Не одна во поле дороженька

Ревунов Виктор Сергеевич

ВЕСЕННИЙ ПЛАЧ

Рассказы

 

 

#img_4.jpeg

 

ВЕСЕННИЙ ПЛАЧ

1

Когда наступила ночь и в черноте замерцали звезды, Тимофей Курьянов присел на пенек — будто бы закрутить на ноге обмотку. Обождал с минуту и осторожно, скрываясь за кустами, кинулся в чащу. Товарищи окликнули его. Не отозвался — стал за сосну. Покачиваясь, она тяжело давила стволом ему в плечо.

— Сбежал гад, — донесся голос старшины.

Они пошли дальше через лес к линии фронта. А Тимофей улегся под кустом. Земля сырая, холодная; близко болото, доносился оттуда плещущий шелест яверя. Гимнастерка промокла, липла к телу.

Он выбрал место посуше. Но теперь скрипел и скрипел под ухом корень сосны: «скр-р», «скр-р».

«Хуже собачьей жизни, — подумал Тимофей. — Хуже. А все вот из-за этих командиров хреновых: «Дойдем, ребята, вперед!» Поди дойди без куска хлеба!»

Долго Курьянов ворочался — не мог заснуть: и холодно, и тревожно. Между стволами далеко-далеко вдруг всплыл огненный шар. Тимофей следил за ним, затаив дыхание, пока огонь не пропал, и вокруг снова сомкнулась тьма.

«Немец… все прет и прет. Не сто́ит, пожалуй, в деревню лезть, переждать надо. А то горяч он со зла-то на нас. Да… Вот она, жизнь — овца среди волков. И глянуть страшно вокруг. Прячься и не дыши. А как заметят — тут и конец».

Двое суток он отсиживался в лесу — вблизи от дома. На третьи сутки решился наконец выбираться. Крутило живот от черники и от гнилой воды, которую пил из мочажин среди мха. Едва волочил ноги. В деревне — на другом конце — тонкими голосами лаяли собаки. Почудилось, что и войны-то нет, ничего не изменилось, по-старому живут в деревне: так тихо, и росным укропом с огородов тянет.

Украдкой вошел в свою избу. Растворил дверь — тьма словно бы колыхнулась, обдала лицо душным теплом. Трещал сверчок, но как только Тимофей дотронулся до печи — умолк.

— Стеша, это я… Слышишь? — прошептал Тимофей.

— Кто такой? Кто здесь? — отозвался испуганный женский голос.

Она вскрикнула и сильно рванулась, когда Тимофей схватил ее.

— Тш-ш, лешая!

Себе не поверила, что услышала мужнин голос. Торопливо ощупала его заросшие щеки, голову, колючую после стрижки.

— Погоди, — остановив ее руки, проговорил он, — на самом деле или показалось мне, когда в сенцах стоял, — кашлянул будто кто-то на чердаке?

— Это наш, — сказала Стеша. — Раненый. На огороде третьего дня подобрала. Идти не может. Под снопами на чердаке спрятала. Жить-то как охота!

— Да. Сошлись две плиты железные — нажмут кровушки из белых наших тел… Дала бы перекусить чего, а то и жать из меня нечего… А он кто же будет — солдат?

— Звезда на рукаве. Молодой еще, как ты, Тимоша.

— И у меня звезда есть — в небе. Какая только — не знаю.

Стеша слезла с кровати, хотела зажечь коптилку, но Тимофей остановил ее.

— Не надо. И в темноте мимо рта не пронесу.

— Да окна завешаны.

— Вот и хорошо: в кромешной-то тьме спокойнее. Кроту позавидуешь. Зарылся поглубже — и спи.

Она положила на стол сала кусок, полкаравая ржаного хлеба. Поставила квасу в железной кружке.

— А молочком кого поишь? — спросил Тимофей, попробовал квасу и сплюнул: кисло.

— Нету молока: корову увели.

— Эх, жаль, сожрали Белянку. В лес не могла угнать, что ли?

— Бог с ней, с коровой… Ловят, Тимоша, тех, кто от своих отстал. Кого в плен гонят, кого убивают. Как пробираться-то будешь? С собаками вон по лесу рыщут, зверьми на всех глядят, волчье проклятое!

— Я насовсем пришел.

Стеше показалось, что в ходиках словно пружина сорвалась, застучали они часто-часто.

— Что… конец нашим?

— Бегут. До Москвы вся держава теперь под немцем.

— Как же так, Тимоша? А если наши под Москвой развоюются и волю вернут, что скажут, как узнают — сгадился ты? Ведь говорят, вот-вот начнется, дальше никак не пустят его.

— Этот, что ль, на чердаке, сказывал? Между прочим, скрываешь его. Карается это. Хоть и раненый — жалко, а и мы тоже свою жизнь любим. Иди и скажи ему. Ходить мало способен? Так ради своей жизни и червем проползти не зазор. Пусть спешит в лес, заползет в чащу темную, в нору, а то выволокут. Язык-то у людей змеиный. Поди, уж и донесли.

Она накинула платок и вышла.

Уже выбелилась холстиной заря над лесом, и по холстине той пятна, как от раздавленной клюквы. Юбка Стеши намокла в росе, ноги и руки саднило: порезали некошеные травы.

Тимофей лежал в постели. Гладко, чисто, тепло под одеялом.

«Чем не рай! А вот разрушаем и гадим. Будь я богом, разве бы позволил такое?»

Тихо вошла жена.

— Долго что-то ходила. Уж не за Урал ли провожала?

Она не ответила.

— Забыл сказать тебе: у барсучьих нор бы его спрятать — вот где глухота.

И опять она промолчала. Легла под одеяло — спиной к нему. Он тронул ее холодные, крепко сжатые колонии услышал, что она плачет.

— Что ты, переживем!

Она обняла его.

— Иди к своим, Тимоша. Соберу, поцелую.

Будто с цветущей конопли дурманом надышался. Очнулся — теска.

— Куда идти? Истребят в лесу.

— Не думай об этом. Уходи!

— Дай мне своим умом пожить.

— Меня послушай. Устал ты, заснул без памяти, чуть живой забрел сюда. — Она поцеловала его. — С тобой пойду.

Раздался удар в дверь. Тимофей поспешно одевался у раскрытого сундука. Натягивал хромовые сапоги. Рубаха синяя, сатиновая, уже надета, надеты и новые брюки, только вот сапог никак не лезет.

В дверь ударили сильней.

Стеша сняла со стены грамоту: еще до войны наградили мужа за хорошую работу.

— В печь кинь!

Она спрятала грамоту под кофту.

Задребезжало от удара оконное стекло, блеснуло из-под оборвавшейся занавески солнце, и тут Тимофей, натянув наконец сапог, бросился открывать дверь. Сдвинул тяжелый засов.

Впервые так близко увидел немцев. Их было двое — молодые, сытые, глаза нахальные. На груди автоматы и загорелых ручищах.

— Милости просим… Пожалуйте, — опомнившись, залебезил Тимофей с улыбкой на побледневшем лице. — Стеша, скатерку на стол!

В избу ввалились еще трое — староста Никодим Дракин, за ним — два полицая, и сразу один под печь заглянул — посветил спичкой, другой полез в подполье.

— Что долго не открывал? Пулю в лоб захотел? — заорал Дракин — красная рожа с похмелья, взгляд хмурый, настороженный. — Чужие есть в доме? А ну проверить!

Полицаи полезли на чердак по приставной лестнице. Слышно было, как хрустело на потолке, песок сыпался — шуршал за обоями.

Стеша, опустив глаза, постелила на стол скатерть.

— Милости просим, — обратился Тимофей к немцам. Один, с белесыми, жидкими, длинными волосами, резко показал автоматом вверх и крикнул:

— Хенде хох!

Не шутят ли? Глянул хозяин в чужие, жестко сузившиеся зрачки и поднял вдруг отяжелевшие, занывшие руки.

— За что? — спросил он.

Никто ему не ответил. И повели мужика из избы. Стеша выбежала на крыльцо, и зловещим показался ей родной проулок, по которому вели ее Тимофея с поднятыми руками.

— За что? — повторил он и обернулся.

Его толкнули, ударили ногой, и он, споткнувшись, опустил голову и еще выше поднял руки — сползли рукава рубахи, и под ветром облепило сатином сохастые лопатки.

На дороге в обочине сидели пленные, среди них много раненых в окровавленном тряпье. Детишки жалостливо глядели на них.

Стоит Стеша на крыльце — ни слез, ни голоса, в горле сухо, как от жаркого ветра.

Тронулась колонна пленных по дороге, с ними и ее Тимофей. Из-за избы выбежал Дракин, хватил плетью курицу, заметавшуюся меж ног.

— Что, не дала нам погреться, змея? — крикнул он Стеше и подмигнул: — Да не бойсь! Замолвлю словечко.

2

После полудня по пути из Веригина, где была комендатура, Дракин завернул к Стеше.

Вошел в избу, крепко стегнул плеткой по сапогам, сбивая пыль. Дегтем и скисшим потом пахнуло от него: почти с месяц назад надел немецкий серо-зеленый френч — так и не снимал его; забот было много — арестов и допросов — коня из дрожек выпрягал только ночью; да и погуливал с друзьями: четвертями пили самогонку — мутную, вонючую, горькую, зато хмельную.

— Что притихла, змея? Или погреть некому? — сказал он и улыбнулся угрюмовато. — Да не серчай! Это я любя. Радуйся и ставь поллитровку на стол — язык смазать.

— Что с Тимофеем? — спросила Стеша.

Дракин сел за стол, отбросил новую скатерть.

— Скажи мне спасибо, а то гнить бы твоему Тимофею в лопухах… А что ж поллитровки на столе не вижу?

— Где ж я ее возьму? Не прежде — бывало, забежал в сельпо да и взял. Чаю вот, пожалуйста.

— Дела мне до того нет, где ты возьмешь. Раз сделал тебе добро, изволь гостя встретить, как полагается, с ласочкой, всей своей приятностью изволь угодить. А воды я из колодца напьюсь, холодненькой, не хуже твоего чая.

Самогонку Стеша достала у соседки. Поставила на стол перед Дракиным бутылку, заткнутую еловой шишкой. Появился граненый стакан, огурец, ломоть ржаного хлеба.

— А другой стакан где? Со мною не хочешь выпить? Или сердце по мужу болит? Пусть не болит: погнали их на дорожные работы под Веригино. Денька через четыре домойки отпустят, не успеешь и поскучать.

Дракин налил себе полный стакан — выпил, поморщился.

— Хорошо! Полинкина самогонка, чую. Французский коньяк пил — немцы угощали, далеко тому коньяку до этой бутылки. Ты попробуй!

— Отстань, не неволь. Пить не буду.

— Малинка по зною сладка, а под дождем киснет. Приходи, баньку затопишь.

Она молча стояла у порога, прислонившись к дверному косяку.

После третьего стакана бутылка опустела. Тяжело покачиваясь, вышел на улицу Дракин.

— Полинка! — закричал он.

— Дома ее нет. Замок, видишь, висит, — осторожно сказала Стеша.

— Нет, так в другом месте достанем!

Скрылся Дракин, а из чулана вышла Стешина соседка — Полинка, засмеялась.

— Каковский коньячок! С конской мочи ошалел мужик!

3

Раненый, которого Стеша спрятала в лесу, под сваленными деревьями, в буреломе, исчез. Долго ходила она, звала — никто не откликнулся. Со своими ли ушел или схватили его враги — неизвестно.

Но вот как-то днем за деревней раздался взрыв — в избах стекла задрожали, как от грозы. Донеслись выстрелы и крики. А вскоре уже знали в деревне, что на дороге была подорвана немецкая машина с солдатами и будто бросил противотанковую гранату человек со звездой на рукаве гимнастерки, видели, как из-за куста размахнулся.

После рассматривали немцы следы в траве и подметили, что не один был. А вскоре на колодце приколол кто-то записку с просьбой передать ее Дракину. В записке той было сказано:

«Голову оторвем, гад, если будешь на наш след нос свой совать».

Весь день записка висела на колодце. Перед вечером пришли женщины за водой — загомонились и не заметили, как подошел Дракин. Сорвал записку. Прочитав, усмехнулся.

Заторопились женщины прочь от колодца, лишь Стеша не двинулась — ноги как онемели.

Дракин попил из ее ведра и, сплюнув, вытер рукавом усы.

— Твоему Тимофею не немцы, так свои башку оторвут за дезертирство. Прямой смысл ему в полицаи податься: и немцам и своей шкуре будет служить. А так вничью сгниет среди болот, помяни мое слово. Жалеешь — сходи поговори, я встречу с ним выхлопочу. Они под Веригином дорогу через болото гатят.

«Что, страшно стало, людишек скликаешь, ворон черный», — подумала Стеша и подняла ведра: заколыхалась в них густо-багровая от заката вода.

Посмотрел Дракин вслед, как она шла, положив на коромысло руки и наклонив голову.

«Только бы вырвать его оттуда, — подумала Стеша. — А там в лес, к своим».

Дракин окликнул ее, нагнал.

— Боишься идти к нему? Что ж, уговорить его мы и сами можем. Не видела, как в комендатуре распинают? Я тебе, хочешь, покажу, только в щелочку заглянешь. Жутко на это глядеть, особенно ночью, при лампе.

— Пойду, — ответила она.

— Давай, Стеша! Нас немцы землей не обидят — жить будем. Завтра бумагу тебе к Тимофею выправлю, и возьмешь подписку с него.

— Какую подписку?

— А что он по убеждению своему пришел к нам на борьбу с коммунистами… Подписка у нас — и он дома. Кровью подпишется. У нас это строго. Утром заеду за тобой, прокатимся до комендатуры. Погодка, кажись, хорошая будет.

Поставив ведра в сенях, Стеша заторопилась, ослабевшими вдруг руками завалила щеколду на двери.

«Дай опомнюсь… Господи! — Она заметалась по избе, искала платок. — Как бы к страже подладиться, успеть, пока подписку не взяли».

В наброшенном на голову платке Стеша стала на колени перед порогом и подняла половицу. Холодом и плесенью потянуло из черноты. Открыла присыпанную землей тряпицу. Поднесла ее к свету и развернула. Вот и кольцо, и крестик, завощенные тусклинкой, и лишь чуть потерла меж пальцев — засияло золото.

Кольцо от матери осталось, а крестик Стеша давно, еще девчонкой, на берегу реки нашла. В кулачонке и принесла домой.

«Стража от золотца не откажется. А ну как и меня в болото пихнут, — задумалась. — Что делать? Загубил, загубил».

Она спешила. Был давно вечер — темно, а до Веригина верст шестнадцать еще. Шла возле дороги среди елей и сосен; в мягких мхах ноги тонули, запрудой вставали малинники, под которыми гнил бурелом и были ямы; осторожно, не поскользнуться бы на замшелых камнях; перебиралась через лесные ручьи.

Раз ей показалось, что не туда идет. Выглянула из леса и увидела за одинокими березами луговую низину и разваленный мост через ручей. Место знакомое.

Трава в низине была некошеная, по грудь, холодная от росы, тонко заскрипела, когда Стеша, будто окунувшись, пошла сквозь некось, распутывая и разрывая у горла стебли. Остро, как косой, резанула по шее осока. Стеша остановилась — по траве метнулся какой-то свет. Надо бежать! Но она сдержала себя, глядела с бьющимся сердцем на дорогу. Свет двигался, приближался… Вот всплыла ослепительно сверкавшая фара, перед которой двигалось что-то черное.

Люди! Их было много — целая колонна, а над ней в мертвенно-голубом свете дымилась пыль.

Колонна спустилась к ручью, который тек под разваленным мостом. Плеск воды — и вдруг грохочущие выстрелы и крики:

— Хальт!.. Хальт!..

Шагах в пяти от Стеши прошелестела трава: кто-то пробежал, дыша с хрипом и стоном.

Сейчас будет погоня здесь. Куда деваться? Стеша заметалась.

Не помнила, как очутилась в лесу. Было тихо.

4

Веригино — небольшое село. Стояла тут когда-то под соснами на бугре сплавная контора, а вокруг — десятка полтора изб с приткнутыми к крышам баграми. Скрещивались тут две дороги, за которые был упорный бой, — все теперь здесь разбито и сожжено, и даже сейчас тянуло гарью, а из брошенных окопов зловонило: забега́ли туда немецкие солдаты. Много их ехало и проходило через это село — мимо свежерубленой избы комендатуры, за которой стояли среди пней три креста с надетыми на них касками.

Она подошла к Веригину на исходе ночи. Звезды поблекли и поредели, было знобко. На площади — расплывчатые огни машин и чужая крикливая речь.

Стеша выбралась за село — к болоту, про которое говорил Дракин. И здесь немцы галдели возле машин, съехавших под уклон на скрипевшую на болоте стлань. Где искать Тимофея?

Долго стояла в орешнике у дороги.

Внезапно прямо над головой пролетел самолет. В тумане на болоте в нескольких местах плеснулось с грохотом пламя.

«Это же наш самолет», — поняла вдруг Стеша. Мимо пронеслась телега. Мальчонка нахлестывал коня. Завернул в орешник — и вовремя: раздался взрыв на дороге.

— Эх, мажет! — сказал мальчонка и, нисколько не удивившись, посмотрел на Стешу.

Узнала она от парнишки, что были тут пленные — стлань ладили через это болото, а вчера их угнали, куда-то на Велижки. Так она же ночью видела эту колонну. Значит, там и Тимофей был!

Раздался снова взрыв, но теперь дальше — за болотом. Над лесом поднялся густой черный дым.

Расцеловала мальчонку: рада была, что нет Тимофея в этом чертовом болоте. Он сейчас где-то на дороге к родному дому, уйдет, если не ушел ночью там, у ручья, когда стреляли.

«Дойду до ручья и хоть напьюсь да умоюсь», — подумала.

Быстро ступала она босыми ногами по корявой, засохшей в жару тропке. Резиновые сапоги несла на плече: ногу натерла.

День распалялся, звенел, в лесу было душно. Сворой налетали оводни и остервенело жалили. Жало у них длинное, острое — глубоко впивается в тело. Ударишь — кровь на руке.

Вот и ручей. Льдисто блеснул среди зеленой травы и яверя. Платок с головы сбросила, кофточку расстегнула — прохладой так и облило!

Бочаг в тени обрыва. Напилась из него, умылась и себя увидела в воде: скорбны губы на исхудавшем лице.

Пошла, тяжело раздвигая белыми коленками воду, и вдруг остановилась. Убитый лежал поперек ручья, запрудив его, вода с глухим шумом перекатывалась через него.

Он лежал на спине, босой, в разорванной пулями гимнастерке, рукой сжимал камень на дне ручья.

На берегу распласталась большая черная овчарка. В нее штык всажен. Трава вокруг истоптана, поломан яверь, обрызганы кровью его змеистые листья.

«Не удалось уйти, милый. Кто ж ты?»

Стеша приблизилась к нему. Вода заколыхалась среди лесного сумрака, сдвинула тело и, хлынув сильнее, вынесла его на песок, под обрыв.

5

Вернулась Стеша домой, завалилась в сенях на снопы и заснула, тихонько постанывая.

Сон был смятенный, все чудилось: кто-то стоит за дверью. Выйти бы, посмотреть, да нет сил проснуться… Вот щеколда стукнула, половицы скрипят под чьими-то шагами. Млеет от страха сердце. Чужой по избе ходит… Чирк — спичка зажглась. Господи, Тимофей — в новенькой гимнастерке.

«Вот ты какой!» — радостно крикнула Стеша и поняла: сон это. Раскрыла глаза — тьма в сенях, хрустит под рукой солома, ржаной теплой пылью от нее пахнет. Застучало, задробило, как от ветра, в маленькую, с заднего двора дверь. Прислушалась. Шумит в голове. Стук повторился. Не Тимофей ли?

Сдержав себя, осторожно подошла к двери, щель отыскала. Ночь мутно-голубая от месяца, тень избы косо пересекала затравевший, курящийся туманом двор. Загородил кто-то щель, рядом стоит, за тонкими досками двери, переступает с ноги на ногу — ждет.

Снова стук. Открывать или нет? Распахнула дверь. Прямо перед собой увидела мужчину. Без фуражки, в гимнастерке под широким ремнем, высокий. Сам весь в тени, лишь светлые волосы блестят от месяца.

— Алексей, — прошептала.

Пригнувшись под низкой притолокой и задев автоматом за стену, он вошел в сени, где все знакомо: и лестница, приставленная к стене, и ларь, и запах свежей соломы. Две недели пролежал вон там, под крышей, куда поднималась к нему хозяйка — лечила его раны отваром из зверобоя.

— Потревожил? Прости! Взглянуть на тебя пришел, — сказал и крепко взял ее руки, прижался к ним теплым лбом.

Она смотрела на его мечущиеся в сквозняке волосы.

— Помнишь, как говорил: «Стеша, сколько добра в тебе нераскопанного?» А теперь я скажу. В обнимку с камнем и в речку куда-нибудь — от такого добра. Тимошу увели. Хотят — убьют, хотят — жить дадут за службу подлую. Так и потеряется. Некуда идти. У своих веры ему нет. Неужели в яму одна и дорога, если раз сплоховал? Прошу за него. Чуть хоть поверьте! Люди ведь мы и на суровом суде. Воспрять дайте ему… Не сказку скажу — быль. Росли две яблони. Плетень разделял их. После морозов засохли и весну и лето стояли без единого листочка, голые. Так и другой год. Сосед взял да срубил свою яблоню. А мой отец свою рубить не стал. «Подожду-ка. Может, свое возьмет?» Наступила еще весна — зазеленела наша яблоня, а еще через весну она и цвела, и яблоки на ней были… Так и человек: бывает, надежды-то никакой на него, а он вдруг и заявит о себе.

— От гнилых корней нечего ждать.

Он почувствовал, как она ощупала звезду на его рукаве.

— Выручи.

— Прощай пока. — И скрылся за плетнем.

Она увидела его снова. Был он не один — трое шли через луг по пояс в траве.

«Как на покос вышли. Идут, ничего не страшась. Вот так и надо жить — не страшась!»

В избе что-то стукнуло. Пригляделась Стеша. Половица поднялась. Из подпола человек вылез… Тимофей! Бросилась к нему.

— Тимоша, наши тут были. Догоним.

Он бессильно опустился, сел на лавку.

— Не хочу никого догонять. Нора у меня в подполе. Не войны боюсь, а людей: хитрые они, лживые. Одной тебе верю. Что я здесь, никому не говори.

— Да что ж это за жизнь такая!

— У каждой собаки свой брех… Дверь-то закрыла? Войдут — не успею. Переждем, там видно будет. Я ведь бежал. За побег-то вешают. Я никому зла не сделал. А меня на болоте плетью били. Христос грехи наши искупил. Грешникам, значит, и негодяям — прощенье, а невинным — страдание от них? Будь я богом — честных бы сохранил, а сорное выбросил. Как бы нива цвела, сколько бы хлеба давала! Живи, люби, радуйся!

— Так и бейся за это. А ты в нору залез.

— Смертная казнь меня ждет. Сопрею, сгнию, а подлым законам не поклонюсь. На распятие не пойду чужие грехи искупать.

— Не понравились мы счастливой судьбе, мимо нас прошла. Лезь в свою нору.

— Это я, когда застучат, а так здесь буду.

6

Осень кропила дождями, мглилось небо, просветлеет среди плывущих туч ярко-белый, как снег сияющий свет и померкнет — так до вечера. Глухо, черно всю ночь, вдруг содрогнутся стекла от далекого взрыва, заплачет, вспугнувшись, дитенок, и слышно, как за бревенчатой стеной мать утешает его.

Стеша лежала в сенях за перегородкой, где свалено сено. Ушла бы в лес, да вот мужа надо сторожить: пропадет один.

Дождь шуршал по соломенной крыше, тянуло из-под застрехи горечью засыревших у стены ольховых жердей. Тимофей еще до войны нарубил для огорожи. Было это минувшей зимой. Стеша, запахнувшись в полушубок, сидела на санках, а Тимофей рубил в зарослях олешника. Облюбовав ольху, приминал вокруг нее снег с торчавшими побегами и сухими стеблями крапивы. Ударял топором раз-другой по серому гладкому стволу, и ольха, заскрипев, валилась. Обрубив ветви, шел к новой ольхе, напевая и поглядывая на жену.

— Замерзла? Давай покатаю, — сказал он, выбираясь из зарослей, веселый и жаркий от работы.

Бегом довез ее до горки.

— Вот дуралей, — рассмеялась Стеша, глядя, как он бежал, оскальзываясь и падая.

Остановившись, сильно повернул сани, вскочил на них сзади. Сани словно оторвались от земли, дух захватило, в лицо хлестнуло снегом, потом под полозьями зажужжало. Стеша раскрыла мокрые от растаявшего снега глаза — горка позади, сани катились по льду через реку. А он, в запорошенной шапке, стоял за ее спиной, откинувшись, держался за веревку, с тонким звоном рассекавшую воздух. Через мгновение сани, плавно подскочив, были уже на том берегу — в поле с твердым, грохочущим над пустотами настом.

Жарко стало обоим, когда поднялись на горку — к срубленным ольхам.

Возвращались домой в сумерках. Тимофей вез жерди, а сзади едва брела Стеша.

— Тимоша, отдохнем? — взмолилась она и опустилась на снег.

Сели вместе на жерди. Тимофей достал из кармана завалявшийся сухарь и сказал:

— На, подкрепись!

Сухарь был в изморози, пахло от него снегом и хлебной теплынью, тлевшей в этом ржаном куске.

Приехали домой в темноте. Свалил Тимофей жерди к задней стене чулана — там и лежат.

«Такой вот был», — горько подумать, что с ним стало. Поленья под пол уносил, укреплял нору. Заглянула туда раз. На земле снопы, ход под яблоню в огороде. Там отдушина прикрыта хворостом. На случай — и выскочить можно. Всю-то жизнь так не проживешь.

Украдкой приблизился к ней. Тронул ее щеки. Руки холодные, прелым пахнут.

— Тепло от тебя нежное, как от кувшинки, когда ее солнцем пригреет. Как сотворено-то? Вот как? Тайна вечная, радость, — шептал.

— Холодно здесь, — вздохнула Стеша.

На печь позвал, уговаривал. Идти не хотелось. Она насторожилась, прислушалась, попугала его.

Убежал, скрылся в подполе. Переждав, снова появился.

— Будь моя воля, войну бы остановил. Все по домам бы разошлись.

— Разойдутся, когда гадов раздавят. Зорька засветит, люди косить пойдут.

— А мне — смерть! Что не доел, не допил — другим останется. Корка да кружка с водой. Какому-нибудь несчастному. А ты? Не отдам, нет, не отдам, — обхватил, прижал к груди.

7

Зима минула.

Тимофей все скрывался в подполе.

Весной подуло. Теплый ветер доносил гулкие раскаты орудий.

Немцы отступали.

По большаку тянулись повозки, увязая в раскисшем снегу, тоскливо выли тупорылые грузовики, брели, сгорбившись, солдаты в грязных шинелишках.

Снова запылали деревни, кричали, обезумев, запертые в горящих сараях дети и женщины. Мстил враг за свое поражение — жалил, как гад, которому наступили на хвост, но еще не отсекли голову.

Стеша собиралась уйти в лес. Связала узелок — свои платья положила и мужнины рубашки. А как же он? В нору забился.

В окно мутно брезжил сумрак — кончалась ночь. На улице чужая речь, крики. Как уйдешь? Посмотрела на узелок — пропадай все пропадом! Бежать! Скорей! Схватила краюшку хлеба… Да поздно!.. Дракин в дверях. Постарел, под глазами припухло.

— Не советую в лес бежать: стреляют, да и на минку можно наскочить.

Стеша подошла к нему вплотную, обожгла его ненавидящим взглядом.

— Сволочь ты бесстыжая! Конец ведь тебе приходит… конец, а ты все выслуживаешься!

— Тихо! — Он замахнулся плеткой, сжимал ее в большом костистом кулачище. — Вмиг опояшу!

— Тебя вот опояшут, пеньковой!

Стеша закрыла лицо, плеть хлестнула по рукам.

— Выходи, змея! Выгонять всех приказано.

Гнали по большаку — по непролазной грязи, чуть в стороне, обочь дороги, в сверкавших в снегу ручьях звонко бренчали льдинки. По корням уже тронулся сок, зацвели серебристым пушком вербы, набухли почки на березах.

В ветвях, высоко над землей, в розовом зареве весеннего света чернели охапки хвороста — грачиные гнезда.

Птицы прилетели, вернулись к родным гнездам, а людей гнали куда-то черной толпой. По бокам и сзади — автоматчики. Позади всех лошаденка тянула телегу с нагруженным добром — двумя большими узлами. Прислонившись к ним спиной и свесив ноги между задними колесами, дремал Дракин, раскрывал глаза, мутно, с тоской глядел на дорогу.

На второй день раздобыл он где-то самогону, выпил и, повеселев, слез с телеги. Щурясь от яркого неба, взглядом отыскал в толпе Стешу. Опустила голову в сером платке, плечи перетянуты оборинами, холщовая сума на спине. Подозвал:

— Ты, пленница, чего гордыню-то гнешь? Попросись на телегу — пущу. Иль серчаешь, что плетью стегнул? Забудь, погорячился трохи. Ты меня как в глаза окрестила? За это до смерти бьют да еще и плакать не велят.

— В последнюю минуту от воли угнал. Погань, а не человек. Куда хоть гонят, скажи.

— А хоть куда, — ответил Дракин и ударил по телеге оборванной плетью. — Меня держись — не пропадешь, и на чужбине землицы, как ни говори, а дадут. Житьишко не хуже устроим за границей, в Голландии где-нибудь… Но-о-о, фрейлина, — прикрикнул он на лошадь. — По секрету скажу, есть у меня кое-что. Подумай, я серьезно.

Часа два спустя опять подозвал Стешу.

— Что голову-то повесила? Садись, выпей. Судьба — злодейка, жизнь — копейка. Не желаешь? А я пью, снежком закусываю — родной земли снежок. Скажи, сильно я перед людьми лиховал? Не простят? Не подумай, что за жизнь боюсь. Жить могу и там — с этим. Жаль от двора уезжать, душа болит. Что молчишь? Требуешь говорить со мной? Не гребуй: у самой мужик трусом сопрел.

Стеша поскользнулась. Автоматчик, идущий у обочины, ударил ее сапогом. Она поднялась и, хромая, догнала своих.

Раздался выстрел. Все оглянулись. Дракин с пистолетом стоял посреди дороги. У ног его, раскинув руки, валялся немец.

— Прощевай, бабоньки! — крикнул Дракин и выстрелил себе в голову. Упал, ударившись об дорогу, тяжко, со стоном, выдохнул, цепляясь пальцами за холодную весеннюю грязь.

Немца схоронили на обочине, забросали снегом с землей, а сверху поставили каску. Дракин так и остался на дороге. Тронулись дальше. Тронулась и лошадь — обошла своего хозяина, телега качнулась в рытвине. Мелодичным звоном, приглушенно зазвонили в узле часы. Один из немцев остановил подводу, залез в телегу и через несколько минут показался опять на дороге. Качаясь, шел за телегой, держа в одной руке бутыль, а в другой — губную гармошку, и что-то кричал весело.

8

Перед вечером пришли в село. Женщин загнали в пустую, без пола, избу с заколоченными окнами и подперли дверь колом. Сторожил на крыльце тот подвыпивший немец. Он что-то играл на губной гармошке.

— Пан, — зашептала через щель в двери Полинка — Стешина соседка, — отпусти ты нас, смотри, какой ты добрый, играешь как хорошо.

Немец примолк. Полинка зашептала еще ласковее, с жалостью.

— Пан, и ты по дому скучаешь? Жена небось ждет, детишки малые. И нам домой хочется. Горько нам на чужбину идти. Отпусти нас.

Он уселся поудобнее — притих: заснул или задумался?

— Пан, — позвала его Полинка.

— Дрыхнет, — прошептала Стеша. Осторожно нажала на дверь и в открывшуюся щелку просунула руку. Нащупала кол, которым была подперта дверь. В избе затихли.

— Господи! Что ты! Убьют!

Но Стеша открыла дверь. Тихо наклонилась к немцу. Он сидел на ступеньке крыльца, привалившись головой к стойке. Чуть лишь скрипнет что — проснется. Не уйти! Не дыша, она подняла кол и ударила.

Изба опустела мгновенно. Бежали огородами к лесу.

В лесу отдышались, пошли дальше.

— Хватятся — собак спустят — и крышка нам.

— Автомат, дуры, у него не взяли.

Тряслись у Стеши колени и руки. Она поглотала снегу и оглянулась на избы; крыши их темнели под небом.

Полинка взяла ее за руку.

Шли всю ночь, проваливались в снег и воду, хватались за ветви, выбираясь на твердое. Вокруг гулко содрогался воздух, сыпались, раскалываясь, сосульки и льдинки с деревьев. Небо мигало, всплывали вдали красные и зеленые огни ракет и гасли. По краям в трех местах что-то горело коптящим пламенем.

— Как шлепнет сюда снарядом наш же артиллерист — и каюк всем! — сказала Фрося, самая старшая. — И знать не будет, куда тот снаряд определил.

— На баб у них прицел верный, жаль вот, что непостоянный, — сказала Полинка.

— Разговариваете, словно из кино идете, а он, немец, может, под кустом сидит — без всякого прицела стрельнет. Вырастет потом из вас малина, бабоньки.

— И то толк: хоть кто попробует сладкую ягодку.

Сперва, чуть видное, появилось пламя с золотистым блеском, от которого в высоте занялись облака, разгорались из глубины розовым искрящимся светом.

— Зорька ясная, не погуби ты нас светлым днем, — сказала Фрося и, сняв варежку, отерла слезящиеся на ветру глаза.

Оказалось, что шли не туда. Свернули вправо — в березняк. С деревьев капало и брызгало, на почках — матовая морось, а там, где кора была посечена, сочилась влага. Сок вытекал из молодых пней, из обломанных веток. Кора была мокрой — и по ней сбегал сок.

— Деревья уже плачут. Весенний плач: пора такая у них — до зеленого листка, — сказала Стеша.

Жарко ей стало, платок спустила на плечи, змеилась коса по спине, длинная, с черным блеском.

Перед большаком остановились, выглядывая из-за берез чистыми, красивыми от радости глазами.

— Наши!

Кинулись через поле, падали, махали платками.

— Милые! Родимые!

Целовали солдат, смеялись и плакали, прижимаясь к шинелям.

На попутной машине вернулась в свою деревню. Избы были целы: партизаны не дали пожечь. Курился пар на потемневших сырых крышах. Плетней не было: стланью легли на дорогу, на которой увязло много немецких и наших машин.

Деревня без плетней, казалось, поредела, открыты огороды, в межах дотаивал снег.

Вошла Стеша в избу. Неужели дома? Неужели все кончилось?

На печи написано углем:

«Отзовусь. Алексей».

По полу мокрые следы и цветущая веточка вербы. Подняла ее Стеша, обрызганную весенней капелью, подошла к окну и вдруг увидела на огороде убитого. Выбежала.

— Тимофей!..

Он лежал поперек протаявшей гряды, босой, в закровеневшей на груди мешковине.

1959 г.

 

В ГРОЗНЫЙ ЧАС

Почти на неделю с начала августа зарядили дожди; текло из кадок, стоявших под крышами, сочилось из лесных мочажин и оврагов, где, разрывая корни, сползали пласты земли, подрезанные быстрой водой, и, шипя, тонули в потоке. Залило дорогу, луга с копнами побуревшего сена. Было вокруг мутно, вблизи едва чернели избы да лес, от которого пахло хвоей и перекисшей черникой.

И вдруг потянуло теплом из прояснившейся на западе дали, тучи обтаяли, ярко и широко располоводились между ними просини, и вот в одной из них сверкнул золотой кус солнца. Зажглись капли в гуще деревьев, на репейниках с малиновыми цветами, в смятой траве, забрызганной землей… Над полями замарило прозрачным паром, сквозь него, искажаясь, дрожала зелень прореженных дождем кустов.

В этот день я и собрался к своему товарищу в Ольховку — небольшую деревушку на левом берегу Угры. Пошел напрямик, лесом, и часа через полтора выбрался на знакомую тропку, проторенную к кладям — мосткам над рекой.

В полях уже засмеркалось, кора на березах стала красной от заката, догоравшего в глубине просеки, сквозило оттуда сырой горечью преющих пней.

В сапогах хлюпало, намокший плащ отяжелел, а с кепки текло за ворот, терло шею крошками налипшей коры.

Еще издали увидел, что река разлилась: кущи прибрежных ольховников и черемух сильно склонились по течению среди мутной воды.

Тропка подвела меня к заводи. По глади ее рассыпалась зыбь от скользящего ветра. Ни кладей, которые затопило, ни лодки, а до моста отсюда верст двадцать будет.

На том берегу, отдаленные разливом, яснились огоньки деревни. Не докричишься, чтоб лодку подали: далеко. Надежда на ребятишек: выйдут гулять на берег, тогда и докричаться можно.

Лодки тут почти в каждом дворе, плоскодонные, черные от смолы. На них и сено возят с этого бока, и заплывают в глухие рыбные места, а когда вызревают хмель и смородина, подбираются с воды к прибрежным пущам.

Я полез было за папиросами, чтоб закурить, что во всех случаях похоже на дело, и вдруг услышал, как кто-то кашлянул… Рядом, у копны, на разрытом сене сидел мужчина без фуражки, седой, в распахнутом на груди ватнике, перепоясанном патронташем, объездчик Косорезов — страж здешних лесов. Слышал я, строг был с браконьерами и порубщиками.

С ним и пришлось мне ждать перевоза.

— Давно тут? — спросил я.

Он ответил, что с час сидит.

— Присаживайтесь. — И переложил свою одностволку на другую сторону, под куст, на котором висела брезентовая сумка. — Покурить, конечно, найдется? А то свой табак — весь кисет — промочил по неаккуратности. Погодка, леший ее побери! Такая досада!

Я сел в сено и почувствовал, как понизу, от кустарников, прозыбило холодком с тонким, сладко-нежным запахом еще не отцветшей таволги.

Косорезов прижег папироску, хороня в больших, грубых ладонях огонек зажигалки, высветился на миг лоб его, жестоко надрезанный морщиной.

— Что, или в Покровку двинемся, там переедем? — сказал он, когда я прикурил.

— Далековато до Покровки, — ответил я.

Он убрал зажигалку, поднялся и пошел обмыть сапоги. У самого берега что-то шлепнуло, и гладь рассеклась, будто кто стрелу по воде пустил.

— Видели, какая ворохнулась!.. Чуть не наступил на нее, — громко сказал Косорезов. — Один раз вот так-то иду по лугу и гляжу, что-то трава шевелится. Подошел. Щука ползет по-змеиному, в земле вся, дышит так тяжко, что жабры скрипят. Из бочага, где пересыхало, в реку перебиралась. И такой величины была, что я оробел. Сунул ей сдуру сапог в пасть — зубами кожу ободрала, сатана!

Вернувшись, он опять присел к копне. Вымытые сапоги его мокро блестели.

— Что, значит, решили тут ждать?.. Курева-то нам хватит? Ну, а если хватит, можно и посидеть. Лучше даже выйдет, чем по кустам да по грязи лезть. Потоп! А я уж было уходить собрался! Один — и у каши сирота. Да нет, слышу, идет кто-то. Шаг мужской. Женщины, особенно молодые, те торопливее ходят, легче, красивше нас. Эх, думаю, был бы этот мужчина при сытом табаке!..

Папироска у Косорезова быстро искурилась, и он нехотя смял дотлевавший окурок.

— Маловато по моей привычке. Разорю вас. Полтора стакана махорки с утра в кисет загружаю, а к вечеру из швов последние крупицы выщипываю.

Я положил пачку на сено. Косорезов закурил новую папироску и сказал:

— Я на это курево во время войны ожадничал, очень уж часто без табака приходилось существовать. С тех пор никак и не накурюсь: вроде болезни какой-то. Чем унять, как не горькой отравой? Самосадом на весь год запасаюсь, свой на огороде, — он улыбнулся, — с одной затяжки — насмеешься и наплачешься, без привычки, конечно. А до двадцати четырех лет, между прочим скажу, миловал себя от этой забавы. Пришел когда из армии, лесником стал работать, тут и за табак взялся, и за вино. Кого в лесу не встретишь! На самогонщика наткнулся — на́ тебе стакан первача. С охотником сошелся — поговорил-покурил. А то и такие бывали случаи, что из города в лес с коньяком прикатывали на машине. Давай в компанию! Лесник для них — первый человек: и охоту направит, и переночевать устроит. Один жил. Мать еще до моего призыва померла, а отца не помню: в ту войну убили, в Карпатах… Одна голова не бедна, а и бедна, так одна. Вечером сапоги начищу, гимнастерку оправлю под ремнем — пошел с веселой душой. Вот здесь, где сидим, самое у нас гульбище было, «пятачок». Собиралось человек по сорок с нашей стороны и с этого бока, мелочь не в счет. Пляски под гармонь, смех, частушки всякие. Отпляшем — ребята по эту сторону станут, девчата — по ту. Глянешь на них и подумаешь: какая ж среди них твоей будет? Может, та, что к тебе спиною стоит, в косынке, из-под которой коса вьется? Приглядишься — нет, не она. А может, та, что устала, веселая и горячая, на траве сидит и смеется? Нет, другой ее сердцу дорог, от него и радость ей. А ее-то, ее, роковую мою, и не видел… Бывало и так: вспугнем девчат, разметутся они по лугу, как перепелки. Догонишь какую, скользнет из рук и хохочет, дальше бежит, манит. И вот случилось, бегал я так-то, а за кем — не знал. Всю ночь меня водила. Аукнет из-за куста, кинусь — нет ее: она уж за другим кустом смеется. Голосенок молодой, чистый… Было времечко, — сказал со вздохом Косорезов. — Жизнь васильком синим казалась.

Он посмотрел на закат, который угасал во мгле, озаряя лес и реку багрово-красным светом.

— В ту ночь узелок-то и завязался. Бегал я тогда, как лось, — только кусты трещали. За это я потом сам себя оштрафовал на сто рублей: лесник — и такую потраву лесу нанес, куда это годится!

Очень уж интерес меня разжег, да и гордость задела: девчонку поймать не могу. Замаял я ее, чую: долго пробегали. На «пятачке» ни души — опустело, петухи кричат, домой бы пора, а не могу уйти. Любопытно: кто ж такая? И голосенок-то ее понравился, и то, как бегает ловко.

Промок я весь, об крапиву руки обстрекал, горят — терпения нет. Ушел я на клади; закурил и жду. Из нашей деревни если, то кладей ей не миновать. Брод, правда, есть, но там и оступиться в яму недолго. Не пойдет.

Туман над водой вьется, свежо — к рассвету время. Задумался и не заметил, как совсем рассвело.

«Завтра гулять выйдешь, по голосу тебя найду», — и решил домой подаваться. Глянул на берег и вижу: стоит за кустом. Куст-то — шиповник, весь в цветах розовых. Глядит на меня, вольная, ничья девчонка — Дашутка Киреева. Озябла, егоза, присмирела. Знает, что теперь ей не уйти от меня.

А я и не подхожу: боюсь, даже дышу, сдерживаясь, чтоб не вспугнуть ее.

Вот и стоим: я — на кладях, она — за кустом, красивая, волосы черные вьются.

«Пошли, провожу», — говорю ей.

Поверила, пошла со мной с первого слова.

Косорезов зашуршал сеном, уселся как поудобнее, спиною к дышавшей теплом копне, и продолжал:

— После как-то бежала она с лугов, а я на берегу кусты обкашивал. Трава сырая, медом и дождем пахнет. Это разве забудешь?..

«Косец, домой пошли!» — кричит мне Дашутка. Идет она в вышине, по раздолу, просвеченная зарей, и не знает, что такой я ее вижу.

«Иди-ка, удивлю тебя», — говорю.

Спустилась она — босая была, — смеется, что ногам щекотно от колкой травы.

Грача я поймал. У валка под фуражкой у меня сидел. Взяла она его на ладошку и ласково так погладила.

«Сиротинка ты малая, ну, лети».

Полетел он, крылья совсем молодые, неловкие. Неподалеку на иву и сел.

«Дашутка, — говорю я от радости, — до чего же ты хороша!»

«А что ж не поцелуешь, коли хороша?..»

Не смеяться бы ей в ту минуту, а бежать от меня без оглядки, как от проклятого, и, верно бы, сбереглась от всего, что случилось потом. Но вперед себя не угадаешь. Да тогда и косой нас не разнять было: жить уж не могли без встречи.

Женился на ней. Осенью, как раз молодой снежок выпал, с морозцем. Это все в тот же год, как я из армии пришел.

Минула зима, мартом подуло. Вот ночью Дашутка будит меня:

«Федя, вези, никак, пора».

Время ей родить подходило.

Запряг я коня спешно. Сена навалил полны сани, чтоб теплее и мягче ей было. Залетел в избу… Нет ее.

На улицу вышел. Ночь тьмущая, ни коня, ни саней не видать. Чуть кое-где звезды посверкивают. Сыростью в лицо мжит. Слышу, тихий стон за дверью. Кинулся туда. Даша на дровах сидит, полушалок свой распустила, поникла вся.

Поднял ее я на руки: «Тихонько тебя донесу. А там вмиг доскочим. Нельзя здесь. Погубить себя можешь».

Стою я с ней посреди двора, а она у меня в руках гнется и терзает свой полушалок зубами.

Выбилась из моих рук на снег: крепко-то я боялся ее держать.

«Федя, не тронь ты меня, уйди. Я сама. Теперь не доедем».

Отнес я ее в избу, на кровать положил, а сам к соседям побежал.

«Даша рожает! — кричу. — Скорей!»

Соседка Агриппина Ивановна кинулась за мной следом.

Стал я возле Даши на колени. Руку она свою мне в рукав сунула и что-то хорошее пальцами сказала:

«Скорее уйди, Федя, и далеко уйди. Кричать буду! Стыдно мне, чтоб ты слышал».

Послушала нас соседка и говорит:

«За фельдшером поезжай, живо!»

Через час ехал я с фельдшером из Поречья. Он за моей спиной прячется от ветра. Гоню коня. Дорога замерзла — лед. Сани на сторону забрасывает, и в темноте того и гляди о какое дерево саданемся.

«Не волнуйся ты, голова, — говорит Авдей Васильевич, фельдшер. — Вот увидишь, поздравим ее с боевым крещением».

«Дай-то бог!»

«В этом ты даже не сомневайся. Раньше женщины, бывало, прямо на покосах рожали. Зайдет за копну, поползает — есть, запищал новый житель на планете, которая во вселенной-то ясной звездочкой кажется».

Въезжаем в проулок. Свет широкий из нашего окна, а над окном сосулька в искрах. И вот слышу, за стеной тонкий, маленький голосок.

Вбежал в избу, как был — в полушубке, с кнутом. Даша посмотрела на меня — бледная сама, ни кровинки в лице, одни глаза сияют.

«Сынок, Федя, — улыбнулась и руку мою тронула. — Отец!»

Косорезов спеша распалил папироску. Метнулся свет по мокрой траве и погас. Река шумела в темноте, шлепала чем-то, а из отдаления доносился напряженный гул падавшей в овраг воды.

— Сына Сашей назвали, — продолжал Косорезов. — Год ему и три месяца было, когда война началась… Мне она, что железная птица, в самое сердце когтями впилась без жалости.

На другой день призвали. А уже вот он, и военкомат. Обнял я Дашу с сынком, поцеловал их.

«Не унывай тут. Держись, — подбадриваю ее, — разделаем врага к Октябрьским праздникам».

«Пиши, Федя, — наказывает она мне и слезы глотает. — По словечку пиши. Больше словечка и не надо. Радоваться будем с Сашенькой твоему словечку».

Только распрощался, незаметно слезу вытер — опять она меня догоняет:

«Провожу чуточку, вон до того плетня».

Плетень прошли, все уже отстали, а она идет. Сашук, бедный, приклонил головенку к ее плечу — устал, спит, ручками мамку свою за шею обнял.

Поля начались, а она идет и идет, будто забылась. Не поспевает за нами — отстает. Далеко уж среди дороги, как ветелка одинокая. Оглянулся я еще раз — нет ее, опустело на дороге.

Шли на станцию. Пыль на дороге, жара, клеверами пахнет. Небо такое яркое, что вверху, между веток, каждый пустой сучок видать. За дорогой рожь еще зеленая. Свет через нее просеивается до самой земли.

Хвать я за карман на своей гимнастерке: вспомнил про блокнотик. Карточка там сынка и Даши к обложке была приколота. Дал я этот блокнотик Сашуку подержать: что-то закапризничал он, когда на лугу сидели, — а взять забыл. Надпись там такая была: «Дорогой папа, мы всегда с тобой».

«Вот и не со мной, — думаю. — Потерялись».

Привязалась ко мне эта досада, унять себя не могу.

Словно обидел я их — такое у меня горькое чувство.

Прошли мы верст пятнадцать, еще столько же оставалось. В глотках пересохло. Пекло — денек был. Возле ручья, как один, пить повалились. Вода чистая, холодная, под ней камешки словно бы дрожат. Слышно, как дышат люди, и не то пьют, не то целуют водицу сторонки родимой.

На станции в эшелон погрузились.

Ждем отправки. Женщины у вагонов стоят, девчата. Глаза у всех одной бедой туманятся. Девчата есть совсем молоденькие, тут на путях с себя всю строгость сняли. Ведь первый раз, может, призналась перед милым своим, а поздно: расставаться надо. Глядят друг на друга, жалеют или радуются, что хоть здесь любовь увидели.

А что творилось, когда тронулись эшелоны! Словно застонали, заголосили поля. Сердце разрывалось. Тронулась толпа по путям за нами. Падали бабы, бежали, цеплялись за вагоны, будто хотели удержать их.

«Федя!.. Федя!..» — слышу я вдруг. Голос Дашин!.. Да неужели в такую даль пришла? Людей много — не разберу. Пыль поднялась, плач, крики. «Федя!.. Федя!..»

Гляжу, вот она, за вагоном бежит и руку протягивает с тем блокнотиком. Но отстает, задыхается, сил нету. Махнул я под перекладину. Толкнула меня земля — едва устоял. Даша подбежала. Схватил я блокнот. Карман никак не найду, чтоб спрятать, а вагоны уж быстро мчатся. Поцеловал я Дашу.

К вагону кинулся — мой-то вагон далеко. Руки ребята подали. Втянули.

За перекладину держусь и гляжу, где Даша. Она уже в стороне стоит, улыбается и машет рукой, и все из вагона ей машут.

Думал я, что надолго, а может, и навсегда разлучился с ней, и не думал вовсе, что доведется по родным местам отступать.

Четыре месяца всего и прошло, так сталось, что фронт и дом рядом. Как уж дрались, чтоб утвердиться против врага! Из боев я почти и не выходил. Помню, пошли мы в разведку — шестеро нас было. Через два дня вернулись с «языком». Наших нет — отступили. Три фашистских танка у комбатовского блиндажа стоят раскореженные. Горелым, горьким трупьем пахнет, как после пожара.

Пошли своих догонять. Лесами шли. В деревни не заходили: гитлеровцы там хозяйничали и их прихлебаи. Обмундирование на нас преет от сырости, портянки истерлись, и холодно: осень уже — по утрам иней со льдом.

— А «язык», что, с вами болтался? — спросил я.

Косорезов отстранился взглядом, будто припоминал, к чему завел свой рассказ.

— У нас по патрону на брата было. Берегли. Саперной лопаткой его угомонили. Святое дело — милосердие, но не убийцам же… Четверо нас уже шло — я, Динин, Круглов и Кислов. Двоих ранило — Жеглина и Нефедова. Несли их. И до того измотались, что и не помню, как мы все заснули. Верно, с ходу и свалились на мох.

Очнулся в темноте. Что-то холодное скользнуло по лицу. Где я?.. Холодное — это какие-то кусты. Стал лизать и сосать со мха лед. Земля тряслась, двигались танки слева, на дороге. Лязг и визг от них. И не то показалось, не то на самом деле: играла губная гармошка. Вдали зарево. Зловеще, тревожно кругом. Не знали мы тогда, что фронт прорван.

Разбудил я ребят. Посоветовались, как быть. Чуть дышат наши товарищи раненые, губы как пепел. Решили на том, что раненых у меня дома укроем — на Дашу оставим.

Еще день шли. Наконец-то и лес наш. Кислова потеряли: на мине подорвался. И надо же было среди широкого поля себе такую дорожку сыскать!..

Оставил я Динина возле раненых, а сам к деревне направился. В можжевельник вышел, поближе к дворам.

Глянул на дворы: все, как и прежде, даже отстиранная простынка висит на моем плетне. Все, как и прежде… Но нет, понурилась деревня, посерела. Среди поля палая лошадь лежит. Каркают вороны над ней. Взмахнут крыльями и снова садятся. А на бугре кресты с касками, как черные вестники… Война!.. До люлек добралась; младенцы ручонки тянули к матерям, а матери на полу убитые и поруганные лежали. Горели избы с людьми. Человек человека сжигал!.. Такая эта война. Что к совести тут взывать? Нет ее у негодяев. Перед совестью-то самая борьба — рубеж. Отступил, отдал — не вернешь, прощай человеческое — красота с добром да богатырская гордость…

Лежу в можжевельнике, смотрю на деревню. Врагов будто бы не видать. Слышу, хрустнуло сзади, и кто-то говорит громко:

«Как ни прытко бежали, а немец, собака, все ж обогнал нас!»

Гляжу, стоит неподалеку наш почтовый агент, Коняев Антон, в шинели без ремня, в пилотке, но нет на ней звездочки — оторвал. Стоит за кустом и мочится.

«Отдали Россию-то, прохлопали. Сейчас покурим да пойдем портки перед гитлеровцами снимать, — говорит, а сам ширинку застегивает и ухмыляется. — Чего хмуришься? — В мою сторону кивает. — Или по прежней власти затужил? Брось, не мучай над этой историей свои мозги. Кому послужишь, тот и жить даст. А это главное — голова, так сказать, которой все равно, какая фуражка на ней».

Оборвал он мне бумажки на закрутку, махорки насыпал. Скручиваю цигарку, душа млеет: уж до того табачок духовит!

«Тебе, — говорю, — может, прежде не фуражку надо сменить, а штаны, а то ведь он, фашист, тоже в вони разбирается».

Сказал я так и на свою избу посмотрел: стук мне оттуда послышался. И верно, выбежала Даша простынку снять. Сняла ее и глядит в нашу сторону. Подхожу к ней.

Изменилась, замечаю, за эти месяцы: в платке темном, как от скорби, на исхудалых щеках прежний румянец дотлевает, строже стала, лишь губы, к осени, что ль, красой налились.

«Вот и свиделись», — говорю.

Голову опустила.

«Федя, родной, похожи-то вы все друг на друга, что и не признала. Прости».

«Я ненадолго, — говорю. — Идем в избу, разговор есть».

Пошла она впереди, под ноги себе смотрит. Понимаю ее: мало радости в этой нашей встрече. В сенцах обняла меня, щеки мои заросшие ластит и глядит, глядит в глаза до того глубоко, что и слов никаких не надо.

Зашли в избу. Сашук в люльке — спит. Нагнулся над ним и чую, как с губок его дыханием веет.

«Пугался, когда стреляли?» — шепотом спрашиваю Дашу.

«В лесу спрятались. Светло ночью от ракет. Он все на них смотрел… грустно так».

Рассказал я ей про раненых.

«Один, — говорю, — Жеглин, политрук наш, другой — Нефедов. Трое детишек у него где-то в Москве. Мы дальше пойдем. А их укрыть надо».

В темноте перетащили мы раненых. Раны обмыли и чистым перевязали. Положили на сеновал — за избой сарайчик у меня был — там безопаснее.

Пока мы с Дининым яичницу в сковороде уничтожали, Даша по деревне походила — с новостями пришла. По слухам, враг уже к Можайску вышел. Мрачная это была весть.

Еще сказала Даша, что из нашей деревни в лесу такие же, как мы, собираются с оружием.

«Где?» — спрашиваю ее.

«Была у Колязиной Пелагеи, — отвечает. — Мужик ее там. Спрашивала. Я, говорит, и знать-то про него ничего, не знаю. А может, знает, да сказать не хочет: продать могут».

Пошел я сам к Пелагее. Не сказала и мне. Умная, остроокая была женщина.

Вернулся домой. Решил, что на рассвете с Дининым сами в лесу поищем ребят.

Динин спит на полу. Под головой автомат, в руке цигарка погасшая. Хоть и зарос, но видно, что молодой.

«А ну, как немец перегубит нас всех? — шепчет Даша. — Заскочил тут один — чужой, — на пороге стал с оружием. Я напротив к стене прижалась, стою. Ушел, а мне страшно, Федя: вдруг вернется и любое свое хотение сотворит?»

Чем утешить? Правда ведь горькая. Приник я к ней, слышу, как ее сердце в мое колотит. Тихонько Сашук дышит. Будто бы и счастье… Но откроют дверь, войдут…

Видели когда-нибудь, как ворона на чужое гнездо пикирует, трусливая, злая, наглая, птенцов и пташек пожирает. Не убьешь — все вокруг разорит. Так и враг. Одно спасение — уничтожить.

Первое время думал я, отбросим фашистов. А потом, смотрю, прет и прет он. Как-то было, вражье близко увидел. Взяли мы пленных, обезоружили, обыскали. И оказалась у одного карточка: женщина висит на плетне оголенная, с косами. А рядом — на карточке — этот пленный гад улыбается. Гляжу и не верю, что он самый. Вроде бы человек: и нос курносый, и глаза серые. На пальце кольцо обручальное.

«Может, — думаю, — из уголовных какой?»

Нет, кондуктором в трамвае работал. Как же он дошел до этого? Вот ведь где суть — зло, от которого и сам-то затрясся. Поволокли его, как же он задрожал, пополз, запросил пощады, сопли распустил, такая гадость предстала, а сверхчеловеком себя считал.

Лежал я под полушубком. Поломанная черемуховая ветка стегает в окно. Даша рядом, руку свою горячую положила на лоб мне. Хочу спать — никак не засну от тревоги.

Поздно ночью к нам постучали. Динина я послал в сени, и он залег там за ларь. Даша открыла дверь. Я за печью стою с автоматом.

«Твой дома?» — спрашивают.

Голоса знакомые. Выхожу. В избе — двое. Колязин Василий Нилович, председатель сельского Совета, рыжий такой мужчина, в полушубке, до единой пуговки застегнутом, в сапогах с отворотами. Таким я его обычно на охоте встречал. Другой — совсем молоденький — Коля Рыбаков. Этот, как всегда, румяный, в вязаной шапке. Из-под нее чубище вьется. Потянуло от них от двоих воздухом свежим, лесным.

«Присаживайтесь», — говорю.

«Спасибо, некогда», — отвечает Колязин.

«Ну, а коли некогда, то и нам пора».

Ушли мы в лес и раненых с собой перетащили в землянки.

В отряде нас в то время было двести человек. Обстреливали мы и взрывали на дорогах машины, резали связь, мосты жгли. Была уже зима, холод лютый, когда Колязин (он командиром отряда был) послал меня и Рыбакова Колю в разведку. Карателей мы поджидали, засаду приготовили.

Пошли поначалу в свою деревню. Выбрались в ельник. Видим, на плетнях веники торчат — такой знак у нас был: веники на плетнях — значит, гитлеровцев и полицаев нет, вымелись.

Не спешу из ельника выходить. Просматриваю улицу, проулки между дворами. Метет снегом с поля — ни души нигде. Хоть бы ребятенок какой показался — как вымерла деревня. Пролетела ворона, невольно проследил за ней, и вдруг по ее полету в окне померещилось что-то страшное, в крови — и скрылось. Прознобило меня.

«Ты ничего не заметил?» — спрашиваю Колю.

«Нет», — отвечает.

Смотрю я на то окно. Изба Багреева, старосты. Человек он был невредный, и мы не трогали его.

«А что, если веники обманно выставлены?» — гадаю. Нехорошо у меня на душе. Так бы и ушел. Творилось что-то неладное в деревне. Больше всего я боялся и раньше, что выведают про эти веники. А за связь с партизанами фашисты не щадили — выжигали деревни дотла, людей убивали и вешали.

«Побудь тут — вернусь сейчас, — говорю Рыбакову. — А если чего, уходи один. Меня не жди».

Оставил я Колю в ельнике, а сам по ручью за лозняками прокрался к крайним дворам. Вижу, от моста рядом с дорогой лыжня проложена, по бокам лыжни снег весь истыкан, искрещен — следы от палок.

«Каратели!»

Все мне стало ясно: дворы в их руках — засада и, возможно, следят за мной. До ельника мне доскочить секунда, а в лесу я тень — не возьмешь: и лыжами владею хорошо (с детских лет увлекался), и каждый кустик знаю — это же мой обход. Но боюсь Колю открывать: не уйдет от погони, погибнет.

Решил я проскочить на ту сторону дороги — к Угре. За берегом успею с гону влететь в овраг, а тут и лес.

Проскочил я на ту сторону дороги, кинулся под уклон и вижу — нельзя вперед: мчатся каратели наперерез мне. Вдоль дороги если попробовать? Но это на виду у Коли. Вдруг и на дороге каратели? Не вытерпит малый, стрелять начнет. Пропадем двое. Нельзя это допустить: в отряде должны знать, что каратели у нас под боком.

Заметался я тут, как зверь. Бью из автомата. Прорваться к реке хочу. Ринулся вниз — на просвет между кустов. За ними обрыв. Разобьюсь или выскочу, что будет. Тут меня в кустах и сбили. Лыжей я за что-то зацепился, ремень оборвал. Навалились: руку с автоматом заламывают, и по голове бьют, и по лицу. Вырвался я — по ногам ударили. Прижали меня — дышать нечем. Рву зубами чью-то овчину тухлую.

Вырвали автомат из рук и дышать дали. Поднялся, хватил ртом воздух, ноги дрожат. Толкнули меня. Постоял чуть, шапку поднял и тронулся. Вот он, мой грозный час. Каратели из всех изб высыпали в белых халатах. Рады! Теперь только про стоянку отряда узнать от меня. Череп с моей головы тут же на месте содрали бы, если б под ним тайну можно было открыть.

Иду и думаю, что Коля, поди, уже по лесу мчит. Расскажет все нашим.

Привели меня в мою же избу. Даша сидит на полу у стены. На руках Сашука держит. Взглянула на меня и только одно слово вымолвила:

«Федя…»

Я у порога шапкой снег с валенок сбиваю, не знаю, зачем.

«…Па… па…» — Сашук кричит. Глазенки сузились, смеется. Выбрался он из ее рук, ко мне подбежал.

«Ничего тебе не несу, сынок», — говорю и головенку его теплую погладил да скорей подтолкнул его к матери; со мной-то беда.

Карателей полно в избу набилось, в сенях теснятся, дым от табаку. Фашистский офицер да двое полицаев вошли. Тут и Коняев в немецкой форме, в бурках. Свеж после бритья, одеколоном пахнет.

«Здравствуй, Федор, — говорит. — Грейся. Печь горячая. В лесу только ягодкам сладко живется. А зимой и волк к теплой овчатине гребется. Вольным воздухом сыт не будешь. Думал, засивеешь ты в лесу, но в руки не дашься… А в общем-то на войне всяко бывает».

«Это верно, — отвечаю. — Руку я тебе раньше подавал, а теперь этой же рукой по морде бы съездил».

«Погоди войну-то начинать, не спеши, а то спохватишься… Покажите-ка ему, пусть взглянет, до чего война доводит! — выблюдкам он своим крикнул и снова ко мне обращается: — Помнишь разговор наш в можжевельнике, когда из окружения придрапали? Меня не послушал, вот и результат. Не только себя — всю семью к расправе подвел».

Втащили в избу человека с опущенной головой. Уши отрезаны, весь в крови, дергал плечом и икал. Его бросили на пол. Отрезан и нос.

«Знакомьтесь, — сказал Коняев. — Игнат Багреев!»

Это его лицо-то мне тогда в окне померещилось.

«Лучше смотри, — говорит Коняев. — И подумай о сыне с Дарьей. Обкроят на твоих глазах. Выкладывай про отряд: где стоянка? Уговаривать тебя больше не стану и сулить ничего не буду. Скажешь, видно будет».

Офицер что-то быстро ему сказал. Сидел за столом, красный от тепла, повязанный шарфом до самого носа.

«Три минуты дают тебе, подумай, — объяснил мне Коняев. — Давай не тяни. Вот как работают. При успехе обещают снисхождение».

Отошел он к Багрееву. Тот так и остался лежать на полу.

«Как, Игнат Прокофьич, больно? Но все же не напрасно тебя обкроили. Про веники хоть своим сказал. Вот и наскочил нужный человек. Теперь избавить бы тебя надо, пожалуй».

«Избавь! Христом богом молю. Будет уж, почудили».

Выволокли его да у стены и забили.

Зацарапало у меня под теменем от ужаса, что сейчас должно случиться. Не про себя думаю — про сына и Дашу. Даша в самый угол с Сашуком забилась. А он смотрит на чужих, улыбается всем.

Офицер знак дал. Вырвали моего Сашука, Дашу отбросили. Заплакал он после светлой своей улыбки, к матери ручонки тянет. Хочет Даша с пола подняться, да ноги-то у нее как обламываются. Упадет, стукнет коленками и опять за стену хватается. Добралась до табуретки, на которую Сашука посадили.

«Сыночек, золотинка ты моя, — и ручки его целует, и ножки в вязаных носочках, — миленький, росиночка ты моя ясная!»

А меня держат, гнут. Ударил я одного головой в подбородок. Отвалился — побежал в сени зубы считать. Другому коленкой пониже живота вломил. Закатался по полу.

Схватили меня за волосы и шею сдавили.

«Сынок, — слышу голос Даши, тихий ее голос в этом гаме, — Сашенька, дай… дай рученьки…»

«Ты, Дарья, у мужа за его жизнь проси! — кричит Коняев. — Злодей и подлец он перед дитем: за лозунги его продает. Одним утешу тебя: с муженька твоего за это три шкуры спущу».

«Господи, дайте хоть проститься нам… Федя, — зовет меня Даша, — Федя, родимый, отстань ты от них! Сашеньку поцелуй. Простимся, да и все тут. Дальше смерти нашей не пойдут, проклятые!»

Каратель за ушко Сашука ухватил, вот-вот финкой склизнет.

«Стойте», — говорю.

Затихли все. Ждут. Даша Сашука подхватила, прижалась с ним ко мне, трясется.

«Давай, Федор, — Коняев мне говорит, — Дарью с дитем не мучь этой ужастью».

На раздумье секунда какая и оставалась. Куда послать душегубов? В Митькин лом, там засада.

«Стойте», — опять говорю… Глянул в окно. В трех верстах по берегу узкий проход в Митькин лом — место такое, завал из деревьев, бурей их когда-то поломало. Думали мы заманить туда карателей, в узкий проход, где и сразить хотели огнем с двух сторон.

«Митькин лом», — говорю.

Кругом шум, теснота в дверях. Поднялся офицер и ушел. Потом вернулся. Чую, задумал что-то.

Коняев подскочил, заторопил Дашу:

«Дарья, велят тебе с сыном собираться, да живо! Пойдешь, так сказать, в залог, на случай. Назад не вернешься, имей в виду, если соврал твой благоверный».

«Не пугай, — говорю я ему. — Давай шапку, куда задевал, а то без шапки не пойду, сами топайте».

«Да нет уж, ты в избе грейся, как-нибудь теперь обойдемся и без тебя, — говорит Коняев. — Веры тебе нет… Смотри, Федор. И тебя с семьей, и всю деревню сметут. Дарью с сыном забирают. Что ж не скажешь ей, чтобы собиралась? Страшно?»

Не тронулась Даша: ждет, что я ей скажу.

Всю силу я в себе поднял и говорю:

«Собирайся, Дашутка».

Собралась она, а я валенки Сашуку надел, руки дрожат у меня. В одеяло его потеплее завернул.

«Па… па…» — лопочет он и что-то еще говорит мне по-своему. Хочу я ему слово сказать, а не могу: тяжко.

И офицер, и Коняев в избе ждут: может, сломлюсь от этой казни, ослабну, упаду на колени.

«Прощай, сыночек».

Взяла его Даша, рукой до меня дотронулась, пошла. Сашук через ее плечо на меня смотрит. Тоскливы глазенки. Словно почувствовал, куда его несут.

Стража вошла: три автоматчика и Жухрин — полицай. Дальше порога меня не пускает. Кинулся я к окну. Двинулись каратели на лыжах прямо к Угре — поползла змея. Много их, все в белых халатах — на снегу и не видать, только тени мелькают. Вот и Даша показалась. Сзади по лыжне идет, проваливается… Даша, милая, родная моя Даша, сынок мой, прощайте! Уходит, уходит она. Оглянулась с бугра и опускаться стала за край. Увидел я в последний раз ее в полушалке и сына в башлыке.

И погасло все у меня перед глазами.

Не помню, сколько времени прошло. Выстрелы донеслись. Сжалось у меня сердце… И вдруг — взрыв.

…Есть! Нарвалась змея. И не то захохотал я, не то горе затрясло меня. Выстрелы сильнее и чаще. Гранаты забухали… Кулаком раму выбил, и будто ярче стал бой… Вот как идет!

Откинула меня стража от окна.

«Конец вам! — кричу. — В засаду всех вас, гадов, загнал!»

Сбили меня на пол — и кулаками и прикладами. Руки вожжами стянули. Заметалась стража. Не знает, что делать: в избе сидеть или бежать?

Выволокли меня во двор. Привстал я, на бугор гляжу. Кто там покажется? Своих жду, может, и Даша с ними придет? Не мог я представить, что мертвые они с сыном в холодном лесу лежат. Снег над бугром вьется, пустынно кругом. Солнце малиновое, в морозном пару, вот-вот за лес сядет.

Жухрин коня запрягает, спешит да поглядывает, как меня вожжами к саням привязывают. А я глаз с бугра не свожу… Тронулись, стегнули коня. Вот и совсем стемнело.

Заколотило меня об дорогу. Льдом скребет по полушубку. Недолго проволокусь. По живому телу так-то скрести начнет…

А они гонят и гонят коня. Мелькнет куст — за автоматы хватаются, стреляют. Повернулся я на спину, потом опять на грудь. Впился зубами в вожжи и стал грызть их. Мерзлые они, вожжи-то, соленые от конского пота, то пилю я их зубами, то рву, то вовсе выпущу, чтобы не заметили.

Перегрыз я одну петлю, за другую взялся. Нет, кажется, не осилю. Коленки у меня обголились, болью обжигает. И так иной раз резанет, что в голове темнеет.

Вот и другую петлю разодрал. За вожжи ухватился — держусь. Подтянулся поближе к саням. У самого края кто-то боком сидит. Дернул я его. Свалился он на дорогу, заорал. Сдавил ему глотку злыми пальцами.

Стреляют по дороге, но не останавливаются. Если бы остановились, тут бы им и конец был. Я уж с автоматом.

Гонят они коня, бьют, но где ему силу взять на такой страх? Иду я по дороге за ними. Падаю, а иду. Над светлой улыбкой сынка моего глумились они, и я не прощу им — пулями изрешечу их в санях.

На Захарьевском взгорке нагнал их и выстрелил наугад, по скрипу полозьев… Закричали они. А я стрелял и стрелял в эти крики, пока все не затихло. Подошел. Лошадь тяжело дышит. Ощупал я одного — мертв. Зажигалку я у него вытащил. Высек огонь и поджег сено в санях. Согнувшись, сидели и лежали они. Прятались друг за друга: подлые, и между собой были подлые.

Помчался конь, свет от огня замелькал по деревьям. Внизу под взгорком — деревня, и вижу я, как избы там озарило.

Долго двигался среди полей этот огненный клуб. Скроется и снова вспыхнет в темноте.

Пошел я в поле — туда, где бой был. Спешил… Будто виделось мне, что Дашу с сынком снегом там заметает и они еще живы, под деревом схоронились.

Лезу по снегу, по пояс проваливаюсь. Ртом дышу — жжет в груди, больно, а сил-то нет. Упаду — тепло, сладко лежать, и сразу сном меня обрывает, и зов слышу: «Федя… Федя!..» Это она, Даша, она будто бы звала меня, а я поднимался и сам звал ее. Тьма вокруг, ветер жалит… Куда идти? Вовсе не туда иду.

Потом перестал понимать, что снилось мне, что было явью… Будто наткнулся на что-то, бил кулаками и куда-то провалился в тепло. Какой-то желтый огонь передо мной был, и глаза на меня глядели, как с иконы. «Федя… Федя!..» — позвал меня Дашин голос. Хотел встать, но не смог, и понял, что замерзаю.

На самом же деле лежал я в избе, на стену наткнулся, мне открыли. Упал я через порог на пол — мертвяком, как хозяйка мне рассказала, когда пришел я в себя.

Говорили после, что к Аникеевой Глафире ночью ввалился человек, весь седой, рваный, со страшным лицом и упал на пол. А на рассвете, не сказавшись, куда-то ушел.

Это я был. В Берестовке очутился, не за рекой, а в пяти верстах — в другой вовсе стороне. Вот куда завело. Ушел я на рассвете.

Взял автомат, лежал он на столе рядом с картошкой и хлебом. Хозяйку поблагодарил. Она и валенки мои в печи высушила, и полушубок залатала. Правда, тесноват он мне стал, и на локтях, когда надел, опять распоролся. Шапчонку какую-то дала. Сказала в дорогу:

«С богом, сынок… Не пропади».

На дворе рассинело, было тепло, тихо. Счастье мое, что на эту избу набрел. Пройди мимо — в поле бы так и закоченел. А хуже этого — к врагам мог войти.

Вспомнил вчерашнее, когда Даша с сынком ушла, заныла опять моя рана. Вчера чего-то ждал еще, ночью даже казалось: близко их спасение. Теперь уж и не надеялся: чувствовал, что один встречаю я это утро.

Наткнулся на труп на дороге, прошел еще чуть — увидел торчащую из снега руку. Это были каратели — те, которым не удалось бежать от нашей засады.

Пришел я в свою деревню, думал наших встретить. Но пусто было: всех жителей немцы угнали.

В моей избе дверь распахнута, сени замело — не пролезешь. И возле печи снег. Табуретка валяется у стены. Кровать смята: каратели на ней сидели. Люлька Сашукова чуть кружится от сквозняка.

Не застал я никого на стоянке отряда под Будой. Кинулся по следу. Куда-нибудь бы вывел меня, но темнело уже. А ночью повалил снег.

Отмахал я верст тридцать в сторону Ельни и затосковал… Как же это я Дашу с сынком не нашел и не схоронил по-людски?

Едва я дотянул до какой-то деревни, в сарай на сено забрался. Очень себя слабо почувствовал. В горле саднило, голова горела. Чуть на ногах стоял, кружилось все, и мутило. В полночь слышу, дверь сарая скрипнула. Схватился за автомат, дорого думал отдать свою жизнь. На счастье, оказались свои, партизаны, правда, из другого отряда. В разведке были, ночлег искали.

Оказался я опять в отряде. У своих, а настоящей радости нет. Гложет душу тоска.

Сообщили мне: погибла Даша с сыночком. Вызывает меня командир.

«Ну что, — говорит, — Федор, ныть будем или врага бить?»

«Врага бить», — отвечаю.

Сколько потом было походов, засад — всех не перечтешь! Рвали мосты, эшелоны под откос пускали. Я больше по разведке, врага выслеживал. Себя не жалел, ну и фашистам доставалось; по совести скажу, спуску не давал. Ожесточилось у меня сердце.

Косорезов отбросил окурок и взял другую папироску.

— К концу запас, — кивнул он на пачку и продолжал: — Два года, считай, так-то бились. Настало время — наши пришли. Солдат я родных увидел. В погонах. Мы, конечно, всем отрядом в армию. И мне погоны выдали. Старшего лейтенанта присвоили. Разведротой поставили командовать. Ударили мы. Не то что в сорок первом. Дошел я до самого Берлина. Капитаном стал. Расписался на рейхстаге и в июне сорок шестого в деревню возвратился.

Приехал я на свою станцию днем. Тепло, синева над полями. Жаворонки заливаются — дрожит где-то высоко звук.

Иду по дороге, захмелел от этого раздолья. То медом пахнет с лугов, то лесной гарью. Васильки в зеленой ржи светятся, и что-то звенит и звенит в ней.

Прошагал я скорым все пятнадцать верст. А перед самой деревней ноги как онемели. Куда спешу? Кто меня ждет? Резануло затупелое горе. Сел я на пень за березками. Гомон и звон от деревни. Голосенки ребячьи различаю, и кажется мне, что сынка своего слышу.

Долго я так просидел, надеждой себя тешил. На дороге телега застучала… Едет кто-то. Гляжу, женщина. Не наша, незнакомая. И так тоскливо мне стало. Побрел я за телегой. Вот и улица наша, и соседние хаты, а моего дома нету. Мелькают под крапивой белые вьюнки. По бугру бурьян, рыжий, колючий, от ветра словно бы дышит. Боюсь идти дальше, горя своего боюсь. К реке свернул, вижу, мальчонка стоит, рыбу удит. Сел я сзади него.

«Чей ты?» — спрашиваю.

«Косорезов», — отвечает.

Подскочил я к нему.

«Сынок, — говорю, — Сашенька!»

Упал я в траву как подкошенный. И тискаю его, и целую, а все в глазах мутно, и мокро на щеках. Всю войну горе свое держал, а тут от радости не стерпел.

Смотрит он на меня, глаза как у матери. Рассказали мне в деревне, как Даша погибла. Упала, Сашеньку своим телом прикрыла. Схоронили ее, а сына люди добрые приютили.

Нет Даши, а кажется, что рядом она, со мной. Во сне приходит, ласково так тронет меня. Раскрою скорей глаза и на секунду лицо ее увижу.

…Косорезов замолчал и долго смотрел на реку, где метался свет месяца на широко и сильно светящейся воде.

— Вот и живем вдвоем с сыном, — продолжал он раздумчиво.

Он смял в руках окурок и отбросил его щелчком в темноту.

— Так воевали за родную землю. — Косорезов стал искать зажигалку. — Закурим?

1959 г.

 

ОГОНЬКИ

Мы слезли с попутной машины и пошли по белой степи в полк, но, видно, сбились с дороги.

Снег уже подсинился от сумерек, а мы все шли.

— Может, нам в другую сторону? — засомневался я. Шуршали крупинки по насту, намерзшему после вчерашней оттепели. Стало мглисто и холодно.

Впереди что-то зачернело. Подошли — омет, сопревший, заметенный снегом. Вокруг торчали пучки соломы, валялись головешки да пустые консервные банки. Тут, видно, до нас останавливались.

Я сел в солому. Майор, закуривая, повернулся к ветру спиной. Но как только закурил, цигарка брызнула искрами и рассыпалась.

— Чертова погодка! — выругался майор и хмуро взглянул на меня. Потом сунул руки в рукава шинели и тоже присел у омета. Тут было теплее и тише. От соломы чем-то далеким пахнуло — жарким жнивьем.

— Как бы не заснуть, а то замерзнем, — не то подумал, не то сказал я уже сквозь дрему.

Очнулся от сильного толчка в плечо. Раскрыл глаза — темно. Надо мной стоял майор.

— Идем! Вон там огонь светит! — крикнул он.

Я с трудом поднялся и увидел далеко в степи огонек. Кто зажег его, откуда он здесь, на черных пепелищах войны?

Майор бросился вперед и сразу пропал в темноте. Я пошел по следам и через минуту наткнулся на него.

— Ты видишь огонь?

— Нет.

— Неужели померещилось?

Но вот снова сверкнул похожий на искру огонек и снова погас.

Бродили мы часа два, пока не натолкнулись на изгородь, возле которой кто-то сидел. Подошли ближе — старик сидел на вязанке хвороста, переобувался. Он вытряхнул из валенка снег, перемотал портянку и, придерживая руками у щиколотки ее клин, закричал:

— Подводи, подводи валенок-то!

Мы не тронулись, старик и сам справился с валенком.

— Это вы что же носы в землю? Иль полтинник потеряли?

— Ладно, отец! Не до шуток! Веди переночевать куда-нибудь, — мрачно сказал майор.

Старик взвалил вязанку на спину, и мы тронулись за ним.

— Степь нынче лютая, — заговорил старик. — Вешек держаться надо. А вы крюку загнули. Сбиться — минута одна. А сбился — устал, прилег — тут тебе глаза снежком и затрусит. Косолобый придет, живот выест. Получай, мать, депешу: пропал, мол, сынок без вести. Случаев-то сколько таких!..

На хуторе было пусто. Уцелела лишь банька. Около нее старик и остановился. Долго шарил по карманам — искал ключ.

— Может, твой замок и без ключа открывается? — сказал я.

— Потерял, видно, ключ, или завалился куда, — огорчился старик. Он постучал по замку, снял его с петель.

Ветер, задрав полы наших шинелей, ворвался в баньку. В печи затрещали угли, над ними пробежало легкое голубое пламя. Отсвет его озарил темные бревенчатые стены и оконце, к которому снаружи налип снег.

Через минуту в баньке уже светила лампа. Справа от двери полок: парились на нем когда-то. Он был застелен дерюжкой, из-под которой торчала голая доска. У порога свалены обгорелый, с исковерканными рукоятками плуг, колесо и салазки, перевернутые вверх полозьями. Рядом стоял мешок с зерном.

Старик развалил вязанку, подбросил в печь хвороста. Потом зачерпнул из ведра котелок воды, поставил его в огонь.

— Раздевайтесь, ребята! Вот и гвоздок. Цепляйте шинели!

Майор разделся первым. В одной гимнастерке он был высок и строен. Ремень портупеи, выходивший из-под погона, плотно облегал по-юношески прямую спину. Он прошел к столу и сел, уткнувшись лбом в ладонь.

— Ай заболел, командир? — участливо спросил старик.

— Устали мы, — ответил я.

— Пройдет, — уверенно сказал старик, — чайку попьете, выспитесь, непременно пройдет.

— Ты что ж, один тут живешь?

— По хутору шел — видел? А коль видел, так чего спрашивать?

— Пропадешь, отец: ведь ни кола ни двора.

Старик махнул рукой и, усмехнувшись, поглядел на майора, расстегивавшего ворот гимнастерки.

— Что, распарился? Это я только несколько хворостинок бросил, а ежели тройку настоящих поленьев сунуть, так к утру под завалинкой от тепла и трава зазеленеет. Жар-птица, а не печка.

— Да и впрямь хоть назад в степь уходи, — сказал майор.

В котелке закипело. Старик подхватил его тряпкой и поставил на стол, достал два стакана и черепок, в котором лежало несколько кусочков сахара.

— Пейте! А вы — «ни кола ни двора»!..

Пар из котелка валил к потолку. Стаканы с чаем стояли, будто наполненные медом.

Старик уселся у печки на чурбаке. Положил на колено уздечку, достал из ящика шило, просмоленную дратву и косой сапожный нож. Печной огонь освещал его лицо — скуластое, худое, с клочьями седых бровей, под которыми поблескивали бойкие голубые глаза.

— «Ни кола ни двора»… — снова повторил старик. — Сатана-то этот, немец, прошел — навел свой порядочек. Какое ему дело, сколько силушки нашей в постройки всякие легло! Вот он и спалил. Баб, которые покрепче, на работу к себе угнал; зубы глядел, метром спину вымерял. Весь хутор наш в вагон загнал. Аж сердце заскрипело, как увидел! Подбегаю к паровозу, где сатана этот. Кулаки сжал, трясусь весь. Шапку снял да этой шапкой по роже его и шлепнул. Раздели меня, разули на станции и в особый вагон — в холодильник: за несочувствие. Спасибо нашим — отбили, а то бы замерз. Пришел на хутор — одна курица кудахчет. Хотел на племя оставить, крошек ей накопил, а сам в район поехал, к власти нашей: как дальше жить? Целый мешок ржицы отсыпали, муки фунтов сорок для начала. Везу на салазочках, вот, думаю, заживем с курицей! Приезжаю, а она уж и глаза закатила — не вынесла.

Старик поднялся, прошел в угол к мешку с зерном, стукнул кулаком по узлу:

— Ничего для начала мне больше и не надо. Золота столько давай — не возьму.

— Надолго ли хватит? — спросил майор.

— Да на всю жизнь, только бы в добрую землю бросить…

Старик шагнул назад к печи. Косматая тень его метнулась по стене и резко опустилась к полу.

— За старое было ремесло взялся, свистульки для пузанов делать, — продолжал старик, — и вдруг третьего дня стучат в дверь. Открываю: нарочный из района с бумагой. «Помоги, — говорит, — что делать. Вычеркиваю ваш колхоз из списка: нет никого». — «Стой, — говорю, — малый, без местности себя не дам оставить». А он: «Ладно, ответь на вопросы: сколько плугов?» — «Один, отремонтировать надо». — «Коровы, лошади есть?» — «Нет», — говорю. Задумался он опять: ведь, кроме меня, мешка ржи да плуга, ничего в списке нет. «Ну что ж, — говорит, — распишись». И за председателя-то подпись свою махнул я. А где моя артель? Артель моя по всей земле рассеяна.

Мы помолчали. Потом майор сказал:

— Все потихоньку соберутся, отец. Вот дай немца переступить.

— Мне мало, что ты его переступишь. Ты переступи, а штык вперед, чтобы другие в черных рубахах не поволокли меня из хаты.

— Погоди, погоди, — морща лоб, проговорил майор. — Еще за дымом войны им глаз не видать наших! А увидят — отпрянут в страхе. Отпрянут, — повторил майор. — А не отпрянут — сталью сломим и ненавистью нашей.

Старик схватил руку майора и пожал так, что тот привстал, сморщившись от боли.

— А-а, командир, запомни, как тебе ручку-то жмут!

— Я запомню, но ты, боюсь, забудешь, — засмеялся майор. — Так вот, чтобы не забыл…

— Не сдам, не сдам! — кричал старик, но правое плечо его опускалось все ниже. — Довольно! — не стерпел он.

— А ты еще ловок, отец, здоров! Такой бы ручкой да немцу подзатыльники навешивать…

Старик вытащил из кармана свистульку. По верху ее чернело несколько дырочек. Старик глубоко вздохнул, пальцы его повисли над дырочками, и вдруг что-то быстрое, звенящее забилось в баньке.

— Ехал на ярманку ухарь-купец, ухарь-купец, удалой молодец, — подхватил майор.

— А крепко, крепко ты, командир!

— Свою гармонь до войны имел.

— Вот ты какой, оказывается!

Когда вскипел второй котелок и стаканы были налиты, майор сказал:

— Пристрой нас, отец, поспать, пожалуйста.

— А чай пить?

— Довольно.

Старик приволок из предбанника сенник. Взбил его, бросил на два ржаных снопа.

— Когда будить-то?

— До света чтоб на ногах были, — сказал я.

Старик надел шапку, повязал полушубок веревкой, взял топор, салазки и вышел, плотно прикрыв за собой дверь.

Слышно было, как под окошком проскрипел снежок. Потом все стихло, только над банькой шуршала солома, да посвистывал в трубе ветер.

Перед рассветом старик разбудил нас. Был он хмур, неразговорчив. Мы тоже молчали. Оделись и вышли на улицу.

Старик проводил нас за хутор. Прошли мимо груды бревен, сваленных у дороги. «За ночь на салазочках навозил», — подумал я.

— Так вам шлях нужон? — сказал старик, остановившись. — Вон, видите, рогуля чернеет? Как дойдете до нее, станете — огонек вам представится. На шлях этот огонек вас и выведет.

Мы распрощались со стариком, дошли до рогули — это была разбитая снарядом яблоня, — остановились, как наказал старик. И верно: далеко-далеко горел огонек.

Я оглянулся: старик возвращался к хутору. В оконце его избы тоже светил огонек.

— Гляди, гляди, — проговорил майор и показал в степь.

Там блеснул еще огонек…

1959 г.

 

СТАСИК

Встретил я его на Днестре. Только-только миновал бой. Над переправой еще пахло гарью. В кустах у дороги лежали убитые. На той стороне горели хутора, поднимался дым, сквозь который багрово светило солнце. По дороге вели пленных. Шли уныло, уставшие и оборванные.

Машина наша стала на паром. На сверкающей глади реки кое-где зеленели островки осоки. А дальше — в степи — рыжие и белые от пыли сады.

На правом берегу дорога от переправы круто поворачивала в сумрак каштанов. На обочине тлел костер. Возле него, опершись на палку, стоял мальчишка.

Когда мы съехали с парома на берег, он поднял руку: просил подвезти. Но машина не остановилась. Мальчишка кинулся вслед, догнал машину, над бортом показалось сначала его лицо, потом нога. А через секунду он уже сидел в кузове.

Не без интереса разглядывали нового пассажира. Даже ворчливый солдат на этот раз молча подкручивал усы.

Было мальчишке лет пятнадцать. Чистое ребячье лицо его высмуглилось от степного солнца. Волосы, свитые ветрами, накрывали лоб до самых бровей, под которыми синели глаза, то задумчиво, то дерзко озиравшие всех нас. На нем была куртка и галифе, заправленные в брезентовые сапоги. На ремне висел кожаный чехол с торчавшей из него рукоятью ножа.

— М-да, — молвил наконец солдат. — Сопляк, а уж с финками бегает. Уж не на фронт ли обрядился?

— Знаем, куда, — дерзко ответил мальчишка.

— Ты чего мне так отвечаешь? Я спрашиваю! — возвысил голос солдат.

Мальчишка спокойно достал из кармана пару волошских орехов, раздавил их в ладони и лишь потом, когда выбрал из скорлупы маслянистые осколки и бросил их в рот, сказал:

— Много, дядя, знать будете — скоро состаритесь.

В машине засмеялись.

— Ишь ты, чертенок, как дерзить научился! Да я таких… — снимая ремень с гремевшей пряжкой, заговорил солдат и было поднялся, но лейтенант остановил его:

— Говорить говорите, а рукам воли не давайте.

— Отодрать его раз, в другой знать будет, как вести себя, когда старшие разговаривают. Избаловались. Смотреть тошно.

— Ну, это допустим, — сказал лейтенант.

Солдат ворчал, а мальчишка с великолепнейшим спокойствием колол орехи и, жуя, разглядывал мелькавшие мимо сады.

Было жарко. Пахло бензином.

Впереди показалось селение. Машина остановилась на въезде в него. Шофер поднял капот и, скрывшись под ним, застучал гаечным ключом.

— Воды бы где взять, — проговорил солдат.

— Тут возьмешь щебня котелка два.

Верно, колодец был завален, а селение оказалось пустым.

— Давайте посуду, знаю, где вода есть, — сказал мальчишка.

Он схватил наши фляжки и побежал назад по дороге. Заросли сирени вскоре скрыли его.

Вернулся он минут через десять. Я взял свою фляжку. Она была тяжелой и холодной, как лед. Все напились. Даже пилотки смочили, чтобы не так было жарко.

Когда машина тронулась, мальчишка сказал:

— Тут с водой плохо. Немец все колодцы потравил. Он всегда травит. Это чтоб нам было тяжело.

Солдат, косясь на мальчишку, понюхал воду в своей фляжке:

— А это… не того, а?

— Родник разве отравишь? Он все время живой.

— Ты, гляжу, в природе-то разбираешься. Только зря вот с финками бегаешь.

В следующей деревне машина опять остановилась. На этот раз шофер забежал в дом.

Мальчишка тоже вылез из машины, перепрыгнул через придорожную канаву и вскарабкался по откосу к саду. На изгороди висела дощечка с надписью на немецком языке. Надпись предупреждала о минах.

— Куда? Вернись! — крикнул солдат.

Но мальчишка перелез через изгородь и скрылся в саду.

— Вот до чего баловство доводит!

Сад стоял над самой дорогой. В листве прятались желтые и красные яблоки. Они валялись и во рву, скатившись туда по откосу, но никто не трогал их, боясь мин.

— Гляди, назад лезет!

— Не наступил, видно.

— Сам вот так же на минное поле забрался раз — не знал. А когда крикнули, так со лба и поседел, пока назад выбирался, — проговорил солдат.

Мальчишка, придерживая за пазухой яблоки, залез в кузов и высыпал их.

— Ты куда на мины-то лез! Ведь, как букашку, разорвало бы, — сказал солдат.

Мальчишка засмеялся:

— А их тут и нету. Это нарочно. Фашисты за нами гнались. Их много, а мы одни с Петром Ермолаичем. Уходим, уходим — уйти не можем. Петр Ермолаич — раненый, хромает, из сил выбился. А я неповрежденный был. Через дорогу переходим — дощечка эта в канаве стоит. Я дощечку с собой. В сад мы залезли, пока нас не видели, а дощечку снаружи выставили. Враги подумали, будто и правда тут мины — мимо нас да в степь, ветра искать.

Никто не заметил, как подошел шофер. Он встал на колесо и схватил мальчишку:

— Э, а ты откуда? Кто сажал тебя? Вылезай!

Мальчишка вывернулся. Но шофер поймал его за полу куртки. Отскочила пуговица, и все увидели рубчатую рукоять пистолета, торчавшую из-за пояса.

Поднялся лейтенант и приказал шоферу: чтоб тот лез в кабину и трогал.

— Не положено всяких возить.

— Трогай! Сами тут разберемся.

Машина понеслась дальше.

— Мне в четырнадцать ноль-ноль на месте быть надо, а они — вылазь! — не унимался мальчишка. — Пятую пропустил — не сажают.

Солдат из-за отворота своей пилотки вытащил иглу с ниткой:

— Ходи-ка, пуговицу пришью…

Мальчишка слез в какой-то пустой деревушке. Дорога тут поворачивала на Прут.

— Весь вооружился, во бедовый, — сказал солдат. — Ведь, не знавши, хватишь этак ремнем.

Лейтенант только усмехнулся:

— Это же, батенька, Стасик… Ординарец Пантелеева знаменитого.

— Пантелеева? Командира партизанской бригады? — переспросил солдат.

— Вот именно.

Все оглянулись назад. Мальчишка стоял на перекрестке дорог, из которых одна вела к гудящему в степи фронту.

1959 г.

 

В САДУ

Говорили, что в громшенском саду зарыт клад и будто бы громшенский председатель Никодим Матвеевич Рябинин похвалялся, что может указать даже место, где этот клад запрятан. Что ж, за чем дело стало — бери лопату и копай: вдруг и правда откроется в земле кубышка или чугунок с золотом.

Но вот беда: громшенский сад еще зимой заминировали немцы. К весне немцев отогнали от Громш километров на сто. Но мины еще лежали в саду.

Разминировать сад было приказано мне. Часть наша стояла неподалеку от Громш в районном городке, вокруг которого — в полях и лесных затопях — много было оставлено мин. Кто на фронте сражался, а мы здесь, в тылу, мины выискивали. Найдешь ее, эту уродину, станешь перед ней на колени и не дышишь: чуть не так, рука дрогнет — и конец, в куски разнесет.

Рано утром я был в Громшах. Это была небольшая деревушка, которая, как я потом узнал, славилась до войны своим медом. В бочках на грузовиках его отсюда вывозили. И столько было здесь меду, что вся мошкара, говорят, какая в районе была, слеталась — солнца не видно.

Размела деревню война. Лишь кое-где уцелели хаты, стоявшие одиноко среди пепелищ и землянок с жестяными трубами, из которых выбивались дымки, наполняя воздух запахом скипидара. А воздух был теплый, весенний, дрожащий над проталинами, где расхаживали грачи. Черные головы их, словно стальные каски, поблескивали на солнце.

Девчата и ребятишки возили в поле навоз на коровах, тощих от бескормицы, — живые это были скелеты, обтянутые кожей.

Перед деревней — сад, тот самый громшенский сад, где подстерегали меня мины. Почки на яблонях еще не расклеились, но набухли, порозовели чешуйками. На стволах вишен проступила смола, похожая на янтарь. Я вспомнил, что, бывало, мальчишкой любил жевать эту смолку.

Дощечка с надписью «Мины» была прибита к ветле, на которой висел скворечник.

Напротив через дорогу возле уцелевшего амбара сидел на камне старик, видимо, сторож. На нем был полушубок, перехваченный выцветшим старым шарфом. Глаза старика слезились. За долгие месяцы, пока тут были немцы, отвык он от солнца.

— Хорошо погреться, дедушка? — говорю я.

— Не берет меня тепло: знобит, сынок.

Я спросил про председателя колхоза: надо было к нему зайти представиться. Но старик не дослушал меня. Он выскочил на середину дороги, снял ушанку и замахал ею, звал скворцов, пролетавших над садом:

— Громша будет! Громша!

Скворцы пролетели. Старик долго глядел им вслед. Потом напялил ушанку, вздохнул.

— Так вам, значит, Никодима Матвеича, председателя нашего? Вот-вот должон из района возвернуться. Может, и подъезжает уже. Незнакомы с ним? Он во какой, выше вас ростом. Командир партизанского отряда был по нашей местности. Сейчас раненый ходит. Руку расхватило осколком снарядным, беда. На груди ее носит, отхаживает. Очень, говорит, ноет к погоде, так на бинте и висит.

Старик, согнувшись, закашлялся. Отдышался тяжело, как будто сейчас в гору взошел, и сказал:

— Идемте провожу!

Мы пошли по дороге с бревенчатой стланью, без которой тут одна пехота и могла пройти, и то по пояс в грязи, а надо было, чтоб и машины с боеприпасами шли, и танки, и орудия.

— А он, Никодим Матвеич, в район доктора звать поехал. Нельзя никак обойтись. Внучонка ждет — родиться должен. Приходила старуха одна, вроде бы знахарка, что-то зашептала, траву какую-то духовитую зажгла, пальцы растопырила, что крючья. Как он увидел: «Уйди, — говорит, — чтоб и духу твоего тут не было». Как ведьма унеслась. Поехал в район. Невестка его Наталья, крестница моя, дите должна дать. Помоги ей бог. — Старик хотел было перекреститься, но руку до лба не донес — опять закашлялся. — Ох, сатана! — вытирая с лица испарину, сказал он. — Забил меня этот кашель. Иной раз саданет, что колуном. Одно спасение — цигарка, особенно если не балованная эта махорка. А то ведь мусор курим. Заскучал я прямо-таки без настоящей цигарки, даже снится мне, будто бы свой самосад курю.

— Давай закурим, дедушка. Махорка у меня моршанская — вырви глаз.

Мы закурили. Старик с удовольствием затянулся, глаза его счастливо заблестели.

— Чувствуется, — только и произнес он.

— В больницу бы тебе надо сходить, — посоветовал я. — А то, может, какой вредный у тебя кашель.

— Ульи вот сделаю — медок пойдет. Его, медок-то, с молоком горячим как потянешь да на печь — всю простуду распарит. Раз так было — в момент мою болезнь смело.

— До медка не скоро еще, — сказал я.

— И не долго, — старик показал в обочину, где трепетали белые лепестки ясколки. — Теперь попрет. Без немца окаянного все воздохнуло.

Старик шел рядом со мной, прихрамывая на правую ногу.

— Интересуюсь очень, — обратился он ко мне. — В теплых тех странах война или мирное там житье?

— Всюду беспокойство, — ответил я.

Старик, задумавшись, прошел до перемостка, под которым шумел ручей.

— Да… Каждый год летал он ко мне. Это я про скворца. А теперь, выходит, ему через все позиции надо лететь. И местность-то, признай-ка, пожгли да порушили.

Вот и изба председателя. Окна ее были заколочены, железо на крыше погнулось от взрывной волны. Труба свалилась. Груда расколовшихся кирпичей краснела возле завалинки среди ярко зеленевшей травы.

Вошли в избу. Здесь было сумрачно. Лишь в углу вздрагивал оранжевый язычок коптилки. Я вгляделся. В углу на кровати лежала молодая женщина, разбросав поверх стеганого одеяла белые руки. Глаза ее были закрыты.

— Наташа, крестница моя, — прошептал старик и перекрестился на моргавший огонек коптилки.

Наташа, заслышав шепот, раскрыла глаза, измученные болью, и вдруг лицо ее осветилось улыбкой. Да ненадолго: тихонько застонав, отвернулась к стене.

— Шли бы вы, милые, на волю, — сказала нам женщина, которая за Наташей присматривала.

Мы было пошли во двор, но тут в сенцах послышались шаги. Дверь растворилась, и в хату вошел мужчина в шинели, от которой запахло сырым весенним ветром. На голове — фуражка с красной лептой, какие носили партизаны.

Он прошел к кровати и склонился над Наташей. Она что-то шепнула ему. Мужчина обернулся, пристально посмотрел на меня. Я сказал, что послан разминировать сад. Он протянул мне руку — назвался Рябининым.

— Давненько ждем вас, — сказал он, — земля голодает без ваших рук, прямо так и сказать можно.

Когда мы вышли из хаты, солнце уже поднялось над лесом. Мне было даже жарко в шинели и в шапке. Шапку я снял. Голову освежило ветром. До чего же синее небо, плывут высоко-высоко прозрачно-белые облака, глазам больно, как посмотришь в ту даль.

— Очень на Алексея вы похожи, — заговорил Рябинин, поправляя висящую на груди забинтованную руку. — Вхожу в хату, а Наташа шепчет: «Глянь, вылитый Алеша наш…» Сын это мой, Алешка-то.

Рябинин нагнулся, выкрутил из бревна обгоревший гвоздь, хотел сунуть в карман, поглядел на сбитую шляпку — швырнул его.

— Быть бы моему Алешке сейчас на фронте. А не пришлось, — снова заговорил Рябинин. — Сильно заболел он в тот момент, как эта войнища началась. Воспаление легких. Положили мы его в избе, лыками загородили. Стал он поправляться маленько. Водицы все ключевой просил. Принесли. Попил да и говорит: «Ну а теперь и в лес можно идти». Хотел встать, а никак — ослаб, бледный сам, худой.

В деревне у нас тем временем гестаповец остановился с охраной. Гуляет, пьет — задурел совсем от всякой сытости. Вот раз девчонка одна пропала — Зоя Назарова. Потом и другая за ней — Катя Иванова. Молоденькие совсем были девчатки, можно сказать, первой весны. Искали мы их, искали — нет. Может, ушли куда, может, в лесу запропастились — как хочешь гадай. А потом случаем на ямы набрели — лен там когда-то мочили. В этих-то ямах и лежали они мертвые. Ради минуты удовольствия для себя две девичьи жизни загубил тот самый гнус.

Вот я и скажи Алексею: «За Наташей гляди». Любовь это была его. Ничего не сказал он мне. На сеновал ушел. А как стемнело совсем — сентябрь, черно стало, — полушубок, смотрю, надевает и вон из хаты. К ней, думаю, к Наташе пошел. Возвратился ночью, как раз петухи кричали. Спичку зажег — посмотрел на рукав. Слышу я, заплескал водой — отмывает что-то.

Рябинин замолчал. Мы проходили мимо амбара, где сидел на камне старик и читал письмо.

— Ванюшка, сынок мой, пишет, — сообщил тот, подняв высоко над головой письмо. — Капитан.

— Семь сынов вырастил, — сказал мне про старика Рябинин. — Так семь братанов вместе на войну ушли. Двое вот отозвались. А от пятерых пока известия нет.

Свернули мы к саду и молча прошли шагов двадцать. Я спросил у Рябинина про его сына, про Алексея, что дальше с ним было?

— Малость он сплоховал, Алеша-то. Убить он того гестаповца убил и ловко. Через погреб в избу залез. В постели его и хватил. Бежать бы сыну в ту же ночь из деревни. Не ушел. А утром его и схватили… Фуражку на полу нашли там, в избе. Фуражка у него приметная была: желтой кожи — мой подарок. Черт меня дернул на этот подарок. Как рок какой. Сгоряча-то не заметил, что без фуражки домой пришел.

Утром всю деревню на площадь согнали. Дуб у нас там стоял. На этом дубу и повесили Алексея. Свалили, петлю накинули. Только и помню я это. А когда ясность пришла, вижу: Алеша висит, ноги разутые, чуть-чуть травы не касаются, и Наташа у ног его.

Рябинин замолчал. Дошли мы до сада. Здесь было темно и глухо. Сад окружала изгородь, жерди которой прогнулись кое-где и облохматились мхом. Я полез под эту изгородь — там были мины.

Через недели две мне снова случилось быть в Громшах. Как и тогда, стояло раннее утро. Свежо, чисто и от росы и от солнца. Стук топоров слышался в лесу. Люди строили, спешили выбраться из землянок и погребов на свет — к настоящим большим окнам.

У амбара я увидел старика. Он сидел все на том же камне.

— Здравствуй, дедушка!

Он узнал меня. Закурили с ним крепкой махорки. За площадью виднелась хата Рябинина. На новом крыльце ее висело красное одеяльце.

— Целую ночь мальчишка орал. Горластый! Так что, дед теперь Никодим Матвеич, вот уж другую неделю. В саду он сейчас.

Я прошел в сад. С зеленых веток срывались капли. В середине сада женщины заваливали яму. Комья земли бились о тугие красноватые корни яблонь и рассыпались. Тут был и Рябинин. Завидев меня, оставил лопату.

— Яму закапываем, где клад был, — сказал он. — Хотите поглядеть?

Он привел меня к изгороди, за которой начиналось поле. Нежные всходы пшеницы прозеленелись среди комочков земли.

— Мы эту пшеницу с Алексеем закопали. Кладом в земле и лежала. А вот теперь на свободе!

Я посмотрел на это поле. Всходы были мокрыми, сверкали. Воздух, казалось, вдали сиял зеленым светом.

1959 г.

 

ВЕРНУЛСЯ

В купе вошел старшина. Сунул под лавку мешок и крикнул, потирая озябшие руки:

— Ну, ребятушки, по домам заскрипели, что ль?

— И не говори, — вздохнул один, — седьмой день скрипим.

— В гору, солдат, в гору жизнь-то идет!

— Идет-то она идет, да как бы опять палку в колеса не сунули.

— Сунут — выдернем! Не привыкать бить по морде за такие дела!

Пассажиры поглядели на старшину. Плащ-палатка его была отброшена за плечи и открывала широкую, сильную грудь, перетянутую наискось ремнем, к которому был прицеплен термос. Опустив черноволосую взлохмаченную голову и улыбаясь, старшина оглядывал пассажиров. Глаза у него были темные, глубокие, с искоркой в зрачках. Борода его, начинавшаяся легкой сединой у висков, завивалась колечками над блестящим рядом орденов. Старшина сверкнул зубами и стал протискиваться в купе.

— А ну-ка дорожку дайте! Дедок с третьей войны едет, — заговорил он. — Вот сюда, к окну, пустите. Дайте Трофиму Матвеичу поглядеть на окрестности, где он с винтовочкой-то прошел.

— «Дедок!» Такому «дедку» да девицу бы в девятнадцать годков, — свесившись с полки, проговорил офицер.

— Девицу там не девицу, а сына своего, морячка, в мирное-то время, не охнув, поперек колена клал. Да и сейчас не сдам — соберусь с силами. В прошлом году немец один, молоденький, из темноты наскочил, повалил меня и ножиком в самое сердце захотел ткнуть. А у меня ложечка складная в левом кармашке завсегда — так и соскользнуло. Ну, думаю, Трофим Матвеич, жить можно. Обнял я его за голову и прижал к груди. Хрясь, — слышу, — черепок-то.

В вагоне засмеялись.

— А как, «дедок», случись другая война, — вытянешь?

— Чего ж не вытянуть? Вытянем. Душой вот только чуть отойду. Тоска замучила, пропади она пропадом. Жена третий год не пишет, хоть слезами разлейся. Молчит, как воды в рот набрала.

— Молодая жена-то? Загуляла с кем, может?

— Насчет того, чтоб загуляла, — не думаю, хоть и красива. Разве что в годах.

Пассажиры, поднявшись со скамеек, окружили старшину. Он раскрыл чемодан. На зеленом сукне френча лежала фотография, и, словно живые, глядели с нее прищуренные, смеющиеся глаза женщины в сереньком платочке.

— Хороша, — помолчав, вздохнули пассажиры.

— Три телеграммы из Вены дал: выезжаю, мол, выезжаю.

— Далече ехать?

— А рукой подать — Березянки. Шесть часов езды-то, ежели на Узловой не задержат.

— Соснешь, может, а, старшина? Ложись, вот полочка, — спрыгнув на пол, сказал офицер.

— Не мешало бы. Ноги — что колокола, гудят, устал… Эй, проводничок, толкни в Березниках!

Проводник разбудил Трофима Матвеевича на рассвете.

— Подъезжаем, старшина. Вставай!

— Чую, браток. Спасибо! — отозвался Трофим Матвеич.

В тамбуре он достал щетку, навел блеск на сапоги и выкурил сигаретку.

Поезд остановился. Из вагона, в котором ехал Трофим Матвеевич, высунулись любопытные, чтоб посмотреть, как будут встречать старшину.

На платформе было пусто. У палатки под скамейкой, нахохлившись, сидели воробьи. Моросило. Трава по откосу была мокрой, в ней дымился выкатившийся из паровозной топки огарок.

Пахну́ло грустью, когда увидел Трофим Матвеевич во рву, за платформой, сухие, поломанные кусты полыни. «Все так же, будто и не тронулось время», — подумал он.

Трофим Матвеевич вздохнул, бросил воробьям горсть крошек из кармана и, убедившись, наконец, что никто не вышел встречать его, запахнулся в плащ-палатку и направился к станции. Надумал он пройти в буфет, достать кипяточку, заварить чаю и обождать, пока развиднеет совсем, но на пороге станции кто-то осторожно тронул его за плечо. Он обернулся. Перед ним стоял парень в тулупчике с рыжими отворотами и без шапки. Парень пощелкивал плеткой по голенищу сапога и, улыбаясь, с задором щурил косивший глаз.

— Мишка, дьявол! — воскликнул Трофим Матвеевич.

— Прости, бать, не признал сразу, — поцеловавшись, заговорил парень. — Искал — все теплушки облазил. Думал, на соломке едешь.

— Это мы туда на соломке-то, а домой у окошка да с пивком под «козелка», — усмехнулся Трофим Матвеевич. — Вон едут, картузами машут.

Михаил, крякнув, забросил на плечо чемодан, перетянутый новенькими, с блестящими пряжками ремнями, и сказал:

— Динамку я просил… Не привез?

— Хотел я тебе ответить, малый, словом известным, да цензуры постеснялся: девчата там большею частью. А то бы ответил. Ты думаешь, что просишь? С отвертками, что ли, я ходил там?

— Ну и ладно, с динамкой-то этой. Голова хоть цела… Тронемся помаленьку?

— Обождать бы, пока туман не сошел. Застынешь, гляди, без шапки-то.

— А нипочем, волоса греют.

— Не хромаешь, замечаю. Удачно это у тебя обошлось. Забота была: вот, думаю, Мишка хромой останется, — приотстав немного и поглядывая на сына, радовался Трофим Матвеевич.

— Пару осколков из спины бы еще вытащить. Никак не соберусь в больницу лечь.

— А Пашка-то, Пашка где? Не захотел деда встречать, чертенок?

— Он сегодня на «губе» — в чулане сидит. Насчет драк сильно бедовый стал.

— Чего это он буянит?

— Известное дело — поспорил. Дуб помнишь? Пилить было собрались. Черный, ободранный стал после пожара, аж по проулку ходить страшно. Потом, глядим, зазеленело у макушки. А со второй весны и взялся. Сейчас — что туча шумит. Вот наш и поспорил: доберусь, говорит, до самой макушки. Попробовал — страшно. Ребятишки теперь и дразнят. Без слез да без драки дня не проходит.

— Почему один-то приехал, иль коня пожалел? — завидев одиноко стоявшую под тополем бричку, спросил Трофим Матвеевич.

Михаил не ответил, засуетился, рывком поставил чемодан на бричку и полез на сиденье.

— Может, дождя испугались, а? — продолжал Трофим Матвеевич.

— Да что ты меня, как маленького, пытаешь? — насупился Михаил.

— Интересуюсь, как мне быть дальше… Эх, парень, что-то не нравится это мне. А может, назад уехать, как думаешь? — проговорил Трофим Матвеевич и, помолчав, добавил: — Что засопел? Трогай! Дай плетку.

— Не тронь, бать. С рысачком потихоньку надо, а то разнесет.

— Боишься, а?

— Не боялся бы, так не держал плетку.

— А то дай, а, Мишк?

— Да вот отъедем немножко.

Михаил дернул вожжами, и тележка тронулась.

До деревни было километров пятнадцать. Конь домчал бы их меньше, чем за час, но пришлось пробираться через ссыпной пункт, у которого собрались подводы со всего района, и мужики поминутно останавливали тележку, целовались с Трофимом Матвеевичем.

— Ну, отстрелялся, к земле теперь! — кричали они.

— Наслышались, наслышались про твои дела! Сынок, он помнит. Сочувственно о тебе в районной газетке писали, — степенно говорили другие.

— Сторонись — колесом перееду! — орал Михаил, насилу сдерживая коня, который храпел и рвался от толпы.

Наконец выбрались к МТС, и перед ними открылся простор. Вдали, над лесом, понемногу рассеивалась жидкая изволочь облаков. Небо там разливалось, нежно-голубое, чистое. Отсвет его заиграл в лужах, в цепочках капель, висевших понизу ветвей, на пахоте, где кое-где уже топорщились зеленя озимых.

— Вот они, начались! — сняв картуз, крикнул Трофим Матвеевич. — Вся душа рвалась к вам, родименькие.

— Видишь березку? — кнутовищем показал Михаил. — Оттуда наша земля и начинается.

— Картошка, кажись, а?

— Картошка.

Трофим Матвеевич привстал, держась за резную спинку сиденья, и весь подался вперед. Полы его плащ-палатки распахнулись над бричкой, которая, будто птица, неслась по дороге.

— Ты и ветряк, оказывается, поставил? Молодцом!..

А это что чернеет?

— Водонапорная башня. В каждой избе теперь водица. Хошь — пей, хошь — купайся.

— От, леший, ну, леший! Просил ведь: пиши, Мишк, про дела, а ты все поклоны одне. Хорошо, что на бумаге те поклоны, а то бы у вас в пояснице треснуло, кланявшись-то.

— Вот и наши поля начались, — помолчав, сказал Михаил.

— А ну-ка приостанови!

Трофим Матвеевич слез и зашагал через выгон к побуревшему картофельному полю.

— А хороша удалась! Ей-ей, хороша! — кричал оттуда Трофим Матвеевич, руками разворачивая под ботвой землю и ощупывая клубни.

— К тому краю посильнее будет, — отозвался Михаил.

Трофим Матвеевич вернулся разрумянившийся, радостный. Подсел бочком к сыну. Мокрыми, вымазанными в земле пальцами раскрыл портсигар.

— Бери, Миш, закуривай. Да ты тройку сразу: заграничные, табачишко-то слабенький.

Михаил полюбовался золотистым ободком мундштука, покачал головой.

— Насчет этого они спецы — дерьмо в красивой обертке преподнести, — сказал Трофим Матвеевич.

— Эх, позавидуешь тебе, бать! Где ты только не был!

— Пришлось, верно. Аж замутило — на чужую жизнь глядеть.

— Что, не понравилось? А, говорят, электричество везде, асфальт, газ голубой в витринах.

— Хе-хе, Миша, не та цена этому, как говорят, не та. Ватрушки, бывает, едят, да плачут. Чего, кажись, лучше — из садов крыши красные черепичные видать под Бухарестом-то. А вошли мы — к нам, будто на огни, люд простой потянулся. Одиннадцать звездочек у меня, как у старшины, про запас было, — все выпросили. Словно брильянты какие, в петлички пристегнули, а вдруг и засияли лицом. А отчего? Силу в себе свежую, молодую почуяли… Вот тебе и газ голубой!

— Ну, бать, про Вену расскажи. Обещал ведь в письме.

— Не-е, малый, теперь ты говорить изволь. Как тебе на моем месте, председателем-то? Что народ про работу твою говорит? Медком не промазывай, как есть на самом деле, батьке скажи, а то сам до всего докопаюсь.

— Плохого не слыхал от народа, не попрекают пока, — ответил Михаил.

— А сад как, не заглох?

— Писал же тебе: сто корней вишни добавил. Хотел владимирки постараться — не было.

— Эх, жалко, жалко, — подхватил Трофим Матвеевич. — Много всякой вишни приходилось пробовать, а слаще нашей владимирки нету.

— Что ты, бать! А шубинка? С кислицей чуть, но варенье на мед ни одна баба не променяет.

— Варенье, значит, варите? Эх, и любительница мать наша с вареньицем-то у самоварчика посидеть!

— Новый самоварчик купили, бать, а зря! Теперь скоро у чайника электрического сидеть будем.

— Что, электричество проводят?

— Нет, свою станцию ставить надумали.

— Видел я там, Миша. Небольшенькая стоит на речушке какой-нибудь — свет на хуторе, и молотилка стучит, и чайку вскипятить можно. Запала в меня эта мечта. Вот бы сотворить нам такое.

— Тебя, бать, только и ждем, — сказал Михаил с улыбкой. — В прошлом году мы это и надумали. Деньжат помаленьку скопили: частью свои, частью колхозные, частью из района подбросили… Все ждут, смотрят на нас. Начинать надо. На собрании в прошлое воскресенье решили всю антоновку на базар вывезти, чтоб вовсе не бедствовать в деньгах.

— Ты погоди спешить. Дело серьезное, с учеными людьми поговорить надо, посоветоваться. Может, в этом году и не приступим. Какие-либо другие постройки поставим.

— Да уж толу завезли, рвать яр собираются.

— Молчу пока. Вникнуть мне надо во все, тогда и порешим.

Бричка проехала под кустом бузины, глядевшимся в лужицу красными гроздьями ягод, и свернула на сумеречную лесную дорогу. Под сосной на рыжих иглах хвои валялась неубранная немецкая пушка.

— Немецкая, — сказал Михаил, сплюнув.

Когда отъехали шагов на тридцать, Трофим Матвеевич спросил:

— Здорово набедовали тут?

— У нас не шибко, не успели — вышибли их, восемь дворов пожгли, считая и наш.

— Из народа побили кого?

— Многих побили…

Лес кончился, и на дороге опять посветлело. Кое-где сквозь тонкие стволы березок замелькали избы, выплыл из-за косогора желтый разлив сада, горбатой щеповой крышей проплыло хранилище. Потом сразу открылась вся деревня. Там, где Трофим Матвеевич еще парнем вколотил в землю кол и отстроился невысокой бревенчатой халупой о двух оконцах, под соломенной крышей, теперь стояла новая хата. Четыре окна, оправленных в голубые наличники, глядели на улицу.

— А на крылечке что-то пусто… крайнее окошко занавеской задернуто, будто не просыпались еще, — сказал Трофим Матвеевич и покосился на сына.

Тот сидел, опустив голову, такую же черноволосую и взлохмаченную, как у отца, только колечки кудрей были полегче.

— А вон и материна прялка на огороде валяется, — продолжал Трофим Матвеевич.

Михаил заерзал, прикрикнул на коня:

— Но-о, идет, будто газету читает!

— Теперь понимаю… — проговорил Трофим Матвеевич. — Одно слово только: жива?

Михаил посмотрел на испачканный в дегте конец плетки, вильнул ею и, скалясь, ударил коня.

Бричка дернулась, пронеслась с пригорка к деревне. Все закружилось, засвистело вокруг. На молотилке закричали женщины, и несколько человек собрались к околичным воротам, чтобы раскрыть их. Михаил зажмурился, и в эту же секунду в ступицу брички что-то ударило, затрещало под колесами.

Не останавливаясь, конь понес дальше. Но на перекрестке перешел на рысь и свернул в проулок, в глубине которого стоял дуб. Корявый, узластый у земли, поднял он прямой ствол к небу, положив ветвь на крышу крыльца.

— Приехали, — сказал Михаил и отшвырнул оборванную плеть.

Трофим Матвеевич слез с брички. Помутневшие глаза его, казалось, не принимали того, что творилось вокруг. С крыльца, в белой распоясанной рубашонке и коротких, по колено, штанах, сбежал Пашка, но остановился вдруг, насупился. Следом за Пашкой выбежала Настя.

— Дядя Трофим, миленький! — закричала она.

Михаил замахал ей рукой, чтоб убиралась.

Трофим Матвеевич, тяжело дыша, ввалился в избу. Напротив порога через распахнутую дверь горницы виднелось окно. Из палисадника пробивалось солнце, и каждая половичка в горнице горела в его свете. Комод, кровать и сундук — все было застлано белым. И только зеркало отражало темный бревенчатый угол, на стене стучали ходики. Трофим Матвеевич с минуту недвижно глядел на них. Потом поднял палец и покачал им в такт маятнику.

— Тик-так, тик-так, — проговорил он, — тик-так, тик-так.

— Батя, ты что? — закричал Михаил.

Трофим Матвеевич уставился на сына и вдруг, сморщив губы, повалился.

— Настя, воды! — Михаил бросился перед отцом на колени. — Батя, ну чего ты? Батя… — зашептал Михаил, склонившись над отцовым побледневшим лицом.

Трофим Матвеевич раскрыл глаза. Оттолкнул ковш воды и глухо сказал:

— Уйдите.

В сенцах Настя шепнула Михаилу:

— Гостям-то, может, сказать, чтоб не собирались?

— Ничего… На людях лучше. Грибков пожарь… слышь… опеночков, любимых его.

— Бычка надо резать, ежели гости соберутся, — сказала Настя.

Михаил молча взял нож, веревку и вышел из хаты.

Трофим Матвеевич сидел на лавке. Кот, лежавший под окном на табуретке, не сводил своих косых горящих зрачков с его вздрагивающих рук.

— Что ж убиваться, дядя Трофим… — тихо заговорила Настя. — И наша жизнь пройдет, быльем порастет.

Трофим Матвеевич кинул на сноху взгляд исподлобья. Она стояла у порога, прислонившись спиной к дверному косяку и, положив смуглую руку на спинку кровати, задумавшись, глядела под ноги.

— Вспомни, вспомни хоть, как мать помирала-то, — заговорил Трофим Матвеевич. — Где ее могилка? Иль толком и схоронить не сумели, снесли да комьями забросали? Место какое выбрали? Под деревом иль на песке сыпучем?

Настя опустилась на порог и заплакала.

— Какие слова говорите вы, дядя Трофим! Не виноваты мы. Звали ее в лес — не пошла, хату караулить осталась. А Михаил в ту пору на войне был. Мы с Пашенькой со двора… Глядим, немец черномазый с огнем бежит. Бросаться этим огнем стал на солому. А она, Марь-то Петровна, валиком хотела его прогнать, душа-то отчаянная, подбегает. А немец прямо в глаза ей пальнул. Бросились мы назад с Пашенькой. Лежит она за порожком, лицом в ладошки схоронилась, словно плачет… Ну, будет вам, дядя Трофим… Дядя Трофим! — закричала Настя и кинулась к нему.

— Уйди!

— Дядя Трофим, родненький…

— Где Мишка?.. Он виноват! Он три года, дьявол, держал во мне…

Трофим Матвеевич схватил топор, задыхаясь, побрел по хате.

— Дай мне траншею вражью!.. Дай мне траншею.

Настя выбежала, хлопнув за собой дверью. На пороге сеней, держа в кулаке нож, вымазанный по рукоять кровью, стоял Михаил.

— Бушует?

— Боязно что-то, Миша.

Михаил швырнул на ларь нож.

— Веревка чертова попалась, гнилая. Оборвал. Все стены кровью забрызгал, пока бодался.

Настя глядела на мужа, на блестевшие белки его глаз, на бледное, сухое лицо и порывисто раздувавшиеся ноздри и думала: как похож на отца, и какими, должно быть, страшными были они оба, когда ходили на немцев.

— Три года ждал я денька этого, Настя. Три года кошмарило меня. Теперь кончилось.

Вечером в просторной избе правления колхоза собрались гости. Те, которые сидели у окон, с нетерпением поглядывали на улицу — поджидали Трофима Матвеевича.

Кое-кто успел уже выпить и теперь громко разговаривал, но и те, кто еще не пригубил, тоже были оживлены, предчувствуя веселую и шальную ночь. Играла гармошка. Гудел, перекатывался по избе говор.

— Граждане, курите по очереди, а то ить остервенели, ей-богу!

— Чего ты?

— Я и говорю, должны мы его в председатели на ручках внести.

— Ага, ага, ножичек упал, зазвенел! Быть сию минуту Матвеевичу.

— А помните, как рубашку батистовую за ульи-то с тела снял?

— При мне это было. Их сразу трое в Курбатовку приехало: береговский председатель, ожогинский и Трофим Матвеич. Не уступают друг дружке. Ну, и пошли, кто больше. Деньги на кон. До трех тыщ дошло. Выдохлись. Тогда Трофим Матвеич рубаху новенькую, батистовую…

— Тихо, Михаил идет!

Гармошка умолкла. Михаил, поскрипывая новыми сапогами, вышел на середину избы, облизал губы и крикнул:

— Гуляй одни! Не придет он…

Этой ночью Михаил допоздна сидел на пороге амбара. По крыше барабанил дождь. Крапива шумела у стены. Сквозь тучу тускло просвечивал месяц. Изредка доносились глухие раскаты грома. Дуб притихал тогда и вдруг вспыхивал каждым листком своим, отражая далекий свет молний. Напротив амбара, в окне белела рубаха Трофима Матвеевича. Он сидел спиной к улице и не поднимался с вечера.

— Может, окликнуть батьку, Насть? — обратился к жене Михаил, войдя в дом. — А то, боюсь, не случилось бы чего.

— Не тронь, сам встанет.

Михаил присел на кровать к жене. В темноте на подушке рассыпались ее волосы, да поверх одеяла белела рука.

— Как цыгане мы теперь с тобой. Отстраиваться придется, с ним не уживешься.

— Сам и виноват. Говорила тебе, напиши ему сразу, напиши.

— Да он бы тогда без боя на смерть рвался.

Шли дни. Трофим Матвеевич из хаты не выходил. Исхудал, сгорбился. Глаза провалились и горели тусклым огнем. По черным когда-то волосам теперь расползалась седина, свалялись клочьями тугие колечки бороды.

Темное, жгучее горе застило от него будущее, а прошлое, где осталась жена, было невозвратно. Трофим Матвеевич старался не думать об этом. И часами простаивал посреди избы, глядел, глядел на свои босые ноги. То вдруг хватал хлеб и начинал лепить «чертиков» или резал табак, а потом кучками раскладывал его на подоконниках. Но как только наступали сумерки и на деревне становилось тихо, давал себе волю… Белозубая, в черном полушалочке, накинутом на тонкие девичьи плечи, вставала она в его памяти. То припоминал, как она, подняв вилами ворох сена, несла его от копны, выпятив грудь, а потом, жмурясь от сыпавшегося сена, снизу подавала ему; он хватал ворох, валил себе под ноги и не успевал умять на возу, как она снова шла от копны, улыбаясь и краснея под его взглядом. Но чаще всего чудилась ему теплая апрельская ночь с шорохом льда на реке. Тогда родился Мишка, и они ехали из больницы в телеге. «Чуешь, Марья, в какой тиши едем?» — говорил он и глядел на нее, она что-то нашептывала и целовала припухшими, спекшимися губами своего первенца.

«Господи, — думал Трофим Матвеевич, — где взять силу такую, чтоб хоть на минутку, на секунду одну вернуть ее  о т т у д а?»

Он укрывался одеялом с головой и ворочался до света, тяжко вздыхая.

Эти ночи измучили его. Трофим Матвеевич уж и не поднимался с постели.

Однажды в хату вошел Михаил. Вслед за ним шмыгнул Пашка и спрятался за печь. Обождав немного, он выглянул из-за угла. На кровати, разбросав поверх одеяла исхудавшие бледные руки, лежал дед. Глаза его были закрыты.

— Доктора надо, бать. Выходит, ты серьезно заболел, — сказал Михаил.

— Не обо мне думай, не обо мне, — застонал Трофим Матвеевич. — Не сумели мать сохранить, так хоть за ее могилой теперь глядите. Запустили небось. Крапива по колено, бурьян. Изгородь поставьте, чтобы козы не бродили. Снилось мне нынче — яма черная, и козы будто сожрали кого-то, сожрали и кости хоронят: рогами землю бодают, копытами роют, спешат.

Михаил вздохнул:

— Что сталось с тобой, бать? Чем так, лучше бы уж там, на передовой…

— Ладно, ладно, один раз еще побеспокою — т у д а  снести… Теперь уж скоро…

— Нехорошо-то как, бать! Распустил-то себя, перед народом стыдно.

— Что-о, стыдно? Иль загулял я с горя, иль рассопливился перед кем, иль ты меня на лохань под руки водишь?

— Хочешь знать, хочешь, скажу!.. Ты, как ветер, — горе разнес по деревне. Бабы-то, на тебя глядючи, по своим завыли…

Как только Михаил вышел из хаты, к кровати подбежал Пашка. Минут пять молча смотрел на деда. Потом вздохнул и уселся около кровати на табуретку.

— Помираешь, дедушка?

Трофим Матвеевич молчал.

— Дедушка! — закричал Пашка. — Дедушка, не слушай его! Он всегда злой. Он и меня тоже ругает.

— Ругает… Ремня тебе хорошего надо, чтоб не дрался.

— Не буду драться, дедушка, — поблескивая черными глазенками, заговорил Пашка. — Захочу сам — и перестану лезть, как спор выиграю. Только не помирай! Не помрешь, а, дедушка? Мне маленько осталось — во второй перейду скоро. А после в Москву учиться возьмут. Я стараться буду.

Пашка прижался лбом к холодной дедовой руке.

— Не надо плакать-то, — погладил Трофим Матвеевич черную, будто у грача, головенку внука.

— Я давно хотел зайти, дедушка, да отец все: не тревожь, говорит, без меня не ходи, а сам дома не бывает. Приедет, поест, поглядит на часы, схватит плетку — и побежал. Ржи хочет собрать, чтоб нигде столько не было.

— А ты, Пашенька, не обижайся на него. Ну, покричит ежели, так это война дала знать. Его ведь десантом бросали. Попробуй там повоюй, когда немцы кругом.

— А он, дедушка, один раз — на парашюте спустили его — десять дней без хлеба ходил. В лужицу попить нагнулся, увидел себя, так подумал, кто другой. Оглянулся: а потом и пить начал.

— Настойчивый он, смотри, как гнет свою линию. И ты так должон.

— Дедушка, а ты скажи, чтоб он артистом меня не звал. И учительница тоже, как придет он, говорит, будто я, когда переменки, на голове хожу.

— Что это они? Ты, по-моему, больше на генерала смахиваешь.

Глаза у Пашки заблестели.

— А на какого генерала я смахиваю, дедушка?

— Ты сам-то как думаешь?

— Дедушка, хочешь, я белый батькин полушубок надену, — ну, вылитый, как Панфилов. И мамка говорит, что похожу на него.

— Чтоб, Пашенька, на него делами походить — учиться надо.

— А выучусь — сколько мне войск дадут, дедушка?

— Ну, так положим, ежели каждый солдат твой в шинельке, в кармане, горсть землицы родной принесет к океану, то государству на этой землице стать можно… Вот сколько! Выйдешь ты к войскам-то своим на заре перед битвою, и вот, случись, подойдет полковник к тебе или майор и скажет, смутившись, так: «Товарищ генерал армии, не родственник ли вы Трофиму Матвеичу Упорову, который в Отечественную войну старшиной служил, а мы, юнцы, тогда еще в разведку ходили с ним?» Скажешь ты: «Это дед мой!» — тебя уважать станут.

Пашка спрыгнул с табуретки и полез на кровать к деду.

— Война по маневру твоему к победе пойдет. Победой кончится. Подойдешь ты в чужой стране к телефону. «Дайте-ка мне, — скажешь, — колхоз «Партизан», дом председателя». Сниму я трубку. А ты: «Жди, — мол, — дедушка, в воскресенье…» И я на машине встречу тебя. Поедем мы в колхоз по шоссе чистому, а вокруг-то гармони играют, девчата песни поют, ракеты зеленые, голубые, красные над полями рассыпаются. Это с победой встречают тебя. А домой войдем — снимешь свою фуражку с алым околышем, китель расстегнешь. С дороги-то пить хочется, жажда тебя мучает, — пожалуйста, кваску фруктового!

Трофим Матвеевич замолчал, улыбаясь.

— Все, дедушка? — очнулся Пашка.

— Как все? Только начинается. С этого дня вести себя должон хорошо, а то как же я за тебя хлопотать буду?

Пашка вдруг начал зачем-то снимать ботинки. Шнурки застревали — он рвал их, пыхтя и краснея.

— Я пойду, дедушка, пока батьки нет, — бросился он к двери.

— Постой-ка! Ты куда? — крикнул Трофим Матвеевич, но Пашка уже скрылся, только слышно было, как пятки его простучали по крыльцу.

В избе опять стало тихо. «А бедовый, чертенок! — подумал Трофим Матвеевич. — Встану вот, в школу надо сходить: сказать, чтоб не звали артистом-то — ишь, выдумали».

Трофим Матвеевич привстал. За окном далеко-далеко виднелся березовый перелесок, уже голый и чистый.

Одетый в гимнастерку и галифе, вышел с трудом Трофим Матвеевич на крыльцо и сощурился — так ярко блестела по краям ограды мокрая от росы трава.

— Взлез! Взлез! — галдели ребятишки, задрав головы.

Высоко над проулком, у самой макушки дуба, мимо которой плыл косяк журавлей, билась на ветру синяя Пашкина рубаха.

1958 г.

 

ГЛАША

1

Глаша села в розвальни. Зарыла под сено ноги в валенках, натянула короткую варежку и размотала кнут. Впереди еще двое саней. В средних давно уже сидит Марийка, в поддевке, красиво подобранной в поясе, и белом полушалке, лузгает семечки.

Головные сани пока без ездока. Его ждут… Федор Шерстнов не торопится. Надел шинель с золотыми пуговицами. Застегнулся, поглядывая в окно. Сквозь голые и корявые от почек ветви виднелась дорога. Там и стоят сани.

— Разве и Глаша едет? — спросил он у матери.

— Знать, решили, тяжело на паре. Дорогу-то вон как размесило. Позавчера машина под Одинцами завязла, насилу вытянули.

Евдокия Петровна подала сыну тулуп. Федор влез в него. Стало жарко.

— Теперь наконец холод не прохватит, — сказала мать, довольная, что решил-таки сын надеть тулуп. Никак не хотел: таяло на дворе.

Федор взял с лавки веревку, фонарь, рюкзак с хлебом и салом, топор, — пригодится в пути. Пощупал карманы: не забыл ли портсигар — и вышел. По небу сплошняком двигались облака, дуло студенеющим теплом, дальние избы и плетни смутно темнели в тумане. Горчило от курившегося над трубой дымка.

— Заждались? — улыбнулся Федор Марийке — как бы отметил красоту ее, но тотчас спохватился, построжал. Уложил в передок саней поклажу. Проваливаясь в набрякший снег и волоча полы тулупа, обошел вокруг. Пристроился с правой стороны, где настоящий возница сидит всегда бочком, положил кнут на передок.

Сани дернулись. Федор неловко завалился на бок.

Марийка засмеялась. Оглянулась на Глашу. Та ответила тихой улыбкой.

— Пошел, ну, веселей, милый! — поторопила Глаша своего коня.

Пристывшие полозья заскрипели. Обоз тронулся.

Ехали на базу за мукой, которую осталось получить колхозу за лен. Путь не ближний — пятьдесят верст. До районного центра Благодатное — лесом, высоким берегом Угры, а дальше все двадцать — полем.

Коней поставили на подкорм еще с вечера, побаловали овсецом. Сани выкатили легкие, на железных подрезах.

Марийке было в охотку съездить на станцию: любила посмотреть на проносившиеся мимо шлагбаума грохочущие, в огнях поезда.

А Глаше недосуг отлучаться со двора: одна жила, да и полушубок был плох — выголился, льнул к спине холодной овчиной. Но отказаться не могла, собралась.

Федор только вернулся из армии. О поездках даже к родне и думать не хотел: до того намучился в дорогах. Но, узнав, что едет Марийка, сам напросился в обоз.

Который день уже было повернуло на тепло. Под талой водой зазеленел лед в снежницах, а у комлей деревьев по опушкам прозрелась земля с подопревшими листьями черники и хвоей. Но до весеннего пара еще далеко. В лесу, сразу же за дорогой, по подол в белом стоят еще ели. Снег на ветвях намок, каплет, и оттого лес шуршит, пока не остынет заря. Наступит ночь, в холодной мгле ее встанет над полем луна, и тогда мерцает жемчугом намерзшая на стволах капель.

Федор, сидя бочком, посвистывал на коня, иногда оглядывался на Марийку. Вожжей она от самой деревни в руки не брала. Намотала их на тычок саней и, знай, шелушит семечки. Раскраснелась от ветра.

— Завтра в это время назад будем возвращаться! — крикнул Федор.

Марийке хоть бы и вовсе назад не ехать, а мчаться вот так в ту, лесами скрытую даль. Глаша думает свое: не любит загадывать в дороге.

Проехали мимо старой плотины, через ручей. Он был подо льдом, теснился там от напиравшей воды, и за дорогой, где торчали лозы, лед тонко скрипел, поддаваясь копившейся силе.

Вот до этого ручья когда-то Федор и мать проводили отца на фронт. Перешел он по чистой, булькающей в камнях воде, бритоголовый, с заплечным мешком, в уголках которого, чтобы держались узлы, было положено по сухарю… Долго глядели вслед отцу, не зная, что смотрят на родимого в последний раз.

Потом, в конце войны, ушел в армию Федор. С той поры и служил. На побывку домой приезжал лишь раз. Погостил две недели и уехал опять на Днестр.

Широко разливается среди садов и виноградников эта река. Стоят на берегах ее мазанки белее снега, а по вечерам слышится тонкий звук скрипки. Но какая река на свете сравнится с той, где ты вырос! А вырос Федор на Угре. Пусть не восславлена ее красота, как и сама сторонка, голубая в цветении льна, топтанная вражьим нашествием… На безвестных могилах шумит рожь, цветут васильки, и лишь в сердце молодой вдовы или осиротевшей матери все еще тревожится прошлое.

Теперь Федор вернулся насовсем. Неприветливо встретили его родные поля: мокрым снегом несло, под ногами было вязко, ветер то в спину дул, то хлестал вдруг в лицо. До Благодатного доехал на машине. Ночевать не остался.

Пришел в свою деревню утром. В избах уже топили печи.

Неожиданно встретил на площади мать. Шла она в сельпо за пачкой чаю, шла не по годам быстро, в больших валенках с калошами и в телогрейке, закутанная в шерстяной платок — подарок сынка.

Не поверила Евдокия Петровна, что голос его услышала. Далеко он, на Днестре… И вот опять тот же голос позвал ее. Оглянулась… Да это же Федя!

— Милушки мои, ай пешком месил? — произнесла она, глядя на обмокшие полы шинели.

— Совсем теперь примесил.

Евдокия Петровна всплакнула — от радости ли, что будет сын дома, или что оставил службу, которой гордилась.

— Сынок, ты иди. А я сейчас. Ключ в сенцах за притолокой.

Сел Федор на лавку. Стянул промокшие хромовые сапоги, снял гимнастерку, теплую и влажную от пота. Не дождался, когда вернется мать, уснул.

Не слышал, как перед обедом заходила Глаша. Поставила у порога лыжи.

— В школе взяла, да небось маленькие, — сказала она, улыбнувшись.

— Какие ни на есть. И за то спасибо. А то завтра на охоту, поди, с утра соберется.

Не успела Глаша выйти, пришли председатель и агроном, Федора однокашник.

— А где же сам?

— Не вставал еще, — ответила Евдокия Петровна. — Всю ночь шел с вещами да по такой дороге…

— Что ж телеграмму не дал? Не на машине, так на коне бы встретили, — посетовал председатель. — Пусть отдыхает. Позже зайдем. Привет наш ему.

На следующий день с утра раскрыла мать форточку. По избе разлился свежий запах тающего снега. Федор жадно раздул ноздри. Вышел на крыльцо. С крыши избы свисали сосульки. На остриях их зажигались капли и, сорвавшись, гасли в снегу. С перекинутым через плечо ружьем Федор помчался на лыжах по слепящему от солнца полю.

Возвращался поздно, в темноте уже. На ремне болтался глухарь. Убил его влет. Дробь попала под крыло. Черный, с алыми бровями, раскинувшись, упал на снег. Долго бил крыльями: хотел взлететь — скрыться в частом березнике.

«Веселого чего-то, гляжу, мало в охоте», — медленно переступая лыжами, подумал Федор.

Блестят на дороге под месяцем накатанные колеи, звонко хрустнул лед… И вдруг меж деревьев всплыл большой красный огонь. Замелькал. Все ближе и ближе. Послышался топот. Федор едва успел отскочить в сторону — мимо пронеслись сани.

— Кто там? Постой! — закричал он, выбираясь из снега.

Сани остановились. Федор нагнал их, вскочил. У переда с фонарем сидела девушка. Чуть опустив голову, снизу, из-под длинных бровей, украдчиво и лукаво взглянула на Федора.

— Ты чья такая будешь? — спросил он, торопливо оглядывая ее. Сбитый полушалок открывал румяную нежную щеку и спутавшиеся волосы.

Девушка, улыбнувшись и тихонько вздохнув, ответила:

— Кузнеца Федосея дочка!

Не может быть! Через три двора жила она от него. Помнил, когда уходил в армию, — девчушкой была. Тогда еще подумал: «Красивая, чертенок!» Вот уж и невеста. А говорят: не видно, как время идет.

— Марийка! — удивился Федор.

— А я думала, лось из леса ко мне в провожатые ломится.

— Что так поздно?

— Представителя одного из обкома в Боровое отвозила.

— Постой. А что я тебя прошлым летом не видел?

— На дальних покосах была. Девчата говорили: «Федя погостить приехал». Смеялись: «Все возле речки сидит — ершей прельщает погонами!»

После этой встречи каждый день у Федора начинался с надежды увидеть Марийку. Начищал сапоги. Ходил по деревне, бывал в кузнице, в правлении колхоза. А Марийка и не знала, что всюду искал ее.

И вот сегодня Федор ехал с ней в обозе. Радостно было, что рядом — только оглянуться, и он увидит ее.

— Федя, семечек дать? — крикнула Марийка.

Он подхлестнул коня и сам соскочил в снег. Обождал, пока подъедут сани Марийки. Подсел к ней. Догадывается ли, что потянуло его в эту дорогу?

Марийка насыпала ему в карман теплых, шелестящих семечек.

— Для веселого разговора, — сказал Федор.

— Эй, иль посевную начали?! — крикнула Глаша.

Только тут Федор заметил, как сыпались на дорогу семечки из дырявого кармана в его тулупе. Марийка, откинув голову, засмеялась. Губы у нее яркие, свежие.

Сунула руку в его карман и встретилась с горячей рукой Федора.

— Ну, здравствуй!

— Шутишь? — Он сжал ее быстрые пальцы.

Глаша из-под отворота полушубка вытащила иголку с ниткой. «Федя, иди ко мне, карман зашью!» — хотела крикнуть, но промолчала: не до ее забот было Федору.

На санях смех. Весело! Даже Глаша улыбается, хоть и смутно у нее на душе. Эх, лучше бы дома остаться! Глядит на свой рукав с латкой. Оделась в дорогу во что поплоше. А может, зря? Вон Марийка, как на гулянье едет! Каждый взглянет — приметит.

«Каждый… да тот полюбится, какой, может, и не взглянет», — думает Глаша.

Конь зашлепал по воде. Это из болот натекло. Гнилая стояла нынче зима. Снег лег на незамерзшую землю, укрыл ее, сырую, как шубой, и преет, и сочится рудая, на мхах настоянная вода, и там, где стремглавная быстрина клокочет перед каменистым порогом, теплится пар из отдушины, смерзается в иней, нарастают серебристые колосья по закраинам.

Не удержалась Глаша — подбежала к отдушине, что у дороги, под елью. Может, на бруснику посчастливится? Сладки под снегом ее карминно-красные гроздья. Нагнулась. Пахнуло из глубины, как от опары… Вода, словно в ковше, а вокруг, по ободу, уже грелись зеленые травинки.

«Милые», — улыбнулась Глаша робким и чистым надеждам.

2

На пятнадцатом километре, в Одинцах — большом селе на берегу Угры, — обоз остановился. В гору ломилась дорога — приустали кони. Свернули к плетню напротив почты. Из-под крыши ее лучились провода к столбу, гудящему день и ночь. Марийка прислушалась и вдруг соскочила с саней.

— В колхоз сейчас позвоню!

— Зачем? — спросил Федор.

— Знаю, зачем.

Когда она скрылась, Глаша сказала:

— Хлебом не корми, дай только по телефону поговорить! А тут такая возможность.

Они бросили коням по охапке сена и направились в избу погреться.

Хозяйка избы, взглянув в окно, вздохнула.

— Конечно, к нам. И что за наказание! То проезжее начальство пьет-ест, то охотнички грязи болотной нанесут, хоть сей. Ни к кому — только к нам. Как все равно медом тут намазано!

Хозяин — лесник Трофим Кочмарев — сидел за столом, обедал.

— В лесу жили — не нравится. Здесь — тоже. На облаке, что ль, избу теперь ставить?

Вошли Федор и Глаша. В избе было жарко. Пахло томленными в печи щами и упревшим мясом.

— Хлеб-соль! — сказал Федор.

— Милости просим, — отозвался Кочмарев.

— Просим, гостеньки дорогие! Садитесь, — запела хозяйка, румяная от жары и от своего щедрого здоровья.

Федор снял шапку, откинул завлажневший воротник тулупа. Глаша присела на лавку. Огляделась.

Изба просторная, светлая, со свежебеленой печью. На окне в проржавленной каске огоньком цвела герань. У порога лежала собака. Смотрела на вошедших свирепым от бельма глазом.

— Плесни-ка щец — погреться ребятам, — сказал Кочмарев.

— Горячего с удовольствием, — разохотился Федор.

Глаша отказалась: было и так хорошо, что тепло, что добры хозяева.

Хозяйка поставила чашку щей, подернутых потускневшим жирком, нарезала большими ломтями хлеба, подала ложки.

— Куда путь правите? — спросил Кочмарев.

— За блинами, — пошутил Федор.

Кочмарев попил квасу. Вытер рушником усы и бороду.

— За ржаными или пшеничными блинами-то?

— За лен пшеничные полагаются.

Глаша прислушивалась к разговору, глядела в окно на черемуху. На шершавых ветвях ее мочалилась сорванная кора.

«Как ломают, и все-таки цветет!» — подумала.

— А мы вот нынче не взяли льна: не уродился, — сказал Кочмарев.

— Не уродился! Сорняками зарос ваш лен, — вставила Глаша. — Мы свой пололи да подкармливали.

— Звеньевая, значит, деловая, — вступила в разговор хозяйка.

— Спасибо за похвалу. — Глаша поднялась. — Федя, я коней схожу попоить.

— У них и председатель не то, что у нас, — заговорил Кочмарев. — И своих и чужих на году по два раза меняем. Прошлым летом один что, сукин сын, сделал: взял деньги колхозные и поехал коней покупать. Заявляется через неделю. Ни коней, ни денег. Обокрали, говорит. А сам весь опух от винища, рожа — что чугун.

— Где ж вы откопали такого? — спросил Федор.

— В пекарне работал. Негодный и там был. Вот оттуда его к нам и спихнули. И куда? К хлебу. На воду бы посадить того, кто спихнул его, так знал бы, что такое колхозный хлеб, а то нет понятия, потому как иные не от труда растут, а вроде бы уж мода такая: чуть показал себя — давай поднимать его в начальство непременно. Ему еще на деле только ум свой растить, а он уж указывает. Сколько ребят наших так потерялось. Говорили. Да разве старых людей слушают? Сами всё. А старый человек, он, глядя на дерево, еще и корни видит.

— Вы кем в колхозе-то работаете?

— Я не в колхозе. Я лесник.

— Чего ж тогда жалуетесь, что спихнули вам кого-то, если сами колхоз без глаза оставили?

— Авдотья, слышишь, виноватого нашли, — обратился Кочмарев к жене.

— А поделом, не мели.

Федор отложил ложку.

— Спасибо. Как у матери поел.

— На здоровье.

…Глаша поила коня. По лицу ее мелькал холодный блеск от воды. Рядом Марийка. Разглядывает кусок белого шелка: в сельпо на платок себе купила.

— Федя, посмотри, идет мне? — спросила, когда Федор подошел к девушкам.

Марийка накинула шелк на спутавшиеся черные волосы, стянула концы у подбородка. Улыбнулась, лукаво кося глазами.

— Идет, — сказал Федор, любуясь.

— Очень даже идет, — добавила Глаша.

Понесла ведро в избу.

Кочмарев стоял у окна. Глаша поставила ведро на лавку.

— Крутой, малый-то ваш. За хлеб-соль не пощадил, — сказал Кочмарев хмуро.

И снова заскрипели полозья. Теперь звонче: к вечеру подмораживало. Отволгшее сено заиндевелось, и тем свежее были запахи, из которых выделялся неутешной грустью один — запах полыни.

Сразу за Одинцами — яр. Секут вьюги его закаменевшее лбище, а с весны калит солнце. Ручьи промыли расщелины, в них лопушится мать-и-мачеха, цепляются шиповники, да ютятся недоступные гнезда. На пороге лета, когда долго не гаснут звезды, а ночи свежи и прозрачны, когда по краю неба мигает сумрачно свет, тут булькают, щелкают и свистят соловьи. Внизу, у самого берега, на пойме, — чащина ольшаников, перевитых хмелем. С этого яра видны дальние деревни, леса и дороги, по которым ночами кружат и мелькают огни машин. Угра под яром не замерзает. Зияет прорвой.

Конь Федора, пугаясь обрыва, заломался в оглоблях.

— Видать, сена ты только не боишься! — крикнул Федор на коня и, стегнув его, обернулся к девчатам, поправляя сбившуюся шапку. — Осторожнее!

Пронеслись сани Марийки.

Зажмурившись, она взвизгнула.

Обвалившийся ком снега полетел вниз. Ударился там в олешники, и сразу же всполошились, скрипло закричали галки.

Федор смотрел теперь на Глашу: как-то минет она обрыв?

— Вот дурачок, испугался! — сказала Глаша ласково коню. — Ну!

И сани тронулись.

«С выдержкой девка», — подумал Федор.

Сердце Глаши замлело. Было страшно и радостно мчаться высоко над рекой. Что-то похожее было когда-то пережито… Что?.. В памяти вдруг сверкнула тихая на рассвете река… Клади… Глаша бежит к ним по стежке. Холодно от росы босым ногам. С травы брызжет на колени. Туман. Доносятся протяжные вздохи из-за реки; где-то часто и жестко зашипит по железу, кто-то крикнет: там, за рекой, косят. Глаша взбежала на клади. На середине стоит с удочкой Федор — не сразу и узнала его: гимнастерка расстегнута на груди. Из воды, гладкой, как стекло, торчит перо поплавка.

— Проходи, — сказал и глянул на нее серыми, блестевшими от азарта глазами.

Клади узкие — в два бревна. Как тут разойтись? Федор прижался к перильцу — березовой жерди. Глаша боком пошла по самому краю, чуть не оступилась. Федор схватил ее. Руки у него горячие, крепкие. Вышла на берег, под нависшие кусты. Сумрачно тут, пахнет землей и мокрыми листьями ивы.

Встреча эта случилась прошлым летом, когда Федор приезжал на побывку.

И вот снова он.

«Не судьба. Да я и не в обиде. К чему?» — думала Глаша. Глаза у нее цвета голубеющей ржи, а волосы из-под платка выбились, свились спелыми колосьями, в страде первая, а вот на людях рядом с Марийкой и не садилась, чтоб не равняться с шалой ее красотою. Позапрошлым летом Марийка еще была невидная. И вдруг, как яблоня в одну ночь зацвела, — вышла к ребятам. Разве не радостно с такой? Она и воду-то пьет, лукаво заглядывая в ковш!

Семечки у Марийки кончились. Скучно так сидеть. Федор поправил шапку, сбитую вдруг ударом снежка, и слез с саней. Кто кинул? Марийка глядит в поле, словно запечалилась. Глаша смеется. На нее и подумал Федор. Обождал, пока подъедут ее сани. Тут бы Глаше и позадориться, побегать с парнем, погреться. Но как-то не получилось: будто скованная, сидела.

Федор слепил снежок и кинул его в Марийку. Та только и ждала этого. Спрыгнула с саней. В Федора запустила. Он — в нее. И пошло! Бегали друг за другом. Падали, увязая в снегу. Шапка у Федора слетела. Угодила Федору в бровь. Сошлись вплотную. Лепить снежки тут уж некогда. Сыпали друг в друга снегом из пригоршней. Снег таял на лице, на ресницах, отчего еще пуще блестели глаза.

Марийка едва держалась на ногах от усталости. Федор заметил это и поднял руки — будто сдался.

— Глаша, Глаша, победила! — ликуя, закричала Марийка.

Выбрались к дороге, раскрасневшиеся, веселые и усталые. Марийка обломила с ветки сосульку, стала ее грызть.

— Брось! Лучше чаю дам, — сказал Федор.

Вытащил из сена рюкзак, достал термос. Марийка отпила несколько глотков. Чай был густой, горячий.

— Так бы и выпила весь.

Федор понес термос Глаше.

— Что скучная такая? — спросил.

— Нисколько, — ответила она так, будто удивилась.

Далеко, над кромкой земли, сумерки высеяли ясные звезды.

3

Приехали в Благодатное вечером — районный городок, от которого пути до станции — еще двадцать верст.

Горели огни на взгорье. После лесов они так и манили к теплу, хранимому доброй русской печью.

Кони, почуяв постой, пошли быстрее. Из ноздрей валил пар. Гривы и бока были в инее.

На площади, где на столбе краснел фонарь, раскачиваемый ветром, — чайная и коновязь с горожбой. Тут и остановились. Федор затопотал отсыревшими и промерзшими валенками, потер ухо.

Кинув своему коню охапку сена, Марийка сказала:

— Гармошка в клубе. Пошли!

Глаше не до гармошки: озябла.

— Идите. Я в чайной обожду.

— Сейчас решим, — отпуская чересседельник, проговорил Федор.

Но только для Марийки продолжала звенеть неслышная отсюда гармонь. И не удержать было девку, пока Федор возился с упряжью, ушла.

Ее полушалок неясно белел, мелькал в темноте, потом вдруг вспыхнул под фонарем и пропал.

«Кроме зайцев, пока еще ни за кем не гонялся», — подумал Федор с обидой.

Глаша, притихнув, наблюдала за ним, стоя на темном крыльце, у двери, за которой чуть слышно было радио.

Не оборачиваясь, Федор сказал:

— Ты не мерзни. Иди грейся.

И когда стукнула дверь, Федор в досаде стегнул кнутом: как промахнул!

«Почему ж не пождала? А может, есть тут кто у нее?» — и чем темнее мглило на душе у Федора, тем ярче, в каком-то блеске чудилось ему смеющееся Марийкино лицо.

В чайной народу было немного. Неподалеку от стойки с консервами за стеклом сидели трое в полушубках, перепоясаны патронташами. Верно, охотники или завмаги, приехавшие в район за товаром. Грелся чаем старичок, поглядывал на них из угла с некоторым любопытством.

Глаша села поближе к печи. Но печь чуть теплилась.

Ни есть, ни пить Глаше не хотелось. Только бы согреться.

По радио, хрипевшему с минуту, вдруг чисто прорвалась песня. Любила Глаша эту песню об одинокой гармони: тайна ее, казалось, была подслушана поэтом где-то здесь, среди вечерних полей.

Бывало, ночью запоют за деревней. Разве уснешь? Зябко сжимая прохладные плечи, подходила Глаша к окну и глядела туда, где туманилась река. Там клади. Там Федю встретила…

Глаша отвела занавеску на окне. Ничего не видать за блестевшим от снега стеклом… Не заметила, как вошел Федор и тихо сел напротив нее за стол. Куда глядит Глаша? Что высматривает. Вот загородилась рукой от света. В стекле отразилось ее лицо, а за ним — чернота.

Стекло от дыхания потускнело. Глаша протерла его. Ярче зажглись звезды, а снег на крышах заискрился, и даже тьма казалась теперь глубже, таинственнее.

«Ушел с ней», — вздохнув, она опустила занавеску.

Да вот же он! Напротив сидит!

— Федя? — удивилась она.

— Оттаяла?

— А я думала, ты с Марийкой завеялся.

— Любезная, чаю нам, да погорячее, — попросил Федор буфетчицу.

Та не торопилась — считала деньги, раскладывая их масть к масти, наконец крикнула официантке:

— Валя, тебя повесткой требовать или как?

Валя подала большой фарфоровый чайник с кипятком, и маленький — с заваркой.

— А что в клуб не пошел? — спросила Глаша.

— Закрыт. Ребята шли, сказали.

Глаша налила в стаканы чаю, сперва Федору, потом себе. Он наклонился над своим стаканом, но пить не стал.

— Гармонь играет далеко где-то.

— Туда не пойдет. К тетке, верно, побежала. Тетка у нее тут за рекой живет.

— Ты будто утешить меня хочешь?

— Просто предполагаю.

— Веселого, признаться, мало.

Федор тронул ее руку, вызывая на откровение.

— Уж если разговор зашел, скажи: есть тут кто-нибудь у нее?

— Есть кто-нибудь? Да она, как ветер, к ней и не привяжешься!

Федор подумал и сказал:

— Ветер… похоже… Шальной уж больно!

— За это и нравится.

— Не знаю: за это ли?

Чай на колодезной воде был вкусен, душист, а крепкая заварка придавала ему цвет гречишного меда.

— Посмотри, Федя, одни люди чай приготовили, печь натопили, а другим — хорошо. Как же за это отблагодарить? Только добром.

— Это когда человек с совестью. А когда без совести — добро на ветер.

Она улыбнулась так, что ярко заголубели радужки глаз.

— Будем любить яблоньку. А репей репьем и останется.

Чернее и студенее прежнего было на улице, когда Федор и Глаша вышли из чайной. Вывели коней на дорогу. Оглядели упряжь, завертки и, где надо, подтянули, поправили заледеневшие ремни. Взворошили сено, чтоб было теплее сидеть. Можно и ехать. А как же без Марийки?

Где-то далеко трещал мотоцикл. От горящей фары его над крышами сияло. Зажигались голубым огнем деревья и тотчас гасли. Сияние двигалось, кружило. Отблеск его мерцал в фарфоровых изоляторах на столбах.

В чайной уже погасили свет, а Марийки все не было.

— Придется к тетке идти, — сказала Глаша.

Пошел Федор.

«Убежала, и хоть бы что ей. Ведь знает же, что ехать надо. Где бы уж сейчас были! А теперь когда тронемся? Сколько мороки наделала!» — шагая под гору к реке, думал Федор.

Но напрасно ходил. Марийки у тетки не было. Забежала лишь на минутку. Подняла брата Митю и поехала с ним на мотоцикле кататься.

Вернулся Федор к чайной через час. Сняв варежку, вытер жаркий лоб под шапкой.

— В космос улетела. Придется ждать возвращения.

— Уже приземлилась. Брат ее тут на мотоцикле прикатил. Сказал, у геологоразведки нас ждет. Едем!

Возле дороги, у конторы геологоразведки, играла гармошка. Три или четыре повторяющиеся звука частили какой-то танец. На притоптанном снегу кружились пары. Мелькая, вспыхивал Марийкин полушалок. Танцевала она с парнем. Был он без шапки. Конец шарфа летал за хозяином, носившимся с Марийкой по кругу.

Федор проехал молча. Глаша окликнула Марийку. Та подбежала и, раскрасневшаяся, жаркая, повалилась в сани.

Парень прошел следом несколько шагов. Остановился, ожидая прощального взмаха или хоть взгляда.

— Федя, чаю у тебя не осталось? Пить хочу! — крикнула Марийка.

Он не ответил.

— Ну и не надо! Снегом напьюсь.

«Еще заболеет. Возьмешь грех на душу», — подумал Федор и остановил коня…

4

Большак был широкий, накатанный. За грядой, отваленной снегопахом, — поле. Оттуда, как из разбитого окна, сквозило стужей.

Глаша, сколько ни зарывалась в сено, не могла согреться.

Зябла спина, коченели ноги. И когда она засыпала, ей чудилась темная жаркая изба. Глаша будто входила в нее тихонько, чтобы не разбудить хозяев. Но каждый раз ее окликали… Она раскрывала глаза и видела темневшие кусты. Скрипели под самым ухом полозья. Раз показалось, что конь ее давно стоит. Она вскочила. Ехали через какую-то деревню.

За околицей обоз свернул в овраг. На краю его перед звездным небом стоял тополь, как обхрусталенный инеем.

Марийка не спала и тоже проводила глазами тополь.

«Красивый какой, высокий, как Павлик», — подумала она и вспомнила про леденцы, которые Павлик дал ей, когда танцевала с ним. Леденцы были кисло-сладкие, пахли лимоном. Ой, как кружил он ее! И быстрее мог бы, да пальцы у гармониста коченели.

«Нравишься ты мне, Мария», — сказал.

Слышала она не раз эти слова и от других ребят, но вот так никто не называл: Мария!

С саней соскочил Федор. Запрыгал, зашлепал рукавицами, чтоб согреться. Воздух прояснился от мороза. Ярко горели звезды.

— Глаша, жива? — окликнул ее Федор.

— Дышу, — отозвалась она.

— Федя, а ты знаешь, — заговорила Марийка, — через нашу деревню завтра аэросани с геологоразведчиками промчатся. В Курганове каменный уголь нашли. Павлик сказал. Он в геологоразведке работает. Буровой мастер. Я с ним танцевала.

— Видел. Лихо танцует. Даже шапку где-то потерял.

— А он всегда без шапки, хоть лютый мороз будь. И знаешь, смелый какой! Под Новый год приезжал он к нам. С избы дяди Силая на лыжах скатился. Прямо в огород спрыгнул.

— И люди видели?

— А как же? Вся деревня собралась. Подвиг свой мне посвятил.

Федор посмотрел на нее — совсем еще девчонка!

Приехали на станцию за полночь. Зашли в сторожку подле лабаза и завалились спать — кому где досталось.

В сторожке тепло, тихо. Воздух сух, пахнет нагретой глиной и дегтем. Слышно, как за стеной похрустывают кони. Их распрягли, привязали поводами к саням, в которых вдоволь сена.

Марийка забралась на стол, поворочалась, шепотом позвала Глашу. Та не ответила. Марийка громче:

— Глаша…

— Чего тебе?

— Разбуди меня, когда поезд пойдет.

Федор лежал на дровах, по-солдатски завернувшись в шинель. Было уютно и от тепла, и от чуть слышного дыхания девчат, и от шороха остывающих в печурке углей.

«Намучаешься — и малым доволен. А от безделья и в пуховой постели не заснешь», — подумал он.

Федора разбудил шум: Марийка бегала глядеть на поезд. Вернулась.

— Кони стоят? — спросила Глаша.

— Не посмотрела. — И опять улеглась на стол. — Глаша, а красиво как! Мимо меня скорый пронесся. Я после рельсы потрогала — теплые, и стук в них, ну точно жилка какая бьется.

Ноги Федора окатило вдруг холодом.

«Дверь не закрыла», — понял он.

Вздохнув, поднялась Глаша, посмотрела с порога на коней и осторожно, но плотно прихлопнула дверь.

Федор долго не мог уснуть. Слышал, как прокричали петухи. Закурил. Прошла мимо машина с включенными фарами — в сторожке, как от молнии, все сверкнуло.

На минуту забылся, раскрыл глаза, стиснув кулаки, хотел потянуться, радуясь брезжущему свету, но заметил вдруг Глашу — и притих. Она сидела возле оконца. Нагнувшись, зашивала карман в его тулупе, тот самый карман, в котором вчера еще Федор сжимал быстрые Марийкины пальцы. Светало. Глашин профиль четко вырисовывался на стекле, чуть розовеющем от зари. Но вот подкрасились губы, потом зачернели брови, и разом блеск зари будто врасплох застигнул ее глаза и замершую у груди руку с иглой.

Быстро откусив нитку, Глаша поднялась. Повесила тулуп и вышла из сторожки, набросив на голову рванувшийся от ветра платок.

Пора было вставать. Но Федор долго еще глядел на дверь, за которой скрылась Глаша.

Марийка спала. Федор разбудил ее. Пока сам одевался, она опять заснула.

Он тронул ее за плечо.

— Отстань, Федя. Спать хочу.

— Эх ты, летала, летала и села, когда все поднялись! — произнес он с укоризной.

Когда Федор и Глаша нагрузили сани мешками с мукой, наработались так, что ломило в спине и руках, Марийка проснулась. Глянула в окно. Подле саней Глаша варежкой отряхивала муку с Федоровой шинели. Потом он взял вязенку и зашлепал ею по Глашиному полушубку. Все затрепетало — золотистые Глашины волосы и откинутый на плечи платок.

Пока Марийка надевала сырые чесанки и искала варежку, Федор с Глашей из конторы позвонили в колхоз и, взяв ведро, ушли на станцию за кипятком.

Марийка выбежала, а они уж были далеко на дороге. Между ними посверкивало на солнце ведро, за дужку которого держались они.

1959 г.

 

ГОЛОВНЯ

1

Во сне Саньке почудилось, будто бы в окно камнем бросили. Вскочил Санька. Не разобрался, сон это или явь.

— Мамань! — закричал.

Мать за дверью, в прирубе была. Вбежала в горницу.

— Что ты, сынок?

Санька пригляделся. В прирубе светло от лампы. За столом, как на сцене, сидит Терентьевна — соседка. Стыдно стало Саньке.

— Пить хочу, — сказал он.

— Пить, а на всю деревню кукарекнул, — засмеялась Терентьевна.

Принесла мать ковш воды снеговой. Пресная вода, дымком припахивает. Попил Санька для виду и под одеяло залез. Мать сверху еще полушубком укрыла. Вздохнув, постояла чуть и ушла.

«Опять отца нет», — подумал Санька.

Темно в горнице. Окно будто пустое, и видно сквозь, как курится снег во дворе. Кругом бело, чисто. Лишь верба чернеет среди сугробов. Говорят, из кола выросла. Дед Санькин когда-то вбил его в землю для привязи. Пососал кол влаги живой да и оживел. Вон теперь какое дерево стоит! Летом, на заре, не подходи: на листьях роса, и только дунет ветер, как из тучи прольет — рубаху до нитки вымочит. А сейчас иней с вербы сыплется, холодный, искристый.

Минувшей весной Санька пучок прутьев нарезал с этой вербы. В кадушку с водой их поставил. А когда корешки растопорщились и почки лопнули, взял Санька лопату, пошел по дворам те прутики сажать.

Шутить над Санькой шутили, но не запрещали природу преобразовывать. От чужих собак вот только доставалось. Два пакета сахару перевел — каждую уламывал.

Мать после хватилась. Полезла в ларь взять там что-то и говорит:

— Отец, а сахар где?

— Не знаю. Мыши, может, погрызли?

— Вот, проклятые, до чего избаловались! Крупа лежит — не тронули. Да смотри, как культурно: сами и пакеты открыли, — сказала и на Саньку покосилась.

Не один Санька, а и прославленные генералы и академики, те тоже когда-то не ждали, пока мать веревку или ремень найдет. В одно мгновение был он за дверью. На изгородь вскочил. Вот тут и случилась потеха. Под изгородью, пригревшись на солнышке, сладко похрюкивал соседский боров. Санька прямо с изгороди прыгнул впопыхах на того борова, раздался визг. Боров подскочил на месте раз-другой — соображал что-то — и вдруг, отбрыкивая, через грядки, кинулся с такой скоростью, что и пуле бы за ним не угнаться. Разглядел какую-то, одному ему видную, щель в плетне, вонзился в нее, выломал три кола — и застрял.

Санька побыл немного в кузнице. Помог деду Даниле мехи покачать. А тот, пока разжигался уголь в горне, вышел покурить на свежий воздух. Сунул руку в кисет и замер. Что такое в степи? Стоит плетень среди полыни. На плетне горлач, чья-то рубаха сушится. Подлетела сорока, хотела сесть на кол, но плетень вдруг двинулся — сам пошел, покачиваясь.

Дед Данила только к науке доверие имел, книги всякие почитывал про моря, про звезды, про то, как Земля и другие планеты из пыли произошли. А про такое — нет, не читал.

Заметили плетень и женщины с фермы. Прибежали к кузнице.

Дед Данила, недолго думая, объяснил, что это явление такое природы — мираж.

— От знойкого воздуха бывает. Леса иной раз кажутся, реки. А пройдешь сквозь — нет ничего. Одна видимость и этот плетень. Погодите — таять скоро начнет.

Пока дед Данила рассказывал, Санька до плетня сбегал и назад вернулся.

— Дедушка Данила, это боров ваш там, в плетне-то, снес его.

После этого случая Санькин отец дня два ни обедать, ни ужинать не мог: смех находил на него. Только сядет, поглядит на Саньку — и тотчас из-за стола. Ходит по дому и хохочет.

— Ты бы уж не смешил его, сынок, — попросила мать. — А то еще подавится. Как без отца жить будем?

Мать положила тетрадь на подоконник. Придвинула табуретку и села что-то записывать. Санька знает: ягнятки сегодня на ферме родились — шесть штук. Вот мать и пишет про них.

— Папань, а ты, знаешь, о чем думай, чтоб не смеяться?

— А ну-ка, помоги, сынок.

— Будто открывается сейчас дверь и входит, — знаешь, кто?

— Кто?

— Цыпленок.

Теперь уже Санька звонко расхохотался.

— Ну, будет, сынок. А то достанется нам от матери. Гляди, строгая какая сидит.

— За чужой-то щекой зуб не болит, — сказала мать и, вздохнув, поднялась.

Отец сел к столу, усы подкрутил. Лицо смуглое, молодое. В глазах задоринки так и блестят. На груди планки — знаки отваги солдатской.

Мать принесла от печки тарелку с борщом.

— Ешь. А то одни скулы остались, смеявшись-то.

Многие из вербочек, которые Санька в дворах насадил, прижились. По красноватым прутикам вспушилась листва, такая нежная и чистая, что даже сияла, как от капель.

А осенью, в пример всем, Саньке от колхоза коньки с ботинками преподнесли. Вот погордился он перед отцом с матерью. Ходил в тех коньках по горнице, показывал, как надо через ножку кататься, как прыгать. Отец от грохота голову полотенцем обматывал или брал шашки и к товарищам уходил. Насилу морозов дождались.

Как выехал Санька на коньках за ворота, так и не стало с той поры сладу с малым. Придет из школы — сумку на печь, коньки привинтит — и айда на озеро.

Вечером ввалится весь в снегу, мокрый. Какие тут уроки! До постели бы живым добраться.

Взялся за Саньку отец. Не кричал, ремнем не грозил, а велел слово дать.

Но через неделю учительница сама домой к ним пришла, пожаловалась, что опять не делает Санька уроков.

На другой день утром отец и говорит:

— Эй, лодырь, пошли — сена поможешь принести.

Санька насупился, что лодырем его назвали. Помогал отцу нехотя. Молчал. К завтраку не притронулся. Голодный в школу пошел.

Вечером отец опять говорит:

— Эй, лодырь, ужинать садись!

В сенцы убежал Санька от такой обиды. Минут десять на холоде мерз, слезы соленые глотал.

— Чем браниться с малым, лучше унеси-ка ты эти коньки куда от греха подальше, — слышит Санька, так мать сказала.

— Не в коньках дело. Хочу, чтоб сызмальства понял, что значит слово. Почему нарушил его?

— Не учеба — одни затеи в голове. Калитку вон на огороде оторвал. Своих пару коньков да третий чей-то привинтил. Самокат, говорит. Парус из твоего плаща наставил. На озере по льду летает-то, страх!

— Да ну!

— «Я, — говорит, — еще крылья приделаю, куда хочешь полечу».

— Вот чертенок! А ну зови-ка его.

Мать позвала Саньку, за стол усадила. Каши с молоком поставила.

— Вот ешь, набери силы, сынок, да слово-то вновь и возьми накрепко.

Отец отошел к окну. Закурил.

— Видел, возле кузни колеса лежат? — сказал он Саньке. — Попробуй покати по дороге. Какое в стену вломится, какое в бурьян. А на ось их поставишь — другое дело. Так и слово для человека — та же ось. Без него вихлянье получается.

— Мамань, еще каши!

— Слышишь, отец? Теперь, что за каменной стеной, слово будет.

— Простим ему на этот раз. И договоримся, чтоб больше никаких жалоб. Зарок дал — как узлом связал. Понял? Не то размазней так и останешься…

А теперь вот с отцом нелады. Третью ночь домой не является.

Не спит Санька. Скучно, неуютно без отца, одиноко. Шумит под застрехой ветер. Где-то стучит о сруб колодца багор журавля: тук да тук.

2

Давно вечер, а Санькина мать — Вера Матвеевна — и Терентьевна все сидят в прирубе. Хозяйка куталась в тесную кофту. На плечах шаль вьюжится. А в глазах — раздумье, печаль.

Через стол, напротив, сидит Терентьевна, широко развалив овчинную шубу. Ее скуластое лицо так и пышет жаром, как после бани. Руки на груди скрестила. Слушает спокойно, без вздохов, как Вера душу свою открывает.

— Куда ходил Кирюша, с кем погуливал, не выпытывала. Никуда, думалось, не отобьется. Или на ласку я их жалела, или от работы открещивалась? Вишенка у нас на огороде стоит. Засохла. Что и осталось ей — в огне сгореть. Ожила от рук-то моих. Вы́ходила… Терентьевна, дорогая ты моя, жили, кажись, душа в душу. Придет, бывало, с работы, поужинает, оденется как почище. «В шашки, что ль, — скажет, — пойти к Гурьяновым сразиться?» Хоть слово я молвила против? Нет. А ведь и хотелось, чтоб дома побыл. Ладно, думаю. Развеяться надо тоже. Шофер. Работа беспокойная. Дорога в осень — болото. Завязнет, так и без куска хлеба насидится, пока трактор придет, на тросе вытянет. А зимой и того хуже: заносы, метели… Вот с недавнего только времени замечать стала за ним: характером вдруг потемнел. Обниму его: «Что с тобой, Кирюша?» Отведет он руки мои. Глаза опустит. Беда с мужиком. Хоть побуянил бы, как другие, если уж виновата в чем. Вздохнет. А то рано спать соберется. Что тут делать? Как перед ненастьем, в доме все засумрачнилось… Раз — вечером это было — оделся, ничего не сказал, ушел. Санька дома был. «Мамань, — говорит, — слышь, что я тебе скажу: только мне, — говорит, — стыдно: папаня-то наш к Нинке ходит». — «К какой Нинке?» — «А та, что в Щелганове живет. Трактористка…»

Не поверила я. А может, и правда? Боже ты мой! Заледенилось сердце во мне. Накинула полушубок — да за ним. Иду следом. От месяца светло-светло на дороге. Гляжу, верно: в Щелганово свернул. Напрямик не пошел, а задворьями — с глаз подальше. Я — по дороге. Обогнала его. Спряталась у крыльца. Жду. И сдается мне, как будто не наяву все, что творится. Огонь в ее окошке горит. Радио, чуть слышу, играет… Снег скрипит… Идет… Он, Кирюша мой… На крыльцо поднимается. Постучал. Открывает она. А я… к окошку кинулась. Ничего не совестно мне было. В одно смотрю — завешено, в другое — печь только видать. На крыльцо тихонько взошла. Дверь толкнула — подалась. В сенцы захожу. За дверью — разговор. Решила: обожду маленько и войду. Из сельсовета с собрания, мол, шла. Дай водицы: страсть пить захотелось. Так и сделала. Открываю дверь. Он на табуретке, у самого порога сидит. Полушубок еще не скинул. А Нинка пол моет. Разогнулась. Босая стоит, юбка подоткнута. Раскраснелась. Сказала я, что думала. А его будто не замечаю. Подхожу к ведру. Попила. «Спасибо», — говорю и ушла.

Вера с минуту неподвижно глядела на потускневший огонек лампы.

— Нагнал он меня на дороге. «Вера, — говорит, — прости». До дома все шел. За шубу мою хватался. «Уйди, подлый», — сказала я ему.

— Во-во, хорошенько их, изменщиков. Стыда-совести не знают, — вставила Терентьевна.

— Вот и то думаю: неужели совести у него не было? Ну, как бы я от него к другому пошла? Про сына забыла, про все дорогое, что мне Кирюша делал? Терентьевна, милая, знобит меня всю, как подумаю: у другой он был, другую целовал, слова какие-то ей говорил.

— Ну и говорил, ну и целовал. А ты взымей гордость в себе — плюнь на эту полюбовь ихнюю. Гриба поганого она не стоит, чтоб так сердце свое резать. Кто знает, может, еще и сойдетесь… Ты не маши. Жизнь друг возле дружки прожили. Корни-то не легко оторвать.

«Сама, как ножом, отсеку», — хотела сказать Вера. Глава ее замигали от слез, она только прижала к губам шаль. Терентьевна вздохнула. «Эх, дурень, дурень, какую бабу отрек от себя».

3

Терентьевна пришла домой после первых петухов. Не зажигая света, разделась. Чего слаще — теплая пуховая перина, нет, полезла на печь.

— Спишь, законный? — спросила она старика.

Дед Данила лежал на спине, укрыв лицо платком. Не давала покоя муха. Зудела и зудела, проклятая.

Когда Терентьевна улеглась, дед Данила сел на край печи. Закурил. В темноту тихо упала искорка.

— Кирилла, говорят, у Малахова ночует.

— А не у той?

— Не знаю, не подглядывала.

Дед Данила повернулся — задел за что-то… Никак ведро? А было оно пустое и, свалившись с печи, пошло греметь, скакать по полу, так что казалось, обоз по деревне ехал.

— Не печь, а сельмаг форменный. Черт-те чего нет! Семечки, веники, горлачи всякие. Прилавок еще поставить осталось.

— Ты гляди, тесто мне тут не опрокинь. — Терентьевна ощупала в темноте дежку с тестом: не ушло ли? — В прошлое воскресенье на базар я за овчинками ездила. Помнишь? — заговорила она. — Так вот, купила я те овчинки. Домой собралась. Гляжу: Кирюшка машину рулит. В кабине с ним Моршин из райкома. Спрашиваю: «Не домой ли, сосед?» — «Домой, — отвечает, — садись». Забралась я в кузов. А там эта Нинка на шине сидит. «Ах, тетя, — говорит, — здравствуйте!» Шину мне этак уважительно уступила, чтоб помягче сидеть. Сама возле притулилась. Смеется. «У меня, — говорит, — своя шина…»

— Когда до сути дойдешь, — перебил дед Данила, — толкни. А пока посплю маленько.

— Не пешком шли. Через пяток минут, как к Бронзовке подъехали, и суть началась. Моршин тут вышел. Нинка — брысь в кабину. Что уж там за речи были — не знаю! Только, как вылезла я у своего дома, он дальше, в Щелганово ее повез. А вечерело. Собралась я к Вере покупками похвалиться. Сама и Санька сидят — чай пьют. Сажусь и я за компанию. Час проходит, другой — его нет. «Где это наш папаня запропастился?» — Санька спрашивает. Я молчу. Не у нее ли, думаю, загулял, паралик? Уж спать они собрались — вваливается. Винищем пахнет. И бес меня дернул пальцем ему погрозить. Поглядел так на меня криво, ноздри раздул. Собралась я поскорей. Спокойной ночи всем пожелала. А на него и глянуть боюсь. Вышел он, будто бы пригон поглядеть. Сам меня во дворе ждет. «Иди, — говорю ему, — спи. Знать ничего не знаю». Занозой не хотела в их жизни встревать. Смолчала. А ну, как узнает Верочка?

Данила докурил цигарку и улегся опять на печи. Думал: права ли старуха? Недобро́ скрыть — что огонь в стогу зарыть. Сказать ей про это — взбеленится, да к чему теперь? Поздно…

— Что же молчишь, старый?

«И что за старик? Ничегошеньки-то его не касается. Одно и знает, что в своей кузне кляч ковать. Я ему душу открываю, а он на́ тебе: послушал — и храпака», — посетовав, Терентьевна так повернулась, чтоб непременно угодить старику локтем в бок. Но угодила в дежку с тестом, которая, упав на пол, сотрясла дом глухим ударом.

4

Горит — не гаснет свет в окошке дома Бояровых. Огоньком издали кажется. По вечерам много их вокруг, этих огоньков. Все одинаковы, да жизнь за ними разная… Сидит Вера, и горько ей, что так отплатил Кирилл за добро ее.

Подошла к двери, прислушалась. Ветер за дверь дергает. Опять села к столу, задумалась, и вдруг сладкой печалью стукнулось в сердце прошлое. Вспомнилось, как уходили они в разомлевшую от зноя степь. Садились в полынь. Черные ястребы кружили в вышине. Вокруг все звенело, пахло нагретой травой. «Верушка, страсть как люблю тебя», — говорил он, тогда еще просто Кирюшка Бояров, ее дружок.

Потом сыграли свадьбу в новой, сияющей, как от счастья, мазанке. А через две недели — война.

Осталась Вера одна, потом Санька родился.

Приносил почтарь дед Данила серые треугольники писем. Обычно месячной давности были те письма, и не утешалась Вера. Нет на войне секунды, чтоб не убивали кого-нибудь.

Как-то голубым майским утром Санька, держа в ручонке сухарь, перебрался через порог.

Было тепло. На дворе зеленела трава с желтками одуванчиков. Под застрехи на быстрых крыльях скользили ласточки. Заскрипела калитка, и во двор вошел солдат в пилотке со звездой, высокий, стройный, с вещевым мешком за плечом. Оглядел двор не быстро, а так, будто припоминал: сюда ли зашел?

«Кирюша!» — крикнула из раскрытой двери избы Вера и кинулась к нему.

Так из-под Бухареста пришел домой Кирилл. Седина высеребрила его виски, прихмурились морщинки у глаз, засуровели губы. Таким видели его и жена и незнакомые, но сам он думал, что он прежний, веселый, белозубый Кирюшка Бояров — никак не мог привыкнуть, что он уже отец и муж. Легок был погулять.

«Кирюша, остепениться бы пора», — сказала ему раз жена.

Обиделся.

После, боясь ссорой замутить свое счастье, ни в чем не перечила ему.

И вот теперь другая полюбилась.

«Когда же это началось?» — старалась сейчас угадать Вера, да разве угадаешь: за чужими-то глазами — как за тыном.

Один Кирилл знал, когда это началось.

Заскочила как-то Нинка в их двор, попросила ведро — коня напоить. Небольшого росточка, аккуратная, с родинкой на красивом лице, она живо схватила ведро и побежала к колодцу.

Кирилл, согнувшись над порогом, начищал сапоги: собирался в правление с мужиками побалагурить.

И не заметила Вера, хоть и рядом была, как посматривал на Нинку Кирилл. Долго виделось ему после ее лицо и то, как, гибко наклоняясь, тянула она из колодца ведро, глухо плескавшее водой.

«От таких думок зачернеешь, как колос от головни. Тьфу ты, и найдет же на тебя?» — ругал себя Кирилл.

А зимой, случилось, подвез Нинку в Щелганово — к ее мазанке.

— Ну, выпархивай, — только и сказал он.

— Пригрелась-то возле, и выпархивать не хочется.

Он поглядел на нее. Красива, чертовка! Рядом сидит в углу, закутанная в полушалок.

Когда Нинка вылезла из кабины и пошла к крыльцу, Кирилл крикнул вслед:

— Подвез — и не за спасибочко!

— Заходи. Угощу.

— Чем же?

— Найду чем.

— Иди-иди! Пошутил я.

Не успела Нинка полушалок размотать, как в мазанку ввалился Кирилл.

— Чего же покупки свои забываешь? — сказал он и кинул на лавку сверток.

— Вот растрепа! Платье купила. Красивая в нем буду.

Кирилл, усмехнувшись, достал папироску. Размял ее в озябших пальцах.

— Спичку поднесла бы.

Нинка бросилась в сенцы. Кирилл огляделся. Ни разу здесь не был. Мазанка на две половины переборкой разгорожена. В передней — печь, шкаф с посудой. На окне кипа книг и чернильница с воткнутой ручкой.

«Небось и заржавела там», — подумал Кирилл.

В другой половине — через раскрытую дверь — видны два окна на задворок, на далекий закат, который красным светом призарил всю комнату, цветы на окне, кисейные занавески, кровать с жарко горевшими медными шарами.

— Скучаешь? — вернувшись, сказала Нинка и стала резать, раскладывать закуску.

Слюнки сглотнул Кирилл: целый день не ел. А тут и колбаса с чесноком, и баранинка, и огурцы, и бутылочка, обмерзшая инеем.

— Спички-то дашь?

Нинка положила на стол коробок.

— Что, ты, гляжу, все одна живешь?

— Эх, Кирилл, сказать чудно! За доброту свою и страдаю. Ходил со мной один, девкой еще была. Изныл весь, в любви клялся. Пожалела — далась в руки. За ту жалость он меня на всю деревню и ославил… Кому потом стала нужна? Так и облетели зазря годки мои молодые… В войну один офицер обнадежил — гвардии капитан. В госпитале лежал. Каждый вечер, как на крыльях, к нему летала. Хвать — жена приезжает. Не порвал с ней, как обещал. Уехал. С той поры, прямо скажу тебе, Кирилл, и живу как бог на душу положит.

— Одной плохо, — сказал Кирилл.

— А ты меня не жалей. Садись и гостюй, раз зашел.

Нинка налила в рюмки вина.

— Да нет, пить я не буду, — сказал Кирилл. — За рулем.

Он постоял раздумывая. В мазанке стемнело.

— Пусти-ка лампу зажгу, — сказала Нинка.

А утром, проснувшись дома в постели, Кирилл застонал, вспомнив все, что случилось в Щелганове.

— Что с тобой? — спросила жена.

— Так… Голову ломит.

— Не надо пить.

Тошно стало Кириллу от яркого света в окнах, и он отвернулся.

— На́, рассольцу попей да вставай. Восемь скоро.

Кирилл взял из рук жены ковш, глянул как-то жалко.

— Не праздники, чтоб подгуливать. Стыдно!..

Вечером он опять пошел к Нинке. Но дома ее не застал. Не застал и на другой день.

«Когда не надо, как сорока, всюду крутится, а то и с огнем не найдешь», — досадовал Кирилл.

Вернулся домой мрачный. Ужинать не стал — сразу лег.

Санька, сидя за столом над книгой, следил исподтишка за отцом и матерью. Отец лежал, отвернувшись к стене. Мать растапливала печку — вздыхала. Тоска какая-то завелась в доме.

На четвертый день, вечером, Кирилл, наконец, застал Нинку.

Она мыла полы и, распрямившись, удивилась, когда он вошел.

— Ба, незваный пожаловал!

— Я на минутку.

Она поставила ему табуретку возле порога.

Кирилл сел, шапку снял.

— Ты про тот вечер никому не сболтнула?

— Зачем же?

— И молчи. Прошу тебя.

— Забоялся?

— Не за себя прошу. За семью. Как косой, подрежется за мой грех.

Нинка, окунув тряпку в ведро, отжала ее и, нагнувшись, зашлепала по полу.

— А ты ходил тут без меня — не подумал, что увидеть могут?..

5

Вера, объехав разбросанные по степи кошары, вернулась к себе в Береговское раньше обычного. Поставила на общий двор коня. Сена натрусила ему и пошла домой. Вчера так и не прилегла. За столом перед лампой просидела. Очнулась, когда окошки засинели. За день совсем умаялась. Едва брела сейчас. Тяжелой и шуба казалась, и валенки, и ноги в снегу увязали… Сил нет, жарко!

Из кузницы вышел дед Данила в фартуке, с клещами, которыми держал раскаленную добела железину. Поглядел вслед соседке. Ничего не сказал.

Вот и дом. Над окном сосулька висит: от февральского солнышка натекла.

Вера раскрыла калитку и остановилась, оглядывая двор. Кто-то тут похозяйничал без нее? Дорожка была расчищена от снега, присыпана золой. Лед у колодца обрублен — не поскользнешься с ведрами. А возле крыльца лежала груда напиленных дров. И вдруг обрадовала догадка, что муж пришел.

Вошла в дом. Наветренные щеки сразу запылали от жара. Блеснули капли на полушалке. Она крепко затопотала у порога обмерзшими валенками, сбивая снег, и весело крикнула:

— Санек, а веник где?

Санька мигом подал матери веник.

— Мамань, видела, двор как убран?

— Кто же это?

Санька выпрямился — руки по швам. Нос в саже. Вера тяжело села на лавку. Веник выпал из рук. Вот кто хозяйничал во дворе! Было и отрадно, что работящий растет у нее сын, и больно за свою обманутую радость.

— Не плачь, мамань!

— Да я так, сынок. Соринка вот в глаз попала. — И она улыбнулась, но улыбка ее, как вспыхнувшая соломинка, тотчас и угасла.

Санька ушел в сенцы и долго сидел там на поленьях, по-мужски широко расставив ноги в больших подшитых валенках. Потом вернулся в мазанку. Надел полушубок, ушанку из овчины.

— Ты куда же, сынок? — спросила мать, разжигая лучину для самовара.

— Приду сейчас.

А собрался Санька в Щелганово, к Нинке — отца звать домой.

6

Проселок вился среди белых ровных полей. Вдалеке чернел лес. В спину дул ветер, мел по наскольженным колеям снег. Впереди было мглисто. День угасал, и надо было спешить.

Возле околка — стайка берез и осин, подступавших к дороге, Санька остановился. Там, на заячьей тропке, несколько дней назад поставил отец проволочную петлю, в которую, бывало, заскакивали зайцы. Как не взглянуть? И Санька свернул туда. Снег был глубоким, так что, пока пропахал по нему ногами, устал. Куропаток вспугнул. Рядом, на ровном, и сели, — а не видать.

«Думаете, не знаю? Защитная окраска», — тут же своему удивлению дал ответ Санька.

Под березами, где снег уже подопрел, зазернился у стволов проталами, шелуха расклеванных почек, орешки помета и всюду следы: птичьи — частым крестиком, заячьи — в щепоть и даже волчьи — запавшие, одинокие. Отсыревшая за день кора теперь подмерзла, и в околке свежо пахло дровами.

А вот и те самые кусты, где должна стоять петля. Но, видно, отец уже побывал здесь. В снегу — провалы следов. Недавно был.

«Про зайцев-то помнит», — выбираясь назад к дороге, с обидой думал Санька.

До Щелганова и версты нет. Дорога одна. Не собьешься и ночью. Только дойти до бугра, а там мазанки видать.

«С папаней приду. Вот мамка обрадуется. «Где ты его, — скажет, — нашел?» — «А он, маманя, в петлю попался вместо зайца…» — и Санька, рассмеявшись, спугнул сороку, сидевшую на стогу. Взмахнула она крыльями, а лететь не может: ветер не пускает. И еще звончей закатился Санька.

Показались мазанки Щелганова. Запахло душистым кизячным дымом. Кое-где уже горели огни. Навстречу в розвальнях проехал почтарь Волощенко. Он стоял на коленях, в тулупе с поднятым воротником, поторапливал коня. Завидев Саньку, натянул вожжи.

— Эй, удалец, ты куда это?

— В Щелганово!

— Шел бы домой. А то гляди, как метет, бурана бы не было.

Санька с полчаса сидел на крыльце — ждал Нинку. Не было ее дома. На двери висел замок.

Вокруг уже давно все замглилось от снега. У самой земли насвистывал ветер. Заскрипел плетень.

«Дальше — хуже будет. И путь заметет», — подумал Санька. Потрогал еще раз заледеневший замок и пошел на дорогу. Ничего не видать. Только кое-где огни промасливаются.

Выбрался Санька за околицу, а тут снег еще глубже. В черноте вспыхивает, несется куда-то. Вспомнилось, как прошлым годом, в метель, агрономша пропала. Весной, когда вода потекла, нашли. Возле своего огорода, под деревом, как живая сидела… Не вернуться ли? А мать? Беспокоиться будет. Еще искать ночью пойдет.

Подпоясался Санька веревкой, какая в кармане была: теплее все-таки. Хотел ушанку завязать, а шнурка одного нет. Воротник поднял и пошел. Ноги не вытащишь — до того намело. А может, вернуться?

Ветер жжет и колет лицо. Зазябли коленки: коротковат полушубок — вырос из него Санька. А буран шелестит, вот уж плывут мимо белые волны.

Санька идет нахохлившись. Один глаз снегом залепило, другой — глядит. Глухо, темно вокруг. Не разберешь, где дорога, где степь. Наткнулся на что-то. Куст. Повернул назад. И вдруг провалился. Едва силенки хватило, чтоб выкарабкаться. Встал на твердое. Каблуком постучал. Наледь. Ступил — и снова провалился. Полежал в снегу. Уютно, даже вставать не хочется.

«Ага, полежишь, — найдут потом, как агрономшу», — подумал Санька. Жутко стало. Он поднялся и в спешке полез по сугробам. Упал. Шапка слетела. Пока искал, на волосах лед намерз. Полушубок бы снять да укрыться. Пальцы закоченели, никак пуговицу из петли не выковырнешь. Так и побрел с открытой головой. Крупа раздирает лицо. Больно сечет по глазам. Нет уже сил идти навстречу ветру. Санька сделал шаг, другой, сел. Отдышался. Уши и голову рукавицами погрел. Встал опять. Впереди что-то зачернелось. Куст. А вот и наледь. Неужели по одному месту ходил?

7

А тем часом в доме Терентьевны по комнате расхаживал Кирилл. Буран стегал, царапался в окно. Там, за плетнем, — родной двор. Что ж не видать огонька? Может, спать легли? А может, сидят вдвоем в уголке за печью?

Терентьевна что-то не возвращалась. Попросил ее Кирилл пойти к Вере, поговорить с ней.

Дед Данила сидел возле стены на табуретке, зайца на коленях держал. Поймал его в околке Кирилл и принес Саньке. Дед Данила поглаживал зайца по теплой вздрагивающей шерсти и прижатым к спине ушам.

— Не бойся. Санька тебя выпустит. И-и-эх, в степь дунешь!.. Зайчишек своих увидишь. Расскажешь про людей. У мужика, мол, на коленях сидел. Гладил он меня, а другой все по комнате метался. Счастье свое прогулял, голова еловая! Ни с чем остался.

В сенцах послышался стук. Кирилл встрепенулся. Раскрылась дверь, и вбежала Терентьевна.

— Ой, батюшки, Санька запропастился где-то! В Щелганово, говорят, видели, шел.

Через минуту Кирилл был на улице. Задыхаясь от ветра, пробрался к родному дому. Дверь закрыта. Окошки черны.

«Искать пошла», — понял Кирилл.

Он кинулся к дороге. Где Санька, где Вера? Неужели потерял всех? Господи!!.

— Саня, сынок, Саня! — кричал он.

Вокруг лязгал и выл буран.

Саньку Кирилл нашел за околицей. Сидел он у дороги, опустив на грудь облепленную снегом голову…

Очнулся Санька утром. В окно ярко светило солнце.

— Мамань! — тихо позвал он.

Мать подсела к нему на постель.

— Ну как, сынок?

— Шапку потерял. Жалко.

— Другую купим… Зайца тебе живого принесли.

Санька слез с кровати, надел валенки и пошел в прируб поглядеть на зайца.

1959 г.

 

В БЕДЕ

1

Кондрат Суханов потерял почтовую сумку. Не помнил, как задремал. Очнулся за рекой. Хватился — сумки нет. Все сено в дрожках переворошил — нет, как куда провалилась.

Назад поехал бледный, руки трясутся. Большие деньги в сумке были — пятнадцать тысяч.

Пришел он с почты домой и сел на порог. Жена Серафима, молодая, в белой косынке поверх рыжеватых волос, мыла окна в избе.

— Чистоту навожу, — сказала, любуясь натертым до блеска стеклом, за которым в синеве зазолотился подсолнух с вившейся над ним пчелой.

— Бросай-ка дела: неприятности у нас, — проговорил Кондрат и с трудом поднялся с порога.

Вдвоем пошли они искать сумку. Шли по дороге двенадцать верст, смотрели и в обочины, заросшие пропыленной полынью, и под перемостки, и по кустам ходили. Раз Серафима чуть не вскрикнула от радости… Но это была старая березовая кора, так похожая на сумку. Отбросила кору ногой и увидела бледные смятые стебельки среди зеленой травы.

«Такая, видать, и наша теперь доля: под бедой жить», — подумала Серафима, и вновь как обожгло вдруг тоскою ее. Взглянула на Кондрата. Ходил он среди репейников, опустив голову. А ведь утром еще, запрягая коня, смеялся — не знал, что поджидает его.

— Кто-нибудь подобрал. Некуда ей с дороги деться, — сказал он и, встретившись с глазами жены, чуть улыбнулся. — Поругала бы, что ли.

— До шуток ли?

И когда шли назад, все искали сумку, но уж без всякой надежды.

Возле своей деревни Кондрат остановился.

— Иди, — сказал он жене. — Я темноты обожду. А то как-то перед людьми совестно.

Свернули они к реке и сели тут в траву, возле ржи, от которой мягко тянуло теплом. Где-то в укромной тишине булькали перепела: «Жать-пора, жать-пора».

— Все это теперь как не для нас, — сказала Серафима.

Кондрат не ответил. Сидел без картуза, опустив голову, и косо, неподвижно смотрел в землю, думая о жене, о дочурке, от которых так хотелось отвести беду, и о себе думал, что ждет, ждет его тюрьма. Двенадцать лет почту возил, и что бы ни было — метель ли, дожди осенние, — он ездил. В дороге чего не случалось, но почтовая сумка с сургучовой печатью была неприкасаема.

— И как я оплошал? — проговорил Кондрат.

Серафима тихонько вытерла слезы.

— Что начальник-то говорит?

— Что он скажет? Деньги государственные. И так понятно.

— В тюрьму возьмут?.. Не отдам я тебя. Не отдам. Пристыну к тебе, и никто не разнимет, пусть хоть цепями рвут. — И заплакала.

Кондрат положил ей на плечо руку и, утешая, прижал к себе.

— Будет тебе! Что ты? И не такое в жизни бывает.

Заря давно померкла, а они все сидели и не знали, как быть с бедой. Распродать все — избу, корову с теленком, поросят, ульи, ружье — время надо. В долг просить? Не у кого.

— Придешь ты — постарею. А ты вон и сейчас седой. Лет, поди, десять дадут? Загубленные годы.

Они долго смотрели за реку, на луг; он был в белом тумане, лишь чернела копна, чуть от вершины забрызганная светом месяца.

2

Сумку нашел Антон Копылов — сосед Кондрата. Были они в ссоре, которая с недавнего времени, как полынья на реке, чернела меж их дворами. Началось все с черемухи. Росла она в проулке, цветы ее никто не ломал, а ягоды, которые зрели среди листвы черными гроздьями, лишь птицы и клевали.

Весной ставил Антон новый плетень и отгородил черемуху в свой огород.

Как и всегда после ужина, Кондрат сел на крыльцо покурить. Напротив — через лужайку — соседское крыльцо с железной кровлей и желобом, под которым стояла кадка с дождевой водой.

— Дымим? — выйдя на крыльцо и усаживаясь на самую нижнюю ступеньку, сказал Антон. Сам достал кисет черного бархата, на котором красным был вышит петух.

— Может, «Беломорца» закуришь? — предложил Кондрат.

Антон отмахнулся и свернул самокрутку.

— Десять стаканов самосада вчера щекинскому леснику продал. Говорит, как закуришь, так прямым ходом пчела и летит на огонек: душист больно.

Кондрат поджег погасшую папироску и заметил:

— А черемуха что, твоя теперь стала?

— Да она и была моя.

Кондрат поднялся, взял с лавки замок и закрыл на него калитку в свой огород, где был общий на две усадьбы колодец.

— От ты какой вредный, оказывается, — сказал Антон.

— А как аукнулось, так и откликнулось.

С той поры жена Антона — Авдотья — ходила за водой на другой конец деревни. Раз поскользнулась с ведрами и расшибла руку. Две недели не могла ни корову подоить, ни обед сготовить.

— Не могу я так, как ты поступаешь, — сказала раз Серафима Кондрату.

— А он как поступает? Когда воевал я, так мне эта черемуха и в огне и в дыму виделась. А он ее за плетень полонил, хапуга.

— Да ведь сажал-то он.

— А я колодец рыл.

— Говорить так-то совестно. Глянь, баба куда за водой ходит. И огурцы, и помидоры, и капусту надо полить. Сохнет у них все.

— Дела мне до них нет…

В то утро, когда потерял Кондрат сумку, Антон был в лесу — косил. Он устал, хотелось пить. Пошел к реке через дорогу. Тут и увидел сумку. Лежала она в пыли у самой обочины с зеленой травой и одиноким голубым колокольчиком. Антон поднял сумку — помял ее в руках.

«С деньгами», — сразу решил он.

Напившись в реке досыта, встал с мокрого песка и пошел домой берегом.

В деревне все уже знали о Кондратовой потере. Рассказала про это Антону его жена.

— Где ж он деньги-то такие возьмет?

— Нас это не касается, — ответил Антон и подсел к столу попить чаю.

Через порог перелезла дочурка Кондрата — Поленька.

— Дяденька Антон, тетенька Авдотья, на вашу Буренку Полкан лаял. А она чуть рогом его не забодала, — звонким своим голоском сообщила она об этом важнейшем на свете событии и, взяв палец в рот, посмотрела на конфеты в сахарнице.

— Попей с нами чайку, — сказала Авдотья и посадила Поленьку за стол, на лавку. Авдотья налила ей чаю в блюдечко и положила конфетку.

— Ничего-то не знает, — вздохнув, проговорила Авдотья. — Дите и есть дите, как дождиночка чистая.

Поздно вечером возвращались домой Кондрат и Серафима. Шли молча: обоих жгло горе. Кондрат осунулся, почернел, глаза провалились.

Вот и изба. Кондрат чиркнул спичку, чтоб зажечь лампу, и не поверил глазам своим. Во вспышке света увидел он на столе почтовую сумку.

1959 г.

 

СОЛНЦЕ В ЛИСТЬЯХ

1

Холодно одному.

Завьялов надел меховую безрукавку. Когда-то в войну под шинель ее поддевал. Грела, укромно таила тепло ржаного хлеба, напоминая об оставленных избах с блещущими от горящих печей окошками, из которых, как с икон, глядели молодые солдатки в горестно-черных платках.

Поистерлась безрукавка, потрескалась, в морщинах кожа… Старость вещей старит человека. Завьялов как-то сгорбился: зябко, тоскливо.

Он вышел из комнаты в коридор. К входной двери подошел. Никто не постучит в эту дверь. Жены нет: умерла… Сын Митя далеко. Доносится оттуда какая-то тревога. Помнил Завьялов один разговор с сыном.

В прошлом году в командировку приезжал сын с женой Соней.

Неделю побыли.

Завьялов провожал их. Ветрено было на аэродроме, сыро.

Соня поднялась по трапу, помахала с грустной улыбкой, маленькая, в белой шапочке. Дмитрий еще стоял внизу.

— Что не родит? — тихо спросил Завьялов.

— А зачем?

— Что с тобой?

— Так. Скоро, возможно, совсем приеду.

— Почему совсем?

— Такие дела, — и посмотрел куда-то в сторону.

— Но там же работа?

— Мы еще поговорим как-нибудь. А сейчас пора.

С открытой головой он поднялся по трапу.

— Счастливо, отец…

Холодно одному.

В квартире темно. Погас свет. Электромонтер должен прийти. Что-то не идет.

Завьялов ходил в темноте по коридору.

«Совсем не пишет, — подумал о сыне. — Не семейные капризы, нет, что-то другое».

В одной из комнат пробили часы с колокольчиковым звоном… Звенели когда-то под дугами колокольчики… Никогда не забудет, как тройка разъяренных коней промчалась по улице его детства. Вихрилась с блеском морозная пыль, и пар рвался из конских ноздрей. Долго-долго потом слышен был всплескивающийся звон… Куда умчались те кони, и где люди те в полушубках, в ремнях, в папахах со звездочками?

«Холодно одному и страшновато что-то», — подумал вдруг Завьялов. Неужели так вот и будет один… один, и кажется, что дверь в прихожей наглухо заколочена, и он никогда не выйдет из темноты.

Он переехал в эту квартиру год назад, после смерти жены. Там не мог жить: все напоминало о ней, больно было увидеть вдруг истершийся ее ключ или перчатку со смятым трамвайным билетом… Все, все ее вокруг, а ее нет.

Квартира из трех комнат: гостиная со шкафами, за стеклами холодно искрится хрусталь, спальня с раздольной, похожей на зеленую делянку тахтой, кабинет с книжными полками, на которых книги по истории войн, военные мемуары, записки; на одной из полок, с краю — журналы со статьями Завьялова о второй мировой войне.

Летом Завьялов обычно жил на даче. Но в это лето дача пустовала. Угрюмо стоял среди лесной тишины дом в холодных дождях ненастного лета. Заржавел на двери замок: редко бывал тут хозяин.

Вот все есть — квартира, дача. Каждый месяц ему приносили пенсию за долгую службу в армии, за раны в боях: было пять ранений, с кровью поистекли силы, и все тяжелее, тяжелее стучало сердце.

Все-то у него есть. А кому это нужно, зачем, для чего?

«Квартирный сторож, вот и все, — подумал Завьялов. — Бежать. Бежать надо».

Завьялов прошел в комнату. Вещи, как угрюмые тени, таились у стен.

Не так-то просто все бросить и уйти. Чем больше сил вкладывает человек в вещи, тем сильнее их власть над ним.

Завьялов остановился перед окном. На улице горят светильники, и кажется, что там, за окном, другой мир — с волей и радостью… Вот прогромыхал трамвай, наполненный оранжевым светом, льется этот свет на мостовую и на акации за оградой сквера. Прошли под фонарем мужчина и женщина. Он держал ее под руку. Жена или еще только любовь началась, всегда новая, неожиданная, как первые подснежники?

Нет никому дела, что он, Завьялов, один. Но разве кто знает, что он один? Бежать куда-нибудь, уйти… Стучат сильней и сильней часы, будто торопят… Но куда уйдешь? Все равно и на улице и среди друзей он будет неразлучен со своим одиночеством… И так до конца… И никто не виноват… Жизнь прожита…

«Как же это так, что для меня ничего нет? Должна быть какая-то надежда. Должно же случиться что-нибудь хорошее. Непременно случится, — и Завьялов улыбнулся. — Вот уже и надежда… Ведь и это жизнь. Всё — жизнь. Кому — одиночество, кому — счастье и радость. Нет одной мерки для всех. А хорошее случится; раз хочу, то и случится, выйдет, как выходит хорошая работа при желании, чтобы работа была хорошей… Просто в это нужно поверить».

Фонарь за окном померк, что-то черное заслонило его: ветвь липы закачалась от ветра. Зеленые листья сейчас просвечены фонарем до прожилок.

«Деревья облетают по осени. Вот и я — как голое дерево».

Напротив из подъезда десятиэтажного дома с разноцветными чистыми огнями в окнах вышла женщина. В руке — чемоданчик.

Она остановилась на какое-то мгновение и посмотрела в окно, где стоял Завьялов. Он отмахнулся даже, словно бы чего-то испугался.

Что это она так вдруг посмотрела на его окно? Случайно или что-то ей надо, что и окно-то знает?

Она пошла прямо к его дому по узкой асфальтовой дорожке среди изумрудно-серых капель света, разбрызганных из освещенных окон по листьям сирени.

«Почему она так посмотрела?» — Завьялов встревожился, сразу и про одиночество забыл. Подошел к входной двери. Притих в темноте.

На лестнице, где-то внизу, глубоко-глубоко, послышался стук каблучков. Все ближе и ближе шаги… Вот приблизились к двери, остановились.

2

Раздался стук.

Завьялов открыл дверь и увидел, как женщина вытаскивала торчавшую из почтового ящика газету.

— Вам кого?

Она протянула ему газету.

— Свет пришла исправить.

Темно в квартире. Ничего не видно.

— Так и сидите в потемках? — сказала Настя Залескова, домовый электромонтер.

— Как-то и забыл про свет, — признался Завьялов.

Во многих квартирах приходилось бывать Насте. Не приглядывалась особенно к чужим стенам, любопытства такого не было. Но все замечала, угадывала про чужую жизнь.

В этой квартире ей даже показалось, как что-то стонущее гудит в стенах: может, трубы какие гудят?

Она достала из чемодана фонарик. Вспыхнул свет — метнулся призрачно-белый круг, остановился высоко на стене, на чернеющей коробке с пробками.

— Там, кажется, все в порядке. Я смотрел, — сказал Завьялов.

— Табуретку или стул какой-нибудь дайте, — попросила Настя.

Завьялов принес из кухни табуретку, рубленную из дуба, коренасто-тяжелую, поставил плотно к стене.

Настя поднялась на табуретку. Подала фонарик Завьялову.

— Посветите.

Она потянулась к коробке с пробками. Высоко открылись ее ноги.

— Разбираетесь в пробках? — спросила она.

— В свое время больше разбирался, что под пробками.

Она бросила в чемоданчик старую, перегоревшую пробку.

— Подать новую? — спросил Завьялов.

— Да.

Завьялов нашел пробку в ее чемоданчике с отвертками, с мотками изоляционной ленты, с розетками и кремово-белыми выключателями.

Он протянул пробку Насте. Она взяла ее, взглянула на него сверху.

Сутулится в своей безрукавке, вроде бы болен. Ненастно исхудавшее лицо, глаза тоскливые: так бывает, когда всё в прошлом. Дрогнули веки от ее взгляда.

— Что посмотрели так? — спросил он.

— Так… — Она снова потянулась к коробке на стене. — Кажется мне, земляки мы.

— Кажется. А может, так и есть?

— Что-то остается в душе. Вот и чувствую это родное. Да и говор наш. Угадала или нет?

— Интересно. Я из-под Ельни, — сказал Завьялов.

— Вот и угадала! И я из-под Ельни.

Она стала ввинчивать пробку — завернула покрепче, и в комнате вдруг как молния сверкнула.

— Во богиня! Да еще землячка!

Он хотел помочь ей слезть, но Настя сама спрыгнула с табуретки — засмеялась.

— Разобьешься.

— Ничего… А откуда — из-под Ельни-то? — спросила она.

— Слышала, Шафраново?

Настя села на краешек табуретки и стала закрывать чемодан. Сунула туда фонарик.

— Вот и все, — сказала она и поднялась. Молодое лицо бледно, скорбинки в свежих губах. — И я из Шафранова, — проговорила вдруг. Глаза ее замигали зеленым блеском. — Не узнали?

В самой середине лба ее — ря́бинка, как от дождевой капли в сухой земле.

— Настенька…

— Да.

— Неужели это ты, Настенька?

— Не забыли… — и улыбнулась — чтобы поверил, что это она, Настенька.

Еще девчонкой ее знал, давно, перед войной, и помнил он одно утро, прозолотилось сейчас в памяти тепло голубого неба над зеленью весенней травы, яркой, чистой в прозрачном воздухе.

Он шел по дороге, суженной разросшимися орешниками. А навстречу — она в белом платьице, на которое сыпалось рассеянное кустами солнце.

Остановились у куста шиповника с разжигавшимися из затененной листвы цветами.

— Где была, Настенька? — спросил.

Глаза с зеленым блеском, нежные в своей детской доверчивости.

— Контрольную сдавала.

— Сдала?

— Сдала.

— Молодец!

— В третий перешла.

Она обошла его по самой кромке дороги, где за кустами начинался ров со сквозившим холодком росы, и роса эта от мелькнувшего света Настенькиного белого платья будто взвихрилась вдруг среди травы снежной вьюгой… Вьюгой снежной замело тут потом вмерзшую в землю кровь.

Бывал и в войну на этой дороге Завьялов, с автоматом, в партизанском ватнике, глядел из-за березок на деревню.

И по сей день никто не знает о тайне одной далекой теперь ночи. Так думал Завьялов, что никто не знает.

3

После войны он часто бывал в деревне. Виделся с Настенькой: девушкой уже стала.

А потом приехал как-то — Настеньки нет. Уехала с матерью в Москву; будто дали им там за дворницкую работу комнатку в подвале.

Избу продали. Разобрали и увезли новые ее хозяева. Груды кирпичей на селибе, разбитый горлач и рамы оконные с уцелевшей половинкой стекла; всполыхнувшийся бурьян затаил под колючими листьями это стеклышко с бьющимся светом, что раз Завьялова даже ночью поманил этот свет. Свернул с дороги, распахнул бурьян, а там из стеклышка звездочка мерцает, переливается с ясной прозеленью.

Мерцают, переливаются с ясной прозеленью Настенькины глаза. Вот они перед Завьяловым — улыбнутся и загрустят.

— Где была, Настенька? — как тогда, спросил он ее.

— Контрольную сдавала.

— Сдала?

Опустила голову:

— Неужели так бывает?.. Лет-то сколько прошло!

— Постарел?

— Нет… Нет. А я и не знала, думала, живете счастливо.

— Спешишь?

— Не особенно.

— Да что мы стоим тут, — спохватился Завьялов.

Через распахнутую дверь комнаты видно, как горит люстра — отражается в темном окне.

Эту люстру часто с улицы видела Настя. Напоминала она о далеких праздниках. Были они или только снились ей?

На стене в комнате прикреплена винтовочная гильза, вилась из нее березовая былинка.

— Живая? — спросила Настя про березку.

— Живая.

— Можно посмотреть?

— Конечно.

Она вошла в комнату с холодно-серебристыми обоями. В углу, как сгорбленное, темнело кресло. Настя подошла поближе.

— В этой гильзе что же — земля? — спросила Настя.

— Земля.

— И поливаете?

— Несколько капель воды.

— Вот смотри, и не гибнет.

— Третий уже год она у меня тут.

— Всего несколько щепоток земли — и живет. Прямо карликовая березка. На стволик и на листья набрала, даже про эти вот крапинки не забыла… Что ж, сами так посадили?

— Нет. Это с нашей земли. Нашел там, где стоит обелиск Семенову. Там эта березка и проросла из гильзы.

— Там много гильз.

— Да. Под дождями звенели.

— Как он погиб! — пожалела она, зная, как погиб Семенов: совсем не в горящей избе, окруженный немцами, как разнеслась о том молва. Но молчала Настя, раз берег эту тайну и Завьялов, не тревожась, что знает кто-то еще.

— А березку эту увезли бы вы в лес да волю бы ей дали за ее терпение, — сказала Настя.

— Жалеешь?

— Березка ведь… Сколько земли вокруг, а ей какая-то щепоточка досталась да воды по капле от всех дождей.

— Бывает.

— Как и с человеком.

— Что бывает? Расскажи.

— Как-нибудь и скажу, Алексей Иванович. Увидимся еще. А сейчас пойду.

— Домой?

— Куда же еще?

— Хорошо, когда кто-то ждет.

— Никто не ждет, — сказала она.

Да ведь молодая же! Еще чист матово-гладкий отсвет под глазами… Гляди, любуйся, молись! А ее никто не ждет даже.

— Провожу тебя.

Завьялов сбросил свою безрукавку и сразу выше и стройнее стал в тонко вязанном зеленом свитере. Настя с удивлением, радостно оглядела его.

— Вы какой-то светлый, Алексей Иванович. Или уж от золотой души это, что не тускнеет?

— В человеке все есть — и золото, и даже радий.

— Не у всех. Вымывается золото — остается песок.

— …который потом сыплется.

— Придумают же люди: песок сыплется. — И Настя засмеялась.

Завьялов посмотрел, как смеялась она, сам засмеялся, подумал: «Какая все-таки радость человеку от человека».

4

Вышли на улицу.

Душисто и сладко пахло цветущими липами. Зеленые ветви в оранжевом тумане от затонувшего в листве фонаря.

— Я видела вас в окне, когда шла сюда, — сказала Настя.

— Ты знала мое окно?

— По люстре знала. Люстра красиво горит, как в праздник какой.

— Видел и я, как ты шла. Только не знал, что это ты…

— Хорошо, свет погас, а то еще лет сто бы не увиделись.

— Ты давно в этом доме? — спросил Завьялов.

— Третий год.

— Рядом совсем.

— Окна напротив.

— Хоть бы какой знак дала.

— Я разве знала… Да и зачем? — И встрепенулась вдруг. — Липами-то как пахнет! Покосы скоро. Сено с лугов повезут.

Она остановилась, сломила веточку липы, прижалась губами к ней.

— Чистый мед!

Завьялов взял ветку. Из самой гущи цветов, слипшихся с мокрыми листьями, пахну́ло родным — поманило в розовеющий пар утренних лугов..

Они остановились у ее подъезда с тусклой лампой, ввинченной над дверью.

— Вот и пришли, — сказала Настя.

— Устала?

— Да нет.

— Тогда походим еще? Настя посмотрела на его окно.

— Свет-то не погасили.

За стеклом среди темных окон солнечно сверкала люстра.

— Я всегда видел с улицы свое окно только темным.

— Не забывали гасить свет. А сегодня забыли.

— И только сейчас увидел окно другим — с праздником. Это от тебя такой праздник.

Глаза их встретились: он видел в ее глазах сиявшую ее молодость, а она в его глазах — ласку с тенью его суровых лет.

— Я сейчас вернусь. — И скрылась в подъезде. А через минуту засветилось ее окно с геранькой, прижавшейся к стеклу.

Завьялов отошел под фонарь. Ждал тут.

«Вот и жду, как будто снова жить начал: вот ведь чудо какое!»

Окно ее погасло.

Она вышла в косынке с зелеными цветами, и было похоже, что вышла она сейчас из вечера своей юности, как это было когда-то.

— Ты умеешь возвращать прошлое, — сказал он.

— Узнал? Это твоя косынка, я берегла ее.

— Куда пойдем, Настенька?

— Не знаю… Все равно куда.

5

Через пустырь на месте снесенных домишек, где теперь вились тропки среди уцелевших кое-где кустов сирени, Завьялов и Настя вышли к Донскому монастырю с угрюмо темневшими стенами, башнями и куполами надвратной церкви, с одиноким под звездным небом крестом.

Тень от стены, как тень веков с посвистом татарских стрел, когда-то пролетавших здесь, и глаза чужие из-за папоротников в кроваво-красных крапинах высматривали… высматривали… Тут был главный стан русских. Среди стана походная церквушка стояла. А в церквушке — древняя Донская икона богоматери. Эта икона была с полками русскими в день битвы на Куликовом поле.

В воздухе напряженное, тонкое, едва слышное гудение: это звуки завода в электрическом зареве цехов, откуда по железнодорожной ветке выкатываются из ворот станки на всемирный свет.

— А какие ярмарки бывали у этого монастыря! — вспомнил Завьялов. — Борцы с медведями, шарманщики с попугаями, цыгане с бубнами, фокусники. Положит под шапку яйцо, откроет — петух живой. Смех, шум, гармони играют, «соловьи» заливаются — такие свистки с водой были. Радуги бумажные на балаганах. Мне тогда лет семь было. Отец мой на этом заводе работал. Кузнецом был. А я тачку со стружкой по двору возил, такая «школа» была… Считай, полвека прошло! Как в огне, годы горят. Мы из деревни сюда приехали. Отец и в деревне кузнецом был. Изба наша и кузня в лесу стояли. Помню какой-то солнечный день, чашка липовая с медом на окне, а за окном сосны… А здесь мы в клетушке жили, в бывшем сарае. Окно на огород… луг… ясная даль детства. Даже трава, кажется, ярче была. Вот почему-то зиму из детства не помню, а весну с летом помню ясно.

— Ясное яснее и помнится, — сказала Настя. — Это и хорошо, когда ясное-то с тобой: как светлый день… Мне почему-то утро помнится, теплое-теплое, с туманом, рожь и васильки во ржи, такие синие, свежие… В букете они седеют.

— Не знал, — удивился Завьялов.

— Седеют, но долго не вянут.

Они шли вдоль какого-то забора, оставшегося от бывшей окраинки. Жгуче пахло крапивой.

— В луга бы сейчас да сеном подышать, — сказал Завьялов.

— Далеко до лугов… Мы так жалели с мамой, что уехали из деревни. Не надо было избу продавать. Пусть бы стояла. Поспешили. Деньги как-то разошлись. Мама дворником работала. А по вечерам убирали чужие квартиры. За это платили. Хотели собрать на избу. Хоть маленькую, об одно оконце. Так и видели мы это оконце, выходящее в подсолнухи. Цветущие подсолнухи — будто солнечное облако какое наплыло и колышется под окном. А тут окно под решеткой в подвале было. Стекло всегда, как свинцовое, холодное. Мама заболела, летом в деревню уехала. А я все чего-то ждала. Училась, работала: вагоновожатым была, почту носила, убирала квартиры и дачи. Все ждала чего-то. Все ждут — какую-то свою мечту. И остается с годами одна заветная: найти, встретить человека, друга. Простенькая, может быть, мечта, вроде бабьего платка застиранного.

— Почему? Без этого жизни нет, глохнет человек, как забытый колодец. Видела забытые колодцы?

— Приходилось. В лесу как-то наткнулась.

— И жи́ла есть с чистой водой, а зарос мраком, заглох.

Она так тихо улыбнулась, что грустно стало Завьялову от этой ее улыбки, словно бы и улыбнулась, чтоб отвести эти его слова.

— Обидел я тебя? Прости, — сказал Завьялов.

Настя о своем подумала, усмехнулась: поймет ли?

— Была я замужем, Алексей Иванович. Думала — навсегда. А вот как вышло… Купила я как-то за двенадцать копеек «Пигмент» — ботинки чистить. Вышли из магазина, он и говорит:

«Я же сказал тебе: не покупай».

«Ну, купила. Что тут такого?» — говорю.

«Но я же сказал. Ты слышала?»

«Слышала».

«И купила?»

«Из-за двенадцати копеек, — говорю, — разговор завел».

«Дело не в двенадцати копейках, а в прынципе. И у меня прынцип».

Как услышала это, повернулась — и от него…

— И ушла?

— Ушла.

— Совсем?

— Откуда все это?

— Трудно сказать.

— Ведь крикнул даже: «И у меня прынцип!»

— Видать, унижали всю жизнь, а может, и сам унижался, терпел, а тут и крикнул, чтоб больше уж не отступать, остановиться на двенадцати копейках, на последнем.

— Может, и так.

— Приходил потом? — спросил Завьялов.

— Нет… Когда разводились, после суда вышел и говорит: «Гордый я!»

«Чем же ты гордый?» — спрашиваю.

«А вот что смог из-за прынципа двенадцать копеек выше тебя поставить! И грош свой из-за прынципа выше всего поставлю…» Ну, будет о нем.

— Интересно, — в раздумчивости проговорил Завьялов. — Лет-то ему было тогда сколько?

— Под тридцать. Счетоводом на складе стеклотары работал. Окно из его конторы выглядывало на какую-то свалку со сточной канавой от кожевенного завода… Ну, будет о нем. Будет о нем, — повторила Настя. — Я с солнцем человека ждала. Чтоб с солнцем человек был. Есть такие. Встречала даже. Высоко взяла, да уж лучше так, чем терпеть, как под колодой жить. Не могу. Ждать могу, а терпеть «прынцип» такой — нет.

— Вот ты какая, Настенька!.. А я — про колодец забытый…

Настя даже остановилась.

— Правда, — и радостно и робко сказала она. — Такой вечер сегодня. Темно… темно… А вот вижу… — и снова замолчала.

— Что, Настенька? — спросил он тихо: боялся вспугнуть занежившуюся ласку в ее глазах.

— Можно, скажу?

— Конечно, Настенька.

— Чувствую в тебе родное. Будто этого и ждала… Что говорю? Как пьяная. От радости. От радости такая. Чего радость-то свою бояться?! Ведь не придумаешь, не рассчитаешь никаким умом, чтоб так вот случилось.

Остановились перед прудом.

Пруд текуче мерцал под ветром. Скрипели сгорбленные ивы. По ветвям их, отражаясь от воды, колотился серебристо-зеленый свет.

— Как на реке у нас, — сказал Завьялов. — Помнишь?

— Да.

За прудом, вдоль берега прогромыхал трамвай. Пруд оранжево озарился и стал гаснуть — тьма быстро скользила за удалявшимся заревом.

6

Завьялов словно бы вдруг очнулся перед дверью своей квартиры…

На лестнице тихо и сумрачно. Не верилось, что могла быть радость, когда тебя окружает тишина, и сумрачные стены, и огороженная понурой сеткой пустота с притаившимся лифтом.

«Было какое-то колдовство, чудо. Ей-богу, какое-то чудо», — подумал Завьялов.

Он открыл дверь. В комнатах, на кухне — всюду горел свет. Завьялов почувствовал запах папиросного дыма… Неужели Митя приехал?.. Заглянул в комнату… Так и есть — Митя сидел в кресле, видимо заснул, опустив голову с гладкими блестяще-смолистыми волосами, свесив устало руки в накрахмаленных белоснежных манжетах.

Перед ним на столе бутылка с коньяком, хрустально-синяя граненая рюмка, апельсин с надорванной кожурой на тарелочке. Дотлевала сигарета в бронзовой пепельнице.

На спинке кресла серый пиджак с университетским значком.

Ближе подошел Завьялов. Спит Дмитрий, не слышит… Лоб у сына светлый, чистый, а под глазами пристарились тени, на висках соль седины проступила.

«Не видел прежде», — подумал Завьялов.

— Митя!

Дмитрий поднялся и не спеша подошел к отцу, мягко обнял его.

— Как от тебя ветром пахнет! Хорошо! Ты вроде бы помолодел, отец?

— Стариком и не был.

— Я рад.

— Рад. Приехал, а у отца и поесть нечего. Один апельсин, да и тот, кажется, с майских праздников, — засмеялся Завьялов. — Ты бы хоть сообщил, что приедешь.

— Так лучше, без лишних хлопот для тебя.

— Встречать — не прощаться… В командировку?

— Нет.

Дмитрий придвинул отцово кресло к столу. Налил в рюмки.

— Посидим. Мечтал посидеть в этой комнате, за этим столом. Грустно — нет мамы.

Молча выпили. Дмитрий разломил апельсин с душисто брызнувшим соком — положил половину перед отцом.

— Я приехал совсем.

— Новость!

— Буду жить и работать здесь.

— Что тебя к этому вынудило?

— Ты так спросил, будто я сделал что-то плохое.

— Нет, почему?

— Я вижу, отец. Прямую подавай. А она не всегда выходит.

— Я помню, как ты писал оттуда: «Вода так прозрачна, что видно, как плавают хариусы, а на дне — камни с крапинками — золото». Туда не всякого пошлют. Надо уважать и беречь веру в тебя.

— Да, посторонним вход туда запрещен. Но я свое отработал. Начинал там с романтических костров на таежной земле. Не ловчил, не прятался. Ты знаешь. Жизнь делает чудеса, если здорово захотеть и добиться. Десять лет я шел к этой цели, чтоб мою работу признали. Пусть это крупица среди глыб, но  м о я  крупица.

— Это хорошо. Но ты чем-то встревожен. Стараешься в чем-то убедить себя.

— Встревожен делами, как пойдут дела. Да и устал с дороги.

— Отдохни. Потом поговорим.

— О чем говорить? Все решено.

Дмитрий долго сидел в задумчивости.

Завьялов отломил от апельсина дольку — положил перед сыном.

— Червячка замори.

— Коньяк хороший, — Дмитрий повернул бутылку, разглядывая золоченые медали на этикетке.

— Твой. Ты купил, когда приезжал, — сказал Завьялов.

— Ты писал, у тебя плохо с сердцем.

— Снится мне часто рожь.

— Видимо, к переменам в сельском хозяйстве, — улыбнулся Дмитрий.

— Кругом снег, а рожь теплая-теплая, и будто бы хочу заползти туда, согреться, а страшно: трещина какая-то в земле, и будто бы рожь посеяна, чтоб трещину эту скрыть… Проснусь — боль в сердце от этой трещины.

— Интересный сон, даже есть в нем какая-то правда.

— Какая правда?

— Так, муть все это… Ты сегодня у кого-то в гостях был?

Завьялов удивился.

— В гостях? У кого?

— Соседи по лестничной площадке сказали… Электромонтерша какая-то… Выпьем! Я тебе чуть-чуть налью.

Дмитрий налил себе полную рюмку, отцу несколько капель.

— Не капай, не жмись, — сказал Завьялов.

— Боюсь, не пролить бы.

— Лучше уж пролить.

— Почему лучше?

— Сильно, и щедро, и видно, что не последнее, а хоть и последнее, то и этого не пожалел — через край пролил — не задрожал.

Дмитрий с осторожностью налил отцу полную рюмку, так что с краев янтарно загорелось.

— Ты про Настеньку сказал, — напомнил Завьялов.

— Про какую Настеньку?

— Электромонтер. Ее Настей зовут. Землячка, с одной деревни. Я ее еще девчонкой знал. В белом платьишке помню.

— Молодая, красивая?

— Молодая и красивая.

Дмитрий поднялся, прошелся по комнате.

— Романтика все это на старости лет. Чепуха!

— Сразу и чепуха?

— Да и как… после мамы? Прости…

— Свет в квартире отключился. Вот и вызвал.

Дмитрий опять сел за стол, положил руку на руку отца.

— Оставь это, отец.

— Чего ты боишься?

— Чужое, — сказал Дмитрий.

— Ты уж и решил, что чужое.

— Реализм, отец.

— Реализм без хорошего, человеческого?

— А оно еще есть, человеческое?

— Бог с тобой, Митя. Ты что?

— Ты мне ответь.

— Ты устал. Завтра поговорим.

Завьялов поднялся было, но Дмитрий остановил его.

— Может, человеческое-то — что-то вроде цветочков луговых, которые рвут и топчут, — сказал Дмитрий. — Где человеческое? Страх… страх, только страх и остался. Страхом раздавлен разум, идет иссушение мозга — электричеством, реакторами, безумием скоростей. Рубеж перешли раньше, чем победило человеческое, разумное.

Завьялов слушал сына и не глядел на него: было больно, что и в этих словах его сквозило что-то человеческое, но слабое, запуганное.

— А ты знаешь, что такое страх? — проговорил Завьялов.

— Не надо!

Завьялов поднялся, подошел к своему столу и ключом открыл нижний ящик. Достал красную папку.

— Посмотри, — Завьялов вытащил из папки снимок и положил его перед сыном на стол.

Снимок старый, пожелтела, как от дыма, бумага, паутиновые трещины просекли ее.

Дмитрий хотел взять снимок и… остановился.

На снимке — голые, с ввалившимися животами тела расстрелянных. На бревне — девчонка сидит. А позади нее — здоровенные молодые немцы с автоматами.

Девчонка совсем нагая, рукой грудь прикрыла, стыдилась своей наготы — среди ужаса, а стыдилась, и сильнее этого ужаса было святое ее, беззащитное, робкое, и как это святое-то держалось, из каких последних сил взялось, чтоб тонкой рукой прикрыть от чужих глаз свои едва обозначившиеся грудки?

Дмитрию показалось, что глаза девчонки дрогнули да так и затихли с покорностью и мольбой о защите — глядела она с каким-то печальным бесстрашием перед собой.

Дмитрий отвернулся. Подошел к окну.

— Этот снимок я у убитого немца нашел, — сказал Завьялов.

— А что с девчонкой? — спросил Дмитрий.

— Три раза они выводили ее на расстрел и оставляли: так изощренно мучили ее.

— Расстреляли?

— Наши спасли… Ты знаешь, кто она?

— Кто?

— Настенька… Настя. Вот страх! А ты от собственной фантазии задрожал.

— Не фантазия, отец. Ты же знаешь, что такое радиация?

— И ты отступил?

— Я в долгий отпуск приехал, после болезни.

— Какой болезни?

— Лучевой… К реке бы мне, на свежий воздух.

Завьялов почувствовал, как больно дернуло в сердце, потянуло с силой, чуть отпустило.

— А молчишь!.. А как же Соня? — спросил он о жене Дмитрия. — Я хочу спросить и боюсь. Ты последнее время совсем не писал о ней. Что случилось?

— Об этом не надо… Не думай…

И вдруг что-то нестерпимо горячее ударило в сердце Завьялова.

7

Завьялов раскрыл глаза… Белые стены, окно, в котором рябят зеленью листья сирени…

Чуть слышно доносится шум улицы. Как теперь далека эта улица для тех, кто лежит здесь!

— Ты спал, отец.

Завьялов чуть повернул голову. Дмитрий передвинул стул, сел поближе, поправил одеяло, поверх которого лежали большие, побледневшие руки отца.

— Ты здесь, Митя?

— Я всю ночь здесь.

По листьям сирени то брызнут росинки, то погаснут.

«Какая досада!» — подумал о себе Завьялов.

— А за окном солнышко греет. В деревне покосы сейчас. Люди живут — едят хлеб, пьют молоко, работают, и, когда это есть, это хорошо, — еще мелькнула мысль, что приходит час, и надо прощаться со всем этим.

«Это мой отец, это мой отец», — думал Дмитрий, вглядываясь в лицо его с затеплившейся улыбкой, от которой протаяла ласка в отцовых глазах. Что для всех эта улыбка? А для него это и далекое-далекое младенчество с зеленой лужайкой, по которой на нетвердых ножках ступал он к отцу, тот улыбался, отходил и манил его, чтобы шел смелее… смелее… сынок!

Завьялов заметил, как глаза Дмитрия замигали от слез — отвернулся сын: тяжело.

— Закон жизни, Митя. Ты физик. Ты все это должен знать.

— А ты сейчас должен быть выше этого закона. Ты должен жить.

— Жизнь продолжается в детях… в тебе… в твоих детях останется твое… Голову-то не вешай. Родит и тебе сына твоя женщина… На человеческое всегда отзовется человеческое. Верю! Как семя отзывается на солнце ростком. Зеленый-зеленый росточек, травинка… Земля такая будет… А мы свое доживаем. Жаль!.. Что-то я хотел тебе сказать…

— Тебе нельзя сейчас говорить.

— Это потом уже будет нельзя, а сейчас можно.

Завьялов осторожно тронул грудь, где мучительно, через силу трудилось сердце — редко, с перерывами выстреливало оно из своей обоймы, как солдат в минуту смертельного боя выстреливает последние патроны.

— А теперь просьбу мою исполни, Митя. Сена мне хоть клок принеси. Подышать сеном хочу… родными покосами… родным… зайди к Насте. Ступай… Ждать буду.

8

Насти дома не было.

Дмитрий зашел в контору домоуправления — спустился по лестнице в подвал с сырым коридором, где тускло горела лампа.

Одна из дверей в коридоре была распахнута. Дмитрий заглянул. В низенькой комнате с бетонированным потолком сидел за столом мужчина в кепке и в ватнике, что-то писал.

— Мне бы электромонтера. Настю, — сказал Дмитрий.

Мужчина выписывал что-то из толстой домовой книги, отложил ее и взял другую, такую же толстую, в желтой, поистершейся, залитой чернилами обложке.

— В соседнем помещении, если не ушла, — сказал наконец он.

Комната за тонкой фанерной перегородкой. Настя слышала, как спросили ее, и вышла в коридор.

— Вы ко мне? — спросила она Дмитрия.

— Настя?

— Да.

Вот она какая! Невысокая, ладная, лицо в утренней свежести. Косынка на мглистых волосах.

— Можно вас на минутку? — сказал Дмитрий.

Они поднялись по темной лестнице и вышли из подъезда в тень старого тополя на белесо-ярком от солнца, пыльном дворе.

— Я сын Завьялова.

Она быстро взглянула на него и вдруг радостно встретила его глаза.

— Похожи-то как!

— Отец в больнице.

— Что с ним?

— Сердце.

— Как же это? — проговорила она.

— Сенца просил, хоть клочок.

— Я сейчас, — торопливо сказала она и побежала к подъезду.

Дмитрий ждал ее. Мог бы и уехать, да ведь отец хотел, чтоб она помогла.

Он прошелся от тополя к забору, вернулся. За забором чадила труба.

Она вышла из подъезда. Заспешила к Дмитрию.

— Где же мы сено найдем? — спросила она.

— Не знаю.

Они остановили такси.

— За город, — сказала Настя шоферу. — Только скорее. Больной ждет.

Когда Дмитрий сел, шофер тронул и быстро погнал машину.

— Ты сказала, куда нам? — спросил Дмитрий Настю.

— Да. Когда же с ним случилось? — спросила Настя.

— Ночью.

— Я видела, у вас долго горел свет.

— Разговаривали. Все вроде бы было нормально. — Но про себя Дмитрий пожалел, что сказал про Соню…

Дмитрий искоса посмотрел на Настю. Сидит, задумалась. По лицу ее, по косынке мелькали солнечные блики. И от этих вспышек лицо ее то как-то ясно открывалось, будто в ней самой что-то сверкало, то гасло, и тогда видел он что-то скорбное в ее рябиново-свежих губах.

— Счастливый, — сказала она неожиданно.

— Кто? — не понял Дмитрий.

— Твой отец. Люди его любили. Помню, как ждали его в деревне. Все ждали.

— И ты?

— И я. Многих своих сверстников забыла, а его помнила. Встретила вчера, а он все с такой же душой.

— А годы?

— Что прошли? — спросила она.

— Нет. Его годы?

— И закат бывает прекрасен. Копна!.. Копна!.. — закричала вдруг Настя и попросила свернуть на узкую песчаную дорожку в лугах.

Среди скошенного луга темнела копна.

Дмитрий побежал туда.

Настя и шофер стояли возле машины.

— Кто же больной-то? — спросил шофер.

— Его отец.

— У меня вот брат больной тоже был. Белого налива захотел. Белый налив — и все тут. Привез я ему белый налив. Взял он, вцепился в яблоко — и иссосал. Слабый сам, и сосать-то сил нет, пот ручьем по лбу льется. Иссосал и отвалился на подушку, руки раскинул. «Конец!» — думаю. Нет. Заснул сразу. С того дня и оживать начал. И сейчас жив… Что-то вот такое бывает!

Дмитрий вернулся с охапкой сена, еще мягкого, вялого, с пьянящим запахом.

В машине Настя сняла косынку, расстелила ее на коленях.

— Давайте сено, а то растрясете все. — И с шорохом связала его в узелок.

9

Во дворе больницы, у ограды с раскаленными солнцем черными чугунными прутьями, горестно лежал на скамейке узелок с душистым сеном.

10

— А теперь все сказать могу. Все и скажу. Что ж таить о человеке? Человек был! — сказала Настя Дмитрию, когда свернули с Выставочного переулка на тихую в вечерний час Донскую.

— Что ты можешь сказать? — проговорил Дмитрий.

Настя как и не слышала его.

— Вот так и вижу его… Через луг к реке идет. Веточка какая-нибудь в руке или цветок. Один цветок: жалел он их губить, цветы-то. У него и улыбка была какая-то задумчивая, будто радости ему не хватало на улыбку.

Приехал он как-то в деревню. Мне уже девятнадцать было. Гуляем за деревней, а он идет. Зовут девчата:

«Погуляйте с нами, Алексей Иваныч».

Девчат много, а ребят нет, только письма от них из армии. Зато гармонист наяву — серьезный дядька, из бывших партизан. Заиграл он вальс, такой вальс, что покрасивело все вокруг — и радостно и грустно, будто было что-то красивое в твоей жизни — то ли прошло, то ли грянет?

Подошли к Алексею Иванычу.

«В Вене, — говорит, — когда войну закончили, последний раз танцевал».

«С девушками?» — спрашиваем.

«Конечно».

«Красивые они там?»

Взял он мою руку, другую под косу положил. Глянул в глаза и закружил — аж небо опрокинулось.

«Девушки — все красивые», — говорит.

Несусь за ним. А шаг у него сильный, широкий. Ремень военный поскрипывает… Все помню! Помню, как ушел он… Один среди дороги. Догнать бы его, пойти рядом. Так хотелось пойти. А нельзя: семейный, семья у него — жена, сын.

Всю ночь не спала. Рассвет уже. Мать подходит: косить пора. И на покосах-то как пьяная. Вот уж и зной — полдень. Легла под куст, в тень, на сено… Сейчас усну, сейчас усну… Шуршит сено под ухом, потрескивает, звенит, и вдруг слышу, звон этот вчерашним вальсом отозвался.

«Загулялась ты совсем, девка», — слышу, мать говорит.

Очнулась, а солнце за лесом, и под кустом свежо — знобит меня, как от тоски.

В этот вечер была я на хуторе — на другом берегу. Иду. Поздно уже. Перешла клади, а он и стоит тут, на самой тропе.

«Настенька, здравствуй».

«Что ж вы один?» — говорю.

«Вот и вдвоем, — смеется. — Хорошо, бывает, и одному побыть».

Пошли с ним вдоль реки. Ночь светлая, луга, прозрачные от росы.

«А ты что ж одна?»

«Никак не разберусь в провожатых», — говорю.

«Не спеши…»

Глянула на него, а лицо его совсем молодое от светлой ночи. Смеюсь.

«Днем вас не видать совсем».

«Тишину люблю, вечер, — говорит. — Зайдешь в поля, а вдали голоса, огоньки. Хорошо на душе».

«Счастливый вы».

«Счастливый, — говорит. — Счастливый, Настенька. Мне мое счастье один раз целую жизнь подарило».

«Целую жизнь? Как это?»

«Да вот так». И больше ничего не сказал.

Ему его счастье целую жизнь подарило, а мне… Знала я, что было. Хотела в тот вечер все и сказать. Да зачем, раз сам молчит?

В эту ночь он и уехал. Слышала, как прощался со своими.

С тех пор и не видела. А вот вчера встретились… Скажу, за него все и скажу, про что он всю жизнь молчал.

— Да что же это? — затревожился Дмитрий. Закурил. Только огонек от спички метнулся — лицо высветилось на миг, и так показалось вдруг Насте: Завьялов глянул на нее из далекой своей молодости.

— Давно это было, а для меня тот день с ночью совсем рядом, как и не разлучились со мной, — заговорила Настя. — Девчонкой была. Война второй год жгла наши места. Лето стояло. Люди голодные, худые — почернели от горя. Слух прошел, каратели в нашу деревню собираются. Бросили мы все и ушли. Да забыли мы тогда с мамой ведро. Без ведра-то как обойдешься!

Вот и побежала я за ведром в деревню, пока, думаю, карателей-то нет — успею.

Иду через лес, слышу из орешников стон тихий. Подкралась. Человек лежит… Семенов, партизан, дядя Федя. Я — к нему: раненый, чуть живой. Из фляжки его же попить дала.

«Настя, ты это?.. Настя, — говорит, — каратели идут. Завьялов в деревню пошел предупредить. Уходите скорей».

Только это он сказал — выстрелы в деревне послышались.

«Не успел, — говорит, — из-за меня… Алеша».

Автомат сжал и пополз тяжело, что и трава-то под ним скрипит, да сразу вдруг лицом и ткнулся в землю. Затрясла я его… А он уж не дышит. И так жутко мне стало. А в деревне все сильней и сильней стрельба.

Подкралась к деревне, притаилась. Вижу, избу Семенова немцы обложили. Они палят, и из окна стрельба в ответ.

Так до вечера и отбивался.

Темно уж.

Подожгли они избу. Вмиг пламенем занялось.

Он на крышу выскочил, пополз к тому краю, что к огороду. Немцы — туда, ждут: спрыгнет сейчас. Живым взять хотели.

Он — назад, в дыму скрылся. Погиб?.. Сгорел?.. Нет.

В огород упало с крыши что-то огненное… Он! Бросились туда немцы. Метнулось огненное — взрыв раздался. И видела я, как это огненное в темноту кинулось, в мою сторону. Это и было его счастье.

Вот и все.

А потом прошел слух, что Семенов в избе был. Вырвался из огня, но погиб. От дороги стрельба слышалась.

— Так в избе отец был? — проговорил Дмитрий. — Постой… Постой… А кто же стрелял у дороги.

— Я… Автомат-то у Семенова взяла. А потом бросила и — бежать к лесу. Схватили тогда меня. Расстреляли бы, да наши спасли. Увидела волю — кинулась в березы, в поросль, и обнимаю, и целую эти охапки листьев, а в них солнце так и брызжет… Солнце в листьях целую… Так хотелось жить и мне, и Алексею Ивановичу. Нам на всю жизнь это солнце в листьях. А Семенову славу вечную воздали мы за его подвиги.

— И ты не сказала отцу про автомат? — перебил Дмитрий.

— Зачем? Он и сам никому не говорил про этот свой бой.

— Почему?

— А потому, что этой-то скромностью был он выше своего подвига, — человек был! За это и любила его. Всю жизнь любила его — человека! — сказала Настя и остановилась, будто опомнилась, а потом вдруг пожалела: — И вчера не сказала ему. Знать бы… Прощайте!

— Куда же ты? — остановил ее Дмитрий.

— Пора мне. — Она быстро перешла улицу, мелькнула под фонарем и скрылась в темноте.

Пораженный Дмитрий никак не мог связать воедино: отец, Настя. Война и трагедия и солнце в листьях. Как все это понять?

11

После похорон Завьялова девять дней прошло, Настя не появлялась.

Дмитрий застучал в дверь ее квартиры. Открыла соседка.

— Настя дома? — спросил он.

— Нет ее. Уехала.

— Куда?

— Сказала, в деревню к себе.

— Давно?

— Вчера. Чемодан схватила — и на поезд. Все бросила. Что случилось? Да вы зайдите.

— Значит, уехала, — проговорил он.

12

На машине Дмитрий доехал от станции почти до самого Шафранова. Слез за мостом.

Шофер, паренек в берете, показал из кабины, как пройти.

— Прямо по дороге. Рукой подать.

— Берегом ближе, — подсказала женщина, сидевшая в кузове.

Другая, помоложе, подхватила:

— Может, проводить?

Машина тронулась — женщин качнуло, они засмеялись, молодые, веселые, в цветастых, с красным платках, и эти платки долго пылали среди чистого березового леса.

Дмитрий выбрал тропку вдоль реки. На той стороне заливные луга нежила голубая дымка. Да это же лен, лен цветет!

Что-то светлое вдруг вспыхнуло на том берегу. Дмитрий остановился… Настя в белой кофточке стояла в траве, у самой воды.

— Настя!

Через реку глядели они друг на друга. По ее ногам в траве и по легкой ситцевой юбке пролетали от реки отблески быстрины.

— Березку-то в гильзе оставили? Пропадет ведь, — сказала Настя.

— Не пропадет! Привез я березку.

Там, где с опушки раскущивался можжевельником лес, посадили они березку, речной водой полили ее.

Дмитрий посмотрел на развороченную ножом гильзу и далеко отшвырнул ее.

Березка робко топорщилась среди волнившейся травы.

Вырастет тут. На просторе будут зацветать сережками ее весны, закропит заря по траве, что приютила сейчас деревцо в теплом, зеленом шуме родной земли.

1966 г.