Маша
Мария Исааковна Грачова. Сейчас она живет другую жизнь в другой стране. Конечно же, во всем виновато ее отчество.
Она журналистка, и уже когда мы с ней познакомились у Эдны, она многое могла себе позволить, но всё богатство странным образом соседствовало в ее доме с агрессивной нищетой. В ванной можно было обнаружить самый дорогой шампунь на треснувшей, в ржавых разводах, подставке. На тронах разбитых покачивающихся стульев висели воистину королевские «мантии». Но и всякий хлам, тряпье и утварь, оставшиеся от покойной бабушки, она по непонятной причине не выбрасывала. Основная масса посуды побилась, и новой она не покупала, поэтому чашек, бокалов и тарелок постоянно не хватало. Бокалы в конце концов разбились все до последнего, и мы пили алкогольные напитки из обычных чашек или старинных граненных стаканов, когда пировали у нее.
Хорошо было только то, чем пользовалась непосредственно Маша, надевала, выливала и брызгала на себя, а всё что служило самим домом, было как-то даже принципиально убого.
Мне кажется, она хотела тем самым подчеркнуть, что этому дому категорически не принадлежит, что она не отсюда.
И это так оно и было.
Экзальтированная чудачка с талантом наперевес, она была для меня эталоном.
Маша была из нас — студийцев Эдны Родионовны — самой старшей после Миевского, ей было целых двадцать два.
Стихов она не писала вообще, потому как была уверена, что человек должен делать только то, на что у него призвание. А призвание было у нее на прозу. Самый простенький сюжетик вмиг разгорался под ее пером в веселый, а чаще жгучий, костер яркости и смысла.
Что она потеряла среди нас — зеленых и зазнавшихся? Не знаю… Кто-то пригласил ее, она пришла, ее возносили до небес и Эдна, и мы.
Машка — это всё, что я наскребла по сусекам из невыдуманного и плохого этапа своей жизни. Не считая тебя, естественно, но ты это уже другой этап.
* * *
Мир тесен, и однажды мы обнаружили, что живем в соседних хрущевках. МАшину вскоре собрались сносить, и вместо вонючего барака, да еще коммунального, на горизонте замаячила отдельная однушка в новом доме. Она досталась мне.
…Мы сидим в ее комнатушке, больше похожей на пенал с ожившими карандашами — «простым» — мной — и рыжим — Машкой, и у каждого в руке по стакану коньяка. Старый сервант, когда-то представлявший собой гордость фамилии, оккупировал пол комнаты. Он нахохлился побитым дубом, и конечно, уверен, что его возьмут с собой, куда бы не поехали. Но его оставят с его полувековыми воспоминаниями докуривать затхлый воздух прошлого — здесь одного. Когда-то давно в нем хранили хрусталь, и аккуратная, и еще молодая бабушка любовно обтирала его мохнатой тряпочкой, он сверкал и улыбался «зайчиками» на натертом стекле. А теперь в нем хранились только вот эти самые, пыльные стаканы, в которых тощие тараканы напрасно искали, чем поживиться.
В Машкиных глазах горели слезы — последние живые огни этого мертвого дома, она рассказывала мне всё и ничего. То, что всегда говорят на пьянках по поводу прощания, то, что всегда говорят на пьянках вообще:
— Оранжевым человечком проникнуть в черно-белый фильм, и желать остаться не замеченным, не глупо ли, а?
* * *
…Оранжевым человечком проникнуть в черно-белый фильм, и желать остаться не замеченным, не глупо ли, а?
Я открыла окно, и старая рама гулко заворчала, как вдавленная кнопка, включающая магнитофон — шум листвы. Я закурила. Рядом, на столе стояла початая бутылка кагора, из которого я глотала между затяжками. Мысли приятно путались из-за лёгкого хмеля. Еще недавно я собиралась честно сгнить в этой коммуналке, а теперь и новая квартира, и реальная возможность уехать навсегда. Я стояла у окна и думала, какое решение я должна принять, потому что какое — хочу — я знала с самого начала…
Еврейская эмиграция, Германия, иллюзия спокойствия, Европа, да пошли вы все со своей «родиной» Что это такая за тётя, Родина? Ну уж точно не озера с полями в придачу. Их нельзя любить. Любить можно людей. А кого? Мне даже некому сказать это долбанное «прощай», слышишь, Галка, кроме тебя одной больше некому! Весь мир развалился, Бог обещал мне посильный крест, а тот упал на меня сверху, и раздавил нахуй.
*Машку несет, это ее нормальная реакция на алкоголь, я уже привыкла. Однако, я отчетливо вижу, как она стоит у распахнутого окна и обсуждает свое будущее с двумя оставшимися друзьями — сигаретой и вином. Сейчас Машка сходит на крик:
— Я скоро умру! Скоро! Скоро!
Я не обращаю внимания. Я знаю, что вместо того чтобы умереть, она протрезвеет, уедет в Германию, найдет себе немца и продолжит строчить статьи на русском. Она плачет, перескакивает с темы на тему, но я ее не перебиваю и не утешаю*
…Мир предателей, Галка. Бабка моя… Сначала насрала мне в душу, а потом и вовсе померла. Исаака упустила, отца моего, Сашку, а какой мальчишка был! Ничего не осталось от него, кроме койки в психушке, но и с нее он соскочил — во что-то еще более пошлое… Меня держала при себе прислугой, старая дрянь, а случилась беда, разменяла как пятак: «Твой ребенок, сама разбирайся», а было мне тогда восемнадцать всего, сама дура, понятное дело… И этот монстрик не выдержал и сбежал обратно на Небо, я тебе рассказывала, сложный был выкидыш, на позднем сроке… Мы отделились с ним друг от друга, и я носила под сердцем чужого, не родного, я бы, наверное, его в роддоме оставила, для меня он был его (его!), а не моим ребенком. Зачем я обо всем об этом думаю? Зачем? Проклятый коньяк… Они говорят «родина», как будто наконец-то придумали, зачем умирать на войне и терпеть этот «мир», эту разруху… А «рыба ищет где глубже, а человек, где лучше». Говорят, там даже бухло так по мозгам не бьет, как здесь, одна знакомая приезжала на месяц оттуда, клялась, что тут пахнет безысходностью, прикинь? Забавно… Хочу туда, где цивилизация, больше то есть цивилизации, системы хочу, понимаешь ли, а не авося их тупого… Никого я, кроме тебя, Галь, я не вынесла из этих лет, телефон, сама знаешь, вырвала с корнем из розетки, пусть не звонят, когда я из звала, просила, где они были? Где, где? Друзья, родственники, блядь. Вот тебе и отечество… Мне бы и без тебя совсем проще было бы, совсем, совсем отрезать, но хоть будет кому квартиру оставить…Но и ты, и ты, на самом деле не нужна мне, никто не нужен!..
* * *
Все мы были неравнодушны к алкоголю. И дело было вовсе не в доступности алкогольной продукции, как уверяли масштабные телепередачи о вреде спиртного. Просто наши учителя нас постоянно обманывали, когда обещали перестроить страну, а вместо этого меняли лейблы и фамилии царственных особ. Когда школы, магазины, поликлиники и другие иже с ними не хотели отказаться от уравниловки, и мертвой хваткой цеплялись за бюрократию и хамство. Они — наши педагоги, наши политики, наши учебники и рекламные щиты — все они колоссально облажались перед нами. Они врали. И мы отвечали им тем же. Мы отгрызали от жизни не гранитные куски знаний, а пивные крышки из-под «Балтики», наши легкие были искурены и зажеваны жвачкой, зубы — поломаны и зашлёпаны пломбами. И ничего более не оставалось нам, как только лечебной зеленкой водочно-пивного змия смазывать там, где об асфальт была содрана кожа души. И только в оазисах наших личных счастий, которые блестели реальными миражами посреди пустыни из оберток, могли мы спрятаться и укрыться от зловонных бурь за окном. Я больше не ожидаю с нетерпением дракона — в башне своей пустоты, а сижу с принцем в квартире. Спасибо тебе.
Это было отступлением. На удивление прозаическим по сравнению с другими здесь.
* * *
…но хоть будет кому квартиру оставить… Будет хоть кого вспомнить, Машок. Я слушала ее и смотрела на кучу ненужного барахла, извлеченного накануне переезда из утроб маленького тельца комнаты. Всё остальное уже с пыльной улыбкой ожидало переезда, а это останется здесь вместе с сервантом. Это — снесут. Непостижимым было, как эта куча — до потолка в прямом смысле слова — умещалась здесь и при этом не топорщилась из всех углов. Мой взгляд выхватывает мятую картонную коробку с островком плесени, из нее торчит змея штопанной колготины. Остальные вещи неразличимы — это месиво из бессмысленности существования.
Машка разлила остатки своего коньяка на пол, налила себе нового. По ее глазам я вижу, что скоро она уснет. Я знаю где у нее хранится белье, залезаю в необъятный сервант, открываю большое отделение сбоку, и на меня валятся подушки и верблюжьи одеяла в серых пододеяльниках, на меня валится такой знакомый мне с детства запах не грязного, нет, чистого, но очень давно стиранного тряпья. Если хочешь, попробуй постирать вещь, и схоронить ее минимум на год в каком-нибудь дальнем ящике. А потом понюхай, и ты поймешь, что испытываешь при соприкосновении с тлением, что испытываешь, когда надеваешь тление и засыпаешь, укутавшись в него… Я говорю Маше, что очень ее люблю, а потом веду умываться.
Такие вот тирады Маша предлагает всякому, с кем сталкивается. И надеется остаться незамеченной в их черно-белом фильме.
Наутро она приносит мне, еще не совсем проснувшейся, чашку кофе в постель. Она выглядит потрепанной похмельем, и смотрит на меня подобострастно — потому что вчера сказала, что я ей не нужна. Сегодня разум ее воскрес, и ей нужны уже и я, и Бог, и весь мир.
Она говорит:
— Галчен, я не хочу заморачиваться- квартира останется оформленной на меня, но ты сможешь жить в ней сколько захочешь, хоть всегда, будешь оплачивать квитанции на мое имя, будешь мной. — Ее улыбка так очаровательна на припухшем лице, словно не было ни вчерашнего вечера, ни всей ее жизни.
* * *
…Я приехала на другой конец Москвы на исповедь к отцу Борису — к тому последнему, что осталось от столичной Церкви. Об этом знаю не только я, поэтому мне приходится выстоять внушительную очередь. А причастие уже на носу, спели «Отче Наш», батюшка нервно поглядывает на толпу исповедников, которым не суждено будет причаститься, если я сейчас же не прекращу длительную прелюдию ко своим грехам. И тут меня прорывает. Наверное, срабатывает напряжение недавнего вечера у Машки, или что-то другое, не знаю, но я говорю на повышенном шепоте:
— Отец Борис, если бы я завтра умерла, то Вы бы нашли немного времени, чтобы меня отпеть. А сейчас, для меня живой, у Вас нет времени…
Внезапно он стареет, лицо скукоживается, проступает боль. Ему стыдно, потому что я права. Мне тоже стыдно, потому что я зря это сказала.
— Простите меня, пожалуйста, я просто устала… На самом деле, я хочу покаяться в унынии, слабости, осуждении и эгоизме.
Он хватает меня за плечи — абсолютно его неповторимый жест, так многим напоминающий, что мы не одни на этом свете, что эти цепкие руки не дадут нам провалиться в преисподнюю:
— Держись, Галочка, мужайся, девочка…
И он читает надо мной молитву.
* * *
* * *
«В семь утра рождение на свет, в семь тридцать манное детство с маслом, в восемь — бодрая школьная пора — руки на ширине плеч — вверх-вниз, вверх-вниз — не отставать — в девять выход из детства — двойка за первую любовь в журнал, грамота за замужество, в одиннадцать сытная работа со сметаной, уроки, уроки, дети, пятёрка за выход на пенсию. В пять сделать домашнее задание — вспомнить всё что было — в семь легкий ужин из сериалов и матчей — в восемь кефир склероза, лечащий безысходность, и наконец в девять отхождение ко смерти. Можно в десять, если еще не хочется. Так, да? Общество постоянно навязывает нам какой-нибудь пошленький режим жизни, и мы почему-то ему следуем…»
Я остановилась, и отложила Машкину рукопись в сторону. Для меня это был слишком жирный суп, чтобы просить второго.
— Машуль, оставь мне эту статью. Я дочитаю ее, когда тебя не будет рядом, ладно?
— Конечно, не вопрос.
— Уже завтра…Боишься?
— Я бы была нечестной, если бы делала вид, что смело смотрю в новое. Ни один зверь на это не способен. Каждый своим животным существом держится за обжитую территорию, даже если на ней больше нечего есть.
— Опять ты со своими лекциями. Ты уезжаешь, и могла бы просто сказать: Мне страшно.
— Хи…Ага, мне страшно.
— Ты знаешь, что Нана готовит целое представление к твоему провожанию?
Маша опять усмехнулась:
— Так она расходует свое материнское молоко, засевшее в ее душевных железах. Чтобы потом сказать: я не вырастила пару собственных детей, зато воспитала двадцать чужих. Хотя это мы всё это время безрезультатно пытались ее воспитать. Хоть ты-то это понимаешь, Галка?
— Понимаю…Я всегда без иллюзий относилась к ней.
— Так дадим ей всласть намахаться кружевным платочком — ей так хочется почувствовать свою нужность.
— А я всегда думала- а ты-то что забыла в этом детском кружке для молодых дарований?
— Отогреться мне надо было, вы мне помогли.
— Миевский не обойдется без прощальной оды.
— Я сохраню ее.
— Блин, Машка, мне не верится… Все они — Нана, Миевский, Женька — все — такие бесполезные — остаются, а ты уходишь.
— Говорят, что друзья это не те, которые смотрят друг на друга, а те, которые смотрят в одну сторону. Поэтому мы остаемся вместе. Да, малышка?
— Да, взрослая ты наша. Я очень рада, что знакома с тобой, правда.
— Я тоже тебя люблю…А в этой коммуналке было что-то настоящее, совершенно здешнее, не игрушечное. Оно было ужасно, но лучше чем кукла. Я буду скучать.
— Но ее бы снесли, даже если бы ты осталась.
— В том-то и дело. Всё бы опять снесли и опять бездарно построили.
— Трудно, наверно, будет выучить язык — немецкий один из самый сложных.
— Сложно будет выучить новые правила игры — научиться улыбаться прохожим — а языку научит среда.
— Да, верно.
— Галь. Зря ты связалась с этим Антоном Женьковичем.
— Да, зря… Но ведь сердцу не прикажешь?
— Прикажешь, еще как прикажешь. Ты же не безвольная самка с набором инстинктов…
— Маш, давай не будем об этом, я не хочу сейчас об этом думать.
— Дело твое. Просто страдать ты будешь, дурочка.
— Да, буду. Отец Леонид погиб, липу поломал ураган. Вот и ты уходишь.
— Ты никогда не рассказывала про липу.
* * *
Протоирей Леонид Иванов был убит в 90-х. А липа погибла тогда же от рук урагана, небольшого такого, пощадившего все остальные деревья рядом с моим домом, и убившего только ее.
Они были лучшими и даже, наверное, единственными моими настоящими друзьями. Для того чтобы они поняли мою грусть, им не надо было долго рассказывать что случилось — они всегда всё сами знали. Уже потом появится кошка Шляпа и Терезочка на маленькой бумажной иконке *(прим.: Мать Тереза)*, ну а совсем потом уже и тот, к кому я обращаю всю эту писанину, а вслед за ним и Туська. Они появятся, когда ты, Машка, уже порядком обживешься в своей Германии.
А пока что я могла смотреть только в свою душу — на листья липы — и в свой разум — на катакомбную икону отца Леонида, канонизированного опальной церковью, которая и поныне, видимо, борется с фарисейством на какой-то квартирке.
Они были повенчаны вечным противоречивым союзом: рассудительности отца Леонида, которая после так гармонично нашла свое продолжение в моем муже — и моей — липы — импульсивности. Не знаю, как ей это удавалось, но весной она первая обрастала листьями, а осенью первая загоралась красным и оранжевым. Я любила ее как человека, как себя.
Отец Леонид был совершенно живой на иконе, и ни в коем случае, не «как» живой. Он сердился и радовался в зависимости от моих поступков, и совершив что-либо, я первом делом смотрела на его лик — как он отреагирует? И он реагировал — сурово сдвигал брови, когда я просыпалась рядом с Антоном утром, и улыбался, светлея, когда я читала молитвы глядя в окно. А Липа просто бушевала. Безо всякого смысла и очень пронзительно.
* * *
После всех од и всхлипов и напутствий, не чуждых патетики, самолет всё-таки взмыл вверх. Мы не видели этого как показывают в кино, когда кто-то улетает, но домыслили.
* * *