этой черной и еще жаркой пустыней.
Пожар на границе поля, где недавно прошел бой, казалось, смирился, ушел под землю — в корни и торфяные пласты. Но там, тлея, прокрался через просеку и ночью, взбешенный ветром, метнулся по вершинам сосен, разбрасывая потоками раскаленного воздуха языки пламени па многие километры.
Прямо на север двинулась огненная лава, сжигая все на своем пути: деревни, застигнутый в лугах скот, немецкие склады и колонны танков. Дороги исчезли о море огня. Вихрь дошел до станции, перекинулся через полотно.
Из горящих эшелонов выпрыгивали солдаты в надежде спастись. Пожар и багровое, клубившееся в тучах небо наводили ужас. Казалось, сама земля пришла в ярость.
Невидов и Елагин перебрались через остывшее пожарище по краю оврага. Вокруг черпая пустыня. Вдали дорога. По ней двигались немецкие машины в сумраке из пепла и пыли.
Падали редкие капли дождя, и от их ударов с шипеньем взрывался потревоженный жар.
Елагин остановился перед ямой. Из треснувшей земли парило смрадом. Здесь был колодец. Неизвестные спустились к воде, чтоб спастись от огня, задохлись.
Невидов шел сгорбись, торопливо.
— Ты прибавь шагу. А то ветер в нашу сторону. Накроет дымом. Задохнемся, — сказал он.
Среди этого пекла холодным ознобом обдавало Елагина и мутило голову: крался в кровь своей отравой угар. Елагин упал на колени и со стоном стал выплевывать что-то горькое, а перед глазами блестела холодная, прозрачная в зеленой траве вода. Хоть бы глоток.
— Да пей! Пей же! — слышал он голос.
Глотнул и еще раз глотнул, ощущая свежесть, которая словно омыла сердце. Он увидел прозрачную зеленую траву где-то в глубине и понял: родник.
Невидов слышал, как Елагин спешил за ним: задыхался — бился из последних сил.
— Прости, что я тебе как хомут достался.
— Довольно.
Невидов на секунду задержался у куста среди высокой травы и пошел дальше.
Елагин отшатнулся. Под ветками лежал мертвый, в гимнастерке, босой: не встал со своего последнего привала, не было сил, и уснул в этой высокой траве… навечно.
На лбу Елагина выступил холодный пот. Что-то темное и красное поплыло перед глазами, и тошнота душила. И уж не слышал, что говорил Невидов, рухнул как подкошенный.
Невидов подошел. Неподвижно в рыжей щетине лицо Елагина. Прямо он лежит.
«Поспи, дружок».
Елагин раскрыл глаза. Заря заливала березник красным светом. Невидова не было. Он взял палку и, опираясь на нее, встал. Боль колыхнулась в ноге. Резко кланяясь над своей палкой, пошел. Лес поднимался и падал с гулом. Сергей бился между стволов и, казалось ему, бежал.
Вот какое-то озерко. Вода горит, как подожженный деготь. Вспыхивают темные глубины. Сергей упал, отполз. В траве два автомата, и кто-то лежит рядом… Глядят с неустрастимым блеском глаза…
— Это ты, Невидов?
— Не шуми… Ранило меня… Не дотяну, Придется тебе нести…
Из-под гимнастерки красным потекло полотнище. Никак не возьмет его Сергей. Тяжелое. Скользит из рук и вьется в траве.
— Скорее. Завяжи покрепче.
Кто-то храпит и храпит в озерке.
— Не спи, Елагин!
Что это? Какой-то бледный свет и что-то черное блестит внизу.
— Река, Невидов!
— Ложись! Березина… Не жди меня…
Над камышами птица взмахнула. Мелькнул огонек и погас. И вот кругом замелькали огни и загрохотали.
— Невидов!
— Живей на тот берег!..
Взлетела ракета. Медленно опускалась, озаряя реку, По воде захлестали пули.
На миг ясно, с мукой и болью увидел все это Сергей и упал на камыши, стал разгребать стебли.
— Невидов!
И куда-то провалился. Его завертело и понесло.
Перед ним насквозь горел огненный простор, в котором из-под земли яростно и скорбно вздымались тени.
«Фронт… вот он какой», — подумал Сергей.
Медленно сдвигались огромные тени, погребая друг Друга мраком, и еще ярче сквозь них и под ними зиял неугасимый пожар.
— Скорее… скорее… — слышал он голоса.
Какие-то люди склонились над ним, подняли, и все закачалось.
Потом он почувствовал, что захлебывается чем-то теплым, и застонал. Вода! Надо бы выплыть! Но руки не повиновались.
«Вот и конец… Топу… Неужели такая густая вода! — В тумане большие белые люди, кто-то рядом стонет и плачет. На столах окровавленные лежат.
«Неужели казнь?» — с ужасом подумал Елагин.
— Вероятно, гангрена… Полосуйте ногу.
— Укол… Еще укол. Скальпель.
— Галина, а ну погляди своими глазищами, нигде не кровоточит?
Душный туман заколыхался и посветлел. Вдруг все прояснилось. Елагин увидел глаза-только глаза: лицо закрыто маской. Как прекрасны они!
«Сон… опять сон!»
— Зажим… Еще зажим… Еще, — повторял где-то голос.
Глаза приблизились.
— Полина Петровна, что с вами?
— Боже мой… Сережа… Сережа… Товарищи, это мой сын!
«Голос мамы… Но где она?.. Где?»
Слезы выступили на глазах. Стекали по рыжей щетине щек.
— Сережа… Прощай… Пора.
Опять голос матери. Она сидит рядом в гимнастерке» Пилотка со звездой. Глаза печальны, задумчивы, словно и не видят его.
Подошел кто-то и сказал:
— Прощайтесь. Трогаем.
Мать склонилась над ним и поцеловала, Он медленно приподнялся. Светит напротив что-то синее и дышит свежестью, это же окно вагона!
За окном, на откосе, стояла женщина в военном.
— Мама!
Мимо нее проносились вагоны с разбитыми окнами, с пробоинами. На подножках люди в белых йалатах.
— Мама…
ГЛАВА VII
Родион Петрович был по делам в лесхозе и возвращался домой.
Горела Вязьма. Доносился гул взрывов, зажигалась тьма в полях. Солдаты, покинув свои эшелоны на железнодорожном полотне, стояли во ржи.
Брели толпы беженцев. Скрипели и постукивали повозки. Гнали скот коров, овец. А навстречу долго, бесконечными колоннами шли солдаты. Невидимая в темноте пыль застилала мраком дорогу.
Родион Петрович шел долго и не чувствовал усталости. Привык ходить, когда надо было, и очень быстро, но сейчас он шел шагом умеренным, ссутулясь, с березовой палкой, как странник. Вечный странник, затерявшийся в ночи. Бредет давно-давно через ржаную теплынь полей, бредет в неведомое.
Горюнили сверчки во ржи, и похоже было, что из прошлого доносились звуки ночей.
Наперерез лугом ехала машина: перебиралась с большака на проселок, чтоб сократить путь. Родион Петрович остановился. Шофер открыл дверцу, спросил:
— Здешний, отец?
— А что надо-то?
— Под Ельню поскорей.
Родион Петрович стал рассказывать, как проехать: называл деревни, подсказывал, как можно и еще ближе, если там-то и так-то свернуть.
— Да мне по пути, собственно, — сказал он, не напрашиваясь, а предлагая свои услуги.
— Посадите деда, ребята!
Солдаты, сидевшие в кузове, помогли Родиону Петровичу забраться в машину. Он сел у борта на какой-то ящик. Поставил между коленей палку.
В кузове спали солдаты, укрывшись шинелями, и сидели, сгорбясь.
Ехали лесом. Хлестали по бортам машины ветки, оставляя осиновые и березовые запахи потревоженных и порванных листьев.
В углу, у кабины, солдат в накинутой на плечи шинели с поднятым, как в ненастье, воротником смотрел с угрюмоватой задумчивостью на нового попутчика. Родион Петрович чувствовал этот взгляд. Кажется, знакомый… Солдат поднялся и, переступая через спящих, приблизился — сел напротив Родиона Петровича и в упор посмотрел. Глаза с холодноватой чужинкой, и волчье что-то в них скрыто усмешкой.
«Митя!»
— И далеко от дома дороги знаешь. А будто всю жизнь в своем лесу просидел, — сказал он. — А я и одну забыл.
— А что не здороваешься? И это забыл?
— Своих помню.
Он протянул руку с газетной бумажкой.
— Насыпь нашей, с родного бережка.
Родион Петрович протянул кисет.
Митя затянулся, задыхаясь, откинув голову.
— Вот она наша-то! Горькая и сладкая! — и он с еще большей жадностью затянулся, повел плечами. — Жилы зажгла. Как зазноба! Донничком, березовым листом балуешь. Зато и хороша. После войны свою так буду баловать, полынькой еще, чтоб с горька слаще было.
Опустил голову. Трясет машина, мечется по лицу Мити отсвет разжигаемой ветром цигарки. А глаза закрыты. будто спит.
Сейчас бы на солнечное крыльцо да в сени, где круто поставлена лесенка на сеновал. Там в пахуче-дурманном сумраке Феня, как во вспышках грозы виделась ее красота. Не его теперь.
И еще будет Митя в чужие окопы бросаться, как бросался уже, и переплывать реки. Но эта измена жены не затеряется: она с ним — в душе, из самого ее родника колотит. Не зарастет, видать, глубока и сильна жила колотит еще и досадой, что с какой-то вины покосилась его жизнь. А где самое-то зло вины? И не знает. Может, и нет дна — прорва, которую и всем миром не осветишь до трещины. Оттуда тьмой на него надышало.
Одна пожалела… Катя. Письмо прислала ему с недалекой от лагеря границы, чтоб не убивался Митя. И слова-то грустные, и не уговором к надежде его приветила, а что вспомнила про него одна на всем свете. Знать, пожалела. И жалость-то простенькая, как льняной цветок, что из посоренного семени голубеет на обочине один — далекий от угожего поля.
Берег это письмо и читал часто. Одно это письмо. а будто все новое.
«Митя!.. Ты уж прости меня, что пишу тебе. Не ждал.
Тебе родимое словцо-то нужно. Да уж потерянное не найдешь. Может, и поклонится тебе Феня, а словно это так в потере и останется. Ты свою жизнь пожалеть должен, Митя. Не мучай ее. Она тоже радости хочет. В горький час уважь жизнь свою. Сам подари ей хоть колосок. Под сердцем его прихорони от стужи. Не пропадет. Поссется согретое, когда твоя весна придет.
Сошелся весь свет твой на Фене. Пришел ей день изменить, а тебе, Митя, подумать: и твоей любви к пей за это конец. Митя, прости, будто я тебе советы даю. Посторонняя. Только не совсем. На одном хуторе выросли. По одним кладям над Угрой в одну школу ходили… Вспомни. Всех нас равно луга встречали. Да чего-то ты сторонкой повел свою тропку.
Митя, уж скажу я тебе, не жизнь жестока с тобой, да ты сам повинен перед собой во всех своих бедах…»
Позадумывался в лагере Митя над этими вот словами: принять все, как есть, смириться.
Но сейчас, наглядевшись на страдания вокруг, которые палили растравленное сердце его, отвергал спасительное смирение.
«Вот что творят! А как же это-то жизнь принимает?
Все, значит, можно, если знать, что не тронут за подлость.
Страхом еще держутся, когда совести нет: приговора боятся. А без приговора бессовестное на весь свет плясать пойдет. Только посторонись, как разгуляется… Да вот уж, разгулялось!»
Митя бросил за борт окурок. На следу взмелись искры золотым мгновением.
Снова протянул из-под шинели руку с газетной бумажкой.
— Вторую для затравы. И третья будет, особая, если не разорю, — сказал, прислюнивая бумажку с махоркой, принюхиваясь. — И огня не надо. Духом горит.
— Откуда и куда едешь? — спросил Родион Петрович.
— Откуда, долго рассказывать. А куда, сам знаешь. Не пропал. Живой Митя. Так и скажи для слуха. Видел мол, и разговаривал. Со своей справкой лагерной к части пристал в окружении. Не далеко и не близко точно не скажу. Версты не считал. Иная и легкая, да таких мало было, а больше упорные: под шаг жизнь клади.
Кому выпадет. Напролом шли. Речку одну форсировали. Немцы по течению нефть пустили и подожгли. И в огне горели, и в воде тонули. А я по пословице — не сгорел.
Выбрался. И успел я тогда одного человека от огня выхватить… Генерал. Вот и служу у него… Слышал я, от кого не помню, искал меня в нашем лесу Стройков.
Очень тревожился, как бы я на цветочки бабу какую не подкосил… Как Стремновы живут?
— Как и все, — знал Родион Петрович, что к разговору о Кирьяне клонил Митя.
— Кирька на фронте. Это я знаю. Земляки-то теперь здесь в одной куче. К домам вон подперло… Про Катю скажи.
— Дома. Пришла, — и тут не хотел уточнять все Родион Петрович. Чужой для Стремновых Митя.
— А Федор?
— Вестей от него нет. Да срок-то еще мал.
— Что ж я тяну из тебя? Скажи и про остальное.
Главное.
— Она скот погнала под Вязьму, — сказал про Феню Родион Петрович.
— Тут бы сожрали. Армия кругом. Только скотину мучить, на падаль переводить. А я скоро, может, загляну домой. Выпрошу минутку.
— Твое дело, Митя.
— Мое, но без твоего совета. Дай-ка совет. Ближе к хутору-тебе виднее. Или дрожь охватывает правду сказать? Своя шкура очень дорога, а чужая негодная? Пусть мотается.
— Не нужна тебе твоя минутка. Счастья не встретишь.
— Да хоть глянуть, какое оно, что других стревает.
— Открывай бумажку.
— На особую?
— Да…
И третью цигарку, но уже быстро, не помня как, свернул Митя. Ловил, ловил огонек в руках Родиона Петровича от его зажигалки. И глаза жгло, так бросало на этот огонь. А закурил и откинулся, долго не видел ничего.
Тьма плыла с красными пятнами.
— Ты зачем к убийству ее привязал?
Митя поднял руку, предупреждая, чтобы тише такие слова говорил.
— Намекни только глазом, а я так схвачу.
— Простить она тебе этой лжи не могла.
— А я измену ее?
— У нее любовь. Пойми.
— На правду пошло?
— Зачем ты наговорил?
— Я ей скажу, когда увижу, — и в упор помутившимися глазами глянул Митя. — Еще в законе мы с ней. Не рвет. Чего тянет. Позор терпит.
— Может, металась. А после наговора твоего порвала. Зачеркнут закон. Буквально на днях. С женою одно, а теперь с чужой другое. Прежнюю волю с ней забудь.
— Поторопилась, — с досадой произнес Митя.
— Да ведь печати убирают.
— До печатей не пустим… А она ничья теперь. Оторванная. Хоть на корне была. Держалась.
— Или жаль?
— Кирька подлец!
— Злобство, Митя. Завелось счастье. Зачем топтать?
— Как бы ты запел, Родион Петрович, если бы с твоей Юленькой такое счастье бы завелось?.. Ты пожалей, не топчи. А как твое топчут на сердце, прими, не жалея.
Чего меня-то не пожалели? Да в час глухой ты и пожалей. Нет же! Я для себя за это самое счастье тебя подавлю. Или не забунтуешь? Без промашки в дверь я тогда на Кирьку вошел. Да Стройков… И уж не за бабу я, а за подлое. И отец-то, подлости он не вынес чужой.
Перетянуло. Да и Дементий Федорович от подлости пострадал. Слышал, обошлось. А пострадал. И виноват я перед всеми, что не срубил Желавнна. Пропал бы я, так за совесть. А то, как дрянь, повезли меня в тележке, и Стройков надо мной ликовал… А на свою минутку домой приду. Мы по соседству. Хоть и не жена Фенька, а пусть ждет. Я ей сказать кое-что должен. Не трону.
Так и передай.
— До этого ли, Митя?
— Самое время. А то правду не узнает.
Машина остановилась на большой поселковой площади. Была она и высотою с перекрестком, от которого шли дороги на Спас-Деменск и Ельню.
Сходить здесь Родиону Петровичу. Митя помог ему Слезть.
Поднялся в машине лейтенант и поглядел в бинокль в сторону Смоленска. Совсем близко увидел трепетный розовый край неба.
— Стоит Смоленск!
Родион Петрович постучал в дверь избы Стройкова.
Тут решил заночевать. А чуть свет тронется в путь. Дом теперь рядом, каких-то двадцать пять верст.
Глафира глянула через окно. В темноте не разобрала, кто стоит на крыльце. Старик, вроде бы седой, с палкой.
«Беженец».
В последние дни люди шли из горящего Смоленска.
Стучали в избы, просили хлеба, воды. «Спасибо, родная».
И брели дальше с опаленными солнцем, почерневшими лицами. Гнали людей пожары, бомбежки, страх перед насилием и бои, которые гремели в деревнях и городках.
Некуда было деться, ничего не оставалось, как уйти, хоть где-то найти тишину и кров.
Предупреждали, что среди беженцев мог быть и враг.
— Глашенька, — заслышав за дверью осторожный скрип, сказал Родион Петрович.
Она открыла дверь. Стояла перед ним в легкой рубашке, босая, с голыми плечами, и тело ее, натомленное сном, уже разбуженное, дышало дурманом цветущей конопли.
— Входите. Одной страшно, — сказала Глафира, обрадовавшись, что зашел человек знакомый.
Родион Петрович снял свой рюкзак. Фуражку положил на угол лавки.
— Или уходите? — так поняла его появление ночью, что и он тронулся с беженцами, и удивилась. — А Юлия?
— А она сказала, никуда не пойду, хоть убейте меня.
С места не стронусь…
— А то испугалась. Неужели и нам трогаться. Садитесь. Есть будете?
— Попить бы. А больше ничего.
Он сел за стол. Напротив, на комоде, темно отливало зеркало. А над ним знакомая фуражка хозяина. Издали узнавали на здешних дорогах. Казалось, одно имя его отпугивало недоброе. Хоть и леса темные, дремучие, но и ночью поезжай, похрапывай, никто не тронет.
Глафира принесла квасу в кружке, поставила перед Родионом Петровичем.
— Муженек-то пишет?
— Ему некогда. Мост караулит, — так отвечала всем Глафира. — Два слова: «Жив, здоров». И все. А я на одно слово перешла: «Здорова». Раз здорова, значит, и жива.
Что зря бумагу переводить. Ответа пока нет. Видимо, расследует, чем это я так занята, что за столько дней одно только слово ему выкроила.
— Не знаю, ревнивый он у тебя? Смотри!
— Вас, мужиков, надо на ревность-то наводить чтоб не дремали.
Родион Петрович снял сапоги. Свалил их у порога.
— Разреши переночевать, Глашенька.
— Какой еще разговор. Диван есть. Свободный.
Правда, музыкальный. Мужа на него спроваживала, когда выпивши приходил.
Родион Петрович лег па диван, который сразу загремел, зазвенел, заскрипел пружинами, и еще долго что-то в глубине басило, вроде бы гитарные струны гудели.
— На самом деле музыкальный… А я Митю Жигарева встретил. В машине с ним ехал. Служит. Вид боевой.
— Вот как! А за человека не считали.
Родион Петрович долго не мог уснуть. Ломило от усталости ноги и спину, ныло в сердце. Сколько прошел, и всюду горе. А теперь и свое гудело, близилось.
Мутны пропотелые окна, за которыми что-то косо мигало и шумело… Дождь.
Смерть матери, отца или мужа — одно горе, а это было не сравнимое ни с чем мучительное чувство маленькой погубленной жизни с ее чистотою, и беззащитностью, и обреченностью, как будто он был один, кто должен покорно закрыть глазенки. Кате казалось, все кончилось для нее, навсегда прошли радости и никогда не будет солнца. Все затмило унынье.
Она зашла на сеновал, холодом обдало ноги. Шуршала дождем тоска. Упала в сено и долго лежала. Боль закричала, не было сил терпеть это творимое жизнью наказанье над ней. Зачем жить! Пусть хватаются за жизнь другие, а она сейчас бы глаза закрыла.
Никанор посмотрел на приоткрытую дверь сарая.
Легла и заутихла: намаялась или от травы настоянной задремала?
Не шелохнувшись, сидела Гордеевна, слышала как пошептывая, дышала дочь в сено. С Катюшкой убирали это сено прошлым летом. Выветрились, пропали запахи и только затуманенно горький душок рябинника прежде безвестный среди крепких и сильных запахов горевет в опустевшем.
Никанор отошел от стены сарая. Сел на колоду в малинниках и достал свой кисет. «Что творится. Бывало такое на свете когда или только на нашу голову? К печке воина подходит». Вот она, как отдаленной грозой погромыхивает над полями.
Подошла Гордеевна.
— Унялась, — сказала она про Катю.
— Что, мать, делать будем? Уходить или тут отбедуем?
— Хоть могила, а на своей стороне.
— Люди тоже бегут не с чужих дворов. Без хлеба двор не накормит. Надолго это затеялось. На все жилы пошло. Войск под Смоленском, говорят, туча страшная.
И рожь топчут… Не до нее. Голод покосит.
* * *
А новая весть была рядом.
По дороге везли раненых. Укрывали в лесах где располагались госпитали, или везли еще дальше. В повозке лежал человек, один среди многих, таких же, как он измученных ранами. Серое, с закрытыми глазами лицо, бинты на голове, на плечах и на груди. Он слышал скрип колес. Под ним качалось и стучало, и от стука боль пронзала его. Он давно не раскрывал глаз. Был слаб и покорен перед тянувшимися дорогами, и если бы настигла смерть, не узнал бы он ее, приняв за сон или забытье Он угадывал, что едут лесом или полем. Лес покрывал тенью, и было легче. А в поле тянуло жарой, но было тише. и лесу же шумело, кричало эхо. Но вот он раскрыл вдруг глаза. По запаху внезапно вспрянувшей прохлады почувствовал родное. Он привстал, отвергнув боль которая валила его. «Угра», — по далеким зеленым видениям берегов узнал ее, как узнал бы лицо матери. Вверх по течению возвышались кручи в серебристо отливавших ольхах, а над ними льняное небо кое-где колыхалось зеленью и по лугам выкрпливалась с блеском узорчатая речка.
Он вдруг узнал дорогу, по которой ехал, избы, которые стояли так, как могли стоять только здесь — редко возле берега и тесно по бугру, где из сосновой рощи поднимались колокольчиково-голубые купола церквушки.
Навстречу шла женщина в белом платке. Он узнал и ее.
— Тетя Агриппина, — позвал он.
Она пошла рядом. Не узнавала его.
— Катя дома? — спросил он.
— Какая Катя?
— Стремнова Катя.
— Дома. А ты кто?
— Невидов… Федор Невидов… Сын Аграфены.
Она узнала, кто перед ней.
— Дома Катя! Дома!
— А Ванятка?.. Сынок? — спросил он со слабой улыбкой в глазах. — Ванятка… — повторил он громче, решив, что она не слышит его. Ванятка… Сынок.
Эта женщина знала все, но не знала, что ему сказать.
— Спутала я, милый. Не знаю я…
Она отстала от повозки. Склонив голову, словно скрылась за платком. А он все смотрел на нее.
Как и обещал, шел на свою минутку домой Митя Жигарсв.
Феня была дома. Только что приехала из-под Вязьмы куда провожала скот. Какую-то часть пригнала, а остальное в пути разошлось по солдатским кухням, пало на дорогах.
Скотина выдерживала самую тяжелую работу и побои, утешаясь ждущим покоем у закрома. В дороге же погибала, маясь в беспомощности, когда не ухаживал за ней человек. Дома он мог бить ее, ругать, но всегда давал есть, и были луга. А здесь только гнали и гнали куда-то. Ревели коровы, блеяли овцы, давились на водопоях.
Иногда какая-нибудь коровенка останавливалась, смиренно вздыхала и валилась.
Так пала и Буренка Фени. Не ушла далеко от дома.
Повалилась сперва на колени, тяжело дышала в жаркую дорогу. Свой кусок хлеба поднесла ей Феня. А она не приняла. Потом лежала в канаве, и из грязных сосков текло молоко. А в глазах слезы.
Наплакалась Феня. Попрощалась, поцеловала в серебристую, завихренную звездочку между рогов. Буренка вздохнула на прощальную ласку.
Феня измучилась, изорвалась. В грязи и пыли вернулась домой. Едва хватило сил искупаться в Угре. Повалилась разгоряченным телом в прохладу.
Она вышла на берег. Постояла у куста. Пригретая солнцем вода стекала по телу, которое среди зелени казалось таившимся белым пламенем.
Надела чистую юбку, кофту потянула через голову, прожала упружисто по груди. Повязала косынку, от волос пахло речной водой с парною сладостью кувшинок.
Перед домом встретила Никиту. Совсем он забородел, чтоб, как говорили, и с лица негоден был на повестку.
— Проводила скотину? — спросил он.
— На тот свет, — ответила Феня.
— Тот свет живому — чужой живот. Одного только человека живот не принимает. Зато земля без спросу берет. — Он ткнул пальцем в пояс Фени. — Похудала. А мы тут баранинку распределили под видом сдохшей. Зайди и получи. А то когда теперь на зуб попадет. Одна курятника еще бегает. На жарянку позови. Бутылочка найдется. Чего беречь. И с честью в земле сгниешь. Пока на поверхности, не моргай. Зайду вечерком квитанции твои проверить, — сказал он и быстро пошел.
— Сдала счетоводу. Так что, дядя Никита, зря не трудите свои ноги. А то и так заплетаются.
Никита оглянулся.
— Печать-то у меня. Или без печати решили жить?
Смотрите. А то другую печать найдем, особую. Она у прокурора мимо бумаги не промахнет, — пригрозил Никита для порядка.
Освеженная, успокоенная, усталая, лежала она на постели.
«Не век же. Когда-то кончится, — думала она. — Зайду тогда в поле, зароюсь в траву. Ничего мне не надо.
Одной этой радости на всю жизнь».
Писем от Кирьяна не было. Да и не ждала их. Они не вернут прошлое, а будущее в письмах оттуда — под последней строкою.
В дверь с крыльца постучали. Неужели Никита? Она поднялась, вышла в сени и открыла дверь. Отшатнулась.
Прямо перед ней стоял Митя. Вот кого не ждала. Просушило страхом по сердцу.
«Пришел!»
— Не трону, — сказал он и переступил порог.
Она неподвижно стояла в глубине сеней. Лицо побледнело, уже не от страха, а от ненависти к нему. Вот она, тень на ее жизни! Думала, придет рваный и грязный, обезумевший человек. А он в пилотке со звездочкой, в ладной гимнастерке. На начищенных сапогах пылит голубой луч из-под двери. Рюкзак с плеча снял. В свой родной дом пришел Митя. Хозяин.
— На какую половину мне заходить? — сказал он.
— На любую.
— Так ведь и избе развод? — Она не ответила. — Я на час. Что стоишь? Покажи мне дорогу. А то забыл.
— Не заблудишься.
Он хотел, чтоб она вошла в избу первая: уйдет за спиной. А он из-за нее шел сюда.
— Еще красивше стала, — сказал он, вдруг раздул ноздри от близости и недоступности ее красоты…
А когда-то была его. Вон по той лесенке летними вечерами поднимались спать на сеновал, и видел он снизу, как колыхалось белое марево ее ног. Клала она голову на его плечо, обнимала: «Озябла, Митя…»
— И ты изменился, да подлость твоя все в той же одежке.
— Или избы у нас нет, тут разговариваем, как через порог? К ссоре такой разговор. Так все равно не уйдешь.
Может, коленки от страха трясутся? Давай уйму.
— Зачем пришел?
— Поговорить, — сказал он глухо.
Она прошла в избу, стала спиной к печи, распрямившись. Грудь с силой поднялась в теснинке кофты.
— Бей! Дави до последней жилочки, а не люблю тебя. Кирю люблю. Слышал?! Вот и весь разговор.
— Я на час, — повторил он. — Прими, как незваного. Тарелочки поставь, вилочки положи, — и он достал из вещевого мешка бутылку. — А то и вместе отметим разводную. Вместе жили. Все жилочки свои потаенные знаем. Не жена теперь. Так, знакомая. Разные, а крыша одна.
Она ушла в горницу, быстро связала узелок. Митя загородил ей дорогу к двери.
— Постой. А то убьют, правду-то не узнаешь про мою подлость.
Потянул за узелок. А она будто и не держала. Швырнул в горницу.
— Твоя половина. Дверь эту заколотим. Тебе своя будет, а мне — своя. Будем через стенку веселые песни петь. Ты с Кирькой, а я найду… А тебя жаль… Я на час, — громче повторил он. — Времени нет на карауле перед тобой стоять. Сядь!
Как близко она, протяни только руки и целуй в жаркой обнимке! Вон губы-то, словно в вишневом соку.
«Кирькина», — мутно шевельнуло гневом в душе.
— Сядь, — попросил он и подставил табуретку к столу.
Не думала она, что так он и разговаривать будет.
— Я и стоя послушаю.
— Перед Кирькой навытяжку! А тут без него разговор. Он свое сказал. Утешил. Чужое. Свое не нашел. Да силенок маловато тебя оторвать.
— Сама оторвалась.
— Теперь далеко не видать. Война застит… А домой прийти хорошо. Если бы к жене. Да не на эту минутку… Катюшку Стремнову потом позовешь. В дом их нельзя же.
Он нарезал колбасы на газете. Открыл бутылку, поставил стакан и кружку.
— Зачем она тебе? — спросила про Катю.
— Спасибо сказать за письмо. Мимо бы тебя, да на нее тогда глянуть. Угадать. Счастье Федору… Не сядешь? — почти крикнул он.
— Нет!
Он вдруг все смахнул со стола в угол. Зазвенело стекло с железом. Сел.
— Не пожалел бутылочку.
— Я ее жалел, когда с тобой жил.
— Видишь, как порознь-то хорошо. И не жалеешь.
— Я тогда в лагере сказал себе: «За разок взглянуть на тебя не побоюсь смерти». И наговорил: привели бы нас на свидание. На одну скамеечку. Да вот когда взглянул…
Он посмотрел, как она стояла у печи, держа за спиной руки. Все простенькое на ней, и в простеньком дышала ее красота. Затихла вдруг. Но вот чуть повела глазами на Митю, и едва уловимая усмешка презрела его.
— Тебе взглянуть. А меня в историю впутать, — голос был спокойным: отошло, перегорело, по не забывалось.
Она следила еще, как Митя глядел, мучительно вызывая в ней другой ответ, не признавая безнадежности своего желания.
— Так ведь и ты когда-то разок взглянула, да и пошла, не побоялась.
— Разговор этот давно кончен. Там, у колючки. Помнишь, как погрозил убить. Ты и убил все.
— Нет, не кончен разговор наш. Приговор судьбы, и война не помилует. Знать, тяжелое дело. А по нему и срок долгий, если не к стенке кому-то из нас.
— Митя, молю тебя, отстань. Твоей не буду. Не пересилишь. Зря только биться. И я не пересилю. Кирю люблю.
— Что делать? Переступи, или пропаду, — не смиряя свое, с отчаянием, как в последней мольбе, сказал он.
— Что ж выйдет-то? Много у всех желаний. А жертвовать кто?
Митя посмотрел на нее тягуче, с хмурой печалью и отвернулся.
— Вот и взглянул разок, — проговорил он. — Не взял и добром. Змея ты холодная. А женою была. Не выпытывал Кирька, как целовал тебя? Как же так, любить и не помутнеть: что было самое первое свиданьице с другим, А я мутнел: а вдруг у тебя с кем-то ночка загадана.
— Ревностью себя разжигал. Хуже вина.
— Значит, было что разжигать. Я за разок взглянуть на тебя позора и смерти не побоялся. А даром-то любить такую кто откажется!
— Так ведь и я не побоялась.
— Про Кирьку разговор!
— И он не боялся. Его с собой не равняй. Твоя жизнь с отчаяния тебе и полушки не стоила.
— Отчаяние-то от тебя пошло. Да не будем судить. На двух судах судили меня. А жду твоего суда.
— Вон какой суд подходит. Страшно!
Она пошла из избы. Он нагнал ее в сенях. Тяжело дышал.
— Я тебя за измену пощадил, а ты за любовь казнишь.
— Мне твоя любовь хуже казни.
Ревность какой-то красной мгновенной мутью ослепила его. Он сорвал серп со стены. Затих, зажал его в руке.
Феня подошла ближе и наткнулась бедром на зубреное жало. Раскрыла кофту от шеи и до груди, как лозу обнажила со свежо холодевшей влагой.
— Пори!
И Митю поразила улыбка с красотою, и мукой, и ненавистью, и силой, которую она подняла в себе. Чтоб так улыбнуться несразимо… Он отступил.
— Вот же какую любовь в тебе искал. Открылась!
— Я н тебя так любила.
— А мне кроху… Тяжело без родного, — медленно проговорил он.
— А родному грозил. Понял!
Он швырнул серп, который с визгом ударился об обруч на кадке, — мерцнули искры.
— Постой, — сказала Феня, когда Митя собрался и вышел. — Не пропади. Не ко мне, к другой приди со счастьем.
Она на крыльце поцеловала его. Видели люди. А она и не боялась: пожалела, чтоб не пропал человек, с которым ломала ее одна судьба.
Ночью в избу Фени явился Новосельцев, в кепке и в сатиновой рубахе. Не подлаживался под войну. Даже наган припрятал. Лежал в кармане укромно, но с полным зарядом.
— Привет тебе от Кирьяна.
— Заходи же, Ваня, — обрадовалась она.
Он зашел в избу.
— Свет не тревожь. Так видно… Мимо станции он с дивизией проходил. В бой. Забежал ко мне. Посуровел и поиссох лицом, не узнаешь. — Он не сказал, что после кровопролитных боев на Березине и Днепре дивизия вышла из окружения и была отведена для пополнения в тыл — стояла в здешних лесах во втором эшелоне фронта, а вчера тронулась к месту сосредоточения-в сторону Ельни. — Просил поцеловать тебя. Такое мне доверие.
Он крепко взял ее за плечи. Поцеловал в открыто улыбнувшиеся губы.
— И записка от него.
Феня развернула бумажку. Первая весточка от Кири, Феня!
«Рожь ты моя. Рядом прошел. А свернуть нельзя. Даже виделась ты мне, твои глаза — две березы зеленые, и как заря над ними, твой платок. Провожала долго до встречи далекой…»
Она со слезами улыбнулась и убрала записку за кофту.
— Не зная его, за слова бы такие полюбила.
— Одну я просьбу исполнил. А вторая — особая, — он не договорил и достал из кармана повестку. — Тебе.
— На фронт! — удивилась Феня.
— Пока пойдешь со мной. Собери в дорогу себе чтонибудь.
Новосельцев ждал, когда она соберется. Крепко закрыл окна. Митину закуску завернул: пригодится в дороге.
— Митя был. Стремновы мне говорили. На чем же порешили? — спросил Новосельцев.
— Порешит война, — ответила Феня из горницы.
— Такую ей власть давать. Мы с ней порешим.
Феня вышла с узелком. В платке и стеганой душегрейке.
— Быстро ты… В такой любви выстояла, и в деле выстоишь. Имел это в виду, когда человека выбирал. Что не спросишь куда?
— Куда не надо, не заведешь.
— Тогда пошли!
Они вышли и сразу же за двором скрылись в лесу.
Таил он от дорог свое тревожное, темное и опасное среди ягодных тропок, по которым пойдут скоро люди с оружием — партизаны, как грозно назовутся они одним именем. На случай, по приказу райкома, уже готовил секретно людей Новосельцев.
Феня оглянулась. За лугом туманился хутор. Сколько прожито горького и счастливого, но было одно чувство: оставалось в непогубимой любви к родному, что было сейчас самым дорогим для нее, как тот заветный бережок у тихой воды: «Киря, перевези».
Остановился и Новосельцев. Видел темный красивый силуэт Фени перед черемуховым туманом. Там оставалось прошлое ради нового, но тяжелого, что ждало ее.
Где-то в избе слышалась песня. Кого-то провожали.
Брезжило из какого-то окошка тихо, светало красотой.
Феня взглянула на свою избу и, если бы не отвернулась, увидела бы, как что-то бледное мелькнуло в окне.
Павел Ловягин второй день скрывался в подполе. Пока не было дома хозяйки, проник в избу и вышел сейчас. Пожирал хлеб и слизывал с половиц разлитое вино.
Удар в затылок оглушил его.
Очнулся он с ломотой в голове и с трудом повернулся: ноги и руки связаны, — увидел человека… На лице его какая-то тряпица белая. Он стоял у буфета и быстро убирал в карманы куски хлеба. Взял с лавки топор и подошел к поверженному.
— Кто таков? Ну, живо, а то порешу!
Холодное лезо топора тяжело подавило на темя. И вдруг отстало. С ужасом посмотрел Ловягин на занесенный топор.
«Неужто! — и топор отшатнуло. — А похож. Вылитый. Уж не Пашенька ли так возрос? Стало быть жив батюшка-то — Антон Романович. Он-то адресок в эту яму дал — жигаревскую, а? Не забыл своего, значит… Зачем пожаловал?»
— Развяжи!
— В дядюшку Викентия горячий. Тише!..
За хутором они бродом перешли Угру и скрылись в олешнике. Шли к болоту, след в след, как волки.
Болото простиралось в желтой мгле, и скрипело, и свистело, и булькало-захлебывалось от ночных перекликов птиц.
Шедший сзади снял с лица холстинку и поглядел вокруг… Давно не появлялся у этих прорв Желавнн Астафий.
* * *
Чернели в июльской ночи крыши хутора Похожи издали на стаю летящих птиц.
Ночью шли войска.
У Ельни и Ярцево рвались лавины стальных чудовищ.
Сотни тысяч солдат на берегах Днепра, в лесах и в полях на улицах, в домах и подвалах бились неистово полыхало и клубилось с тьмой небо.
На десятки верст шеломом сверкал из ада разверженной и горящей земли огненный бронзово-золоченый холм Смоленска.
Часть II
ГЛАВА I
Когда-то предки наши, в поисках земли вольной, ушли от соседства с германскими племенами на восток, и после долгого пути, в схватках с кочевниками, завернула родословная вверх по Днепру; и стало здесь, на истоках рек, среди дубрав и родниковых болот, племя кривичей в багряных рубахах и, оглядевшись дозором с холмов, что-то узрило в отдаленном, изготовилось к сражению, расставив на вырубках деревянные крепости боевым порядком: впереди-Смоленск, а за ним, по углам-Дорогобуж и Ельня, и дальше — между верховьев Днепра и Угры, по лесам — резерв селищами звенел наковальнями, пахал и сеял. А когда с дозорных сосен бил на сполох сторожевой колокол, брали мечи, освященные молнией: огню грозы поклонялись — ее блеск поражал тьму, был непокорим и ниспосылал дождь, жизнь и благодать земле.
Вершина пространной возвышенности, водораздел рек, текущих из болотных бездн к Черному морю и морю Балтийскому, — древний, ныне пропавший, заросший олешником, а местами и усохший оврагами, путь из варяг в греки, извечный передний край России.
Как узрели тогда среди дремучих лесов отдаленное, как представилось это самое место, где кончалось одно и начиналось неведомое в голубых просветах берез — врата огромной равнины, в которой, где-то там, на московском холме, русским сойдется и будет держаться беспредельное.
Вот и год тот пришел, с пожарами, с ревом орудийным, жаркий, горький, страшный.
Наши войска, окруженные в районе Смоленска после месяца ожесточенных боев, потрясших немецкую армию и помрачивших ее, в эту августовскую ночь бродами отходили на восточный берег Днепра.
Горела тьма.
Кирьян пробежал по блескучим косам огня и провалился. Рядом забородевшее окровавленным зверем ползало и плакало. Как дегтем залило глаза.
«И меня. Так вот оно как».
Никакой боли. Только кромешное жуткой тоской проломило по телу. А в кромешном зеленым пятном бережок, Что это?
В ресницах замерцало и растворилось… Будто в ночном окне пожар моргнул. И рука тянется… Что это? Да что это? Приблизил — в ладони черные колосья шевелились.
«Где я?»
После сумраком гнулись какие-то тени и взмахивали.
Слышался хруст.
«Жнут словно?»
Вон и снопы лежат, да какие-то длинные, и что-то голосов не слышно. Так ведь война! Снопами солдаты лежат. Другие идут куда-то.
Хлестала и рвалась рожь под ногами. За полем деревенька — в пожаре светло стоит.
«Это здесь. А впереди?»
А там, как за щелью, полоской красной — речка. За ней дорога в отрогах. Шли по ней или идут еще?
Так куда?..
Шли по крутой дороге вниз мимо печных труб и ям — в черной пустыне. Расползались раненые и отставали.
Перед родником одним стоном молило поле.
— Запомним эту дорогу, товарищи. По ней назад пойдем, на берлинскую, — заверял политрук. — А вода дальше. Целый Днепр. Досыта напьемся.
Люди поднялись и побежали. Рожь захлестала все быстрей и быстрей… И вдруг волны колыхнулись, вода отошла со дна. Дно кашей кипело, вываливалось в дыру.
Поперек реки затор. Лезли по хребту его люди. Бомба ударила. Орудие покатилось по мели, потащило тряпье, качаясь, ткнуло стволом в затор. Фургон с красным крестом повернулся, и лошаденка в оглоблях повалилась.
— Ой, ой, сестричка!
Девчонка в гимнастерке оступилась.
Руку бы ей подать. Да бревна относят его. Грудь как свинцовая. Крюк в ребра-режет. Ну, не отпихнешь.
А ноги вязнут.
Выгребся на коряжину. Коряжина поднялась, корнем прет в лицо. Потащил за ремень сестричку. Тяжелая какая!
— Ну, пихнись, дуреха!
Выволок.
— Миленький.
Вскреблась на уступ и скрылась.
Рябит вода кровяная, вертится среди аспидных камней.
«Где я?»
Немцы сидели в воде, лежали и колыхались. Кулаками всех разбил и свалил. Закружились в протоке, полезли… Мертвые.
Быстрей, быстрей! Ползут наши по гребню.
В гребне вспухло жаром и треснуло, подышало и заворочалось горбом.
Прыгнул в яму, солдаты затонули в песке. Скользят под коленками гильзы. Не коряжина, а пулемет. Вгрызся руками. Из мрака вспыхнуло пятно качались, двигались каски, исчезали. Вот опять. Да прямо перед ним во весь рост надвигаются — но никак не подойдут, падают. Взревел огонь, запрыгал, вихрем пошел — одно меркло, другое загоралось. Поле озарилось и погасло.
Он уперся коленом в край ямы, оскользнулся. Хлынул песок из-под дернины.
Справа верста вдоль, да какая-то двойная. Горят танки, а под ними в мираже кромешный бой… Туда! Туда все бегут.
Провал словно повернулся. Деревенька рядом светло стоит. А вот и поле с блескучими косами, и темное в земле.
«Здесь!»
Хотел перепрыгнуть через темное, а оно дернулось и под ноги. Ударило.
Забородевший солдат толкнул в бок.
— Лежи. Кончилось все.
Туча желтела. А под ней красная чаша с паром, Чуть в стороне — туча или гора, а из нее столбы розовые пламенели до небес. Воздух озарялся, как окна в грозе.
Дорога с горы как слюдяная, отроги ее казались прозрачными, будто застыли костры во льдах. Все вокруг шевелилось и сползало к чаше. И она казалась прозрачной.
Рядом, из земли, вставали солдаты и шли куда-то.
Поднялся и Кирьян. Речка кровяная вливалась в чашу. Так это же Днепр поворот его в берегах, будто сразу и разливался перед горой с розовыми до небес столбами. А это Смоленск.
Было часа три ночи. На востоке, в рассвете, золоченой цепочкой блестела звезда. Кирьян знал эту пору: отец будил на покосы, и трубил пастух, певучими раскатами разносились по лесу звуки. Мать выгоняла корову. А бывало, уходил на рыбалку. Подгонит лодку под куст. По росе туман холодит. А потом растеплит мятой. Солнечная вода льется в осоку из горлача родникового, журчит и журчит. На той стороне плес, как в радуге: полоска реки краснеющая, зеленый берег, синие колокольчики луговые.
«Киря, перевези», — ударило по дреме. Вокруг пожары ранами. По стволам берез мелись тени, а на другой стороне, словно отражение — останавливалось и снова трогалось.
Зарево в полнеба — Смоленск. Там, в самом городе, еще с начала июля бились наши, на крутых мостовых стояли до последнего под теми розовыми, пламенеющими до небес столбами.
А стороною бугор костром — Ельня. И там шли бои: сдерживали немцев, пытавшихся выйти в тыл отступавшим от Смоленска нашим войскам. С севера будто бы прожекторный луч по земле — Дорогобуж. Когда-то, мальчонкой, Кирьян ездил туда с отцом на базар. Купили поросеночка. Искупали в реке.
— А что за речка, папаня?
— Днепр, сынок…
Посреди этого угла дорога на Вязьму.
Меркла заря со стороны Москвы, все оглядывала лесок: что-то потеряла, да выше подняла лучину-осветила судьбу совсем близкую.
Откуда-то выскочил солдат и показал на шедшего рядом с Кирьяном сутулившегося капитана.
— Вот он, гад!
Какие-то люди в командирских ремнях, с пистолетами отпихнули капитана, накинули на голову мешок и повели за кусты.
— Особисты, — сказал кто-то.
Вернулись снова с мешком, высматривая кого-то.
К Кирьяну подошел один в васильковой фуражке, заскочил вперед, окинул потемчатым взглядом.
— Никак, милок Фенькин? Куда же идешь?
— А куда все? — спросил Кирьяи.
— Давай с нами. Заразу выводить. Жалеть-то чего.
Чистые народятся. И до Митьки доберемся. Барский ублюдок. Ну, иди. Еще стренемся.
Политрука отвели. В березняке остановили. Документы посмотрели. Мешок на голову и нож в спину.
Они, один за другим, спустились в овраг — трое.
Постелили в траве мешок посконный, фляжку положили и сало, лук головками.
— Нашумелись малость, — сказал старший — Гордей Малахов — и снял васильковую фуражку. Волосы вороненые на лоб начесаны, глаза как у ворона. — Назад зайдем. А то по слухам не ветрели бы. Да забинтуемся.
Помоложе, с лейтенантскими кубиками в петлицах, улыбчивый, спросил:
— С кем это разговаривал?
— Ас хутора лесник.
— Гляди, не признал бы?
— А откуда ему знать меня?
Они поглотали из фляжки, перекрестились и стали закусывать.
— С Митькой Жигаревым вражда у него из-за милены. Муженек-то ублюдок барский. Наследник кое-какой. По роже в Викентия, губастый сладострастник. Юнцом с желавинской бабой сладился. С виду дурочка.
Поедали сало, ухмылились.
— Ну, еще… по радостной.
Попили, поклонились.
— Скоро теперь, — тихо сказал Гордей. — Смоленск сдали, там и делать нечего-Москва. Бояться нам нечего. А барина найдем.
По проселкам и большакам в пыльной мгле, по истоптанной ржи и черничникам в хмурых лесах, через умолкшие деревни, одетые в березняки, да в осинники и ельники, и в украшенные горючими вьюнками плетни с теплыми, как тулуп в зиму, избами, совсем недавно, в запахе хлеба и парного молока-тянулись санитарные обозы с уснувшими от страданий, шли изнуренные боями и зноем солдаты. Выносили им ведра с водицей да вареные картохи в лопухах смоленские бабы и с издавней жалью глядели вслед, терпящие все, родные, милые. Их не забудет солдат: вспомнит и картохи, и водицу в ковше, и прекрасные под скорбным платком глаза их запомнит, что-то болью тронувшие в душе, и говорок вспомнится, распевный и умоляющий в надежде, и пылкий, но тихий и нежный в прощании за бескрайней околицей на полынном бугре, на котором всему свету видать ее, с задумчиво опущенной головой, красота ожидающая — не далекое и близкое, а что-то вот тут неведомое свое.
На дворе Анфисы, в тени захлынувшего с озерка яверя, и по орешнику, цедившему листьями зеленый свет на землю, лежали раненые: ждали отправки. Двое помощников у хозяйки — Алеша и Машенька — носили воду из родника.
Платон Сергеевич в родник трубу вделал, и текла водица в выложенный кирпичом колодец, всегда полный студеной, темной со дна водой. На дне замшелые камни, как рыбины изумрудные, отливают, будто бьются на обмелевшем.
Анфиса поднесла ковш к губам раненого, посмотрела на ребят. Идут маленькие, а посреди ведро — следом полоска мокрая свежела травою среди выжженного зноем.
— Попей, попей, сокол ты ясный, — заговаривала лаской раненого. — Родница наша, как роса с листика, на камнях донных стуженная. Попей, попей да поспи.
Увидела у крыльца солдата в обгоревшей гимнастерке, в закопченной пилотке, в обмотках, с винтовкой за плечами. Пил из ковша воду. Отлило по глазам его светом. Заголубели, как ленок под опушкой.
Узнала Кирьяна.
— Миленок ты хороший, живой! Прибился же ты.
Ну, постой.
И повернула их минутка к плетню, будто в печальном секрете стояли двое-солдат окопный с хозяйкой встреченной.
Ее голос с жаленной лаской и подсиненные в слезах глаза доверялись ему. Вытирала платком слезы, корила беду и вздыхала: «О, господи, господи, что будет?»
На озерке волнами затемнялся яверь. По дороге шли и ехали. Стреляло пожаром займище: горело сухое.
Он опускал голову и снова смотрел в ее глаза: ловил отдаленное — будто видел Феню в зное ее бабьего лета, когда, налившись, зрея, горчат подсолнухи в последние деньки, натамливая сухим духом сладкое семя.
— Мамку твою и папаньку позавчера видела. Раненых везли из асеевского леса. А Катька с час назад туда — к Ельие проехала. Сестра милосердная. Федор при ней, в госпитале. Ноги ему дюже побило. А Феня твоя на окопах. Через Поляновку провозили, видели… с лопатой. На глину каменную. На земле и спит — ладоньку под щеку. Слезки глотает, ластонька милая.
— А Митька где? — спросил Кирьян.
— И чуять про него не хочу. Да ладно. Не та беда.
Домойки-то что сказать?
— Поклон… А папане скажи: видел я, как высоким берегом совесть отходит за кровяную речку. Не преступишь: отходит чистая.
Анфиса, провожая, пошла за ним.
запела сильным, раздольным, заливчатым в высоте, а на низах горестно темнившимся голосом.
Медленно отставала. Кирьян уходил с солдатами. Не забудут они и это провожание.
Кирьян слезами посмотрел в недалекое за лесом, как йодом выжженное небо.
На этих берегах сходились — глухариные, черничные-вяземскне и спас-деменские леса. Под их листвяным и хвойным покровом врылся, как бы вторым эшелоном, еще один наш фронт — Резервный. По тыловым дорогам прибывало сюда из московских краев пополнение-располагалось по угорьям, на разделах притоков, прикрываясь с флангов чащами и болотами, или уходили дальше, к передовым — в ельнинское огнище, где день и ночь окалывали, щербили немецкий каленый клин.
Полк, окошенный в боях на Днепре, обессилевший, остановился в деревеньке высоким, чащобным берегом в излуке Угры. Река здесь, под всходским угорищем, быстриной поворачивала на северо-восток, как молодая жена после ночек милых, хорошела луговыми плесами.
На том боку впадина. Мрачнело логовище вековыми осинами — котловина омута, оставленного в давнем течением: видать, в плывуны провалилась земля, и прорвой хлынула вода из омута.
На второй по излуке быстрине — перекате — танковый и грузовой брод. Побоищем разбитые, машины вокруг. А в реке чернеют ямы: порвано дно бомбами. Развержены бездны, и там, в глубине, иногда ударит взрыв, и, отдавшись по жилам, зашепчет тьма в колодцах, а в родниках захлынет и сойдет.
В привальной деревеньке пахло от кухонь гороховым супом. А вокруг баньки осада.
Кирьян сбросил с себя рванье, посидел в тени и, дождавшись очереди, зашел в баньку.
В кромешных недрах охало, постанывало и хлестало, будто шли солдаты по ржи — быстрей… быстрей, и явилась речка красная… вон там внизу огненной щелью.
В сарае выдали Кирьяну гимнастерку, штаны, белье в буроватых пятнах, стираное, пахнущее карболкой.
Оделся и сел за длинный тесовый стол к котелку с горячим гороховым супом. Охлаждало ветерком напаренное тело.
«А они, — подумал он об убитых, — не сядут рядом, не придут никогда».
Лег под куст, положив в голова вещевой мешок с краюшкой хлеба, с сахарком, с кусочком сала в просоленной тряпице, и во сне запах черствого хлеба будил тоскою.
Слышался шум идущих на передовые: удаляясь, шелестело в близком листвою: «Прощай… прощай».
Стелился на той стороне пожар: выгорало село в стене леса. Давит, мнет тоска — как в мешок завязала.
Куда бы от нее? Да некуда!
Не знает человек, что боль, порой невыносимая, ведет к прозрению его, и нельзя отдать и взять эту боль: она взор, мучительно ищущий, — без нее душа как лицо безглазое.
«А они… — подумал он опять об убитых, лежащих полями. — А они… Как же это?»
На вереске повернулся к березе. Подышал от сырой ее коры. Снизу посмотрел в вершину, укрытую будто шалью, темной и розовой, и представил лицо прекрасное, тревожное.
Подошел командир полка — Дементий Федорович Елагин. Светел взором, красив.
— Стремнов, зайди-ка.
Они зашли в избу. За столом сидел человек в куртке с «молниями», сероглазый, с залысинами в рыжеватых волосах.
— Расскажи-ка товарищу, как резали на дороге, — попросил Кирьяна Дементий Федорович.
ГЛАВА II
Двое немцев — Вихерт и Флеминг — прошли заполыненной тропкой к оврагу.
Сели в ольховых кустах на порожистом краю.
Сошлись поговорить старые друзья.
Флеминг снял фуражку, расстегнул мундир. Крестная золотая цепочка на полной белой шее. Налощены желтоватые волосы, чисто подскоблены височки. Неряшливости не допускал, как видимый след неуважения к себе или находившего безразличия от упадка духа.
Вихерт, как на костыли, положил руки на ветви. Седина прокурена дымом пожарищ, а лицо иссохло и казалось жестоким в неодолимой усталости.
Один был дальше от топки войны, другой — изнемогал у ее чугунной дыры.
За распавшимся устьем оврага — за далекой полосой — марево гребнями: там ельнинские передовые — самые жаркие на русском фронте.
На дне, среди камышей и лоз, прудок-сажелка. Из берега зорко глядел лиловым глазком цветок луговой герани.
В небесном куполе, где сиянье сгущалось, было красноватым — жемчужные нити распрядались тихо. Земля, будто бы плыла, отдалялась.
Чудесный уголок, — сказал Флеминг. — Природа не уступает. Человек устанет в борьбе, и такой вот уголок, разрастаясь, постепенно закроет уставшего дебрями.
— Бог избрал нас, чтоб устроить порядок на земле. ты пережил и перешел в новое, как и все мы. А они? что ты скажешь о них? — спросил Вихерт.
— Они не сложили оружия перед чудовищным — показали свое лицо. Я давно разглядывал его в их истории. Непохожее на наше лицо. Чувство грядущих последствий — необходимость жизненного пространства для себя — сразу привело их к действию; еще в то время, когда наши рыцари тащились с сокровищами из крестовых походов, они топорами быстро ставили свои крепости. Неожиданность в рассудке, отвергающая в близком более удобные формы существования и достигающая большего в дальнейшем. Порядок в кажущемся беспорядке: этот народ никому еще не оставил и кочки из своего. Словно какое-то озарение спасает эту землю. Европа оцепенела от ужаса перед дикими ордами, они вступили в схватку. Ужасное соединило их в силу на трехсотлетнюю борьбу. Не останавливаясь, идут дальше — за Урал, за Сибирь, достигают Аляски и Калифорнии. И сколько их было? Какой-то десяток миллионов на всем пространстве. Наполеон берет Москву и терпит поражение. Они совершают революцию и в разорении воскресают из пепла. Даже язык… Я немец, и звуки их речи со стороны кажутся удивительными, свободными и светлыми.
— Не умаляй свое.
— От крестовых походов в наследство нам остались пустые доспехи, хотя бы кусок аравийской берега с нефтью.
Вихерт слушал Флеминга и думая, что ничего невозможно объяснить, как и судьбу. Почему он здесь, возле этого прудка? Думал ли встретиться взором с неведомым цветком на берегу?.. Была в прошлом залитая холодным солнцем улица. Тогда утром сжалось сердце: свернул к воротам низкой каменной казармы. Учителем стал высокий отшлифованный столб во дворе. Каждый день, по очереди, подходили и лезли. Сколько пота, напрасных усилий, отчаяния осталось на нем. Уроки помогли потом, когда окрепли мускулы.
— К вершине приведут только следы своего отчаяния. Но чтоб ты не отступил, стоит жестокость за спиной. Без нее человек не знал бы, на что он способен. Надо быть жестоким, или жизнь напомнит о ней своим бичом. Да, человек устает в борьбе, — с этим был согласен Вихерт. — Столько огня и железа. Сон тяжел и тревожен. Я облюбовал это местечко, чтоб на минуту отвлечься: успокаивает и придает силы. Посозсрцай.
Флеминг посмотрел на зеленоватую гладь, и его поразила красота неожиданного пространства, раздвоенного отражением: одно было ясной зеркальной впадиной под берегом, где на голубом ярко блестело зеленью, другое-простиралось в бесконечность.
— Я ждал, когда подойдем к Смоленску, — сказал Флеминг. — Это берег достижимого для нашей лоскутной мерки и начало чего-то, что должно испытать нас.
Сперва в действиях русских видел мало полезного для них. Но потом передо мной что-то проступило: их искания в невозможном, когда, казалось, должно все погаснуть и кончиться. В бинокль я наблюдал за одной переправой. Все шло туда, на восточный берег. Но в одном месте словно возвращалось, выходило навстречупротив нас. Они вставали из кровавой воды. Это была какая-то галлюцинация, вышедшая из пределов сознания. Двигалась на нас.
— В таких случаях надо смотреть на свой танк, как он работает. Для машины нет призраков. Ты устал. Рюмка водки и крепкий сон. Иначе сорвешься. Война в предельные сроки. Потому такое сопротивление толщи на коротком пути к Москве. Мы имели превосходство. Россия доживает свое. История, как жизнь, отмечается судьбой, болезнями и смертью. Они вчерне обозначили границы европейского. А нам осваивать. Сколько земли! При взгляде на карту меня ошеломляло. Но как могла держаться одним центром эта гигантская территория? На месте такой загадки должно быть болото. Провал скажет больше, чем все ученые изложения.
— Ты знаешь, я считал эту войну безумием. Орел, свив в неприступное гнездо Европу, парил бы над Африкой с ее девственными землями и несметными сокровищами. Но вылупился коршун. Его отогнали сюда или занесло ветром. Наша мысль, воплощенная в план войны, оборвалась, не достигнув намеченного.
— Я перестаю понимать тебя.
— Это невозможно понять. Человеку дано чувство, а разум всего лишь для разведки в проклятие… Он прилетал в Борисов на секретный сбор. Из этих лесов его шарахнуло в степь.
— Отсюда? Из ворот?
— За воротами толща.
— Что произошло?
— На первый взгляд, ничего. Противник, чтоб противостоять на Московском направлении, усилил район Брянска за счет своего Центрального фронта. Справа от нас открылась брешь на юг — нечто похожее на люк.
Вихерт быстро перебрал свои варианты, один из которых представлялся ему в захвате степей — с последующим выходом на Орел и Курск, откуда и начать наступление на Москву. В дальнейшем расчленить и разгромить русские армии в районе Смоленска.
— Ты перебираешь варианты. Когда их много и надо задать, какому отдать предпочтение, ищи неизвестный, единственный. Гитлер начинал как художник сам посредственный вариант его воображения. Кончили одну воину и начали другую… из вариантов. Их все проиграла белая армия.
Передовые словно бы рядом дымили в устье оврага, и вдруг как что оборвалось: дым оказался далеко а за ним полоска мглилась и отходила куда-то в ясное за горизонтом, что было дыханием зеленой влаги неведомой равнины.
В тот минувший день не многие знали, что за гость прибыл в Борисов. Лицо его могло показаться знакомым по газетным портретам, но было более сильным, жестоким и устрашающим своей властью, и в то же время льстящейся улыбкой располагал к доверию. Соприкосновение с ним было опасно: он узнавал чуждое страхом, таившимся в холодном фосфорическом тлении его духа.
В тот день он прибыл в штаб группы армий «Центр»- на секретный сбор, чтоб заявить, что важнейшей целью до наступления зимы он считает не захват Москвы, а захват Крыма, индустриального и угольного района Донбасса и лишения русских доступа к кавказской нефти.
Одни расценили это заявление как возможную дезинформацию противника, другие- необходимостью передышки и нанесения сокрушающего удара на Москву с юга, отрезая таким образом два русских фронта — Западный и Резервный, третьи — как отказ от первоначальных планов в преддверии затяжной войны: надо было, на случай, иметь теплую краюху за пазухой.
Темным зловещим призраком явился на берегу Березины человек, окруженный личной охраной — это были натренированные детективы из уголовной полиции.
Течение было спокойным. Отблески исчезали с поверхности, как будто срывали свет, оставляя мглистые пятна. Ветер с Атлантики смешивался с испарениями тепла и прохлады с лугов.
Он подошел ближе. На песчаной отмели плавала какая-то рыбешка и, преломляясь, блеснились консервные банки. А дальше, из-под воды, вдруг колыхнулись мрачные тени — заросшие тиной опоры моста.
Здесь когда-то переправлялась великая армия Наполеона: шли гренадеры, тянулась его любимая артиллерия, обозы, много дней и ночей — рекруты со всей Европы — французы, итальянцы, немцы, испанцы шли и шли вон в те холмистые леса. Малахитовыми глыбами громоздились они на небесном склоне… Потом, над хмурой и холодной рекой, мчался назад в крытых санях, в крестьянском тулупе, покинув разбитую армию, бредущую среди снегов, мерцавших, как наваждение, разбросанными драгоценностями.
С самого начала его неотступно преследовала невидимая гибель, а место рокового шага никто не мог указать.
«Мировую историю делают по ту сторону здравого рассудка», — подумал гость… Как можно объяснить рассудком, что он, сын австрийского таможенного чиновника Шикльгрубера — стал Гитлером.
На реке всплеснулась рыбина, и по березе на той стороне, качаясь, пошли световые волны-соцветия радуг.
На секретном сборе окончательного решения о наступлении на юге еще не было принято. Гитлер колебался: дух его леденел в ужасе. Достигнет ли когда-либо Москвы, или все победы исчезнут, как эти световые волны на березе?.. Его удавят.
Охрана оберегала его жизнь и была надзором тайного, с фанатически упорным здравым рассудком: оно выдвигало и выставляло его и давало ему все за его безумство — больное, стронувшееся в кошмар под подножие совести сознание.
Он посмотрел на окружавшую его свиту — генералов, адъютантов, рослых молодчиков из охраны, не отличая никого, — так, посмотрел меркнувшими глазами, но почувствовал какой-то взгляд. Прошел несколько шагов и оглянулся. Встретился с поразившим его взором, словно этот человек что-то знал и видел.
— У него интуиция, — сказал Флеминг. — Он будто угадал мои мысли.
— Уловил твой страх, — спокойно ответил Вихерт. — Ты расшатался, старина. При твердой воле страх лишь сигнал к действию. Все от фюрера и до солдата — решают в чувстве опасности, а иногда и в безвыходном Пни реже попадаются. Слабая воля видит страх всюду и закрывает пути там, где они счастливо открыты Такой человек терпит неудачи. Фюрер благо для нас. Германия стала сильной, способной решать исторические задачи. Борьба и только борьба, пока не уничтожим.
— Остановись, — попросил его Флеминг. — Я хочу подумать о цветах.
По дороге проехали мотоциклисты. Офицер, сидевший в коляске, посмотрел на них.
— Это русский, — сказал Флеминг.
— Дитц? Начальник разведки?
— Да. Знают немногие. Служил в царской полиции. Долго нас. Он тебе не опасен. Где-то в этих лесах пропали бриллианты. Он что-то знает о них.
— Бриллианты?
— Не произноси.
Издали было видно, как они поднялись, постояли друг перед другом отчетливыми строгими контурами и разошлись.
ГЛАВА III
Поседело лето отцветшим чертополохом. Захолаживало по сырым калганным лугам. Все тревожнее шелестели осины, кое-где по северным опушкам полоскали в зелени крашеное рядно — собирались к печальному наряду.
Жара хватало лишь на полдень, как слепнем жалило августовское солнце. А с ветерком вдруг словно понесутся ряженой каруселью лесные поляны — в березах, в брусничных полушалках. Протинькает синица, и снова с бормотаньем встряхивались пулеметы, со вздохом бралась за тяжелое артиллерия — бредило дремотным гулом: день и ночь шли изнурительные горячечные ельнинские бои.
Стройков остановил коня под березой в редкой колокольчиковой траве и посмотрел в небо. За облаками ледком поблескивали немецкие самолеты. Уж отбомбили, подвывая, летели в сторону Смоленска.
Воздух познабливало гулом.
Он тронул коня и проехал краем опушки по боровому черничнику, свернул на вырубку, клокотавшую розовыми цветами в духоте горькой, угарной.
Пригнувшись, придерживая вроде как уже тыловую милицейскую фуражку, пересек тропку в орешниках.
В лесу стояли палатки и фуры, лежали в траве раненые. Загляделся веткой фуражку зацепило, чуть не слетела.
«Деду бы какому тебя. Да не берут. Боятся. Вид у тебя грозноватый все же».
Спустился в овраг, постоял, дал коню попить из ручья.
Показался на той стороне на углу волнившейся льном нивы.
Вон в том березняке с можжевельником свидание.
От листьев зеленела стеклами машина в кустах.
Его уже ждали.
Но он не спешил, как будто так и надо было показать, что он спокоен собой, уверен и не любит подскакивать.
Стройков посмотрел на ручные часы: прибыл минута в минуту. Слез с коня, привязал поводья в тени за березу.
От машины навстречу шел человек в куртке на «молниях», в защитного цвета фуражке со звездочкой. Двое в штатском следовали за ним.
Стройков обошел коня, присматриваясь к идущим.
«Не из-за Желавина ли чего? — подумалось. — Цепляться начнут. Выходи. За конем не спрячешься».
Но от коня так и не отошел: все чего-то отпускал да подтягивал.
— Стройков Алексей Иванович? — спросил подошедший в куртке.
— Да. — ответил Стройков как бы с сожалением, отстегивая пуговку на кармане гимнастерки. Да не здесь — в сапоге документы. И там нет… Фуражку снял — вот они, в подкладке. — Не знаешь, куда их?
Посмотрели документы друг у друга, вернули.
Этот, в куртке, Лясин из особого отдела. На мужика смахивает, плечист, роста не особенного, глаза хитрые.
Прямо глядит, а то и в сторону — чего-то и улыбнется.
Для начала подметил Стройков и сказал:
— Слышали про вас.
— От кого?
— От Дементия Федоровича.
— Разговор был?
— Да. Ту войну зацепили, а крюк и на эту попал.
— Что ж, разговор на пользу.
Лясин огляделся, присматривая место для беседы.
— А вот, — показал Стройков на поваленное дерево в можжевельнике. Сели. Дерево заскрипело на сломленном. Расположились поодаль и двое, в штатском, закурили. Конь траву щипал. Солнце в глаз попадало и из глаза пылало.
— Так к делу, Алексей Иванович!
Лясин вытащил из внутреннего кармана куртки фотоснимок, показал Стройкову.
На снимке, как бы в мрачной вспышке, обозначалось что-то черное, похожее на прорву вселенской бездны и пролетающей хвостатой кометой.
Стройков вгляделся. В прорве лежала какая-то смятая подстилка.
— Вроде бы могила, что ль? — проговорил он.
— Да. Так называемая желавинская. Трупа в ней не оказалось.
— Как?
— Вам задание. Желавин, вот кто нужен. Через него и остальные. Вы теперь, лейтенант, будете работать, как и прежде, участковым. О порядке нельзя забывать.
Так? Вас тут знают, свой человек. Как и что, сами думайте. Также будете связаны со спецгруппой под видом охраны моста. Вот товарищи, — показал Лясин на штатских. — Через них связь со мной. Об остальном с товарищами. Начните с хутора. Там лесник живет. Вы его знаете: пусть сын погостит денек. Он в полку Дементия Федоровича.
Мутнел рассвет, цедил парным молоком по лугам.
На хуторе рожком пропел петух.
Кирьян по замуравленной тропке подошел к родному крыльцу. Что-то покривилось. На двери замок. Нет никого. Один петушок у плетня, как из меди литой, в алой пилотке. Глазом бойко покосил. Кирьян позвал его:
— Ну, подойди сюда. Где ж тебе знать-то меня? А я свой. Куда же хозяева-то ушли? Что ж делать? Когда теперь?
Кирьян поломал в кармане сухарь. Бросил петушку кусочек.
Заглянул в пуньку — пусто. И во дворе, где хлева, никого. Заросла навозная землица лебедой и жгучей мелколистной крапивой, а у завалинки глухой стены подсолнухи зацветали: еще не встряхнулись от дремы.
За двором, в малинниках, землянка с бревенчатым накатом, затрамбованным глиной: и дождь не пробьет, и огонь не возьмет.
«Прочно папаня готовится», — подумал Кирьян.
С передовых покрасневшим небом глядела Ельня, блуждал по голубому березняку ее взор.
Духовито пропарило овлажненной ржаной соломой, как бывало в эту пору по зорьке, когда хозяйки выгоняли коров и пастушья труба оглашала леса журавлиным стоном.
Он посмотрел на жигаревский двор: нет жалены — на окопах.
Прошел к своей баньке, замаскированной нарубленным олешником — вроде бы заросли. Подергал дверь.
Дверь приоткрылась, показалось забородевшее лино Никиты.
— А где же наши? — спросил Кирьян.
Никита выскочил, рассказал и показал, куда кто девался: отец ушел косить под Угру, а мать в госпиталь к Катюшке уехала — вон за тот жулевский лесок.
— Федору черниц повезла в горлачику. А я тут, с отцом твоим на одной усадьбе. Теперь дружки — держись. По лесу всякие бродют. Заходи. Лещом угощу.
— Долго косточки его изучать. В другой раз. Спасибо.
— Да ты ж погоди!
Никита вынес вяленую рыбу. Завернул в лопушиный лист, присказал:
— На голодный желудок целиком проскочит.
— Какой же это лещ? Подлещик, — уточнил Кирьян.
— Лещ! А от страха сжался. Бомбят по речке-то. Теперь и варить не надо. Без дров кипит. Бери ложку и хлебай горячее прямо из омута. Да, знать, надоело рыбное-то. Тут намедни один курятиной хотел разговеться. Между ног ее ухватил, курочку. Выкрутилась.
А чей-то глазок как на карточку его — мигом, да ночью слеповато. Никита притаенно шепнул:
— Митька будто бы.
— Что ж не обогнал с горячего-то? И поглядел бы как следует, поближе, раз слеповатый ты стал.
— Тут вот говорят, мешком накрывают, чтоб особо не разглядывали. И ножиком — раз. Так бы собраться да туда, где они ходют. И самих в мешок да вон куда-нибудь на осину, пока не сопреет и кости не вывалются.
— Закрывайся как следует в баньке-то. А что такое, ори.
Никита отвернулся, сказал:
— Им такие не нужны. И взять нечего. Это вот как совсем придут ежели, вот тогда поорешь за хлевом.
— Потопал я, дядя Никита.
— А по кусточкам прикидывай.
— Спасибо за пескаря.
Никита остановил его.
— Это что ж такое языком ты плетешь? Пришел сосед, а я ему пескаря на зуб. Посмеялся, значит. Это ж лещ. Усох малость. Слышал сам, как усыхали. Выйдешь, а на веревке-то есть совсем усохли, одни жабры висят. Изучал я эту усушку. Ночью вышел и патрулем хожу. Чую вдруг, за ногу и взяло. Держит и кусает. Вот тут горячее и пригодилось. Насилу ушел.
— Кто же это?
— Что же, у меня еще и на пятках глаза? Этими-то глядеть не на что.
Кирьян скрылся в олешниках. Мокли купыри, как будто первый снег таял и капал, роса поблескивала наледью.
Коромыслом спускалась от жигаревского двора тропка к мосткам. Запустилась вода розоватым стрелолистом-темнела со дна… Вот сейчас распрямится на мостках Феня, поправит платок, улыбнется — зубы кувшинкой белой.
Раннее утро растепливалось в некосях с рогожистыми снопами порыжелых таволг и еще сиренево цветущей мяты. Травы иззубрились колосьями, клонились взмахами — будто атакой вставали и падали.
Никанор положил косу на куст и сел перекусить. Отрезал ломоть хлеба и кусок колбасы. Три круга такой колбасы, пахнущей баранинкой копченой, и еще каску сахара принес вчера — паек: помогал возить раненых да косьбой подкармливал госпитальных лошаденок.
Неспешливо закусил, поглядывая на косу; источилась, от пятки впадина горлом — захлебывалась травой, из последних сил резала.
«Скосить бы нам лихо, милка, а там и в ножик сгодишься. Все при деле, ботиночки починить, лозы нарезать — корзину сплести. Чего и споем, вспомним.
Согласна? И мне на вольном лугу не лень. Да камень подкатил в нашу с тобой травку. Людей погребло и помяло. Так-то лужки да пашенки достаются. Веками собирали-да неужто за лето в прах!»-отвинтил пробку баклажки — из горловинки дыхнула родница прохладой.
Солдат свернул на покос.
Никанор поднялся: «Никак, малый!..» Он! В чистых сапогах, в новой гимнастерке. На голове лихая пилотка.
Шаг быстрый, и плечи с силой, вольные.
Сели под сосною. Никанор — на распущенный побегами березовый пенек. Кирьян на ворошек теплой скошенной травы — привалился к сосне. Глянул вверх. А там зеленый свет, из капли смолистой искры искрятся. Вот погасло, пропало: видать, отошло, а что-то ждалось.
Блеснуло в другом месте. И снова отошло.
— Есть будешь? — спросил Никанор.
— Спасибо.
— Ну, посмотрел, какая война?
— Да тех, кто ее затевает, вон в хлев да под топор, и голову за волосы выбросить.
— Людей не спрашивают… Что делать? К нашим кочкам подперло.
— Гляжу, еще косой узоры выводишь.
— Лошаденкам. Самое безотказное. Дай ей травки, и повезла. Сейчас малость поутихло, а то обозам — конца не было. С матерью на дню по сто, по двести человек вывозили. Полон лес — земли не видать. Кричат, бабы воют. Смоленск пожаром. Небеса гремят. Куда деваться?
— Можно на Урал, папаня. Там тихо, и земля богатая. Вся наша. Вон ее сколько! С матерью бы. А тут разберемся — кому на меже лежать.
— Не спеши. Время тяжело. Миром разделим. По горстке возьмем — беду разнесем. Век мой на этой земле маковкой клониться. Слава богу, и дети вольные выросли, ржаным куском вскормлены, молоком из горлача вспоены, да за окном всякая зелень, а за двором — лесная ягода, и с грибов приварок. Все от земли. Диво!
Чует, как жалеют ее. За любовь и одаряет. Что ж, когда ее жгут и топчут! С какими глазами по свету идти?
— Передовые, может, здесь пройдут — полем да погребами. Если немец сюда прорвет, уходи с народом, папаня. Живы будем — стренемся на родном. Бугор-то останется. Из Сибири придем и вернем.
— Кровью зальемся, так-то хаживать.
— В хлеву страшнее. Скотинку-то как режут?
— Закури, — сказал Никанор. — Табачком на ветер.
Скошенную траву затамливало сладким паром: клевер пробуждался от росы, да венком полегшие кашки, влажные, теплые, вяли в тихом сне.
— А Феньку у железного моста видели, на песочке, — сказал Никанор хмуровато: тошно было вспоминать летошнее, блудящее и помороченное, а для сына — вон там, за лужком, где алела платком рябина, словно брела в желтом дурмане багульном, опустив голову.
Кирьян свернул цигарку из отцовской махорки. Затрещало — мигнул пламень по бумажке. С опаской отвел подальше. Долго что-то сипело, потом треснуло, как из фитиля.
— С динамитом, что ль?
— Может, что и попало с пылью, — ответил Никанор.
— Бродом сюда переходил. Вчера окунался после занятий, вроде ничего, а сегодня студено. Чего-то прежде не замечал, чтоб за одну ночь остывало сразу так, словно со льда окатило.
— Оно и в избе все лето из подпола, как от болота, тянуло. Весна поздняя. Не согрелось. Встречай зиму рано. Без хлеба вот… Что командиры-то говорят? Тронется он?
— Ему пятиться нельзя и нам. Тут самая середка — ходун.
— Беда, а лихо впереди.
— Смотри, папаня.
— С Федором повидайся. Плох наш Федор.
Поднялся Никанор. Задел косье и вдруг обернулся. Коса сорвалась — провалилась в куст шорохом.
— Напугала, нечистая!
— Или бывает что? Пугаешься-то?
— Ты свое гляди. Свое знай. В эти дела разные не лезь. А что коса упала, так не порезала. Поезжай к Федору. И мать пока там.
— Да будто отгоняешь, — с обидой сказал Кирьян.
— А что тут глядеть? Глядеть тут нечего. Затишье. Говорят, что к осени будет.
— Все ты про стратегию, папаня.
— И другое сказал. И еще скажу на дорожку. Когда бог даст, свидимся. Людям беда, а нам еще и своя. Твое летошнее с Фенькой. Совестно, как бы это я, примерно, в молодые лета чужую бабу отбивал. У ей же муж. Да и что это за баба, если она таким стыдом забавляется. Песенку тебе Анфиса спела. А как ты товарищам ответил, кто она тебе и кем ты ей доводишься?
— До того ли, папаня!
— И про стратегию плохо и про свое тошно. А меня со своего духа, сынок, война не сшибает. Честь и есть честь. Или она только на флагах где, а в хате ее нет? Горько плачут потом. Позволять себе нельзя, чего не позволено — вроде как жрать сметану украдкой.
— Перестань, папаня! — с укором сказал Кирьян.
— А Митьку в одиночку стерегись.
Скрылся Кирьян за старой гарью. Из согретой, заугленной земли выпаривалась влага — тек мутно воздух по заревым плесам иван-чая. Глянцевитые листья лопушистых кустов берез вспыхивали зеленью и гасли. На следу встряхнулся зверобой цветасто-желтой метелкой.
Будто и не был сын.
Никанор вытащил из лыкового колчана на ремне «лопаточку» — брусок на деревянной рукояти, поточил косу — ее сине-мигучее жало.
«Как ни мудри, а сену с огнем не улежаться. Живи, пока живется», подумал Никанор.
За лугом лесная впадина багровела кленами. Что-то тенилось там. Никанор вгляделся и вдруг увидел глухаря: темнел фиолетовым петухом, как на красной сказочной странице, сквозь которую просвечивалась другая зеленая, и еще голубая, и между ними, на глыбах ельника, сияли лучи солнечные. Глухарь пролетел наискось, сел на поваленную березу. Ствол ее затонул в рубиново блестевшем разливе брусничников.
Какой-то гранью, по луговой чернобыльной меже, казалось, разделялся свет, и словно в воротах виделась даль, поражала ум непостижимостью-туманом радужным в окровавленных узорах лесов.
Из-под козырька порыжелой фуражки долго глядел в ту даль лесник. Что искал памятью в прошлом, да словно осенним вечером, по унылому кочкарнику за огорожей, мглою все моросил дождь.
«Плохое проклинаем, а хорошее мольбою просим, да не идет. Знать, на всех-то маловато. Или побольше у одного, а другой и так. Кто разберет? А хуже нет войны».
Машина присела в рытвине. Кирьян схватился за борт и — как в седло махнул — ив кузов, на солому.
Солдаты сидели, зябли в шинелях.
Надрывался мотор. Дорога как траншея, залитая болотом. Раздавленная падаль тухла.
— Мы землей лет на тысячу запаслись. Вот и гляди, кто на печи лежал, — в прерванном разговоре ответил кому-то сидевший у кабины солдат с забинтованной рукой в петле на груди. — Когда лежать-то? Веку сороковка, а пятую войну молотим.
Выехали на просеку в измызганном ельнике. Взрывом дочерна осмоленные сосны повалились. Опустели колыбели с песчаной землей.
Изба хоронилась за деревьями, темно выглядывала соломенной крышей, вдруг остановилась у дороги. Разбиты, запылены окна. Дверь заколочена, словно кто пригвоздил крест, окрашенный рудыми подтеками еще сырых осин.
Изба медленно повернулась воротами. Под сеновальным навесом выткан солнечный сарафан, и венец небесный синел в порванной крыше.
Как в умершее смотрел Кирьян. Горбищем отставало и отдалялось жигаревское.
Он приподнялся. Увидел Угру и тот откосный плес со склоненной травою: как из-под ресниц, взглядом задумчивой воды поманила под анисовый бережок.
«Киря… Киря!»
Мелькали лесом деревья — дробилось на дальнем близкое и отставало в неподвижном, а дорога все заворачивала березами, ельниками, сиреневым вереском да окопами.
На правом берегу Угры, по сумрачным чащинам ельника и на старых гарях, где вороха малинников, как в банной духоте, измлевали натомленной листвой, гнездились землянки и палатки полевого госпиталя.
Перед курганной грядою с искаленными добела камнями таились могилы валерьянной горечью… Годами провалится земля могильная на сырое дно, зарастет быльем и ольховником, весенним прохладным ландышем, рано-рано осветит скорбную луговину заря, выплачется росою.
Под обрывом, на хрустком ракушнике у самой воды, Гордеевна стирала месила с мыльной пеной, толкла в ушате солдатское белье. Все думала, думала. Что видела-то на своем веку?.. Помнилось в давнем, как на костылях хутором прошел солдат с маньчжурских полей. Сел на крыльцо и достал из сумки вроде бы снопик с золотистыми просяными зернами.
— Это гаолян там ихний растет. Сам. Сеять его не надо. Наши мужики под ним вечным сном полегли.
И еще залетела песенка с дальней стороны, пела ее маленькому Кире:
Видела пострелянных бандитов во рву за станцией.
Лампадным огоньком мигнуло в памяти далекое.
Сказать, счастливо прожила, да уж больно-то скороуточкой пролетела жизнь, а вот и беда гадиной. Где началось и где кончится? Где? Какие обиды разгневали?
Голос сына поблазнился… Вот опять, будто от воды позвал… Гордеевна в испуге прислушалась.
В олешниках машина громыхнула бортами.
Подбежала Катя.
— Мама, к двору попутная тебе. Скорей!
Гордеевна засобиралась: и собирать-то нечего, да не привыкла не по-своему, как в избе, все оглядела.
— Так ты рубахи-то не забудь. Вот стираные, — показала она на кучу свернутого, отжатого белья на камне. — И ушат не бросай, а то не найдешь. Чего постирать, а в речке мыла не наготовишься. Да гляди не купайся: вода холодом постремилась.
Катя проводила мать и кручей, но запряденньш хмелем олешникам, спустилась к берегу. Развесила белье по кустам… Захрустел ракушник у воды. Оглянулась.
— Киря! — бросилась к брату, обняла, расцеловала.
Забылась радостью.
— Братушка мой. Целенький… А я маму проводила. Ну, минуту назад.
— А я ищу. Сказали, тут где-то.
— Не потрапило. Теперь не догонишь.
— Вот досада. Федор где?
Катя вывела брата к дороге. Показала на березу.
Часовенкой стояла она в поле.
— Иди. Я сейчас.
— Да тебя и не найдешь, — сказал Кирьян, разгребая сладко нагретые вороха дягиля.
В самой гуще на носилках лежал Федор.
— Кирька! — хотел встать. Напрягся — сорвалась рука с края носилок. Вот, никак!
Откинулся на подушку.
— И конь не сразу берет. Ты помаленьку.
Кирьян сел на горбышек впадины; такие впадины долго зябнут, залитые талой водой, а согреются — издышится влага туманами, взрастает хрустально-зелеными полыми стволами дягиль, копит в пазухах листьев, как в чашах, росу и сливает к корням. Всегда прохладно в зное, будто еще под мшистым, осеребренным каплями покровом травы тает лед в донах.
Рядом с носилками стоял горлач, завязанный марлей.
— Черницы. Мамка твоя принесла. Бери… Катю видел? — спросил Федор. — Бери черницы-то.
Кирьян поставил горлач на колени. Снял синеватую от сока марлю. Вдохнул винно-кислую влагу. Отсыпал в горсть ягод с прилипшими хвоинками и листиками черничными.
«Мамка собирала. Горлач наш», — знакома и лыковая веревица петлей на глиняном расписном ожерелье; бывало, стоял на полке чуланной, где окошко в конопляники. Колыхнуло ветерком. Федор лежит. Вощиной пожелтел лоб, а глаза словно под темной водой, зрилось что-то хмуро и неподвижно.
— Я по ягоды любил ходить и по грибы тоже, — сказал Федор. — В хорошую погоду некогда, а в ненастье, помнишь, всей деревней. Хвоей пахнет. Дождь кропит и кропит. Смех. Голоса. Где-то запоют. Будто от лугов и холмов эта красота певучая. Вот ты гляди, вовсе нет песен злых. Сколько всякого зла, а в красоту не проникло.
А какие войны по земле палили! И вдруг: «Не шуми ты, рожь…» Красоту со злом не сдавишь в одно. Бывало, целое ведро черниц принесешь, а половина сока с дождевой водой. Маманя в кадочку-и квас… Мне за какой-то травою пошла… мама… Да знаю, скрылась, ушла и не явится. Нет! Она же не сможет меня схоронить.
Выше сил беду вынесет, а это страдание невозможно…
— Она вон туда подходила, — показал Федор на ельник. — Чуял. А ближе-то не могла. Не видал ты ее?.. Бедная… Зачем я пришел? Там, на Березине, под кустом где-нибудь, тихо бы… Микроб страшный в рану попал. В земле микроб этот. Слышал, будто волки волчьи ягоды жрут. Яда в крови микроб этот боится. Сколько этих ягод видел, шел через них… Никто не принесет. Боятся. А сам не доползу…
Федор закрыл глаза.
Кирьян тихо встал перед ним на колени. Погладил иссеченные сединками волосы, и какой-то неведомый холодок тяжело отдался руке.
— Дружок ты мой.
Поднялся. Быстро пошел к дороге.
В покрове ельника, под курганной грядой, лежали солдаты рядом с ямой… Один так и не закрыл глаза, как из треснувшей земли глядел; другой, без рук, прижался щекой к мохрам сиреневой душицы, а третий, со спекшимся, осмоленным лицом — упокоился меньшим братцем в середке. По рыжей муравьиной хвое раскинуты белые ноги.
Глядеть на Катю: солдат совсем молоденький, в широкой гимнастерке, в сапогах, а лицо девичье — нежит, да, как цветок вьюнка рядом с пыльной дорогой, вдруг напомнит в пути о далекой сторонке, горючий.
Из-под пилотки отливают волосы ячменными выспевшими колосьями.
Вешним звонким жаворонком летать бы ее годикам на талый точок, а уже схоронила сына и под стожком одиноким, отдаваясь слезам, прощалась с Феденькой.
Закатывался и меркнул последним всплеском ее несчастливый день, долгий, бесконечный, да будто бы и остановился в свинцовых отблесках, как в просвете отдаленном под тучами вьется что-то из недр, собираясь в невообразимое, и птицы летят, гонимые предчувствием.
Она вышла из-за куста навстречу брату. Хотела улыбнуться: ну, зачем его-то жалью мучить — и отвернулась.
— Такая-то она, жизнь, сестренка. А вытягивать надо. Никуда не денешься, как с земли.
— Ты о своем думай, Киря. Свое береги. Ну, уродилась полынь — черемухой не станет. Я и не серчаю. Да горько-то уж больно!
— Где сладко-то?
— Я не ищу. Только вот откуда эта дорога? С чужой стороны бродом да полем живо Ванятку свезла и Федора свалила.
— Как же с ним допустили? — глуховато спросил Кирьян.
— Как, говорит, я перед тобой без ног.
Зеленая влага перелилась в ее глазах.
— Потерпи, сестричка. Потерпи. Эту беду отпихнем. А не отпихнем… Никто не спасет, и слезы не помогут. Ну, потерпи.
«Потерплю», — подумала Катя и представила вдали цветущий клеверами луг и свое заглохшим проваленным местом.
Долго ли, горько, а попрощались.
На торке из трех сплоченных бревиец Кирьян переплыл на ту сторону. Причалил торок, воткнул шест в дно.
Помахал сестре и скрылся.
Ушел братушка, может, никогда не вернется. Сколько горького от судьбы на одно сердца! А кому-то и ничего, тихо и хорошо в далеком, и разберись, за что спрашивается с человека: разве не по-людски жила или что-то решила непозволенное?
«Как надо было? Как?»-спросила Катя и безнадежно задумалась.
Шест у торка склонился — бросило его из воды, а торок тронулся и закружился, стремнина понесла его. Не остановить: где-то заторнется само у негаданного.
Она прилегла на ракушник. Высоко родилось облако вишневым цветом, и Катя подумала, что она в той дали, глядит оттуда на землю, и что бы ни случилось, душа ее свободна, вон там за отошедшим облаком, в глубине чистой, ее душа. Боже, ее душа там в той дали — вот она просияла следом серебряным.
«Вот, вот, я там. Я там. Ах, хорошо! И ты со мной, Феденька, милый. Ты со мной, милый».
Поднялась. Зачерпнула рукой водицы из родника под берегом. Слезы смыла.
Что-то мелькнуло за кустом и схоронилось. Колышется… Так это же гимнастерка на ветке: сушить повесила.
Еще что-то выглянуло, как бывает в лесу на закате: тень от идущего то провалится, то вскинется по деревьям.
Шел человек на той стороне. Лицо в бинтах. Вдруг он заметил ее. Закрылся рукой и дальше пошел.
Кирьян остановился у частого березняка на отроге, отделенном от леса лощиной.
Тонкие стволы потоплены в дымном мареве.
За деревцами фуражка показалась: Стройков ждал его с новостями.
Кирьян пригнулся — чуть слышно вспорхнула ветка.
«Ишь идет — и листик не уронит», — заметил Строиков, как Кирьян бережно отгребал листву перед собой.
Стройков сидел в траве на прогалине, в накинутом на плечи защитного цвета ватнике. Лицо, каленное зноем, свежо вымыто с душистым мыльцем в реке. Не расставался с бережком, по которому шла дорога в два конца: на передовые, в далекий и близкий тыл, а его передовая пока посередке.
Они свернули по цигарке.
— Табачку маловато, — сказал Стройков. — А когда маловато, еще подавай.
— Всего вволю, и жизнь надоест.
— Табачок исключение… Ну, что народ говорит?
— А так слышал: не зачерпнет немец на нашем колодце. Веревку ему под Смоленском покоротили, а у колодца и дна нет.
Стройков склонил голову.
— Когда из гада всю кровь выпустим? Как улов?
Кирьян повернулся на бок. Вытащил из кармана леща.
— А та рыбка? Осторожная? — спросил Стройков.
— На пуганое не пойдет.
— Погоди. А то с соскоку, бывает, и в своей избе вместо двери-в стену лбом. И стена гудит, и на лбу шишка. Пойдет: жрать надо. Голодная, стерва. Ждал жратвы скорой летом, а вот и осень скребется. Вон и Никите кажется. Лещи в сенях усохли. Не говорил? Решил он эту усушку изучить. Ночью караулил. Да за перемет зацепился. А с испуга подумал, что его за ноги хватают и связывают. До самой комендатуры бежал. На перемете, он у него из колючей проволоки, на крючках целый воз хвороста приволок. На растопку к холодам заготовку сдал. Посоленные лещики в кадке у него голодного часа ожидали. Усохли. Чуть осталось. Видели человека. Лицо в бинтах. А таких, в бинтах, теперь тысячи… Что отец говорил?
— Отец зря болтать не любит. Митькой стращал.
— Митька-то на фронте?
— Говорить мне чего-то не совсем ладно. Не по душе.
— Рыбку жалко?
— Никита слух передал. Будто бы видели его. Курочку потащил.
Не такого слуха ждал Стройков. Рукою огреб леща в траве, понюхал, плавничок выломал. Пожевал соленые косточки.
— Помнишь летошнее, когда Митька в вашей избе на тебя ружье наставил: убить хотел за гульбу твою с Фенькой. И как бывает в горячке, чего-то не заметили. Я Митьку свалил. Отец твои взял с лавки ружье его. Тот, на полу у стены, голову приподнял, почуял: сейчас его, как собаку. Отец патрон из ружья выбросил. Его суд.
Ружье было записано как незаряженное. Хотя свидетель уверял, что было заряжено, и получилось, что Митька, перед тем как войти в избу, патроны выбросил и убийство не замышлял. А это совсем другое дело. Объясни мне его чувство. Митькипо. Можешь? Какое-то движение в душе? Или не было? По помраченному ничего не прошло? Что-то же тронулось?
— Долго гадать.
— В тот момент когда твой отец патрон выбросил, Митька своей низостью пал. Не добром воскрес, а пал. Осталась одна страсть его к Феньке, огонь его глухой. Тебе что, слух не по душе? — спросил Стройков.
— Исподтишка как бы на него завожу.
— Интересно получается. Вроде виноват, что ли, перед ним? Почему такое чувство?
— Правды не знаем.
— Ты сказал, что слышал. А вот не сказал бы, а он натворит. Не шутим.
Стройков поднялся. Достал из-за пазухи пистолет, вложил в кобуру под ватником. Не спеша, по-бывалому, покрепче затянулся своим старым милицейским ремнем.
Надвинул фуражку пониже.
— Ладно. И на этом спасибо… К нам в охрану не хочешь? Улажу.
— Под мост?
— А чего? Пули не свистят. Еда горячая, суп каждый день. Когда и в «подкидного» на бревне.
— Да нет. На деньги не играю, а на щелчки боюсь.
Раз сыграл с пастухом. Пятьдесят щелчков мне влепил.
А вечером пришел к отцу и говорит: «Давай мне свои сапоги, Матвеич, за труды: я твоего сына в карты играть отучаю. Не жалей. А то и корову со двора сведет, такой он у тебя в карты азартный».
Стройков усмехнулся с грустью.
— Любёнка-то не вспоминается?
— Так мы с ней еще загоди местечко облюбовали.
— Это где ж такое?
— А в малиннике на ясной звездочке.
— Далековато.
Стройков взял из травы леща, завернул в газету.
— Дементия Федоровича угостишь. А милёны любят, когда о них вспоминают, особенно если со вздохами, цена еще выше. Живы будем — не помрем. В долгу не останется. А про наше — молчок.
Распрощались и вышли из березняка: Кирьян-через лощину к дороге в полк, а Стройков постоял, подумал: цеплялось что-то, да не туда тянуло.
«Неужто и впрямь Митька? Другой жизни захотел!
Ведь там Желавин ожидает, — шел по берегу и раздумывал Стройков. — Что ж, к чему-то начало»,
ГЛАВА IV
Феня лежала под шинелью — на снопах в шалаше.
Она в особой группе Стройкова — с виду охрана моста, повариха — кашу умела варить, а по слухам на окопах где-то, и на случай опасный училась, как в руки не даваться, уметь уйти или подойти незаметно, когда надо, показывали, как нож держать — не кухонный, и как от того же ножа вывертываться. На окопах или на заводе где-нибудь спокойнее. Но что делать, не все по покосам ходить. Смелая, молодая, с синими в прозелени глазами, была не с края в стремнинах этой истории.
Пока, по затишью, ползала в частом березпике ловчее змеи, и ничего, каша варилась, а война-то шла, и в ожидаемом и в наступившем пути нужна была Феня Жигарева.
Звезда проколола покров шалаша — мерцала изумрудной иглою.
Феня завернулась потеплее в шинель. Еще можно поспать: как бывало, совсем недавно, проводит корову по росе — и к Мите греться в дремоте… Был муж, свой двор, а размелось все растрепанной соломой по полю. Не случайно, нет. И даже по тому, что уже случилось па жигаревском дворе было видно — никакая гадалка пе разгадала бы, с чего порвалось. Почему не дождалась тюремного муженька — все бы и уладилось после такого урока? Связалась с парнем в пряной, дурманящей жаром тьме сеновальной.
Охладило стыдом. «Неужели я?»- не отвернешься.
Как же так?
Стронулась жизнь Кирьяна, а Митя будто вон там, в углу шалаша, снопом на коленях поник.
«Сгорим все равно — дай же припаду. Или пеплу нашему стыдно будет?» вспомнились, а может, представились мольбы муженька отвергнутого.
Провалиться бы на треснувшем дне, а явиться девчонкой. Ждала бы у кладей то утро с анисовым цветом.
Теперь-то она знала, как надо было начать свою жизнь.
Бутылью самогонной мутнел рассвет. Подпаивал тоской. Шинель волглая пахла пожарищем.
Кто-то подошел к шалашу.
Лежебока, пора корову на выгон, — голос Стройкова.
«Не скоро теперь», — подумала, сбросила шинель, стала одеваться.
— У меня корова сама ворота отворяла, — ответила Стройкову.
— А мы вот с Глафирой мучились со своей. Вдвоем со двора выпроваживали: она за рога, а я плечом под хвост напираю. Ленивая была и на молоко прижимистая.
Горлач с нее надоишь, и то как вода. Выпьешь-то — ничего. А через час и кукарекает в животе и свистит.
Едешь — на весь лес словно радио играет. Вообще, скотина у нас какая-то ненормальная заводилась. Боров каждое утро в речке купался, пока не залился… Скоро? — поторопил Феню.
— Готова я.
Он оглянулся. Фепя перед ним.
— Как это выскочила, — удивился он. — И не видел.
— Через запасной.
— Значит, учения впрок.
— Чего-то лихорадит.
— Захворала, что ль?
— Да вроде как из души. Душой не согреюсь.
Под томным платком стояла она в окне зари.
Стройков достал из кармана кусок хлеба с салом.
— Поешь… Баб растрачиваем. А потом гадать, почему ребеночек плачет, чего он, сынок милый, у забора свалился? Пошли. Дотошно поговорить надо.
Осиновый лесок на бугре холодил горечью. Внизу, по яверю и песчаным отмелям, протоками растекалась Угра.
На том берегу редким леском шли солдаты в одну сторону — к передовым. Желтые и красные, плоские низкие тучи за ними. Еще дальше, в бомбовом пламени, отрывались клубы дыма над Вязьмой.
Феня уселась поудобнее, сложив ноги набок: так теплее под шинелью.
— Скажи, ты в своей избе чего-нибудь странного такого не замечала?спросил Стройков.
— Когда?
— Перед уходом.
— Нет.
— Или вот что, было, может, как-то не по себе? Давай вспомним и подумаем. Перед твоими сборами Митька домой навестился. Так?
— Был…
— А откуда явился?
— Документы его не глядела. Да и в голову бы не пришло. Не чужой.
— Разреши, чуть прежним тебя потревожу. В чайной он тогда деньгами потрясал.
— Пьяный был, — ответила Феня.
— А раскидал какие же? Денег-то не было. Утаил, что ль?
— Это другие деньги.
— Откуда?
— Из отцовских сбережений.
— Значит, даны были растрату покрыть, а на дороге по ветру раскидал. Это отцовские-то, кровные!
— Плакал потом на могиле. Жалко его.
— Отцовские да те, казенные, — как будто не сразу подсчитал Стройков. Двадцать тысяч получается. Это с чего же такое? В такой жажде к тебе, от постели теплой на тюремные нары. Как понять?
— Не было разговора.
— Ив убийстве на себя показал. Или что случилось?
— После тех денег-то, когда раскидал, пришел поздно. Сел на лавку и всю ночь, как каменный, не шелохнулся. А утром сказал: «Одного папаню мне жалко. А я пропал».
— Себя, значит, жалко. А деньги — рубли из народного кошелька и отцовским горбом заработанные — этого понятия нет? Страдай, жена, его позор неси. И еще на крыльце такого жалеть!
— С вами случись, Алексей Иванович, разве бы Глафира не пожалела и духом бы вы не воспряли?
— Разговор такой не заводи. Он с твоей души погреб и доброе твое предавал, подлец!
Помолчав, Феня спросила:
— Чего опять-то о нем?
— Дай досказать. Ты с разоренной душой к Кирьке Стремнову, как с пожара, кинулась. А Митька злобой.
Куда? К живой душе.
— У Кири душа широкая. И на Митькину злобу хватит, и мне на радость, и еще другой останется.
— Таких, как Митька, гнать от души-то, а то тратиться. Ни с чем останемся. Без души гадами дружку сожрем, и войны не надо. Того и ждут. Не поймем, что я земля родная, и куда она делась… Вот и Митька ничего не понял, без души-то. По ней и плакал. Поэтому и не чуяла его, а с Кирькой одним вечерком любовь узнала. Кто виноват? С кого спрашивать? Рванину грязную возьмут и зароют. А не погубитель? Митька грязи не боится. Не по храбрости особой. Что-то пострашпее толкает.
— Алексей Иванович, дайте на окопы уйду.
— Всюду окопы и передовые, и всюду ответ. Подскажи счастливое место. А вопрос жесткий от самих. Избавимся… Вчера на дороге Кирька мелькнул.
— Где?
— С полком. Куда-то шли. Разведаю.
Она опустила голову.
— Стыдно мне чего-то.
— Крыльца?
— Всего. Что в моей избе случилось?
Стройков поднялся, посмотрел на сидевшую с опущенной головой Феню.
— Ты хотела за одежкой к тетке заехать. Поезжай.
Скажешь, с окопов. А когда стемнеет, подойдешь к своей избе. Там и посмотрим. Пропуск получи — и пистолет под кофту. А то заведут. Рванину не жалей. Все равно с земли без помина.
Феня взяла на руки Машеньку. В платочке она как синичка, а Алеша, обняв Феню у пояса, прижался щекой.
— Тетя Феня пришла.
— Тетенька, тетенька Феня, ты не уйдешь?
Шептали они, гладили ее, жалели.
Анфиса сидела на лавке. Видела слезы и уловленное счастье в глазах племянницы. Дети грели ее, и она каким-то другим в ней телом, как под корой, чувствовала осветлявшее нежное биение.
— Милые! Да как же я вас люблю! — зашептала, поставила на пол Машеньку, расцеловала ее и Алешу. — Ах, вкусные! Ну, как ягодки. Машенька земляничка, а Алеша…
— Он у нас командир, — сказала Анфиса. — Данным уже немца разбил. Нигде репьев не осталось.
Когда ребятки вышли на заднее, скрытое от дороги крыльцо, где играли и копались под горожбою, Феня спросила:
_ А где же Платон Сергеич?
— В Поляновке, в мастерских. Пулеметы, винтовки починяет.
— Уходила бы, тетя. Страх-то какой.
— Куда?
— Где потише.
— Говорят, не пойдет дальше. Будто через землю турецкую в Палестину ему надо. Наши не пускали. Ну, и задрались. Сказывают, прежде король ихний, по фамилии Барбос, туда все хаживал. Пойдут налегке, а оттель на верблюдах сундуки прут. В сундуках алмазы заморские… А у нас? Этих верблюдов на заготовку и самих разденут. Сибирские тут проходили. Кулачищи во — с чугун. Во дворе сели у котелков. Едят, усами шевелют, друг на дружку поглядывают сурово. Хоть бы словечко.
Поели и пошли с винтовками, с топорами, будто по дрова куда… Где была-то? — досказав свое, спросила Анфиса.
— Я же сказала тебе: на окопах.
— Бросила в избе все. Заходи, бери, прямо коммунизм открыла.
— Да кому нужно. И чего брать?
— Что ж, голяком ходить? Вой и осень скоро…
В баньку не хочешь? Еще теплая. Солдаты мылись. Духу нагнали. И переоделась бы. Приготовлю. Ступай, золотко. Все теперь в какую минуту: и моются, и едят, и спят как попало. Бедные люди. За что им, царица небесная. Иди. Водицей поласкаешься.
После бани Феня завалилась на старый теткин диван. Поворочалась, погремела пружинами. Анфиса подала квасу: настоянной на чернике закисшей водицы.
— Да будто хмельной?
— С чего, с дыма?
— А закружило, — радость почуяла, улыбнулась.
Легла широко, раскинув босые ноги. Под затылком сплела руки. Остывала в березовой испарине, как перед свиданием, ныло в груди сладкой тоской. Влажно золотился на лбу косячок волос. Синева глаз в тихой задумчивости, словно уж и осень на реке.
Анфиса подсела к ней:
— Опять идти куда? — спросила.
— Тихо хочу полежать.
— Боюсь за тебя. Вон девчат на Днепре неводом.
Как рыбки трепыхались. Идут наши, а они мутные лежат. Случись что с тобой — сгори тогда все пропадом!
— Погоди, тетя. Ребяток я пришла пожалеть, а они меня пожалели. Вот откуда это у них? Скажи. Ведь жалости не научишь. Да и дети еще. С чего завелось-то? Не пустота какая-то. Было бы пустое, и не было бы ничего, — говорила и удивлялась Феня. — А то и глазенки блестят: чувство — не какое-то, а самое-самое мне родное. И в беде не потерялось.
— Мать была добрая, царствие ей небесное.
— А откуда в ней-то? Из чего-то хорошего взялось, соткалось сокровище такое. И откуда-то, в минуту, ко мне дошло: лапушки милые меня обняли.
Анфиса улыбнулась.
— Сказки тебе сказывать. Заслушаешься. Один сокровище прекрасное, а другой по нему рябой змеей ползет и утоляется. Какая ж ты была! Шубейку тебе сшила, полушалочек еще мамкин, расшитый — пламя-не пламя, цвет — не цвет, как с зари снятый. Зачем тебя так одела? Красоту твою показала. И пошла ты — гадину утолила. Душеньку высосал. Другой, в свои молодые лета, живо бы на золотой прииск куда. И свет посмотрел бы, и заработал. С женою в Крым. Расцеловал бы в розах. Вот любовь! А то в магазине камсой торговать. Вино, жена красивая и еще охота на уме. Днем баба-батрачка во дворе а ночью стелись любовницей дармовой. Прямо барин! Желавин, какой уж он, а Митьку ненавидел. Сказал как-то про тебя: «Бриллиант она бесценный…» Бриллиант бросил, а курочку унес.
— Какую курочку?
— А под плетнем кудахтала.
— Кто?
— Кто же еще нам позор подает?
Феня закрыла глаза, не шевельнулась.
«Так вот с чего», — помянулся утренний разговор Стройкова.
Анфиса вытерла слезы.
— За картохами в твоей избе в подпол-то полезла, а там лежанка. Попадется и скажет: ты скрывала. Вот девка и в тюрьму с варнаками… Слухай меня, — приблизилась, зашептала Анфиса. — Одна-то боюсь туда, в подпол. А давай-ка с тобой, будто бы чего взять пришли. И уничтожим лежку-то эту.
Феня, потянувшись, повернулась на бок, усмехнулась.
— Раз скрывала, значит, гада жалела?
— А в голову взбредет, то и скажет.
— Нельзя ему сказать-то: на крыльцо бы не вышла себя с гадом оповещать. Чего бы хуже не было, тетя.
Стройков незаметно, по малинникам и под вершинистыми порослями, по крапчато-красной мари, проник на жигарсвский двор.
Через дворовую дверку вошел в сени. Постоял. Потом быстро оглядел избу — переднюю большую половину с печью и горницу.
Окна были заколочены досками, и от щелей, как фонарями, светило солнце.
Про следы под полом знал, оглядел их еще вчера.
Сейчас хотел что-то понять.
По лесенке поднялся на чердак. Сел на кладки верхнего венца сруба. На слегах под соломенной крышей лепились опустевшие гнезда ласточек.
В углу стояла старая прялка, валялись корзины, всякая рвань, сежа свернутая и сопревшая, на березовом белиле. В другом углу — тюфяк на снопах: когда-то Митя с Феней спали летними ночами.
Стройков поднял графинистую бутылку из-под мадеры: этикетка московская.
Грудою лежали книги. Стройков пересмотрел их, перетряс. Одна из обложек пожелтевшая, между страниц заложен лоскуток. Раскрыл. Стал читать:
«…Первые подали голоса жители волостей смоленских, занятых, опустошенных поляками; они написали грамоту к братьям своим, к остальным жителям Московского государства: «Мы братья и сродники, потому что от св. купели св. крещением породились… Где наши головы? Где жены и дети, братья, родственники и друзья? Кто из нас ходил в Литву и Польшу выкупать своих матерей, жен и детей, и те свои головы потеряли; собран был Христовым именем окуп, и то все разграблено! Если кто хочет из вас помереть христианами, да начнут великое дело душами своими и головами, чтоб быть всем христианам в соединении. Неужели вы думаете жить в мире и покое?
Мы не противились, животы свои все принесли — и все погибли, в вечную работу латинству пошли. Если не будете теперь в соединении, обще со всею землей, то горько будете плакать и рыдать неутешным вечным плачем: переменена будет христианская вера в латинство, и разорятся божественные церкви со всею лепотою, и убиен будет лютою смертию род ваш христианский, поработят и осквернят и разведут в полон матерей, жен и детей ваших».
Стройков осторожно, чтоб не порвать страницы, вложил книгу в карман ватника. «Как смекали! Мужики мудрые».
Стройков поднял рогожину. На моховой подстилке с опилками — пустая икона в окладе из серебристого фольгового железа с тиснениями и лучистым венцом над вырезом. Кто-то уже трогал: на запыленном стекле створки следы рук. «Плашку-то вынули».
Он спустился вниз, в сени. Остановился перед зарубкой на стене: пакляная конопатка под зарубкой вырвана. «Что-то искали или взяли? Да что надо, в избе не хранят: от пожара подальше прячут. А ковырялся кто-то».
В горнице Стройков подошел к кровати, голой, деревянной. Над ней шест для занавески… Вот сюда, уже порою отдаленной ночи, подходил человек с холстинкой.
«Зачем? Чтоб убить? Но убить мог и на дороге, из-за куста, без всякого риска. А не приснилось ли вам, Дементий Федорович, после разговоров на ночь?»
Из-под подоконников была вырвана берестяная подкладка. «Чего же искали и кто?»
Вышел во двор огороженный. Соломенная крыша над хлевками и сеновалом. Передняя стенка — плетнем красноталовым, задняя из соснового горбыля. Снаружи шумела листва, царапалась ветками. Одна доска покривленная, запалая.
Стройков нажал на нее, и она открылась. «Ход».
Пролез за забор в высокие малинники и присел. Оглядел землю. Следы каблуков. Дернина с кустом будто бы подрыта. Он потянул за куст. Вывернул дернину с отрубленными лопатой корнями. Порылся в ямке в тепловатом рассыпчатом черноземе. Вытащил сопревшую тряпицу. «Ломай, дурак, голову».
Стройков впихнул дернину в ямку. Поколол ладони об малиновые жалистые прутья.
Во дворе забрался на хлевок срубом под общей крышей. Под верхним венцом — настил, заваленный старыми конопляными снопами. Видно, что и тут была лежка, уютная, скрытная.
В крыше над срубом-дырка. Стройков заглянул в нее. Как в окуляре, дворовая дверка избы с колодистой приступкой перед порогом. Глухая стена, солнцем каленная, дождями и снегом беленная, с моховой конопаткой.
Внизу подвальная отдушина. Из тьмы ее пробился к счету картофельный побег.
Стройков снова посмотрел на дверку. «Не слепой сидел. Все видел». Лег на снопы. «Самое местечко: скрыт, и уйти можно через ход. А то подпольное? Не хитрость ли? След следом сбивает. На вид одно, а на уме другое. Да не Желавин ли?»
Путался давний желавинский разговор, да как пустая наметка: развалишь на берегу-одни водоросли, а вода вдруг зарябит, как будто что с хмурой силой ушло на дно.
Уже служил в милиции совсем еще молодой по той поре Аленька Стройков, и случилось ему везти в Москву пакет с сургучными печатями.
Поезд местный — до Вязьмы, а там пересадка.
В вагоне было пусто, и по рассвету дремалось.
Желавин прошел было, врезался взглядом в Стройкова и остановился, к чему-то прислушиваясь.
— Алексей Иванович, — с почтением назвал, поздоровался, слегка поклонясь.
Подсел напротив. В поддевке, сшитой из старой шинели, в картузе с высокой тульей. Взгляд и быстрый, и пристальный мгновениями, как будто схватывал что-то.
Лицо человека описать невозможно, даже фотокарточка лишь отпечаток след минувший, секунда в жизни: близкому родному мало что скажут глядящие куда-то глаза. Подскажет что-то воображение, чувство, но и оно разное у людей: красиво одному и ненавистно другому.
Глаза серые, временами голубоватые, были сосредоточены на своем, на какой-то проверке, будто еще и вслед поглядит, долго поглядит, а обернешься — задумчиво идет своей дорогой.
Медлителен в движениях и неожиданно быстр, перед обидчиком умерен — не погрозит, а втайне спалит.
Не менялся с виду: все та же поддевка и старый картуз, из-под которого свисали прямые белесые волосы.
За окном отплывали луга в тумане. Вдали, на освещенных зарею склонах, где уже косили, крапились маковые и васильковые платки баб.
Не пахло войною, а пахло дымом паровозным, ржаными полями да сырым олешником. Но никогда не забывает о своем беда: исподволь выбирает из случайностей, мудрит — и вдруг сложился, готов ужасающий лик.
— Значит, Москву поглядеть, — сказал Желавин. — Да разве все оглядишь. Надо с интересом: посмотреть, например, дом, где что-то случилось. А так ходить без толку. Дома как дома: один выше, другой ниже. Ну, какая-нибудь занавесочка на первом этаже. Чего это днем, а окно по-темному закрыто? Мучается кто после вина, света боится, или какой дамочке жарко? — Желавин посмотрел в окно. — А я за ружьем на Кузнецкий мост. Магазин там охотничий. Уж больно нахваливают перепелочек на сковородке. Баба плачет: «И я перепелочку хочу». Боюсь, зря потрачусь. Какой я охотник.
Еще и без собаки. А заведи — ее прокормить надо. Чугун варева на день. Патроны, дробь всякая, порох. Да походи за перепелочкой. После самому чугун щей подавай. Во что, прикинь, перепелочка обойдется? Барин дичку вкушал, так деньги имел. Люди на него работали.
И на порох хватало и на собак. Специально варили, с мясом. Яичко ей, каждой, крутое ко всему прочему обязательно. После охоты отдохнуть возляжет. Сигарку выкурит.
— Когда от нечего делать и прогуляешься, — поддержал беседу Стройков.
— Я перед березняком шапку снимаю. В лесу хорошо посидеть, в этой, как тебе сказать, забвенной отдаленности. А с ружьем человек хуже волка. На того серчать нельзя. Чего серчать? Не виноват, так уж природой сотворен. И лишнего в лесу не сожрет. Все можно сожрать, а потом чего? Я перепелочку послушать люблю, как она во ржице-то, рано вечерком: «подь-подь». Этих охотников из леса обухом! Дармовое-то глотать — шире глотку. Потрудись курочку с петушком завести, а перепелочку не трогай. Махонькая, из ржи выйдет, головкой верть-верть. Глазок умный. А потом глядь: перепелятки за ней, как бусинки.
— А чего ж за ружьем едешь?
— Так ведь другой все одно огложет. Вот и посуди, как от одного и свое исчезает, и мысль благородная свертывается. И повини: вот сам в жалости своей еду ружье покупать на перепелочку малую. Ты этого Митьку Жигарева прижми! Пример от него плохой. Печка ихняя жарить устала перепелочек-то. Да, покровитель.
Куда нам.
— Какой покровитель? — спросил Стройков, уже втянутый в беседу Желавиным.
— Ты не лезь. Молод. Наломаешь дров. В жизнь не простят. Служба твоя капризная. Ухо востро держи. Погневаться можно. Без того не бывает. А больше уговором бери: пристыди, посовести. Иной сам гнетется.
Все-то он понимает, а как быть? Кто поможет? Самый близкий друг бессилен обиду его унять, любовь какую несчастную или ревность. Угар разный в страстях раскаленных.
Желавин откинул полу поддевки, заложил ногу на ногу. Заметил на мыске сапога прилипшую травинку.
Снял ее.
— А Москву погляди, погляди. В галерею Третьякова сходи. Картины там на всех стенах. Бывало, ходил.
И не раз. В ином уголочке по часу простаивал. А вот чего-то нет. Чего, не знаю. А чего-то нет. Нет. Непостижимого чего-то? И в книгах нет. Ну, книги — это особое. И в кино. Все на виду, и как целуются. Это же зачем? Как ты целуешься и как я — это мы при себе в тайне храним. А тебе эту тайну на публичное осмотрение. Стал бы ты, скажем, целоваться, если бы на тебя с дороги вся деревня глядела? И как можно свои чувства возбуждать искусственным, и что милёне останется. Что ей-то останется, если ты в кино все свои чувства потратил на пустое? С чего после любить, когда в чувствах истощен с еще ранних лет. Я эту простыню лесом обхожу. Берегусь. Все будет: и хлеб, и сало, и всякой каши вволю. Только без чувства вопрос возникает: чего это скучно? Чего это так? Да не сходить ли за бутылкой? Попробуй растряси потом пьяное, беспробудное.
Тоже понимай в службе-то своей… Есть в галерее этой картина, — продолжал Желавин, — убийство царем Иваном Грозным сына своего. Иные, мимо других картин, прямо к этой стремятся. На убийство, значит, скорее поглядеть. Не на осень золотую с луговою речкой голубой, а на кровь из-под пальцев царских. Вникай. Все пригодится, и для образования тоже. Только все это лишнее.
Где заблудишься-то скорей, в роще знакомой или в чужом лесу бесконечном?.. Помню, и я прямо к этой картине. Вот вижу заледенелые глаза царя. А мне-то еще интересно, как же это из красок такое получается? Все издали глядят. Ближе подошел, да еще поближе — в упор. Мороз по коже. Царь-то прямо на меня глядит.
Словно что колыхнуло. Зарябили в глазах разные пятна.
Ноги подкосились. Пошел я от этой картины. Выскочил на улицу, не знаю, куда и бежать… Второй раз я пришел. И вот стоял и думал, как же это такое воображение явилось? Не видать его, воображение-то, будто из ничего, а наяву предстало.
— Талант, — сказал Стройков. — Вон и на гармошке — один сыграет, другой нет.
— А вот и расскажу. Правда или нет, так или не так-была, скажем, осень золотая, как на картине, или такой не было, не докажешь.
За окном постоял домик станционный, под ветлами, и тронулся, отстал. Стройков видел, как начальник в красной фуражке поднял хворостину и отогнал гусей.
— А так, — начал Желавин. — Стоял у трактира зимой, темным вечером, девочка нищая, голодная, подзаборная. Хоть бы корочку. За корочку и в каморку бы трактирную пошла, на койку грязную. Приходил богомаз — иконы он рисовал. Пожалел несчастную. Привел в свою комнатку. Приютил. А через какое-то время появился он у церкви. Держит в наволочке что-то завернутое. Господин какой-то из церкви вышел. Богомаз к нему: «Барин, купи икону». — «У меня свои есть», — отвечает. Богомаз скорее развернул наволочку. Побелел господин, огляделся. «Где украл?»- спрашивает. «Не крал, моя». — «Сколько тебе за нее?» — «А сколь дашь, барин». Тот не глядя червонец ему из кошелька. Икону взял и ушел… Повесил ее у себя в темной комнатке.
Вот гости как-то съехались. Решил он показать приобретение. Да как! Дверь открыл — и свечу выше. Лик прекрасный, с синими глазами, словно ожил… Цены этой иконе не было. Тысячи давали. Да чуть не миллион! — воскликнул Желавин. — Вот господин и загорелся того богомоза найти. К церкви пришел. Порасспросил. Ему сразу адресок-то и указали. Недалеко и жил.
Явился к нему в комнатку и говорит: «Есть у тебя еще, чтоб такая, как та?» Тут в комнатку нищая девочка вошла. На кровать села. Посмотрел господин на нее, на богомоза. А тот на колени упал. «Прости, — говорит, — жить-то надо». Удивился господин: «За что простить?» Богомаз на несчастную показал: «Лик с нее я списал…»
Вот как бывает, — закончил рассказ Желании. — Нищая, значит, за кусок у трактира грязи ждала. А лик-то в миллион! Как это? Чего богомазу-то увиделось в ней и красоту ее представил? Живой-то грош, а на иконе вон какая цена. По какому уму? Выходит, два ума у человека: один на виду, а другой как в ночи сокрытый?
Вот там и озаряется. Вникай. Может, пригодится. Желавина вспомнишь. Вдруг что по твоей службе случится.
Следок там или что. Бывает, и преступления сотворяются озарением страшным того ума. Здравым умом и всякими догадками не понять. Что виделось богомазу? Можешь ты мне сказать, что же это такое? И сам богомаз не скажет. На табуретке, мол, сидела она, а я кисточкой схватывал…
Стройков повернулся на снопах.
Вот и вспомнился Желавин: «Два ума, а голова одна — и гордится, и винится. Путаешь по здравому уму, а какие озарения?»
У дверки показалась Феня.
Стройков спрыгнул с хлевка и подошел к ней. Платок убран. Стояла прямо в строгости неприступимой, и в то же время легкая, тонкая.
— Зайдем, — сказал Стройков.
Зашли в избу. На потолке что-то зашуршало, будто кто веником помел. Орудийные всполохи мигали в щелях заколоченных окон — зажигались в разбитых на полу стеклах.
Феня, задумавшись, оглядела избу, как глядят вслед пролетевшему. В углу опустевший стол, за который уже не сядет семья, и гость не зайдет: почует недоброе, да и словно бы голоса давние шептались в стенах.
Изба заскрипела, и треск от крыши до земли раздался.
Стройкой поднял половицу — дощину погребную.
Феня спустилась в подпол. Непроницаема тьма, как конец судьбы. Сверху засветил фонарик.
Кондовые стояки подпирали избу, облитые аспидно-черной смолой. В углу лежка — истертая солома на покосившейся земле. На самом дне ямы стояла вода, без света, прозрачная, неглубокая, тонкая над паутиной какого-то мха, а будто бы серое вещество проросло на смерти. По глине расползались впалые следы рук.
Странное померещилось, будто мрак этот был в ней, как в пещере, где вот с этих следов кто-то голый, гадкий полз. Схватил сердце под красным сводом.
Стройкой и Феня вышли из избы, остановились во дворе перед воротами с калиткой.
— Вот бы ночью вылез. Скрутил, и не пикнула бы, — сказала Феня.
— Неужели не чувствовала чужого в доме?
— Я последнее время и дома-то не была. Когда коров согнала, вернулась, с Новосельцевым и ушла.
— Вот и дело. Разговоры слышал. А поклонник этот, как его — не то усопший, не то воскресший?
— Да ведь из подпола, если что, не уйдешь: етрашно в такой тупик лезть. Да он и посуше местечко облюбует. Гляди, кто с испугу или сдуру свалился?
— А может, Анфиса наследила? Ползала — картошку искала. От страха между половицами застряла. Не рассказывала, как она метнулась? — Стройков засмеялся. — А узелок не забыла.
— Свое не оставит.
— А икону она распотрошила? На избе. Под рогожей.
— Это давно. Когда Митину мамку схоронили. Плашку на могилке поставили.
— За стеною, в малиннике, кто-то ковырялся. Ты не замечала: Федор Григорьевич или Митька внимание какое-то, может, проявляли к этому месту?
— Иногда там Федор Григорьевич любил посидеть.
В малиннике, на скамеечке, на которой я корову доила, на ней и сидел. Луга, даль какая!
— Святой, что ль, был? — удивлялся Стройков всем рассказам про Федора Григорьевича. — А как за страшные грехи пропал.
— Поначалу в этой избе нравилось даже, — улыбка посветилась на ее лице. Бывало, Митя глядел, тихо так, как я картошку чистила, будто сроду не видел.
— Выходит, сначала-то хорошо было. Я и не слышал.
— Да все разве расскажешь. Когда к разговору. Люди бывали. Что себе в печи, то и всем. Как полагается. Митя красть не пойдет, — проныл тоской голос Фени.
— А деньги?
— Да и деньги непонятные.
— А озарения с ним не бывали?
— Какие озарения?
— Не знаю. А бывают, говорят. Будто и жалеешь его?
— Ведь любила. Будь он как прежде, и жила бы. Как случилось, и сама не знаю. Совестно после всего.
— Поедешь на место, — сказал Стройков.
Пролезли в малинники через заборный ход. За Угрою всхолмленные тьмою луга под сургучно застывшим небом.
— Будет когда-нибудь хорошо, Алексей Иванович?
— Будет… Иди вперед, а я сзади. Провожу.
В поле было теплее. Над рекой пророс месяц зеленой лозинкой.
В избу Стремновых постучали.
Гордеевна открыла дверь. На крыльце никого не было.
Вернулась на свою лежанку за печью.
— Кто там? — спросил ее Никанор.
— Да, знать, в твоем диване грюкнуло.
Никанор осторожно повернулся.
— Таких диванов сейчас нет. Вон у Никиты давно отгрюкал. А вместе купляли.
— Никита из своего два сделал.
На крыльце что-то загремело.
— Никак, Никита со своего съекономленного дивана упал. Легок на помине. Ишь ты, под чужой дверью чего-то забыл.
Никанор тихо поднялся.
В сени вышел. Толкнул дверь, да во что-то уперлось. Через щель глаз подмигнул.
— Матвеич, не убей.
— Алексей Иванович.
— Тише.
Никанор быстро собрался. Не забыл пополнить кисет самосадом.
— Куда это ты? — спросила Гордеевна.
— Командир тут. Дорогу спрашивает.
За избой скрылись в темноте.
— Так, говоришь, Никита из одного дивана два сделал?
— Летось еще. Половинку — к своему бригадирскому столу в правление на общие деньги сам у себя купил, а на другой половинке — дома спит.
— Вот фокусник!.. Так где бы присесть, Матвеич?
Через кусты пролезли к берегу и сели в траву.
— Никто нас здесь не увидит?
— Хворост — веточка хрустнет, услышим.
— Вон у Феньки под полом кто-то сидел, я не чуяла. И еще раз, заруби, Матвеич, что Желавина видел.
Ни слова. Ночи темнеют.
— Свет-то страшнее.
Стройков, припрятывая огонек в рукав, откурил.
— Ты, Матвеич, мне такого самосада где-нибудь в печурке спрячь. На одну закрутку. Вот сейчас придешь, в тряпочку заверни и спрячь. Мой. Никому. Не забудешь?
Никанор растер окурок в земле. Вздохнул.
«Свое тяжело», — подумал Стройков и сказал:
— Пошутил.
— Чего ты. Кисет спрячу. Пока есть. Приходи. Твой…
Вон как под речкой светит, все одно что на краю воли сидим. А дальше? задумался Никанор.
— Вздыхать не легче. Так дело? Про следы эти помолчать бы. Да Анфиса разгласила. Митька у нее на уме. А вспугнули-то… кого?
— Когда за картохами полезла, там никого не было.
— Ясно. А то бы и ноги протянула. Не Желавин ли? чего. то сорвался. Лежанку бы так не оставил, да и следы. Место другое нашел или ищет? Так что, Матвеич, еще и гвоздь приготовь. Почуешь под полом — половицу заколачивай.
— Он и жаленку найдет со всеми удобствами. Днем отлежится. А ночью в постель. Мужик статный.
— А были знакомые?
— Не замечали за ним. Только на Феньку косило.
— И Кирька твой, и Митька, и Желавин — прямо крестники по бабе.
— Своему-то говорил: брось! Крестники до добра не доведут.
— Позавчера зашел я в их избу ночью. На лавку сел. Чего-то представить, понять хотел. И представил, будто все они за столом собрались: и Григорий Жигарев, и Федор, и Митя, и мать его, и Фенька. Живых и мертвых — всех собрал. И вообразил себе, что и правда невидимо с ними сидит. Знают они об этом, что правда-то здесь. Не словом, а каким-то светом что-то покажет. Григорий мрачен. Федор в предчувствии смерти на сына глядит — прощается. А он — руку протянул: Феня длеб ему подает, да уж чем-то и потрясена, какой-то будто бы тайной, изменой. Мать Мити голову опустила, знает добра от правды не будет. Хочет перекреститься, чего-то остановить, да бессильна рука — все в прошлом…
— Долго я сидел… Темно, — с задумчивостью произнес Стройков. — А сцена перед глазами. Вот-вот чем-то свет поразит.
Сидели они у края обрывистого берега впадиной. На каменистой отмели внизу река пряла в темноте струи и красила по смоляному заряницей, тянула под листвяной подол ольхи, склоненной перед непроходимым бродом.
— Незнамо все, Алексей Иванович.
— Как это незнамо?
— А так, любая судьба показывает со стороны, какой могла быть и твоя судьба, милый.
— В одном — крестники, а тут, сказать, и родня во всех судьбах-то. Кто-то убил, а я должен понимать, что и я мог бы убить, да бог миловал? Так?
— И плохое учит, как жить, чтоб не сбиваться. А скроешь плохое или побоишься — на этом кто другой и провалится.
— С этим согласен.
— За столом жигаревским рядом с каждым правда сидела. А одной нет1 Да и сиротку ты забыл. Забыл сиротку-то.
— Какую сиротку?
— Серафимку. Босенькая по дворам бегала. У ^Кигаревых в няньках жила. И жала, и полола, и за скотиной ходила. С края, на лавке, ее место. Чтоб сразу соскочить и подать.
— Так что?
— Под свет правды тоже не лишняя, — подсказал Никанор.
— Крикливая!.. А ты не про следок?
— Вот что, Алексей Иванович, сказать хочу. Желавин воду фуражкой зачерпнет. Мордой не полезет. Да и кануть можно. Подток там, плывун. Когда яму-то вырыли и сруб поставили, чуть это на дне просочилось, грунтовая. Уж и крышу покрыли, надавило, что ль, когда только заметили: земля в яме шевелится, вроде как топь. Бросили камень. Так и канул, словно в дыру. Стали гадать: что и как? Один старичок и сказал, будто на этом месте, когда-то давно, лесной колодец был.
А потом зарос. Кто полезет на руках в такое воду глотать? Пришлый какой, со стороны. Желавин или Митька — фуражкой: оно и привычно, как на покосах. Никто ее, воду из родника, глотмя не пьет.
— Пришлый, со стороны, выходит?
— А суди сам.
— Скажи, Матвеич, если до недр земных докопаться, до самого яйца, и спросить это яйцо: «Откуда ты взялось?» Что ответит?
Никанор посмеялся.
— Так ежели бы знало. А то и само не знает откуда.
— Копаем, а дна не видать. Было яичко в этой истории, да вылупилось, змеиное. Где-то прячется? А вот найди.
— Митьку-то он жалил давно, еще пареньком, — вспомнил Желавина Никанор.
— За перепелочек?
— И ягоды, бывало, кто из леса несет, косился, словно с его гряд брали. В блокнотик записывал.
— Зачем же?
— А каждая, говорит, былинка копеечкой рубль собирает. Дороже золота. Золото тратится, а былинка все собирает. Не рви ее, не толчи и люби, ущерб не наноси, не вреди, не ослабляй державу. Кто ее ослабляет? Контра ее ослабляет, и куда надо живо соберут. Все у него к одному — цепляет и цепляет… Поехал я как-то за ситцем: себе, ребятам на рубахи. И он за мною ввязался.
Приехали в Москву, Желавин и говорит: «К Дементию Федоровичу надо бы. А то обида: были рядом и не зашли». Что ж, человек уважаемый…
Цепляло и время свои звенышки в цепочку следом, а как к делу, то и вспоминается, порой и выдают, когда и не думалось наперед, что выдадут, да не сотрешь уже, не стронешь прошлое: твердыни стронутся, а время со следиками — в память людскую уходит и живо, пока час возмездный не закончит свое.
Свернули тогда Желавин и Никанор в старый московский двор.
Зеленый двор, огорожен забором. Теплилась мурава под утренним солнцем.
За сенями дома прихожая. Кухонька с окном. Женщина на керосинке что-то готовила. Спросила вошедших, к кому они?
— Комиссара, — ответил Желавин.
— Самого нет. А она дома. Прямо дверь.
Тихо открыл Желавин, и зашли.
Стены, осеребренные обоями, наполняли комнату светом чистой воды. Под окном стол, круглый, покрытый расшитой васильками скатертью. В футляре часов из вишнево-красного дерева, за овальным стеклом, посверкивал маятник. На подоконнике аквариум с лепным из ракушек гротом. Плавали в водорослях какие-то капельные жемчужные рыбки. У стены буфет с резными башенками и гранатового цвета оконцами.
Желавин осторожно приоткрыл занавеску. Там другая, темная половина комнаты.
Полина Петровна спала после дежурства. Чернели волосы на подушке, как в рассвете мутнело лицо…
Пахло от вошедших пылью дорожной и ржаным хлебом… Пробудило сном девичью ночь, огорожу в фосфорическом мерцании, и прозябшую рожь, и забытую зарей крашеную полоску вдали. Рука тронула, молодые глаза комиссара глядят: «Так это же любовь, Поля…»
Будто голос Желавина. Колыхнулась занавеска.
— Спит, — услышала шепот.
Она быстро надела халатик и вышла.
Желавин стоял у окна.
— Астафий! — удивилась. Взглянула мельком на Никанора. Поднялся он с табуретки у двери.
— Да вот с почтением изволили, — сказал Желавин.
Не садился. Картуз не снимал.
— А где же Дементий Федорович?
— В лагерях.
— На учениях, значит. А сынок?
— В пионерском лагере… Сейчас чай поставлю.
— Чаи да конфеты. Мы воды из ведра. Поживей. Так, Матвеич? Жаль, самого-то нет. Но и без него. Что я хотел бы сказать. Дементий Федорович в неведениях, или еще от войны не прочихался и прочего, а пора бы.
Все угрожает. Дошли до меня угрозы его. Будто я — да чуть не распоясался. Распоясываюсь, когда кошу, чтоб поту задержки не было. Я умных и степенных людей уважаю, с поклоном всегда. — Желавин снял картуз, поклонился Никанору. — Вот так. От них хлеб и всем чаи всякие. Но Митька барин завелся. С такими на кипяток и на корку вскорости перейдете, как на хребет дармоедами усядутся. Ему не скажи. У него покровитель. Командовать с этой улицы тоже нельзя. На то есть власть. Выше ее зачем себя выставлять. На ее гербе и серп имеется. Острый. Не мешайте жать, не мутите с Жигаревыми. А капризы свои в платочек. Ну, а если вражда, сам и его…
— Что он такое сделал? — спросила Полина Петровна.
— Долго объяснять. А Митьке и кочку топтать не позволю!
— Ты ненавидишь и боишься! — сказала, гнева не выдав, лишь слегка зарумянилась, а отбила Желавина.
Заулыбался, завертелся, картуз стал искать. Поправил на голове, в себя пришел, сказал:
— Так у Демки наган еще не остудился. Только и остудить его можем. Адью!
Желавин шел через прихожую, но казалось, качался в проеме двери, как-то виляя бедрами, и все оглядывался, оглядывался. Прозрачные холодные глаза улыбались отдаленно.
Никанор уже был на улице. Желавии нагнал его, заглянул в лицо.
— Ты чего? Или чем обидел?
— А так. Как ты, так и к тебе в гости зайдут. Мимо не проедут. Погоди. И поговоришь, и горького вина напьешься.
— Вон ты как. В наше дело встреваешь. Не надо, кишкой не вытянешь. Я ее, тужурку, тоже носил. Только у Демки рудоватой масти была, а у меня вороная.
У двоих прощения напросишься. И детям еще останется.
— Это мы запомним, Астафий, и как в гости с тобой сходили, и на какой ты ситчик к праздникам ребятам моим показал.
— Ты свои мысли при себе держи. Видел, Демка рыбок купил, наблюдает, как они плавают, и вспоминает. Кого он еще к оврагу не отвел? Или забыл про Пашеньку, вражьего сынка, племянничка бандитского? С кем он кашу ел, молочко пил?
— Это какой же Пашенька? — спросил Стройкой Никанора.
— А барина Антона Романовича сынок. Мальчонкой жил у нас. Мы тогда молодые были. Раз зашел к нам барин. Посидел в избе. «Чисто у вас, хорошо, — похвалил житье. — Решил я, — говорит. — к вам в учение сына своего отдать, чтоб он прежде французского мужицкого ума набрался. Думаю, так-то крепче будет. Как?..» — «Ваше дело, барин», — отвечаю. И повелел: не баловать, что себе, то и ему!.. Жил у нас мальчонка-то. И на покосы с собой брали, и на жнива. В горлачику воды принесет, сырокваши. Слушался, смышленый… А как взяли от нас, на другой день Викентия на дороге я встретил…
И это вспомнилось, как гневался на коне барин, как кричал и внушал:
— Какой вы песенке его научили? Про коршуна, как он, коршун злой, уточку унес? Плачет. А чем уточка живет? Червячком? Червячка глотает. Не так ли? И над червячком заплачем. Что ж тогда будет? Уточка без червячка сдохнет, коршун без уточки мертвый сядет. А червяк будет плодиться и кишеть. Так вот какое ваше учение. Своим переучу. На замке сидит. Пока уточку на сковородке не запросит. Понял? Вот так учить. Поправим свет жалостью- от червя пропадем! — крикнул и по дороге умчался, и плетью, как змеей, потрясал над полями.
Беседа, казалось, уже и не к делу пошла. Но будто в тот час что-то уже вызывало из нее.
— Чего-то Катюшка меня спрашивала? — вставая с хвороста, осведомился Стройкой.
Встал и Никанор, подумал.
— Не знаю.
— К Глафире чего-то прибегала?
Стройков ждал Катю за палатками и землянками госпиталя. Сидел на плоском камне. Напротив другой камень-валун в полыни — иссечен дождями веков, рябит.
От потоптанной травы пахло махоркой: раненые приходили сюда покурить, посмотреть на три стороны, а четвертая за спиной — близкая, белая, сестричкой, да немилая болью и могилами — земля шинелью сырой укрыла братьев.
Подбежала Катя в накинутом поверх халата плащике. Подала руку Стройкову. Села, подкосила на валун колени.
— Был у Федора. Спит. Не стал беспокоить. С лица светлый, чистый, вздохнул Стройков. — Что сказать хотела?
Катя молча глядела на него.
— Ты чего? — удивился Стройков.
— Да так… Опять Митю нарядили.
— Удивляюсь. Объясни мне, каким ты сердцем жалеешь? Так ведь и гада можно пожалеть. Или знаешь что?
— Вот письмо его с фронта.
Катя достала из-за плащика треугольник бумажный.
Стройков протянул руку.
— Можно?
Развернул письмо. Укрывшись, посветил фонариком…
Вон заметались буквы.
«Катя!
Слышал про Федора. Поклон мой ему.
Совестно перед тобой. Да ты знаешь. Натворил я лежачий.
Хочу новой жизнью жить, а старая чтоб сгорела в этом огне. Да не сгорит — нагонит. Поля такого нет, ку. да бы уйти. И от мертвого останется… Зовут! Хоть бы под камнем с землею стереться!..»
Будто Митькин голос на душе крикнул.
«Неужели натворил, кошмаром хворает?» — Стройков погасил фонарик и раскрылся.
— Впору на площадь да на колени. А то и рядом, под забор, куда пониже. Возьми письмо, — Стройков положил письмо на камень. — Что-то натворил. И признаться страшно, хочет жизни новой. Одна дается. Как слезу упавшую, на глаза не вернешь.
Стройков было уж и поднялся, посмотрел в глаза Кати и снова сел.
— Что-то еще хотела сказать. Говори.
— Еще и не отболело с сердца, пекло, подходило близко с далекой границы, гудит на земле, не перестает с той поры, как войною рассвет вдруг покрасился, и в комнатке гость у окна стоял. Ванятка все снится, сынок, будто у магазина с сумочкой он стоит, мамку ждет.
Слезами залились глаза Кати. Наплакалась, повздыхала.
— Говорят, родное всю жизнь снится, живет в душе до конца. Хоть так… Да к душе-то стерва прицепилась. Тот гость ночной, лазутчик немецкий, барина сынок с ножом за голенищем.
— Кто?!
— Павел Ловягин.
Вот что в беседе стучало в разные окошки, и нашло.
Стройков встал, будто вдруг испугался.
— Это где же, у границы? У тебя в комнатке?.. А как попал?
— И я думала. Как же это, на такой границе, ведь тысячи верст, и ко мне угодил? Еще и из тех лет заявился, когда меня и на свете не было?.. Вот и послушайте.
Сказал мне Федор, чтоб я зашла домой… Здесь, здесь, третьего дня. И все письма и карточки спрятала. Пришла я домой. Письма собрала, карточки завернула и говорю мамане: «Еще какие письма где не остались?»
«Все тут. Все сберегла. А одно словно ветром сдуло».
Сдуло так сдуло. А она и говорит: «Все тогда обыскала.
И отец не брал, и Киря. И чего там? Кому понадобилось? Небось тот рыбак насадку какую завернул». Завернул так завернул. Маманя и говорит: «С лица на Митьку походит…» Так и всполыхнуло: «Он… он… он!»
— Когда же заходил? — спросил Стройков.
— А за неделю, как война началась, маманя сказала.
— Ты кому-нибудь рассказывала об этом?
— Нет. Сказать-то страшно.
— И Федору ничего?
— Зачем ему.
— И молчи. Никому ни слова. Я велел. Я и отвечу, если что. А ты молчи, — Стройков сдавил руку Кати. — Никому!
ГЛАВА V
Еще в жаркие дни июля наши войска наступлением и районе Рогачев Жлобин и ударами от Рославля в направлении Днепра пытались вызволить Смоленск, но попытки не увенчались успехом, и к началу августа дивизии, окруженные западнее Ельни, распавшись на отдельные группы, бились в боях по деревенькам: прорывались на восток и на север, где была надежда болотистыми лесами выйти к своим.
По оврагу Митя бежал. А вслед из пулеметов и пушек били танки, ползли по краю, заглядывали фарами в овражную могилу, где, оглушенные и ослепленные, еще метались живые.
А Митя ушел, брел со своими по высокой осоке, по истоптанной ржи. Пошатывало сном и голодом, жажда мучила. Думалось, и конец: отдали землю, разбито все.
Куда же теперь? Где и как жить-то? Прибавил шагу. Политрук шел рядом, отставал и нагонял.
— Ты Жигарев? — спросил вдруг он.
— Да.
— Как здесь оказался?
— А из-под Починка, — ответил Митя.
— Ты же в тюрьме сидел. И председателя, говорят, убил?
Митю как холодной водой окатило: и про сон и про голод забыл.
— Я не убивал.
Ручей остановил всех. Ползали по журчистой водице, пили из-под камней холодных. А потом свалились по кустам.
Политрук опять пристал к Мите.
— Могет, ты от немцев?
— Отстань. И я жить хочу.
Отползло с шорохом, отдалилась угроза, залило сном глаза.
В этой ночи показалась Мите изба Дарьи Малаховой голубым медальоном. Где-то уже близко.
Шепот услышал.
— Этот председателя убил. Ш-ш-ш. В тюрьме сидел.
А с нами.
— Кто?
— Да вот лежит… Ш-ш-ш, вон, вон.
Повернулся Митя. Было тихо. Поднялся и отошел.
В животе после ягод резало. Огляделся и пошел быстрее, быстрее.
— Стой! Куда!
Проломился через кусты.
— Вон, вон уходит.
Шатало Митю темное поле.
У самого горизонта, как из окна, глядела красная, словно намытая кровью, рожа. А дальше-пространство сквозь пламенело: там, казалось, не было земли.
Поле поворачивалось и скашивалось-плыло во тьме. Разгоралось горном порванное небо, осветило яму.
На дне сидели и лежали солдаты.
— Ребята, уходи! — сказал Митя.
Никто не ответил. Один, с опущенной головой, сидел у стены.
И все — не вставая, медленно словно закружились в зареве. Зазвенели гильзы под ногами Мити. Пулемет разбитый. Танк осмоленный чернел.
— Ребята, — повторил Митя и понял: в окопах вечным сном они спали. — Он пошел дальше. Что-то темное заблестело в земле.
Митя с опаской ступил. Под ногами вспыхнуло с тихим всплеском. Ручей.
Опять земля. Пахло горелым хлебом. Дымились ломти. Вырвал и посмотрел: «Теплый, — запихал ломоть в карман, — потом… потом поем».
Митя поднялся, потер лицо. Что ж было? Куда он зашел? Луг зеленел. Ручей в осоке. Взгорком осинник.
Что-то знакомое, да и узнал. Он оглянулся. Дорога перед ним, левее деревня. Из-за берез изба голубыми глазами глядит.
Дарья втащила Митю в избу. Свалила на пол. Раскинулись руки — стукнули кистями, и разжались спекшиеся смолою ладони. На шее оборинка с крепко пришитой тряпицей осолеиной завязью лежала на раскрытой груди.
Дарья укрыла Митю овчинной дранью. Его лихорадило.
— Милый, сынок, милый, да очнись ты, — трясла его Дарья, подносила к губам ковш.
Не пробуждала солдата колодезёвка. Мозг словно замертвел: не хотел пробуждения.
«Феня я твоя!» — блазнилось ему.
Митя задрожал.
«Милый, Феня я твоя. К тебе я пришла. Ну, очнись!»
Митя вгляделся — расплылось женское лицо и вдруг резко приблизилось.
— Убьют… уходи!
Митя встал. Качнуло его. Подержался за стену и вдруг схватился за тряпицу на груди: здесь!
— С отцовой земли, — прошептал и со слезами посмотрел, убрал под гимнастерку.
Дарья приоткрыла занавеску на окне. Ночь ледяным месяцем блестела по траве.
— Уходи, Митя. Христом молю, уходи.
Она сунула ему кусок хлеба в карман. Проводила через двор к калитке на вырубку.
— Куда же? — сказал Митя.
— Вон к роднику прямо, — показала Дарья в лес и поцеловала. — Посчастит, Митя.
В лесу он остановился. Под вербой корчаг родниковый. Улыбнулась водица жалёной в ночи. Напоила.
Лицо обласкала.
— Прощай, родимая.
Перед глазами посветлело. В гумане деревья как начерченные карандашом.
Показался солдат в нахлобученной шинели, руки в карманах. Вгляделся Митя в заросшее лицо. Глаза с яснинкой, по дальнему раздолью знакомые.
— Новосельцев!
— Тихо. Откуда и куда, землячок?
— Рад видеть тебя, Ваня.
— Ладно. Не в хате встретились.
— Так я же с самого начала, считан. И дома был.
Феньку видел. А потом полем, дорогой, как раз сахарку получил и в наступление. Под Починком хряпнулись с немцем. Сперва туда, а потом назад. Туда шли — камни белые, а оттуда — черные и красные, кровью политые.
Не видел бы, не поверил. В гимнастерках, с винтовками на танки бросались. Командующего Качалова убили.
Возле танка лежал. Теперь куда? Скажи. А то говорят, в немецкие хлева нам одна только дверка открытая.
И при других хатах — все хлева. Сколько было, а как с воза свалилось. Чем брать потом каждую версточку?
Отдавая-то, сколько положили?
— Что жалеть-то, понял теперь?
— Я и сам знаю, Ваня. В чем виноват, перед кем и в чем вины моей никогда не было.
— Куда же ты?
— А вон лесом, к дворам, воевать.
Митя сидел на пеньке. Еще хотелось спать. Полную ночку на каком-нибудь сеновале в тишине. Далекое теперь. Новосельцев все стоял, прислоняясь к березе. По засадам належался во мхах да в явере, назябся росою, и из души знобило.
— К Дарье заходил? — спросил Новосельцев.
— Да, завалился.
— Печка у нее теплая.
— Не щупал я печку.
— Топила. Вот тут хворост брала.
— Не угори. Мужик у нее гад ледяной. Топором не огрел бы. Не тут ли? Чего-то боится Дарья. Пошли, — предложил Митя.
— Ты иди.
Митя взял винтовку. Потяжелела, что ли, она?
— Значит, не товарищи.
Митя постоял, подумал.
— Когда шел я, Иван, ко мне один политрук цеплялся. Память-то у меня в овраге отшибло. А сейчас вспомнил. Он здесь почту возил.
— Кто такой?
— С виду моложавенький, а по летам много.
— Так что?
— Не политрук, — сказал Митя и дальше пошел.
Чуть не до рассвета пролежал он па старой гари в малинниках.
На юге метелились пожары, бомбовые и артиллерийские зарницы. Кто знает, что там творилось.
Багровый щит Смоленска сместился к западу — отдалился и словно бы повернулся. Митя видел, как будто что-то стронулось и сверкнуло на все стороны.
По дороге двигались немецкие танки. Спешили в сторону Брянска: часть их угрюмой броней окует правый фланг по удлинившемуся фронту 4-й полевой армии немцев, часть, усилив танковые корпуса, — на прорыв в украинские степи, где будет много взято земли и городов, и как окажется, судьба войны решалась на смоленских холмах. Ум немецкий, потрясенный, забродил, терялся в бесконечном.
Танки визжали, скрипели и рычали моторами. Спали на броне танкисты.
Пыль затопила леса. Поблескивали серпы фар. Преломленная газом и пылью, желтела над дорогой заря.
Митя кинулся в нее и скрылся. Увидел другую, далекую, запаренную влагой зарю. Повернул к лесу. Над дорогой, в пыльной завесе, высоко шла его тень.
Стройков разбудил Фепю.
— Собирайся!
Она вышла из шалаша. Накинула платок и повязалась. Шумели осины. Выветривалось из стеганки тепло нагретой соломой. Еще бы поспать. Будет ли когда, что зорькой ясной вволю понежится она?
— К Новосельцеву в гости, — пояснил Стройков. — Митька из окружения пришел. Поправку внес. Его тут не было. Другой вертелся — Павел Ловягин, барин, У немцев на службе. Предупреди Новосельцева. Не подладился бы. Лицом на Митьку смахивает. Осторожнее. Два волка — другой со спины заходит. Ты к Дарье Малаховой когда заходила?
— Да знаю ее избу, — ответила Феня и невысоко посмотрела в небо.
— Если Новосельцева в условном месте не будет, через нее тихонько. Поняла? Митька к ней из окружения заходил. Скажешь, слышала, мол, что у нее, раненый, Митя-то. К нему и пришла.
— Не жила с ним, а пришла.
— А так вот и бывает. Да и не собьешься. Что еще посоветовать? На месте виднее будет. Почтаря затяните. Сам завалится. Берите допрос па бумагу. Все записывайте. В мелком, в незаметном хитрость себе ищите.
Под покровом ночного леса проводил Стройков Феню до землянки особой: отсюда отвезут и проведут на ту сторону.
От передовых скорбными душами неслись облака.
— Жигарева! — позвали ее.
Стройков слышал, как кто-то сказал ей:
— Платок пониже на лицо.
Вышла она в толстом ватнике. Платок старый низко был опущен.
Стройков подошел к ней.
— Куда сосватал-то тебя. Ты уж прости.
— Что вы, Алексей Иванович, — с укором, даже с обидой, ответила Феня. Кому-то надо.
Она завалилась в телегу, засмеялась. Села рядом с возницей и, оглянувшись, помахала Стройкову. Вспыхнул из его руки огонек.
Двое автоматчиков, убрав оружие в сено, вскочили на задок.
Заскрипела телега по кочкам, заваливалась.
— Дядя Никанор! — отдаленно блеснул радостью голос Фени.
Лесник своими местами вез.
Дементий Федорович Елагин вышел из машины у знакомой тропки, уже залуженной листьями подорожника. Заглохнул берег в сырых потемках олешников, и лишь две березы в подсолнечных шалях, смятенные, шли куда-то. Перекрещен ремнями Елагин. В петлицах фронтовые «шпалы».
Полк из-под Вязьмы перешел поближе к Ельне, пополнялся в лесах.
Во дворе дома, у копны, сидел старик — сгорбился седым валуном.
«Неужели Родион?» — не поверил Елагин.
Родион Петрович посмотрел на него ясными пророческими глазами.
— Садись. А Юленька моя возле раненых. В лесу — на два луга лежат.
Дементий Федорович разворошил вершину копны и лег, широко раскинул руки.
Домотканой крашеной холстиной заполаскивалось в бочаге предвечерье.
— Слышал, хворал? — спросил Дементий Федорович.
— А вот послушай. Как чуть дуба не дал и что в тот момент со мною творилось… Будто бескрайняя пустыня, и я иду. Песок и какие-то горы, вроде высоких стен из глины. Глина спеклась, прокалилась, как камень. Ни кустика, ни травинки. Зной-все мертво. Только ящерицы прошуршат. А как они живут? Нет же тут ничего, лишь раскаленный песок. Вдруг вижу, одна другую лапой прижала к камню и пожирает: с жажды кровь слизывает. Морду на меня верть — уставила. Не испугалась, а удивилась в каком-то ужасе. Понял я, как живут: пожирают друг друга — плодятся — и снова пожирают. И еда, а вместо воды — кровь. По такому кругу и идет жизнь — приспособилась, держится. В жажде какая-то пружина вечная. Из песка — из нор выглядывают, ждут, кто выползет, ослабев, из последних сил, чтоб утолиться. И тотчас гибнет, утоляя собой. Догадался, где я. На дне давно высохшего моря. Когда-то волны шумели, вода пучины скрывала. А вот они какие — все обнажилось: скалы и долины. К краю подошел. Гляжу, а там среди обрывов еще пустыня — дно пропасти: самая, видать, пучина была. И что-то будто бы зеленеет.
Спустился туда по острым отрогам. Кустик в песке.
А под кустиком бочажок с водой: все, что осталось от моря. Упал я. Стал пить. Вода соленая, горькая. Кустик-то как-то высасывал пресное из нее, а соль на корнях оставалась. Достал я ножик. Сейчас, думаю, надрежу и из-под коры хоть каплю какую высосу. Ствол корявый, в колючках. Режу, а нож не берет-соскальзывает, как с железа. Листик было сорвал — пальцы словно ядом обожгло. В. защите был куст, так только и выжил.
Ящерицы за влагу разодрали бы. Он и не рос высоко, и листьев мало: каждая капля пресная тяжело доставалась. Хотел я через рубаху попить: соль и горечь отфильтруются. Глотнул — нет, горькая соль. Огляделся вокруг. В отдалении скалы стеною. Сюда вот спустился, а назад уж не подняться. Да знаю: и там пустыня бескрайняя. Ночь наступила. Прохладе обрадовался. А потом зябнуть стал. От раскаленного песка будто ураган горячий в высоту потянул — в тьму, навсегда, В минуту все тепло туда унеслось. Утром солнце загрело. Гляжу, а на листьях после ночного холода испарина — моросинки. Листья задышали, впитали влагу и свернулись. Так вот откуда капли, а не из мертвой воды! Наоборот, туда от листьев по жиле в стволе стекало живое к корням и растворяло горькую соль. Без капель уж давно бы вес иссушилось и погибло. Жило, а цель-то всему какая?
Неужели вот это вращение вокруг неподвижной точки, к которой все и привязано, и никуда от нуля? Вон и ящерицы пожирали друг друга в жажде у мертвой воды.
Стронется что-то за тысячу лет или нет?.. Юленька ко мне подошла. «Зачем ты здесь, — говорю ей. — Погибнешь. Уходи!» А она мне ковш с водой: «Попей, попей, Родя». — «Нет, — говорю. — В жажде найду. А без жажды и искать нечего». Заплакала.
Родион Петрович замолчал. Из-за угла дома показалась Юленька в холщовой кофте и в косынке. Увидела гостя. Подбежала. Будто светлый и теплый блик коснулся липа Елагина — поцеловал.
— А забелел-то! — взглянув на седую голову его, поразилась она.
— Да вот Родион тут про разные страсти рассказывал.
— И не говори. Думали, лихорадка. Хины дали.
А вчера с постели слез и пополз, из дома по тропке, по тропке к Угре. Не держу. Думаю, что будет. До бочага дополз. Воду попробовал: глыть, глыть. Да и говорит: «Мертвую воду живая растворила». И пьет, пьет, бурлит в бочаге, радуется. Вижу, воскрес мой Родя.
Дементни Федорович отвернул обшлаг на рукаве, посмотрел на часы.
— Как-нибудь до зари. А сейчас пора.
— Хоть ягодок на дорогу, — сказала Юлия. — Сушеньких.
Она скрылась в сенях. Родион Петрович сказал:
— Слышал? — фамилию Желавина он не назвал. — И могила ие берет. Соль высохшая. Пыль ядовитая.
— Так, говоришь, мертвую воду живая воскресила?
— Да вот испивается чудовищным. Сам видишь. Если так и дальше? Недра опустеют, родники высохнут, от морей останется соль. Не жалеют землю. Подлое слишком освободилось и разгулялось. Они, пожиратели жизни, погубят и сами сдохнут у мертвой воды. Куст снова в пустыне начнет собирать капли влаги тысячи лет.
— Жизнь не так беззащитна, как ты думаешь. Пожирание прервем!
— Нет, Дементий. Это заведенное. И мы всего лишь частички совершаемого. Но цель-то какая? Для чего?
— Не ломай ты голову, — сказал Дементий Федорович и положил руку на плечо Родиона, покачал. — Живи, Родя, и спуску не давай.
— Да как же, дорогой. Ведь прихожу к выводу, что все нагромождения ничего не дают. Все пустое.
— А жажда жить? Радость невероятная и беда от этой жажды? Тут все красота, и храм, и любовь. А твое от разума — от конечной точки его.
Подошла Юлия. Протянула Дементию Федоровичу матерчатый клубок с сушеной черникой. С того лета сбереглась в закромном себряковском ларе. Пахло от черники печным духом и вечерней давней, теплой порой.
— Когда с кипяточком заваришь и попьешь, — дала совет Юлия.
Дементий Федорович рассмеялся.
— Помните, гостинец в дорогу мне дали: каравай, лук и сала брусок. Бомбочки встретили посреди пути, на рассвете. Прыгнул я под откос. Лежу и чую, пахнет печеным и жареным, вроде как начинкой к пирогам на Майские праздники. После каравай из вещевого мешка достал. Что такое? В корке дыра, а внутри и лук жареный, и шкварки от сала и… осколочки.
Родион проводил Дементия Федоровича за огорожу.
Как-то уже и поредело в лесу, помялось, а сломанные деревья перекашивали бор.
— Ничего не слышно? — спросил Дементий Федорович.
— Да близко пока нет, — ответил Родион, поглядывая в лес. — Ты осторожнее. И форма у них наша, и документы. Заведут. Мешок на голову и в болото. Слышал? В лесу там, — показал Родион куда-то за фронт, — расправу учинили. Один бежал. Рассказывал. Из окружения шли. Двенадцать человек, два генерала с ними.
Ножами исполосовали. Медсестры, девчата, и их. Человек за водою пошел, а винтовку оставил. Говорит, все в нашей форме были. А выдал будто какой-то политрук.
— Бандит. Почтарь из тех мест.
Уехал Дементий Федорович.
Родион, опершись на палку, стоял перед дорогой.
Пламенел на стволах сосен закат, уходил за лес славянским племенем в багряных рубахах.
В поле, где высокая дорога открывалась небу, несла в лазурной дали облака на своем коромысле, но положистому склону в песке кипел на нивках розовый гречишный цвет медовым зноем — вековой курган. Лежали здесь французские солдаты. На вершину, видать, пригоршней прощальной положили ладанку с семенами родимой земли. Проросло семя кустиком. Летом пылал курган маковым пламенем нездешних цветов. Никто не ломал их и семя не брал под свои окна: видели люди слезы на цветах.
Дементий Федорович подошел к кургану. На земле, завернувшись в брезентовый плащ, сидел Стройков.
— Вот, только от Родиона, — сказал Дементнй Федорович. Устало сел, снял фуражку. — Говорил с ним. Уже слух про этого политрука.
— Хотелось бы и не тревожить вас, да, простите, надо, — сказав, Стройков ненастно взглянул на Елагина. — Только па равных, Дементий Федорович. Может, что и не так скажу, без обиды ко мне.
— Договорились.
Стройков повернулся, зашуршал плащом. Далеко над лесом из разных мест клубами взмахивал в высоту дым: вырывался из пожара.
— Для уяснения обратимся к той памятной для вас ночи. В избу к вам явился человек с холстинкой на лице.
Бандит, — напомнил Стройков. — Зачем он явился?
Убить? И вопросов до сей поры не было. Но, подумав, умный человек спросит: зачем лезть в избу, когда можно пулей на дороге? За все барин в ответе. Его и ловили.
А полез в избу. Зачем? Чтоб показать вам поближе да пострашнее холстинку на палке.
— Что это, твои домыслы?
— Не только. Да без них и нельзя, без домыслов.
Явился показать вам, что таковая холстинка существует.
Видели сами вы, военком. Вам вера. Все и пошло на холстинку. Лицо скрылось. Бандит через вас отвел взор от себя на несуществующее. Попробуй найди и поймай.
Хитрость самой мысли. Еще и подтверждение честным, вами, как свидетелем. Но когда оказалось, что Викентия Ловягина в ту пору здесь не было, заговорили о Желавине. Держим это в уме. Теперь вопрос еще: в чем, собственно, вина Желавина? Что можно сказать? Вопрос не к оправданию, а хочу еще разок разобраться, чтоб с затылка что не стукнуло. Никаких улик. И в избе вы его не видели. Что предъявить? Ничего.
— Письмо выдает подлеца.
— Письмо-то с оборотом. Что получается? Был обман, а вы этот обман без усмысла покрыли, будучи военкомом, проглядели бандита. Так?
— Что, суд?
— Да какой! Конца не видать. Ну, а для нас обоюдный. Что могу сказать? Все, как и вы, делал из честных побуждений: хотел найти убийцу. Как и вы, честно хотел стереть бандита с земли. Что добавить? Не все сразу делается. И у хорошего рыбака рыбка не всегда берет. А тут история со множеством лиц, и где начало, не знаю. Где-то в роду человеческом, в душе. А она по загадке, как и земля: на одном разная травка растет. Но человек отвечает. Про наш ответ еще доскажу. Как связалось, так и осталось в петельках. Не кружева распустил, да заново начал. Покажет свои узоры Желавин.
Все в порядке. Воевал на фронте, в гражданскую, работал уполномоченным по заготовке. Председатель. План выполнял. Письмо написал из честных побуждений. Все свои наблюдения и выразил. А ложь как смола вязучая: и в молитве прилипнет.
— А за узорами холуй ловягинский!
— У барина и девки постельные были, и вышивальщицы. Кто гнулся, кто руку тянул, щи варил, о лесах заботился. Отец Федора Григорьевича на лосиной охоте барина спас. И землицу получил наградную. Сынок-то вас охранял в ту памятную для вас ночь. Разбирайтесь!
— Федор Григорьевич честно служил.
— Не Желавину отвечать.
— Так и оправдаем его.
— А что у нас против? Только, проетите, возгласы.
Я думал, у вас есть хоть какая-то зацепка. Тогда в горячке разговора не все выяснилось.
— Но почему он скрылся?
— Чего-то опасался, или какая-то петелька с узора поползла. Не знаю. Но что-то поползло, и было убийство. Желавин топор на месте преступления не оставит и на крыльцо не бросит. Значит, кто-то другой.
— Вижу, разговор неспроста.
— Ложь, как моль, сама вылетает на свет… Скажите, вы первоначально жили в комнатке бывшего трактира?
— Да.
— А как поселились?
— Скажу вкратце. А что надо, спросишь. Когда еще на фабрике работал, с получки заходил в этот трактир.
Поесть щей. Рядом, да и варили вкусно. Достраивалась пристройка углом, окнами в сад. Летом там ставили столики. Так вот, работал плотник, молодой и все с песней. Как-то разговорились с ним о житье в деревне. Словом, познакомились. А после революции, уже в войну, случайно встретились. Взял его в полк. Стал моим ординарцем. Федор Григорьевич Жигарев, как догадываешься. После работы военкомом в этих местах вернулся в Москву. Трактир уже был закрыт, поделен на комнатки.
Подвернулся один знакомый по заводу-он временно и устроил с жильем. А на долгие годы. С новой квартирой на Калужской не сравнить, а сын все туда бегал.
Признаться, и я будто что потерял. Народ хороший, работящий, дружный. Нет-нет да и зайду. Жилось туговато: карточки. Чувствовалось, снова на войну.
— Знали и хозяина?
— Гордей Малахов. Жил в комнате, в той самой пристройке, в самом конце. Так и вижу за стойкой его в красной рубахе. Бывало, выходил народ послушать. Дело делал и слушал. Дурака за версту видно, а умного, осторожного и близко не разглядишь. Из таких. Приблизительно. Характер невозможно выразить.
— Почему же?
— Так вот и не знаю. И голову опустил, бывший хозяин. Горевал крепко. И па работу устраивался, и сапожничал — не получалось. Никак.
— Конечно, знали и жену его Дарью?
— Как же. Хорошо знал. Естественная, без хитрости.
— Значит, можно выразить характер: стерва ползучая, грязь или достойное. На достойном земля стоит, а терпит от грязн.
Дементнй Федорович улыбнулся.
— Гляжу, за словом в карман не полезешь
— Какие бы с души слова, хорошие. У костра с песенкои. Кому-то будет такое счастье.
— Разве не было, — сказал Дементнй Федорович. — Хорошее настроение, так и счастлив.
— Вам сильно поуродовалн жизнь. За что? Человекто вы добрый.
— Ас чего тебя на этот трактир потянуло?
Дементий Федорович вырвал из-под ног травинку. Из порванного у корня налилась пузырьком ярко-оранжевая капелька сока — незаметно средь зелени чистотела.
— Жена Малахова — Дарья — сейчас в том тылу.
Проживает в избе умершей сестры.
— И Малахов там?
— Не появлялся, не видели, — ответил Стройков. — Теперь послушайте, что к чему. За несколько диен до начала войны на одной из станций под Москвой сгорели дачи. Поджег дачный сторож и скрылся. Сторож — бывший хозяин трактира Гордеи Малахов. В ту же самую ночь были совершены ограбления в квартирах дачников под видом обыска. Взяты драгоценности. Накануне на хутор к леснику заглянул рыбак, как установлено, отпрыск барский-Павел Ловягин, бандит с той стороны.
Совсем недавно его видели здесь. Лицом на Митьку смахивает. Кстати, предупредите насчет бандита Родиона Петровича. Но тихо. Может, явится. Вот какой узелок получается… с Гордеем-то, — добавил Стройков. — Поди, и шапку перед вами снимал, когда на улице встречались.
— Неужели бандит? — проговорил Дементий Федорович. — Не думал.
— Тогда за Викентием Ловягиным гонялись, а сейчас почтаря выставили, — продолжал Стройков. — Такая роль, видимо, назначалась Желавину на прошлое. Викентий-то не был тут. Хотели вставить Желавина в пустое. Убить и все на мертвого свалить. Желавин сбежал.
Что предназначалось мертвому, пришлось тащить живому.
— Не ошибись, — сказал Дементий Федорович, Стройков и Дементий Федорович поднялись.
— Губит ложь, завернутая в правду, — сказал Стройкой. — В Митьке уже сидит. Он что-то скрывает. Поговорите с ним. Он же у вас в полку.
Стройкоа скрылся за кустами. Показался на чистиикс берега — мысок зеленый, мшистый. Из устья лесного ручья цедило по яверю. За каменистым донным порогом устья широко лилась Угра.
Гнало с верховьев головешки, рваные бинты, рябила свежая щепа. Измешанные водоросли — кувшинки, яверь стрелолист — шевелились кучами, пахло от воды гнилью.
Рыбины, оглушенные взрывами, всплывали по течению задыхались и от взбаламученной грязи: песок и ил забивали и истирали нежные опахала жабр. Было слышно, как шлепало в траве, стегало, — рыба, спасаясь выбрасывалась на мель, засыпала.
Стройков вывернул карман, высыпал в ладонь крошки и бросил в заросшее тихое устье ручья. Вода вдруг закипела, как в котле, и забурлила серебром, трава закачалась.
Рыба здесь спасалась в холодных бочагах и под колодами: дышала у родников. Голодная, бросилась на хлебные крошки. Оцинкованными ведрами в колодце отливали лещи. Как из таинственных глубин, всплыло невиданное и сгинуло. Из порослей волнами выполаскивало содранную чешую. Вода посветлела. В закроме берега стояла щука. Уже не лезло в утробу. Мешком обвисал живот. А в пасти живую держала — с головы заглатывала, и еще билась лопасть окуневого хвоста, тряслась в ужасе перед ненажорной дырою.
Подошел Никанор.
— Отвез ты ее? — спросил Стройков про Феню. — Счастья ей пожелал?
— Отвез, а там сама.
— Родит вот когда-нибудь от Кирьяна. Расскажешь внукам, как ты их мамку отвозил.
— Не говори.
Спустились в западинку под обрыв. В высоте олешники перевиты хмелем с кистями поспевших башек, словно бы зеленые и солнечные лепестки в завязи. Малина разодетой бабенкой манила ягодами.
— Прости, Матвеич, вызвал сюда. Лишнего разговора не хочу. Да и тебя не подвести бы. Гляди, не присмотрели бы. Ходить знаешь как. Сейчас разными документами прикроются.
— Что на душе, в глазу не видать. И запоры снимешь, и дверь откроешь, сам не ведая. Время темное.
А еще темнее будет. Деревни совсем опустеют да погорят.
— Может, уедешь? Помочь чем?
— А к кому придете, случись? Все какую печурку затопим. Мы и со смертию проживем. Бывает, встречаются со смертью. А то живут, еще и какой-нибудь былинке рады. Так-то узнают, как ее, широкую волю, беречь, как ей, вставши, кланяться.
Пристально посмотрел на лесника Стройков.
Бывает в родне кто-то со светлым и добрым умом, крепок и честен, никакая порча не берет — без спешки и страха ждет свою дорогую судьбинку, обгоняет на верстах его лихое, бедовое и хитрое, они оставят наследство, а он обретет умом нужное в грядущем детям и правнукам, чтоб не поступились, отличили блудящий звон и брязг от истинно зовущего.
Стройков все еще смотрел на лесника: «Избы поставим. Сраженных сынков и дочек не поднимешь».
— Я, Матвеич, все про ниточки порванные и разные. Старые-то рвутся — погнили, никак не подвязываются. И новые есть, с прежнего веретена. Запутался. А бросить нельзя.
— Распутывают с конца.
— Само собой. А когда порвано, сколько концов?
— Время много прошло. Как на воде, следов не видать.
— Так, может, на мертвом конец-то?
— Глубоко он, — о могильном сказал Никанор.
— А плевок Серафимы — сверху. Муженек-то жив. Выходит, не на мужнюю могилку плюнула?
— Выходит, так, — согласился Никанор.
— Значит, прежнего жильца знала, чем-то остервенил.
— Так она и на хутор плюнула, когда уходила. Руку на бугре подняла, трясла.
— В припадке. Баба, — по-мужски оправдал Стройков.
— За руку дочку взяла и пошла. Словно нищей сумой вдали и скрылась. Оно, конечно, и жаль бабу. Все в какой-то беде.
— Погоди, Матвеич. Знала, кто убитый. Вот конец-то где — на живой!
— Так что бы ей не сказать?
— Вопрос крючком, а под ним — точка, и не одна бывает. А крючком поводим. Время водой бежит, а дно остается.
— Я это, Алексей Иванович, не зря помянул, как она на бугре рукой-то трясла, проклинала. И росточка-то невысокого, а тут на колени упала, дочку обняла, будто и нет ее — одна сиротка в платочке стоит. Вроде как заплакала.
— Или обидели?
— Отца ее на барской лесопилке бревнами поломало. На снегу и домучился. Мать хворала: после фабрички ловягинской кровью харкала. Каторжная была фабричка. От льняной тресты легкие засоряло. Желтели бабы. А барин-то что говорил: дело двинем и на румяна заработаем. Дали рядна на покров, а цветики бессмертники с поля ей положили. Серафимка сиротою осталась.
Скрылась с хутора.
— И куда же скрылась?
— У нее спроси. А вот как вернулась, помню. Уж и новая жизнь рано утром рожком заиграла. Даже и чудно, не верилось. Над сельсоветом флаг, издали глядеть — добрый молодец в красной рубахе не то косит за речкой, не то с десницей куда-то идет. Тогда и был разговор, будто Серафиму на станции видели. А вскоре и явилась.
Одежда ветхая, сама как озяблая. Зашла к реке да на горячий песок повалилась. Ночь прошла. А она на песке все лежит. Воды попьет из речки и опять 'на песок: поползает, место пожарче найдет и не шелохнется. Знать, крепко замаялась… От родителей ее изба осталась. Заглохла, заросла, на крыше крапива, как на старом навозе. Желавин в этой избе жил. Вдов не касался, а к одиноким не спешил. Сама свалилась. Желавинской стала, а словно и не проснулась: то дремлет, то хворает. Платок опустит, как за паутиной и глаз не видать. Так вот и жили.
— Что ж выбрал такую? Дохловатую? — спросил Стройков.
— Выхаживал. Микстуру всякую из больницы носил.
Пузырек к груди прижмет и спешит. Сам печь тоиил, сам и готовил.
Стройков приподнялся, оглядел из-за края западины кусты. Ягоды малины, освещенные солнцем, краснели ярко. Где-то далеко артиллерия била по гробовой колодине.
На сердце сухо и горько.
«Было до нас и будет без нас, — подумал Стройков. — Пройдут лета и века, вон как те неостаиовные облака над положистым косогором. Что видишь, все твое, временное, в любом случае».
Сел на свое место у глинистой стенки обрыва. С навеса тучки покрапало. Освеженные влагой, засияли каплями пурпуровые кашки.
— Так на кого плюнула? По прикидке Викентнй Ловягин в могиле, — сказал Стройков. — Скажи, Матвеич, а Желавин не был знаком с Гордеем Малаховым?
— Как же не был знаком? Гордей-то из наших мест.
Как ехать к станции, второй двор его — прежде-то стоял. Сейчас нет, сгорело давно. Трактир мужики будто бы в складчину открыли. Доход компанейски делили. Каждый с накопления хотел потом свое дело завести. В трактирной обслуге все и работали. Сам Малахов в имение к барину приезжал. Заказы для трактира делал: на мясо, на кур, дичь всякую, на овес, грибы, ягоды. Обоз снаряжали. Даже и траву с корнями заготавливали.
— А траву зачем?
— При трактире вроде ларек имелся. Торговали травами на всякую хворь: от ломоты, от живота, от головы, для аппетита, и любовная была.
— И действовала, любовная-то?
— А говорят, и богатые приезжали. Ее в секрете хранили. И по сей день не знают… После царя дело ихнее остыло и углохло.
— А обслуга куда?
— Разбеглась. Кто куда. По стройкам, на заводы.
И семьи, избы побросали. Так слышал.
— Рыбака помнишь?
— Какого рыбака?
— Июньского. В избу к вам с удочками заходил. Не зашел бы опять. В лицо-то знаешь. Павел Ловягин… Пашенька над уточкой плакал, — напомнил Стройков. — А дядюшка переучил. Стал коршун злой. Впереди немцез спешЕП'.
Никанор снял фуражку. Понуро опустил голову.
— И старый жив, Антон Романович. Так величали? — Стройков достал из кармана браунинг. Протянул Никанор: — Возьми.
'Вороненая и граненая сталь наваждалась радугой.
— Они первые, а мы посля за доброту себя проклинаем, — негромко сказал Стройков. — Катюшку звать будут, не зови. На передовых, скажешь.
Из трещин обрывца потек песок струйками и вдруг, разломив глину, тяжело схлынул потоком. Покатились камни, угли давнего костра. Над пустотой провисла дернина. Из-под нее, сплетенное корнями, в одном месте, едва лишь замочаленное быльем, просвечивая, вилось розово-красное.
Демеиткй Федорович и Митя сидели у края леса на старой поваленной сосне среди высохшей осоки.
— Митя, — сказал Дементий Федорович, — мы давно не виделись. Нет твоего отца — моего друга. Почему он так погиб? Ты что-нибудь знаешь?
Митя долго смотрел в сплетенное под ногами былье с калено-красными нитями земляники.
— Жалею, что не отпустили его тогда к Дарье Малаховой. Может, и жил бы. Да дело не в этом. А в чем, и сам не знаю. Я его любил, — Митя расстегнул и показал, как признание дорогое, тряпицу на груди. — Земля! С его могилы. От любви-то еще больнее.
Помолчали с минуту.
— Я же по самосею в бурьян попал, — продолжал Митя. — О семени своем не говорю. Проросло или нет?
Даже от ржаного зерна колоска в бурьяне не ждут. Не знаю, каким ветром занесло. Сядешь на пенек покурить, и опять ты, Митька Жигарев: остальное и предстанет, Мое! Не порвешь. Страдание принял бы любое, самую горькую соль его со дна высохшего. Ел я соль тюремную, а сейчас — солдатскую, а мое все такое же; как у нас в погребе, под стоячей водой; с земли мох какой-то. Ему и названья нет, вроде и живое, и мертвое. Фенька от меня ушла. Мое без времени изгорело. Проспать бы мне ту ночь мальчишеским сном, но словно уж загадалось голос отца услышал. Откуда-то пришел и матери сказал: «На Митюшкин зубец, видать, щука села. Сейчас шел — рогатка по воде шлепает». Вскочил я: «Пойдем поглядим, папаня!»- «Спи, — отец говорит, — утром поглядим». Заснули все, а я встал тихонько и вышел. К реке побежал.
Вдруг вижу с берега: лодка плывет с подсветом-горит смоляной факел. Человек с острогой, в дымаре, чтоб глаза не коптило, в воду глядит — рыбу высматривает. Женщина с ним, чуть лопаточкой правит. Лицо, от факела озаренное, незнакомым показалось… Потом, уже юнцом, как-то рано-рано проснулся. Что-то поделать хотел: порыв такой был, радость, что ль, словно где-то в теле кусок бронзы сверкнул. А дела-то не нашел. Дождь моросит. Лес как в тумане. Спать, спать потянуло. Вот так и тянет, да где потише. Зашел я в плотницкий сарайчик отцов. Лесенка наверх. Забрался. А там подстилка — снопы конопляные и полушубок. Укрылся. Никак не согреюсь, знобит вроде как тоскою от сердца. И вдруг, в дремоте-то, лодка та с факелом показалась и женщина. Красоты неописуемой. Меня увидела. Лицо как из серебра…
Поднялся я, а с души что-то так и порвало. На улицу вышел. Дождь все моросит. Мужики под навесом у амбара курят. Подбег я. От мякины теплом парит. Луг зеленый-зеленый. Баба по траве куда-то идет. И в ней я ту учуял. И не похожа совсем, в старом платке, в стеганке.
А чую: она! Кто-то взор мой заметил. Желавин поодаль.
Картуз пониже на глаза надвинул, засмеялся: «Подолом с луга весь дождь унесет…» После пригляделся к ней.
Лицо — потемки в осень. А глаза с недобром, косили ненавистью. Она и поразила меня одной тайной, сбила наземь однажды и, сказать, пошатнула жизнь. Да сам. Про тайну говорить не буду: отжила свое, кончилась. Осталось кострище. Никому невдомек, почему не зарастает.
И имя не назову. Плыла когда-то лодка с факелом. Плыла из тьмы. Сказал что мог. А душу раздевать себе не позволю! — Митя руками сжал на груди гимнастерку, стираную, белесую, — Дайте отвоевать, а там. вините как хотите.
Митя встал, снял пилотку и попрощался, Дементий Федорович остановил его.
— Я тебя выслушал. Выслушай и ты меня.
Митя сел.
За короткий день под невысоким солнцем земля не согревалась, и лишь отпускал зной, как сразу потягивало прохладой — сырость студила теплые очажки аниса и запросевших метляков. Осока заклонилась, зашумела.
«В хате сейчас хорошо», — подумал Митя, но представил Феню в другой, стремновской, избе, и желание его заскорбело: как в почерневшем перелеске, пламенела надежда кленовыми листьями и слетала на ветреном холоду.
— Ты сказал о своей душе, Митя, — начал Дементий Федорович. — Но ведь душа-то любовью, ненавистью, верой, памятью — с людьми связана, с родными, с их могилами, с женой. И с моей твоя душа связана, скажу прямо, суровой ответственностью, и с желавинским наше сплелось, изнуряясь. Не забыл отцову березу? Она из скрытого. Ты растратил двадцать тысяч. С чего это? И на что?
— Это мое, личное, — отверг вопрос Митя.
— Так вот, отвечаю и я.
— Не перекладываю, — ответил Митя.
— По истории получается.
Дементий Федорович, не простившись, отчуждая сь, шел среди залитых осенним вином папоротников.
Митя постоял, громко сказал вслед:
— Никого не касается! — и вдруг бегом нагнал Дементия Федоровича, как ослепленный, прошептал: — Я ползучим дорогое спасал.
Как бродом, гребся Митя через осоку. В лесу, на делянках верстами, по черничникам и багульникам, чинилось, чистилось и чеканилось войско.
Митя остановился. Поглядел в заплывшее небо и в землю.
В моховитой изумрудной чаше на своем дне стояла березка, белый ствол ее повязан краснобусой брусникой.
«Красота чистая, смирная. Судьба не пропасть — не пропадешь. А валишься без проклятий, — он погладил платок зеленой листвы. — Так, любушка? Будет совсем другое».
В задумчивости стоял солдат.
Под рогом корня песок ситечком — процеживал воду из глубины, проваливался в трещины и снова выстреливался из родникового дульца — будто дробью разрывало землю.
«А как же ты?»-слезами вспомнил отца раздетого замерзшего.
Стройков встретил на дороге Дементия Федоровича, Остановили коней.
— А я к вам. Разговаривали с Митькой?
— Любовь к какой-то женщине, — ответил Дементий Федорович.
— Может быть, в глухоте его только одна. Серафима.
— Зачем все это?
— Какого-то жильца на время к Дарье Малаховой подселить. Знакомого.
— Митю?
Стройков отвернулся.
— Кто такой Пармен Лазухин?
— Друг моего сына. Но он же погибнет там.
— Как же быть на войне?
Часть III
ГЛАВА I
Война стонала и жгла на передовых минометным и артиллерийским полымем, пулеметами укладывала атаки рвущихся на рожон мужиков в гимнастерках — в зеленых рубахах, чуть строже немецкие мундиры — солонели от пота и крови в палящем лете, уже заходившем моложистым закатом за печные пожарищные трубы, за оборванные обгорелые города, острашенные виселицами.
Жизнь, как наваждение, как молния, неудержима и неоглядна: тот же блеск мгновением осветит путника на дороге, женские глаза в окне, храм и, отсветом, будто зеркалом, отразит другое из бесконечного, неведомого, откуда приходит время и уходит в века, а день все новый рассветает алой зарей, и страсть любви от сотворения человеческого горит все тем же огнем в багульнике лесном, в нищей хижине, во дворце хрустальном — потрясения и катастрофы тысячелетий не угасили ее.
Сергей сидел на госпитальной скамейке во дворе.
Толсто забинтована потяжелевшая от неподвижности нога. Рядом — мать.
Полина Петровна приехала на фронтовой машине за медикаментами в Москву.
В гимнастерке, загорелая, как литой, сплетенный пучок волос на затылке, накренилась пилотка к бровям.
— Я все удивляюсь, как ты на фронте попал ко мне.
Гляжу на рану и вдруг слышу твой голос. Бывает же такое, — вспомнила Полина Петровна и улыбнулась. — Какое-то счастье.
— Будто и не я был. Так, одной минутой поразило и исчезло.
— Ты пережил много.
— Мама! Да я совсем забыл. Письмо же от дяди Родиона!
Сергей достал из кармана пижамы конверт с зеленой колосистой маркой.
Полина Петровна развернула червленный красными буквами. лист.
«Сережа!С поклоном твой дядя Родион».
С новостью, дорогой. Отец в наших ельничках.
Как я рад!
Вот еще: насчет ключика под дверью. Гляди, гость какой. А то простота наша, да и беда: словно дети малые перед обманом.
Выздоравливай. Проворней ложкой в каше ворочай.
Каша проворных любит: силу дает.
Победе немецкой не верь. Заблуждение ума ихнего.
Полина Петровна вернула письмо сыну.
— Значит, под Ельней, — сказала она. — Мы выходили из окружения южнее. Как же дерутся наши мужики! Что-то непостижимое. Потом проходит. Значит, он там.
— Дядя Родион о чем-то предупреждает.
— Просто надо быть осторожнее, — спокойно ответила Полина Петровна.
— Предупреждает о каком-то госте.
— Видимо, что-то слышал. Брат сказал бы яснее.
А ключ домоуправу оставим.
— Отец проглядел врага и поплатился. Не знаем и сейчас.
— Ну, все обошлось. Успокойся.
— Корни остались. И почему ненависть к отцу? Ты росла рядом с Желавиным, знаешь его.
Не эта бы история, и прошел бы Желавин где-то в отдалении, опустив голову, будто и одинокий, скрылся бы за лужайкой под соснами, где когда-то девичье сердце встрепенулось перед юношей в краснозвездном шлеме — добрый витязь в заревых папоротниках улыбнулся ей.
Стал мужем. Но другой вслед уходящим зорко поглядел.
— Помнишь, как-то приехали к дяде Родиону погостить. Десять лет тебе было… А мне… двадцать восемь, — удивилась Полина Петровна той поре, когда молодость казалась вечной. — Ты на берегу с удочкой стоял, а я за кустом, в тени. Он подошел, меня не заметил и сказал: «С мамкой одни приехали? Вот и хорошо. Да не залейся».
— Он все уловил.
— Я жалела потом, что мы ездили туда. — И, помолчав, Полина Петровна добавила:-Какое-то зло заметило нас. Вот и все, — отвела разговор подальше от постигшего и уже конченного. — А кто такая Палаша? Ты в бреду повторял это имя.
Что-то ее, девичье, и молодое отцовское проглянуло в глазах сына.
— Она скрывала меня.
— Раненого?
— Да… Потом Федор Невидов тащил меня. Он плох, мама. Мне писал дядя Родион. Пострадал из-за меня.
Как искупить мне его страдание, мама?
Он опустил голову, слезы полились из его глаз.
— Сережа, ты полежи. Слаб совсем. Я провожу тебя.
— Не надо. Иди. У тебя же дела. Ты еще зайдешь?
— Конечно.
Она поцеловала его, еще раз взглянула ему в глаза, будто хотела что-то сказать, но лишь тронула его голову и, быстро и крепко пожав его руку, попрощалась.
Походил Сергей на костылях по двору, устал. Сел на скамейку у ворот.
От клумбы свежо и душисто пахло белым цветущим табаком и гвоздиками. Вяла сирень у забора. В вышине голубые заливы среди облаков. Шпиль шуховской башни, как мачта вплывавшего в порт корабля — все ближе и ближе причалы. Откуда он? От берегов черного дерева и слоновой кости, от храмов индийских, от Амазонки, от островов в океане; и там гремит барабан, визжит и кричит рукопашная на бугре возле пальм, и ведут пленников, на каменные алтари склоняют силой их головы Перед идолами.
— Сережа!
Он обернулся. Лия стояла перед ним в стеганке и в платке, засмуглилось лицо. За ресницами глаза как ночь ясная.
— Лийка, ты!
Будто пришла от бугров в весенних подснежниках, куда, после школы, заманивал двоих луговой ручеек близкой окраинки. Окружная дорога с полынными откосами. Зеленая даль.
— Откуда?
— С уборки. Под Можайском, — голос незнакомый, далекий, возбужденный радостью. — Лазухина встретила. Он и сказал. Рюкзак бросила и к тебе. Жарко!
Она откинула платок и расстегнула стеганку. Пахнуло проселком, ветром осенним и ее теплом, нежным.
— Ты будто другая, Лия.
— И ты. Ты знаешь, когда я тебя вдруг увидела?
Когда осталась одна. Думаю, увидела. Вгляделась, а ты родной. Будто с тобою долгую жизнь прожила.
— Ты никогда не говорила так.
— Пора. Ведь пора.
«Лебедь, лебедь ты мой прекрасный», — как бы отозвалось из ее голоса.
— Приду вечером. Где? — сказала она.
Сергей молчал, словно совесть испытывала его признания другой, которую в беде военной назвал женою своей, да и как в странном сне.
— Там, за воротами, — сказал он.
Лазухин поставил рюкзак на скамейку рядом с Сергеем.
— А милашенька где?
— Домой пошла, — ответил Сергей.
— Значит, назад тащить. Ты попробуй поднять этот мешочек. Одного белья па галантерейную палатку. А всяким аспирином можно стену зацементировать. Утюг, сковородки, зонтик от дождя и косарь для рубки и защиты. Да том инструкций. Сам Николай Ильич собирал.
Лазухин сел на скамейку.
Донесся отдаленный, будто бы потерявшийся голос?
— Аннушка… Аннушка… Танки!.. Стой!.. К речке не пускай… Ничего, ничего… Аннушка… Пособие на заводе дадут… Пальто Наташеньке купи… В школу зимой ходить… Пусть ходит… Аннушка…
Затих. Не позовет больше. Вынесут за ворота, отвезут на не далекое отсюда Даниловское кладбище — рядом с белой церковью, под ивами братские могилы широкие.
«Неужели все? — подумал Сергей. — Как же ей скажут, что его нет? Почему так? Тысячи лет. Разве легче было, не было слез? И от слез не сошлись в зеленой долине добрыми братьями».
— Ночью раненых привезли, — сказал Сергей. — Говорят, ждали удара под Брянском, а он танками на Чернигов — в степи. Выходит, сбили с прямой. Решил Украиной теплый и хлебный тыл себе обеспечить. Если там не завязнут, сражением за Москву решать нам свою историю, может, холодным осенним деньком.
— Не знаю, нужно ли истории, что я сейчас после занятий с винтовкой бегаю, через заборы прыгаю и мешки с песком таскаю? А на случай вот, Лазухпн полез в карман. Показал на ладони семена какие-то. — Чертополох! У Черемушек в овраге запасся.
— Зачем?
— Прорасту. Какие-то молекулы перейдут.
Сергей засмеялся.
— Ну, Пармен, заучился!
— Его никакая лихоманка не берет. Сила дремучая, в колючках весь, словно в сражении. Прорасту, чертополохом вцеплюсь, а со своей земли не сойду. Хочешь?
— Меня и так не возьмет. Верю. Вроде как кремнем во мне что-то лежит. Все раскрошу и домой вернусь.
— Плюнь через плечо.
— Я своей судьбы след поцелую.
— А Лийка поцеловала? Хлеб ездила молотить. И на току, и в избе за столом. Видел, зубы-то какие у нее?
Я из трамвая вышел, гляжу, на той остановке что-то сверкнуло. А это она — улыбается.
— Счастливый ты человек, Пармен.
— Второй уже говорит. Значит, и третьего не миновать. Кто-то скажет? А что Лийка так скоро ушла?
— Вечером придет.
— Ну, так, может, рюкзачок-то и отдашь? А то у меня времени нет. Да посидите как на перине. Тут и пуховая подушка. Да ладно, отнесу. А то еще на свидание с мешком придешь. А так как ты прихрамываешь, то и будут кастрюли на всю улицу греметь.
Лазухин поднял рюкзак, закинул с лязгом за плечи и, согнувшись, пошел к воротам. Оглянулся.
— Сама, что ли, таскала такую тяжесть? Гляди, второй Иван Поддубный старался?
В этот же день Полипа Петровна после хлопот по своим делам зашла к Николаю Ильичу: он просил зайти.
Встретил ее у двери. Взял из ее рук новенькую шинель.
Полина Петровна сняла пилотку и перед зеркалом поправила волосы.
— Ты похорошела, Поля, — сказал Николай Ильич, помнил ее в невзгоде, и тогда держалась достойно.
— А где Ира? — спросила Полипа Петровна.
— Ира роет окопы в Черемушках. Чуть свет-на трамвае туда. Что поделаешь? Надо. Дочь моя с уборки приехала. Под Можайском была: жала и молотила. Побежала в баню. Ты надолго?
— Завтра еще задержусь.
— Могла бы и здесь.
Прошли в кабинет Николая Ильича.
Олень на столе все так же сверкал в стремительном миге.
Полина Петровна села, с задумчивостью посмотрела в окно.
«Она оттуда и спокойна. Значит, не так уж все плохо», — подумал Николай Ильич и сказал:
— Не представляю себе этой кровомойки во рвах.
Да еще на тысячи верст — поперек всей державы. Ужасно! И почему? Во всех книгах нет вразумительного ответа, казалось бы, на простой вопрос. Как можно, убивая людей, сжигая их жилища, построить благо? Разве нельзя иначе? Могилы зарастут и забудутся. Кому какое дело, из чего зацвели тюльпаны. Так, видимо? Будут стоять немецкие фольверки с черепичными крышами. Елки на рождество и ангельское пение перед свечами: «Тихая ночь, святая ночь…» Земли много. Им и не снилось.
— Как тихо, — проговорила Полина Петровна.
Он поглядел на ее гладкие, черные с блеском волосы.
Губы слегка подкрашены — цвета рябины.
«Война не убила желание нравиться. Вот женская нежная сила», — заметил Николай Ильич.
— Видела сына? Вынес знамя. У моей дочери совсем закружится голова. Божественная любовь находит единственное для себя, узнавая душой прекрасное — тот свет жизни, который воскреснет в ребенке, сохраняя и продолжая прекрасное, сильное. Случайное — подчас разное, а следовательно, и разлад порой, безумства от несоединимого. Случайное гасит любовь, и поиски ее бесполезны. Моя дочь считает мои убеждения отсталыми. Что ж. Когда-нибудь, после дотошного свидетельства реализма, поклонятся смиренным глазам, оставляющим душе загадку. Но дотошный реализм в своих правах. Как эта гимнастерка на тебе, которую обязана носить… Я слышал, Дементий Федорович опять в тех краях под Ельней. На фронте. Видеться не довелось?
— Нет.
— Четыре года без свидания. Вырвано из жизни. А дело не просыхает. Топор не стронулся. Боюсь.
— Что еще? — удивилась Полина Петровна и испугалась.
Показались холодноватые глаза Николая Ильича, тотчас и скрылись от ее взгляда.
— Серафима хочет выразить тебе какие-то свои чувства. Зайди. Поговори с ней.
— Никогда!
— Возможно, признать какое-то ее страдание?
— На колени перед ней?
— Представь, падают. И все кончается. Совет мой, поговори. Надо же знать, в чем дело. Истина сама не приходит. И на блюдечке готовая не лежит. Лезут и в дыру, сдирая кожу, дотягиваясь до нее. Конечно, хочется свидания с тишиной, с озером на заре. Сказочные картины природы. Но не до них. Готовые картины, готовые чувства — по билету за рубль. Свои же чахнут. Живое и первозданное пугает. Я уважаю смирение: это сила — суметь выдержать тревоги не каждому дано. Можешь ты выдержать, не будешь раскаиваться, если что-то случится, потому что гордость проявилась сильнее добра? История не завершена. Сын не должен касаться. Через Лазухина я предупредил его, чтобы он не ходил к Серафиме. Не нарушая закона, можно погубить.
— Брат предупреждает в письме о каком-то госте, — на этой тревоге хотела задержать внимание Николая Ильича.
— Течет над ямой, над провалом дна, проникая через время, законы и войны. Человека можно убить, но пока он жив, страсти его не остановишь никакими танками. Гость к вам не придет. Да и к кому? Подвергаюсь большей опасности я. В неизвестном мне, в необозримом деле с иероглифом в виде топора. Сын не должен знать о нашем разговоре. Очень пылкий. Итак, она просила, и ты пришла к ней. Все естественно, Поля. Нельзя доходить До ожесточения или пренебрегать, руководствуясь лишь собственным мнением, ограничивая возможности ума в поисках справедливого.
Полина Петровна зашла к Серафиме.
Открыла дверь ее комнатки, подвальной, холодноватой, с окном в нише под потолком, как бы преломленном в голубой высоте.
Серафима лежала на застланной ситцевым покрывалом койке. Вздохнув, завела под голову руки, босые уставшие ноги скрестила. Уставилась немигучими глазами.
— Садись.
Полина Петровна села на стул у стены. Небесный свет так ярко пронзал омытые дождем листья березы за окном, что лучи на полу словно проливали зеленую влагу.
— Вот дочку эвакуировала с хорошими людьми.
Поплакали. И нет. А ты все же пришла. Или забоялась шибко? Прежде не заходила. Брезговала.
— Не подруги с тобой.
— Конечно. Вы со светом, а я темнота подколодная.
— Свет тебе не загораживали.
— А за дверью кто?
— Нет там никого.
— Крюком, крюком замкни!
Полина Петровна поднялась, закрыла дверь на крюк и, встав перед Серафимой, сказала:
— Зачем звала?
— Сядь. Ты сядь. Ведь бабы с тобой. Нам близко нельзя. В глаза вопьемся. Фронтовая, да такая белая — прямо сласть. За четыре года ужто не познобило? О Демушке все плакала?
— Любовь разная — у каждого своя.
— Что я понимаю. Ты доктор. Про все жилочки знаешь, какими живем. Корми, пои и ублажай каждую. Все мы из жилочек? Или не так? Я у Николая Ильича книжку видела. При каждой жилочке номерок. Обидь какую — и захвораешь. А захворал — кому нужен? Вот как я.
— К чему же наговорила столько? — сказала Полина Петровна.
— А к тому. Где она, совесть-то, светлая, темная или какая? Всю книжку перелистала. Нет ее. Одни жилочки.
Серафима повернулась на бок. Мглило в глазах ее, будто глядела на летящих по ненастью птиц. Положила руку на спинку кровати, хотела встать, но лишь всползла на груду подушек и поникла. Ноги ее тонули в смятом покрывале, поразили Полину Петровну изморозной белизной.
— Не встану никак. И летом зябну. Погасла от темна подколодного. Вроде сырость какая. Не просыпалась бы. Напоминание какое-то, чего-то было и не было — потерялось. В августе с холодных ночей туман, бывало.
И дым печной, и дух конопляный вбирает, туман-то.
А по зною маревом восходит: мутно и душно. Дуреет человек. Находит с той поры. Словно хворь. Да так не кончусь. Слышала я будто краем, сделай Фенька шажок за письмо, и не пропал бы Демушка. И ты отказалась, тоже от такого-то шажка. Гордостью своей чуть человека не погубила.
— Это же подло, Серафима. Что ты говоришь? — с отчаяньем, что человек не понимал подлости, произнесла Полина Петровна.
— А какая такая жилочка захворает, если только чуть шагнуть? Демушка все тебе дал, да и сама в силах, ровно сноп, свою жизнь поставила. Не умерла бы при шажке-то. Я за него на край света поползла бы, а ты на шажок себя пожалела. Демушка милый, он и мне воли дал, и красную косынку, а любовное тебе. Я что же, любовного не хочу, а ты совестью попрекаешь. С совестью ты шажок презрела, а я без совести по грязи бы за него поползла.
— Ты что же, любила Дементия Федоровича? Про любовное ты говоришь.
— Какое любовное? Любовное разве в том, как ты думаешь. Он меня девчонкой до моста провожал. Но темной улице, с углом ледяным трактирным, он один, Демушка-то, словом светлым утешил. Не знать тебе его в темноте моей, — приложила Серафима руку к груди. — Ушло. Вздохнуть нечем. Лжи хочется, да такой, что легче кому-то сквозь землю провалиться, чем на суд взойти.
— Какой суд? О чем ты?
— А нам всем суд и всему свету.
— За что же всем?
Она закрыла глаза и снова раскрыла мраком.
— Бога убили. Убийцы мы.
— Ты видела?
— В тетрадке Астафия. Может, сгорела в огне.
Полина Петровна поднялась.
— Вот ты какая гадина!
— А хочется.
— Провались ты сама!
Серафима уползала и уползала под одеяло, скрылась совсем.
— Убей! Убей! — проговорила она. — Топор на кадке.
Слева дверь.
— Такую мразь лечить обязана.
— Полечи, полечи.
Заворочалась и стала выползать из-под одеяла, как из кожи старой, отлинявшей белая литая змея.
Полина Петровна опомнилась возле дома. Заслышала какой-то стук. Оглянулась. Николай Ильич, постукивая тростью, догонял ее.
— Что случилось, Поля? На тебе лица нет.
— Ради бога, не называй ее. Не хочу говорить и слышать.
Вечером Сергей отодвинул доску в заборе и пролез на улицу. Быстро подошла Лия, в пальто и в платке, затенявшем ее лицо.
— Неужели это ты, какое счастье, Сережа.
Они перешли улицу и сели на скамейку в садике старого дома. Рядом сарай раскрытый. Там на старом брошенном диване сидели двое — мужчина в пижаме и женщина в белой кофточке.
— Елагин, будь любезен, закрой хату, — попросил мужчина Сергея.
Сергей закрыл сарай.
— Я должен сказать тебе, Лия…
Она ближе подсела к нему, оглядела его лицо и улыбнулась.
— Ну, говори.
— Прости меня. Не для того, чтоб быть с тобой, а что нельзя уже. Там, за фронтом, жена у меня.
— Зачем ты мне это сказал? — удивилась она. — Ты не стал чище и выше. Ты всегда был чистым и высоким для меня. За то и люблю. Гордись: нравишься двоим.
— Как я люблю тебя! — пораженный, произнес он.
— А ее?
— И ее. Ну, как же. Женою назвал.
Они со слезами смотрели в глаза друг другу.
— Как скоро, — сказала она. — Стала соперницей и чуть ли любовницей твоей. Что ж делать? Я жить без тебя не могу.
— Я люблю тебя, Лия.
— И я. Но уже не то. Что-то снялось и улетело. Значит, так надо.
Он взял за плечи ее, прижался к ее груди, проговорил:
— Я же люблю тебя.
Она поцеловала его в голову и поднялась.
— Что-то улетело, Сережа. Найду в полях, что меня ждет. А не найду, что будет. Прощай, милый мой, прощай.
Она пошла по улице. Сергей глядел ей вслед.
«Лебедь, лебедь ты мой прекрасный».
Он, как-то ломаясь на костылях, взмахами словно полетел за ней.
— Лия!
Она остановилась на уголке, посмотрела на него.
«Нет, нет. Надо родиться заново», — и угол отсек ее от Сергея.
Он снова увидел ее вдали, перед башней Донского монастыря, как бы склонялась и склонялась женщина в платке, опускалась под бойницами.
Полина Петровна поставила на плиту чайник. Подошла к окну. Радужной влагой парило из гущи вековых лип. Шуршала, плескала и звенела дождевая капель.
А вдали еще мокли облака над крашеными крышами в садах по луговому угорью.
«Какой лжи она хочет, — втравились в сердце слова Серафимы. — И откуда такое?»
Если бы знал лжец, что тут же сам провалится за ложь, не было бы и лжи… Но потому-то лжец и смел, что знает: чем чудовищнее ложь, тем тяжелее правде размести ее. И страшнее для него лай собаки за закрытой калиткой, чем все проклятия, которыми грозит правда с плевком лжеца на своем лице.
«Да как же можно!» — подумала Полина Петровна.
Вот и все, что могла, негодуя, подумать.
Но так и копится в мире гнев и ненависть, рождающие из бессилия силу карающую, и так выходит, что лжец сеет семя погибели своей.
В прихожей раздался звонок.
«Она! — решила Полина Петровна, что Серафима пришла: не отбесилась. — Тряпкой ее», — лишь вздохнула: не позволяла совесть, отличая достойное от дурного.
Открыла дверь. Лия стояла с чемоданчиком и плащом на руке.
— Лия! Ну, заходи. Как хорошо, что пришла. Кудато собралась?
— К Вале Звонцовой. А на самом деле… — не договорила.
Полина Петровна провела ее на кухню. Лия поставила на стул чемоданчик и положила плащ.
— Куда же, если не секрет? — спросила Полина Петровна.
— Возьмите с собой.
— На фронт? Не имею права.
Полина Петровна поставила блюдца и чашки для чая.
Лия сняла косынку и показала подрезанные под затылок волосы.
— Зачем же? Такие красивые, — пожалела Полина Петровна.
— Я все равно уеду.
— Что-то случилось? — подсказало материнское чутье.
«Неужели из-за Сергея? Какой-нибудь пустяк. А потом не вернешь».
— Ничего, ничего, — успокоила Лия. — Чуть не уехала.
Машина остановилась. Солдаты замахали мне.
— А кто слезки утрет?
— Я не боюсь.
— Ты не представляешь. Как тебе объяснить. Война не для тебя, и вообще не для женщин.
— А как же другие? Вы?
— Разве хорошо? Объясню тебе как врач. Мужчина в любви передает женщине как бы шифровку об увиденном и пережитом. Женщина разбирает ее и, что необходимое, самое нужное, оставляет в наследство детям. Чем сильнее, шире и прекраснее мужчина душой, тем точнее его шифровка. Ведь цель природы рождение и обновление-жизнь, а не тупик. Не разрушай себя, глупенькая… А фронт — вся земля.
Лия взяла щипчиками кусок сахара из оплетенной серебром вазочки и опустила в чашку с чаем. Посмотрела, как на поверхности заморосили пузырьки воздуха.
— Так воюют.
— Да на такой же улице или лугу. Сережа разве не рассказывал?
— Хочется самой, — стояла на своем Лия.
— А что будет дома? Ты подумала? И мое положение. Взять — боюсь и не взять — боюсь. А если что случится с тобой? Всю жизнь проклинать себя.
— Я сама отвечаю. На Окружной эшелоны. Мне сказали уже. Только документы нужны и характеристика.
— Скажи: у тебя что-то серьезное с Сергеем?
Лия взяла чемоданчик и плащ. Прижалась вдруг к двери и заплакала.
— Не надо. Побудь со мной, — с лаской уговаривала ее Полина Петровна. — А утром ты и Сережа проводите меня.
Лия проглотила слезы.
— У него жена.
«Так вот кого он звал в бреду», — с тоской подумала Полина Петровна, что уже случилось непоправимое.
— Она укрыла его раненного. Бывает же, — как-то хотела объяснить обычным.
Глаза Лии мерцали из-за ресниц.
— Я не жалею. Кончилось. Началось другое.
— Ты еще ничего не знаешь. Не говори так.
— Я слушалась и не говорила, что думала. Мне казалось, жизнь сильнее нас. Я не ошиблась. И прятаться не пойду, я хочу испытать на себе ее силу. Что есть, то и есть, то и надо в жизни, раз от нее.
Полина Петровна видела из окна, как Лия перешла улицу и скрылась в воротах.
«Куда я ее пустила!» — в испуге раскрыла окно, позвала.
Она, раздувая ноздри, неслась вперед, и ветер подгонял ее в спину.
«Ты уже ушла. Навсегда!»
Она свернула в переулок и пошла быстрее, и ветер с лица бил под косынку.
«Вернись! Что ты надумала?»
А на улице ветер снова подгонял в спину.
«Не слушай никого. Он целовал ее».
«Целовал?» — Лия остановилась.
«Конечно же, целовал. Жена. Приедет и будет с ним целоваться. А ты?»
«Я?»
«Может, и с тобой».
«Скрывать и обманывать?»
Лия пошла дальше.
«А как же еще?»
«Она красивая?»
«Для него красивая. Муж ее».
«Муж?»
Лия огляделась. Стояла на трамвайной остановке.
Какой-то военный в задумчивости прохаживался: ждал трамвая. Лия подошла.
— Будьте добры, скажите, как мне скорее уехать на фронт?
Он мельком взглянул на нее, ответил:
— Я расскажу. Сам дрался на трех войнах, в общей сложности пятнадцать минут. На первой — проломили голову, на второй — чуть не оторвали ногу, на третьей, на финской, недавно, — снял перчатку и показал левую беспалую руку. — Это так же просто и страшно, как лечь на чурбак вон в том мясном магазине и попросить, чтоб тебя разделали.
Перед вечером Николай Ильич зашел к Полине Петровне. Сел на диван, положил руки на набалдашник трости.
— Ты успокоилась, Поля? В чем дело?
Она подсела рядом, свежая, пахнущая земляничным мылом после ванной.
— Ты о Серафиме?
— Да. О ком же еще?
— Я хотела сказать тебе про твою дочь. Она собралась на войну.
Николай Ильич помолчал, подумал и, повернувшись к Полине Петровне, тронув ее руку, сказал:
— Пока твой сын здесь, никуда не денется. Я спокойн _ ц отнял руку. Так какие тебе чувства выразила Серафима?
— Плела про какую-то ложь, от которой легче комуто провалиться, чем на суд взойти. Змея белая!
— В каком смысле? — точен был Николай Ильич.
— Тело ее. Красивая баба, здоровая, притворяется и лжет.
— И ты вспылила?
— Гадина. Просила меня убить ее.
— Что, убить просила?
— Да так, болтала. Тошно ей. Тридцать шесть лет бабе. Топор, говорит, на кадке. Слева дверь. Меня что-то удивило.
— Что? — вздрогнул слегка Николай Ильич, и какая-то смутная догадка поразила его и испугала.
— Я не пойму, — в задумчивости проговорила Полина Петровна, глядя в пол. Я не пойму, Николай Ильич, дорогой, — обратилась она к нему словно бы с мольбою. — Мне кажется, у моего мужа с ней что-то было.
Она сказала, что готова поползти за ним по грязи на край света.
— Вон как! Ползти готова. За человеком. Он бы сказал тебе, Поля. Такие люди не живут с ложью. Не могут. У нее кто-то другой. Когда ты едешь?
— Рано утром, — ответила она, счастливым взглядом поблагодарила его.
Николай Ильич встал, взял ее руку и поцеловал.
— Да и ты, разве бы любила его и ждала? Вы такая пара. Все это ползает перед вами. Страдание укрепляет сильных, чтобы повергнуть ничтожество. В этом смысл и высокая вера страдания.
Будильник разбудил Полину Петровну.
Рассветом мутнела тоска.
Она освежила лицо под краном.
Быстро оделась: кофту теплую и шаровары подниз, сверху юбку и гимнастерку затянула ремнем, завернула ноги в байковые портянки, натянула сапожки.
Поправила волосы перед зеркалом, слегка попудрилась и помадой едва-едва подкрасила губы.
«Скорей бы». Хотелось скорее уехать, и знала, что с сыном не простится: тяжело, невмоготу на душе.
Прошлась по комнатам. Остановилась перед столом, Вытащила из-под стекла карточку мужа. Молодой, будто подмигнул и улыбнулся ей. Не просил чайку. На земле своей сражался.
«Неужели не увидимся? — прижала к груди карточку. — Вот и все».
Надела шинель, завязала вещевой мешок и спустилась вниз.
Подошла дворничиха.
— Уезжаете?
Полина Петровна написала, сидя на скамеечке, записку.
«Сережа!Мама».
Прости. Я не смогла.
Вырвала из блокнота листок. Написала адрес.
— Как-нибудь передайте. Сыну — в госпиталь. Тут, недалеко, — попросила Полина Петровна дрогнувшим горем голосом.
— Нс беспокойтесь. Я знаю.
К воротам подъехала крытая старым брезентом машина. Шофер помог Полине Петровне забраться в кузов.
— Прямо, — сказала она.
— А к сынку?
— Уже.
Запахнувшись потеплее в шинель, села в угол, к ящикам.
Удалялся дом на улице, старые липы, и дворничиха помахала.
«Как же я так? — подумала о сыне. — Не простилась, может, в последний… Еще не поздно!»
Затеплило окраиной от запыленных спящих окошек.
Стая грачей поднялась над жнивами. Все уже сжали, и лишь васильки кое-где синели на стерне, да чертополох во весь рост стоял по обочинам.
* * *
В это же утро Сергей получил материнскую записку, Прочитал на согретой солнцем скамейке.
«Я знаю, мама. Ты осуждаешь. В чем-то права и в чем-то нет. Да, жена. Уже и не представляю, как все случилось. Минута в ночи. Вглядеться, запомнить бы все», — задумался Сергей, помнились глаза, удивительные, как из жаркого света, сеном пахло, и одуряло, и манило сейчас.
Вот и Лазухин идет, письмо показал.
— Тебе!
Сергеи раскрыл конверт.
«Сережа!Лия».
Как-нибудь. Прошло, что должно пройти, а березы в роще, как дни наши недавние, светлые стоят.
Прощай. Буду молиться за твою жизнь.
— Что произошло? — с тревогой спросил Сергей. — Она что… Да говори!
— На фронт убежала.
— Как! — И тяжело поднялось с сердца признание:- Ее же убьют!
— Теперь не догонишь. Что будет? Вот так, Серега.
А ты говорил. Николай Ильич рухнул. Трость некоторое время постояла и стала падать. Ударила набалдашником по лбу. Тогда он вскочил и воскликнул: «А я-то думал, герой!» К тебе относится. Теперь с ним останешься. Я тоже уезжаю. По секрету. Вечером сегодня.
— Куда?
— Человек утром приходил, вежливо пригласил. Туда, куда Макар и телят не гонял. Потом будет гонять.
А сейчас нет. Волки.
— Куда же? — спросил Сергей.
Лаэухин развернул платок с семенами чертополоха.
Черненькие, острые, жальцами вцепились.
— Вот какие семечки. Чувствовал я поворот. Не бывает без поворота.
ГЛАВА II
Стройкой осторожно тронул железный козырек, прикрывавший в двери щель для почты, приподнял. Из щели засквозило запахом валерьянки. Как в луче показалась женщина. Прямо напротив остановилась, платочком вытерла слезы. Подошла к зеркалу. Тронула на затылке черную тяжелую гроздь волос над алым потоком халатика, как струной стянутого в поясе.
«Ишь ты, по делу приехал, а под чужую жену глазами заводишь. Гляди, а то Глафира живо один глаз осветит, а другой погасит».
Стройков нажал кнопку звонка.
Женщина открыла дверь.
— Николай Ильич Южинский здесь проживает? — спросил Стройков.
— Да. Но его сейчас нет дома, — ответила она слабым голосом.
— А когда будет?
— Право, не знаю. Что передать?
Стройков учтиво поклонился.
— Зайду попозже.
Постоял у подъезда. Потом свернул во двор, тихий, в зарослях сирени, которая нигде не растет так буйно, как в таких вот дворах: всегда влажно от стирки и белья на веревках, и воздух нагрет небом и солнечными стенами. Тепло от них и ночью, манят кусты душистой темнотой на свидания.
За воротами двора — улица, на которую выходили два крайних окна квартиры Южинских. Железные решетки на окнах. Небольшая ограда и грядка цветов-нежные голубые незабудки и розовато-белые флоксы.
Стройков прошелся. Повернул назад. Справа мощенная булыжником мостовая, одноэтажные дома. Мгла в окне на той стороне осветилась белым: женщина в лифчике открыла форточку, посмотрела на него и отошла.
«Что значит тяга. Через улицу учуяла. С ночной, видать, заспалась», подумал Стройков.
Бросил шинель на ограду и, встав на колено у крана для полива, напился. Оплескал лицо, сапоги с насохшей глиной отмыл. Вытерся носовым платком.
Женщина в окне, уже одетая, показала ему полотенце.
«Серафима!»-словно вдруг привиделось ее лицо.
Он вошел в комнату.
Серафима из жестяного чайника наливала чай в чашки.
— Садись, — пригласила Стройкова.
За окнами-двор, из которого вышел па эту улицу, вон и палисадник Южинских, и окна, казалось, соприкасались. За стеклами промелькнул алый халатик.
Постепенно словно светлело в комнате. Появлялись предметы. В углу печь чугунной тумбой. Кровать высокая, укрытая лоскутным одеялом. Такие одеяла Стройков видел в деревнях: когда-то, уезжавшие в Москву, привозили родне с морозовских и мещеренских фабрик свежие, пахнущие снегом лоскуты, и бабы сшивали их — листопадом разнеслось по избам заревое разноцветье.
В комнате убрано, чисто, коврик на вымытом и еще влажном полу. Пахло гераньками и женским лампадным теплом.
Стройков сел за стол у окна. Чуть раздвинул батистовую занавеску. В просвете с цветущей геранькой — асфальт, люди идут, а окна Южинских теперь дальше — за мостовой.
— Как оказалась здесь? — спросил Стройков.
— Да прежде, давно, уголок снимала. Вон там, — показала она на сундук в углу. — Добрая женщина приютила, царствие ей небесное. Есть люди, Алексей Иванович. К ним и душа добра, радуется и распускается, ровно подсолнушек поутру — и мед и отрада. А к иным бурьяном колючим. А сейчас дочка ее здесь живет, на заводе работает.
Серафима намаслила хлеб маргарином и положила перед Стройковьм.
— Сердуешь за то, Алексей Иванович? — напомнила о ссоре с ним в подвальной своей каморке. — Ты уж прости. Готова была тело на себе разорвать. Сердцем я вся растерзалась.
Стройков откусил от хлеба, запил чаем.
— Припадочная ты. Всегда со скандалом.
— А какая у меня жизнь была? На мерзлой соломке сироткою плакала. От изб гнали. Пуще холеры боялись. Слух про меня блукал, будто я змей в лесу ловила и в избы впускала, кто хлеба не подаст. Места змеиные знала, где и зимуют. Совьются в клубок, что мертвые, под пеньком. А в тепле оживают, голодные, лютые. Гадючкой меня окрестили. Да и вилами чуть не запороли.
— Слышал, — сказал Стройков.
— А за что? Словноть бы я, девчоночка-то еще, Федора Жигарева к жене его взревновала и змею в кофточку ее завернула. С грехов показалось рябое и черное.
— С каких грехов?
— Зачем тебе про бабьи дела знать? Наше это. Не поймешь: без лица, без изнанки, как глядеть — оно и аспадное, оно и красное.
— Тогда нечего и распространяться. Напраслину нести. Языки у вас длинные и без выходных работают.
Иную и не остановишь, чуть живая, за плетень держится, а языком молотит. Хорошо бы по снопам — и молотилки не нужны, заводам облегчение. А то по посторонней жизни: как прошел, что надел и почему лампочку погасили. Всякие колючки цепляете.
— Уж и рассерчал.
— Что рассерчал? Заметил.
— Так я же к разговору.
— А я к чему? Язык у тебя змеиный, бесстыжая! Как ты меня у своей каморки позорила? А сейчас чайку скорее. Хоть осознала, и то сдвиг.
— Потрясенная я, Алексей Иванович. Под вилами занесенными, как на плахе, птенцом лежала. И зачем убегла? Из-под вил — сюда, да к трактиру. Вино люди пьют, едят, музыка играет, а я возле лошадок греюсь. «Лошадка, милая, скажешь, унеси меня за моря, за гора…»
Вздохнет, слижет с лица слезки мои: сама-то до могилы впряженная. В эту комнатку милая женщина привела.
Эти окошки с теми — вон за дорогой, и стренулись. Там елочка в огоньках. Опять вино и музыка, яблочки заморские. Все одинаково вдыхаем, и жилочки одинаковые, да сосут разно. И что толку во всем, Алексей Иванович?
Век не переживешь — деньком снесут, и остальные на очереди. Не заметим, как и наша подойдет.
— Дела остаются. Хорошие надо дела оставлять. Жить честно. Бесчестное грабит жизнь. Пограбили и твою.
— И среди хрустальных стен вина налакаются, с бабой поспят. А что еще? И сами не знают. Островком жизнь-одинока: кругом пучины безбрежные. Нет берегов и дна нет. Ничего не наносишь, не нароешь.
— Голову себе заморочила.
— А не так ли?
— Так — не так, а печку топи.
Стройков допил чай. Серафима еще налила.
— Ко мне-то не заходил?
— В твою каморку, что ль? — Стройков положил на ладонь кусок сахара-рубанул ножом. — А почему, собственно, я к тебе заходить должен? Родня мне какая или любовно мы соседями жили? Я твоего Астафия и схоронил, и по-людски поминки у себя дома устроил, а ты, разлюбезная, как вела себя?
— Все серчаешь.
— Паскудная баба. Вот так!
— Да забудь, Алексей Иванович.
— Умоляешь?
— Глафира как поживает?
— Ничего. Как все. А из подвала ты напрасно ушла. От бомб хорош. Безопаснее.
— Забота какая о паскудной. Спасибо.
— Не ной, — строгим взглядом остановил Стройков.
— Я же безобидно.
Стройков подул в наполненное чаем блюдечко.
— Любовник-то на фронте или навещает еще?
— Какой любовник?
— Твой.
Серафима усмехнулась.
— Вот же привязался. Хоть разорвись, а доложи.
Вон богу не докладывают — творят. А я, стерва, я должна, вроде как мне позор поласкаться. Уж в самый уголок заползла, хворая, никому не мешаю. Это хорошо, тогда рубашку на себе порвала, а то ножом бы себя полоснула: остервенела. Люди удержали. Так в чужое-то лезть, выволакивать. Когда скотину волокут, страшно смотреть, а человек если сорвется, с него законы не спрашивай. Он же, после той занавески, спокойно по улице шел. А ты по кустам шастал. Видела. И в подворотни заглядывал. Кого-то ловил. Я тогда сама бы тебе сказала. Да чего-то испугалась. Придет, бутылочку принесет. Что же, мне караул кричать?
— Я его не трогал. Сам метнулся.
— Любовь-то, она простенькая, как девочка. Ее, милую, жалеть и беречь. А нам что досталось? На ураганах все соломки разнесло.
— Оно так, — сказал Стройкой.
— Каждому своя пустошка отмерена. Что посеешь, то и пожнешь. А мою, Алексей Иванович, злые люди засеяли. Слезами-то глаза выжгла. Ничего-то уж и не вижу. Как слепая. Слепой-то и подсеяли. Горькое-то никто не хочет жрать. На — тебе! Вот ждала: на сгорелом травка взойдет, вот зацветет. А колосок какой? Головня.
Не ты ешь, а она ядом ест. Ко мне тут женушка Елагина заходила. Ей всякая услада доступна, только помани.
А я поманю — и ничего нет. Пуще хвораю. Кровь моя холодная. Солнышка над моей жизнью не было. Вон Астафий-то, как тетерев с зимы, и затоковал возле Феньки. Бывало, она поздно от тетки идет, а он в олешнику караулит. Раз подкралась я, сзади, за космы схватила — да об ольху лбом. Сама-то верть — и на тропку.
Домой прихожу, а он сладко так спит. А кого же это я лбом об ольху? На другой день, слышу, мужики у амбара разговаривают: «Никита встать не может. Вчерась, говорит, вечером метеором в лоб его звездануло». Вот кого.
Стройков засмеялся.
— Так Никиту?
— Тоже, тетерев… А Жигариха на фронте, подлая? — спросила Серафима про Феню.
— Ты полегче выражайся, — сразу охмурился Стройков.
— Запутала, замутила троих и тебя — четвертого.
Конь-то, поди, с копыт сбился. Куда занесло!
— Полотенцем ты, как светлой душой, позвала.
Ночным льдом отлили ее глаза — на миг просинились.
— Гляжу, мужик у колодца купается. Обычаем позвала. Или все серчаешь?
— Вот так. Идет к тебе. Чем грозить-то.
— Мое это, личное, как чулок на ножке: хочу сниму, хочу нет.
— Плачешь, а свое жнешь.
Стройков встал, перекинул через плечо шинель. Серафима неподвижно сидела, освеченная зеленью гераней.
— Спасибо за чай. И солнышко тебя не грело, говоришь.
— Вдумчиво слушал.
— А как же. Прорубь ты холодная, прости, или очень распалилась с чего-то. Солнце горячо, а своя печка жарче. Тараканы-то не шуршат? Жаркую тьму они любят.
— Куда же ты?
— К адвокату напротив. По Митькиному делу просили.
— Любовью — любят, любовью — губят. Все тут и дело.
— Говорит, Астафия-то он убил.
Серафима, пошатнувшись, села на кровать, расцепила ворот кофты.
— Замучили! Сил моих нет.
— Что, опять? — подхватился Стройков. — Да я пулей!
Стуча каблуками сапог по мостовой, перебежал улицу, Скрылся за воротами двора, отдышался.
«От бомб так не бегал. Сил у нее нету», — он выглянул из калитки и снова скрылся. Сел у теплой стены на скамейку под сиренью.
Не ждал уж конца в изнурительной ловле: тянуло одно, а другое запутывалось, и самого водило над краем; воскресало близкое в ночах и пожарах, куда провалом сдвинулась сторонка его с любимым лозовым кустиком: эх, посидеть бы когда-нибудь с удочкой! И рядом тот кустик, да не приляжешь под тминный бочок, пока не заглушишь своими руками сверкучее жало в изгорелой, паркой от дыма дернине, сужденной и ему на сорванных бешенством ада окопных полях.
«С змеи кожа сползает, а змея остается, — подумал он, встряхнулся от дремоты. — А милка неспроста здесь».
Стройков снова позвонил в квартиру Южинских.
Дверь приоткрылась-натянулась поперек тяжелая цепь.
— Кто? — спросил с той стороны голос.
— Николай Ильич?
— Что угодно?
— Простите. А голову можно просунуть под эту зацепу? Не прищемите?
— Кто вы такой?
Строчков вытащил из кармана гимнастерки документы в завертке из клеенки. Сверху положил записку. Подал в щель. Рука взяла и скрылась. Зашелестели листки.
«Николай Ильич!Дементии Елагин».
Человек по делу к тебе. Он расскажет.
Крепко жму твою руку.
Привет Ире и дочке твоей.
Николай Ильич прочитал записку и развернул документы.
Стройков разглядывал цепь, словно из подков крученную: «С церковных ворот, что ли, отбил?» Цепь натянулась. Показалось лицо. Глаза поглядели внимательно.
— Участковый?
— Он самый.
Николай Ильич впустил его и отошел к вешалке, где на крючке, с края, висела трость с рогатым набалдашником.
Стройков старательно вытер ноги о джутовый мшистый половичок. Дал время присмотреться хозяину, которого и сам мельком оглядывал. В летах с виду, серединка самая — крепок, плечи крупом конским. Голова повязана влажным полотенцем. Халат длинный, до пят, стянут махровым кушаком. На ногах вроде бы лапти, только крашеные, свекольного цвета.
— Стройков? — спросил Николай Ильич, словно подтверждения потребовал.
— Так точно!
— Дементия Федоровича видели?
— Да. На фронте.
— Командир?
— Дали полк.
— Свое докажет.
Лучи оранжевой пыльцой озаряли комнаты, и казалось, двери раскрыты в пожар.
Стройков постоял в коридорчике, как раз напротив окна через улицу, уменьшенного расстоянием, затененное, виднелось отсюда. Уловил он движение, как под темной водой что-то бросилось в испуге.
«Повело», — отметил Стройков.
Он сел на табуретку в углу прихожей.
— Христа ради, перепрягусь, — со вздохом снял сапог. Вытер пот со лба. Ох, гулять не пускают, — снял и второй. Посмотрел на ноги. Зашевелились, распрянулись разопревшие пальцы. «А еще топать. Лучше все же, чем по мерке лежать. Сейчас бы Глафира тазик с водицей поднесла. Что это я, не в своей хате расселся».
— А ну-ка в баньку! — скомандовал Николай Ильич и распахнул дверь ванной, блеснувшей зеркалом и кафелем.
Пока Стройков парился в горячей воде, Николай Ильич на кухне, за перегородкой, где у стрельчатого окна столик стоял да кресла в белых чехлах, графинчик поставил и ветчины нарезал. Прислушался. В ванной было тихо. Приоткрыв дверь, заглянул. Стройков, опустив голову на грудь, спал в воде. Ошеломила мощь его ног, перевитых жилами, как ремнями, с литыми мускулами нкр; природа создавала пахаря, словно уж и ведала, что пойдет он за плугом хозяином бескрайних равнин. Шелестело его дыхание, и вода поднималась и опускалась на груди.
«Крестьянин. Поспи перед полем своим», — Николай Ильич тихо отошел. Поднял с пола сапог, повернул вверх подошвой. Под уступом каблука глина затвердевшая. Николай Ильич с силой надавил пальцами сбоку и осторожно на ладонь положил слепок. Поднес к свету.
Какой-то деревянистый стебелек всох. Подержал слепок под краном в слабой струе. Показался цветок.
«Вереск, — определил Николай Ильич. — Из тех краев».
Он палил в стакан воды и опустил корушку землицы смоленской. Засеребрилась в пузырьках, вдруг заалела и порозовела еще живая крапинка цветка.
Стройков в ванной причесался перед зеркалом с флакончиками на полке. На никелированной трубе расплелась вьюнковыми чашечками косынка: «Дочкина».
В расстегнутой по всей воле гимнастерке, босой, Стройков сел к столу.
— Вот спасибо за баньку! — с неожиданной радостью посмотрел на Николая Ильича. Тот снял с головы полотенце. — Не хвораете?
Николай Ильич налил из графинчика в рюмки.
— Переживания. Вчера я из дома ушел. А когда вернулся, жена хлопнула дверью. Из-за дочери. Недоглядели. Уехала на войну. Хрупкая, слабая. Она и не доедет. А уж под пулеметами, не представляю. Разве нельзя тут? Госпиталь, завод рядом. Надевай косынку и иди. А то в вагон и на солому, с солдатами. Все на виду. Боже, боже! Как быть?
— Сколько же ей? — спросил Стройков.
Николай Ильич принес карточку. Стройков бережно взял латунную рамку, из которой девчонка глянула открыто и удивленно. Слегка припухлые губы, тонкая шея. Снова посмотрел в ее глаза. Она вдруг словно приблизилась к нему и еще больше удивилась, замерла.
«С тоски и карточка живой кажется», — подумал Стройков и сказал:
— В мать.
— Знаете мою жену?
— Заходил. Открывала. Вас дома не было.
Николай Ильич чокнулся со Стройковьш.
— Пейте и ешьте!
Стройков выше поднял рюмку.
— Не пью, но мысленно за вашу дочку. Вернется целая и невредимая.
Стройков поставил на стол невыпитую, вздохнул.
— Вы что же, в рот не берете? — с недоверием спросил Николай Ильич.
— Брал. Бывало, рука уставала. Ногам ничего, а вот рука подводила, в суставе стала болеть. Ну раз не по силам ей такая нагрузка, решил бросить.
— Весьма похвально.
— Конечно, война не женское дело, — продолжал беседу Стройков. — Но рвутся, отбоя нет. Не знают, с какой стороны винтовку заряжать, а на передовую. К ребятам на танки лезут.
— Так прямо на танки?
— Подадут руку-и завизжала от радости-полетела.
— Легкомыслие! По танкам из пушек бьют. На них смотреть страшно. Не я бог. За такие изобретения прямо на мостовой — голову топором.
— Не дано.
— Лучше ходить в лаптях, а вечером сидеть с лучиной. Еще вспомним об этом, как о прекрасном времени человечества.
— Машина помощница, — сказал Стройков. — Не сравнить соху с трактором.
— Какая помощница? Жрет за сто человек. Надо самому работать. И откуда только берется зло? Вернее, для чего порождают его превратности судьбы? Я хочу быть добрым, но зол. Растили дочь, учили ее, холили.
Появляется петушок. Кукарекай, ходи вокруг курочки, если на то пошло. Но курочка бежит со двора. Разве побежала бы от хорошего петушка? Сынок Елагина.
Знаете его.
— Дементия Федоровича знаю. Сына — нет.
— Тут… Долго рассказывать. Вот я с вами сижу, разговариваю. Даже рад, что пришли. А с ним? Я для него какой-то осколок. Допустим, но куда же мне деваться? Да и не отступлю. Я заслужил пядь на своей земле. У меня свои мнения, свои взгляды на жизнь сообразно опыту. Имею я право на это? Надо считаться.
После сеанса в кино думают, что являются на свет пророки истины и правды, капризно отодвигают дома тарелочку с пирожками. Он любит с изюмом, а с клюквой ему не нравятся. Я не обижал. А глазами так и косит.
Петушок задиристый. Напыженное воображение. Приди сейчас моя дочь и покажи на вас. Да, да — на вас. «Папа, я люблю его». Благословлю. Десять внуков на горбу понесу.
Стройков засмеялся.
— План какой!
— Под силу. Я на барже кули таскал, вон на Москве-реке, и учился. А вы и в семьдесят будете таким. Пахарь и воин. Не отходя от плуга, одной рукой любого рыцаря в латах об землю шмякнете-душа из него вон!
— Вот бы Глафира моя послушала, — с некоторым удивлением произнес Стройков.
— Он перебрался через реку, раненный, под обстрелом, и вынес знамя. Это я слышал, — продолжал Николай Ильич. — Удача — не всегда плод личных качеств и длительного напряжения на пути к цели, но также стечение случайных обстоятельств. Но как бы там ни было, медаль заслужил. А дочь бежит. Оказывается, в какой-то деревеньке осталась милая. Дело его. Но, как видите, чужое прикоснулось к нашей семье. В дочке проснулась баба, помешанная ревностью. Вот почти подошли к мотивам, из-за которых вы и приехали… Вы ешьте. Ведь с дороги.
— Благодарю. Нас тут никто не услышит? — спросил Стройков.
— Кому нужно? А впрочем, — Николай Ильич поднялся, закрыл дверь на цепь. — Я, признаться, сперва испугался.
— И я. Бежать хотел. Такая цепь грохнула, как в тюрьме.
— От тюрьмы не убежишь.
— А в песнях вот бегают. Цепь-то вроде как историческая.
— На белокаменных раскопках подобрал. Сам и приделал. Мастера ковали. За искусство цепу набасляли.
Всему рост от ума и умения. Без этой вершинки не будет елочки — раскосматится. Повесил: спокойнее. В суде работаю. Одного обрадуешь, а другой — предстал.
Чем мельче дело, тем злее взгляды встречают и провожают. Но не опасны. Матерые есть. Думаешь, его и в живых давно нет, а он явился. Сядет под окно и селедку жрет, разговаривает: «Сейчас я об твои волосики ручки вытру». Вот и поспи без цепи и решеток. По грядке у окна вижу, бывают следы. Но как же служить закону, если бояться?.. Так вы из-под Смоленска? Говорят, все сгорело?
— Прах!
— Были там?
— Не был, а видел. Зной, пожары. Воздух-то какой? Раскалило. Не дыхнешь. Марево. Среди бела дня разбудили меня — придремнул. Вскочил. Глазам не поверил.
Прямо над елками, в отдалении, будто бы черная долина и холмы смеркается и яснит. Развалины, дым. Гляжу, гляжу, мостовая под горку и речка кровяная. Не пойму никак. Тут сказал кто-то, не то стукнуло вдруг: Смоленск! Мираж, значит. Медленно так за елки и ушло, сквозь куда-то. А держится еще в отблеске, как бы храм.
Рваный, опозоренный под крестом, и будто качнуло над всем светом сюда, в нашу сторону — крест мечом подает.
Николай Ильич потрясение глядел на Стройкова.
— Как… как?.. «Крест мечом подает»? Вон вы, молодой, а в голове есть. Это что ж, явление?
— Да храм и был. Дрались впритык. А немцы по нему определяли, куда бомбы бросать. Ориентир. Потому-то и уцелел.
— Собор Успения. Воздвигнут в память о героической обороне города в начале семнадцатого века. Смоляне бились с войском короля Сигизмунда. С лучшим в то время войском в Европе. Смоленское «сидение» — пли осада, длилась двадцать месяцев. Когда враги наконец ворвались, последние защитники укрылись в церкви. Бросили факел в пороховой погреб и погибли все: копны, женщины, старики, дети. Их было три тысячи.
Предпочли смерть поруганию и плену. Вот что говорится в «летописи: «От страшного взрыва, грома и треска неприятель оцепенел, забыв на время свою победу и с ужасом, видя весь город в огне, в который жители бросали все, что имели, драгоценности, и сами с женами бросались, чтобы оставить неприятелю только пепел»… На том месте и воздвигнут собор. Словно взрыв в резких сверкающих лучах вознесся высоко, и кресты под небом, как вершина величия духа народа. Этому собору цены нет. Сокровище! Что-то хотели сказать?
— Слушаю. А перебивать отец отучил.
— Каким же образом?
— Как-то встрял в разговор за столом. Ложку отец облизал да… Звезды у меня из глаз.
— Вот, вот. Учили уму, не баловали. Ешь! — Николай Ильич пододвинул гостю тарелочку с ветчиной. — Мы много говорили о войне, на случай готовили наше сознание к принятию столь ужасной трагедии. Но я никогда не думал не верил всерьез, что война станет действительностью. Немцы хотят закончить ее к осени взятием Москвы.
— Пугают, — сказал Стройков.
— Зачем же утешение? Разумнее спросить у судьбы, что будет с нами? Что будет? — повторил Николай Ильич, усиливая чувство отчаяния неизвестностью. — Говорю о всех и о себе, о своей семье, о том, что мне дорого духом привычного и родного. Что будет? Голодное скитание, когда никто не сможет дать даже корку хлеба, мор и смерть в канавах? Конец народа? Из такого осознания является бесстрашная идея спасения. Не падение, а вознесение-необъяснимая черта, которая как бы загорается над тьмою и поражает вот уже тысячу лет.
— Нераскрытое преступление рождает множество догадок, слухов и подозрений. Я сказал бы, идет стихийный судебный процесс, в котором, помимо молвы, неизбежно и наказание, как кара судьбы, — говорил Николай Ильич. — Война — также стихийный судебный процесс, где свои приговоры и казни, доказательства правды и лжи, страдания и слезы неповинных, молящих о возмездии. Суд всечеловеческого смятения, следующего из нераскрытого преступления в мировой истории.
— Какое же преступление? — спросил Стройков.
— А вы знаете, что за преступление в вашей местной истории? Можете вы мне сказать?
— Докопаемся, — ответил Стройков.
— А дадут ли вам слишком-то докопаться? Ковыряйте, да глядите, чтоб самого… Вы, я скажу, чуть ли не взяли все дело Дементия Федоровича.
— Мое дело Митька Жигарев.
— Стоит только начать, как явится и окольное. И в то же время нельзя оставить. В природе нет ничего, что давалось бы без борьбы. Там, где ее нет, там идет распад мертвого.
— Значит, благо и война? Тоже борьба.
— Я не говорю, что борьба благо. Я говорю, что без нее жизнь не состоится. А теперь про злополучный хуторской топор, — от рассуждений перешел к делу Николай Ильич. — Признание в убийстве не дает права для обвинения до того, пока не будут представлены доказательства и неопровержимые улики в совершенном преступлении. Далее дело суда разобраться в достоверности фактов, свидетельств, а также и мотивов, толкнувших па преступление. Сколько их от струн и ладов одной лишь души! Любовь, тоска, взгляд женский. Где самая суть? Из чего созрел плод кровавый? Тысячи корешков, и каждый корешок растворил частицу самой сути. Как случилось, почему? Винят среду, семью, друзей. А казалось бы требовалось самое малое: уважать закон.
Я всегда это повторяю. Уважай закон. Спокойно общество, и спокоен каждый из нас. Так надо жить. Что еще?
Не надо делать того, что пе надо делать. Просто. Но заседают суды и произносятся приговоры. А на свободе, между законом и беззаконием, действует безбоязненно негодяй, клеветник, рядом живущий изверг-разоритель жизни и мучитель. Доведенный до отчаяния и помрачения своего страдалец берет топор. Кто виноват? Взявший топор и убивший или тот, кто сам породил наказание?
Но закон-то нарушен. Нельзя. Что будет, если каждый начнет судить топором?
Посидели молча.
— Есть какие-нибудь факты, подтверждающие его признание? — спросил Николай Ильич.
— Нет, почти ничего нет, — ответил Стройков, ожидая уловить в разговоре нужное, скрывая признанием Мити истинную цель своего приезда. — Отбывал за растрату.
Признался в убийстве.
— Воюет?
— Да. Как верить? Путает или что еще?
— Я сказал про крест, как доле страдания. Видел его жену. Красива, умна, но не хитростью и лукавством.
Умна добротой. В зле и злости не бывает любви. А без любви нет и страсти, как дрова без огня. В ней гордость достаточная. Такая приняла бы долю страдания мужа как страдание обоюдное. А ушла к другому. Без лжи и умствования накинула платок и бросилась из дома.
Как и моя дочь, замечу. Вот здесь и поворот. Говоря по чувству, не было страдания, а следовательно, и убийства.
С чего? Повторяю, говорю по чувству: он жертва какихто побуждений, сил неизвестных. А это совсем другая история. Тут и истина.
— Зачем же признался в убийстве? — спросил Стройков.
— Хотел остановить ее как бы страданием и вернуть.
На такие безумства способна ревность, поражающая разум длительным возбуждением. Сгорают и силы душевные. Потом пройдет. Опомнится. Придет и истина, если душа его добра, что считаю высоким и счастливым даром, без которого жизнь пришла бы к падению. Только она — эта доброта души — в силе своей, в слезах и в гневе противостоит не менее сильному ничтожеству.
«Без улик, по чувству, а чуть ли не всю правду подал, — подумал Стройков. — Да только не то. Мужик-то умный, что-то бы и новенькое изложил».
— А если скрыть что-то хотел? — сказал Стройков.
— А вы слышали, говорят, будто бы Желавин жив? Делом этим завелись.
— Слышал.
— Так о чем же еще говорить?
— А с чего такой оговор на себя? Оговор-то с чего? Это же остается.
— Я вам сказал о чувствах.
— А если потянул на дело, что-то исправить?
— Легче сквозь землю провалиться, чем на суд взойти, — пришлись слова Серафимы к ответу. — Мысль не моя, чужая, вымученная. Такое бывает: «Легче сквозь землю провалиться, чем на суд взойти». Страшнее суда за убийство. Не по преступлению, а по совести, — пояснил Николай Ильич, — Поняли? Шажок сделан и связан с тем, кто вынудил сделать. Вот этот шажок, дальше-больше, приводит к страху и мучениям. Жигарев мог оговорить себя, взойдя на суд за убийство, но только бы не всплыл шажок.
Стройков не ожидал, что история Мити вдруг так повернется, и не за этим он ехал, сам из скрытого подкрадывался, да не знал, с какой стороны виднее.
— Ищите женщину, — сказал Николай Ильич.
— Его жена?
— Зачем же ей обострять бегством к любовнику? Она чиста. Женщина та, которую могли привлечь, и вскрылся бы тот самый шажок. Лежит, истомившись, змея, и хочется ей лжи, чтоб шажком утянуть человека. Вот так, Алексей Иванович. В отвлеченном, в общем. Я не знаю, что еще сказать. Как мог… А он где, Митя Жигарев?
— На фронте.
— Он сам когда-нибудь скажет. Говорят, отца жалел. Вот тут что-то бьется. Душа Митина.
После скорого перекура за дверью Стройков снова сел на свое место у окна. Голубоватый свет стекол сменился на хмуроватый: солнце ушло с улицы и с другой стороны освещало крыши домов и кружевные сиреневобелые венцы церквушек.
— Еще к вам вопрос, Николай Ильич. Понять не могу, как он, Желавин, полез с таким письмом? Он ли писал? — сказал Строиков.
— По рассказу Серафимы Дементий Федорович обозвал Желавина лозягинским холуем. Он затаил злобу. О дальнейшем говорить что-либо боюсь: нет следов правды. Когда-то навещал мою тещу, бывал в доме. Его землячка. Было поразительно его чутье к собеседнику. Вот одна из его фраз: «В иносказательном тебе передам, ибо очень жалкое в жалком-то и не видать, а только в возвышенном отвлечении». Стиль его письма на Елагина. Сам писал — не с чужих слов по принуждению. Можно и остановиться. Я Дементию Федоровичу помог по мере сил. Теперь на свободе. На документе полковая печать и его роспись. Вы что же, у него служите?
— Я участковый, как был.
— Обширные наблюдения должны быть.
Вот и все, закончилась беседа. Николай Ильич встал.
В прихожей, обуваясь, Стройков незаметно глянул на окно напротив. По белой занавеске колыхнуло.
«Ходит», — опустил голову и подтянул голенища.
— Куда же теперь? К Серафиме?
— Скандальная больно. Посмотрю.
— Была девочка любопытная, быстрая.
— Спасибо за хлеб-соль, за слова и советы.
— Если что, заходите. Да провожу вас.
Стройков и Николай Ильич через двор вышли на соседнюю улицу.
— Вам туда; — показал Николай Ильич тростью на как бы перекрытый домом поворот улицы, виднелся лишь узкий просвет, в котором трамвай зарябил красной картинкой. — Совсем забыл. Что-то хотел подарить вам на память. На углу постойте. Я сейчас, — Николай Ильич торопливо скрылся в воротах.
Стройков дошел до угла, хотел повернуть назад и вдруг увидел Серафиму, в платке, в новой стеганке. Перебегала улицу. Лицо издали показалось молодым, а вблизи осветилось улыбкой.
— Как по телефону с тобой, Алексей Иванович. Прямо на уголке, под часами.
— Судьба, значит, мне еще раз каблуками греметь, а то и вовсе без них ехать. Если ты собралась рубашку на себе рвать, такая у тебя привычка в себя вцепляться и терзать, давай договоримся. Рви сколько угодно, а когда я спокойно за уголок зайду, тогда уж ори. Сцену на уголке не устраивай. Мне же совестно, что женщины подумают, будто я от алиментов бегаю. Прежде хоть среди мужиков, скроешься, а сейчас и мужиков не видать. В любом дворе задержут. Дай мне, милка, спокойно уехать.
Стройков остановился у витрины под парусиновым тентом. Напротив деревянный бар. Женщина за стеклом наливала пиво.
— Хочешь, угощу, — будто с повинной сказала Серафима.
Стройков отвернулся.
— После кружек бегать тяжело, а ехать и того пуще.
— А то в парк. Жасмин там, вино всякое. На живодерку успеешь. — Она слегка отвернулась в тень, отвела подол и, сжимая неуловимый, упруго ускользавший, лебяжий разлив ноги, достала из-за чулка свиток красненьких тридцаток. — Хорошо расстанемся. К дочке я собралась. На Волгу ее отправила. Завод там, самолеты делают. Буду работать.
— Жасмин, вино всякое. А кого у окошка ждала? Любовника?
— Тебя.
— Чуткое твое сердце.
— Все дурман.
— Словно жалеешь о чем?
— В осень холодею, а тепла нет.
Николай Ильич показался. Шел быстро, помахивая тростью. Трость взблескивала. Завидев Серафиму и Стройкова в беседе, замедлил шаг.
— Убитого и убийцу бог рассудит. А не ты и не он, — кивнула на Николая Ильича. — Все совесть изучает. Была у одного, да и того распяли. Спрашиваю, за что? Объясняет, а не понимаю.
Николай Ильич прошел мимо.
— Я потом, — проговорил он.
Остановился на той стороне, у булочной. Серафима отвела взор.
— Я и тещу его знала. Служила у нее. Садик был свой у окошек. Теперь другие живут. Садик запылился… А ты, Алексей Иванович, чей гроб на горбу нес? И кого от души землицей со слезою пожалел? Выходит, гада?
— Опять понесло тебя, любезная.
— Как же? Разговор, будто я не за мужниным гробом шла. Не то воскрес. Второй в роду человеческом. А не любили. Он тоже в мыслях желал, а наяву никак.
— После топора не воскреснешь.
— И свою могилу не сдвинешь. Барина пожалели и спрятали. А Астафий холуем остался, и гадом его показали. Унижали: не пролетарскими щами, а ловягиискими от него пахло. Подъедал. Вроде как пес. Надо бы не есть, а с голоду сдохнуть. Свет бы переменился — золотом и маслом счастье бы всем потекло. Ты святым духом питаешься? И откуда только силы?! Куда принесло, за кого-то погавкать.
— Ты полегче на таких поворотах! Успокойся.
— Про жасмин-то забыли, заговорились. Хоть и отцвел, а листики пахнут.
— Астафия жалеешь, а чего на могилку его плюнула?
— Ты, Алексей Иванович, в эти плевки не лезь. Ты со мной и чай не пил, и не видел меня. Лучше будет. Жалела Астафня. Обманули его со всех сторон. Хоть бы один ход кто оставил. А плюнула потому, что дурак он. И себя замучил, и меня. Приехала его помянуть, а не плюнуть. Но уж заодно. И помянула, и плюнула. Блюститель волнуется, — покосилась Серафима на Николая Ильича. Он заходил у стены булочной — туда и сюда. — Успокой. А я — вон по забору, за углом. Калитка там. Обожду.
Серафима, оглянувшись, скрылась за углом.
Стройков от ворот магазина показал Николаю Ильичу на поворот на той стороне — у керосинной. Перебежал через мостовую.
Николай Ильич подошел. Протянул Стройкову вроде бы бронзовую круглую крышку.
— Лупа. На память. Открывается. — Из бронзы выдвинулось выпуклое стекло линзы в оправе.
— Погодите с лупой. Отсюда за воротами посмотрите.
Внимательно! — распорядился он.
За углом забора подошел к назначенной Серафимой калитке. Заглянул во двор, заваленный ящиками.
— Серафима!
Никто не ответил.
Стройков бросился к подъезду Николая Ильича: «Может, эта калиточка?»
Постоял у двери в квартиру. Прислушался.
В подъезде застучала трость Николая Ильича.
— Что происходит?
— Дверь, дверь откройте, — поторопил Стройков.
Николай Ильич ключом открыл дверь.
Стройков оглядел комнаты и на кухне устало сел.
Взял хлеб, положил ломоть ветчины. Зажевал.
— Назначила свидание у калитки. А не оказалось, — проговорил он. — Вы от керосинной по соседней улице шли?
— Да.
— Из ворот никто не выходил?
— Нет, — Николай Ильич сел на диван у стола. Обождал, пока гость доест хлеб, подумал: «Здравый мужик: и желает и делает», — сказал:
— А теперь объясните мне, что происходит?
— Сам не разберусь.
— Кто должен был выйти из ворот?
— Не знаю.
— Кого-то хотели поймать? Так я понимаю?
— Давно Серафима на ваши окошки любуется?
— Любопытство женское. Ничего другого не нахожу. Отдохните. Вы устали. Представляется и искажается.
В такие моменты, когда разум как бы поглощается сном, а чувства безудержно распалены, совершается непонятное в последующем. Что-то наподобие озарений: у художников с пользой для дела, у других горьким раскаяньем.
Что ей нужно? Одета, обута, в силах подработать, имеет и сбережения. Экономна. Селедочка, чаек. Дочка в детском садике — все лето на даче в Загорянке. Сама на Кавказе была, в Крыму. Что еще?
— Кто околачивается возле нее?
— Что вам ответить? Не запутать бы. Да и вы осторожны, а отсюда и моя расплывчивость в суждениях.
— Да скажите же вы!
— Попробуем разобраться. Поделим некоторые совершенно бездоказательные соображения на столбцы.
В одном-Желавин, в другом-Виккнтий Ловягин и в третьем… не знаю.
— Гордей Малахов!
— Вон вы куда, в кровавую виру.
Стройков, согнувшись, сжал руками голову.
— Ничего не понимаю.
— Сговорщики в убийстве.
— Банда.
— Вот вам и положение Дементия Федоровича той и недавней поры… Лупу, лупу чуть не забыл.
Стройков подержал в руке оправленную бронзой лупу.
Опустил в нагрудный карман гимнастерки.
— Опять к Серафиме? — спросил Николай Ильич, — В столбцах трое, а в могиле…
— Живого держитесь.
Стройков походил на знакомом уголке под часами.
Поглядывал: не покажется ли Серафима?
«Что-то сказать порывалась. А я с вопросом, на чью могилку плюнула, затянул. Теперь сам отвечай. В сапогах войдешь, а без сапог выведут».
Мимо прошел Николай Ильич. На той стороне, у булочной, постоял, огляделся. Завидел Стройкова и устремился к нему.
— Нс заметили человека в плаще и в серой кепке?
— Не обратил внимания, — ответил Стройков.
— Зашла Серафима и сказала, будто Гордей Малахов хочет видеть меня: здесь, у булочной дожидается.
Стройков подбежал к подъезду Николая Ильича и осторожно подошел к двери квартиры. Половица вдруг осела под его ногами. Посмотрел. Гвозди торчали из дощины. Встал на колени. Приподнял дощину — отвернул покруче, и пригнулся. В тот же миг что-то колыхнулось.
Удар в лицо ослепил тьмой. Стройков руками закрыл голову.
Дверь квартиры была приоткрыта.
Стройков поднялся и, пошатываясь, прошел на кухню. Сунулся под кран. В раковину стекала с водою кровь.
«Полотенце показала, а утерли вон как», — Стройков намочил носовой платок, отжал.
В ванной, перед зеркалом, смочил одеколоном ссадины и порванный синяк на скуле.
«Кто же это? Она или на кого-то нарвался заодно? — подумал, разглядывая в зеркале свое пострашневшее лицо. — Чем же так? Словно бы железками. — Вдруг ощупал карман с пистолетом: — Здесь! Босичком надо было, тихо. А я на дорожку еще и подковался, на всю улицу сапогами гремел. Разукрасили. Такие столбцы».
Вышел за порог. Прислушался и осмотрелся. Невысокий побеленный свод и серые, глухие стены прохода.
Справа от двери прямоугольный проем. Поверху голубело узором окно из цветного стекла. В проходе, как в колодце, пошумливало.
Стройков приподнял половицу. В кирпичной кладке, между балкой под настилом и дубовым брусом порога — пустота размером с ящик. Програблил пальцами мусор на дне — раз, другой. Задымила пыль. Распрямил под дощиной гвозди, наставил в дыры по трещине и нажал.
Дощина плотно влеглась в проем. Сапогом затер шов, хотел захлопнуть дверь.
Вернулся к умывальнику. На кране, как с раздавленной клюковки, пятнышко. Замыл. В ванную заглянул.
Влажным платком вытер флакон с одеколоном. Пальцы тряслись.
За раскрытой дверью кабинета, у полок с книгами, стоял Николай Ильич.
— Вы здесь! — удивился Стройков.
— Жду, когда придете в себя. Что произошло?
— Что у вас лежало под половицей?
— Ничего.
— Не пропало что-либо?
Николай Ильич раскрыл шкатулку на столике трюмо.
— Кажется, все на месте. Вы скрывали следы происшедшего. Зачем? Чтоб потом ошарашить вопросом о половице? Что же выходит? Не доверяете. Вот посмотрите.
Под вешалкой лежал топор с коротким отпиленным топорищем.
— Этим предметом была вскрыта половица. Скажите спасибо, не ударили. Вам следовало бы выспаться. Метания бесполезны. Если что и было, испортили все своей беготней.
Стройков распластался на тахте в комнате Лии. Николай Ильич подошел к окну и задернул штору.
— Откуда она свалилась к вам? — спросил Стройков.
— Серафима? Еще девочкой стирала и убиралась в доме моей будущей жены. Ухаживала за свиньями в трактире. Пасла и кормила помоями и то же ела сама, и там же спала. Вот немногое, что могу сказать. Под порогом, видимо, прятала что-то. Привычка прятать от бедного детства. Чем беднее, тем сильнее мыслимое отчаяние потерять последнее.
В окно постучали.
Стройков вскочил и отбросил штору. Темно за стеклом.
— Стойте! Куда вы! — пытался остановить его Николай Ильич.
Стройков бежал через двор к калитке в воротах…
В голове зазвенело и поплыло от удара.
Пальцы надавили на глаза лежавшего и подняли веки.
Приблизилась свисавшая из-под кепки холстинка на лице.
В глаза хлестнуло землей…
Николай Ильич втащил Стройкова в квартиру. Завалил на тахту.
— Скорую помощь!
— Не надо.
Стройков поднялся, наткнулся на стену и упал. Снова поднялся. Тронулся к умывальнику на кухне. Снял гимнастерку и бросил ее в раковину. Месил и отжимал в потоке тяжелое, измазанное.
— Идите. Ложитесь, — сказал Николай Ильич. — Я тут сам все сделаю.
Стройков подошел к тахте и будто провалился.
Темнота обжигала лицо, знобило.
Раскрыл глаза. Николай Ильич подносил чашку.
— Медовая водичка. Согреет, успокоит, и уснете.
— Что же это было? Кто?
— Рано. Дайте всему естественный ход. Когда выхода нет, лезут в подполье, роют тайно под стену, и выползает остервенелое неизвестно где.
— Но что же все-таки? — настойчив был Стройков.
Николай Ильич присел рядом на стул.
— Неспокойный ваш участок. Реализм, Алексей Иванович, — это лишь одна сторона жизни, что и как вам представляется, но как представляется другому, вы не знаете. Как же быть? Зовите на помощь воображение. Вообразился же храм в мираже. Да как! Вообразите эту женщину, что она красива. Глаза тьмущие ведь разгораются. Не совсем одинока, есть любовник, которого не любит, но вынуждена встречаться с ним, возможно даже уединение среди скал на берегу моря, некий рай, предел счастья, но сбивает запах багульника, другое совсем чувство. Дает ли вам что-либо такая степень воображения или нет? Может же быть у нее знакомый? И она для него красива. И какое вам дело до них. В бесчисленных столбцах один — Желавин. Вот кто вам нужен.
Стройков выпил медовой воды. Николай Ильич накрыл пледом.
Сон находил, зыбкий, тревожный, мучил какой-то погоней во дворе, и будто в своей избе сидел на диване.
«Надень простую рубашку на меня», — просил Глафиру перед смертью своей.
«Надену, дорогой ты мой».
Скорбью поразило все его тело, безысходно и горько еще потому, что было все просто.
— Елагин, к тебе пришли!
Сергей вышел во двор.
На скамейке у забора сидел Николай Ильич. Сергей остановился перед ним, сказал:
— Я хотел позвонить вам.
— Что-нибудь есть от дочери?
— Нет, ничего.
Николаи Ильич поднялся.
— Если что будет, сообщи.
— Простите меня.
Николай Ильич посмотрел на конец трости; как продолжение перста своего поднял и опустил.
— Хорошо, хорошо. В обоюдном желании приблизить доброе.
С Хавской Николай Ильич свернул в переулок. Было, как в оранжерее, тепло и влажно. Мостовая вдали рябила, будто течение на перекате речном.
«Сильные нравственные начала очищают от озлобления, стыдят, поднимая к возвышенному», — думал Николай Ильич. Вспомнил поверженного у кустов сирени вчерашнего, утром уехавшего гостя. — Сотворенное над ним вне совести и оправдания».
Часть IV
ГЛАВА I
Никанор налил в чашку щей, «Серые» щи, из проквашенных, еще зеленых капустных листьев. Горячо, вкусно варево, с сальцем, лучком и мучицей, топленное в глиняном горшке.
Не спеша почерпывал ложкой.
«Хоть бы погодой его погноило, а болотами потопило. Да, пока не свяжут, по шее не звезданут, не угомонится. На такую войну крепко собрался. Решил хозяином стать. Свое тогда не вернешь, кончится. Хлёбово будет, а слова — нет, и ум отойдет».
Сел на скамейку. Раскрыл створку окна для прохлады. Только что отшумел дождь. Промыл воздух, и от леса парило грибной прелью и черничниками. Сильнее и выше раздавался орудийный гул.
В избу зашел Никита. Положил тетрадку на стол и что-то записал.
— Задание, Матвеич, тебе с хозяйкой. В ночь, у дальней луни, ленок потоптанный уберете. Раненым на подстилку. А то с земли простужаются. Распишись. С меня спросят — изволь, записано. И тебе когда пригодится. Документ. Представил — проходи. А нет — в сторонку. Чем занимался в этот период? Не хотел, а чего хотел?.. Здесь, — показал Никита на линейку в тетрадке.
Никанор расписался. Никита сложил тетрадь, завернул и брезент и впихнул за голенище; сапоги, как кряжи, смазаны дегтем на все напасти — на дождь, жару и болота.
— Погоди, Никита Васильевич, сомнение тут у меня. Какую-то сегодня подозрительную жидкость нашел. Иду и гляжу: возле самой стежки, под кустиком, в посудине и стоит. Прямо как специально.
— А ну-ка покажи.
Никанор достал из-за сундука бутылку. Никита взял, посмотрел на свет. Жидкость желтоватая. Отвернул пробку. Понюхал.
— Спиртное. Аж в голову, как печатью, стукнуло.
— Не с отравой ли какая? Чего сомневаюсь.
— Так определим. Петушок у тебя во дворе бегает. Поглядим, как повлияет.
— А вдруг что? Жаль петушка-то.
— А как безвредная? Что же ее чистую выбрасывать? Или держать незнамо чего в доме? Оно и пожар может быть. Петушка пожалел, а сам без двора кукарекай потом. Дай-ка корочку или сухарик. Сейчас произведем.
Во дворе Никита полил из бутылки в мисочку, корку намочил.
— Ко-ко-ко, — позвал ходившего по двору петушка. — Ишь ты, бегом.
Петушок живо склевал хлеб. Взлетел на плетень. Голова словно в зеркальцах отражалась. Коротким голоском кукарекнул.
— Видишь, песни запел.
— Погодить надо. А жаль будет. Молоденек, а умница. Самолет немецкий летит — он бегом в свой окопчик в крапиве, — похвалил петушка Никанор.
Петушок расхаживал по мураве, что-то склевывал.
— Ты другое скажи. Потопчет курочку, яичко снесется. А из яичка новый петушок или курочка. Как устроено, — поразмышлял Никита. — Из ничего прибавок берется… Не помер. А ты горевал.
Еще обождали и пошли в избу.
— Это никакая там отрава, а зубровка, — за столом, сразу же, с глотка, определил Никита и еще налил: хозяину в чашку, а себе, как из насоса, качнул в окованную железом кружку.
— Не спеши. Пусть по организму пройдет. И поглядим, как подействует.
— На дураков действует. А у умных она мыслями воспаряется, — ответил Никита.
— Все ж таки. Не спеши, — дал совет Никанор.
— Ты погоди рассуждать. Меня послушай. Кому отравленным вредить, спрашивается? Бабам, чтоб без них прибавок населения укротился? Не укротится. Бабы у нас любую отраву выдерживают. Или нам с тобой? Мы что с тобой, генералы, ордена какие у нас?
— Так без нас как же, земля олешником зарастет.
— А вред какой? Кабаны и волки разведутся? Опять же польза: с кабана сало, а с волка и шуба хороша. Была бы земля, а у нас на ней само все нарастает и множится. Лось! Сколько в нем пудов мяса? Тот же тетерев, намедни сам в печку залетел.
Никита вылил из бутылки остальное в свою кружку.
— Ты уж, Матвеич, не возражай, раз у тебя страх такой, а я еще и бригадир, командир бригады, комбриг, — Никита выпил, затряс плечами. — Что бы догадался и другую оставить. Нет такой догадки, чтоб свое оставить, а другой бы с удовольствием взял.
— Ты забыл, как взял, мое растирание выпил? Вот тут за цветочком стояло, — показал Никанор на железную банку с геранькой, — в посуде. И как ты побег в больницу прочищение делать.
— Негодное прочистили, а годное в жилочки пошло. Я еще и песни пел обратной дорогой. Ах, не одна, не одна… — затянул было Никита.
Вошла Гордеевна. Держала за ноги петушка, встряхнула и положила на лавку.
— Чего-то околел петушок-то наш.
Никанор схватил картуз.
— Говорил я тебе.
Никита подтянул штаны.
— Теперь другие разговоры, — и выскочил из избы.
Видела Гордеевна в окно, как бежали они по дороге; Никита впереди, а Никанор сбочка обгонял его. Убрала со стола пустую бутылку: «Ишь, и беседу бросили. Знать, вызвали куда-то».
Вернулся Никанор поздно. Вздыхая в темноте, выпил кружку воды и еще зачерпнул.
— На лён, мать, пора, — сказал, вздыхая, выпил и вторую кружку.
Гордеевна поднялась со своей лежанки за печью.
Во влаге ночной запахи сушеных трав горевали саднящим в цвету бессмертником. В избе, как в кадке, погуживало.
— Чего это ты, отец, с Никитой наперегонки тягаться вздумал? В молодости не тягался, все потихоньку ходил, а на старости взбрело тебе?
— И не говори. Сроду в больнице не был, а довелось. Выпил винца, называется, зубровочки. С отравой подмешанной, холера ее расшиби! Да не волнуйся. Промыли. Воду во внутренности нагнетали для прочищения. Думал, и не свидимся больше. У меня еще как-то обошлось. А Никиту на полу держали, все вырывался. Как же орал: «Воду с двух сторон гнетете, а стоку нет». Докторша молоденькая его утешает: «Не волнуйтесь, будет сток. А не будет, еще дольем». Оно и прорвало. Все в стороне, а его, болтуна, в двери выбросило.
— У тебя не разберешь, где наврешь.
Никанор посмотрел на лавку.
— А петушок-то где? Его куда поглубже зарыть надо.
— Тепленький был. На суп хотела. А он и оживел.
— Как это оживел?
— Угорел, знать, с пожаров. Ходит. Правда, слабенький, пошатывается, будто как сонный, и все воду пьет.
— Проспался, значит. Ты бы ему рассольцу налила. Помогает.
Ночь темнотой и туманами скрывала в полях женщин с серпами. Выжинали рожь, побитую, а местами и прокопченную дымом с соседних, сгоревших, нив. Что-то будет?
Шли Никанор и Гордеевна на ленок к дальней пуне.
Спать бы в эту пору, а надо идти. Да и в избе теперь как под кустом осенью. Что делать? От времени не уйдешь. Нет в жизни вечного счастья, как и вечного горя.
Когда невыносимо, терпи. Терпение тоже сила, сродни тягучей смоле: почти неподвижная, неистова и неукротима в огне.
«Без ничего и идти легко, да с пустым скоро провалишься, па чужом не накормишься», — подумал Никанор, так, между прочим; устал и пошел медленнее. Не скоро ходил, а скоро и далеко являлся, не рассиживался и пути скашивал — кому топко, а ему ход, кому и криво, да было бы ровно, а он и по кочкам — напрямик, не петлял готовыми стежками. Всякое случалось в лесу. Но раз на знакомом и хоженом сбился.
Шел как-то вечером по лесу. На пути, пообочь, сеновальная пуня хуторская вдруг далеко показалась. Удивился: «Куда нелегкая занесла!» И свернул. Долго шел по олешникам, в какую-то чащу забрел. Места незнакомые. Туман слоями и какие-то бугры в воде. Проваливался в болотца и в ямы от сопревших пней. Ничего не мог понять.
Вели его к избам голоса поздней гулянки. У околицы огорожи танцевали под гармонь.
— Где я, ребята? — спросил.
— Папаня, да что с тобой!
Дочь увидел и опомнился. Хутор узнал.
Утром Гордеевна спросила:
— Где ты, отец, загулял вчера?
Вечером повторил путь. Дошел до какого-то места, И вдруг, освещенная луной, далеко явилась пуня. Он свернул прямо на нее. За кустами на стену наткнулся.
Стал отходить назад: не сводил глаз с пуни. Стена тонула в тени бугра, а крыша как бы поднималась, и внезапно, как что сместилось, и поразило в неузнаваемом. Крыша была в отдалении, и в то же время он ясно видел торчавшую из гребня слегу и сидевшую на ней сову, и глаза ее, наполненные зеленым светом. Он подошел ближе, еще ближе. Пуня была рядом, а за ней открылось пространство низины, и все стало понятным: бугор скрывал даль, как бы вносил крышу в прореженные светлевшим небом вершины леса.
Случилось, шел по тому лесу. Остановился. Вон там, на угорье, пуня, словно частоколом скрыта. И так и этак приглядывался — не видать. Свернул на просеку — полосу межевую среди кондовых елей. Осины косо перечеркивали голубовато пылавшие просветы. Почву подмачивало болото — рудело невдалеке прорвами, и рос здесь багульник, одурял сонным духом. Кусты волчьего лыка в рубиновых бусах ягод.
На просеке перед болотом, где яверь колосился чередой снопов, стоял Желавин, опустив голову, глядел в землю. Поднял руку и поманил.
Никапор подошел. На кочке во мху с алевшими кистями брусники змея растопорщепной пастью заглатывала другую, и та, отблескивая, лилась и хлестала телом, а на нее наползала пасть, как чехлом натягивалась на жертву кожа в космах старой, облезшей рубищем, с новой, влажной, красневшей от брусники и зеленевшей от мха, чешуи. И словно гранями отражали близкое-так, невидимой бывала гадюка: блазнилась травой, когда ползла но ней, сливалась с солнцем, с каплями дождя и росы. Природа дала разные хитрости всем, но какие-то зна;:з'ли слабое все же обозначало себя.
— Что и к чему тут? По какой страсти? — спросил Желании.
— Долго линяла, стерва, — понаблюдав, сказал Никанор. — Видишь, еще и не облезла. Ползать боится: старая кожа, как сухой лист, шуршит. Самой страшно. И лежать голод не дает. Что ей остается? Говорят-то не зря: змея через огонь летает, старую кожу палит. Ну, а эта к своему подлегла, к сытому.
Желавин выслушал, не шелохнулся.
— Одно, значит, — проговорил. — Сытое в пустое идет и поглощается.
Никанор поддел гадюк мыском сапога. Сбросил, и они свернулись, как плети ударили в разные стороны, закрутились сцепленные и отлетели, бешено заскакали к болоту.
Столько лет прошло, и вот вспомнилось перед опустевшим: не стало пуни: каким-то часом солдаты сволокли бревна к Угре и ниже по течению заплотили в вязучие берега переправы на перекате. Сняли и горбыльный сосновый пастил — открылась земля; в былые потемки ее осыпалось с сеновалов семя, и уже взмелось вершинистым стогом разнотравье, еще не выбранное летами на пригодность к этому пустошному бугру. Какая трава зацарствует? Может, былинник — черная полынь? Расправила веерок листьев, не спешила в рост: вгоняла поглубже корень во влажные толщи, чтоб не спалила засуха.
А потом вверх. Покровом заглушит неугодное, отравит обжигающей горечью; гонимая людьми, ищет местечко рядом, словно боится разлуки, хоть на брошенном, а поближе к избам; нецветимая, сверкает зимой кострами розового инея; бывает, и пожарищем кажется, когда по первой ее зелени вдруг проледенит ночь арктическим дуновением.
Вокруг этой нивки — крестники пуни, оставленные без ее сугревы малинники в осаде червленно иззубренных пик иван-чая.
За малинниками — поле льняное. Когда зацветает, чудится издали: небо, мутное, низкое, прояснело за лесом, и еще влажна его глубина голубая; созреет, зашуршит в погремках семя. Жмут из него масло, пахучее в приправе с толченой картошкой. Замешивают на масле и живописные краски, нетленно сияют они на сокровищных полотнах — холстах из того же льна. Расстеленный по лугам лён росят долгие туманные ночи. Дыхнет потом холстина как первым снегом, бела и прочна, в жару холодит, а в холод ластит теплом; в час прощальный посветит кому-то ленок, да будто цветком своим — огоньком в печальной лампаде.
Как на темном дне, среди всполохов фронтовых и зарниц небесных, миганьем, как из-под ресниц, открывавших золотые обрывы, Никанор косой выкашивал потоптанный лен, а Гордеевна, согнувшись, собирала и вертко связывала. Ставила в копны ведрастые снопы.
— К лесу надо сносить, — сказал Никанор. — А то днем, гляди, за солдат примут и разбомбят. Будут наши труды напрасны.
Никанор сел на снопы у кряжистого стояка пуни. Потная рубаха слиплась с телом.
Гордеевна отжала подол старой поневы. Растертые ладони засаднило от росы — заело как солью. Постояла: чего-то ждала. Зарница взмахнула кумачовой шалью, да не покрылась. А в дальнем поле, там, где Ельня, все что-то грозило.
— Ходи сюда, поедим, — позвал Никанор.
Гордеевна подошла, набросила на мужа стеганку, пожалела:
— Поешь да полежи.
— Належимся. Постоять на этом веку мудрено.
— Как себя чувствуешь?
— А ничего. Подлечили, считай, — ответил Никанор.
— К чему незнамо что пить?
— Гляжу, народ бьют, месют как попало.
— Себя береги. Случись, как без тебя!
— Ты о ребятах плачь, если помогает. Вот их побьют, как с тобой жить будем?
Гордеевна вытерла слезы.
— Без тебя-то помру. А случись со мной, рядом с мамкой меня положи. И доски, доски-то сухие на хлевке никуда не подевай. Легче нести будет.
Никанор отвернулся: будто ожгло глаза.
— Ну, давай загодя выть друг об дружке.
Гордеевна расстелила на траве платок. Положила кусочек сала, хлеб и огурцы малосольные.
Тихая еда, горестная.
Поели скоро. Никанор положил узелок на стояк.
Не успели зайти в лён, как над травою закачалось что-то, как повешенное, и упало. Заскребло в узелке, загрызло и потащило.
Шзбаков по яверю болотному попстлял.
Панел Ловягии у куста ждал его.
— Вот, добыча, — Шабаиов улыбчиво протянул узелок Павлу. — У лесника взял. Желавнна угости. Сам никуда не ходи. Нашумели малость. Дело наше дядюшку твоего спасти: служить надо верно и крепко одному.
Прежние заслуги его не забыты. Дорогой он человек, храбрый. Что Желавин говорит? Он бы должен знать, где дядюшка.
— Болтает разное.
— Тогда что ж. Сюда его вымани. Тут быстро договорим. Дашь знать, если что. Связь прежняя: на бабушкиной могилке. Так или что другое?
— Так. Хитрим, а толку мало, — сказал Павел.
— Вот толк-то и ждем от тебя.
Павел разделся, зашел в болото и скрылся за яверем.
К Шабанову подполз Гордей.
— Чего тянем? Обоих тут в болото рылом. Захлебкой живо заговорят. Да ходу отсюда. Мысли Астафия и Павла не знаем. Что у них на уме?
— То-то и оно. Вон как затянулось. За Павлом присмотреть надо, а то не обвели бы.
Желавин развязал узелок, достал ощербленный нож, отрезал пластик сала, положил на хлеб, разделил ровно — себе и Павлу. А остальное завернул и убрал под куст.
— На завтра будет.
Снял фуражку и стал есть, опустив голову.
— Ты у кого взял?
— У лесника.
— Гляди. Всю жизнь без собачки по лесу. Звягу не любит. Не слыхать, не видать — близко подходит.
Островок на болотной прорве — толща торфяной дернины, заплетенной корявистым черноталом и хворостом, подмокал сочившейся жижей — гнездо, в котором укрылись Желавин и Павел Ловягин.
Грязные, голодные, ворочались, зябли ночами и мучились, чесались: изжигала комариная мга.
Угарный газ не сходил с болота. В слоях тумана преломлялось солнце, и казалось, облака сошлись с землей — душило влагой и паром натомлениой гнили.
Под кустом, в клюквенной травке, бочаг-весь-то с ушат, а дна нет. Желавин, привалившись к кусту, не то дремал, ке то задумался. Прел в ватнике, да не снимал: лихорадки боялся. Па глаза надвинут картуз. Лицо заросло, как во мху порыжелом.
По ту сторону бочага, завернувшись в шинель, лежал Павел Ловягнн.
— Пулю в лоб не напишут, с киркой ты не пропадешь, — сказал Желавин. — Вон какой — и корни гложешь, и варево из лягушек хлебаешь. Прямо кухня французская. Как это дядюшка твой не догадался ресторан здесь открыть? Лягушки есть поболе иной курицы. А зимой охота. Стрельнул по глухарю или зайцу-клади стерлинг на блюдо. И за воздух тоже. Такого воздуха нигде нет. Самый дорогой — морозный. Милёна от него, как клюковка, сладит. А в болоте можно лечебные ванны открыть.
Павел повернулся, сказал:
— Комаров много.
— А что комар? Целебное растирание. За путевками на это болото очередь будет до самого Лондона.
— Давай на паях, — шуткой отозвался собеседник.
— Тогда начисляй в мой карман по полтиннику за каждую лягушку. В счет пая. А как же? Убыток мне: по два котелка в день уничтожаешь, считай, на червонец.
— Расчетливый, гляжу.
— Твой батюшка научил. В амбарной книге цену каждой корочки на меня записывал. И, бывало, скажет: «Сапоги ты свои слопал, ходи в лаптях». Однажды вызвал к себе в кабинет. Дядюшка у окна в кресле сидит, а Антон Романович за столом. Книга амбарная перед ним. «Подойди», — говорит. Подошел. «Вот, говорит, в этой книге без всяких описаний видно, как ты бился, чтоб что-то иметь. Заслужил похваления, и мы с братом решили…» Дядюшка перебил: «Не говори до утра». — «Не заснет». — «Зато на всю жизнь ночь запомнит».
И правда, заснуть не мог. И сапоги снились, и гривенники, и конфеты, и барыньки. Утром зовут. Барин и говорит: «Поедешь учиться в гимназию». Вот каким оно, счастье-то, бывает! «Сапоги не слопал». Слова запомнил — терпи до счастливой ночи.
Желавин натер в бумажку сухого мха. Закурил. Прокашлялся в рукав.
— Зараза какая. А тянет. За платком-то лесник не придет?
— Дело свое знаем.
— Гляди. Барин тоже знал, да ознался… Любил я на станцию за почтой ездить, — снова в прошлое повел бреденьком Желавин. — Газеты, журналы везу. Тихо еду, все страницы смотрю, листаю царства на картинках, острова с пальмами, дворцы, отдаленные от наших изб и дороженек на землице унылой. Но речь особая про уныние землицы нашей и про странички разные… В саду флигелек был. Дядюшка там уединялся. Всякие ведомости наши и заграничные читал. На новые капиталы мыслями раскидывал. Привезу почту. Положу все по местам на письменный стол. А на столе записки, письма, карты всех стран. Всем владеть хотел! А свое провалилось.
— А как же ты? — спросил вдруг Ловягин.
— Не торопись. Сейчас бы в баньке попариться с веничком. А потом за стол к чугунку с картошкой. С килечкой хорошо. Покурил — и спать. От окошка малинкой пахнет. Туман. Эх, куда бы в тайгу да в избу над широкой речкой. Есть места. Паши, коси. Нет же, милый, документы показывай. Досье-мосье. Все по клеточкам распределено: вот стервец, а этот лучезарный. Вот с тобой в болоте сидим, а другой, прямо в эту самую минутку, из хрустального бокальчика отпил и осетринкой закусил, лучезарный, лучезарный-то. Он улыбнулся, и ты улыбайся в его лучезарности. В дерьмо он тебя окунул — всплыл ты и улыбайся. А нет, не нравится, сиди в дерьме. Может, и не гнил бы я в этом болоте. А вот… Приехал както в отпуск со своей милёной бывший по здешним краям комиссар. Милёна его по ягоды пошла. Несла меня нелегкая: мимо я проходил. Берег ягодки она. Остановился незаметно. Гляжу. В лесу тихо. Любуюсь. Солнышко по сарафану ее резвит. Багульником дурманит. Кто я? Человек. А кто человека сотворил? Ведь не я же себе, не существуя, сказал: сотворись! Значит, и не я всякие вспыльчивые вещества для возгорания в себя напустил.
И возгорание-то от нее, от естества красивого. Да и лес как в древность завел. Он же, багульник, и в каком-то веке, примерно, такие же испарения натомлял. А чем человек изменился? Мыслями, а чувством возгорания не стронулся, чувствами он стронется вместе с землей. Тогда другое.
— Короче, и ягоды прокисли, — сказал Ловягин.
— Оглянулся я и вижу муженька ее, за кустом стоит, боевой, в военном. В стыде-то я и бросился к ней: «Ягодки, ягодки помогу вам, пособираю». А как отошел, слышу, он и говорит ей: «Ловягинский холуй, холуем и остался».
Вот в какую клеточку предначертал. А за что? Она, милка, в черники пошла и губки подкрасила. Для чего? Не глухарей же завлекать? К яркому цветку и мошка липнет. Виноват: на губки ее поглядел и нектар представил.
Его нектар, он хозяин се, властелин, фараон египетский, а я холуй смущенный, да еще прежних, сверженных времен холуй. Почему холуй? Как ответить? На запятках свистал у твоего дядюшки. Почему я свистал, а другой — нет? Не было другого, а я, пристегай, готов был к рвению при вашем дворе на побегушках. Явится мысль или хотение какое барину: круть — верть, и уже не мысль и не чувство, а самое как есть дело в моих руках — конверт с ответом или приветом. За исполнение и допускали.
В людской стол с остатками некоторыми на блюде после вкушения барского от даров земных. Почему я подъедал, а другой — нет? Проклятый вопрос. От него и петляю.
Как ответить? Барина не спросят за ананас, а меня за кожуру с ананаса. Не потому, что сожрал, а потому, что жаждал. Вон какая петелька — болотами да прорвами.
Но пока широка — выскочить можно. Нет холуя без хозяина и хозяина без холуя. Без такой сварки и пропали.
Павел еще раз повернулся на мху, будто разморился совсем, но вопрос задал:
— Кто же виноват?
Желавин повременил с ответом, пальцем в небо показал.
— По истории небывалой, на красное и белое свет порвало. Тогда бы и ушли. А Викентий Романович в последней надежде и сдал.
Ловягин фуражкой прикрылся от солнышка.
— Ну, расскажи.
Желавин вроде бы поклонился.
— Для упреждения твоего.
— Для спасения надо было из той войны выкручиваться и богатыми сибирскими землями мужика наделить. Пусть бы капитал наживал. Не пошел бы свое разорять, за землю бы кровь пролил, и новую власть представил. Перед вашим свержением навестил я Викентия Романовича на его московской квартирке, — о давнем начал Желавин свой рассказ. — В отлет печальный он собирался, светлость его.
«Спохватится мужик, Астафий, — сказал он мне. — Да поздно будет. По неимению дурак с умным, а мастер с бездельником поравняются. Высшее в низшем погрязнет… Где коней нам достать?»
«В трактире кони кормлены», — говорю.
«Мы на своих. Ты со мной или у тебя иная дорога?»
«С вами, барин, говорю, дороги иной нет».
Договорились в Нескучном саду встретиться. В Черемушках коней купить. А оттуда без задержки в свои края, тайно вас вызвать и скрыться… Париж! А то и дальше — к пальмам, к теплу заморскому от наших болот и метелей. Бывало, заметет ночью, и царь ты и государь в своей избе… Пришел я к пруду. Невеселая вода. Глянешь и вроде как лежишь на холодном дне, а над тобой ивы плакучие. Куда-то галки летят. И где тут красное и белое на хмурой воде. Не пришел барин. И на другой день ждал, в тот же час, как условились. Нет!.. Опоздал я к гибели вашей Помпеи. Уже на развалины пришел. И сад вишневый сгорел, так с края деревцо уцелело. И дедушки твоего портрет в землицу влекся, черный весь — глаз из-под брови глядит, а другой — вроде как вилами порван. Про вас-то слышу: сбегли вы с батюшкой. А Викентий Романович чего-то отстал, за свое хочет посудить. Знал я дядюшкины местечки — и охотничьи, и рыбацкие. За хуторов, па старой гари, гляжу, бредет. Взор невеселый. да будто и испуганный. Барин, дворянин, богач, а словно от сна проснулся, и нет ничего. У кого-то крыша дырявая, а у него и этого не было. Все в одну ночь исчезло.
«И лес, говорит, незнакомый. Куда я зашел? Выведи меня скорее. Дом, где дом?»
— Страшно слушать, — проговорил Ловягин.
— Страшно слушать. А жить?.. Проводил его в землянку, — продолжал Желавнн, — обиталище Григория Жига рева. Уголь тут в ямах выжигал и деготь гнал. Черепок горлачный в землянке да лежанка из досок. Сноп в головах, мышами потертый. Заснул он на лежанке.
Дождь — завеса непроглядная. Только на упокой по такой погоде: ничего не жаль, ничего не вспомянется. Вдруг вскочил барин-то. Огляделся и за голову схватился.
Долго он сидел неподвижно.
«Снилось мне, говорит, или правда, будто я в каком-то доме. Богатый дом. И все готово там, чтоб мое желание исполнить. Любое, какое захочу! А в каком-то флигельке, в душной комнатке к рыжей девке ползу. Обезумел, к телу ее здоровому страсть. Она свечой повела — в угол показала. «Только, барин, после-то». Гляжу, а там туес меченый. Припал я к ней».
Чую, захворал барин. Пошел я в деревню за хлебом.
Все коров доят. Тихо. Будто ничего и не случилось.
Хлеб я взял — и назад. Захожу в землянку, а там никого, пусто.
— А дядюшка?
— По слухам, вот в этом болоте сгинул. А говорит; будто и живой. По слухам, по слухам. Толком не знаю. Не буду зря говорить. И рассуждать, — прошептал Желавин, — боюсь. Не провалиться бы на нашей прорве.
Павел будто потерял интерес к разговору, пошутил:
— Из воды с пустыми животами, как поплавки, вынырнем.
— А как вверх ногами: живот-то посередке.
— Бояться нечего. Бог делом занят на большом суде.
— Ты потише. Птички спят. Пугаешь.
Отражая пылавшее с края небо, горном горел бочаг под мрачным туманом.
Желавин бросил на мох тряпицу.
— Пострашнее бога.
Ловягин взял тряпицу, развернул, грязную, засаленную-с большими дырами, похожими на глазницы. Тьмою водило в них, как будто оживало что-то, приближалось взором. Отбросил. Тряпица пошевелилась во мху.
— Ты лучше погляди. Вон какая! По молве все знает. вес тайны; и от пожаров покоптилась, и кровь на пей, и слезы младенцовы, и золота жар-то какой. На лице смертью являлась.
— Не удивляй, — нехотя проговорил Павел.
— С тех огненных лет никак не разгадают. Гопорилн про дядюшку твоего, будто он убийцей ее надевал. А оказалось, он по этому самому времени далеко где-то в Сибири руды расковывал, и охрана строгая тому свидетель.
Взор Ловягина поледенил по лицу Желавина.
— Кто же тогда?
Как из тумана поднялся Желавнн, обагровленный колыхнулся в тумане. Припал к бочагу. Пососал воду через платок. Тяжело отдышался. Снова сел в развилку куста, где посуше, да и согреться хотел в покрове провяленных дымом черноталовых листьев.
— У местного сыщика спроси.
— Что за сыщик?
— Тут один.
— Спросить все хочу. За какое счастье гниешь?
— Каждый за свое гниет, — ответил Желавин.
— А все-таки? Про свое скажи.
— Ты не поп, чтоб я тебе про свое рассказывал.
Желавин привалился к кусту, не то дремал, не то задумался.
Лежал и Ловягин. Шинель укрывала его, ютился в безвестном. Шумел яверь под чашею неба в ненастных следах. Как корью, бредила память-мелькали световидения: кусты красной смородины, голубые окна усадьбы и клевера, клевера лугами.
Ловягин приоткрыл глаза. Желавин у куста покосившейся колодой темнел. «Не спит, — заметил Ловягин. — Философ, а топор на темени».
Небо над Смоленском тянулось сумрачным потоком куда-то.
— Столпотворение российской истории, — проговорил Ловягин, — и конец ее на этих холмах. Жутко сказать.
— А здесь, по нашим краям, дорога такая испокон побоишная. За Москвой-то, Владимирка потише, кандалами метенная. — Позадумался Желавин, вздохнул. — Как Европа поживает? — спросил хмуровато. — Поди, и Париж видел?
— Видел.
— И бабенки веселые?
— Свобода.
— Наша все с иконы глядит, как на коленях, сердешная, о малой радости молит. А Париж и мужики видели, когда Наполеона проводили по этой дороге. А царство высокое скоро народ забыло — спасителя своего.
— Всю историю в недолю свели и оплевали.
— Кто оплевал-то?.. Забыл сказать. Искали вас тут в тот переворотный год. Топору на поклон.
— За что? — с гневом спросил Ловягин.
— Так ведь и во Франции королю Людовику и прочим головы поотсекали. За что? Вот и спросил бы, в Париже-то. Или плачут над Людовиком-то? И ты слезки лил?..
Подобрал я на развалинах вашей Помпеи, в бурьяне, картину небольшенькую. Дуэль Пушкина с Дантесом.
В своей хилой избенке повесил картинку-то. Задумывался. Вроде бы какое-то безмолвие сумерков зимних из прошлого являлось-вечной задумчивостью в лесочке как бы осиновом. Что-то и проглянуло. Не просто дуэль.
«Пал, оклеветанный молвой», как выразился другой поэт.
Стреляли в русское! Чтоб не возвышалось наше, а осталось в низменном упадке духа, нищего и немого. Убитого в санях скорее и отвезли, а молву ревностью прикрыли.
Русский царь над русским предательство совершил. Поди, когда последнего царя к стенке поставили, мелькнула мысль у него под взором комиссара. Он, комиссар, царственный круг романовский пулей замкнул — приговор истории привел в исполнение, ненавидя за погубленное и униженное.
— Сам тоже комиссарил в гражданскую? — помолчав, спросил Ловягин.
— Не понял, барин?
— Песенка известная.
— Не я ее сложил. Да нет и той, какую Викентий Романович высоко воспел.
— Куда же делось?
— Я не барин и не хозяин. Не ко мне вопрос.
Сгорбясь сидел Ловягин. Вдруг подался вперед. Исподволь, от колена пистолет выставил.
— Короче и побыстрее! Без прибауток?
— Спешишь, барин, — проговорил с сожалением Желавин. — Дело не зная.
— Выкладывай все, что разнюхал, умник. Все!
Желавин снял картуз, сапоги — разделся. В борозде груди поблескивал крестик на цепочке.
— Стой!
Желавин спустился по горло в болото и, держа над головой узелок, осторожно заплыл в протоку среди яверя.
— Вернись, — негромко позвал Ловягин. — Возглашенному послужим.
Желавин заполз на островок. Стал одеваться. Натянул нижнюю из грубого холста рубаху.
— На ресторан получишь. Не здесь, так под пальмами.
— Не унижай и не позорь.
— Отец сказал: ночью унесли. Армяк с бриллиантами. На возу лежал.
— Не слышал, — глуховато ответил Желавин.
— Кто мог взять?
— Устал я.
— Кто мог взять? — повторил вопрос Павел.
— Пустой разговор. Кто бриллианты взял, а нам бы кусок хлеба где взять.
— Найдем бриллианты, волю себе купим и скроемся.
— Оно бы и ничего тюрьма, а изба сибирская, то и совсем бы рай.
— Что там бормочешь?
— Про избу я, про избу. От окошка малинкой пахнет.
Желавин завалился на мох, закрыл глаза.
Прежде с этого болота лихорадка ходила, по туману.
Боялись в деревнях. Недомогание сперва, ломота, а потом жар. Всякие случаи бывали: то в лесу человек окажется, то в чужую избу зайдет. Только в мороз исчезала, коченела зимой. По льду за клюквой сюда ходили. По кочкам брали. Платки цветом по всему болоту. А лед молодой похрустывает, звенит: рад, что люди пришли за красной ягодкой на пропащее. Сейчас самое опасное.
Холодом от дна тепло выгоняло. Гнилое испарение пойдет. Заснешь и не встанешь. На такое сидение не рассчитывал Астафий. Надо местечко менять. Червячок в завязь загодя лезет, а после яблочко грызет. Да и разговор, разговор уж не с лихорадки ли?
Павел поднялся, помочился в болото и снова улегся под шинель.
— Ты это водицей растирайся, — заметил Желавин. — А то комары кожу-то воспалят, зараза какая попадет.
Много всякой накопилось. — Желавин встал, как-то встряхнулся. — Не дай бог захвораем, а то и вовсе заснем.
Да вот что, сходил бы ты к Родиону Петровичу Ссбрякову. Лесничий здешний. Скажешь, с Лубянки специально прислали. Но чтоб об этом ни одна душа не знала: так и предупреди его. С тобой не зря тут просвещались. Из нашей беседы что надо черпай по соображению. Понял?
А сам гляди, нет ли там старичка? Нет, так сюда назад С оглядкой.
— А что за старик? — спросил Павел.
— Он про бриллианты знает.
Родиона Петровича не было дома: стланил с солдатами дорогу в лесу.
Юленька для них обед уже приготовила: сварила кашу из концентрата и гороховый суп. Вышла за водой к расписной, крашенной резьбой колодезной будочке в вишенках.
Лейтенант показался во дворе.
Хозяйка сверкучим потоком выливала воду в кадку.
Нежным и прекрасным светом словно почудилось Павлу лицо ее в сумерках будочки: напомнило тоской о жизни, забытой им в грязи болотной. Желтый дурман ромашек качнул в сон.
Он подошел к хозяйке, сказал:
— Я из особой разведки. Нет ли в доме посторонних?
— Старичок тут один, больной совсем, не встает.
— Где он?
— А в чулане.
Павел зашел в чулан и закрыл дверь. Отдернул занавеску на маленьком окошке.
На койке лежал старик с забинтованной головой, лицо его в грязных бинтах. Глаз едва-едва приоткрылся.
— Где я?
— Прогуляться не хочешь? — сказал Павел.
— Слаб, слаб я, — пошептывал старик и приглядывался к лейтенанту. Пашенька?
Павел оглянулся. Дверь закрыта.
— Кто ты? — спросил старика.
— Дядюшка твой Викентий.
Глаз радостно заморгал, блестел от слез.
— Дядя Викентий, — прошептал Павел. — Спаслись, спаслись. А теперь бежать.
— Нет, Пашенька, не так просто.
Павел вышел во двор.
Хозяйка наполняла водой кадушку, лила из ведра — по листве прозрачно волнился свет, лила и смотрела на Павла.
— Муж ваш далеко? — спросил Павел.
Юленька показала в лесную чащу.
— Позвать?
Он обнял ее и поцеловал. Проговорил, раздувая ноздри:
— Вот так, для знакомства.
Юленька вспыхнула.
— Совсем стыда нет.
— Мужа зови. Да поскорей.
Хозяйка скрылась за калиткой. Павел и Викентий Романович перебежали через двор. Завернули оврагом к краю леса и там уползли в таволги. Притихли, залегли.
Викентий Романович приподнял бинты с лица. Глаза повеселели.
— Я тебя по нашей породе узнал. Да и Желании рассказывал. Он ко мне прислал?
— Да, он.
— Захворал в болотной норе. Желавин меня сюда подтащил. А хозяева подобрали.
— У меня свои люди. Они помогут. Уйдем.
Викентий Романович обнял Павла, свалил на землю его.
— Да как же я рад, Пашенька. Что с отцом?
— У границы садовником служит.
— Неужели увидимся? Двадцать лет прошло. А момент, как тогда. Уйдем или конец? Я больше не выдержу.
И тебе погони этой не желаю.
— Кто же? — с угрозой сказал Павел. — Назови.
— Я сам не знаю, Пашенька. Главный есть. Гордей Малахов, старый знакомый, с мешком и ножом служит ему. Меня ищет. За бриллианты.
— Где же они, бриллианты? — спросил Павел.
— Ты не найдешь. Надо сбить, запутать сперва охотников. Тогда пойдем. Или убьют на армяке. Ты же знаешь, Пашенька, как сбить. Хорошо, что этому научился.
Злее будь. Никто так не предаст нас, как наша жалость.
Иди к Желавину. Вон у лесочка лазарет. Раненых туда привозят. Там за банькой завалюсь как-нибудь. Ты придешь с ним. Увижу. Все трое уйдем. Тогда не удалось, теперь-то с тобой, с новой силой.
— Кто же схватил тогда армяк с бриллиантами? Сбил нам всю жизнь.
— Не время рассказывать.
— Где же они?
— Не горячись. Дай уж я доведу это дело.
ГЛАВА II
Серафима разделась в метелистом явере и, оглядевшись, накинула лямки узелка на плечи, в платке и в суровой рубашке, сползла в болото. Знала наддонную тропку. Оступись — и пропадешь: свяжут водоросли, утянут и венком из белых живых цветов накроют. Наступала на коряги, и они колыхались под ней, ворочались в кромешном. На поверхности пыхтела, бурлила жижа. Бардой забродившей дурило голову: тошнотный дух, отравный, в каких-то слоях настоянный. Брось камень-прорвет пелену, и пузырьки закипят. Поднеси спичку — пламя глубокое пыхнет с жарким шелестом. Дышала через толстый мокрый платок: в повязке лишь глаза виднелись. Все знала, и про одно местечко свободное.
Желавнн вздрогнул, выхватил из-за ватника наган, скатился за яверь.
Из-под берега всплыла тина, шлепнула, и на островок поползло грязное, живое. Из водорослей высунулась словно бы головка змеиная. Мраком, настороженно поводили глаза — нашли тревожную точку: в явере, как из щели, зрачок поблескивал жальцем.
— Ты! — Желавин ползком выгребся из яверя, показал лицо. — Одна?
Серафима на коленях стояла. Сбросила платок, мокрую, присосавшуюся к телу рубашку стянула и, обессилев, как-то сломилась, упала.
— Измыл, ирод.
Серафима полежала на клюквенной травке, отдышалась. Долго отмывалась в бочаге. Потом прополоскала рубашку, отжала и раскинула посушить. Постелила стеганку и легла, укрывшись платком.
— И дочке на слезки оставил. Пожри вон. Смотреть страшно.
В узелке колбаса, кусок сала с любовинкой, хлеб, сухари и желанная махорка в старом, оторванном, связанном рукаве.
— А дочка где?
Серафима вытерла слезы.
— На Волге. Взяли сиротку люди хорошие.
Желавин поел. Закурил и спросил:
— Зачем сюда? На Волге-то спокойнее.
— За твою рожу да в рогожу. С окопов сюда.
Желавин поворочался в грязном ватнике. Тмил глухое свое дно и воображением туда не проникал — не светило оно даже тусклым огарком. Боялся: Серафима немигучими глазами, как тьмой, и искорку с чужой души отразит. Желавин вспышками ослеплял: верой и жизнью бросался. А чего стоит жизнь без чудес: разное давала — не брал. И последним соблазном, в бочаге искупала и показала божеством языческим, заревым анисом тело женское. Желавин мутными от угара глазами как бы страхом закрылся. Повел взором по яверю, спряденному дымом, а в уголке дальнем — огнище с небес раной рассекло прорву.
— Елагина можешь на меня навести? — одно, казалось, желание вдруг встрепенуло его.
— Где я найду его?
— А на бережку, не поджидает, нет? Да не божись! — схватил и отвел ее руку: из-под тени грудь в белой слепоте тронулась. — Мутишь? По болоту след долго не затягивает: трава тяжелая, мертвая. — Показал на ручьистую борозду среди водорослей. — Глянь!
Там что-то шевелилось.
— Здесь он где-то. Слышал я. Ты куда целила-то — на Волгу? С чего сюда?
— Озябла я.
— На чем обожглась?
— Да нечаянно я, господи.
— Опоминаться потом будем. Как было, говори.
— Говорить-то не хочется. Тошно. Устала я. Николай Ильич с толку сбил. Тросточка эта его. Как в квартирку войти, стук да стук тросточкой в половицу перед дверью.
Прежде не замечала, а тут вдруг и запало, какой-то знак показался. Чего это он?
— И давно?
— Недели с две как заметила. Словно что-то есть под половицей. Захворала. Как дурная хожу. Проверить решила. Из интереса я. Ну, любопытно. Вот топор принесла. Спрятала в подъезде за батарейкой. А как открыть половичку-то? Заскрипит — слышно в квартирке-то, Боюсь. Ночью сами дома, и днем кто-то да есть. Всего-то минутка какая. Подсматривать стала из окошка напротив Мое уж местечко давнее. А тут и он на грех.
— Кто?
— Стройкой! Форточку открывала, гляжу, напротив у поливного крана умывается. Полотенце ему в окно показала.
— Зачем?
— Дорожку разведать. К дочке на Волгу хотела.
А чего-то к адвокату его принесло. — Серафима помолчала, дала время подумать.
— Значит, дело.
— Будто бы за Митю хлопотать. Сам мне сказал, Митя-то признался, мол, тебя топором.
— Ему сейчас не до Митьки. Дело у него другое…
Что же с половицей? — спросил Желавин.
— Мешало все. Но минутку выбрала. Да как бешеная… к двери. Сперва позвонила. Никого. Ведь страх такой, что и не удержусь. Открыла дверь-то. Ключик у меня был. Ведь как своя у них: и убиралась, и на посылках у Николая Ильича по его делам. В квартиру вошла. Покликала. Все гудит. Половицу оторвала — глазам не поверила, ощупала. Слышу, шаги в подъезде. Я — в квартиру и дверь-то держу. Кто-то перед половицей и остановился. Затолкнуть-то ее не успела. Чую, на колени встал поглядеть. Я — дверь настежь и узлом с консервами… по лицу… Не то бежала после, не то шла, не то на карусели меня вертело.
— Кого же ты?
— Стройкова.
— А под половицей что?
— Пусто.
Желавин ниже плеч опустил голову, скреб грудь.
— Для смеха дерьма бы хоть положил. Куриные твои мозги. Николая Ильича провести хотела, этого бурлака.
Он же с ночлежки. Была такая под Даниловкой в барже.
С жульем и крысами спал, а теперь трость. Адвокат! Ишь ты, стук-стук. Чего-то глубоко проверял, по дну крючочком водил. Рыбке и показалось: на пустом цевье вроде как блеснуло. Что? С кровью хватила! Стук-стук. И отворяется. Прямо отсюда, напротив, на границе Антон Романович, барии при бардаке дворником стоит, а тут Пашенька, сынок, бандитом по ягодки жигает. А злато? Злато? Адью!
Есть вода прозрачная, леденит в звоночке родника, а бывает — просочится из пластов неподвижная, и неведом исток ее: где-то в плывунах, от которых, случается, вдруг треск пройдет по избе — что-то силой в земле стронулось.
— Стук-стук, — повторил Желавин. — Тростью, говоришь? Не по доске, а в башке твоей проверял разные струны. Значит, знал твой тон.
Стронулся неподвижный взор Серафимы — отравилось в глазах болотное огнище. Закрыла лицо платком.
— Не стучал. Наврала. Выдавать не хотела. Сама видела у него камушки красивые — так и горят, и куда-то делись.
— Меня не касается, — как скосил голосом Желавин. — Я на охоту не выходил. У меня свидетель, и я этому человеку свидетель.
— Половица-то и померещилась. Будто там, во тьме, камушки-то.
— Дела не меняет. След, след за тобой. Ловягины с живой шкуру сдерут за камушки. Они любят камушки.
— Раба вечная, поломойка, паскуда. На такие короны глаза подняла!покаялась Серафима.
Желавин вывернул из кармана комок льняной и подал ей. Она расплела прядки. В гнездышке спутаны цепочкой крест и кольцо обручальное.
— Мое. Личное. В случае скажешь, что взяла. Пол порогом у честного человека от аспидов прятала. Поняла?
В кончик платка завязала кудель желавинскую: что-то спрядется. Стянула крепко.
— Жалеешь. То огнем, то холодом, — сказала она.
— Как через Стройкова перешагнула?
— Через живого. Ошалела я. В чужую грязь лезет, в гниль порушенную. Новым не живется. Затхлое старье ворошит, исподнее. Мы пострадали, сами и отсудим своим судом. Еще раз его во дворе залила.
— Уйти бы, — посмотрел Желавин в тонкую полоску: далеким подсолнуховым полем сияла над израненным склоном. — Дочка, дочка наша. Холуй папенька-то.
По щекам Серафимы потекли слезы.
— Я виновата.
— В чем? Что из грязи хотела встать, что плевками трактирными тебя клеймили и душу, душу лоскутком растянули, да гвоздями и прибили, чтоб вдруг не свернулась, позорная, а стыдилась на глазах.
Серафима подползла к Желавину, стоя на коленях, обняла его голову.
— На той стороне жди меня, — сказал он. — Иди.
Серафима скрылась за зелеными стаями яверя: стелились и бились-хотели взлететь, да все рассыпались крылья над вечными прорвами.
Павел Ловягин взгребся на островок и, распластавшись, зарылся лицом в мох — в прохладу его погребную.
В нижней рубашке лежал, босой. Вся обмундировка в узелке с ременной уздой, чтоб на голове держалось — не замокло: и гимнастерка в завязке, и галифе, и сапоги с пистолетом в голенище, и документы до первой случайности — особо пристального взгляда. Порою могильный покой казался усладой, а жизнь убеждала в неподвластности времени, в котором менялись лишь цвета: нет дела заре, идет ли человек или червь ползет.
Он раскрыл глаза во мху. Как на ресницах, слезами свет зеленоватый мерцал.
Желавин скрутил цигарку, раскурил и тронул за плечо Ловягина. Тот посмотрел на жарок дымившийся, на руку, горбастую, настороженную.
— На, покури. Чего ты?
Ловягин опасливо вытянул цигарку из пальцев Желавина.
— В гости ходил? — недобро спросил.
Ловягин окинул взглядом островок. У края охапкой тина подсыхала, а от нее следы затекли.
— Кто причаливал?
— Жалёнка приходила. Срок нам, барин, отгребать отсюда.
— Куда?
— А у лесничего что? Старичка-то не видел?
— Солдаты там. Близко не подходил, — насторожила Павла какая-то перемена.
— Не клюнуло? Лучше бы к какой-нибудь в погребок.
Сколько ты бегал, а не приглядел.
— А твоя где?
— Жалёнка-то? Спровадил. Сама без двора.
— Как оказалась здесь?
— С окопов сбегла. Местечко это давно знает. Сини. лия ее. Купалась тут и на солнышке грелась. А больше плакала. На тот свет просилась. Да живьем туда не пускают, все равно как без пропуска на заводской двор.
— Не выдаст?
— Кому она нужна. У батюшки Антона Романовича в работницах нужды нет? Постирать что, полы помыть?
Вот зябнет, беда. Да и чудная. Воображение какое-то у нее. Не сказать чтоб дура, а есть.
— А в работницы предлагаешь.
— Собаку хоть бей, хоть гони, она все к хозяину жмется.
Желавин отрезал по ломтику колбасы и хлеба.
— Пожуем перед дорожкой.
— Куда? — допытывался Ловягин.
— Хоть куда. А уходить надо.
Ловягин понаблюдал, как крепко завязывал узелок Желавин, заметил:
— Жалёнка что-то нагадала? Заторопился.
Желавин снял с куста высохшие портянки. Потер их, сложил и убрал в голенища.
— Вести не очень хорошие.
— Да вижу, и болото стронулось.
— И черту бы душу заложил, только бы выбраться отсюда. Но, видать тяжко будет.
— Угорел, смотрю.
— Угорел от проклятого вопроса. Дядюшка твой поставил, а отвечать мне и тебе.
— Не вопрос проклятый, а земля проклятая. Нет на свете страшнее ее, проговорил Ловягин.
— А когда-то по ее травке весело бегал, радовался.
— Лобное место!
— Березнячки детства. Батюшка Антон Романович на гнилушках старого ума светлячками смутил. Новые березняки, барин. Походил я по ним. А вот родниковым их воздухом не дышал, а словно бы духотою груди своей.
Может, и заставишь кого замшелые камни на место поставить. Только сомневаюсь. Ты вон родные места проклял. Так что остается? Чужой мундир да какая-нибудь шлюха пьяная в награду. Вот он, угар-то! Не поберегли тогда, ошиблись с мужичком-то. А теперь на этих холмах вся Европа кренится. Ходун пошел.
Пожарища смолою горели и чадили тьмой, будто уж и устал огонь, изгорелся, как больной бредил в духоте.
Водицы бы из сруба, что пахнет черемухой, испить, мятой бы росистой вздохнуть и поспать в прохладе избяной.
— Если разные твои шутки отбросить, что же предлагаешь? — спросил Ловягин.
— Когда роют могилу, червя не видать. Он в человеке заложен. Почуяв гниль в теле, оживает. Давай на свежее, пока не ожил.
Желавин спустился в болото, а за ним и Ловягин в теплую и смрадную жижу зашел.
— Не силом рождаемся, барин, а по любви милой.
Так что греби и улыбайся ее чудесам.
Желавин медленно подгребал под живот водоросли — бурлило воздухом: держало на плаву, и полз дальше, осторожно, чтоб не запутаться, вился по поверхности, а провалившись, снимал тину с одного плеча, выносил руку кулаком вверх и другое плечо обнажал и снова подгребал под себя вороха.
На кочках отдыхали, распластавшись: руки крестом и ноги враскидку.
— Мать ты, барин, помянул и родителя, вроде как туды его вдогон послал, — на одной из кочек, отдышавшись, сказал Желавин. — А про господа помалкиваешь. Не обижаешь разными словами. С почтением к нему.
— Поздно, — ответил Ловягин.
— Почему? Все впереди.
Желавин постоял перед берегом на корчине — упавшем в веках мореном дубе. Ткало ряднину осинника темнотою с отсветами.
Смял ком тины и бросил в сторону. Тина шлепнулась.
Пригляделся: не покажется ли кто на приманку?
Тихо отмылся и выбрался на берег. Притаился, прижавшись к зазубренной осоке; по сосцу резануло: «О, боже, боже, страшную ты жизнь сотворил!» Оделся в липкое и холодное. А где же барин? Желавин помахал — дал знак выходить.
Ловягин не вышел.
«Утонул, что ль? Да заорал бы».
Желавин прокрался по берегу. У самого края размазанная грязь: след ползучий в траве. Походил. Никого.
Из-за куста выглянула Серафима. Пальцем показала в лесок.
— Туда пошел. Чудной какой-то.
— Лихорадка взяла. А ну-ка посмотри за ним Не упусти.
Павел Ловягин подошел к развалинам усадьбы.
К бугру подступало лесное нашествие. Ровно белели два камня: на них покоилась когда-то плашка скамейки в кустах сирени под окнами, и запахи цветения вспомнились Павлу минутами весны — далеким-далеким лаем и бубенцовым звоном где-то на границе бескрайних полей ловягинских. Да был край на дорогобужской меже, царской милостью и властью заповеданный за службу верную.
Между камней, во тьме, будто бы лицо показалось.
Он, как в слюде, увидел сидевших в лесу беженцев.
Зарябило перед глазами.
«Как же это?»- отполз и, поднявшись, пробежал под тенью леса. Ручей бурлил на камнях и темно лился под берег.
«Надо к дороге», — и вдруг поразился, что не помнил, как подходил к усадьбе — где и как шел: разум ужасало и ослепляло где-то ждущее, внезапное, страшное.
Присел у дороги, будто бы переобуться. Шли уставшие солдаты дорогой и лесом, покачивались повозки — везли раненых.
Тут всех не проверишь. Да и документы имелись у Ловягина. Но подойдет один прикурить, а другой — сзади, и поведут, долго будут вести, пока не скажешь, откуда и кто ты, гад!
А пока и сам мог. Он остановил солдата.
— Исполни просьбу, браток. Вон там, за банькой, Катю Невидову позови. Скажешь, Стройков просит.
В ельнике буду ждать. Да поживей пусть.
Ловягин зашел в сырой ельник. Хвоей пахло и гарью, как на болоте. Зачем он тут? К дядюшке надо. Какие бриллианты, откуда? Что-то пошатывало.
Недолго ждал. Подошла Катя. Вот она, близко к нему, сердце под стеганкой. Вдруг повернулась. Он вышел из-за кустов.
— Тихо, дочка лесникова.
Катя чуть отступила.
— Ты звал, бандит?
— Вот явился, как обещал. Отблагодарить же надо. Спасла на границе меня. Тихо!
За лесом прозрачно осветилось и упало.
Ловягин выхватил из кармана складной нож Что-то щелкнуло — из рукоятки сверкнуло лезвие.
— Мог бы и убить! Ведь предашь. Но слушай, что я тебе скажу. — Павел пригнулся, огляделся по сторонам и вдруг словно из скрытого выдрался. Лицо его было бледно, — С мешком и ножом ходит с бандой Гордей Малахов. Ждите его в избе его жены.
Ночь скрыла его. Только за куст зашел — и как провалился.
Катя бежала и падала.
Повалилась в росистый дягиль.
Показалось, Федор стоял, держась за березку, высоко поднялся — земля под края небес поширилась.
Она забежала в палатку. Вот он, лежит под шинелью, старичок, а глазами мальчик, без ног.
— Ночь это, мильгй.
— Ночь.
— А и днем так. Сейчас уйти мне надо, — прижалась к лицу его. — Увезу тебя скоро.
Ночь скроет, да близко засадой заметит. Днем виднее и спокойнее в шуме. До зари еще четверть.
Павел Ловягин снова вышел к дороге: приближался к встречальному месту. Завалился под куст. Холодит сыра земля. Мокро от росы.
«Ради чего ей сказал? Что толку. Ничего не изменилось. А что хотел? Что-то я хотел, — раздумывал Павел. — Но уходи. Уходи. Потерянное не вернешь. Голова дороже.
Дальше бежать от этих мест. А куда? По всей Европе патрули. В Харбин бы, а там в Гонконг. Вот где с ножом гуляют. Скорее наберешь. Дальше, дальше! На какой-нибудь островок с хижиной. И жаркий бочок будет. Вон ты, Пашенька, куда от России, — зло признался он тому далекому мальчонке в синем с белым матросском костюмчике. — За царя хотел, а вышло за немецкую корку».
Да была ли когда эта дорога в сосновом солнце, и он ли проносился в тележке с отцом? Вон там поворот и невысокий обрыв — омуток, где голавль проплывал темным и красным чудом.
«В чем же вина моя? Я же только явился в устроенное».
Вокруг пожары ранами. По стволам сосен мелись тени. Солдаты шли. Беженцы являлись, как будто одни и те же понуро шагали, а земля тянула назад.
Рядом повалилась женщина, прилегла. Глянули немигуче глаза и закрылись.
Он посмотрел на нее. Брови как глухарки лесные, и учуял он бражный запах мокрых черничников, будто уж и виделось когда-то в ночном бору литое, белое и ползучее тело.
— Ночь ли, день? — пробормотала она.
— Ночь, — прошептал он, глядя в меркнувшие зрачки ее.
— Забудем и свет.
— Рядом, — показал он на разваленную баньку, — пошли.
— Там нет.
Но встала и пошла с ним.
В баньке цигарка распалилась. Какие-то люди сидели.
— Баба, заходи, — потянули за подол Серафиму.
Ловягин показал нож.
— Моя! — сжал ее руку. — Пошли? За пунькой раненые по всей поляне.
— Туда! — заметил он темное в кустах.
Она села в куст. Воздух словно обожгло сухим смородиновым зноем.
— Моя! — сказал Павел и еще крепче сжал ее руку, повел за собой.
— Не найдем, — сказала она.
— Здесь, — свалил ее на одинокий заросший сноп.
— Глядят.
Все остановилось на миг.
Он увидел возле кустов дядюшку, руки его были связаны за спиной. Он выше поднял голову, завидев его.
«К признанию, к признанию», — будто гласило.
На дороге девушка в шинели, в платке глядела на Павла.
«Катя».
Перед банькой стоял человек в гимнастерке — Гордей Малахов. Другой Шабанов — показывал на Ловягина, и Гордей тронулся к нему, набирал ход все быстрей и быстрей.
Серафима отбежала.
— Сюда!
Гордей спешил к Павлу, вытаскивал пистолет из кобуры.
— Стой!
Павел прыгнул в овраг, выбрался на ту сторону. Удар в голову ополошил его.
Он, ломая кусты, повалился па дно оврага. Встал и полез по склону. Поднялся было и отвернулся. Удар скользнул ниже затылка.
Павел, заваливаясь, но не падая, ворвался в орешники. На колено поднялся. Ждал с ножом. Кровь ползла по лицу. Рядом гомонили, не могли успокоиться.
— Убьют, не ходи! — раздался крик женский.
Серафима проползла по яверю. С шелестом поднимались против ветра темные вздохи его и падали.
Рука легла на ее спину, придавила.
— Стой! — потащило и бросило навзничь. — Здесь, здесь.
Взор ее занесся куда-то, будто хотела заглянуть на другой, неведомый за небесною прорвою берег. Огнище в глазах красотою прозрело вдруг.
Грудь закатилась и потекла в рваной кофте.
— я, — говорило бородатое и грязное. — Да очнись!
Ворочались в яверном иссохшем хворосте, да словно что сплетало их и душило в путах.
Серафима опустила голову. Платок скрывал ее лицо.
Желавин стянул платок.
— Все как-то мимо. И глядим мимо. Будто противные. Не разберу.
Она замахнулась платком, хотела накрыться, да с одной руки сорвалось: платок затянуло яверем.
— Не размахивай. Заря темное ловит. С бугров видать.
Заря не пробуждала от беды, не звала на крапивный двор, не грела, холодная, конопляники у овинов, лишь напоминала о радостях, дорогих теперь. Запаривала болотные прорвы красным адом наступавшего дня.
Луженой зеленью засветал яверь.
— Как на дне морском, — проговорила Серафима.
— Туда бы. Ты — в короне алмазной, а я — с вилами. Дырявь корабли. А из трюмов золото монетами разными. Кучами в водорослях. Вилы бросай, лопатой греби. Одно не купишь. А что? Чего-то и неведомо. Все другим достается, да никак не купит, что нищему какому даром подтрапнт.
— Что ж такое? — пробормотала Серафима.
— Слова этому нет. И сопляк любит, богач и герой. А есть, одним взглядом поразит — бриллиантом драгоценным. Берн! А отблеск не возьмешь. И в руках и на душе пусто. Любовное, да не любовь.
— Фенька блазнится.
— Вот и очнулась, милка. Где была, что видела? Где знакомый наш? Весь клубочек распряди.
Серафима посмотрела на зарю. Огнище показалось в глазах, и чуть отвела взор, погасло.
— Тошно, — проныла она. — Червяк на сердце.
Упала в яверь, уползти хотела. Желавин достал ее и повернул на спину. В рваной кофте — в тени и в заре малиновые ягодки. Из-под ресниц помертвело смотрела и ждала. Теплым болотом обдавало ее.
Она села и снова с силой замахнулась платком, сказала:
— Взорами сгорели, на чужое-то глядя. Много видел, да брать боялся. Все около.
— А как за чужое стукнут. От дома убежишь, а от стыда своего нет.
— На подлом стыдом не провалишься. Иди к Стройкову со стыдом. Строгий мужик и по совести, хотя и замучил. Не в меня, в старое, трактирное торкнулся.
— Не он решает.
— Пошел бы?
— Я под Ельню сходил бы. А оттуда, на целых если ногах, с отпущением шел бы и шел бы к тому океану Ледовитому и вкось к другому. Волей бы надышался.
Умираю без волн.
— Кто этот знакомый? — спросила Серафима.
— А что тебе? И знать не надо.
— С Катюшкой Стремновой в ельнику встречался.
— Как! — вертанулся Желавин поближе к Серафиме.
— Чего-то поговорили скоро.
— Вон что. Умом того не достигнешь, что глазами увидишь. Значит, с комиссарами он?
— Или чего ты болтал на болоте?
— Нет, нет, — заслабевшим голосом проговорил Желавин, — Так, всякое.
— И всякое оборачивается.
— Упустили.
— Это бы ладно, с комиссарами. Бандюга он голодный.
— А с Катькой чего ему надо?
— Мало ли знакомство какое. Форма-то на нем командирская. А бандюга. Где же ты подобрал такого?
— В жигаревской избе, в погребе прятался.
— И ты туда же.
— С сеновала его видел.
— А ты Феньку ждал. Все к ней. Да свое не отдаст, счастлива. Не оторвешь — и ты, и Митька, два дурака.
— Зависть гложет тебя.
— Что видела с тобой? Днем света боялся, ночи у окна просторожил. От колесного стука под берег бегал.
— Под притолокой гнися. А я забыл, — с раскаяньем, как-то и посмеявшись, сказал Желавин. — Допрешь до поговорочки своей. Что дальше, говори.
— Пошла я за ним: от следа его, как за лодочкой, берегом. А след путает. Уйдет, скроется, и откуда-то опять на том же месте. Только чудно. Если глядеть, сразу и видать: нехороший чего-то ходит. И все в тень, в тень. А того не понимает, перед заревом фуражка-то его тетеревом. На развалины барские завернул. Подремал, подремал, да как вскочит. Беженцев испугался. Занырял по осиннику. Потом вдруг будто опомнился. Под пеньком чего-то заковырял. А когда скрылся, я к пеньку.
Серафима осторожно вытащила из кармана стеганки что-то завернутое в рвань. Расплела лохмотки. Засохшая грязь рассыпалась, в глинце что-то блеснуло. Желавин хотел ближе разглядеть, а Серафима отдаляла и смотрела, как он клонился будто бы сном.
— Поиграй, поиграй, милёнка ты моя, — заговорил, оглаживая ее колено, омывал порезанное осокой, — Тихонькое. А ночкой? — глянул в глаза. — Подай!
Желавин подержал на ладони грязь, какое-то стеклышко выщипнул: «Условное, что ль?»
— По затылку-то не огрел у пенька?
— И его нет, и след потеряла. На край поляны вышла. Вижу, фуражка его тетеревом. Про встречанье-то с Катькой говорила. После у дороги он сел. Рядом я прилегла. Любовное его залихоманило. В баньку меня потянул. На ребят лихих там нарвался. Ножом затряс.
Руку мою сжал и все водит, водит, место никак не найдет. А я маню.
— Любовное. Искал место, где ножом тебя торкнуть.
— За что?
— А у пенька на приманке слежку твою приметил.
Способ такой. Вот тебе и тетерев. Только чей? С того леса или с этого из одних черничников с Демушкой.
Не торкнул бы, так свел. А оттуда на поводке собачкой ко мне. Зачем себя показала? Потом бы к пеньку, после.
Сорвалась, а здесь?.. Как бы неводом не завели от болота.
— Погоди. Ребята из баньки за ним погнались. Разъярели. В овраге бил?!. С края на край шатали. Наганом по голове, а колом по ногам ломали. Да какая ж сила-то! Вырвался, ушел.
— Засада, выходит?
— Сам на них. Закричала я: «Не ходи, убьют!..»
Один на голос ко мне и кинулся. Свалил. Да ускользнула. Он за мной. На тропке орешину отвела. Бежит, а я орешину и отпустила. По бельмам ему. Знаешь кто?
— Не накаркай.
— Гордей Малахов.
Желавин приподнялся и оглядел яверь, стелившийся хмурыми желтыми и багровыми всполохами. Не завихривало вблизи, не западало: знал, там, где человек, на том месте словно проваленное, и яверь завихривается, полошится, бьет, как подстреленное крылом. Посмотрел выше, в сторону Смоленска, закрытого в необозримом частым лесочком. А в той стороне, где Москва, вроде бы куполок церквушки, ясный-ясный.
Желавин опять присел напротив Серафимы.
— Не спятила?
— Под бок саданул.
Она заголила бок, гладкий, как береста, потрогала тенистую излучинку у бедра и вздрогнула животом, опустилась. Желавин отвел глаза, проговорил:
— Кулак у него колодный. Вдарит — и печенка в глотку. Гляди теперь. Этот грибник с корешком рвет. На срезанном червячок заводится, рыженький такой, верткий. А после него уж нет — чисто. Уходить надо. А куда?
Серафима обняла Желавина, зацеловала его со слезами.
— Не погуби, не погуби.
— Что еще?
— Забавил он меня, прорвой засосал.
Он скинул с себя ее руки.
— Как на духу, скажи мне. Совет дам. Или пропадешь. Ты Стройкова у адвоката стукнула?
— Я! Ход закрыл.
— И во дворе добавила ты?
— Я. Сбить со следа хотела. В кепке ему показалась, с холстинкой.
— Вали на Гордея, — догадливо и зло подсказал Желавин — Приходил, стелиться заставлял. Гордей. Гордей-то, он и Стройкова хлобыстнул. Он. Взял, проклятый, что-то из-под порога, в мешке. И дочкой мне грозился.
В страхе жила.
— Ничего пе брала у него?
— Нет.
— И па посулы не шла?
— Нет.
— Вот вот, баба, так и веди, веди. На него, на него, все на него. Прошлым гноил. Травкой дуру из тебя сделал Николая Ильича с тросточкой не замарывай. Из головы вон! Пусть хоть один честный останется. На случай и защитит. А то и ему веры не будет. От всех начал твоих он Гордей Малахов. За глазами бандит с холстинкой Про порог молчи пока. Без раскаления в разговор гада не впутывай. Недавний топляк по дну ходит: легок еще Потяжелеет, на тихом уляжется. Некоторые новости тебе- барин Антон Романович жив. Садовником прямо по этой дороге у границы. А присматривала ты за сынком его — Пашенькой. А сейчас в сторонку.
Они проползли к болоту и у берега, топкой мелью, скрываясь за кустами, вышли к месту — к дыре, видневшейся из-под наваленного годами яверного хвороста, замшелого, потонувшего в зарослях. Забрались туда в яму. Здесь было тихо, душно, как под подушкой.
Серафима разулась и, поджав ноги, укрылась стеганкой.
— За Феньку не серчай. Глядел на нее, как на воле она гуляла, а ты с моей неволей стреноженная жила. Воскреснешь, — говорил Желавин, тяжелел его голос, — Вижу отблески воскресения на твоем лице. Еще одна норка. А там полоска землицы на дальнем берегу. И тебе, и дочке. Хозяйкой станешь. А я дорожку подметать и калитку закрывать в кустиках сиреневых. Поспи, поспи. Посторожу твой сон.
Он в свой ватник укутал ее ноги. Достал наган и сел перед бровастым входом.
— Ложись. Дружки укроем и утешим, — сказала Серафима.
— Погоди. Дай почую, не шумит ли где?
Всполошный стон донесся с небес: не то звало, не то прощалось. Желавин выглянул. Над болотом летели утки — прямо на юг, низко кланялись родному берегу.
Грустно прощание лета, далека встреча солнца с тающим льдом, с зеленой травинкой, да будет, явится, но кто-то не придет.
«Дружно как собрались, — подумал о птицах Желании. — Все свои дела сделали, соседям не мешали.
Волк родню свою не тронет, только за волчицу зубами окинет, А человек? Пока свое людское не уладит, ходить пятнам по земле, а огню по воле. С души начинать, а не от лба. По жажде колодезь выроешь и родник оценишь».
У самого болота колодина закаменелая лежала черной плитой: дуб пал когда-то, покоился корчиною на земле, а ствол в болоте — просолился, проморился, крепче антрацита — был подводной понижавшейся тропою на островок, который и заплелся-то из вершины дуба водорослями, проростками, забился торфом, подсыхал и нарастал, трясина держала землицу с черноталом, с вербной лозой, что рано по весне в накинутом пушистом полушалке цветов, залученная, глядится в окрестное; никто не сломит, не срубит, но по мхам заторфевшим корнями доберется к берегу в тот век, а дальше по яверю к дороге, приглянется кому-то, сорвут ветвь, и зеленоглазыми листьями сметется потом с телеги где-нибудь у колодца, в траве прикроется, врастет. Вот и добралась, ушла из прорвы.
Желавин поднял выпавший из руки наган. Дремалось. «Барина не прозевать бы».
Из воды болотной выткнулся стебель в звездочках белых цветов и снова стал клониться: болото, как печь оттопленная, остывало — отдавало тепло, соприкасалось с прохладой, туман наслаивался, моросил — по воде рябило. Стебель клонился, слил влагу и выткнулся, заглазел цветками с пурпурными среди лепестков донцами.
Духота накапливалась под туманом, прорывалась, и было видно, как воздух блестел, над болотом марило, мельчайшие моросинки поднимались, светила коромыслом радуга и исчезала в прозрачном, как в стекле показывались леса, летящие птицы. Просвеченные солицем, явились желтые тени, колыхались и покачивались, будто спускались с холма к подножию его, все ниже и ниже.
Вышли из яверя трое, в гимнастерках, с автоматами.
Вон и Гордей.
Люди погорбились, походили вокруг колодины, порылись под ней.
Желавин, затаившись, наблюдал с уступа котловинки, козырек пониже опустил, тенью закрыл лицо. Отполз. Разбудил Серафиму.
— Кто-то мудрует, — пояснил. И залегли.
Серафима платком укуталась, лица не видать; глядела через прорешки в бахромках.
— Что-то творят, — прошептал Желавин. «Уходить надо», — подумал и досказал:-А то и смерть наша.
Серафима не ответила. Судьбу не передумаешь: поведет и занесет. Все мимо теплого и тихого уголка.
А там и своя зашуршит поледеневшая осень, уж никакой уголок не согреет.
Оводень сосал жалом через чулок.
«Что оводень, что человек на свете: отожрет и сдохнет…» Как раскаленной иглой впилось. Серафима потянулась, сгребла оводней, раздавила.
— Замри, — прошептал Желавин, еще ниже притираясь к земле.
Она сунула ноги под яверный хворост и потихоньку вползла, закрылась.
На Желавина оводень не летел, комар тепла его не улавливал: протух в болоте, в грязи, как в коре.
Над яверем, за которым подсматривал, шагах в десяти от колоды, по укосу к болоту, комары вились пылью табачной-спадали и поднимались, а скоро и нависли рыжей тучей.
«Значит, там», — определил Желавин положение опасного. Да и яверь размыкался на том месте, завихривался над провалом.
Глядел туда и прислушивался к шуму за спиной. Не потрескивает ли? Хоть как крадись, а треснет на сухом.
В шелесте едва уловимый звук, как в шуме наливаемого кипятка звук треснувшего стакана.
Война эхом барабанила за болотом, не заглушала стрекота луговых сверчков.
Сознание как бы отошло. Куща яверя постепенно потеряла окраску, была похожа на затускневшие свинцово прутики; не слышал и шума в ожидании внезапного.
Из-за прутиков лезло, перемещалось, скрывалось и раскачивалось, раскачивалось-расползалось на три пятна.
Поднялся человек. На лице тряпка какая-то. Руки его были раскинуты, привязаны к колу за спиной, как на кресте. Двое держали за концы. А человек в рубахе висел. Вдруг запрокинул голову и замотал, затрясся, запрыгал. Поник, склонился, куда-то вниз глядел, и снова заломил голову, запрыгал, будто плясал.
Желавин уперся покрепче локтем и положил ствол нагана, как в рогатину, между большим и указательным пальцами. Мушка слилась с прорезью, будто паучок с жальцем пополз… Нажал и чуть повел рукой, нажал еще раз. Два выстрела, как один.
Серафима поднялась и краем пробежала по яверю.
Желавнн не шелохнулся.
Двое убитых лежали на болоте, меркли во мху.
В шуме яверя трещало и приближалось.
Желавин припластался к земле, втянулся в заросли.
Мимо пробежала Серафима, заметалась, накинула на яверь платок и скрылась.
Рука показалась, пистолетом разжала стебли.
Платок вспрянул, заполошился на явере, будто баба вдруг побежала. Вышел кто-то. Желавин ударил его сзади под низ затылка наганом. Схватил за глотку и свалил к ногам.
Гордей глядел оледенелыми глазами.
— Астафий! Не тронь!
Желавин отослал Серафиму.
— Глянь, что за человек на колу.
Серафима осторожно полезла к болоту.
Желавин подержал за горло Гордея, отпустил.
— Где золото твое? Говори!
— Астафий, помилуй!
Мужчина с привязанными к осиновому колу руками лежал на колоде. В лицо была вдавлена тряпица. Серафима отлепила ее, заглянула. Глаз раскрылся. Другой затек.
— Кто ты? — спросила Серафима.
Глаз покосился на нее.
— Викентий Романович я. Ты стреляла? Кто? Позови, скорей.
Желавин месил наганом лицо Гордея.
— Где, говори? Где?
Гордей отвернулся от палившего пекла.
— За избой Дарьиной. Ягода, ягода волчья.
Желавнп высоко поднял руку с наганом, подумал и с силой ударил. Рукоять словно провалилась в лоб.
Заслышав шорох, отскочил и задрожал. Серафима остановилась. Как из мрака вылезло окровавленное лицо Гордея, и бледное Астафия выглядывало из яверя.
— Викентий Романович там, — проговорила она.
Желавин приблизился к лежавшему на колоде, стал руки его от кола отвязывать. Серафима ползала и плакала.
— Астафий, вон там, — глазом посмотрел Викентий Романович в отдаленное, где расщепленная ветла стояла над берегом, — Пашеньку не забудь. А меня прости.
Один не смог. Навалились. Да не признался. Одна отрада, на родной земле умираю. Похорони здесь.
Желавин и Серафима приподняли его. Он поглядел в поля. Летели утки в его взор, приближались с печальным стоном. Слезою простился и лег на сырую землю.
На бугре, под мшистым покровом, умирал еще дышавший в своей могиле барин.
Ночью Желавин спустился в болото напротив ветлы.
Качнул под берегом корягу. Вода хлынула куда-то вниз, потянула и забурлила.
Он нащупал какие-то прутья и потащил тяжелое.
Над водой высунулся норот. В хвосте его плескались, шипели и глядели из-за прутьев маленькими выпученными глазками какие-то твари.
Серафима вытащила норот на берег.
— Есть там что? — спросил Желавин.
Внутри по прутьям два горлача перекатились и стукнулись. Твари запищали и запрыгали, зашлепали.
Желавин разорвал прутья и поднял тяжелые холодные горлачи. Один выскользнул и покатился с берега.
Серафима прыгнула и схватила горлач на самом краю.
Поднялась, прижимая к груди.
— В нору, в нору скорей, — заторопил Желавин.
В норе ножом он сковырнул с горлача деревянную крышку, обмотанную просмоленной тряпкой.
Серафима сняла с себя стеганку и расстелила на земле.
Желавин тряхнул горлач.
— Ой, ой боженьки, — прошептала Серафима.
На стеганку посыпались перстни, кольца, серьги, браслеты — бриллианты и золото.
— Не фальшивые, не фальшивые, — проговорил вдруг Желавин и сдвинул настилку над входной дырой.
Далекое зарево словно узрило сокровища и колыхнуло, разожгло разными огнями и искрами ворох, то золотой, то красный, то изумрудный и прозрачный насквозь.
Желавин вскрыл и второй горлач, тряхнул.
На стеганку выполз бриллиантовый пояс. Желавин и Серафима схватили его.
— Примерь, — прошептал Желавин.
Серафима, опустив голову, вылезла из своих одежд и, встав на колени, надела пояс. Пополз, завился, зажигаясь на ее бедрах.
— Царица, царица, — шептал Желавин и целовал ее колени у земли, и снизу взглядывал, взглядывал, и руки тянул, да, как по стеклу, оскальзывались и не касались.
Пояс росистой травкой зеленой мерцает, а из нее змея белая женщиной. Лицо удивительное, как будто из жаркого света, все разное, ресницы длинные падали и поднимались, а за ними глаза невидящие с синевой в черноте. И все исчезало, и снова росистая травка зеленая, а из нее являлась женщина. Брал ее, и являлись глаза в ресницах, как зыбкая вода под камышами, и лицо там чистейшей белизны, молодое, с алыми губами, и грудь, грудь показывалась. Он торопливо целовал и куда-то проваливался, стонал в скорби, что такая красота исчезала.
Все сильнее чувствовал он озноб и холод, в тоске поражавшие каким-то приближением.
Увидел дыру в небо и зарево. Яверь шумел в бескрайнем. Он закрыл глаза и отвернулся: не хотел возвращения к тревогам к страхам.
Вдруг пополз, ощупал стены, снопы яверные. Один.
А где же Серафима? Желавин вылез из норы и, спотыкаясь, падая, бежал, валился на яверь.
Поднялся с земли Астафий. Снял сбитый на глаза картуз.
Заря с востока желтым проламывала туман.
«Вот как, бриллиантики-то унесла, и под порогом, конечно, имелись. Богатая баба, — опомнился он и задумался. — Как же так получилось все? Вроде бы и Гордея я и барина схоронил. Вон что натворили. А дальше? Ничего-то не хочу, избу бы со щами. А как получается? Куда же теперь?»
Он насыпал махорки в бумажку, цигарку свернул и прилег, задымил в траву.
«И барин еще дышал, а схоронить попросил. Видать, давно был конец. Не в свою жизнь проскочили, как в чужую хату. А что там? И поспать негде, одно-то: поночевать с разрешения, и иди на волю. Вот какая воля без хороших людей. Беги, Серафима, беги. Может, у тебя что выйдет? Достанется и мне уголок какой. Да вряд ли.
И как же это так? И умных людей слушал, исполнить старался. Значит, еще каких людей слушать. Демка-то учуял, с какого бочка кого послушать. А я все про бриллиантики, бриллиантики. Радости царские, да, знать, что-то есть в них, в бриллиантиках-то. Бабу в царицу обратили. Беги, беги, милая. С умом тесно, а без ума просторнее. Кто же она такая? — подумал Желавин: жизнь прожил с женой, а как впервые этой ночью встретился с ней. — Что ждать от нее и от всего? И за войной, и за чужой бедой не скроешься. А как-то надо? Как? На какой бок повернуться? На все стороны простор, а деться некуда».
Пускал дымок в траву. Поцветет трава, падет и в дернину затянется. Вон ее сколько ждет, последние деньки милуется с солнышком. И прах ее никуда не уйдет, все в жизни, вот в этой дернине, не выше, не ниже.
«Да что ж Гордей-то нажил и накрал? Запрятал под волчьей ягодой», — и повернулся Желавин па другой бок, едва глядел в сбегавшие по косогору березняки, а ближе, как ртуть, скатилось под луг озеро.
Судьбой пошатывала Павла Ловягина родная сторонка, еще не дала и минуты счастья, будто вытягивала из души чужое, пока не замучает, не отстанет.
Задержали в лесу патрульные из ополчения. Проводили па пункт проверки втолкнули через калитку в воротах во двор, бывший скотный, огороженный крепким забором, а над забором проволока колючая.
За воротами и забором охрана похаживала.
Люди во дворе всякие: отправляли отсюда, а там беседой решат, куда дальше — в трибунал, в свою ли, другую часть или в штрафную быстрым ходом под Ельню, через деревеньки сгоревшие и уцелевшие; остановится, глянет вслед бабенка — споро, тяжело мужики пошли махом добывать себе и оружие, и землю на жизнь, пулю в грудь, медаль боевую.
Одна дорога с этого двора в сосны, а по делам разная, Да дело-то сразу не раскопаешь.
Двор с высохшим навозом, солома колючилась. В полдень — пекло.
В углу стояла кадка с колодезной водой. Висела на цепке железная кружка, да кому-то приглянулась. Черпали воду пилотками.
Ловягина измаривала жажда. Но к кадушке не подходил. Иссохнуть бы, пылью взвиться отсюда: ненавидел тело свое. Некоторые спали на земле, в тени забора.
Ловягин не отползал от солнца. Глядел иногда в белое пламя его, в глазах чернело. Была будто бы ночь, жаркая, душная, короткая, постепенно желтела, мигала пятнами и синевой, болотом наплывала, бубнил голос Желавина.
Заметил Павел давний волчий подкоп — впадинку под дощиной забора. Серому только голову просунутьи пролез. Позавидовал воле его лесной и силе: сколько за ночь отрыщет, и никаких границ, все-лес, поля, дороги да болота как одна сторона.
Тишина тягостная. Оводни стонут на жаре.
«Попал», — будто только сейчас капканом схватило сердце.
Какие-то трое юнцов задержали. Белесый строгим глазом сверил его с карточкой на документе.
— Па-а-чему… Взять!
Чуть живой стоял Павел. Сорвали пистолет, финку из кармана выловили.
Не пробыл и часа на этом дворе, а занемог; словно уж и вели босичком последний разок по лужку.
«Да ничего, ничего. И прощусь. Что толку в этой жизни, если в ней всякая гнида по душе ползает. И не вертись, не чешись, — презирал, да от презрения ничего не менялось. Сейчас позовут, поведут. — А так, выдать себя, и конец».
Проволока над забором на кольях. Схватиться за нее — завалишься. Кол надо ломать с налета — и на ту сторону.
Птица над двором пролетела.
Волку завидовал, птице, а человеку нет. Вон лежит у стены солдат в закоревшей от глины гимнастерке, разулся, лег поудобнее, ботинки под голову. Что он наделал? Может, велели насмерть стоять, а жив. Потом разберутся, а сейчас пролепечет слово, а разве слово — неумолчный смертный бой, трагедия вселенская, в которой не забыл про ботинки свои, берег.
— Деревню-то взяли, хорошо сперва. Кличут, отступать надо. К лесу побегли, А там и ждал. Ход-то пробили, а роты нет. И что за деревня, не знаю, одна труба стояла, — вот и сказал про свое солдат.
Этому позавидовал: бояться ему нечего.
Павел прижался к доскам забора. Локтем ткнул. Слабо держалась дощина: гвоздь сржавел или кто-то уж пошатал. Если бы дурака найти на эту доску, а самому, под шумок, вдарить по колу и через забор. Поцелил взглядом на кол. Где найдешь дурака, еще и ночка нужна. Соображай другое. А если самому за дощину? С угла часовой, пристрелит.
Рядом сидел мужчина в пестром пиджаке. Лицо по морщинам чернело землей.
— Чего держут? И справка в порядке, с печатью. А штыком под зад и сюда.
— Печать-то какая, круглая? — спросил солдат.
— Круглая.
И объяснил солдат:
— Вот по кругу ее и читают, где конец, где начало.
Разберут начало, он и конец будет: кому до своей печи долгий, а кому… Там потеснее сидят, и вылезать не хочется. Голодай, сдыхай, а честно.
Павел встал. Попил воды из кадки. Вода осенью пахнет, сырым, еще теплым, но уже темным вечерком.
Вода стекала из фуражки. Поглядел на волю, а перед нею, на заборе, кол с гвоздем. Держит гвоздь накинутую на него проволоку. Тронешь — скинется проволока, запутает. Не упустить бы волю: минутой одной запоздаешь и отстанешь от нее. Босиком, босиком поведут в лощинку. На колени перед могилой встанешь и лбом в нее.
Перед дверью сторожевого помещения ступеньки в крапиве. Тяжело входили туда. Пока не вызвали, Павел сам вошел. Дежурный сидел за столом у огородки с пер илом.
Вышел из соседней комнаты начальник с бумагами.
Дверь открыта, а за дверью, в окне, синело небо пасхальным яичком.
— Зачем сюда! — крикнул дежурный Ловягину.
— Вон там, — показал Павел на щель в приоткрытой двери на двор, — один доску в заборе расшатал.
Дежурный выскочил в проход.
— Какой?
— Вон тот.
Павел сбил дежурного, махнул через огородку прямо в соседнюю комнату. Схватил со спинки стула висевший ремень с оружием. Выскочил в окно и сразу за сарай.
Перегоняли пули его, а остановить не могли.
Он еще должен найти бриллиантовый пояс и дослушать в ревучих рожках дядюшкину песню трактирную.
По олешникам, оскобленным повозками, прошел краем хутора, поглядел на избу детства, что вновь, как васильками во ржи, поманила окошками. Завернул круто от другой избы, где под полом сидел.
С обрыва вдруг открылось болото в сумрачной неподвижности, с края разливалось озером. Под ним червонно-желтые деревья, могучие в просторе земном и небесном. Черная гарь яверя, отдаленное смятение тревожно озаренных лесов. Хмурая яркость осени в забытой миром глуши. Почти невероятное, страшное, как всплеск лесного пожара в глубине болот, зияло огнище.
ГЛАВА III
По гребню насыпи, как в горниле, раскалывались куски огня, расширялись, взлетали и колыхались. Вздыбливались вагоны стадом. Нарастал, достигал предела скрежет и стон, грохот раздираемого железа. Земля содрогалась, как бы из недр тупо стучало, ныло. Оторванные платформы поднимались и валились под откос, тряслись, погружаясь в землю.
По лицу Фени метались всполохи: «Боже, боже, страшно-то!»
— Скорей, сюда! — позвал Новосельцев.
Она бежала за ним.
— Не могу больше, Ваня.
Повалилась. Загребала руками траву и лизала росу.
Новосельцев под кустом привстал на колено. Огляделся.
В дальних уголках ночи леса крышами, костром Ельня, и кто-то темный все ходит перед костром, тенью вздымается до самого неба, постоит и скроется. На откосе и во рву снопами горит.
— У нас другой жизни нет, пока война. Вот только так — супротив. Пошли.
Она поднялась и пошла в распахнутой стеганке и в сбившемся платке, будто тянула соху, изнемогала, а кто-то погонял: «Иди, иди, не падай. А упадешь…»
— А как поймают, Ваня?
— А ты уходи. Ночки две переждем. И еще. Живей, живей. Искать начнут. В лесок пока. Тихо, — он остановил ее, к чему-то прислушиваясь.
Прижались к земле.
По дороге проехали немецкие мотоциклисты. Мимо, кажется. Нет, остановились, быстро и четко, с интервалами друг от друга. Вот и отрезали лесок-то. И назад нельзя.
— Слушай, — зашептал Новосельцев. — Я чуток в сторону. Как зашумлю, ты здесь одним махом через дорогу. Разминемся или еще что — выходи на наше место.
Обождешь. Не приду — к нашим уходи. Ну;- он сдавил ее руку в траве, еще крепче сжал, словно оставлял ей всю свою силу.
Через минуту темноту порвал пламенем автомат Новосельцева. Феня переползла дорогу.
Возле леса остановилась. Когда бежала ископанным полем, слышала редкие ответные выстрелы Новосельцева где-то сбоку. Теперь стреляли лишь немцы и близко, и далеко, и еще дальше брехали собаки.
В глубине леса бугор с ходами давно брошенных барсучьих нор, заросших ельником. Тут велел ждать Новосельцев.
Она сбросила платок и стеганку. Вымыла лицо мокрой мятой. Легла под куст. Отнывало усталостью тело.
Казалось, прошло несколько минут, как Новосельцев попрощался с ней. Неподвижна посеребренная туманность в небе, как воспоминание. А о чем? О чем? Не о том ли, о чем, вспоминая, жалеем и все не знаем, как жить. Не угадаешь, а подскажет прожитое — уж и ягодки прошли. Неверная, обрывистая стежка, речка по камням бежит. Да брода нет с обрыва. Нет, да теперь и с обрыва на камни кинешься. Страшнее смерти погоня.
Звезды давно мерцали. Не идет Иван Новосельцев.
А как совсем пропал?
Слезы горькие, горючие, хоть какие, не помогут.
Под кустом холодно, сиротливо без дома. Потеплее повязалась платком.
«Натворили с тобой, Ваня, делов», — задумалась в неуловимом, подальше, куда война не заходит, а все бережок заветный, как парное молоко, теплится поутру.
Ничего не проходит, не выйдет из памяти на долгом или коротком ее веку.
Не короталась ночь, тянулась, шумела порывами ветра, затихала. Вершинами застилало звезды.
Гроза или войны гул? Затряслось, вспыхнуло в небе.
Искореженные вагоны с оборванным железом, сгоревшие, громоздились под откосом. Паровоз впахался в землю, чудовищной силой шпалы разломал и вдавил.
Обугленные кости смрадили в дотлевавшем бурьяне.
Примятая, отяжеленная росою трава оставила следтропу от места сверженного под откос эшелона, на рассвете тенилась по матовому полю.
Этот-то след еще до солнца и застали немцы. Постояли и у места, где полосой полегли мятлики. Определили: взрывали эшелон двое-мужчина и женщина.
Началась ловля.
В тот же день Дитц, по новой своей службе секретной, с мотоциклистами завернул на горку островком сосновым.
Находилась горка далеко от места взорванного эшелона. Но версты обманут неопытного, знающий поймет, что одной ночи хватит, чтоб оказаться в этих местах.
Да и судьба кое-что определяла: замеченное Павлом Ловягиным из подпола в избе Фени было уже не мелочью в его донесении, становилось в ряд. Дитц видел последствия. Нужно было и подтверждение в расчетах на дальнейшее.
Он не называл это удачей. Называл это неизбежностью.
Все, что началось, еще и сопутствовало его тайным расчетам.
Дитц чуть раньше заприметил одну избу: приглядывался к ней не случайно.
Под горкой поле, а дальше дорога и лесок в изумрудно-зеленых кочках под березовыми стволами. Небольшая деревенька в тени.
Дитц, одетый в ватник, в картузе, подошел к дворам совсем близко, не показывался, залег под ольхой. По краю леса укрыл наблюдателей.
Деревенька как на духу.
В бинокль он оглядел дворы, заросшие и постаревшие и уже голодные: скотину обглодали отступавшие русские, а кур перестреляли немцы, псы рычащей сворой догрызли кости.
Один двор будто не просыпался.
На том краю изба, давно брошенная. Расселилась крапива по унавоженной земле — была в рост человеческий; неудержимый по запустению чертополох прорубался к заколоченным окнам.
Дитц заметил там псов. Бродили, чего-то терпеливо ждали.
Третий день скрывался Желавин в прелом омете рядом с безлюдной избой. Леса боялся: там и окруженцы шли, и немцы не дремали, хотел и приглядеться, что и как в плененной Европой сторонке. Видел, сторонилось русское, не приживалось, и порядка не было — ловля и охота на людей. Гнали по дороге солдат измученных, баб молодых. Все без жалости.
Караулил Астафий и свое: не знал, как быть с фляжкой, в которой хранились бриллианты малаховские. Вырыл из-под волчьей ягоды. Перепрятал в спешке. Да хорошо ли?
Ночью походил Желавнн возле дворов. Чем бы поживиться искал. Крепко закрывались хозяйки. К одной избе не подошел. Дарья Малахова в ней жила. Лишь поглядел и скрылся. Веревку с плетня снял. В зарослях петлю растянул. Пес попался. Навалился Желавин, перерезал заскулившую глотку ножом, освежевал и разделал добычу. На рассвете в яме лесного пожарища запек.
Чуяли псы дух мясной. Одного уже, с черным ухом, и привадил костью: лежал ближе, не подпускал остальных, грязный, худой, с проваленными боками, охранял нового хозяина.
Желавин лежал, зарывшись в омет. Грело прелью, а сверху холодом обдавало.
«Кто-то за Угру, за бережок ее зеленый колотится, а мне что от берегов? Эх бы в избенку на краю света», — и представил избу над хмурым озером, низкие тучи и покой, отрешение, только сон да тучи и порывы ветра с дождем.
Взмокшие заросли заблестели от солнца рекою ненастной. Подальше теперь, на дно омета, в прелую влагу, к червям, к мрази всякой.
Пес поднялся и зарычал, бросился в заросли.
«Кто-то ходит», — Желавин приподнял солому, посмотрел. Заросли закручивались в разных местах, проваливались. Желавин выхватил наган, прикинул, как лучше перебежать к лесу. Вон тем закушенным среди поля рвом в таволгах.
Не добежал. Кучей навалились, помяли и подушили.
Кто-то под животом ощупал, умело сщемил. Боль затянулась по телу. В рот пихали и пихали, глотку скребло и рвало.
Перед Дитцем стоял мужчина с заткнутым в рот картузом, глаза чуть не выкатывались. Руки связаны.
На землю бросили старый наган желавинский, лепешку погрызанную с влекшимся углем, мешок с кусками мяса, вывалянных в золе вместо сольцы.
Желавина отвели, засадили в коляску мотоцикла, накрыли с головы мешком, завязали по шее и повезли.
Дитц сидел в седле сзади мотоциклиста. Стукнул по спине пойманного.
— Что за мясо в мешке?
— А шашлык, — ответил Желавин.
Мотоцикл остановился. Мешок сняли. Желавина ослепило светом.
В кирпичном доме на тихой улочке Желавина сбросили в люк подвала.
Под потолком крест решетки. Напротив лавки с ржавыми, похожими па кандалы железками. В потолке кольцо, и веревка спускалась. Связали той веревкой и качнули. Кольцо заскрипело. Удар об стену оглушил. Он завертелся на веревке — кружилась стена, прокопченная, засаленная потом и кровью, вспыхивала решетка черным по красному.
Желавин висел в подвале, связанный веревкой. Петля резала грудь, стягивала болью. Медленно поворачивался, и кольцо скрипело.
Поглядел на решетку. В камень впаяна. За нею кирпичные стенки колодцем. Сверху воднило светом.
— Сними! — крикнул Желавин, и его поворотило от крика. Увидел свою тень на стене — себя с опущенной головой и поднятыми к своду руками в кольце, будто уж и распятого.
Тень заколыхалась на освещенных мрачных камнях и, не касаясь земли, стала удаляться в темноту.
Его сняли.
Он вполз по крутой лесенке и на последней ступеньке поднялся. Шатаясь, шагнул за порог.
Его посадили у стола, ноги прикрутили к стоякам табуретки.
Вошел Дптц. Сел напротив.
Желавин взглянул мельком. Узнал гостя давнего: под метельку когда-то на долгую беседу в усадьбу к барину приезжал. Сейчас бы и воскликнуть Желавину радостно: «Это вы меня на крыльце по шапке вдарили! — Виду не дал Астафий. — Не за Гордея ли схватили?»
Запах чернил, пропыленных бумаг растворялся в нагретой комнате, мертвило душу духотой. Желавина покачнуло.
— Как погребок? — донесся голос.
— Водицы бы.
— Ты имел реки воды, а теперь глоток просишь. Хочешь жить за глоток? Каждый день будут тебе наливать в консервную банку.
— Дарма или как?
— За терпение на веревке.
— Согласие дам. А кто поднесет вам, господин, как и вы на веревке окажетесь? — зло сказал Желавин: намучился, накипело отравой.
Дитц распрямился в кресле.
— Это что, угроза?
— А понимайте! История-то куда, в погребок зашла. А поля для чего? Ей там гулять-то охота, в просторах. А не вышло с прежнего. В погребок, в погребок завалилась история-то, и мы за ней. Дальше ей некуда, — вроде как засмеялся Астафий.
— Ты не забыл историю?
— А она сама перед глазами прямо по стенке прошла.
Принесли коньяк в рюмке и стакан воды. Желавин пил воду с остановками, опускал голову, задумывался.
Поставил стакан.
— Спасибо.
— Данке — по-немецки.
— Не потребуется.
— Кто знает?.. А вино? — показал на рюмку Дитц.
— Успенье прошло. Ласточки улетели. До другого раза, — ответил Желавин.
— Так что там на стенке, какая история?
— Тяжко вспоминать и совестно. Жалко его, страдальца великого. В пустыне раскаленной на камне сидел задумавшись. С крови не сошел человек к любви божеской. Не смог. Так за что бьется? Все испытал: и плоды райские, и волю, и кандалы, и страсти. Что еще? Вы решили русское потопить. Знаете, что вам останется, да и всему свету, когда русское с вершины трагедии своей в ваш погребок рухнет?.. Согласны послушать меня? Выдам одну тайну истории, загадку ее.
— Хорошо, — согласился Дитц.
Желавин опустил голову. Подумал и сказал:
— Боюсь и говорить, чего-то оробел. Кому-то больно страшно. До другого раза.
— Другой раз будет ли?
— Вы бы слово какое обещали, что за это меня не затронете.
— Я люблю историю. А тайны тем более. Готов послушать.
— А слово, слово-то, что не затронете меня. Это ж прежде за такое на кострах сжигали. Оно и верно. Зачем веру расшатывать. А все ж таки, может, и, расшатав всю, новое что вылупится? Только теперь-то из нас не вылупится. В погребок, в погребок пошло. А раз туда пошло, то и не вылупится никакой верой. Вот тут бы и верть куда. А куда?
Дитц слушал пленника, приглядывался, что-то знакомое в этих осторожных, далеко от души упрятанных, косивших куда-то глазах.
— В племенах и в древних народах было, — продолжал Желавин, отводя взгляд от пристального взора. — Идолы были и алтари. Уступы, это, значит священные, кое-где бронзовые и каменные, треснувшие. На них и стронули разум. Точку такую уловили в разуме-то. А в этой точке страх ютился извечный. К бегству или защите нужный. Его-то и вывели показать. Безглас и покорен, падал ниц человек, когда в образе наяву видел страх свой в огне и крови идола. Цепенел дух, а мысль не вилась. Был и у нас в младенчестве нашем, тоже свой бог. Сверкал грозой среди туч, повергал тьму, дождем радовал, вольный бог. Грозил с небес, да на алтари земные жертву не звал склонять головой ее на уступ каменный. Без идолов жил и без страха того, и разум в естестве находился. Да леса и луга, словно заколдованные, окружали то наше младенчество. И представить можно молодость и возмужание с врожденной верой в красоту, да при силе пожарской, полевой, обширной, — тут Желавин распрямился. — Но вот в один, так сказать, исторический денек крещением остудили в ледяной воде дух жаркий, вольный и повелели молиться страданию и распятию, зверству чужеземному, непонятному, А потом и в церквушки лесные занесли крест и распятого на нем страдальца, озаряя свечами его. Гвоздями руки были прибиты и ноги у подножия креста. Под сердцем, из ребер, копьем вонзенных, разверзанно кровь пеклась. Зачем и для чего в наше явилось такое? Рыдай и молись, взойдешь к любви и добру.
Да как же так взойду по страданию и мукам его? И что же думать, раз и убийца, помолясь и порыдав, тоже взойдет к любви и добру. Будет счастлив, глядя ввысь из крови бродом. И повели в чужое, давнее-к Голгофе палящей. Дух наш был отягощен и омрачен, разум стронулся не страхом, а печалью о чужом и бунтом своего врожденного природного бога. Тут же и падал в слезах за мучения страдальца — сам страдалец, ответа ищущий бунтарь. В задумчивости и псотстал, как говорите, лет на сто и больше. Да не отстал, а пласт сполз от вашего, и трешипка-то за тысячу лет размылась до пропасти в новой эре, — Желавин исподнизу подкрался взглядом к глазам Дитца. — К чему бы, — тихо так сказал, — отошло-то?
— Русское стало прибежищем коммунистов, — ответил Дитц заученно, не вдаваясь в рассуждения, да и не собирался. Был удивлен дотошностью этого мужика.
— Да завернуло-то откуда для соединения? А вы вот как соединяете.
— Вы или мы? Но лучше… Европа войдет в Россию, как сдерживаемая затором река в свои берега.
— Без нас одиноко стоять на берегу-то в жутких дебрях.
Дитц поднялся.
— Этот разговор не наш, да почти и окончен.
— К чему бы, — проговорил Желавин, — к чему бы мне тайну истории выдавать? Пропасть, пропасть-то ее? Не сойдется. А раз не сойдется, то и, оступясь, провалится ваше. И вы, господин. Где спасение? Далеко, под пальмочкой где-то, — увел Желавин разговор, не договорил.
Дитц сказал:
— Всюду алтари и идолы. Как быть, если ты голоден, а доброта ничего не дает? И ты видишь, как за окном едят и пируют?
— К топору наведываются.
— Так лучше один идол, чем станет им каждый с топором.
— А голодный как же?
— В канаву. И в самую грязную того, кто бежит. Кто ты?
— Водицы и часок сна в преддвериях, — попросил Желавин и пошатнулся.
Желавина отвели в сарай. На ногах не держался, ударился коленями об землю и сильно вздохнул, будто тяжелое повалило на сноп.
Ему принесли горлач с водой и кусок хлеба. Воды попил, а хлеб лишь подержал, понюхал и отложил, посмотрел в соломенную крышу. Сумрак тихий не напоминал, а таил шуршание дождя, запах теплого сена и соломы медовой, и он почуял Феню, ненавидящую его, но идущую к нему.
«А что потом? Что потом? Хоть ненависть и страсть в пустом облаком закатным. А потом одно пустое. Чем жить еще?»- холодно призналась.
Желавин повернулся лицом к стене. Между бревном и землей просвет выткан зеленой травой, гнездышком сухой мох, а в нем восковистые шмелиные соты.
«Дальше-то что? — опустошил и разговор: что-то было, держало невысказанное, казалось, важное, что еще не все своим умом сказал, что-то есть, держится, а теперь и этого не было. Пустое, пустое. Спотыкался с разбегуне падал, хватался за деревца и заборины. Эх, повалился! Так бы и лежал. Поднимут и поведут. — Хоть бы в вертеп какой грянуть и провалиться. Чтоб еще и крышей вдавило да молнией прожгло через середку. Самый грязный вертеп, голый и пьяный, конченый. Не за Гордея ли схватили? Чего-то возле избы его? Сыщик, сыщик, все знает. Как же быть?»
Желавина снова привели в знакомую комнату. Усадили на табуретку и привязали ноги.
За окном отплывало облачко, покидало одинокую осинку в поле.
Дитц сел на свое место, сказал:
— Выспался? Воды попил? А ведь день все тот же.
И утро без надежды.
— В надежде, в надежде, — повторил Желавин. — Один и у каши сирота. С вами же и умное. Нет, нет, боже упаси, не подумайте, что и кашу из одного чугунка. Гордость германской расы. А нашу и повинили даже, гордость эту самую, подстригли, наголо. Кудри-то русы были, рубашка расшитая, высокий да ладный, хоть плясать, хоть под червлен стяг.
— Червлен стяг? — переспросил Дитц.
— Да. Любимый нашим народом красный цвет.
Солнышко-то, оно какое? А у нас красно-солнышко: красивое, значит, прекрасное, праздничное. И зори красные, и пожары мятежные. А сейчас, по войне багровое — красное, с мраком помешанное. Немцы, прежде жившие у нас, кофейни имели, лавки и заводишки тоже. Лефортово-то в Москве — от Лефорта: богатый и обласканный царем Петром, любимец царский — соотечественник ваш.
И Бенкендорф, Бенкендорф — шеф жандармский — тоже из земли немецкой. Вон как жить-то можно! Не революция — соединился бы ваш капитал с нашей землею железным швом уральским. А не вышло. Знать, все же нашли правду. Она с золотом не соединяется, — сказал Желавин вразрез всему, из отравы своей, ненавидя, что отвечать должен, срывался.
Дитц ответил:
— Сваривают броней и огнем! В такой трагедии правда достойна проклятия. Люди с ней гибли или отбрасывали ее. Она требует жертв. Для чего? Никто еще не видел ее плодов. Не легче ли заработать на плоды, которые видим. Других нет и не будет. Страсть человеческую не прекратишь. А зачем? Дано природой. Она упрятала ее в смерть. Ударь гроза вселенская — человек бросится спасать свое золото, любовник в последний раз упьется любовницей, другой — кинется с ножом усладиться местью. Зачем же отодвигать до грозы вселенской, ждать ее? Жить и поступать так, как будто она уже ударила! Весь мир встрепенется и придет в движение. И если все от бога, то и эти минуты от бога.
Желавин, опустив голову, зрил в трещину половичную. Точился в ней скрип: кольцо под полом в ход пошло.
— Отвлеклись, — сказал Дитц. — Ты имел при себе оружие.
— Да старенькое. Барин для его охраны выдал.
— Какой барин?
— Из здешних. Викентий Романович Ловягин. Служил я у него. Да поздно ума набрался. От богатых подальше бы.
— Почему?
— Дела ихние не знаешь, а причастен.
— Ты сожалеешь? Значит, дела не совсем хорошие?
— А пострадал.
— Стрелял из нагана?
— Стрелял.
— В какую же сторону?
— А по уткам, бывало. По глухарям. Да и то по молодости. Жалел птицу. Наган-то притаил. В крапиве прятал.
— На какую же охоту сейчас взял?
— Скажите, в какие черничники угодил не с тем, так с молодым барином.
— С молодым барином? — переспросил Дитц.
— Вместе в болоте французское ели… На той стороне.
— Что за французское?
— Квакает она, и в котелке вроде как курятина оказывается.
Дитц засмеялся
— Такими тайнами владеешь, а еще и шутишь. Где же он, молодой барин?
— Кто ж его знает?
— кто ты?
— Желавин Астафий.
Дитц откинулся к спинке кресла. Так вот кто перед ним. Удача, да какая! Она же и неизбежная, ко всему.
От трактирного не ушла.
— Три года в упокойниках числился. Пусть так и останется. Нет меня. Яму во тьме не видать.
— Яма в темноте чернее тьмы, — заметил Дитц. — Провалиться можно. Освети.
— Осветить? — приблизившись и оглядевшись, дошептал: — Чем?
Желавин стал разматывать бинт с пальца. Сыпалась с бинта засохшая грязь. Потер палец и показал.
Перстень сверкнул.
— Этим?
— Готов слушать, — сказал Дитц.
— А это вся жизнь, — сказал Желавин. — Да разве про всю расскажешь. Но через перстенек можно, как бы шалью, шалью через него. Яркие шали бывали, веселые и скорбные, на молодую и позднюю пору, по любви и судьбе. Но прежде чем поверить в цену, когда цена была очень звонкая, дороже коня, снимали перстенек. В него проденут уголок шали, и взмахами, взмахами. Если взмахами пролетала через него, не свертывалась, а змеей вползала и на всю ширь падала ветром, такую шаль тут же и примеряли. Брала богатая или любимая, будто бы подведенная невзначай. Накинула, обдало ее красотой, а мужик и деньги из кармана. Откуда? Скопил, а может, душу черту заложил.
Такие шали чародейки сотворяли чутьем, воображением ее видели. Готовую завязывали в простой платок и во тьме держали, чтоб, как живая, тоскою краса изныла, изнемогла: уж зато и горяча на морозном, неуемна, далеко видно! Проносил я этот перстенек в тряпице, да как и свою жизнь. Может, она и у всех такая, сношенная в тряпице, драгоценная. А тут и пивная. Три тополя пропыленных. Рядом с дорогой, а тихо утром, воспоминанием похмелья вчерашнего. Там первый раз я и встретил его. Подошел к стойке в углу, будто бы на мысль мою явился.
«Чего задумался, не пьешь?»- сказал он мне.
«Пропил», — ответил ему.
«Так я возьму».
Принес он стакан. Пить я не стал.
«Словно что мучает тебя?»
«Три рубля жена дала мне на хлеб и чтоб еще чуть сахарку купил. А я эти три рубля пропил».
«Так на тебе три рубля».
Положил трешницу на стойку.
«Нет, — сказал я. — И без тебя достал бы. Три рубля она дала, последние из своих рук. И руки, руки ее не могу забыть. Дрожали, затертые, заморенные. А сама улыбнулась: хлеба и сахарку чуть купи. А я вот сюда, в этот уголок свернул. Когда выпил — и опустел, словно ее пропил, такая уж она, что и годна, чтоб не просто бросить, а пропить в грязном углу, бедную, в надеждах улыбку ее грязи и падению предать. Как же я пойду теперь к ней? Хоть бы что сразило меня насмерть, а прийти не могу».
Положил мне руку на плечо и сказал: «Иди к ней и в ноги ей упади».
Пошел я. И в ноги упал. Плакал, будто навек уходила она, а я жалостью, любовью держал ее. Да к рукам ее горькими слезами прижался.
Как хотел встретить этого человека и поклониться ему. И встретил. Неподалеку от той пивной. На лавочке он сидел, на бульваре. Тихий, задумчивый. Подсел к нему.
«Жалею ее», — сказал я.
Но он словно и забыл про тот разговор. Себе улыбнулся.
«Меня тут никто не знает, — сказал. — Хорошо-то и грустно. Женщины красивые проходят».
«Так увлекись», — говорю.
«Чутьем оглянется. Пошел бы с ней вон в ту гору, — показал на мостовую у каменной стены. — Под липой в глаза бы глядел. Какие они? Цвет меняется от неба и облаков, от платка, от листвы и живой души, все понимающей. Меняется и является в разном бесконечно, пока не остановится, вникнет душой в твою душу. Тогда в царстве ты с ней, в Сахаре ночной, в красоте, какой нет или есть, раз зовет, была или будет, в свободе».
Проходили мимо, шли в гору, в гору одиноко. Постоят и прощаются, будто на колени падают перед концом за горою, а назад не оглянешься. Черная заря за горой.
На колено мне тряпичный комочек положил.
«Вот, поживешь, узнаешь».
Стал распутывать комочек-то. Распутал… перстень!
Гляжу, а человека-то нет, скрылся.
Перстень, что и крест чужой — чужая судьба. А какая? Может, самая распрекрасная, а может, больничная койка унылая, рвань и пьянь презренная? Зарыл у крыльца перстенек-то. Да поглубже. Еще и камнем завалил. Ничего сперва: жил, как и поживал. А потом на камень — нет да и погляжу. Не сдвинул ли кто ночью?
Сна не стало. Камнем этим голова тяжелая. Был свет, а теперь щелочка. Гляжу, гляжу, и трава и люди, а будто незнакомое. Кажется, и перстня-то уж нет, украли. Ночью отрывал. Сердце оборвется: коробочки-то нет. Нет, здесь, гуталинная. А в ней тряпочка, а в тряпочке… Будто не так и сверкает. Отсырел, что ли?
В дом занес. Чую, стук-стук что-то в крышу. «Нет, думаю, отнесу-ка я его, продам».
Пришел к одному ювелиру. Посмотрел тот и говорит: «Иди, милый».
Я к другому. И тот спровадил.
Я к третьему. Старичок ветхий. Лупу такую, вроде бы как моноклик, на глаз себе. Скрючился над перстнем, замер. «Фальшивый», говорит.
«Как же это так, фальшивый?»- очнулся я, горько воскликнул.
«Не о том тужи, что фальшивый, — ответил он мне, — а что обманули тебя. Вижу, как опустел ты».
«Как же быть?»
«Иди. И настоящие отдают за то, что без них даром дается».
Сел я на бульваре на ту скамейку. Женщины проходили мимо. Молодые, в мае своем, радостные, а холодноватые, еще в обещаниях и уже прошедшие холодок, с виду спокойные, грустные и жгучие полднем осени, и туда, мимо каменной стены, за гору, склонясь.
Одна как-то незаметно прошла. В лицо не видел. Глянул вслед. В простом платочке. Не майская, не покосная, не осенняя.
Пошел я за ней. Перстенек-то ей отдам, думаю. Жаль бросать. Оглянулась она. Сама дороже сокровищ, а я с перстеньком, да еще фальшивым, и сам с пустой душою.
Рыжее, сгоревшее солнце лесное освещало Желавина, гнело духотой.
— Очень любопытно, — сказал Дитц. — А если кое-что уточнить? Из интереса. Расшифровать?
— Тут душа. Ее не расшифруешь. Правду души сказал. Все из распыленного. Да вот, как шаль через перстенек. Что есть, не признаю, за жизнь не считаю, как грязь презираю, но живу.
Дитц подержал перстень. Посмотрел. Граненное искусно, уже стертое стеклышко держалось в тычинках золотистых на кольце из какого-то сплава. Положил перстень на стол. Желавин взял, надел на палец и завязал грязным бинтом.
— Зачем мне правда твоей души? Жизнь в том, что есть. От этого не уйдешь, — сказал Дитц.
— В душу, в душу можно.
Желавина отвели в подвал. Сверху, в пазах люка, тяжелым железом рубанула плита.
Он лет на каменный пол.
«Чего-то повело?» — подумал о своей лодочке, без руля и без ветрил нырявшей по бурному озеру и уже тонувшей, протекавшей; одной рукой воду вычерпывал, другой дыры затыкал. К берегу не прибивало. феня все еще ждала Новосельцева в елочках. Зной и тоска затопили ее. Промаялась весь день. Кажется, заснула и чуть не всполохнулась бежать, когда увидела немцев. Они прошли рядом в пятнастых халатах — тенями мглили по солнечным бликам.
Новосельцев, может, никогда и не придет сюда. Что с ним, где он?
Она вытащила из-под куста пистолет. Вдруг поймают с оружием? Положила назад, под кочку. Туда бы самой.
«Уходить надо отсюда», — подсказало, что немцы прошлись здесь не зря.
Сбежала в лощинку, за таволгами припала к земле.
Подкралась к лесу и баклужником, осокой, яверями напетляла две версты. Слева на проселке показалась утененная лесом деревенька. Бывала здесь. Тихо. Людей будто и нет. Поманили знакомые запахи дворов, запряневшего душицей сена лесного.
Крайний двор Дарушки Малаховой.
Зашла с задов, кустами — через калитку, затворенную на сучок. В избе, как бывало дома, села устало на лавку у двери.
В углу большая икона глядела из своего огнистого окошка задумчиво. Накрытый скатертью стол, самовар, главленный фарфоровым чайником на конфорке. Слева занавески: там кровать. По той же стороне печь беленая, простенок темный с лавками. Ведра стояли, горлачи.
Все как дома. Только дверь с другой стороны. А здесь окно в огород с молодой, присевшей под тяжестью плодов яблонькой. Еще бродили соки, киноварью красили кожицу.
Хозяйка в старой белой со смородиновыми ягодками кофте и в платке сморкавшемся растирала над решетом собранные в потоптанном поле колосья. Взглянула на гостью. Косячок волос золотился из-под платка.
Глаза опущены. Раскрылись синевой.
— Замаялась, тетя.
Дарья вышла в сени. Прислушалась, Закрыла дверь на засов, вернулась в избу.
— Одна?
— С кем же еще?
— Митя намедни ввалился. Из-под Починка погромленные бегли. Насилу-то его подняла. Где он теперь? — спросила про Митю.
— Не знаю.
— Место проклятое. Как ночь, так гости разные из леса. Мужику-то еще ладно. А бабе удавиться легше.
Утром на том краю схватили кого-то. Мешком накрыли и повезли. Крушение, говорят, на железной дороге. Зайдут какие, спрашивать станут, скажешь, про муженька, мол, прослышала, будто он раненный у меня. Вот и собралась по этой лихоманке. Провались все, залейся морем. И не жаль.
Феня сняла платок, содрала репьи: «Пропала я, Ваня, пропала», — и снова повязалась.
— Мне, тетя, Митенькой обманывать нечего. Чего здесь, мое дело. К кому зашла, к тому и зашла. Отчитываться не собираюсь.
— Бабе отчет один. Банда какая-то. Сидят уж у леса.
Темна ждут. Как еще прошла-то. А так не уйдешь. Да погоди пока.
На стене рябиной узор заката волнился.
«Пропала я, пропала».
— У меня тут яма в хлеву под настилом, — сказала Дарья.
Феня поднялась.
— Проводи, тетя. Спать я хочу. Замаялась.
— Погоди. А как видели тебя и придут, спрашивать станут, куда ты, милка, делась? Мне что же, на яму показывать? А потом перед людьми бельмами хлопать: девку продала. В хате ложись. С дороги замаялась. А с какой придумывай.
Неподалеку от дороги, возле которой, по кустам, дремали патрульные мотоциклисты, в землянке с засыревшим осиновым горем, на соломе у стены, лежал Павел Ловягин.
Час назад немцы задержали его в овраге.
Дверь в землянку открылась. Дохнуло луговой влагой. Вошел Дитц.
Ловягин с трудом приподнялся. Спекшаяся глина на его лице раскололась трещинами, затряслась.
— Лейтенант!
Когда сели в машину и тронулись, Дитц сказал:
— Потом я дам вам отдохнуть несколько дней. А сейчас дело.
Мотоцикл остановился неподалеку от деревни.
Павел вышел из коляски. Дитц проводил его к краю леса, мимо затаившихся в зарослях засад.
— Вот изба, — показал Дитц на избу Дарьи Малаховой. — Туда зашла женщина. Посмотрите. Не та ли с хутора? И решайте. Нам надо проследить, с кем она связана. Хозяйка избы Дарья Малахова.
Дитц стоял чуть сбоку, пристально наблюдал за Павлом.
— Дарья Малахова? — переспросил Павел. — Опп имели трактир в Москве. Мальчишкой я бывал у них.
— Не случайность, лейтенант. Пока молчите. И будьте внимательны. Я жду вас здесь.
Он быстро пошел краем осинника. Настораживала эта изба, к которой что-то приближалось из давнего.
В дверь постучали.
— Началось, девка, — сказала Дарья. — Тверди, к мужу пришла.
Феня вышла из-за занавески: «Пропала я, пропала».
Села на лавку.
Дарья открыла дверь.
Сильно и смело вошел Павел Ловягин, в гимнастерке, в фуражке. Медаль на груди. Попил воды из ковша, вытер рукавом губы. Посмотрел на хозяйку, на Феню: «Вот ты где!»
«Он, он, на Митю похожий», — поразилась сходству и взгляду знакомому, глуховатому, с таенной горячкой, опавшему к ногам ее.
«Да и хороша!»
— Наши давно проходили? — спросил он.
— Проходили какие-то, — ответила Дарья.
«Вот и тетенька Даша». Свечкой восковой оплыла ночь метельная, чуть-чуть лишь трепетало с донышка.
— Выйди, — сказал он.
Дарья вышла.
Павел стоял наискосок от Фени, в тени простенка.
На хуторе виделась ему из щели погребной, за чертой на солнечном посохшем дворе, глядевшей на конченное, замершее в зное, чего-то ждала без надежды. Теперь стояла перед ним, пойманная. Не уйти уже. А там и конец: как дурочку разгуляют, зальют вином.
— Человек тебя ждет, — сказал он.
— Какой человек?
— Новосельцев. Велел к месту идти. За двором выходи. Осторожнее. Когда стемнеет, — кратко сказал и вышел.
Через дворовое слуховое оконце видела Феня: краем осинника он пробежал и скрылся. Зеленой волей лужок таволгами, сиреневым клевером холодел по заре. А дальше лес, беленые березы выскочили перелеском. На них будто бы тени показались. Темное прошло и по душе: «Вызывают. Пропала я, пропала».
— Чего он? — спросила Дарья.
— Выйти просил, когда стемнеет. Будто по делу.
— Не ходи.
— Разве отвяжутся.
Павел подошел к стоявшему под сосной Дитцу и сказал:
— Сейчас выйдет, господин майор.
— Это она, та самая?
— Да.
— Как вы оказались в ее избе на хуторе? — спросил Дитц.
Павел снял с куста шинель, набросил ее на себя, сел на пенек. Закурил махорки.
— Ее муж мой брат по дядюшке, — ответил Павел.
Дитц, не сводивший глаз с избы, повернулся.
— Сын вашего дядюшки?
— Да. Мне сказал об этом отец, когда я собирался сюда.
— Надеялись па родственные чувства?
— Было безопаснее. Изба оставалась пустой. И можно было взять кусок хлеба.
— Жив ли ваш дядюшка?
— Не знаю. Говорят, убит, — ответил Павел: уточнять не хотел.
— Давно?
— По одним слухам давно, по другим недавно.
Дитц подошел к Павлу, сказал над его головой:
— Лейтенант, будьте правдивы со мной. Я не желаю вам зла. Но выйдет зло, если вы станете решать что-то самостоятельно. Вас учили осторожности. Вы имеете право на нее даже со мной, если это не измена. Но есть общее. Вы не знаете многого, в чем опасность. Скрыв, можно погубить все.
— Если бы я знал, господин майор.
Дитц присел на кочку, прислонился к дереву. Павел загасил окурок, втоптал его в землю.
— Кто такой Желавин? — спросил Дитц.
— Сидели в болоте с ним.
— Как познакомились?
— В избе. В той самой. Родственной, — помедлив, добавил Павел с усмешкой. — Он скрывался от комиссаров. Но есть что-то пострашнее.
— Вы уловили или что-то заметили?
— Я не в курсе дел. Что-то запутанное, — были у Павла и вопросы, но откровения и правды он не ждал.
— Если бы все было ясно, лейтенант, мы быстро бы и точно поражали цель. Но человек выворачивается, порой, не подозревая, скрывает своих самых лютых врагов,'оставаясь наедине с ними. Сожалеет потом.
— Не может быть откровения, когда его нет в других, — сказал Павел.
— Вы, лейтенант, выполняйте то, что вам приказывают, и будьте откровенны в донесениях, что от вас требуется. Нельзя расслаблять себя из-за того, что существуют ложь и несправедливость, или пытаться ниспровергнуть установленное, что не в наших силах.
— Есть что-то и в наших силах, господин майор.
— Представился случай для ваших сил. Проследите за этой женщиной. Она связана с человеком, который внесет некоторую ясность в интерес к этой избе. До меня дошли сведения, что невидимая лапа тянется к пропавшим сокровищам, владела которыми ваша семья.
Когда стемнело, Феня собралась. Потуже завязала платок.
Присела перед дорожкой.
— Пойду, тетя.
За двором, у леса, постояла среди кустистых берез.
Было тихо.
Пенек, как бочонок, укутан мохом. Забраживала брусника винцом сладким. В лесу береза накренилась колодезным журавлем, тянет ведро, обливаясь изумрудной водицей. Да светлячки. Дом вон там, далеко, за фронтовыми зарницами. Как всполохом обернулось вдруг: одна в незнакомом лесу.
Феня обождала. Поглядывала на крылатые крыши деревни, в лес и на стожок. Звезды на склонах небесных. Одна знакомая, та самая, встречальная. Там загаданное: «Так-то, Киря. Чего-то шумели шибко, горевали, а хорошо было, лучше и не надо».
Никто не выходил. Феня нагнулась, выловила из росы целую горсть брусники.
«Ну-ну, пособирай. Не бойся. Стерегут тебя со вниманием. Да не по ягодки позвали. Беги!» — как занузданная вскинула голову. Воля! Вон за тот кустик! И дальше, дальше. Повернула к дворам.
В избе опомянулась.
— Прости, тетя. Опять к тебе. Чего-то никак не соображу.
— Посвидалась?
— Нет, не пришел.
— А прицепился. Гляди.
В окно — стук, стук: опять вызывают!
— Хоть бы отравы какой, тетя!
— Христос с тобою!
— Той смерти боюсь.
Но было тихо. Дарья походила у стен. Поманила Феню. Показала на трещину в бревне. Феня прижалась ухом. Как в сене, похрустывало и шумело, ползло гадюкой.
— Ошиблись, знать — сказала Дарья. — Немцы здесь.
Тверди, к мужу пришла.
— С другим жила, а за него прятаться.
— Не чужой, — уговаривала Дарья.
— И этот под полом у меня гостил.
— Кто?
— А вот заходил. Оборотень. Сынок барский. Павел Ловягин.
— Пашенька?
— Он самый. Тетя, если что, запомни.
Дарья наложила на лицо руки. Как от нехорошего сна просыпалась.
— Он и есть.
В дверь застучали. Дарья вышла в сени. Застучали сильней.
— Молодая пусть выйдет, — потребовал Павел.
— Сейчас спрошу, — ответила Дарья.
В сенях Феня схватила серп со стены. Выбежала через дворовую дверь к хлевку.
Павел с пистолетом в руке остановился.
— Почему не идешь? Новосельцев ждет.
— Так пошли, — позвала его.
Он шагнул и снова остановился.
— Что ж ты? Пошли, пошли, — поманивала она серпом и отходила.
— Павел Антонович, позор, позор-то какой, — услышал он за спиной голос и оглянулся, Дарья стояла посреди двора. — Как же не совестно.
Феня скрылась в тени плетня. Наставила серп на себя.
Дитц, в шинели, лицо его и голова были завязаны бинтами, сидел за столом в избе Дарьи.
— А где же муженек твой? — спросил Дитц.
— Кто ж его знает? С зимы не видела.
— А что за баба была у тебя?
— Это Митьки Жигарева женка. По слуху дошло ей, будто он у меня раненный лежит. Был. Из окружения шел. Вот тут свалился, — показала Дарья на пол. — А утром поднялся и в лес. Она-то сюда, а где искать?
Дитц поднял воротник шинели.
— На улице теплее.
— Так изба: из подпола тянет.
— А этот человек, который заходил, кто такой?
Дарья взяла веник, замела в угол следы разные, распрямилась.
— А бог их разберет. Глядеть-то на них боюсь. Глаза не знаю куда девать.
— Так, видно, не боишься одна?
— Думала, и не дойдут сюда. Куда же теперь? Поймают. Угонют-то, еще хуже. Вот и сиди, и терпи.
Дарья пощипала лучины, положила в печь поленца. Запахло дымком от вспыхнувшей и затрещавшей бересты.
— А Желавин не заходил? — спросил вдруг Дитц.
— Да ведь убили.
— За что же его?
— А вот этой самой бабы муж-то поревновал и убил.
Сам и признался.
Дитц достал карточку: уже снят был Желании для личного дела, завелось в папке с черным орлом и свастикой на обложке.
— Это Желании?
Дарья взглянула на карточку. Постарел Астафий: от взгляда холодило хмуростью.
— Да, он, — подтвердила Дарья.
Вошел солдат в шинели, в фуражке со звездочкой. Вызвал Дитца.
— Спасибо за беседу, хозяйка.
— Так заходите, печь затопила. Чай будет малиновый.
Павел стоял за хлевом. Дптц быстро подошел.
— Потеряли ее след, господин майор.
Дитц обдал его насмешливым взглядом.
— Вы прозрели?
— Я не понимаю вас.
— Почему она вам не поверила? Она испугалась вас.
Ваше настоящее лицо было известно ей. Вы где-то провалились. Вас кто-то знал.
— Меня знал один человек. Тот, из сапожной будки.
Я не отвечаю за измену других.
— Когда вернется, мы разберем. Если окажется, что вы правы, то считайте, мы выиграли сегодня.
— Я понял вас.
Зажгли фонарь. Личная секретная Дитца в рубленой новой избе на краю села, занятого разными немецкими службами.
Ввели Желавина. Опавшее лицо его пожелтело, устал и прел в грязной одежде.
— Садись! — сказал Дитц.
Желавин сел на табуретку.
— Без привязки? — будто бы и презрел за такую милость.
— Как ты оказался в деревне, где тебя взяли?
— Местечки знакомые. Охота тут бывала хорошая. Петухи краснобровые.
— Охотник.
— Я больше насчет волка. За него, серого, деньги давали. Вот, бывало, и кружил без еды, без курева, чтоб хлебный или табачный дух не чуялся, только лесной, болотный. Овчинный он уважает. И барсуки водились.
Норы тут у них были, ходы. Выкуривали и вилами покололи. На шапки. Да и сказать, знакомая в этой деревне.
— Кто?
— Дарушка Малахова, милая, свет клином сошелся.
— Бывал у нее?
— Не дальше гумна, а то тайком, голову из травы не поднимал.
— Почему?
— Муж ее в прошлом хозяин трактирный. Арестовали, сбежал или удавился с горя, кто его знает. Да вдруг и прошумело. В Москве из-под порога квартирки адвоката одного узелок взял.
— Что за узелок?
— Вам любопытно. А и мне, чуть-чуть, поодаль от вас, незаметно, вроде как искоркой на ветру: погаснет и опять. Вот я и караулил в деревне, поджидал. Появился возле избы какой-то. Лицо холстинкой закрытое.
Словно бы и не один. А как проверить? Может, выманивал специально. Я на след, а он сзади топором. В лес ушел-туда, к норам. А я забоялся. Без товарища как?
И глаз с затылка нет, и голова одна.
— Можешь проводить? — сказал Дитц.
Желавин встал да было руку вскинул, но оглянулся, испугался чего-то.
* * *
Феня проползла по высокой траве и затихла на отроге леса — песчаном уступе, размытом ветрами с лугового залива; годами стекал песок, знойкий его жар унимала полынь, маяло обильное и горькое здесь солнце.
Где-то далеко в ночи повело вспыхнувшим слепящим зраком, прямо на нее глянуло. Метнулись тени и провалились.
Она боялась смотреть. Но смотрела и вслушивалась: не идут ли за ней?
Что-то качнулось на лугу, остановилось, согнулось.
И вдруг отпрянуло. Из-за листьев тронулось белое, завертелось, словно кто-то торопился — исступленно показывал: «Вон она, вон она». Опомнилась: «Да это же береза».
Завздыхало орудийным гулом с нашего края, горестно и беспросветно, как одинокое на покинутом ненастном дворе. Загнело тоской.
Недалеко вчерашнее место ожидания. Крюк-то какой дала!
Вошла в круг. Тут могли и подкараулить ее. Все блазпилось, кто-то ходил за ней. Постояла. Вон и курган с темными дырами-старые барсучьи норы. Вершина провалилась, все замшело и заросло. В одной из нор рюкзак с минами, а вон под тем кустом ее пистолет.
«Схвачу и назад».
Окрестные звуки — чудившиеся голоса, стрекот моторов где-то за далеким гребнем — не тревожили ее.
Кристаллически блестела зубренная трава. Там! На ресницах вспыхнуло. Задыхаясь, спеша, как перед водою в жажде, искала под кустом пистолет. Руку отдернула, повернувшись вдруг, повалилась на бок и сверкнула выстрелом.
— Стой, Фенька!
Она сползла за бугор и снова выстрелила. Потом летела как в бездну.
Феня поднялась в папоротниках. Ало-красное солнце маковой грядой тлело в тумане. У поваленной березы кто-то сидел, псник над автоматом.
— Ваня!
Новосельцев, улыбаясь, потянулся.
— Ваня! Ты! Живой!
В слезах синели ее глаза.
— Ну, и ловил я тебя. Думал, кто чужой. Чую, человек где-то, а ис видать, ке слыхать. Хочу уйти-он за мной, я за ним — он от меня. К нашему месту подойти боюсь. Мерещится. Чуть ты меня…
— Ты уж прости. Со страха.
— Со второй пули как раз, если бы скулой не отвернулся.
Новосельцев достал из-за пазухи кусок хлеба и ломоть сала. Положил на разостланную стеганку, порезал финкой.
— Я хоть с питанием ходил. А то и не догнал бы.
До чего ж ты легко бежала. Залюбуешься. И зигзагами, и обходами, как учили. Не забыла. А в папоротники уж по-пластунски заползла. Ешь! Помыться если-ванная там, — показал Новосельцев на болотце.
Феня зашла в зеленый шатер яверя. В порванном мху мочажина наполнена болотной водой. Воздух запарен солнцем. Черемуховым цветом сладил стрелолист.
Окунулась как в сон. Что-то тонкое порвала на дне, и снизу застудило холодом. Еще глубже соступила от высокого над ней неба. Как в раскрытом окне с синевой, в сиявшем пространстве тихо тронулось облачко. Завораживало, тянуло в покой. Под мхом, будто по стенке, узор заводнился, показалось вроде бы зеркальце в красках, и вдруг ясно-ясно увидела в том зеркальце бережок и себя в розовой с гречишный лепесток кофте, и маленькую лодку, и Кирю, и еще дальше и выше хутор с маленькими избами и совсем маленькими муравчатыми окошками, и все покачивалось, удалялось, помахивало — скрылось в промоине. Какие-то красноватые корни вились, а вода мутилась от поднимавшегося снизу мрака, в котором ноги ее высвечивали шафранными всполохами.
Феня оделась, вышла из яверя и села на кочку напротив Новосельцева. Он посмотрел на се волосы, подзолоченные солнцем.
— Ты платок набрось. А то видать. Позолотела сильно.
— Со тьмы кажется, Ваня. Совсем другая жизнь.
— О какой жизни говоришь? Та прошла, а новая будет.
— Ну, значит, про эту.
Феня накинула платок — как сумраком погасила свет на себе.
_ Ваня, а ведь нас унюхали в то утро.
— Как унюхали?
Когда Феня рассказала о кромешной ночи, неразгадной как суеверие, Новосельцев спросил:
— Как же ушла?
— За мной они кинулись, в поле. А не видели: за плетнем стояла. Сказать-то, и на свете меня не было в ту минуту; умерла я от такой страсти, Ваня. Промахнули мимо меня.
Новосельцев повернулся на желтых калгановых цветочках.
— Считай, у того плетня заново родилась.
— Заново не надо. Если на такое, жаль ее костить.
— А сама ты ничего не унюхала? Почему к Дарьиной избе все сошлось? Словно сбор какой. И мы здесь.
Что может быть? Это правда! Она, обойдя ложь годами, является. Не пропадет, пока не исполнит свое назначение. Ты понимаешь, стягивает сюда. Нет будто иной точки. Какая в ней сила! В правде. Она владеет судьбой.
— Умный ты, Ваня, — сказала Феня с надеждой в неясном.
— Умна правда. А ложь вколачивали в вашу избу.
Сломалось. Вон куда отошло. Так видела ты этого Павла Ловягина?
— Это верно, на Митьку он глазами походит.
— И какой вывод?
— Обманут был Федор Григорьевич. Поняла его.
И мучения Мити. А я, Ваня, прости, домучила.
Глядела Феня под кустик, в бруснику красную.
— Это потом, — сказал Новосельцев. — А теперь о дальнейшем. Сейчас ты через яверь в лес украдкой, а я останусь. Ждать меня будешь у условного ключика. Люди должны подойти. А я отсюда с оглядкой за минами — и к ключику. Поняла? Жди.
Уходила Феня. Деревья смеживались за ней — все уже и уже редины, и вот слились чащей непроглядной, ночью казалась даль.
Под березой родник бочагом, с заливцем под корнями, куда, проникая от вершин, солнце постреливало.
Смородинники по бурелому.
Феня забралась в гущу, легла на сухой хворост.
В колосьях хвои зажигались капли смоляной росы.
Прохлада стекалась с жаром, небо мутнело. Палили смородиновые запахи. Она уткнулась лицом в хворост на грани золотого света и тьмы, из глубины которой, со дна, веяло влагой, покоем.
Новосельцев осторожно подходил к норам. На одну минуту дело: взять рюкзак с минами и назад.
Огляделся без особой тревоги. Встал на колени перед норой. Выбросил листву и хворост. Полез туда, потянул рюкзак. Не успел подняться. Что-то прошелестело, и темное накрыло его. Потоптали ногами.
— На теребилку, — показался знакомым голос.
В избу, где прикрученный к стулу вожжами сидел Новосельцев, вошел Желавин. Он только что вымылся в походной немецкой бане и пообедал. Не все еще кончилось для него, и как кончится?
Новосельцев взглянул и вдруг опустил глаза. Тяжело поднимал взор.
— Никак, мертвец? — проговорил, быстро оглядывая Желавина. По одежде не изменился: в сатиновой рубахе, в галифе, в наших комсоставскях сапогах, да и с лица не стронулось прежнее: взгляд тот же- беглый, тревожный, замирал, настораживал какой-то опасностью.
Желавпн тихо зашел со спины к Новосельцеву, потрогал петли на сидевшем. Как быть? Разговор подслушивали. Не сказал бы чего лишнего учитель. Все хитро.
— Признаться, не верил, а вон ты какая стерва! — сказал Новосельцев.
— К лицу ли учителю так выражаться? — Желавин сел напротив за стол. Выдвинул ящик и достал коробку с папиросами. — Не доверил бы детей такому учителю. Ты их партийной вере обучал, борьбой без милосердия зануздывал. Что сам и получил. А требуешь уважения.
Моли бога, собственными кишками к стулу не прикрутили. Короткая твоя песенка. Да уж и спетая. Жалковато тебя. Что ты умел? Как и я, впрочем. За что умирать-то пошел? За коммуну? За нее, значит, эшелончик под откос, коммуне польза. И себе петлю на шею. За нее. Пьянее вина: и пошатывает, а особо всякие мечты возбуждает.
— Грамоте без милосердия учили вот такие, как ты, на таких стульях, сказал Новосельцев. — Сдерут вас с нашей земли без жалости. Сила-то у нас. Породилась на мерзавцев и взошла с правдой. Не вера виновата, а неизбежное. Учил честности и добру. А имел я волю с зари до зари. За нее и пошел. А ты завидуй.
— Я и завидовал. Да мне по распределению комиссарскому не досталось… Мелкая рыбка от шума бежит, а крупная за коряги становится. Так что за корягами? Чего-то не разгляжу, намутили.
Желавин исподлобья напастью посмотрел. Глаза голубоватым светом провиднелись перед ним.
— Что знаю, не скажу, а врать не стану, — ответил Новосельцев.
— Стало быть, очень решительно на тот свет собрался? Погоди. На этом поживи. Чего получше пока обещать не могу. Погляди на эту правду, а остальную сам доскажешь.
Желавин отдернул занавеску на окне. Сквозь дрему соломой желтела заря. Хрустально поблескивали капли на ветлах, а за обочинами, в пару вываривались кусты волчьего лыка: ягоды — нарядом под красную смородинувызревали налитой в них отравой.
* * *
После поимки Новосельцева Павлу Ловягину дали три дня на отдых. Попросил разрешения слетать к отцу.
Вот и прибыл в его сторожку.
Сидел в старом отцовском кресле.
Хлама в сторожке прибавилось. На полу свалены спинки от стульев и резные, источенные червем ножки, треснувшая ваза с голубыми ангелками, какая-то картина: темное лесное озеро, перед которым обрывалась заросшая тропка. На глади озерной цветы лилий, как будто рассыпались из венка. Рядом с рамой бутыль, оплетенная резной позеленевшей медью.
В тишине среди теней старины Павел забылся. Время погасло в нем: не было жизни и памяти о ней.
Словно бы счастливым сном успокоил его: он поразился самой этой свободе от всего, как будто зашел в ноля, далеко-далеко.
«Под снегом совсем тихо и тепло, — подумал Павел. — Ночью слушать вой метели. Хорошо. Вырваны из природы. Зачем? Или делаем что-то чудесное? Ничего».
Антон Романович поставил на стол вазу с яблоками.
— Когда в этой комнате я зажигаю свечку и смотрю, мне кажутся сокровища. Таинство, — сказал Антон Романович. — Сюда приходят посидеть большие господа. Без иллюзий нельзя. Реализм гнетет даже самого сильного и ломает. В иллюзиях наше спасение: утешение от жестокости и несправедливости жизни. Реализм и прекрасные иллюзии, а между ними разочарование и пустота. В этом истина всех трагедий.
— Пустая консервная банка, — сказал Павел.
— Ты о чем?
— Обо всем.
Антон Романович налил из графинчика в рюмки.
— Ну, расскажи. Вепри двинулись на юг, — сказал о немцах. — Завернули от Москвы.
— До нашей усадьбы чуть оставалось.
— Да я уже было собрался. Что их заставило повернуть на юг, когда, казалось, вот-вот затрубят и заорут — все, Россия пала. Покой потерял. Ждал. Страшно представить, а свидетелем сохрани бог. Душой не вынесу. Что же остановило их?
— Не знаю, — ответил Павел.
— Помнишь по истории, как было? Наполеон в Москву а Михаил Илларионович в Тарутино. Дорогу отрезал и выход закрыл. Вот где русский ум, гляди. Непонятное сперва, а после потрясающее. Немцы боятся такого же, разговоры, отец. Будто русские, чтоб усилить отпор на Московском направлении, сдвинули свой центральный фронт к востоку, и открылась брешь на юг. Гитлер полез в нее.
Антон Романович, в стареньком халатике, поднялся и перекрестился перед маленькой иконкой в углу.
— Значит сдвижение, историческое, божеское.
— Видел я как небо горело над Смоленском.
А Днепр был красным от крови. Вершина столпотворения российской истории. Кровавая река среди лугов.
Жуткое зрелище!
— Все как по Писанию. К тому идет-к геенкс огненной-Антон Романович выдернул из хлама пожелтевший бумажный свиток и развернул на столе. Павел увидел на картинке какой-то провалившийся, вымерший лес и грязных остромордых вепрей. Они стояли на задних ногах как бы уж и люди, и толкали нагую женщину. Один зверь, подняв морду, скалился, выл от страсти и бессилия возбудить в женщине такую же страсть.
Она была измучена и покорна, а вепри, могучие, рыжие, во власти над ней все толкали ее.
— Уничтожено все ради страсти. А без любви конец — сказал Антон Романович. Бумага выползла из рук свернулась с шелестом и соскочила на пол.
— Был я под Ельней, отец. Вспомнил, как на ярмарку с тобой ездили. Лощину проезжали. Денек солнечный и зеленый от лугов. — Тележка неслась тогда среди ржи. Жаворонок взлетал и падал. Не видать птаху, словно небо звенит и звенит. С улыбкой вернулся из тон дали Павел. — Помнишь, отец?
— Как же. Недалеко от тех мест наши земли, по дороге на север поворот. Кусты волчьего лыка границей. На вырубке столбик.
— Столбика нет, а лыко не извелось.
— Бывало, едешь рано весной, еще вода снеговая, прохлада, а лыко кораллами зацветало.
— Вот вспоминается как. И я люблю. Все во мне русское, а вот любви от русского нет. Кто объяснит?
— За верную службу отечеству пожалованы поместьем. Стражу несли. А они республикой на готовенькое. Русское поразнили на виноватых и невинных. Сами себе страшнее татар с их прошлым нашествием.
— Погоди, отец. Полистаем их комиссарские книжки. Будут зубами рыть могилы себе… Про лощину тебе сказал. Да вот еще незабудки вспомнил; по склонам синели. Теперь лощина смерти, завалена мертвецами.
Некоторые, провалившись в землю, стоят. Волосы шевелются. Погребено отборное, русское. Исходит сила, на тысячу лет загаданная. Три Америки на своей бы земле устроили. А пали в лощинах. Скоро конец!
— Не спеши.
— Кончилось. Кончилось. Каждый умный русский мог бы вырыть миллион из своей земли с ее богатствами. А он, в обмотках и рваной рубашке, сдыхаег в лощинах нищим за какое-то счастье. Теперь миллионы достанутся немцам!
За окном лист клена простился с летом. Сплыл на траву, и словно вдруг сама осень, осторожно, по ночам, холодом ходившая с севера в свою разведку, отпрянула в сад, оставив на газоне багряный след.
Антон Романович и Павел не притронулись к вину в рюмках: судьба уже напоила горькой, из чаши.
— Ты навестил усадьбу? — спросил Антон Романович.
— На косогоре елочка маленькая, будто сестренка родилась. Она меня встретила.
Антон Романович стер слезу с щеки.
— Разбросаны камни в былье, как кости белые, — продолжал Павел. — А где впадина от усадьбы осталась, сосны и ели. Вокруг светло, только эта впадина и темна. Дороги и помину нет. Так, приглядеться, руслецо песчаное. За низиной Угра, вроде как голубыми небесами в траве. А дальше — столбы огненные, И страшно, и красиво. А простору конца нет. Что там какой-то фронт, передовые, пушки всякие — все поглотит и землею замоет. Где парадные двери были, провал.
Туда спустился. Мрак да мох. А на дне бугор, как надгробие.
— А два белых камня под сиренью целы?
— Заросли.
— Скамейка была. На ней, при дедушке твоем, сидел сам Глинка. Приезжал из Спасского песни послушать.
Павел достал из кармана какой-то тряпичный комок. Развязал, развернул на столе грязную рвань от гимнастерки. Горсть праха-пепел с кусочками угля, с песчинками сгоревшей земли и корешками мха, как нитями золота.
— Из раскопок Российской империи, — проговорил Павел.
Антон Романович долго глядел на горстку пепла. Когда-то, по вечерам, усадьба сверкала огнями и издали была похожа на хрустальный с золотом кубок. Неужели от всего осталось только эта грязь и рванье.
«Господи, господи, за что ты нас?» — вопросил Антон Романович и поник.
— А брат? Ничего не слышал?
— Не слышал, — ответил Павел: затаил от всех следы дядюшкины. — Если бы меня не тронули, я босиком бы до Сибири дошел, дополз бы, да в самую глушь.
Теплая печь, жена. И пропади все пропадом! Спокойной воли хочу: дышать морозом, косить да на час к реке. Все дано человеку, а он, гад, поуродовал!.. Гитлер — сила, ниспосланная освободить землю от человеческих тварей. Люди закрывают и сжигают себя, как падаль.
Нечего жалеть.
— Что стряслось? — с тревогой спросил Антон Романович.
— Жуткая жизнь, отец. В болоте, на островке, я видел, как в корни вползала змея. Позавидовал ей: она могла скрыться. Я не могу больше. Как исчезнуть, где ход? Я должен снова идти туда, рядиться в гимнастерку. Есть женщина, которая знает меня. Может провалиться все. С меня шкуру в гестапо сдерут.
— Вот несчастье-то.
— Я боюсь.
— Кто она?
— Постарался на свою голову. Помнишь лесника?
— Его жена нянчила тебя. Была твоей мамкой… Я тогда хотел, чтоб ты мужицкое впитал прежде французского. Для укрепления в родной почве. Крепче так-то. Соков вон сколько! А от чужого со своим разжижение получается. И жил ты у них. На харчах крестьянских. Не давал тебя баловать. Умных людей мы замечали. Живы?
— Да. Это их дочь. Что делать? Она на хуторе.
Я видел ее.
— Поговори с ней, — дал совет Антон Романович. — По матери и отцу она должна быть доброй.
— За такую доброту отвечают как за измену. Во врагах числюсь.
— Или что натворил над ней?
— Ничего.
— Как же так? Неужели убить?
— Не убью.
— Ты не говори никому.
— Я хитро все, хитро.
— Продержись.
— Немцы могут не пойти дальше, укрепятся на линии Днепра. Столько земли взяли! С перерывами как бы не затянулось на годы… Зачем мы слезли на этом проклятом месте? Надо было дальше и дальше.
— Не пускала родина наша. Да и поджидал брата. Мы были знакомы с паном. Викентий бывал у него, охотился вот на этих землях. Перед бегством договорились, здесь вот остановимся. Бежали бы дальше. Хотели в Бразилию. Там укоренить свое дело, не теряя из виду Россию. С чем было бежать? — сказал Антон Романович. — Брат не явился, а у нас ничего не было.
— Пропади пропадом. И эти бриллианты. Лучше бы ты поливал цветы в московском парке.
— Они и так пропали. Я сказал тебе о них для твоего спасения. Ты искал их, понял, фамильное, но врагом не был.
— Я между двух огней, — проговорил Павел. — Не спасут никакие бриллианты. Не я придумал мятежи, войны — весь этот подлый мир. Все явилось до меня, а я должен отвечать. Боюсь, дрожу, скорее убью, чем выйду и скажу правду. Да какую правду? Я не знаю ее. Одно знаю. Назван человеком тот, кто не может им быть.
— Пустые слова, — перебил Антон Романович. — Собьют с толку. Люди не выйдут из прорвы. Стоит ли задумываться, как жить? Мысли проверены тысячелетиями, и ни одной подходящей. Какая польза, что умный и святой возвестит о добре, а темный подлец и дурак раздавит? Волю дает богатство. Я был богатым, а сейчас у разбитого корыта, знаю, что говорю. Есть сознание, где является красота, а есть грязный трактир.
Это там кричат: пропади все пропадом! Пропивая последнее, ты не забывай, кто мы. Служили престолу.
В тысяча восемьсот двенадцатом году наше имение было разорено. Твой прадед Хрисан взялся за оружие, когда французы были в Москве. Партизан беспощадно расстреливали и вешали. Не побоялся. Был казнен в городе Красном. Дерись до последнего и не сетуй на мир. Другого не будет. Ты вспомнил нянюшку. Веселая была, а на иконку поглядывала. Она едина, иконка-то.
Или с дочкой разбивать будете? За что? И за кого? — Антон Романович показал в небо, — Там проверка.
— Ты прав. За кого и за что?
Антон Романович протянул руку, тронул лаской волосы сына.
— Не тумань голову. Не думай, что воина закончится так просто. История как дорога, где ровно, где круто, а то и вовсе не видать за метелью. Бывало. Не пугайся, не кричи. Конь дорогу чует и так повернет, что окажется, совсем не туда в оглоблях ломали и гнали.
* * *
— Зажгу свет, — сказал Антон Романович и поднялся, пошел занавесить окна.
— Постой. Тише.
Павел бросился к двери. Ничего не поведала чужая ночь, отпрянула с шумом листьев, показала дорогу и скрыла ее.
Он вернулся к столу. Чернел в тряпице прах.
— Был с вами в ту ночь еще кто-то невидимый, близкий к нашему дому человек. Не пустые же собирались бежать. На это и рассчитывал. А оказались бриллианты. С ума сойти! Гляди, в армяке и лежат непотрошеные. Куда с ними сунешься? Там лишь получка.
Доходы на школы, книги и пушки.
— Поклонись. Сурово, но только сила сохранит Россию. При царе начался разлад. Проникало чужеземное, покупало и низвергало в беспорядок. Как устояли?
Не перестаю удивляться. В мгновение ока образовалось вокруг одного. Какой же силой? А ты говоришь. Что-то есть. Летел и летит всадник. Конь стремится в грядущее, а всадник, обернувшись, целит стрелой в врагов на следах его. Вот тебе стремление России. Сильное, единое, никакой расплывчатости в сферах мировых, враждебных. Так говорил и брат. А я продолжу нынешним, чтоб ты уяснил. Гитлер пробивает брешь с запада навстречу восточному пришествию. Вот когда поймем, какою свободою жили. Не только мы. В настоящем судьба будущего мира на московской заставе, Пашенька. Решит солдат в окопе, быть или не быть потрясению от помрачненного ума Германии.
— Очнись, отец. Я про армяк.
Антон Романович поднялся, прошаркал по комнате войлочными чеботами, хотел занавесить окно. Павел остановил его.
— Не надо. За занавеской и подслушать могут.
— Кому здесь. Я не забыл, о чем речь. Память-то не потерял. И с кем же мне поговорить, да в такой час.
— Я хочу знать, отец, кто схватил армяк с бриллиантами? Мне надо. Кто?
Антон Романович опустился в свое кресло.
— Рюмочку бы выпил. Что ж ты? Поспишь хорошенько. Тут-то тихо.
— Не уймусь. Потом, отец.
— Попробуем начать. Так скажу. Человек, взявший бриллианты, с такой тайной, Паша, на нормальном не устоит. Миражи в сокровищах, а жизнь серенькая. Какая-то заброшенность этого человека в ней. Отчаянье недостижимого. Минуты ослепления страстью и снова подавленность. А раз тайна, то и ложь, само собой, на такой почве. Вот тут и зацепка-сам дух следа. Если, конечно, не в заграничном пребывает и не пропито.
И такие дерзают, за бутылку. По камню все и снесут подзаборной бабе. Придется, присмотрись к избам, где курево самогонное бывало. Не брезгуй. Украло ничтожество. Ищи самую грязь. Скорее обнаружится. А вдруг?
Даже часть изменила бы нашу жизнь. Хоть бы на домик в Швейцарии. В наше возвращение не верю, лишь в начале был ослеплен надеждами. А когда немцы ушли туда, в леса, будто все потерялось. Немецкое-то и не переживу. По мне сейчас любое, только бы русское.
— А я хочу выспаться с миллионом на бразильском берегу. Ты что-то начал, отец. Ну, ну, еще. Ведь завертелось. Рядом совсем. Много знает о вас. Он видимый и невидимый. Ты знаешь его. Его нет в твоем сознании, так далека твоя мысль от него. Невозможно представить, а он есть. Кто-то вертелся? Поройся в грязи, в нашем дне. Родня на хуторе завелась, а может, есть и еще — не по крови, а от вас уродился.
— О ком ты?
— Так вот и хочу знать. Мне надо. И сейчас влияет.
А не пойму.
Антон Романович задумался.
— Про родню ты упомянул, с чего? Не Жигаревы ли? По наследнику? Бумаги я зарыл и завещание брата на имя сына его Дмитрия Жигарева. Отрыть не могли.
Одно лицо той сделки — Григорий Жигарев в ту войну где-то на фронте погиб. Было известие. Федор, сын его?
Мог ему сказать? Зачем? Для бунта? Не было смысла.
Им дали землю. Только мечтать, а не бунтовать. Да и Федор мужик тихий. Любил петь. Сколько разных талантов водилось у нас! Без земли — одной какой-нибудь песенкой миллион бы напели. Отпадает Федор… Рыжоха, баба его? — Антон Романович вздохнул. — Грехом своим перед мужем изводилась. Иная и ничего, а эта в какой-то год уныла. Видел ее как-то в церкви. Молилась печально, долго. Вот исступленно бы молилась, тогда можно подумать.
— А гадюкой подползла, а? С греха и молилась.
— В печали нет зла. — И снова задумался Антон Романович. — Кто еще? Астанька Желавин?
— Ну. Погадай.
— Бестия, мог знать. Знал, что не положено. Слушать умел. Ему и образование дали, чтоб мог всякий разговор понять и пересказать с умом. Брат специально с собой в Москву брал на деловые свидания. Все схватывал. Получал, и от стола перепадало, и от веселья. Погулять дядюшка твой любил. Тут уж все, и вино, и красотки разные. А вот же к рыжохе потянуло. Про брата, про брата я.
— Желавин что ж, отлетел? — спросил Павел.
Белые зубы старика жестко блеснули из-под нафабренных усов. Он засмеялся.
— Псу была бы чашка полная да хозяин.
— А говорил ты как-то, нашему брату головы рубил?
— Голодный и без хозяина — на всех бросается. Жив?
— Так, выходит.
— Лучше бы сдох. Никому не нужен. Бродячих псов на живодерню волокут, боятся. И запомни: грызутся насмерть.
— А погладить? Пес ласку любит. Вдруг армяк в зубах да и принесет?
— Осторожно руку-то, злой.
— На жигаревский двор повадился, — вел разговор Павел.
— А что ему там?
— Бабенка во дворе молодая. Жена братца моего.
— Невестка тебе. Пригодится.
— Дочка вышивальщицы нашей, — досказал Павел.
— Родила, значит. Должна быть в мать красива.
— Да пес в репьях и постарел. Может, в молодой новую хозяйку почуял?
— Вон ты куда подвел, вон ты куда подвел, — повторил Антон Романович. Не хозяйка, а наше хозяйское унюхал. Уволок?
— Тише.
— Незнамое открылось. Гляди, гляди, и пепел засверкал. Колдовство. Видела бриллианты красавица вышивальщица. И пояс видела. Раз, под секретом, Викентий показывал.
— Зачем?
— Для игры воображения. Потом шитьем как бы ловила тот блеск.
— Ты чего-то не договариваешь, отец?
— То, что происходит по ту сторону рассудка, непередаваемо. Как сны, которые забываем. Она просидела над шалью год. Вышло что-то нелепое. Дядюшка в гневе схватил шаль и выбросил из окна. Случилось чудо.
В некотором отдалении шаль переливалась словно бриллиантовая. Шаль была продана одному богатому англичанину. Воображение превратилось в золото. Дядюшке пришла мысль являть воображение и получать золотом.
В каждом человеке заложена тайна, и она должна являться, и является храмами, картинами, песней, кровью и отчаяньем. Тот же алмаз был замечен человеком в камне и отгранен в драгоценное. Человек, в сущности, страдает потому, что его мучает неразгаданная его же тайна. Вся борьба на свете по врожденным тайнам. Поэтому никогда, никто не объяснит, что и почему. Самая прекрасная и великая мысль — одна из тайн среди множества тайн. Определенного нет и не будет. Сотворено для чего-то. Для конечного. Что там, мы не знаем.
В общем и вкратце дядюшкина теория. Но одна тайна постоянна: страсть к женщине и женская страсть. Брат и решил явить ее как бы видимым. Не знаю, что получилось, и сказать ничего не могу… А дочку ты видел? — внезапно спросил Антон Романович. — Красива? Желавин зря вертеться не будет. Как зовут ее?
— Феня… Родня, дальше некуда. Братец из тюрьмы только что, мучитель жены. А невестка огоньком под откосами вышивает.
— Как это огоньком вышивает?
— Эшелон немецкий спустила.
— Как, дочка!
— Плевала она и на все бриллианты на свете. Сама дороже бриллиантов. Что Желавин унюхал, не знаю. Видать, тоже инстинкт, предчувствие кола осинового. Развели псов да сучек на свою глотку. Туда и дорога всему! — Павел сошвырнул со стола рвань с пеплом.
Антон Романович бросился собирать землицу на полу.
— Прах дома. Святое, — шептал, искал землицу и плакал.
Павел обнял его, прижал к груди голову отца.
— Прости!
* * *
Павел снял сапоги, завалился на диван.
— Нельзя сказать всю правду. Я знаю, отец.
Антон Романович сидел в кресле.
— Как было жить иначе. В сущности, любое богатство копится из награбленного. Никто не виноват. Я зазеваюсь, ограбят меня, и я стану нищим. Ограбление происходит как бы само, по каким-то расчетам, которые называем делом. И у нас было дело. Как же без дела?
Все хотят, чтоб им помогли, вывели в люди. Но потом забывают, стараются избавиться от своего благодетеля, ненавидят и не пускают на порог. Брат брал расписки в таких случаях. Он не требовал выплаты. Но расписку оставлял. Обычно интимного свойства, придуманного или бывшего на самом деле: как быть? Не насильно же.
Человек закладывал душу сам и счастливо жил. Вот из такой расписки и вышла для нас история неприятная.
Татьяна Опалимова с нашей помощью приобрела дом.
Жила хорошо. Но, вырастив дочь-красавицу, забоялась, что и она будет зависима от нас, потребовала расписку и пригрозила выдать кое-какие наши тайны. По нашему доверию к ней что-то и знала.
Павел, закрыв глаза, слушал отца.
— Знала она и о бриллиантовом поясе, — продолжал Антон Романович. — Брат не всегда проявлял осторожность. А в чем это выразилось, не знаю. И в то же время сомневаюсь, что могла предать. Так или не так, а брат вспылил. Такое он не прощал, когда нарушались условия, необходимые для общего дела. Брат почувствовал, что его предали злейшему врагу нашему Додонову, миллионеру, человеку по той поре всесильному. Дела наши пошатнулись. Боялись и пожара. За деньги любой бандит мог поджечь нас. Татьяна Опалимова внезапно скончалась, а вскоре Додонов был убит и ограблен. Говорят, взяли на миллион драгоценностей. Брат находился в те дни в усадьбе. Дела наши в дальнейшем пришли в порядок. Но брат переменился. Порывался куда-то бежать. Прежний Викентий словно таял и исчезал. Из сил его являлся грубый, хитрый, недоверчивый, боязливый, чего прежде не бывало. Желавина то выгонял, то сам на коне мчался за ним. Чему-то верил, а чему-то нет. Кажется, и Желавин, учуяв что-то, раздувал разные страхи. С ведома барина создал тайную платную охрану.
Кто в ней был, даже мы не знали. Но брат успокоился, ожил. Старые наши дела отмирали, уже не было нужды в них. Брат готовил что-то новое и даже собирался открыть свою газету. А как все повернулось, ты знаешь, — закончил свой рассказ Антон Романович. Показалось, Павел спит.
«Да и хорошо, что не слушал», — подумал отец.
Павел повернулся на диване, глядя в угол, где будто из стены выполз старик и снова скрылся. Да нет, лицо вон от звезд лоснится, а по морщинам черно, как в зарослях хоронится.
— Чего же боялся дядюшка? — спросил Павел.
— Приезжал какой-то человек к нам в усадьбу. Кто и откуда, не знаю. Многое не знал из дел брата. Он сказал, что человек от Додонова с предложением о союзе.
А к вечеру уехал. Больше никому и ничего не говорил про него. Но что-то было.
— Мне один старик сказал, что Гордей Малахов предал дядюшку.
— Какой старик?
— Не назвался. А лицо его было забинтовано.
— Нс касайся, Паша. Отстань от всего. Есть невидимые люди, они вершили и вершат не только нашей судьбой. Я их не видел. Это вира, которая начинает со складчины, помогает одному выбиться в люди, и тот тянет остальных. Сообща проникают всюду. За измену беспощадны.
— Я вспоминал ночь в трактире, — сказал Павел, — как незабываемое, светлое, возгласившее сбор людей отважных. А это вира, в которой запутались навсегда.
— Чтоб не пропасть, надо было принадлежать к какой-то вире или бежать всю жизнь к воображаемому берегу, которого нет на самом деле. Отстань от всего, а попадется — бери.
— Я не стану больше расспрашивать, отец. Но ответь. Что за бриллиантовый пояс, откуда он взялся?
— Со мной докончится. Тебе не нужно, — когда надо, был еще силен в ответах Антон Романович.
Павел стал собираться.
— Хотел предупредить, что к тебе приедет Серафима — жена Желавина. Просила пропуск. О нашем разговоре молчок. Сам знаешь.
— Серафима? — переспросил Антон Романович. — Сиротка?
— Жена желавинская.
— Вон что! Что ей надо?
— Тебя хотела повидать, барина. Возможно, какая-то цель. Все только цель.
— Да. От души мало осталось, все от хитрости. Как в картежной игре: страх проиграть, и радость выиграть, обмануть. Брат когда-то попросил Татьяну Сергеевну Опалимову приютить ее, сиротку-то.
— Ты, отец, о чем-то начинаешь, но не договариваешь.
— Все о человеке, даже о родном, знать невозможно. Многое в делах брата для меня так и осталось загадкой.
— Желавин считался убитым. По он жив. Убили и схоронили кого-то другого. Не в этом ли загадка и разгадка, отец?
— Убили брата? — сурово спросил Антон Романович.
— Нет.
— А кто убийца?
— Неизвестно. В любую минуту могут убить и нас. Породили вечный страх и смерть себе своими тайнами. И мы, ничего не зная, как слепые. Ты можешь куда-нибудь скрыться?
Павел приблизился к окну и прислушался. По саду покрапало и затихло.
— Ты что-то задумал? — спросил Антон Романович.
— Ничего. Я спрашиваю тебя.
— От кого скрыться? Если от гестапо, то от них не скроешься. Когда все это кончится? Скажи, что еще случилось?
— Не так страшна смерть, как страшна жизнь.
— Выразившись так, ты ничего не сказал. В жизни рядом с тупиками есть и выходы. Чтоб уехать и где-то жить, нужны деньги. От пустых карманов появляются золотые мечты. Тут я приспособился, место бойкое. Ты поставил много вопросов. Нужно выбрать один, главный и разрешить его.
Павел, запахнувшись в плащ, быстро шел к фиолетовой мгле, и чем дальше уходил по запутанной вьюнками стерне, тем невыносимее была жалость к отцу. Шел в безмолвный провал за рекой. Там началась эта война, а будто обманула: далеко на воде золотились огни и было тихо.
* * *
Антон Романович в сторожке своей, у окна, в кресле сидел. Все чего-то в дремоту клонило. Тучи непогодой тянулись. Сыпанет дождь по крыше, какая-то черепичка прозвенит: видать, сильно каленная, тонкая, а капли как горох.
С севера перелетали птицы, мигало небо стаями.
Скудело солнце, и чудились в дреме жнива жаркие, горлачи у копен. Стрекочет зной. Глубинная даль выстлана облаками-вьются дымком в хрустале. Яра память минувшей молодостью: туда и клонит седую голову.
Глухая пора с дерева лет уже осыпает листья.
Немцы перед теми жнивами стоят, и Пашенька там побывал, прах усадьбы в тряпице принес — не бриллианты. Вдруг в минуту какую-то махнули — так и качнулась та ночь. Унес кто-то в темное поле. Уже и нет дремоты! Не мужик в лаптях или дворовая баба босая — не прятать схватили и любоваться. Где-нибудь далеко богатым плантатором ходит вор.
«Не найти, Пашенька. Зря смутил. Но кто, кто?»
Про бриллианты знали он и брат. Хранили в тайном местечке. Берегли для больших новых дел, да и плохих перемен побаивались. Гремела кандалами Сибирь острожная. Там и дворяне в рудах пеклись за мысли крамольные, с виду умные, ученые. Да не делить же землю и бриллианты с мужиками. Только силой, резней и мятежами, разинщиной. Вот и думай, смотри, у других не спишешь: своя география, своя история. Да по воле и все-то канет: не вишневыми садами, сарафанами и песнями — немецкое, французское, английское заводские, фабричные и торговые престолы ставило.
Цвел голубой ленок на ловягинских полях, стелили его по росам бабы с мокрыми подолами. Дорогое полотно выходило, а по цене не удержалось, когда цветастыми волнами раскатился по прилавкам ситец. Закрыли Ловягины фабрику каторжную. Для проезжих стойку трактирную с заграничным граммофоном поставили. По дворам скупали холсты на похоронные покровы: на лавке в Москве сменили вывеску.
Глядеть, богато жили, а дело вязло. Подхлестнуть бы: упряжку выбирали сноровисто, не спешили.
Давней дорогой и разговором с братом погорячился.
На собрание в Москву ехал Викентий — дельцов послушать. Провожал его Антон Романович. Ехали в пролетке с брезентовым верхом. Подхлестывал коня Астанька Желавин, посвистывал.
— За океан. Там начало, — сказал Антон Романович.
— Далековато.
— Волк округой ходит.
— А наше? — спросил Викентий.
— Один был распят, другой проклят.
— Высоко взял, — усмехнулся брат.
— И сюда вкоренимся из безопасного.
— А кому землей владеть?
— Оттуда и сюда достанем.
— На побегушках за свое. Нет! Сила нужна. Кулак, чтоб наше, свое утвердил. Вскормить, вспоить. Неужели Россия не родила спасителя?
На станций, в ожидании поезда, походили по откосной тропе. Желавин упряжь ладил — обратно ехать.
— Наши разговоры слышит, — заметил Антон Романович.
— Наше и жрет. Зубы крепкие, язык держит.
— С живота распоясываются.
— А с поста дорываются, Антоша. Сторожи тут.
Ехал в усадьбу с Астафием. Тот сидел на облучке.
В рубаху его со спины впивались оводни. Поводил плечами, и они взлетали и снова липли к нему.
— Почему, Астафий, к тебе оводни липнут, а ко мне нет? — спросил Антон Романович.
— А потому, что отродие это приучено к кровушке из мужицкого пота.
— Почему из пота?
— Мужицкий пот с чего? От работы. И если мужику оводней от себя гонять, то и работы не будет. Без куска хлеба скорее помрет, чем от оводня.
Молод Желавин, но уже хмуринка в глазах: думается, не к добру, как разгорится. Полосы света из-за деревьев замахали по его картузу. Картуз суконный вырыжел.
«Не спешит к обнове, — заметил Антон Романович. — Значит, главное не ручейком играет, а омутком стоит».
Дорога в низину вкривилась. Пролетка опустилась в прохладу и хаос чащобный, в котором деревья нищие будто бы кричали и молили небо о спасении. По и свет не спасет. Деревья, вырастая, проваливались под тяжестью в заболоченное. Не свое взяла земля. Здесь пожар благо. Гарь лугом зацветет.
Желавин сидел неподвижно и только рукой шевельнул — наган достал.
— У нас же тихо, — сказал Антон Романович.
— Очень уж тихо. В ушах звенит, а вроде как и на самом деле звенит, будто едет кто-то, а не показывается.
За бугорком, за бугорком.
«Распоясался мужик, — подумал Антон Романович. — Дела плохи».
— А если в ухо тебе, чтоб загудело? Да в бугорок.
Желавин повернулся, отблеск нагана полыхнул по глазам.
— Всякий может!
— Хватит, хватит, — забоялся в темном лесочке Антон Романович.
— На дело намекаю. А вы меня в ухо, барин. Вот и слухи. Я же не могу сказать, что все разговорами и распугаете. А примечайте.
— Что ж такое?
— Вы — в ухо, а за язык — в болото. Вот у меня какая жизнь.
В ту же ночь Антон Романович проснулся от стука в окно Подошел. К стеклу белое что-то будто прилипло и отстало. Под лавку упал барин, к стенке от страха прижался.
— Астафий! — закричал.
— Я тут, — ответил под окном голос. — Кто-то подходил. Вторую ночь, барин. Следы вон.
В сад выскочил барин. Чуть перед тайным местечком на колени не упал. Да свернул круто.
Время быстрый совет подсказало: бежать! Да армяк с телеги взмахнулся. В один миг кто-то миллионщиком стал а они нищими, бродягами и разбрелись.
«Нет, не Желавин, — подумал Антон Романович, — Бестия далеко бы умчал».
Вертелся на коне плантатор в техасской шляпе, с хлыстом, а лицо не показывает.
Рябили в небе летящие птицы. Отставших, обессиленных поднимало, забрасывало ветром от стаи, выше, выше заносило, ломало. Встрявшие в траве перья мокли, черные с синевой, серые и совсем маленькие, голубые.
Что же случилось, что под осень покидают гнезда, летят от берез к пальмам и снова к березам — к весеннему плачу родному? Видать, когда-то с землею стронулись к северу гнезда, а может, и поубавилось дровец в солнечной топке, что уж и не прогревает углы, замораживает? Вот и летят от гнезд к теплой се…
«Всем тяжела жизнь на земле, да и быстра, слишком быстра. Будто и не жил, и не было ничего. Как у всего и у всех. Зачем далеко ходить, высоко летать? О чем думать? Ты под своими ногами», — ниже и ниже клонил голову.
— Барин, Антон Романович? — Услышал вдруг он.
На пороге стояла женщина в деревенском платке.
Глаза тьмущие, немигучие, студеные, как под ветром в тени платка, да будто двойным косили, как отсветом ненастья на темной воде, явится, обнадежит и пройдет.
Она поставила у порога баул из желтой клеенки, с блестящими замками.
— Барин, Антон Романович?
Он выполз из кресла, с трудом распрямился.
— Что тебе?
— К вам я. Полы помыть или погадать. Карты у меня. Сиротку-то не забыли?
«Серафима», — понял Антон Романович.
— Как же… как же, — проговорил он и, как прежде, протянул было руку для поцелуя, но опустил. — Что на пороге стоишь? Садись.
— И посижу с вами, и все что угодно вспомянем, барин, Антон Романович. Ополоснуться бы. А то в дороге всю грязь вытерла. Ай, грязи сколько! И стираются, и моются, а все скобли.
Антон Романович принес из душевой гостиницы ведро горячей воды и ведро холодной из колодца.
Серафима на засов закрыла дверь в сенях. Налила в таз воды, посмотрела в слуховое окошко. Зеленела помокшая крапива, возле дороги колодец с распятием под нависшей красными гроздьями бузиной.
Скорой была баня. Свежий халат клюковками из баула достала — надела. Постояла, пошатываясь в туфельках на каблуках. В слуховом окошке ручное зеркальце приладила. Волосы скручивала, оплетала белоснежным венцом косынки и поглядывала в поле, на поворот дорожный у кустов.
Вынесла ведро, вылила в яму у сарая. Постояла, оглядывая поля в желтом солнце, кое-где серые, старой ометной соломой прели: «Неужто заграница?»
За сараем гостиница — одноэтажный каменный дом с башенками по углам, похожая на небольшой замок.
Был и ров, наполненный водой, заросший ряской, и мостик перед входом.
Двое немцев прохаживались по садовой аллее. В центре клумба с вишневыми астрами. Небольшой фонтан моросил, в высоте, над цветами, сияла полоской радуга.
* * *
Антону Романовичу кое-что перепадало от гостей.
Скупал и вещицы, привезенные из России, перепродавал. На домик спешил скопить. Теперь и Серафима к делу.
Он посмотрел в замочную скважину, ближе и ближе глазом. Увидел мерцавшую тьму, в которую, посвечивая, водило бездонное, гасло, приближаясь, и снова занималось в глубине: ее глаз в замочной скважине скрылся.
За сумраком сеней мутнело слуховое окошко. А в сторонке, чуял, стояла она. Сердце его словно уж чего-то и достигло. Яростного своего братца вспомнил с опозданием. Заторопился в неожиданном. Усы подфабрил, длинную бархатную с накладными карманами куртку надел.
Примазал бриолином поредевшие волосы. Лицо хоть и усохло, кожа натянулась, но не морщинилась. Жесткие брови косматились, а глаза углубились в щелочки, осторожно поглядывали.
Серафима вошла повеселевшая.
— Боже, боже, — оглядывая ее в халатике клюковками, произнес Антон Романович. — Был небольшой комочек. Откуда что взялось? И линии, линии, кто их установил? Не так и не этак, а как положено только одной. Ах ты какая стала!
Он пригласил ее в уголок, к столику с винцом в графинчике. Налил в рюмки.
— С прощением, — сказал он.
Серафима чокнулась, но пить не стала.
— Плохо, когда от женщины вином пахнет, — проговорила игриво.
— Мы же свои. Свойки. Так у нас?
— Если только силой вольете.
— Зачем же силой?
— Сами ведь желаете, а не я.
Антон Романович подошел к ней, взял ее рюмку. Подносил к губам. Серафима улыбалась и отворачивалась.
— Нет у вас силы, Антон Романович, нет.
— Силы захотела!
Вино пролилось на халатик.
— Только замараете. А силы нет и быть не может, Антон Романович, нет, задорила и словно уже злилась она.
Антон Романович отошел, отдышался.
— Зачем приехала?
— Халатик-то замарали. Новый. В Даниловском универмаге купляла.
Она отвернула ворот халатика, посмотрела с изнанки, ресницы опустив. Молодая. Туфелька на полу.
Антон Романович графинчик наклонил над рюмкой.
Полилось вино густое, хмелем и розой запахло.
Серафима одной рукой рюмку подняла, а другую — па грудь положила.
— Нет, Антон Романович, совеститься буду: что подумаете: баба вино пьет. И строгости не будет.
Поставила рюмку.
— Не лихая ты, — подосадовал барин.
— Не обижайте, Антон Романович.
— Чем же я обидел тебя?
— А желание у вас, чтоб я милая была для вашего удовольствия.
— Да я так. Просто так сказал.
— Тем более, Антон Романович. Значит, и без желания. Пустые слова.
Антон Романович руками шлепнул и голову опустил:
— Ну до чего же дотошная. До чего же дотошная.
Вот я спросил, зачем ты приехала. Ведь и опять что придумаешь, простой вопрос извратишь.
— По делу к вам.
— Говори. Я тебя слушаю, — ответил Антон Романович и потрогал усы, будто уж и занервничал: не ладился разговор.
— Совестно мне, Антон Романович, — сказала Серафима и опустила голову. — Одинокая я. Астафий, бывший мой муж, три года в убитых числился. Из документов моих его вычеркнули. А явился, — Серафима огляделась. — Вроде как упокойник. Боюсь с ним. Сбежала я от него. Дело такое, Антон Романович, что и винить-то меня нельзя, будто развязная я какая.
— Да говори ты.
Серафима руками закрыла лицо.
— Какого подходящего немца бы мне сосватали.
— В мужья, имеешь в виду?
Серафима сняла руки с лица.
— А то как же еще. Я по строгости. А за труды ваши в долгу не останусь. Сюда, в комнату, его пригласите. А я наедине сама посмотрю и договорюсь. Хоть и языки-то у нас разные, а как денежки покажу, то сразу все и понятно станет.
— Что за цель? — спросил Антон Романович.
— А уехать хочу куда-нибудь подальше. Домик куплю с терраской виноградной и лавку торговую открою, а то и трактир можно — в моих средствах.
Антон Романович готов был броситься к ней и руки ее расцеловать: себе такое счастье вымолить.
— Зачем же тебе чужой? Гляди, и обманет. Ты умнее смотри.
_ На ваш ум надеюсь. Зачем-то я к вам ехала.
— Видишь ли, Серафима, пропуск просто знакомой не дадут.
— А жене?
— Так это надо все по закону.
_ Ну, если у вас какие свои виды, я сама себе сговорчивого подберу.
— Зачем же, зачем же, — заторопился Антон Романович: не ушло бы счастье. — Твое согласие.
— Да будто сами вы без согласия, не желаете.
Антон Романович припал к руке Серафимы.
Вот и супруги — Антон Романович и Серафима, теперь Ловягина, жена дворянская.
В сторонке стол накрыт. Так, наскоро, в сборах перед дорогой.
Встали друг перед другом за столом. Чокнулись.
— Со счастьем!
— Со счастьем, — словно пропела Серафима.
— Горько! Горько! — как бы со стороны воскликнул Антон Романович.
Он подбежал к Серафиме, надушенный, в распахнутой куртке. Она остановила его.
— Не тут Антон Романович. В домике своем, на терраске виноградной, — опустила глаза. Пропуска лежали на столе, в желтом бумажнике.
— В Альпах! В Альпах! — чуть во хмелю, да как в ударе был Антон Романович, — Какие чудеса в деньгах. Все что есть на свете — в них. Подай-и возьмите.
— Это Антон Романович, не деньги, а ягодки. Ягодки-то не простые. Целовать будете. Нашла и вам принесла. В баульчике вон.
Антон Романович раскрыл баул, стоявший на полу, и руки поднял.
— Бриллианты!
Упал перед Серафимой, руки ее целовал, горело и сверкало, поворачивалось белым.
Серафима на диван повалилась.
— И поясок на мне. Поясок.
Рванул с живота ее пояс в холстине и холстину зубами раздирал. Да вдруг затих, вгляделся в камни.
— Фальшивые. Поддельные.
Серафима сползла с дивана.
— Настоящие!
— Фальшивые.
— Настоящие, — ползала на полу Серафима и показывала в горстях текучее, исчезавшее.
Антон Романович встал, пошатнулся. Померкло перед глазами. Но устоял. Опомнился совсем.
Серафима прыгала по полу, собирала камни.
— Настоящие, настоящие.
Антон Романович поднял пояс, подержал и бросил его в угол.
* * *
На краю леса злачная изба. Тут, изголодавшись, впивались в вино ночные оравы с расстегнутыми и сброшенными мундирами. Пьяные девки и молодые бабы плакали и орали песни.
Павел вышел на крыльцо. Ночь, как топками, вспыхивала по краю передовыми. За дверью патефон изводился фокстротом.
Над избой чистое небо мерцало холодавшими звездами.
Желавин стоял поодаль. Поманил. Павел подошел.
— Нет ее, — сказал он про Феню.
Глаза Желавина хмуровато поцелились, что-то выждали.
— Хорошо смотрел?
— Света маловато.
— Значит, не от нее.
Из слухового окошка избы будто пламя глянуло.
— Выпил ты, Павел Антонович. Вон под кустик пошли.
Они легли у одинокого куста в поле.
— К Дарье солдат завалился из окружения. В бывшем трактире проживал Студент. Пармен Лазухин, сказал Желавин.
_ Что это значит? — спросил Павел.
— Коряжка, видать. А за коряжкой кто-то хоронится.
Поглядим.
Павел повернулся на спину.
— Давно мы с тобой. Будто всю жизнь. Можно оы и с доверием уже.
— Не надо мне доверия твоего, а тебе моего, под цеплять чужую судьбу не хочу. И тебе не советую.
А что живы пока, один другого не стрельнули, вот и доверие.
— Где дядя Викентии?
— Теперь себя спрашивай.
— Скоро опять туда.
Желавин посмотрел в ту сторону.
Над лесом заманивала розовой чащей беда.
ГЛАВА IV
На Западном фронте по лесам и сырым калганным лужкам нагромыхивало с передовых свою восьмую неделю Смоленское сражение.
А по отдалению, но все той же войной, немцы рвались к Киеву. Надежды, что город притянет к себе вражьи силы, замнет их в побоище, рушились.
Еще с июля под Ельней шли упорные бои за овладение ельнинским выступом, который немцы удерживали как плацдарм: выдаваясь к востоку, создавал угрозу Западному и Резервному фронтам, предопределяя удары с выходом на Юхнов и Вязьму, что в дальнейшем открывало дорогу на Москву.
Каждая смоленская верста могла стать роковой и для нас и для немцев, судьбою войны. Неузнанные еще, таились эти версты по сосенкам и черничникам, кое-где кочками, обозначенные — красным по зеленому — россыпью брусники, наполнялись смыслом историческим, потрясающим.
В начале сентября полк Елагина поднялся во всходских осинниках и тронулся в сторону Ельни по левобережью Угры, в сплошных лесах, которые среди болот и разливов стояли: близкие к поверхности грунтовые воды текли из-под земли под тяжестью машин и орудий, месились с землей тысячами солдатских ног.
По пути Дементий Федорович завернул в черничных сумерках на привал к Родиону.
Во дворе было шумно. Юлия с женщинами готовили дом к поступлению раненых: укладывали снопы на полах, сено-стелили ребятам, которых привезут сюда скоро.
В комнате Дементий Федорович снял сапоги, гимнастерку и сел на покрытый белой простыней диван.
— Хочешь отвара валерьянова? — сказал Родион, — Сном укрепляет. Не какая-то химия, а корень — сам из сырой земли, без высшего образования, капли составляет.
— Значит, и человеку дано составлять полезное себе и природе ответно. А ты чем занят? Вот ты, знахарь, какой ты корень нашел?
— Люди давно нашли. Добром называется.
Родион поставил на подоконник кружку с отваром.
Запахло сырой валерьяновой горечью.
— Посиди со мной, — попросил Дементий Федорович.
Родион сел на табуретку у печи.
Недалекое как горящей лучиной водило по окнам.
— Один случай я тебе расскажу, — начал Дементий Федорович. — Шел я как-то березовой рощей в Перхушкове — станция под Москвой. Май месяц был. Дуб листья уже расклеивал. Вот, смотрю, по березнику двое парней идут. Вдруг остановились, и один другого ударил.
Паренек закрываться стал. А тот бьет, хлестко так, расчетливо. Забил и забил. Прижался малый к березе, едва на ногах держится. Схватил драчун за волосы его — и ну сейчас об ствол головой треснет. Убьет! Крикнул я. А он будто и не слышал. За волосы держит. Гляжу, тот, у березы, кулаком из последних сил в лицо, вроде как отпихнул. Снова драчун на него бросился, за волосы схватил и опять тот-то, у березы, в лицо кулаком пихнул. Раз и другой, да покрепче встречать стал. Драчун уж и зашатался, ноги подкашиваются. Повернулся, а лицо с кровью смешано. И упал. Вот и скажи, как один допустил, что другой чуть об березу его не убил? Ведь хватило же сил в безнадежном положении устоять и сразить. И где тот момент, когда один побеждал, и в то же время не ведал, приближался к удару для себя? Где тот момент, из которого такая развязка получилась? Расчленим весь ход этой драки на мгновения и вглядимся. Мы не найдем такого момента. Если один тратил силы, то другой и получал крепко. Без понятия, но все шло к тому концу. Момент ли причина? А может, характер? Гнев силы прибавил.
В целом человек оказался сильнее.
— Ты хочешь сказать, что здесь та береза? Так я понял? — спросил Родион Петрович.
— Вот когда свалим, тогда и предстанет в немыслимом огне смоленская береза. Здесь, здесь, Родион! Немцев не пошатнуло бы на Украину — ударь они насмерть под Смоленском. Хотят молниеносно. К молниеносному вынуждает наша территория. Территория же страны ее и история. Что же получается? Молниеносное против тысячелетней истории, в какие-то недели и месяцы повергнуть как бы вложенную нашим народом силу в пространство безграничное. В истории не было народа, держащего такое пространство. Наивысшую силу всех времен представляли татаро-монголы. Но и они не смогли удержать, а взяло и удержало русское. Гитлер и его генералы представили движение немецкой армии, ее скорости, но еще раньше, словно предвидя, народ обрел пространство, как силу на десять Европ. Может, и схватит одну, а девятью ударим. Внедрим и мы свои силы в грядущее.
Не на голом месте, а в корни глубинные, на которых земля наша держалась, и держаться ей гордо и несвержимо родом и племенем удивительным. Крыша из соломы, а рядом храм белоснежный, соха, а в руке меч булатный, грош в кармане, а в речках золото самородное, на телеге ехал, а вперед умчал. Вот загадка!
— Ну и я спокоен, — сказал Родион Петрович. — И ты часок поспи перед боем.
Поговорил Дементий Федорович, в любви к земле исповедался. Сколько бы еще сказал с улыбкой и слезами, как глубока она по колодцам и жилам, и прямо под травой, чистая, милая, звонкая, родная наша. Кто и замутит, а чистое все равно набежит.
— Без любви все иссохнет, хоть что придумай, — сказал Родион.
— В любви и сила нужна.
Родион Петрович поднес кружку с отваром.
— Сохрани сном крепким.
Дементий Федорович попил отвара, будто из бочага лесного подышал, из чаши его темноватой под высокими, улыбчивыми на солнце розовато-белыми цветами валерьяны.
Сон не приходил. Слышались женские голоса, удалялись, стучал где-то топор, рокот танковых моторов, с лязгом и визгом цепей, заходил стороной, прерывался.
Донесся смех звонкий, ответы веселые мужские и снова сглех. От хутора чуть слышно песня подливалась. Там молоденькие москвички рыли окопы…
Сумрак стоял за стенами, кто-то взмахами уходил за стволы все дальше и дальше.
«К нам… к нам», — неподвижно глядели из рва солдаты.
«К нам… к нам, — позвал и он женщину в гимнастерке. — Поля!»
Она побежала от него.
«Поля!»
Далеко остановилась, не спеша достала зеркальце и посмотрелась, подвела алым губы.
«Это после меня, после моей смерти, — подумал об уходящем за стволы, и сумрак остановился. Блестел ручей в клеверах и ромашках. — Это же после меня».
Дементий Федорович раскрыл глаза. Печь белела.
Пахло смородиной от сена.
«А это жизнь. Жизнь! Как все просто».
Голос напомнил, а разбудило тревожное, как стужей обдало.
Век свой живут военные скрытой от посторонних работой, кажется на улице привычной и шинель. Прожил — ушел, будто ничего и не сделал. Бывает так.
Но бывает час, когда надо идти в шевелящийся и вздрагивающий огнем край.
Дементий Федорович надел волглую гимнастерку, натянул холодные сапоги. Шинель согрела его.
— Знобит с твоей валерьянки, Родион.
— Печь не топлена, — сказала Юлия.
На крыльце он попрощался с Родионом Петровичем и Юленькой. Разомлевшее лицо ее в обкладке платка теплило парным молоком в ночной свежести. Он посмотрел на заветную тропку: простился с Полей и сыном. Они в прошлом, далеко, но казалось, видели его в шинели на ночном крыльце.
— С богом, — сказал Родион Петрович. Все здесь желали на прощанье добра. Если бы война внимала людским слезам и желаниям!
Река была светлее ночи — открытым зеркалом отражала кусты, тенями стояли они в печальном и неподвижном розовом по серебру пространстве под берегом.
Машина тронулась, сжинала под колеса заросли ивняка.
Ехали рядом с солдатами, идущими у стены леса.
Поодаль березы белые выбегали из-за елок, шли в отдалении, провожали, точно так, как милые провожали: не подходили к строю, а шли по обочинам и отставали, отставали — не сразу гасили свет и уже без слез, ясными глазами запомнить хотели родное, ушедшее вдаль.
По бревенчатому настилу машина свернула в тумане речном на ту сторону Угры, в лесные гулкие недра. Над вершинами сияла осветительная ракета. Враг, словно чуял движение, показывал, что он что-то знает и ждет.
Бродил чужой свет. Глядели непроницаемым мраком чащи. На просеке показались машины с какими-то зачехленными рамами. Словно бы остановились, колыхнулись и вдруг скрылись, как призраки.
«Они», — догадался Елагин. По смоленской земле уже ходила легенда об этих машинах, залпы которых сжигали землю огненным ураганом.
Кирьян потянулся под шинелью, хотел остановить дремоту. До чего же хорошо спалось на скошенной траве, па стожке у стены сарая, где малинники таили тепло покровом, чтоб не озябла ягодка, последняя, редкая, а там и облетать, прощаться, стареть и сохнуть в молодой широколистной поросли. Да млеет красно и сладко ягодка на веточке последнего лета в коротких летах…
Стояла хозяйка рядом. Своих тут особо любили и жалели.
— Будят, — сказала она.
Кирьян тяжело встал, одолел нечеловеческое принуждение встать подавить мозжливое и беспросветное в самом духе.
«Другого не дано», — подумал он. Безымянно отсветили солнечным лужком денечки, уже галдела, жалась и бежала бесконечным совсем другая жизнь.
Сверчок грюнил: хранил старинку свою где-то в согретой земле, провожал Кирьяна, загрюнил песенкой.
Дивизия окруженская, прорывная отмылась в деревенских баньках, с парком, с веничком, отдохнула по зеленым чащам, пополнилась свежими силами; полки по буграм оковали большак на Вязьму, а в эту ночь заволновались скорыми сборами, с дивизионом артиллерии на пробой, тронулись провальными лесными дорогами к передовым.
Одна из колонн в Береговой, где дорога на повороте с валуном полевым в полыни, бродом перешла Угру. Вода мутилась туманом, холодела, мякла ночь влажной и сладящей таволгой.
Кирьян посмотрел на камень. Здесь стояла когда-то изба, близко встречала и провожала окошками: кого на брод, туда — к Спас-Деменску, а кого дальше — по дорогобужской дороге к Днепру. В этой избе мать родилась, девчонкой у речки отбегала. На хуторе нет-нет да и поглядит в эту сторону. А вон там, у стены соснового леса — долгое поле, прадеда Мары пасека-Марина, так и на военных картах именем обозначена. Где ходил молодой, где косил? Косил по здешним лужкам, а ходить с войском далеко довелось — на Сену-реку, и там красное вино ему подносили. Место сползло песком, и камень с бугра спустился к самой дороге. А где начало всему? Где?
Кто он был? Когда-то ладья на Угре качалась, а на берегу меч лежал в червленых ножнах.
В небесной дали крыша платком — женщина неведомая стояла в ночи, окинутая тьмою и звездами.
Навстречу полем брели солдаты, уставшие под Ельней. Один, молоденький, оглянулся на Кирьяна, будто где-то видел его, да ошибся или не припомнил. Пошел дальше, уносил в усталой памяти первый свой бой: как остались в лощине, в ней бились, когда наступали, а потом рвались назад из лощины смерти.
Колонна медленно вползала кручиной на дорогу вдоль берега. Почти в ногу-на той стороне, ниже, займищем — шла другая колонна. Там было светлее от пожара.
Под откосом дороги, местами с обрывистыми берегами, разбитые бомбами сгоревшие машины, повозки, а в лесу, по обочине, могилы солдатские: кто в бомбежке убит, когда еще шел туда, не дошел, а кто по пути оттуда умер от ран.
Ночь ветерком, росистой травою и листьями, испариной земли промыла воздух, и в лесу, по луговинам, как из колодцев, растворяло прохладой.
Дорога разлучалась с берегом. Плес замлел зарницей, легкой, прозрачной, будто золотой сетью бросило по воде. Простилась Угра.
«Не забыла, — будто впервые вздохнул он и удивился. — За что мне, за что для меня столько всего родилось».
Река заворачивала в темноту, в судьбу, сокрытую за краем, как и в верховьях, откуда мело течением из бочага, что красен ранней зарею, дышит дном, проваливается, кипит и рушится в вечной жизни.
На дорогу, которую оставила дивизия, пришла другая — ополченская, московская, степенная. После марша дула в котелки с заваркой, попивала вприкуску и поглядывала с бугров в ельнинскую сторону.
— Эта сторона, профессор, потому и смоленская, что смолою горяча и тяжела. Не сгоришь, так увязнешь, — сказал пожилой усатый ополченец молодому на краю школьного сада у обрыва бережного.
Поле широкое за Угрой, и лес по правому берегу на отрогах рыжел песком. Там стучали топоры, из покрова вершинного выпадало подрубленное, и опустевшее сияло лиловым светом.
— А там что? — спросил молодой.
— А три дороги.
В лесу этом разворачивался госпиталь: ставили палатки, землянки рыли.
Через борт машины перелезла девушка, в стеганке и в платке, спрыгнула на землю. Поглядела вокруг черными в густых ресницах глазами. Люди копошились, пилили, что-то рыли. Подошел военврач в очках.
— Берите пилу и вон туда, — показал он на край леса.
— Там что, фронт?
— Да.
Лкя побежала по черничникам. Остановилась на краю.
Солнечные полосы озаряли лес, краснела брусника на кочках, и совсем близко, внизу, река.
Солдат стучал топором под поклон осины: сейчас, не найдя опоры в подрубленном, повалится.
— А где же фронт? — спросила Лия.
— Он самый, — ответил солдат.
Она прошла дальше — к берегу. Под ольховыми кустами крутилась вода, отлила серебряной рыбиной. На камнях ручья девушки белье настирывали.
— Неужели это фронт? — удивилась Лия.
— Да. Западный.
По пояс в траве стояла она в луговой низине.
«Все далеко теперь», — подумала Лия.
Прежнее показалось вон той пролетевшей птицей, скрылась, и не уловишь след ее.
Демеитий Федорович прошел по тропке среди плетучнх прутьев вытоптанного ивняка и по кручинке поднялся на край западины. Здесь НП — в воронке у вершины бугра.
Как перед гигантской сценой с мрачными, огненно крашенными кулисами, с мерцавшей пустотой за ними, как эхом погуживала и шелестела ночь.
Пологий скат — дальше лощина, а за ней деревенский, укрепленный немцами косогор стоял низкой тучей.
Туда идти по рассвету.
Лощина курилась смрадом.
Даль отвлекла взор Елагина. Там Спас-Деменск и близкая к нему знакомая станция Павлиново — кирпичное строение под тополями. На рассвете, бывало, сходил с поезда, когда приезжал погостить. Встречал Родион.
Садились на сено в телеге и в путь — версты ржаные, гречишные, льняные и лесные, с овражками, где цокали по древним валунам ручьи звонкими подковами.
Никогда не думал, что эти поля замрачит война. Не меняла извечную дорогу история: посылала с мечом, а назад гнала колом, словно бы пробовала народы па выдюжку для какой-то одной ей ведомой цели.
Память вернула совсем недавнее, как шел со станции к дому Родиона. Во ржи нарвал васильков. Погостил в те два дня до войны. Что бы он сделал, если бы знал, что начнется? Да ничего. Все так бы и было.
С возрастом набирает силу прошлое, как в корнях хранит оно дорогое и горькое для листьев растущей вершины. Да все в одном: не могло существовать по отдельности и не быть без того, что было и выросло еще и по доли самой земли в ее веках, и от них пожинаем и сами сеем.
Не для воспоминаний отвлек его взор уголок знакомой станции у Спас-Деменска, его тревожила та сторона — ход для немецкого удара на Вязьму.
«Мы пойдем, а он обойдет. Сколько верст возьмем, а сколько потом оставим», — так он думал: не знал, что почти одновременно начинал наступление Брянский фронт, чтоб выходом к Рославлю закрыть тот самый опасный уголок-вон где-то там за мутневшим облачком.
Еще вчера, днем, Дементий Федорович собрал командиров батальонов и политруков полка в землянку под склоном оврага и сказал:
— Есть немало хитростей поразить противника. А у противника столько же хитростей их отразить. Все это известно. Нам брать, а им надо удержать. Наиболее опасный для них участок вот здесь, — обвел он вырисованную синим карандашом на большом листе бумаги излучину высоты, — соответственно и укреплено. Так! Камень крут и крепок. Начнем пробовать с боков, а ударим в лоб — в центре, по кратчайшей к макушке. Два батальона вперед, а им навыворот, только удача! Не любой ценой. Любой ценой — это с отчаяния. Когда у командира десять солдат, он должен думать, что только один, тогда девять помогут.
Сейчас он подумал, как легко говорить и какой тяжкий бой предстоит, чтоб пройти через оковы и огонь этой высоты.
«Легко говорить и верить, опьяняя себя близкой удачей, даже здесь, среди смерти и крови, — подумал Дементий Федорович. — И неужели это жизнь, прекрасная жизнь!»
По истоптанной ржи, по овражкам, где охлаждало болотной сыростью, в бомбовом погромыхивании, батальоны к концу ночи выдвинулись на исходные для атаки.
С уступа, закушенного ольхами, Кирьян увидел ложбину — выгоревшее дно. На той стороне дым из ям на месте выгоревших изб, поддувало красным жаром. А дальше вон там у края, из-за которого порябривало как берестой ночью, Ельня.
Из лощины бороздой прорезалась дорога на склон.
В повороте взгорок с ветлами. Под ними, под повязкой бетонной, амбразура. На эту амбразуру дали солдат Стремнову. Разглядывал ее вчера в комбатовский бинокль, прокопченную, с пулеметным зрачком, иногда освещалась от входа.
Кирьян лежал, распластавшись под крылатой ветвью сломанного деревца, вглядывался в мрачный провал, ждал начала. Достал фляжку вместо кисета. Отпил глоток и сплюнул: «Вот так, а то отливать некогда».
Выполз из-под ветки. Положил связку гранат. Дальше пока нельзя. Еще попробует ходы и двери наша артиллерия. Какие-то тени проплыли по лощине, заволнились по склонам. Две ветелки, словно молодки далекие, стройно вышли на берег, и одна серебристо встрепенулась, другая задумчиво глядела в лощину, и вот-вот вздрогнет, отбросит шаль — раскроется белая отсиненная кофта, косынка рябиновая чуть наискосок, улыбнутся глаза.
Земля заметно поворачивалась: одно отставало в темноте, а другое входило в разбавленное светом и таяло, стекало в мрак. Ветлы раздулись холстами среди отрогов и волн, неслись к неприступной скале. Блеснули и упали в огне, заклубило облако с багровым отсветом.
Железо загремело в урагане и огне. Все осветилось.
Из черноты ельника вырывалось хвостатое пламя. Проносилось над лощиной. Высота загорелась в огненной, все сжигавшей метели. А лощина провалилась, потекла речкой кровяной.
«Где горка?.. Вон там… Да вон там!»
Небо мигало заревом, перевертывалось. Вздымался черной горою дым. Недра ее раскалывались от пожаров, а дым втягивался в пламя — выбрасывался потоком еще выше, в купол, наполненный жаром, и палило оттуда, и освещало речку кровяную.
«А горка… где горка?»
— Погребли! За мной! — закричал Кирьян. «А куда… куда?»
— Мамочки!
— За мной! За мной!
Рядом взмахивал кто-то руками, как в лихой пляске. И в лощине бежали, припрыгивая каждый на свой лад. В рыжем сумраке костерки вспыхивают. Да и чегото кричат все: низкий, прерывистый, медленно нараставший рев ознобил поля ужасом.
«А горка! Где горка?»
Из-под земли глазница заморгала красным. В речку кровяную сорвались огни чередой. Вот она! Глазница под бетонной бровью. А земля ползет, не за что вцепиться.
Вот-вот скатится. Горка в смоле, притянула руку. Рванула кожу, слезла чехлом… рукавицами из портянок, специальными на эту горку. Бросил гранаты под бетонную бровь и откинулся на песок и быстро за бугор к ходу. Туда, в нору, гранаты вкинул. Взрыв в бетонной утробе сжег все живое и с грохотом выбросил из нутра пепел.
А дальше? Сруб соломой горит. Немцы бегут, отстреливаются. Каменная стенка, а в пей амбразура — еще глазница под оконченной кирпичной бровью.
В бойнице заметало светом.
«Ложись!..» Нет, тогда и не встанешь.
Ребята бежали к стене, свинец в тело — гимнастерки с кровью рвет, сбивает на землю.
Подскочила граната, бухнула в дыру, «Скорей! Скорей!»
Бежали к стенке опаленным лужком и по грядам — с двух сторон.
В дыму, освещенные пожаром, поднялись багровые тени, метнулись к обгорелому саду, а дальше дорога.
«Раскрывай ворота. Подъезжаем».
В саду заломили немцев штыками, прикладами, лопатками. Кирьян скрестил свою лопатку с автоматом юнца в коротком расстегнутом мундирчике, белесый, худощавый, упирался — руки его тряслись, а из пор на лицо выдавливались восковые капли. Он слабел и глазами молил не убивать. Лопаткой Кирьян поднимал его автомат и вдруг резко отступил в сторону. Немец, потеряв опору, словно споткнулся и побежал. Спешил вот к тем далеким небесно-белым холмам над зеленым краем. Повалился на гряды.
Дивизия рвалась с севера к Ельне, заслоняя свой фланг полком Елагина, пробившего брешь, удерживая по ней дорогу, была настороже на случай немецкого крюка: такими крюками закрывали дороги за наступавшими, и был тому тяжелый урок неподалеку, в этих же местах, в районе Починка, когда танки Гудериана закрыли несколько наших дивизий, стремившихся в июле к Смоленску.
Один из батальонов окопался по окраине взятой деревни, замыкал взводом северный скат высоты у края лощины. Когда-то провалился здесь и сполз остров земли — стащил с вольной, продуваемой ветром вершины страстные до солнечного жара донники и горький курчавистый деревей. По обрыву обнажились под почвой каменные слои глины, замшелые боковины валунов зеленели, подмытые, скатывались в лощину. В островке бойница — упористо косила под склон. Пашней лежали убитые, кости с сорванной кожей торчали, рты до горла разорваны, огорелым провалены лица. Двое перед бойницей втянуты смолой, будто расплющены, следы ладоней изнанкой закровелой.
А выше по склону изгорал в яме сруб пулеметный, еще бойница в каменной оплавленной стене. Разбросаны мотки скрюченной взрывами колючей проволоки, ходы, щели, укрытия.
Уже несколько часов прошло, как взяли деревню. Неподвижное, помертвевшее пространство освещалось слева солнцем, и еще одно перевернутое в мареве факелом смоляным стремилось навстречу дыму. Дорога озарялась, слюдянисто искрилась кремнями. Доносились тяжелые бомбовые удары, встречали наши войска, гудевшие по лесочкам.
За деревней лужок с сажелкой — прудком для мочки льна, конопли и лыка. Кто-то вроде бы показался за берегом. Глянул Кирьян и отшатнулся.
В воде, опустив голову, сидела женщина, покачиваясь, медленно поворачивалась. Лицо ее с закрытыми глазами было склонено, а на руках желтый младенец в одеяльце, перевязанном веревочкой, словно бы неподвижно улыбался из-под воды.
Вода заволнилась, и женщина закачалась. Поднялась чья-то рука и, тихо падая, потонула. Потом голова показалась теменем.
Вода успокоилась, и женщина, все удаляясь, будто кланяясь, опускалась в зарево под берегом, и там по глубине, в мутных лучах, как по стенке обрыва, водило тенями — упокаивалось, упокаивалось.
А перед обрывом речка кровяная, все шире и шире.
Над ней самолеты лестницей. Выпал один с крестом, ревел и стонал. Заклубилась туча — вздувалась.
Скорее, скорее вон туда — в землю, в тупичок под бревнами. Из стенки выдавило камень, валун заворочался, упал из вечной тьмы к ногам. Край обрыва шевелился — полз. Солдаты выпрыгивали на твердое. Обвалом рухнуло под склон. Подышало, стиснуло окопчик и медленно раскрыло щелью с вывороченным телом. Бревна, деревья, пласты земли в пламени поднимались, падали и, словно от пружин, снова взлетали.
Землю взрывали, жгли, но убить ее не могли никакие снаряды и бомбы. Как мать, прятала она детей своих в вырытых окопах и окопчиках, и за бугорками наспех отвернутой для стрельбы дернины: расплющивались пули, хлеставшие в пласт ее. На землице милой и страшной сражался и умирал солдат — на самом переднем крае, на меже, где кричало и бормотало безумие в грохоте огня, от которого корчилось и плавилось железо, а глаза солдата омывала живою влагой слеза.
Тело Кирьяна потяжелело от угара, в голове мутило.
Разодрал дернину, прижался лицом и дышал, дышал сыростью ее. На душе скорбно и тошно, как хворью сушило.
Не скоро конец, не скоро. День тяжел на войне, а месяц, а год? Такое и не представишь. На плахе поднялся топор — и все. А тут поднимается и рубит, рубит рядом.
Не твой ли черед?
Как облачко над пустыней уносит дождевое в зеленое, далекое, так и силы какие-то обнадеживали далеким — расшитым холстом белело и краснело нитями в траве на берегу. Кто же принес и положил? Да вот следы в росе, а чуть выше платок мелькнул. Печь топленная ждет, пышки масленые, и неведомое, чистое в утренних соснах, в сизых черничниках все в том же платке, и никак не уловишь, не остановишь, уже по лугу идет, за копной скрылось, и там только след.
В низине, в йодистом пару мертвенно сморкалась сажелка.
— Скрыть хотят! — проговорил Кирьян.
— Что скрыть?
— Младенца с мамкой!
— Танки!
Зарницы заметались, розовые, легкие в высоте, а понизу, в дыму, тускнели, как сквозь закопченное стекло.
Завздыхала над полями тяжкими раскатами артиллерия, и затрубили минометы.
В косых отсветах виделись танки, а казалось, один, словно его бросало огнем, все тот же танк черным пауком вползал в пламенеющие полосы.
Кирьян оглянулся. На той стороне танки с ударами пушек уже заходили за гребнем лощины. Пространство волнилось дымами и тьмой, и что-то говорили ракеты и, не договорив, падали, гасли с туманным сиянием: как по поверью, чья-то жизнь оконченная, повещая, падала па землю сгоревшей звездой.
Высоту будто колоколом накрыло: загудело оглушающе, покачало и развалилось. Рокотали моторы, похоже — работали в поле трактора. Шли танки, а за ними дымной мелью — пехота.
Кирьян снова оглянулся. Три танковых костра горели за гребнем лощины прямо напротив: было видно по огненной череде, как немцы скоро продвинулись. Они спешили занять ту сторону и движением здесь, на высоту, тянули крюк на дорогу.
Под горкой визжали и лязгали танковые цепи.
Земля под танками словно провалилась в огонь. И туда, в это пожарище, врывались смерчи. Среди пылавших машин дотлевала немецкая пехота.
Кирьян с резавшей в глазах землею, от которой травило и слепило слезами, полз и трогал солдат.
— Дружок, дружок.
Они лежали и неподвижно сидели в песке.
Здесь и на той стороне лощины чадили танки. Берега, с кострами во тьме, расплывались.
Какие-то тени сдвинулись.
«Немцы!»
Кирьян потянулся по песку за пистолетом. Серые острые лица окружили его и поволокли. Потом куда-то свалили и опять волокли в гаме и гуле.
«А-та-та-та», — гигантские голоса передавали гул друг другу.
Ужас ознобил Кирьяна: «Плен!»
Кошмар был страшнее смерти.
В темноте заворочалось, загорбилось — они в ушастых касках поднялись. С угрозой последний раз крикнули и показали куда-то. Вон куда… под берег. Там склоненное в платке и желтый младенец неподвижно и прозрачно улыбался.
«Смерть!»
«Нет здесь еще ниже, темнее смерти», — простонало из-под берега.
Двое в белых халатах — мужчина и молодая женщина — сидели перед входом в палатку.
В ельнике раненые ждали отправки.
Мужчина вышел покурить, а женщина вздохнуть прохладой.
Кирьян глядел в туманное половодье. Женщина подошла и накрыла его шинелью.
В эту предрассветным часом поутихшую ночь Кирьян вернулся на высоту Спустился в землянку.
За столом семейка солдатская.
На столе котелки с гороховым супом, с пшенной кашей, буханки хлеба и сахар в каске. На стенках висело всякое оружие, пистолеты в кобурах, автоматы немецкие и, как в шорной лавке, связка сапог.
Дверь раскрыта, было душно. Погребок освещался фосфорическим заревцем ракет, бродивших в небе, и было похоже — лунная ночь удалялась куда-то, в погребке темнело, и приближалось, словно кого-то искала, меркла безнадежно, вздрагивала — загоралась беспокойно.
Взводный сидел спиной к амбразуре — прохолаживало от нее ветерком — в вольно расстегнутой гимнастерке, без ремней: отдыхал, как распряженный конь.
Ели неторопливо. Много поворочали, пока тихо, можно и не спешить, и молчали: подавляла усталость, и раздумья водили в свои безвестные другим уголки.
Стремнов подставил к столу ящик, придвинул котелок с супом и, взяв ложку, раздул ноздри от вкусного духа.
За столом переглянулись.
Он ел всегда быстро. Дома пока еще рассаживались, а он уже готово-поел. Удочки на плечо и на речку: оставалась еще после самой тяжелой работы такая охота.
По поводу такой его быстрой еды отец как-то заметил: «Ты, малый, когда ешь, хоть смотри, а то я намедни брусок со стола не убрал — забыл, так ты его вместо хлеба зубами хряснул. А я за него рупь заплатил, да еще таких брусков здесь нету, привезенный!..»
Вот и пуст котелок, и еще коркой дочистил.
— А кто тут языком шевелил, будто бы Стремнов без сознания об танк ударился? Вон наворачивает, — сказал взводный. — Заградотряд ставь перед котелками. Что значит отдохнул.
— И с лица посвежел, — заметил сидевший напротив солдат Михеев. — А то копотью замаскировался, и не видать было. За ним взапуски бегал: опыт перенимал. Никак не пойму, с правой он руки или с левой бутылками с керосином танки немецкие морит?
Михеев ложкой намял каши в котелок, что-то вроде бы выбросил- какую-то соринку стряхнул, сказал:
— Каша-то с приправой, жареные осколочки попадаются. Несчастные эти танки не знали, куда деться от него, — попробовал кашу. — Чего-то в ней маловато? — насыпал в котелок раздробленного на кусочки сахара, перемешал. — Танк туда, а он бутылкой с керосином по затылку его, а все больше под зад — в моторную часть для жару. Ходу им никуда нет. На тот свет не хочется, отворачиваются от запаха. Танкисты из люков «стервеиь шнель», кто куда. Одного он кулаком убаюкать хотел, взял прицел, да промахнулся, сам так и рухнул на бугор.
Встал на колени, и бугор этот ему вроде бы подвинуть потребовалось. «Михеев, кричит, помоги. Я его слегка приподниму, а ты на спину бери, и отнесем. Да не туда лезешь. Давай на нашу сторону его». — «Готово, говорю, снесли». Успокоился. Санитары тут. Стремнов ногами вверх из земли торчит. Глядь, вот такая махонькая к нему подбегает и давай его выкорчевывать. А я лицом наружу — рядом лежу. Легче Стремнова, щепочка по сравнению с ним, ангел. Даже простонал я с улыбкой.
Никакого внимания. Словно на магнит какой, прямо к нему. Намекнул ей: я, мол, с тобой и сам дойду, дескать, заодно, и тебя бы донес. «У меня спецзадание», — отвечает. Пять пудов его и взяла, из последних сил надрывается. «Ой, доктор. Ой, доктор», — плачет, а тянет: спецзадание выполняет. Поразведал я, что за спецзадание такое. А оказывается, мечта: хоть одного его, строевого мужика, без царапинки и на память сохранить. А я удивлялся: чуть его тряхнет — сразу санитарочки с какого-то своего НП сигнал: покачнулся Стремнов! И к нему, какая поближе, а то не дай бог.
Михеев вспомнил про кашу, заворотил ложкой, а котелка-то и нет.
— Прости, — сказал Кирьян, пододвигая ему пустой котелок. — Проверил. Никаких осколков.
— Ничего, Стремнов. Ты больше ешь, поправляйся.
А то ежели один милкам на память останешься, в окружении и поесть не дадут.
Под бревенчатым низким навесом в яме, из которой брали когда-то глину для печей и горшков, теперь НП — Вихерт простоял всю ночь.
Панорама боя, среди траурной тьмы, прорываемой багровыми полосами и отблесками, смывалась рассветом. Темневшие низкие тучи вдруг явились далеко лесами. Над ними водянистой акварелью зеленелась заря.
Вихерт поднес к глазам бинокль. В кругах явились мертвые серые лица, ямы с желтым дымом, коптевшие танки остановились в моментах своего движения, будто чудища с широкими плечами и литыми затылками, из люков висели танкисты в черных куртках.
«Жизнь не дает ничего никому, только обман в разных чашах», — подумал Вихерт, утешая себя и погибших.
Долго разглядывал холмы по северу от дороги. Там русские. Что-то красное зажглось в стеклах. Вихерт выпустил бинокль. Сырой малиновый свет алым ядром трепетал. в горизонте.
За ямой, под невысоким склоном, Вихерт сел в коляску мотоцикла и в сопровождении автоматчиков тронулся в сторону Ельни через ржаное поле, и, когда свернули к дороге, увидел высоту — накренившееся поле с обрывами, и тут в отдалении почувствовал силу ее господства, какое-то притяжение; высота поворачивалась к нему, закрыла, как тучей, низкое солнце, и ту сторону словно бы охватило пожаром.
Они спустились в овражную низину за краем иссушенного поля с полоской полегшей охапками ржи.
В глубине овражка, где родник стекал из дубовой колоды, стоял в лозах автобус Вихерта.
Дягиль пресной сладковатой сыростью освежал впадину, зеленым льдом светили наполненные росой пазухи листьев.
В отсеке автобуса Вихерт снял мундир и, пропахший пожарищем, свалился на суконное одеяло походной кровати. Предстала картина отступления, он увидел себя, раздавленного в углу кромешной картины, и страх, как свечкой упокойной, мгновениями освещал этот угол.
По крыше автобуса зашуршало. Вихерт раскрыл дверь: «Неужели я заснул?»
Шел дождь. Высоко в небе мутилась голубая полоса.
А на земле, под ветром, зашевелилась, поднялась изорванная рожь. Под нею овитые вьюнками русские каски звенели в дожде.
Дивизия Вихерта отступала из ельнинской горловины.
Раненые на седлах и в колясках мотоциклов, машины с прицепами, словно бы заваленные обгорелым тряпьем, — тянулось по дороге измученное, изувеченное.
Вихерт остановил машину у островка леса среди луга.
Осины прокрашивали багрянцем зеленые своды.
Со стороны Ельни доносились бомбовые удары.
«Миражи Гитлера. Бред, — подумал Вихерт. — Мы упустили решающую битву здесь: оставили судьбе триста русских верст ада. Дух их не сломлен. Война бы кончилась здесь. Что ж, человек может гордиться, что дух его так силен. Но не дай бог, чтоб такие страдания выпали немцам!»
Усталый, с раскосмаченной сединой на висках и мертвенным от угара лицом, он прошелся по редкому осиннику: вдыхал глубоко, с силой и чувствовал в горле горечь освежающей влаги.
Остановился мотоцикл. Дитц вылез из коляски.
Они прошлись дальше, к краю лесного островка.
— Чем ответит фюрер на это оружие? Волны огня, смерч, в котором сгорает все живое, — сказал Дитц.
— Хотели проглотить украинский каравай, когда в горле торчала эта смоленская горбушка, — ответил Вихерт.
Утром 6 сентября наши войска вошли в Ельню.
Из пожарищ и бурьянов вставали люди, плакали и не верили, что видели своих — в ватниках и обмотках, с винтовками шли. Кричало по земле:
— Родимые! Родимые наши!
Бежало бабье горе к сараю. Запричитало над замученными и обезображенными на тесовом полу.
В землянке на окраине Ельни Елагин с командирами за столом выпил из кружки: что-то хотел забыть. Что это было? Личное, давнее или настоящее, которое потребовало таких усилий, но конца не было: за видимым как бы проступало еще и другое, мрачное, напоминало ему корягу под берегом, от которой менялось течение?
А может, предчувствия ненастили на душе. Тревогой и скорбью?
Он вышел из землянки. Впереди, справа и слева в полях, расположились его батальоны.
Ветром сносило тучи дыма. Тучи напирали, стояли уступами над горизонтом и заваливались в невидимый отсюда простор.
Про проселку везли раненых в телегах. Гнали пленных, все как на одно лицо: остроносые, с пугливыми взглядами, шли измученные, голодные, грязные.
«В помещики целили. Все человеческое предали», — подумал Дементий Федорович и отвернулся.
Дементий Федорович сел в тележку и тронулся в свои батальоны.
Что-то хотел он забыть? Нет, не забыть хотел, а любовь его к родному, к реке чистой, к лугам милым, к покосам манила через мрачное, беспроглядное, как ночь глухая порой, когда и зорь не видать по холодному рассвету, но все же явится.
— Наши Ельню взяли. Наши Ельню взяли!
Никанор со двора вбежал в избу.
— Слышала, мать? Наши Ельню взяли.
Гордеевна медленно отступила от окна и пальцем показала на дорогу.
Во двор заворачивала телега с убитым.
Катя провезла Федора по родным лесам, да не видел он высоких сосен. Лежал на соломе в телеге. В головах сноп ржаной.
Схоронили его на Щекинском кладбище, рядом с отчим домом, на покатом склоне перед полем — луговой нивкой в бескрайней Руси, обвенчанной на высоком холме червлев-стягом и вороном вещим кружащим.