Против течения. Академик Ухтомский и его биограф

Резник Семен Ефимович

Часть вторая

 

 

Глава десятая. Под руководством Н. Е. Введенского

1.

Уроженец села Кочкова Вологодской губернии, Николай Евгеньевич Введенский родился в 1852 году в многодетной семье сельского священника. Отец определил мальчика в духовную семинарию, полагая, что сын пойдет по его стопам. Надеждам тем не суждено было сбыться.

После отмены крепостного права в России, по известному выражению Льва Толстого, «все переворотилось и стало укладываться заново». И укладывалось таким необычным образом, что именно духовные семинарии стали рассадниками свободомыслия. Юный Введенский не столько изучал богословие, сколько накачивался идеями Чернышевского и Писарева – властителей дум его поколения. Идеи эти сводились к двум-трем простым положениям: l) Правящие классы намеренно держат народ в темноте и бесправии. 2) Долг интеллигента и всякого образованного человека – просвещать народ и поднимать его на борьбу за светлое будущее.

Усвоив эту премудрость, 20-летний Николай Введенский поступил в Санкт-Петербургский университет, а в летние каникулы отправился просвещать народ. Первое хождение в народ сошло благополучно, но следующим летом его зацапали в одной из деревень Калужской губернии.

После трех лет заключения, большую часть в одиночке, Введенский в 1877 году предстал перед судом на знаменитом процессе 193-х. Власти готовили этот процесс более трех лет, намеревались провести его с большой помпой, вскрыть на нем черное нутро врагов отечества, рядящихся в тогу народных заступников. Но процесс был так бездарно подготовлен, что подсудимые предстали самоотверженными жертвами антинародной деспотии. Большинство подсудимых было оправдано. Оправдали и Николая Введенского.

Восстановившись в университете, он стал специализироваться по кафедре физиологии профессора И. М. Сеченова, знаменитого автора «Рефлексов головного мозга». Этой книгой молодежь зачитывалась с таким же упоением, как романом Чернышевского «Что делать?», статьями Писарева, Добролюбова, Варфоломея Зайцева.

Став одним из ближайших учеников Сеченова, Введенский по окончании университета был оставлен при кафедре – «для приготовления к научной деятельности». На летние месяцы он теперь выезжал заграницу: работал в ведущих лабораториях Германии, Австрии, Швейцарии. В 1884 году стал приват-доцентом, в 1889-м, после переезда Сеченова в Москву, был избран эскраординарным профессором университета.

Любопытно, что сам Сеченов рекомендовал на свое место профессора Харьковского университета А. Я. Данилевского, а профессор химии Н. А. Меншуткин – приват-доцента И. П. Павлова. Введенского рекомендовал известный гистолог и физиолог, академик Ф. В. Овсянников. На заседании Совета физико-математического факультета Данилевский был дружно провален, тогда как за Павлова и Введенского проголосовало большинство профессоров. Введенский получил на один голос больше, поэтому факультет рекомендовал, а Совет университета утвердил его кандидатуру.

И. П. Павлов был на три года старше Введенского. Для него, это был тяжелый удар, причем, не только по самолюбию. Работал он в лаборатории при клинике С. П. Боткина, получая символическое жалование. Между тем, он уже обзавелся семьей, у него рос ребенок, жить было не на что. Он уже подавал на кафедру физиологии тогда только образовавшегося Томского университета, но ему предпочли другого претендента, В. Н. Великого – соавтора Павлова по первым научным работам. И вот новый провал – в его родной alma mater! К счастью, через год Павлов был избран профессором фармакологии Военно-медицинской академии (ВМА), а еще через год возглавил отдел физиологии в Институте экспериментальной медицины (ИЭМ), созданном крупным меценатом принцем А. П. Ольденбугским. Из ВМА Павлов уйдет в 1925 году, с ИЭМ будет связан до конца жизни. В этих двух учреждениях будет выполнено большинство исследований Павлова по физиологии пищеварения и высшей нервной деятельности. Они принесут ему мировую славу, Нобелевскую премию, а позднее и корону старейшины физиологов мира.

Н. Е. Введенский не был харизматической личностью, как И. П. Павлов, но в науке был таким же первопроходцем. Он стремился докопаться до сути процессов, протекающих в нервно-мышечной ткани, измерить и оценить количественно и качественно изменения, которые в ней происходят под разными воздействиями. Он впервые применил технику телефонического выслушивания раздражаемой ткани. В век сложнейших электронных приборов и компьютерного моделирования такая техника представляется примитивной, если не сказать, пещерной, но тогда это был крупный прорыв. Впервые ученые смогли услышать то, что происходит в мышце, нервных волокнах и других живых тканях, когда на них воздействуют электрическим током, ядами, растворами кислоты или другими раздражителями. Оказалось, что из шумов в телефонной трубке можно извлекать очень важную информацию. Введенский научился понимать язык этих шумов как никто другой. Через 50 лет, когда оказалось возможным проверить его данные с помощью самопишущих осциллографов, не потребовалось вносить почти никаких поправок, о чем с восхищением писал Ухтомский.

Введенский развернул широкие исследования процессов возбуждения и торможения в нервной системе (пионером этого направления в русской науке был его учитель И. М. Сеченов). Он показал, как увеличение частоты и силы раздражений ведет к постепенному усилению рефлекторной реакции ткани (оптимум), а затем к постепенному же ослаблению (пессимум). Он установил закон лабильности, то есть относительной функциональной подвижности тканей, создал учение о парабиозе (состоянии между жизнью и смертью, когда ткань достигает такой степени утомления, что вообще перестает реагировать, но после отдыха как бы оживает). Процесс наступления парабиоза Введенский подразделил на ряд фаз: уравнительную фазу, когда реакция на сильное и слабое раздражения становится одинаковой; парадоксальную, когда реакция на слабое раздражение становится большей, чем на сильное; и, наконец, тормозную, когда наступает полное торможение рефлекторной реакции. Эти и другие понятия прочно вошли в науку.

Опыты проводились чаще на лягушках, реже на кошках и собаках, а когда не требовалось оперативного вмешательства – на себе и своих сотрудниках. Многие открытия и идеи Введенского опережали свое время. Так, он установил, что при повторном раздражении ткани тем же раздражителем и такой же силы ткань может реагировать иначе, чем прежде. Это навело на мысль, что для правильного понимания реакции ткани, органа и организма в целом надо учитывать их прежние состояния, то есть историю живой системы, ибо в ней ничто не исчезает бесследно. Такова одна из новаторских идей Введенского, глубоко воспринятая и развитая Ухтомским.

2.

Алексей Алексеевич начал слушать лекции Введенского и приступил к работе в его лаборатории в 1902 году, студентом третьего курса, пройдя уже университетские курсы физики, химии, математики. Таково было требование, введенное еще Сеченовым: курс физиологии завершал естественнонаучную подготовку студента; приступать к ее изучению, студент должен был после того, как освоит основные законы неживой природы.

Сотрудники кафедры встретили Ухтомского с недоверием: князь-богослов и физиология представлялись несовместными. Но он хорошо вписался в коллектив лаборатории, а через пару лет занял в нем ведущее место, второе после Введенского. Это признали все сотрудники, включая таких, как Игорь Александрович Ветюков и Федор Евдокимович Тур, хотя они были старше и опытнее, да и работали с Введенским много лет.

Трудно было представить себе столь разных людей, как учитель и ученик. Малорослый, узкогрудый, сутуловатый профессор был почти незаметен рядом с высоким красавцем богатырского телосложения, с военной (с кадетских времен) выправкой. Тогда как Ухтомский был открыт, разговорчив, легко сходился с людьми, Введенский был молчалив, замкнут, недоверчив; к новому человеку присматривался с подозрением, задавал осторожные прощупывающие вопросы, так что тот чувствовал, что его придирчиво изучают.

Выступая с научными докладами на съездах и конференциях, Введенский умел увлекаться, говорить ярко и вдохновенно. Но читать рутинные лекции студентам он не любил. Читал скучно, немногословно, заменяя пространные объяснения демонстрацией опытов. В этом он тоже был прямой противоположностью Ухтомского, который на каждую лекцию шел как на праздник, читал увлеченно и мастерски, стремясь раскрыть перед слушателями суть явлений. Демонстрации опытов были для него лишь вспомогательным инструментом. Лекции его были трудны для понимания, но захватывающе интересны. К студентам он относился как к близким друзьям, хорошо знал их личные обстоятельства, готов был войти в их положение, горячо и деятельно отзывался на каждую личную просьбу.

Постепенно между учителем и учеником, при всей их несхожести, установились сердечные отношения. Ухтомский бывал в гостях в родной деревне Николая Евгеньевича, знал его родителей и трех братьев – Вячеслава, Александра и Константина. Был посвящен и во внутрисемейные отношения, обычно скрываемые от посторонних. К примеру, ему было известно, что Константин был любимчиком отца и особенно матери, из-за чего остальные три брата, очень дружные между собой, его недолюбливали. «А, вообще говоря, это крепкая северная семья, какими держалась и держится наша Северная Русь, – писал Ухтомский уже на закате собственной жизни. – Отпрыски древненовгородских колонизаторов, закладывавших свои починки по дремучим лесам на берегах Сухоны, Юса, Двины. <…> Суровый Север выработал крепких, упрямых и смелых людей, принесших немало нужных и честных людей нашей истории и нашему народу. Покойный отец наших четырех братьев Введенских – глубоко почитаемый всей округой и крестьянством, наставник по всему обиходу жизни. О нем и его семье и до сих пор идет добрая слава, докатившаяся с Сухоны и Шуи и до нашей Ярославщины».

Страстью Введенского была экспериментальная работа в лаборатории. Здесь он мог проводить и часто проводил не только дни, но и ночи. У него был неистощимый запас идей для новых и новых опытов, и он щедро дарил их сотрудникам, заслужившим его доверие. Работе сотрудники должны были отдавать себя целиком, как и он сам. Однажды, когда в воскресный день Ухтомский пришел в лабораторию в середине дня, Введенский сердито спросил:

– Куда это вы шатаетесь?

Семьи у Николая Евгеньевича не было. В. Л. Меркулов знал, вероятно, от Ухтомского, что «Н. Е. Введенский имел какую-то трагическую страсть к замужней женщине, она не хотела развода, и он сублимировал чувство в научный поиск».

Незадолго до смерти, оглядываясь на пройденный путь, Николай Евгеньевич сказал Ухтомскому:

– Ведь можно сказать, что я провел жизнь в обществе нервно-мышечного препарата.

3.

Первая тема исследований Ухтомского состояла в изучении того, как потеря крови влияет на работу двигательной системы животного. Опыты проводились на кошках и сопровождались точными количественными измерениями. Ухтомский установил, что при потере крови в работе мышцы происходит последовательная смена парабиотических фаз. Это подтверждало взгляды Введенского. Работа была выполнена безукоризненно. Николай Евгеньевич дал добро на ее публикацию, и она появилась в немецком научном журнале. Ученый совет университета отметил ее премией. Так начался путь Ухтомского в науке.

С осени 1904 года студент Ухтомский стал ассистентом профессора Введенского, его обязанностью было готовить и проводить лекционные демонстрации.

Однажды он демонстрировал опыт, показывающий работу двигательного центра коры головного мозга. Но когда он ввел электрод в соответствующий участок мозга собаки, произошел конфуз. Двигательный аппарат животного не прореагировал, вместо этого произошла дефекация. Лапы задергались только после того, как процесс дефекации завершился. Что это? Техническая ошибка эксперимента?

Алексей Алексеевич двадцать раз повторил тот же опыт в лаборатории и убедился, что ошибки не было: если организм подготовлен к дефекации, то раздражение двигательного центра приводит к тому, что животное начинает испражняться, и только после завершения этого акта включается двигательный аппарат. Ухтомский попытался обсудить эти опыты с Введенским, но тот, сосредоточенный на исследованиях парабиоза, не обратил на них должного внимания. Работа не была опубликована. Однако Ухтомский чувствовал, что «здесь что-то есть», и продолжал экспериментировать в том же направлении.

В университете он проучился семь лет вместо обычных пяти, ибо первый год был отдан восточному факультету, а в течение почти всего турбулентного 1905 года занятий вообще не было. 26 мая 1906 года Ухтомский окончил курс с дипломом 1-й степени. Введенский зачислил его на должность лаборанта кафедры. Ему был 31 год, он был сложившимся человеком и вполне самостоятельным исследователем, со своим кругом научных интересов.

В. Л. Меркулов обратил внимание на обширное письмо Ухтомского своему университетскому другу и коллеге по кафедре Н. Л. Кузнецову – впоследствии крупному специалисту по физиологии насекомых. Письмо было написано в продолжение спора о следовых реакциях в нервной системе. Кузнецов не допускал мысли, что при реакции организма на раздражения важную роль играет не только его состояние в данный момент, но следы предыдущих состояний. Он назвал это глупостью. Ухтомского его слова задели – настолько, что, придя домой, он ни о чем другом не мог думать, все мысли вращались вокруг этого вопроса, и, наконец, он сел писать письмо, оканчивавшееся словами:

«Сейчас четверть 7-го утра. Прописал всю ночь и рад, что написал. Мне хочется, чтобы Вы меня поняли, то есть [поняли] то, что меня связывает, так сказать, с физиологией».

Письмо датировано 23 ноября 1907 года. Оно показывает, что то, от чего отмахивался коллега Кузнецов, для Ухтомского составляло самое главное: он считал, что только ради этого вообще имело смысл заниматься наукой. Письмо обнаруживает обширную эрудицию автора: в нем мелькают имена А. Галлера и Г. Ф. Вольфа, Геккеля и Гиса, Ферворна и В. Оствальда, И. П. Павлова и Н. Е. Введенского. И в нем уже намечены руководящие идеи всей дальнейшей деятельности Ухтомского: для понимания поведения организма в среде обитания важнейшим фактором следует считать время, историю, то, что организмом уже пережито.

Введенский привлек Ухтомского к исследованиям так называемой реципрокной (то есть согласованной, сопряженной) иннервации мышц сгибательно-разгибательного аппарата конечностей. Сгибание-разгибание обеспечивается работой мышц-антагонистов: сокращение одной мышцы приводит к сгибанию, противоположной – к разгибанию. Чтобы этот процесс протекал гладко, работа мышц-антагонистов должна быть четко согласована: сокращение одной из них должно совпадать с расслаблением другой и наоборот. Согласованность обеспечивается центральной нервной системой, посылающей в мышцы сигналы возбуждения и торможения. Изучение механизма сгибания и разгибания позволяет проникнуть в систему взаимодействия возбуждения и торможения в нервной системе в целом.

Координация возбуждения-торможения, обеспечивающая ритмичную работу мышц-антагонистов, была исследована предшественниками Введенского и Ухтомского, в особенности детально – британским физиологом Чарльзом Шеррингтоном. Повторяя опыты Шеррингтона, Ухтомский, не забывал о странном поведении двигательного аппарата в его «неудавшемся» опыте 1904 года. Он пришел сначала к догадке, а потом и к четкому выводу, что там тоже имела место координация возбуждения и торможения, но под влиянием возбуждения, подготавливавшего акт дефекации, торможение захватывало весь двигательный аппарат, то есть и сгибание, и разгибание, поэтому он не включался. Из этого следовало, что тормозящие процессы динамичны, подвижны, они могут делать антагонистами или, напротив, синергистами такие органы, которые в «нормальных» условиях вроде бы никак не взаимодействуют. Это уже было нечто совершенно новое.

Впрочем, Алексей Алексеевич не торопился закрепить свой научный приоритет. Он вообще меньше всего заботился о том, что называется научной карьерой.

Он не изъявлял желания поехать заграницу, хотя стажировка в иностранных университетах была почти обязательным пропуском для работы в русской науке. Польза от таких стажировок была несомненной: они помогали расширить кругозор, познакомиться с передовыми идеями и методами работы, установить связи с коллегами. Согласно сложившейся традиции, только после возвращения из заграницы молодой ученый мог защитить диссертацию и претендовать на должность доцента, а затем и профессора. Такие поездки осуществлялись за государственный счет и были очень выгодны. Как свидетельствовал ученик И. П. Павлова Л. А. Орбели, получивший заграничную командировку в 1908 году, в качестве стипендии командируемым молодым ученым выдавался двойной оклад ординарного профессора. Причем, деньги выплачивались крупными суммами, золотом, за несколько месяцев вперед. Отчета в расходовании этих сумм не требовалось, нужно было только сообщать в казначейство о своих перемещениях, чтобы деньги приходили туда, где реально находился стипендиат.

Командировки, конечно, давались не всем подряд, нужно было пройти конкурс, получить рекомендацию научного руководителя и ученого совета. Но особых трудностей в получении рекомендаций у Ухтомского не было. Однако желания поехать «для усовершенствования» заграницу у него тоже не было: за движением мировой науки он следил по публикациям в научных журналах на основных языках и считал это вполне достаточным.

Он годами не публиковал своих научных работ. Тем не менее, его научная репутация каким-то непостижимым образом росла и становилась все более прочной.

8 мая 1911 года Ухтомский защитил диссертацию на степень магистра естествознания под названием «О зависимости кортикальных двигательных эффектов от побочных центральных влияний». Если вспомнить, что синонимом термина кортикальный является прилагательное корковый, то название не покажется слишком мудреным. Речь шла о том, как посторонние воздействия влияют на двигательный центр коры головного мозга и, через него, на двигательный аппарат животного. Ключевым и, безусловно, новаторским здесь было слово побочных.

Обычно ученые – думаю, не ошибусь, если скажу, что это относится к любой экспериментальной науке, – исследуя некое явление или процесс, делают все возможное, чтобы исключить побочные влияния или предельно их ослабить: они снижают чистоту эксперимента и затемняют картину. Чтобы избавиться от посторонних влияний, экспериментаторы порой проявляют чудеса изобретательности, часто для этого требуются большие затраты. Ивану Петровичу Павлову для чистоты опытов по выработке условных рефлексов на звук потребовалось возвести звуконепроницаемую «башню молчания», что заняло несколько лет и стоило очень дорого. Проект был осуществлен только благодаря необыкновенной щедрости принца Ольденбугского. Проводя эксперименты в «башне молчания», Павлов мог исключить воздействие на подопытных животных посторонних, не контролируемых звуков.

Ухтомский же сосредоточил внимание именно на посторонних воздействиях.

Ему удалось установить, что центры высшей нервной деятельности, ответственные за отдельные функции организма, во-первых, не зафиксированы анатомически в строго определенных участках мозга, – они могут «плавать». И, во-вторых, и это было особенно важно, Ухтомский показал, что центры нервной системы не изолированы от других центров; они взаимодействуют, усиливая или, напротив, подавляя, тормозя друг друга. Как отметил В. Л. Меркулов, «Алексей Алексеевич в этой диссертации вплотную подошел к формулировке принципа доминанты как своеобразного «функционального органа», состоящего из обширного числа нервных центров, вступивших между собой во временное сотрудничество».

Но до формулировки принципа доминанты оставалось еще одиннадцать лет!

Был один аспект в его диссертации, о котором не упомянул В. Л. Меркулов, но о нем стоит сказать.

Н. Е. Введенский стремился доказать, что все случаи торможения в нервной системе в конечном счете сводятся к парабиозу. Такая тенденциозность вызывала недовольство и даже чувство протеста у его учеников и сотрудников. Они видели в этом догматизм стареющего ученого, утрату им восприимчивости к новому. Это недовольство нашло отражение и в диссертации Ухтомского. Выступая на его защите, Введенский обратился к диссертанту со следующими словами:

– Читая вашу книгу, я все время чувствовал, что она имеет в виду какого-то врага: и я понял, что враг этот – я.

Однако, в официальном отзыве он написал (совместно с профессором гистологии А. С. Догелем):

«Диссертация кн. Ухтомского представляет очень богатый и разнообразный, тщательно установленный и продуманный материал, внося, таким образом, новый и существенный вклад в литературу по физиологии так называемых психо-моторных центров и для анализа функциональных взаимоотношений между частями центральной нервной системы».

Такова была культура взаимоотношений в среде бескорыстных искателей истины. В то время это было нормой в науке, но позднее, увы, становилось все более редким исключением. Как написал мне однажды В. Л. Меркулов, «проблема возникновения феодального хозяйства в науке – родилась в советское время». Поясняя свою мысль, он продолжал: «Старое поколение русских натуралистов – И. М. Сеченов, А. М. Бутлеров, Д. И. Менделеев, И. П. Павлов, К. А. Тимирязев, братья Ковалевские, Н. А. Северцов, Ф. В. Овсянников, братья Данилевские и иные любили науку по старомодному! А плановое хозяйство диктует а) дутые обещания, чтобы выбить под них деньги, 2) рекламу тематики, з) страх конкуренции и систему мер по удалению талантов куда угодно дальше!»

Н. Е. Введенский принадлежал к старому поколению натуралистов. Не дать ходу талантливому ученику, чьи взгляды расходятся его собственными? Такое просто не могло придти ему в голову!

Получив степень магистра, Ухтомский, по представлению Введенского, был утвержден приват-доцентом кафедры физиологии.

Защита, как уже указывалось, состоялась 8 мая 1911 года. Сообщение о ней было заблаговременно опубликовано в газетах, откуда узнала о столь важном событии в жизни своего Алексеюшки Варвара Александровна Платонова. Сам он ей об этом не сказал. Она была уязвлена и на защиту не пошла, справедливо решив, что он не желает ее присутствия. Мир науки, кафедра, факультет – это был другой мир. Непосвященным он был непонятен, впускать их в этот мир он не хотел, даже самых близких из них.

Но и в этом мире не все было ясно и безоблачно.

За три месяца до защиты им диссертации, в Московском университете разразился скандал, громким эхом отозвавшийся по всей стране и, разумеется, в Питере. Началось со студенческих сходок и демонстраций по случаю кончины Льва Николаевича Толстого – великого еретика, ставшего символом ненасильственного и оттого особенно эффективного противостояния произволу власти и предрассудкам высшего общества. Сходки были запрещены, но продолжались. Министр просвещения Л. А. Кассо издал циркуляр, обязавший ректора Московского университета для наведения порядка вызывать полицию. Это было грубым нарушением закона об автономии университетов, принятого в 1905 году. Ректор профессор А. А. Мануйлов созвал экстренное заседание Ученого совета, зачитал циркуляр министра и заявил, что скорее уйдет в отставку, чем подчинится незаконному приказу. О том же заявили профессора П. А. Минаков и М. А. Мензбир – проректор и помощник ректора. Подать в отставку они не успели: новым приказом министра все трое были уволены. То был еще более вопиющий акт произвола, ибо они избирались Советом университета и, по Уставу, только Советом могли быть смещены. В ответ около 130 профессоров и преподавателей Московского университета подали в отставку, включая цвет русской науки: В. И. Вернадский, Н. А. Умов, С. А. Чаплыгин, Н. К. Кольцов, П. Н. Лебедев, К. А. Тимирязев. Взамен ушедших министр стал назначать профессоров и доцентов – снова вопреки университетскому Уставу.

Все это происходило в Москве, но обстановка накалилась и в Питере.

Вскоре Ухтомский заметил, что Николай Евгеньевич Введенский стал к нему предельно сух. Всегда молчаливый, он почти перестал с ним разговаривать. Ухтомский терялся в догадках: что произошло? Чисто научные разногласия такого неудовольствия вызвать не могли – терпимость Николая Евгеньевича была многократно доказана. Чем же недоволен учитель? Прошло немало томительных дней, прежде чем Алексей Алексеевич узнал, что по университету гуляют слухи о готовящейся отставке Введенского и назначении заведующим кафедрой его, Ухтомского; такое решение-де уже принято в министерстве.

Слух был нелеп, но правдоподобен: при «неблагонадежном» прошлом Введенского стремление закусившего удила министра убрать его выглядело вполне понятным, как и замена его князем Ухтомским, которому магистерская степень расчищала путь к профессуре. Сам князь об этом ничего не знал. Он, конечно, не согласился бы занять место своего учителя, тем более приказом министра, через голову Ученого совета. Он поспешил объясниться с учителем, и добрые отношения между ними восстановились; но недоразумение обоим испортило много крови.

В 1918 году Ухтомский был избран вторым профессором кафедры физиологии животных. В 1922 году стараниями Ухтомского было устроено чествование Введенского в связи с 70-летием. В юбилейном докладе Алексей Алексеевич, не жалея красок, очертил выдающуюся роль учителя в развитии физиологии, показал непреходящее значение его научной школы. Тихий и нелюдимый юбиляр был растроган до глубины души. Почти сразу же после чествования он уехал к себе на родину в Вологодскую губернию, там тяжело заболел и вскоре умер. Много лет спустя, в мае 1936-го, Ухтомский записал в дневнике:

«Введенский не был оценен в свое время. Непонятно было, чем он там занимается, репутация его не из тех, что устанавливаются легко и общедоступно. Добчинские решили, что нет ничего такого, что Введенский понимал больше и глубже, чем было понято ими – Добчинскими! Эпоха Введенского пришла лишь теперь, после этого двадцатилетия начинают открываться уши, чтобы слышать те вещи, которые нащупал и начал предвидеть наш Н. Е.».

К этому нужно добавить, что уши начали открываться, главным образом, благодаря усилиям А. А. Ухтомского, не устававшего твердить, что все, что делает он и его ученики, – это развитие идей и продолжение трудов Введенского.

4.

Главой кафедры и главой научной школы после смерти Введенского стал профессор Ухтомский. Однако школа выглядела тогда довольно куцей: годы мировой и гражданской войны, сопровождаемые голодом, холодом и болезнями, сильно ее проредили. На кафедре оставался старый сотрудник Введенского И. А. Ветюков, успешно работал молодой научный сотрудник М. И. Виноградов, на смежных кафедрах трудились Ф. Е. Тур и Н. Я. Пэрна. Можно назвать еще несколько не столь крупных имен – этим, похоже, вся «школа» тогда и исчерпывалась.

Алексей Алексеевич полагал, что пополнением станет кружок студентов, дружно работавших под его руководством в Александрии летом 1922 года. Этим надеждам не суждено было осуществиться.

 

Глава одиннадцатая. «На вышке»

1.

Анна Коперина приехала из Рыбинска учиться в Петроградском университете осенью 1921 года и первым делом пришла к А. А. Ухтомскому – с рекомендательным письмом А. А. Золотарева. Ей удалось получить место в общежитии, которое находилось во дворе университета, но она приходила к Алексею Алексеевичу два-три раза в неделю, часто засиживалась допоздна и оставалась ночевать: ходить по ночному Петрограду было небезопасно. Следом за ней из Рыбинска, тоже с письмом Золотарева, приехал Николай Владимирский. Из-за болезни он опоздал к началу занятий; в университет его приняли, но места в общежитии уже не нашлось. Алексей Алексеевич приютил его у себя, в профессорской квартире, в верхнем этаже дома номер 29 на 16-й линии Васильевского острова.

О том, что представляла собой эта квартира, ясное представление дают воспоминаниям Анны Копериной (А. В. Казанской), в которые включен даже нарисованный ею план квартиры. Ухтомский прожил в ней («на вышке», как он говорил) сорок лет.

Из небольшой прихожей одна дверь вела в кухню, а вторая – в довольно большую проходную комнату, за которой был кабинет.

Центральное отопление не работало, в квартире царил холод, самым теплым местом была кухня. Плиту топили щепками, дощечками, бумагой – всем, чем придется.

В кухне был большой стол, за которым профессор не только обедал, но и работал; тут же стояла кровать, на которой он спал.

Квартира была сильно запущена, чувствовалось отсутствие женщины. В большой комнате, у боковой стены, стоял книжный шкаф, но полки в нем были полупустыми, а книги лежали стопками на полу. Когда «Владимировна», как по-свойски называл Аню Коперину Алексей Алексеевич, попыталась стереть с них пыль и поставить в шкаф, он пресек эти поползновения, ворчливо заметив, что в чужой монастырь со своим уставом не ходят. Оказалось, что книги лежали именно так, как нужно, любую легко найти, а «лазить по полкам» ему неудобно.

Еще больший беспорядок царил на открытой полке вдоль узкой стены, напротив двух окон. Полка была уставлена кулечками с остатками профессорского пайка, крупой, мукой, мороженой картошкой и другими «деликатесами». Паек оставался скудным, хотя и не в такой степени, как в незабываемом 1919-м. В углу за полкой тоже были навалены мешочки и кулечки с провизией, о которой Ухтомский по рассеянности забывал. Там шуршали и пищали мыши. Наводить порядок Владимировна уже не осмеливалась, и только иногда украдкой переставляла кульки с пола на полку да незаметно смахивала пыль.

Алексей Алексеевич где-то раздобыл мышеловку – маленькую проволочную клетку, в которой дверца захлопывалась, когда мышка дотрагивалась до приманки. Клетку с пойманной мышкой он иногда ставил на стол и, давая мышке кусочки еды из рук, подолгу наблюдал за ее поведением. Потом выносил клетку во двор, открывал дверцу и мышку выпускал. На вопрос Анны Копериной, зачем же он вообще их ловит – ведь они же вернутся, он хитровато подмигнул и ответил, что живет слишком высоко, мышки найдут, чем поживиться у тех, кто живет ниже. Не ждет же Владимировна, что он своей мышеловкой переловит всех питерских мышей. На это она отозвалась звонким смехом. Мыши и крысы – всегдашние спутники голода и запустения; в Питере их были полчища, переловить их мышеловкой было, конечно, невозможно.

Телефона в квартире не было, Алексей Алексеевич с ужасом относился к самой мысли иметь телефон. Дверного звонка тоже не было. Дверь открывали на условный стук, известный «своим». Когда стучался «чужой», Алексей Алексеевич, прикладывал палец к губам, требуя полной тишины, и все присутствующие замирали, дожидаясь, когда непрошеный гость, потоптавшись у дверей, уйдет.

По воспоминаниям Е. И. Бронштейн-Шур, относящимся к более позднему времени, вечерние беседы с посетителями шли при тусклом свете керосиновой лампы. Когда А. В. Казанская прочитала в «Путях в незнаемое» ее публикацию, эта подробность показалась ей неверной. Она помнила, что в квартире было «нормальное электрическое освещение». Однако другие мемуаристки, бывавшие у Алексея Алексеевича примерно в то же время, что Елена Бронштейн, вспоминали, как профессор открывал им дверь, держа в руках керосиновую лампу, и как при свете десятилинейной лампы с самодельным абажуром проходили их вечерние беседы, хотя в доме и на лестничной клетке было электрическое освещение. М. Г. Цыбина-Рейс как-то даже спросила профессора, почему он не пользуется электричеством, на что тот отшутился:

– Я поссорился с электротоком.

Не тем ли объясняется это разночтение, что в 1921–22 годах, когда у Ухтомского бывала и часто ночевала Анна Коперина, в Питере были «временные трудности» с керосином. Выдавали его для государственных нужд по особому разрешению. Вольно или невольно приходилось пользоваться электричеством, которое часто отключали, вернее, редко и ненадолго включали. Позднее, когда нэп набрал обороты, керосин появился в свободной продаже, и Алексей Алексеевич стал предпочитать старую керосиновую лампу капризным лампочкам Ильича.

Питался профессор по-прежнему скудно. К утреннему чаю, как на всю жизнь запомнилось Ане Копериной, полагался ломоть черного хлеба с солью и кусочек сахара «вприкуску», что уже было роскошью. Ужин был таким же, как завтрак. А на обед Владимировна варила «нечто среднее между супом и кашей из круп и картошки».

В большой комнате, за книжным шкафом, в не отгороженном закутке стояла кровать Коли Владимирского, а у противоположной стены – неудобный диван, на котором спала, оставаясь на ночь, «Владимировна». Романтических отношений у нее с Колей не было, но то, что ей приходилось спать в одной комнате с парнем, никого не смущало.

В квартире была еще одна комната – кабинет хозяина. Это была «святая святых». Сюда никто не допускался, даже «Владимировна» в нее заглядывала редко. В ней царил безукоризненный порядок, – и на большом письменном столе, за которым Алексей Алексеевич почти никогда не работал, предпочитая более теплую кухню, и на полках с книгами, и в полуотгороженном углу, где был виден иконостас и аналой с раскрытой книгой. Это была молельня.

Алексей Алексеевич вставал рано, когда его постоялец и гостья еще безмятежно спали, и сразу же проходил в кабинет-молельню. Просыпались они под его вдохновенное пение. В кухню, пить чай, он возвращался веселым и бодрым. Своим юным друзьям он говорил:

– Для того чтобы человек весь день чувствовал себя в рабочем, приподнятом настроении, он должен день свой начинать или с трудных математических задач или же с молитвы, восславляющей красоту и совершенство мира.

А для себя, в дневнике, он писал о том, что молитва является для него глубокой внутренней потребностью – не только душевной, но и чисто физиологической. Она вызывает в организме «совершенное напряжение внимания», «резко вырывает из обыденного, расслабленного состояния».

«Тут своя доминанта, а в обыденной инерции жизни – свои доминанты. Физиологическое состояние там и тут совершенно особое. И то изобилие мысли, готовности радовать людей, всецелая любовь к людям, которые даются в молитве, и составляют то воспитание доминант, которое ощущается как действие святого Духа в человеке».

Поэтому он начинал день с молитвы.

На первых порах это сильно озадачивало его юных друзей.

«Мы в свои 19–20 лет, конечно, давно были неверующими, – вспоминала А. В. Казанская. – Хотя до самой Октябрьской революции, т. е. почти до 16–17 лет, нас заставляли регулярно посещать церковь и исполнять все обряды (вплоть до исповеди и причастия), мы с 14–15 лет верили только в науку и презирали религию. Но религия А. А. Ухтомского была совсем не похожа на ту, которую мы знали в школе и дома. И наше недоумение и удивление скоро стало сменяться любопытством, а потом и благоговением перед религией Алексея Алексеевича – она была сплошной поэзией, наполненной старинными преданиями и легендами. Он знал много древних сказаний о подвигах русских людей, причисленных позднее к святым. Алексей Алексеевич прекрасно знал русскую историю, историю христианства и других религий. <…> У Алексея Алексеевича был прекрасный голос и замечательный слух, и когда он пел псалмы Давида или величание девы Марии Одигитрии, мы чувствовали настоящее наслаждение – это было большое искусство в исполнении талантливого художника».

Любопытство привело Аню и Колю Владимирского в Никольскую церковь где оказалось совсем не так, как в обычных православных церквах. В этой церкви не было постоянного хора и причта, мужчины стояли справа, женщины (в одинаковых белых платках) слева по ходу к алтарю, и все дружно пели псалмы и молитвы, причем Ухтомский своим сильным высоким голосом как бы вел за собой весь хор. «Эти богослужения для меня лично превращались в прекрасные мистерии и доставляли мне иногда даже большее наслаждение, чем оперы в Мариинском театре».

2.

В университете все еще было очень мало студентов, ибо «мало кто желал, вернее, имел возможность учиться». Лекции по физиологии – в большой поднимавшейся амфитеатром аудитории – посещало то ли восемь, то ли девять студентов (все, за исключением Николая Владимирского – девушки), да и из них кто-то не редко отсутствовал. Сидели в шубах, зимних шапках и валенках. Курс лекций читал Н. Е. Введенский – тоже в шубе и шапке. Он производил впечатление маленького, согбенного старичка. Второй профессор кафедры А. А. Ухтомский ему ассистировал, проводя демонстрации опытов, а иногда его заменял. К концу семестра Введенский как-то незаметно исчез, курс лекций завершал Ухтомский. Весенний семестр 1922 года он читал весь курс от начала до конца. Потом была – «прекрасная Александрия», о которой читатель уже имеет представление.

В Александрии возникли какие-то трения между профессором и единственным парнем из числа его подопечных, Николаем Владимирским. «Не мне судить, кто из них был виноват в этих разногласиях, но винила я все-таки Колю, так как Алексей Алексеевич был старше нас вдвое и был наш учитель, а учитель всегда должен быть авторитетом».

После возвращения из Александрии Алексей Алексеевич стал тяготиться присутствием Коли в своей квартире, и тот должен был приискать другое пристанище. Ухтомский тяжело переживал этот разрыв и однажды сказал «Владимировне»:

– Никогда не прошу себе, что мог я так близко подпустить к себе человека, настолько мне чуждого!

Коля стал специализироваться по кафедре зоологии, и Аня Коперина не могла простить ему «измены» Алексею Алексеевичу. Однако она сама тоже вскоре «изменила» ему.

Его лекции казались ей слишком трудными и малопонятными, опыты, которые она ставила в Александрии под его руководством, – не особенно интересными. Похоже, что подобное мнение разделяли и другие «александрийцы». Из всех экспериментальных работ, выполнявшихся в Александрии в 1922 году, материализовалась в виде научной публикации только одна – Иды Каплан. Девушки ездили в Медико-хирургическую академию на лекции И. П. Павлова, посещали его лабораторию, что Ухтомский им и организовал, ибо он сам в студенчестве отнюдь не замыкался на кафедре Введенского, а охотно посещал лекции Павлова, Бехтерева, других крупных физиологов, психологов, психиатров.

На лекциях Павлова, по мнению А. В. Копериной, все было проще, яснее и нагляднее. В Военно-медицинской академии, как мы помним, курс физиологии был адресован будущим врачам и потому акцент делался на относительно простых прикладных аспектах. В университете же кафедра физиологии входила в состав физико-математического факультета, здесь прорабатывались сложные теоретические аспекты, нужные «для выработки миросозерцания». Студентам они казались абстрактными и слишком сложными, тем более что Ухтомский не старался их облегчить. Но не в этом была главная причина их «измены» Алексею Алексеевичу.

Власти все активнее вмешивались во внутреннюю жизнь университета, студенческая вольница подходила к концу, переходить на следующий курс, не сдав всех экзаменов за предыдущий, стало невозможно. Жизнь студентов превратилась в «скачку с препятствиями», как назвал ее Ухтомский. Но и это, по-видимому, не было основной причиной того, что столь преданные ему еще недавно ученицы перестали появляться в его лаборатории.

Его это сильно огорчало, ибо «духом Александрии», сложившимся там дружеским кружком он очень дорожил. Но, как оказалось, они дорожили этим духом меньше. В его дневнике имеется запись под заголовком: «25 октября 1922 г. В. О. 16 линия, д. 29. Лаборатория физиологической химии (Речь к друзьям)». (В принадлежавшем университету доме, где в верхнем этаже жил Алексей Алексеевич, помещалась лаборатория физиологической химии, отпочковавшаяся от физиологической лаборатории еще при Введенском). Была ли та речь реально сказана перед студентками, или он только намеревался ее произнести, понять трудно. Вот ее начало:

«Наше маленькое общество, собравшееся так удачно в марте и апреле 1922 г., на наших глазах несомненно расточается.

Еще одна попытка собрать распадающееся под влиянием «ветров северных», так губительных для живого. А ведь эти северные ветры есть [не только] вне нас, в этом холодном городе и серой стране, которые мы охотно браним, но и в нас самих. И вот это гораздо страшнее и опаснее, чем всяческие невзгоды совне!»

В отчаянной попытке сохранить то, что сложилось в Александрии, Алексей Алексеевич организовал студенческий научный кружок, выступал на нем с докладами о доминанте, рисовал безграничные перспективы, какие открывает новое направление исследований. Но кружок собирался редко, и дальше общих разговоров дело не шло.

«Дорогая Ида Исааковна, – писал Ухтомский своей неуклонно отдаляющейся возлюбленной 22 ноября 1922 г., – придя домой, я понял, что надо было ответить на ваш вопрос о том, что я «очень рассердился» на нашу александрийскую компанию. Я правдиво сказал Вам то, что чувствую в себе: я не рассердился. Но и Вы правы, что что-то произошло. Произошло во мне то, что, может быть, лучше, а может быть, и хуже, чем «рассердился»: я вдруг успокоился в отношении этих работ; в глубине души у меня что-то махнуло рукой, будут эти работы или нет.

До сих пор я жил только надеждой, что они будут. По правде сказать, среди постоянных тревог и волнений кроме этой надежды и не было ничего, на чем можно было бы отдохнуть душой. А теперь я чувствую, что ждать этих работ я перестал, т. е. я не перестал, а «у меня перестало». <…> Мне это больно, – Александрия наша все более затуманивается и уходит от меня. Но, видимо, и тут остается лишь “успокоиться”».

3.

В начале мая 1923 года, когда Ухтомский был один у себя дома на «вышке», к нему громко и требовательно постучали. Стук не был условным, и он затаился в надежде, что непрошеные гости потопчутся и уйдут. Но стук становился все более громким и настойчивым, дверь пришлось открыть. В квартиру ворвались вооруженные чекисты в кожанках (теперь уже ГПУшники), обыскали квартиру, забрали множество бумаг, с ними и самого профессора.

«Одиночки на Гороховой улице в Петрограде, где помещается тюрьма местной Ч.К., представляют собой как бы деревянные гробы (камера 3 арш. длины и 1½ – ширины, без окон, таким образом, без дневного света). Там, где при самодержавии было 3 одиночки, теперь 13 с нагрузкой до 24 человек».

В такой камере-гробу, номер 265, оказался А. А. Ухтомский. Мысленно он снова прощался с жизнью и, кажется, впервые усомнился в существовании Бога, придающего смысл всему сущему. В свой дневник он позднее перенес надпись, которую сделал там на стене:

«Если судьбы мира бессмысленны, то и все во мне бессмысленно, а стало быть, я не имею никакого основания критиковать бытие. И если моя судьба бессмысленна, то бессмысленно также бытие, которое в себе ее допускает; тут обязательный круг!»

Чем был вызван арест, что ему инкриминировали? На эти вопросы до сих пор нет ответа, и, видимо, не будет до тех пор, пока его дело нетронутым пылится в гебистском архиве.

В сознании Ани Копериной арест Алексея Алексеевича был связан с его религиозностью и порожденными ею недобрыми слухами. С некоторого времени она стала замечать странные взгляды малознакомых соседей по общежитию. А однажды к ней подошел один парень и то ли всерьез, то ли насмешливо спросил: правду ли говорят, что она близко знакома с профессором Ухтомским и если так, то действительно ли он под одеждой носит вериги?

О том, что она бывает в Никольской церкви, она никому не рассказывала, но церковь находилась в центре города, была открыта для всех, ее могли там видеть, как, конечно, и высокую, статную фигуру профессора, громко распевающего псалмы и молитвы.

Да и всем своим обликом Ухтомский походил не на профессора, а на божьего странника: длинная, неухоженная, к тому времени уже совершенно седая борода, длинные закинутые назад волосы, высокие кованые сапоги с заправленными в них брюками, холщевая рубаха-толстовка на выпуск, зимой – облезлый овчинный тулуп и такая же шапка. Недаром однажды, когда он, уже будучи академиком, раньше времени пришел на заседание в Академию Наук, швейцар его принял за заблудшего бродягу. Такие старцы бродили по столбовым и проселочным дорогам старой России, собирая Христа ради на храм или обитель или просто на пропитание. После революции странников становилось все меньше; тем более выделялся своим странным видом профессор Ухтомский. И это в разгар борьбы с «поповщиной», когда советская власть вела погромную кампанию против церкви, и Ленин секретно инструктировал В. М. Молотова и через него всех членов политбюро:

«Именно теперь и только теперь, когда в голодных местностях едят людей и на дорогах валяются сотни, если не тысячи трупов, мы можем (и поэтому должны) провести изъятие церковных ценностей с самой бешеной и беспощадной энергией и не останавливаясь перед подавлением какого угодно сопротивления <…> Чем большее число представителей реакционной буржуазии и реакционного духовенства удастся нам по этому поводу расстрелять, тем лучше. Надо именно теперь проучить эту публику так, чтобы на несколько десятков лет ни о каком сопротивлении они не смели и думать».

Однако пик расправ над церковниками под флагом изъятия ценностей для голодающих приходился на 1922 год, а не на 1923-й. Тогда в Петрограде было арестовано и отдано под суд ревтрибунала 87 человек, во главе с митрополитом Вениамином (тем самым, к кому двумя годами раньше Ухтомский обращался с просьбой официально взять под свою руку единоверческие общины Петрограда). Десятеро подсудимых были приговорены к расстрелу, четверых расстреляли, в их числе митрополита Вениамина и коллегу Алексея Алексеевича с юридического факультета Ю. П. Новицкого. Судебный процесс над ними проходил с 10 июня по 5 июля 1922 года, когда А. А. Ухтомский переживал лучшие дни своей жизни в Александрии, наслаждаясь сердечным общением с ученицами, в особенности с ненаглядной Идой Каплан. В его переписке и дневниках, по крайней мере, в той части, что известна на сегодняшний день, эти трагические события следа не оставили: либо он боялся об этом упоминать, либо не на то были направлены его доминанты.

Взяли его без малого год спустя; то, что это было связано с антирелигиозной кампанией, похоже на малоосновательный домысел. А. В. Казанская (Коперина) пишет, что после его ареста Никольская церковь была закрыта, имущество ее конфисковано. Пишут и о том, что при обыске в церкви были найдены ценности, замурованные в стене. Если бы так, то арест Алексея Алексеевича не мог бы закончиться благополучно. По наведенным мною справкам, Никольскую церковь закрыли не в 1923, а в 1931 году – на восемь лет позже!

Как бы то ни было, но Аня Коперина перепугалась не только за Ухтомского, но и за себя: ведь могли открыться ее собственные посещения церкви. За это можно было тоже угодить в тюрьму и уж точно вылететь из университета с волчьим билетом.

Она поспешно забрала документы и ухала в Москву, оставив свои вещи у знакомых. Об Ухтомском старалась не думать, даже справки о его судьбе наводить боялась. О том, что он в конце июля был освобожден, узнала только поздней осенью в Рыбинске, от А. А. Золотарева. Ее страхи можно понять: в Московском университете, куда она перевелась, тоже «все время шли чистки: и за неуспеваемость, и за социальное происхождение, и за идейные шатания».

В январе 1924 года, возвращаясь после зимних каникул из Рыбинска, она решилась сделать крюк и заехать в Питер за своими вещами. Навестила подруг-александриек – четверо из них снимали совместно квартиру и жили коммуной. С физиологией все они распрощались, с Ухтомским контактов не имели и ничего о нем сказать не могли. Вечером, поборов колебания, «Владимировна» решилась пойти к нему «на вышку». На душе было скверно: «я шла и боялась его суровой отповеди за внезапный отъезд из Петрограда».

Алексей Алексеевич был один, на условный стук сам открыл дверь. Ее приходу он не удивился, но и не обрадовался. Пропустил ее в кухню, вошел следом и сел к столу. Она села напротив него, «на свое обычное место». Воцарилось молчание, для обоих неловкое. Наконец, Алексей Алексеевич спросил, как она провела лето, была ли в Рыбинске, кого видела из общих друзей. Она с облегчением стала отвечать, поняв, что о его аресте и ее поспешном отъезде из Питера разговора не будет. Алексей Алексеевич держался сухо и отчужденно. Только при прощании глаза его потеплели и он сказал:

– А о жизни своей ты мне все-таки напиши!

«Я шла по коридору к лестничной клетке, и в глазах у меня стояли слезы. Никогда впоследствии я не сожалела, что уехала из Петрограда (наверное, потому, что жизнь моя сложилась счастливо), но тогда я плакала в душе о постигшей меня утрате».

Это была их последняя встреча. О своей жизни «Владимировна» ему так и не написала. Объяснила это тем, что не знала, о чем писать, но этому трудно поверить. Полагаю, что ею владела доминанта страха. Она-то понимала, как плохо бывший князь и староста церкви, начинающий каждый день религиозными песнопениями, вписывается в советскую действительность, и чем могут обернуться для нее контакты с таким «пережитком прошлого». Думаю, что Алексей Алексеевич в душе своей ее не осуждал. Он и сам сознавал, сколь чужероден для Страны Советов, и благодарил Бога за каждый подаренный ему день.

Анна Коперина успешно окончила МГУ, стала ученым-биохимиком, вышла замуж за своего коллегу Бориса Александровича Казанского, впоследствии академика, директора Института органической химии АН СССР. Она прожила долгую жизнь, умерла в возрасте 94 лет. Имела двух сыновей, оба стали учеными. Жизнь ее действительно сложилась на удивление счастливо.

4.

Из всей александрийской компании 1922 года одна Ида Каплан хотела и следующим летом работать в Александрии, но арест Алексея Алексеевича этому помешал. Когда он вышел из тюрьмы, большая часть лета уже прошла.

В том доме, где работали физиологи в предыдущем году, его кафедре было оставлено всего две комнаты, и те напополам с кафедрой химии. У физиологов было два рабочих стола, на одном из них работали две новые сотрудницы, нанятые без него М. И. Виноградовым, а на другом трудилась студентка четвертого курса Мария Бирштейн. Летом предыдущего года она не работала в Александрии, так как уезжала в Варшаву навестить заболевшего отца. До революции тот был купцом первой гильдии и должен был бежать из Питера от большевиков. Как дочь смогла избежать чисток и благополучно окончить университет, остается загадкой.

Корпус, в котором жили девушки летом 1922 года, тоже отобрали, для физиологов отвели только одну комнату в другом корпусе, в нее поместили двух новых сотрудниц. Для Марии Бирштейн пришлось снять комнату за оградой Александрии. В том же доме, на средства кафедры, можно было бы поселить и Иду Каплан. Алексей Алексеевич мечтал об этом, но, видя, что не сможет предоставить ей прошлогодних условий, звал ее очень сдержанно и испытал облегчение, когда она ответила, что у нее другие планы.

Хотя его выпустили из тюрьмы, дело против него закрыто не было. «О своем будущем ничего твердого не знаю и сказать не могу: будут ли последствия всей этой истории, и какие, – пока не видно», – писал он Иде через две недели после освобождения.

Он предупреждал, что его почта перехватывается, и просил писать на адрес соседа по дому Никифора Ивановича Лачугова, ставя рядом с фамилией маленький крестик, или же в Петергоф на имя Марии Мироновны Бирштейн, с прибавлением такого же крестика. Эта маленькая подробность говорит о том, что с Марией Бирштейн у него установились очень доверительные отношения.

Ида не побоялась, ответила, и он, ободренный сочувствием, подробнее написал о своем двусмысленном положении:

«Ничего определенного о своей судьбе не знаю. Документы и переписку все еще держат. При желании могут, конечно, состряпать какое угодно дело о «контрреволюции», благо это такое удобное понятие по своей растяжимости и неопределенности. Ведь вот Эренбург в своем прелестном «Хулио Хуренито» с достаточной логичностью обвиняет сферы в контрреволюции за то, что они до сих пор не уничтожили и, как видно, не хотят уничтожить искусство, творчество и понятие свободы! Так что о себе могу лишь повторить Ваше слово: «Хорошо, что хоть на свободе!» Но, может быть, такая неопределенность судьбы имеет свои хорошие стороны? Она настраивает человека в более мужественных тонах! Человек, уверенный в себе и своем положении, так легко становится невыносимым животным!».

Бодриться Алексею Алексеевичу было очень трудно.

«Отрадного у меня лично мало, – писал он в том же письме, – живу серо и безразлично; как сера, тускла и безразлична Александрия нынешнего лета, грезящая старыми воспоминаниями, залитая лужами среди мокрых деревьев, и тоскливо ожидаю[щая] солнышка, которое едва напоминает о себе из-за нависших по-осеннему облаков, бесконечных однообразных облаков…».

Действительно ли был столь ненастен александрийский август 1923 года, или он казался таким из-за доминанты ненастья, владевшей его душой, судить не берусь.

За что Алексея Алексеевича арестовали, что ему инкриминировали, почему выпустили, не завершив следствия, когда его (следствие) окончательно прекратили, – об этом точными сведениями мы не располагаем.

Между тем, его шатким положением воспользовались интриганы. Некий Константин Николаевич Кржишковский, врач-физиолог, имел большой опыт практикующего врача, несколько лет работал у И. П. Павлова, однако в науке ничего заметным себя не проявил. В университете он, на волонтерских началах, читал «павловский» курс физиологии пищеварения и условных рефлексов, студенты его лекций не любили. Зато, выражаясь лексиконом того времени, он был партийцем и, благодаря этому, стал председателем предметной комиссии по физиологии. «Из желания всеми правдами и неправдами втиснуться в Университет», он инициировал очередную чистку. Алексею Алексеевичу стало известно, что в инстанциях решается вопрос об удалении трех ведущих профессоров естественного отделения. «Я не годен “по политическим причинам”, Тур “по научной бездеятельности”, а Пэрна “как мистик”», – писал Ухтомский Иде Каплан.

И Федор Евдокимович Тур, и Николай Яковлевич Пэрна были крупными учеными, давними друзьями Алексея Алексеевича, учениками Н. Е. Введенского.

Ф. Е. Тур был старше Ухтомского на одиннадцать лет, в Санкт-Петербургский университет поступил еще при Сеченове, кандидатскую диссертацию готовил под руководством Введенского, совершенствовался в лучших заграничных университетах, создал первую в России лабораторию физиологической химии, разработал и читал новаторский курс под названием «Обмен веществ и физиологическая химия». Параллельно он был профессором и деканом естественного факультета Петроградского пединститута, исполнял обязанности проректора. Обвинить его в научной бездеятельности было трудно.

Н. Я. Пэрна был человеком иного склада. С юности он заинтересовался проблемой ритма биологических процессов, причем изучал биоритмы не только на лабораторных животных, но и на себе самом: ежедневно в течение 18 лет регистрировал состояние своего организма в разное время суток. Под углом зрения биоритмов он проанализировал творческие биографии многих великих людей – композиторов, поэтов, ученых, выведя закономерности нарастания и спада творческой активности в разные возрастные периоды. Мистику в его работах можно было узреть разве что с кондовых классовых позиций.

Н. Я. Пэрна был на три года моложе Ухтомского, но дни его были сочтены: он сгорал от быстротечной чахотки. Алексей Алексеевич пошел навестить друга и застал его в постели. Говорил он хрипло, при каждом слове задыхался. Одно легкое у него уже не работало. Было видно, что ему оставалось жить считанные недели. Алексей Алексеевич не стал говорить о готовящейся чистке, чтобы не нервировать больного, а пошел «ходатайствовать о нем, чтобы ему дали умереть преподавателем Университета».

Алексей Алексеевич мог хлопотать об умирающем друге, но не о себе самом; перспектива вынужденного расставания с университетом, без которого он не мыслил жизни, его ужасала. «Так наболело на душе все это. Стал я деревянным от этих переживаний. Иногда очень больно. В другое время царит безразличие. Какое-либо дело не идет на ум. Забываюсь только за чтением лекций, – видя внимательные лица, узнающие новое и соображающие то, что слышат в первый раз. Это ужасно приятно, бодрит и радует. А вот и это хотят отнять! Именно это, последнее!».

К счастью, само партийное начальство презирало Кржишковского, – видимо, поэтому его интрига не удалась. Однако положение А. А. Ухтомского оставалось шатким, и на это накладывался неотвратимо приближавшийся окончательный разрыв с Идой.

«Все это время я живу под ожиданием каких-нибудь новых ударов и неприятностей, – писал он ей все в том же бесконечно длинном письме от 14 октября 1923 г. – Они нависли, как тяжелые осенние тучи. Когда встречаю знакомого, то, по успевшей уже сложиться привычке, тревожусь, не принес ли он чего-нибудь нового, неожиданно тяжелого. Вот это начатки того, что в развившейся форме становится «бредом преследования». Я по природе очень крепок и здоров, – оттого не поддаюсь духу недоверчивости к людям; до сих пор подхожу к ним открыто и доверчиво. Но когда общий колорит жизни под постоянным ожиданием неприятностей и новых ударов сгущается, когда вдобавок возникает дух принципиальной недоверчивости к встречным людям, тут и начинается то боление человеческой души, которое так типично для всевозможных расстройств мозговой жизни и носит название «бреда преследования». Мы мало вникаем в весь ужас, охватывающий человека в этом состоянии! Евангелие предвидит, что в страшные времена окончательного боления человечества перед разрешением исторического процесса, «люди будут издыхать от страха и ожидания бедствий, грядущих на вселенную» (Ев. от Луки, 21, 26). И все это человеческое бедствие будет оттого, что «по причинам умножения беззакония во многих иссякнет любовь» (Ев. от Матфея, 24, 12). Конечно, если мир кончится и оскудеет его raison d'etre, то не оттого, что он охладеет, увлекаясь к «максимуму энтропии», а оттого, что иссякнет в нем любовь, не окажется больше способности любить!»

 

Глава двенадцатая. Физиология духа

1.

Если Вы укололи палец, то непроизвольно отдергиваете руку. Болевое ощущение раздражает окончание нервного волокна, сигнал по нервным каналам возбуждения поступает в мозг; оттуда сигнал идет в мышцу, вызывая ее рефлекторное сокращение. Все это происходит в сотые доли секунды, поэтому реакция нам представляется мгновенной.

Когда речь идет об одном изолированном сигнале, то все довольно просто. Но на нервную систему животного (и человека) обрушивается одновременно множество сигналов – из внешнего и из внутреннего мира. Свет, запахи, температура воздуха, прикосновения, гормоны и другие вещества, вырабатываемые внутренними органами, воздействуют на нервные рецепторы, и они шлют сигналы в мозг. Организм испытывает то голод, то половое влечение, переполненный мочевой пузырь дает сигнал к мочеиспусканию, переполненный кишечник – к дефекации, и так далее и тому подобное, перечислять можно долго. Если бы на каждый внешний и внутренний сигнал нервная система реагировала так же, как на укол иголки, то организм разнесло бы на куски.

Чтобы этого не произошло, нервная система должна реагировать избирательно, селективно. Под воздействием наиболее сильных сигналов в мозгу создается относительно устойчивый очаг возбуждения, тогда как другие нервные центры тормозятся, на сигналы не реагируют, более того, они как бы пересылают получаемые сигналы в основной (доминирующий) очаг и усиливают его. Такое состояние довольно устойчиво, оно длится до тех пор, пока не происходит реализация функции, управляемой доминантным очагом возбуждения. Затем возбуждение угасает, появляется другой доминантный очаг, тогда как предыдущий уходит вглубь подсознания, но не исчезает бесследно, а как бы дремлет там, чтобы в подходящий момент снова выйти на сцену. Таков всеобщий физиологический закон функционирования нервной системы и контролируемого ею организма. Таков закон поведения животного и человека в среде обитания. Этот закон А. А. Ухтомский назвал законом, или принципом доминанты. Он формулировал просто:

«Под именем «доминанты» моими сотрудниками понимается более или менее устойчивый очаг повышенной возбудимости центров, чем бы он ни был вызван, причем вновь приходящие в центры возбуждения [сигналы] служат усилению (подтверждению) возбуждения в очаге, тогда как в прочей центральной нервной системе широко разлиты явления торможения».

Ухтомский выделил три фазы развития «предметного мышления», как он выразился, выявляющие роль доминанты как посредника между внутренним миром человека и внешним миром, в котором он обитает и действует.

В качестве примера того, как развиваются и сменяют друг друга три фазы доминанты, Ухтомский приводит смену душевных состояний Наташи Ростовой.

Вот ее первый бал, когда она переполнена ощущением счастья. Это состояние подготовлено еще до самого бала, его ожиданием, и потому «привлекает к себе в качестве поводов к возбуждению самые разнообразные рецепции». Такова, по Ухтомскому, «стадия укрепления наличной доминанты по преимуществу». Это первая фаза.

На второй стадии доминанта вылавливает из множества внешних раздражителей (рецепций) – «группу рецепций, которая для нее в особенности биологически интересна». У Наташи это князь Андрей. «Она, подняв голову, разрумянившись и видимо стараясь удержать порывистое дыхание, смотрела на него. И яркий свет какого-то внутреннего, прежде потушенного, огня опять горел в ней. Она вся преобразилась. Из дурной опять сделалась такою же, какою она была на бале», – цитирует Ухтомский из романа Толстого и итожит: «Ранее Наташа возбуждена, красива и счастлива для всех, изнутри, экстенсивно. Теперь она хороша, и возбуждена, и счастлива только для одного князя Андрея: доминанта нашла своего адекватного раздражителя». Это вторая фаза.

И третья фаза характеризуется стойким закреплением доминанты. Уже не присутствие князя Андрея, а только имя его служит сигналом, поднимающим в душе все связанные с ним мысли, чувства и ощущения – не столько с ним, сколько с его идеальным образом, как он сложился в сознании влюбленной девочки.

А. В. Казанская (Коперина) вспоминала, что летом 1922 года, в «прекрасной Александрии», в вечерних беседах с ученицами, стремясь передать свое понимание доминанты, Ухтомский иллюстрировал его примерами из художественной литературы, особенно охотно из «Анны Карениной».

«Я хорошо помню, что он подробно, страница за страницей, разбирал, как у Анны складывалась доминанта самоубийства, как у Кити после перенесенного потрясения изменилось отношение к окружающей действительности. <…> Затем он привез как-то из Петрограда недавно вышедшее 2-е издание записок В. Булгакова “Л. Н. Толстой в последний год жизни”. Из этой книги он читал нам тоже большие отрывки и показывал, как из болезненной доминанты развилась психическая болезнь Софьи Андреевны и как потом, после потрясения смертью мужа, болезнь эта исчезла, и перестроилась ее личность».

В одном из примечаний к своей первой работе о доминанте Ухтомский цитирует Эммануила Канта, впервые задумавшегося над тем, как незначительные, совершенно посторонние впечатления могут стимулировать творчество художника, поэта, мыслителя, будь то наблюдение за огоньками в горящем камине, журчание пенящегося ручейка или музыкальная пьеса. Кант привел анекдотический случай, о котором узнал из английского журнала, – об адвокате, имевшем привычку, выступая в суде, машинально наматывать на палец и сматывать нитку, которую носил с собой в кармане. Адвокат противной стороны незаметно вытащил у него эту нитку, и тот растерялся, сбился, стал нести вздор и проиграл дело. «Про него то и заговорили, что он потерял нить своей речи» – такими словами Кант закончил рассказ об этом забавном эпизоде, а Ухтомский с явным удовольствием его процитировал. Для него этот курьез был наполнен физиологическим смыслом и служил еще одной иллюстрацией принципа доминанты.

Развивая свою главную мысль, Ухтомский делал широкие обобщающие выводы:

«Пока доминанта в душе ярка и жива, она держит в своей власти все поле душевной жизни. Все напоминает о ней и о связанных с ней образах и реальностях. <…> Доминанта характеризуется своей инертностью, т. е. склонностью поддерживаться и повторяться по возможности во всей своей цельности при всем том, что внешняя среда изменилась, и прежние поводы к реакции ушли. Доминанта оставляет за собой в центральной нервной системе прочный, иногда неизгладимый след. В душе могут жить одновременно множество потенциальных доминант – следов от прежней жизнедеятельности. Они поочередно выплывают в поле душевной работы и ясного внимания, живут здесь некоторое время, подводя свои итоги, и затем снова погружаются вглубь, уступая поле товаркам. Но и при погружении из поля ясной работы сознания они не замирают и не прекращают своей жизни».

Первая статья Ухтомского о доминанте завершается победным аккордом, который невозможно здесь не привести:

«С нашей точки зрения, всякое «понятие» и «представление», всякое индивидуальное психическое содержание, которым мы располагаем и которое можем вызвать в себе, есть след от пережитой некогда доминанты. След однажды пережитой доминанты, а подчас и вся пережитая доминанта могут быть вызваны вновь в поле внимания, как только возобновится, хотя бы частично, раздражитель, ставший для нее адекватным. Старый и дряхлый боевой конь весь преображается и по-прежнему мчится в строй при звуке сигнальной трубы».

Когда-то, в первый год учебы в университете (а он, как мы помним, поступил на Восточный факультет), у Ухтомского был разговор с профессором В. Р. Розеном, крупным арабистом и востоковедом. Студент рассказал профессору о своем намерении изучать физиологию, чтобы постичь тайны душевной жизни человека. Розен снисходительно улыбнулся и посоветовал:

– С физиологией вы все равно до души не доберетесь; займитесь-ка лучше Упанишадами – там больше глубины и ближе душа.

Совет маститого профессора заняться древнеиндийским эпосом молодой Ухтомский не просто отверг, он был возмущен самодовольством гуманитария-классициста, которому оказалась чужда и недоступна сама мысль о том, что законы душевной жизни человека могут корениться в физиологических отправлениях организма. «Противный классицизм так повредил Ницше и даже Гегелю!», с вызовом записал в дневнике Ухтомский. Для себя он избрал другой путь: «Я – верующий реалист и решительный антагонист всевозможного классицизма. Пойдем далее, будем мучениками нашей веры, бодро вступим в жизнь мысли, тут созидания еще впереди».

Однако, когда крупный зоолог профессор В. М. Шимкевич (позднее – ректор университета), приветствуя переход бывшего теолога на естественное отделение, назвал этот шаг «обращением», в нем возникло такое же чувство протеста: «Это свидетельствует о неизреченном самомнении того класса людей, которому он принадлежал. Самодовольство их безгранично и продолжается и тогда, когда они обкаканы событиями».

Как мы уже знаем, став естествоиспытателем, Ухтомский не отрекся от религии, напротив, стремился ее обосновать из начал науки. Медленно, но верно он торил свою дорогу. 23 года спустя она привела именно туда, куда он стремился! Теория доминанты для Ухтомского не просто физиологическая теория, это золотой ключик, который распахивал волшебную дверцу в Зазеркалье, в тайники душевной жизни человека, в то, что определяет его поведение, его шкалу ценностей, его отношения с миром, с людьми, с Богом!

2.

Как ученый-физиолог, Ухтомский обосновывал принцип доминанты множеством экспериментальных данных – своих собственных, своих учеников, чьими исследованиями он руководил, данными экспериментов других физиологов, чьим исследованиям он давал новое истолкование. Какие-то частности не подтверждались и пересматривались. Другие углублялись и конкретизировались. Работа его лаборатории в последующие 20 лет его жизни непрерывно расширялась и углублялась, также быстро расширялась его научная школа. Ежегодно она пополнялась выпускниками университета, аспирантами, сотрудниками других лабораторий, приходивших к нему и становившихся его учениками. В 1934 году, после двух лет интенсивной подготовки, при ЛГУ был создан Научно-исследовательский институт физиологии, который возглавил Ухтомский. В состав института вошло девять лабораторий. Одну из них возглавил сам Ухтомский, другие возглавили видные ученые: В. А. Энгельгардт, Е. С. Лондон, B. C. Садиков, Д. Н. Насонов, А. В. Немилов, К. М. Быков, М. И. Виноградов. Партийным надсмотрщиком в должности заместителя директора стал Э. Ш. Айрапетянц. Ведущие сотрудники института были также профессорами или доцентами университета. Они активно привлекали к научной работе студентов и аспирантов – в этом отношении Ухтомский был особенно настойчив. В институте велась работа практически по всем аспектам физиологической науки: высшей нервной деятельности, биохимии, биофизики, морфологии и физиологии клетки, физиологии трудовой деятельности, но объединяющим для всех направлений был принцип доминанты.

В воспоминаниях об Ухтомском особо подчеркивается то, с какой чуткостью и бережностью он относился к сотрудникам и студентам, как входил в их нужды, как следил за их успехами и заботился о том, чтобы заслуги каждого получали своевременное признание и поощрение. С. А. Косилов вспоминает о небольшом конфликте, связанном с дипломной работой, выполненной под руководством профессора Е. С. Лондона. Задача, поставленная руководителем перед дипломницей, состояла в том, чтобы исследовать состав крови, оттекающей от печени собаки, и дать объяснение биохимических процессов, происходящих в печени.

Рецензентом работы был профессор Энгельгардт. В своем отзыве он отметил, что студентка проделала полезную работу, овладела сложной методикой исследований, установила некоторые новые научные факты, но поставленной задачи не решила. Поэтому он посчитал работу неудовлетворительной. Ученый совет согласился с такой оценкой и занялся уточнением формулировок, когда появился опоздавший Ухтомский. Его ввели в курс дела, он на минуту задумался и затем спросил Энгельгардта:

– Владимир Александрович, вы действительно полагаете, что в этой дипломной работе имеются некоторые интересные оригинальные факты?

Энгельгардт это подтвердил.

– А как вы думаете, можно ли эти факты опубликовать в научном журнале?

Энгельгардт ответил, что на основании этих данным можно подготовить статью для публикации.

– Если так, то давайте условимся, как нам следует оценивать работы, которые не дают решения поставленной задачи, но содержат новые интересные факты. Я предлагаю оценивать такие работы на отлично и обязательно их публиковать.

«И в заключение своего высказывания Алексей Алексеевич добавил: “С той же логикой, с которой мы подошли к сегодняшнему случаю, мы бы отказали в научном признании Колумбу, ведь он хотя и открыл новые замечательные факты, а свою задачу не решил”».

Вместо двойки студентка получила пятерку, а все члены совета, от которых зависела ее судьба, получили урок, вряд ли кем-либо из них забытый.

Не забыл этого легкого щелчка по носу профессор, потом академик Энгельгардт.

Передо мной открытка В. Л. Меркулова, в которой он сообщил о выходе в свет тома «Избранных трудов» А. А. Ухтомского в серии «Классики науки» издательства «Наука». Походя в ней упомянуто, что издание книги «едва не утопил» академик В. А. Энгельгардт, «резко возражавший» против включения ее в эту престижную серию. Из-за его сопротивления книга, планировавшаяся к столетию Ухтомского, увидела свет с опозданием на три года!.

Когда Василий Лаврентьевич писал мне эту открытку, он, скорее всего, не помнил, что о своих мытарствах с изданием этого однотомника писал мне подробно много раньше:

«Поразительно то, что мои коллеги универсанты и акад[емик] Крепс как будто нарочно делают все, чтобы затормозить однотомник А. А. Ухтомского, который составили Айрапетянц (умер 29 марта 1975), я и Ф. Некрылов».

Понятно, что в этой тройке рабочими лошадками были Меркулов и Некрылов, тогда как Айрапетянц был главной пробивной силой.

«После смерти Айрапета, – продолжал Василий Лаврентьевич, – пришлось заново хлопотать об издании однотомника. Потом потребовались рецензии, затем в марте 1976 г. на РИСО выступил против печатания однотомника в серии «Классики науки» В. А. Энгельгардт. Ей богу, он забыл, что А[лексей] А[лексееви]ч вытащил его из Казани в Ленинградский университет, подкинул ему толковых молодых работников, организовал ему кафедру в ЛГУ и т. д. А он его поносил в духе того, что А. А. – натурфилософ, а не физиолог, никакой он не классик и печатать его не след. Опять два академика, Костюк и Черниговский, должны были писать П. Л. Капице, что Ухтомский достоин войти в серию классиков».

Для характеристики Ухтомского как человека и ученого, нелишне привести эпизод, произошедший на заседании биологического отделения Академии наук в Москве. Председательствовала академик Лина Соломоновна Штерн. В повестку дня было включено несколько докладов, в том числе А. А. Ухтомского и сравнительно молодого ученого В. В. Ефимова, чьи работы Алексей Алексеевич поддерживал и высок ценил. Заседание сильно затянулось, и Л. С. Штерн объявила, что в виду позднего времени доклад Ухтомского будет последним, а сообщение В. В. Ефимова снимается. Ухтомский тотчас встал и сказал, что уступает свое время Ефимову. Штерн стала возражать, но Алексей Алексеевич твердо повторил, что выступит с докладом только после Ефимова, а если времени не останется, отложит его до следующего приезда в Москву. Пришлось Лине Соломоновне смириться. Доклад В. В. Ефимова был заслушан.

По инициативе Ухтомского и под его руководством возникла новая научная дисциплина – физиология труда и спорта. Это направление исследований возглавлял М. И. Виноградов. Сотрудники Ухтомского и Виноградова много времени проводили на ленинградских фабриках и заводах, изучая трудовые навыки, ритмику трудовых действий и т. п. Их рекомендации способствовали повышению производительности труда, улучшению его безопасности, снижению утомляемости рабочих. Ученица Ухтомского Мария Мироновна Бирштейн разработала в Ленинградском Инженерно-экономическом институте систему деловых игр для повышения эффективности умственного труда руководящих работников и организаторов производства.

Мария Бирштейн, 1902 года рождения, окончила Ленинградский университет в 1924 году, дипломную работу по физиологии труда выполняла на кафедре А. А. Ухтомского и затем поддерживала с ним контакты: в ее архиве сохранились оттиски его работ с дарственными надписями.

Пионерское направление исследований, у истоков которого стояла М. М. Бирштейн, успешно развивалось до 1938 года, но затем было объявлено буржуазным и закрыто. Только в 1960-е годы, после того, как деловые игры стали с успехом применяться в США для подготовки менеджеров, их реабилитировали в СССР, и М. М. Бирштейн смогла вернуться к своим исследованиям.

Мария Мироновна не имела ученой степени – к защите диссертации ее не допускали, несмотря на настойчивые ходатайства. Но она создала свою научную школу, ее ученики и ученики ее учеников до сих пор питаются ее идеями. В мае 1992 года в институте было торжественно отмечено ее 90-летие. Взволнованная Мария Мироновна, полная сил, выступила с большим докладом, в котором наметила перспективы дальнейших работ по проблеме деловых игр. 2 сентября того же года она неожиданно умерла – не от старческих немощей, а от какого-то несчастного случая при выходе из автобуса: вскрытие обнаружило многочисленные открытые и закрытые переломы.

«Она была очень красивой женщиной и очень энергичным человеком и оставалась такой до самой смерти», – написала мне из Санкт-Петербурга» Татьяна Максимовна Бирштейн.

Ученики и последователи продолжают чтить память М. М. Бирштейн.

Они торжественно отметили 100-летие и 110-летие со дня ее рождения в 2002 и 2012 гг.

В. Л. Меркулов выделял 14 направлений исследований, родоначальником которых был Ухтомский. Его заслуги были отмечены премией имени В. И. Ленина – в те годы она присуждалась не так щедро, как сталинские и ленинские премии последующих лет. Он был избран членом-корреспондентом (1932), а затем и действительным членом (1935) Академии Наук, в которой создал и возглавил электрофизиологическую лабораторию.

Как академику, Ухтомскому был положен казенный автомобиль с шофером. Но ездить в машине он не любил. Шофер приезжал за ним пораньше, чтобы его застать, но Ухтомский еще раньше выскальзывал из дома и отправлялся в университет на трамвае. Зато он с готовностью предоставлял свою машину всем, кто об этом просил.

Алексей Алексеевич бережно охранял спаянность коллектива кафедры и руководимого им института. Щедро раздаривая ученикам и сотрудникам идеи, всячески помогая в работе, он настраивал их на то, что они делают большое общее дело и что в причастности к тому, что больше и выше каждого из них, следует черпать вдохновение. Но в растущий коллектив вливались разные люди, со своими капризами и амбициями; поддерживать атмосферу товарищества становилось все труднее. Да и общая обстановка в стране к этому не располагала. Все больший вес в обществе приобретали склочники и горлопаны, рвавшиеся на трибуны с разоблачениями врагов народа, идеалистов, механицистов, идейных шатаний, недопонимания самого передового учения. Все чаще возникали склоки, интриги, наушничанья. Ухтомский с горечью говорил, что «коллективное дело оказывается уже надорванным, ибо начинается внутренняя борьба между недавними товарищами, а на коллективное достояние школы предъявляются претензии индивидуальных собственников». Ценой больших, выматывавших душу усилий ему удавалось сохранять вокруг себя ядро наиболее преданных учеников и сотрудников. Для них нравственный авторитет руководителя был столь же высок, как и научный. Думаю, некоторое представление о том, как складывалась и развивалась школа Ухтомского, может дать более близкое знакомство с одним из его учеников.

 

Глава тринадцатая. Голиков

1.

Николай Васильевич Голиков был всего на два с половиной года старше Василия Меркулова, но в университет поступил раньше на пять лет. И настолько же раньше стал специализироваться по физиологии. Придя в лабораторию Ухтомского желторотым юнцом, он заявил: «Я буду работать здесь!»

Ухтомскому такая нахрапистость не понравилась. Но от щуплого паренька веяло такой неприкаянностью и сиротством, что он пригласил его к себе домой – погреться.

Алексей Алексеевич уже жил не один – к нему перебралась Надежда Ивановна Бобровская, бывшая служанка умершей сестры Лизы. Она уверенно взяла в свои руки его нехитрое домашнее хозяйство.

Когда продрогший студент, подрабатывавший сколачиванием ящиков на Сенном рынке, пришел к профессору, в квартире было почти так же холодно, как на улице. Надежда Ивановна поставила на еще не остывшую кухонную плиту низенькую скамеечку, на которую тот и взобрался, а Алексей Алексеевич пристроился рядом с плитой и, по своему обыкновению, стал неторопливо расспрашивать.

Николай Голиков родился в семье учителя царскосельской гимназии. Дедом Голикова по матери был Константин Алексеевич Яшумов, состоятельный и почтенный предприниматель, поставщик мясных продуктов для императорского дворца. В семье родилось восемь детей, из них выжило четверо. В революцию собственность семьи была конфискована. Мать не смогла перенести лишений и умерла в 1918 году в возрасте 34 лет. Пятидесятилетний отец, овдовев и оставшись без пенсии, вынужден был нищенствовать в прямом смысле этого слова: ходил с котомкой по дворам и просил подаяния. Детей он рассовал по сиротским приютам, но Николай из приюта сбежал и вернулся к отцу – с твердым намерением продолжать учебу. Гимназия, в которой он раньше учился, а еще раньше преподавал его отец, теперь называлась единой трудовой школой. В ней давали бесплатный завтрак. Ради второго завтрака Николай поступил в реальное училище, посещал его во вторую смену. Еще он подрабатывал на скотобойне, где расплачивались ведрами крови забитых животных. Таков был питательный приварок к объедкам, которые приносил отец.

Учеба давалась Николаю легко, в 1921 году, когда ему едва исполнилось 16 лет, он окончил школу и поехал в Петроград – поступать в Военно-медицинскую академию, так как мечтал стать врачом. По малолетству его не приняли, и тогда он подался в Питерский университет, где возрастных ограничений для поступления не было. Как мы помним, будущая писательница и математик И. Грекова тоже поступила шестнадцатилетней.

Николай жил сначала у тетки, но не поладил с ее мужем и оказался на улице. Не одну холодную ночь пришлось ему провести под мостом, среди бездомных бродяг, пока получил место в студенческом общежитии.

В лаборатории Ухтомского студент Голиков работал с увлечением и азартом, Алексей Алексеевич мог сполна оценить его способности и преданность делу. В 1926 году он окончил курс и поступил в аспирантуру при физиологической лаборатории в Петергофе. Лаборатория входила в состав Естественнонаучного (позднее Биологического) института, созданного по инициативе А. А. Ухтомского, А. С. Догеля и других профессоров университета. Институт располагался в бывшем дворце герцогов Лейхтенбергских. Связь с городом была непростой, поезда ходили долго и нерегулярно, но для аспирантов имелось общежитие, в нем и поселился Голиков. Многие сотрудники тоже жили при институте, он представлял собой «до самой войны своеобразную семью ученых, островок интеллигентности, и тем самым как бы негласно противостоял укреплявшемуся тоталитарному обществу».

Окончив аспирантуру, Н. В. Голиков стал работать старшим научным сотрудником Петергофского института и одновременно ассистентом Ухтомского на кафедре физиологии ЛГУ. С 1932 года он исполняет обязанности доцента и сам читает несколько лекционных курсов. В 1934 году в советской науке вновь вводятся ученые степени, отмененные революцией; Голикову, по совокупности работ, присуждается степень кандидата наук. (В 1944-м он защитит докторскую диссертацию). На его счету большое число научных публикаций – в русле работ школы А. А. Ухтомского. О том, какое место он к тому времени уже занимал в науке, говорит тот факт, что на XV международном съезде физиологов 1935 года – первом таком съезде в России – он выступил с тремя докладами.

Еще аспирантом Николай Голиков женился, – на гувернантке детей профессора Догеля. Семья быстро росла.

«Увеличение семьи вынуждало Н. В. работать по совместительству, и он читал лекции в институте им. Лесгафта, во II Медицинском институте (который он одновременно закончил, получив, наконец, диплом врача, о котором так мечтал с детства), консультировал в отделе Патофизиологии ВИЭМ, с большим научным интересом руководил лабораториями электрофизиологии то в Нейрохирургическом ин-те им. Поленова, то в Психоневрологическом ин-те им. Бехтерева (законодательство тех лет разрешало институтам принимать совместителей только на 2 года, вот Н. В. так и работал по 2 года: то в одном, то в другом)» – сообщают его биографы.

Одна из обязанностей Н. В. Голикова состояла в демонстрации опытов на лекциях А. А. Ухтомского (как когда-то сам Ухтомский ассистировал Н. Е. Введенскому). Тогдашняя студентка Г. Г. Кошелева с большим юмором вспоминает:

«Звенел звонок, входил А. А., и начиналась лекция. При первых же словах лектора сидевший за кафедрой человек удовлетворённо закрывал глаза и спокойно, благодушно погружался в сон. Это поражало и вызывало интерес. Мне прошептали, что это – доцент кафедры физиологии Николай Васильевич, что студенты прозвали его «спящей красавицей», и что он проводит демонстрации опытов на лекциях А. А.

Во время лекции было очень интересно наблюдать, как Н. В. внезапно (и своевременно) просыпался, вставал, в руках его появлялось животное, поблизости оказывалась аппаратура, и он уверенно и быстро показывал всё, что требовалось. Случалось, он слишком увлекался пояснениями к очередному опыту, и только почувствовав едва заметное раздражение А. А., который не любил, чтобы демонстрации затягивались, со вздохом садился и погружался в прежнее сонное состояние. Если демонстраций на лекции не было, то Н. В. вроде бы и не просыпался вовсе.

Но надо сказать, что на протяжении долгих лет многие, как и я, имели возможность убедиться, что «сон» Н. В., изредка даже сопровождавшийся лёгкими всхрапываниями и настигавший его на всех заседаниях, конференциях, симпозиумах, съездах и собраниях, непостижимым образом способствовал тому, чтобы всё, сколько-нибудь достойное внимания, никогда не ускользало от него и надолго оставалось в памяти. Его выступления с тонким анализом заслушанного (а выступал он почти всегда) обнаруживали присущий ему дар сразу схватывать основное и видеть перспективы дальнейших исследований».

Что касается лекций самого Н. В. Голикова, то, как вспоминает та же мемуаристка, «как-то особенно, празднично, говорил Н. В. о закономерностях межцентральных взаимодействий. Он увлечённо и подробно рассказывал историю создания А. А. [Ухтомским] учения о доминанте, анализировал механизмы её формирования и её исходы, рассматривал принцип доминанты как общий и основной принцип в работе нервных центров во всех возможных аспектах. И с особой торжественностью говорил Н. В. о новых, развиваемых с 1936 г. представлениях А. А. о физиологическом покое, как о торможении «иной», ещё мало изученной природы».

2.

Годы войны выявили незаурядный характер Н. В. Голикова. Больной, доживающий последние месяцы Ухтомский не мог и не хотел покинуть блокадный Ленинград; тяжелое дело эвакуации кафедры, то есть оборудования, сотрудников и остававшихся еще студентов, легло на плечи Голикова. В ленинградской больнице умирала его жена; он должен был ее оставить на попечение еле передвигавшего ноги Алексея Алексеевича. Известие о ее смерти он получил в Саратове, куда перебралась кафедра. Через две недели после прибытия в Саратов кафедра возобновила научную и преподавательскую работу. Лаборатории Ухтомского с первых дней войны переключились на оборонную тематику – проблемы травматического шока. В Саратове, под руководством Голикова, эти работы были продолжены. В короткое время удалось получить ценные для спасения раненых результаты.

Тем не менее, после смерти Ухтомского, заведующим кафедрой Голикова не утвердили. Основная причина – его натянутые отношения с секретарем парторганизации университета. Предпочтение было отдано профессору Л. Л. Васильеву. Если у Николая Васильевича это решение вызвало обиду, то он никак ее не показывал. Он не пытался перейти на более высокую позицию в другой университет или в академический институт. 20 лет, до смерти Л. Л. Васильева, он оставался в скромной роли второго профессора кафедры. Свою задачу он видел в том, чтобы оберегать и развивать научное наследие Ухтомского. К его памяти он относился с сыновней трепетностью. Об этом свидетельствует эпизод, сохраненный для нас той же мемуаристской – Г. Г. Кошелевой.

Когда, после снятия блокады, университет вернулся в Ленинград, Николай Васильевич посоветовал ей поступить в аспирантуру по кафедре физиологии, и она пошла поговорить об этом с новым завкафедрой Л. Л. Васильевым. Тот был любезен, но предупредил, что в аспирантуре всего два места; на одно из них он берет свою ученицу, а на второе есть и претендентов, так что ей придется участвовать в очень жестком конкурсе. Обескураженная Кошелева пошла домой к Голикову, передала содержание разговора и спросила совета: не лучше ли ей подать на кафедру биохимии?

«Произошло нечто неожиданное и даже невообразимое: Н. В. взъерошился, усы и брови встали дыбом, он вдруг стал выше ростом и, сверля меня глазами, начал кричать в полный голос: «Вы!!! Вы!! Вы можете так себя вести? Вы знали А. А. и работали у него! Он так к Вам относился! А Вы? Куда идти? Что это? Вы на это способны? Как можно?!!» Это был взрыв. Я была совершенно уничтожена. В щёлку двери выглядывали из соседней комнаты испуганные дети. Не помню, как я выскочила из квартиры. Очнулась на мосту Лейтенанта Шмидта; сбавив шаг, дошла до дому. Пришла в себя, и тут меня осенило: вот в чём беда! Алексей Алексеевич! Н. В. чувствует себя виноватым, что не смог исполнить его волю, удержать в своих руках кафедру…

Позже я поняла, что Н. В. давно уже принял решение никогда не бросать кафедру. И в самом деле, ни тогда, ни после он совершенно не проявлял интереса ни к каким самым заманчивым предложениям, а предложений этих было не мало».

3.

Верность Голикова памяти учителя и его школе подверглась жестокому испытанию в самые тяжелые для биологической науки годы. С санкции и при одобрении Сталина, в августе 1948 года состоялась печально знаменитая сессии ВАСХНИЛ, на которой подверглась разгрому классическая генетика, а учение Лысенко, демагогически названное мичуринским, было объявлено самым передовым, материалистическим, марксистско-ленинским, единственно верным. Н. В. Голиков тяжело переживал эти события, оказывал посильную помощь уволенным генетикам и ясно предвидел, что в физиологии вскоре тоже появится единственно правильное учение, коим станет материалистическое учение И. П. Павлова. Упреждая события, он стал писать статьи о «материалистической» сущности школы Введенского-Ухтомского и ее полном соответствии учению Павлова.

В 1950-м году, по образцу сессии ВАСХНИЛ, разразилась Павловская сессия двух академий – Академии Наук и Академии Медицинских Наук. Голиков выступил на ней с теми же тезисами. Это было одно из немногих выступлений, в котором никого не клеймили и не разоблачали. Как вспоминает ученик Ухтомского М. А. Аршавский, «в дни Павловской сессии представители школы Ленинградского университета (Битюков, Голиков и я), поскольку школу хотели переключить на павловские рельсы, решили пойти к Т. Д. Лысенко, который в то время фактически возглавлял биологическую науку. Мы решили убедить Лысенко оказать противодействие уничтожению целого научного направления – школы Введенского-Ухтомского. Добиться свидания с ним было нелегко. Но, когда мы пришли к Лысенко, нас поразила его фраза: «Что же вам от меня надо? Вас много, а я один». Это говорило об его вере в собственную непогрешимость. Когда мы ему изложили свою просьбу, он сказал: «Вы занимаетесь ерундой, вся физиология должна перейти на павловские рельсы, все животноводство. Всех коров, свиней надо кормить по звонку, по лампочке, чтобы они знали, что делать; тогда мы решим проблему животноводства». Это показывало убогость его взглядов, с одной стороны, а с другой – понимание важности воспитания автоматов. Тем не менее, многие годы в животноводстве применялись «павловские» методы. Это была нелепость, невежество».

К Павловской сессии мы еще вернемся, но вопрос о том, как Голикову и другим ученикам Ухтомского удавалось сохранять его наследие, – за пределами нашего повествования.

После смерти Л. Л. Васильева в 1964 году Н. В. Голиков возглавил кафедру физиологии Ленинградского университета и руководил ею около 20 лет. Последние годы был консультантом. Он умер в 1988 году.

 

Глава четырнадцатая. «По Копернику»

1.

2 апреля того самого 1927 года, когда на митингах в Ленинградском университете студентов накачивали ненавистью к не вполне пролетарским писателям, таким, как Лев Гумилевский и Пантелеймон Романов, а сын Чан Кайши метал громы и молнии в собственного отца, А. А. Ухтомский выступил на заседании студенческого научного биологического кружка ЛГУ. Название доклада «Доминанта как фактор поведения».

Когда ученые анализируют сложный процесс, объяснял Ухтомский, то они стремятся разложить его на простые составные элементы. В физиологии нервной деятельности первичным элементом является рефлекс. Нервная система в целом – это агрегат огромного числа элементарных рефлекторных реакций. Постоянство этих реакций служило отправным пунктом в научном анализе. Ученые долгое время как бы не замечали те случаи, когда раздражение нервных окончаний вызывало «не ту» реакцию, которая ожидалась. Но такие факты накапливались, игнорировать их становилось все труднее. Тогда к ним стали относиться как к аномалиям, отклонениям от нормы.

Алексей Алексеевич подчеркивал, что научная школа, к которой принадлежал он сам, то есть школа Введенского, придерживалась иной точки зрения. Введенский и его ученики исходили из того, что рефлекторная реакция на одни и те же раздражения зависит от внешних и внутренних условий, в которых она протекает. Одно и то же воздействие в разных условиях может вызвать прямо противоположную реакцию, возбуждение может перейти в торможение. Это не отклонение от нормы, а такая же норма. Рефлекторная реакция организма – это производное от ряда независимых факторов, одни из них вызывают большее, другие меньшее действие. То воздействие, которое вызывает наибольшее, решающее действие, будет доминирующим. Другие воздействия ответной реакции не вызовут, а только усилят то, которая доминирует.

Ухтомский привел ряд конкретных примеров, когда под воздействием предсуществующего возбуждения или по другим причинам возникают «не те» рефлексы, то есть нервная система не реагирует или «неправильно» реагирует на данное внешнее раздражение. К тому времени им и его учениками было проведено много опытов на высших теплокровных животных (собаках, кошках), на земноводных (лягушках) и на моллюсках; в литературе были описаны опыты на медузах, оказавшихся – в силу своей примитивности – особенно удобной моделью для демонстрации закона доминанты.

Ухтомский выделил четыре основных признака доминанты. Во-первых, повышенная возбудимость нервного центра; во-вторых, его способность накапливать возбуждения, пересылаемые из других центров; в-третьих, способность стойко поддерживать возбуждение; и, в-четвертых, поддерживать его достаточно длительное время. Именно это наблюдалось в его первом опыте 1904 года, когда раздражение двигательного аппарата животного усилило реакцию предвозбужденного центра дефекации. Аналогичные процессы происходили и в других опытах, о которых он рассказал.

Важное место в докладе Ухтомского уделено критике представлений о том, что деятельность нервной системы сводима к законам физики и химии, в особенности к закону наименьшего действия, который гласит, что система, выведенная из равновесия, стремится вернуться к нему с наименьшими затратами энергии. Ухтомский доказывал, что к живой природе этот закон не применим. Эту мысль он развивал с особым пафосом и страстью, словно тут было задето что-то очень важное для него лично. Позднее закон устойчивого неравновесия живых систем был строго обоснован и сформулирован Э. С. Бауэром – венгерским биологом и революционером, который стал видным советским ученым, а затем – жертвой сталинского террора. Бауэр был одним из руководителей венгерской революции 1919 года, после ее поражения бежал из страны, работал в Вене, Геттингене, Праге, затем был приглашен в СССР. В 1935 году он издал фундаментальный труд «Теоретическая биология», в котором писал:

«Живые системы никогда не бывают в равновесии и исполняют за счет своей свободной энергии постоянно работу против равновесия, требуемого законами физики и химии при существующих внешних условиях».

В 1937-м Бауэр был арестован, в начале 1938-го – расстрелян.

Задолго до появления его классического труда Ухтомский говорил студентам:

«Правило – «уравновешенная нервная система действует в направлении наименьшего сопротивления» – фактически постоянно нарушается и, к нашему счастью, поведение может быть направлено в сторону наибольшего сопротивления, когда это нужно».

Почему – к нашему счастью? Эта оговорка, столь неуместная в научном докладе, очень важна для Ухтомского. Он ни на минуту не забывал, сколь мал и незначителен тот «всплеск волны» в хронотопе, который составляет отдельную человеческую жизнь; но он также помнил и постоянно повторял, что каждый такой всплеск уникален; он не исчезает бесследно, он вносит свою струю в общее течение жизни. Каждый человек – активный участник исторического процесса, имеющего хотя и не ясный для нас, но безусловный сакральный смысл. Потому принцип наименьшего действия для Ухтомского – личный враг. Он означает самоуспокоение, самоудовлетворение, зацикленность на сложившихся представлениях, что отгораживает человека от живой реальности, делает его близоруким, даже слепым, не замечающим самое ценное, что есть на земле, – лицо другого человека!

«Общий колорит, под которым рисуются нам мир и люди, в чрезвычайной степени определяются тем, каковы наши доминанты и каковы мы сами», – говорил Ухтомский. «Наши доминанты стоят между нами и реальностью». «Я думаю, что настоящее счастье человечества <…> будет возможно в самом деле только после того, как будущий человек сможет воспитать в себе эту способность переключения в жизнь другого человека <…> когда воспитывается в каждом из нас доминанта на лицо другого. Скажут, что пока это только мечта. Ну, пускай мечта будет все-таки поставлена. Человек очень сильное существо: если он начинает серьезно мечтать, то это значит, что рано или поздно мечта сбудется».

2.

Ухтомский вложил в этот доклад свои самые дорогие и сокровенные мысли. И все же он остался недоволен, полагал, что «получились какие-то обрывки». Желая связать их в нечто целое, он следующим же утром стал писать письмо – той, которая, по настрою его доминанты, могла лучше кого бы то ни было его понять, – Леночке Бронштейн. При этом подчеркивал: «Эти искания наполняют мою жизнь и будут со мною, пока я жив».

«Старинная мысль, что мы пассивно отпечатываем на себе реальность, какова она есть, совершенно не соответствует действительности. Наши доминанты, наше поведение стоят между нами и миром, между нашими мыслями и действительностью», – подчеркивал Ухтомский, и продолжал: «Хочется сказать об одной из важнейших перспектив, которые открываются в связи с доминантою. Это проблема двойника и, тесно связанная с нею, проблема заслуженного собеседника».

Проблема двойника, пояснял Ухтомский, поставлена Достоевским – в ранней повести «Двойник». Повесть раскритиковал Белинский, и сам писатель считал ее своей творческой неудачей. Однако в издании посмертных бумаг Достоевского Ухтомский обнаружил признание в том, что в этой «неудачной» повести писатель поставил самые важные для него проблемы, которые потом владели им всю жизнь.

Ухтомского это признание поразило. Интерес к творчеству Достоевского, прошедшего каторгу, у него особенно обострился в связи с собственным тюремным опытом – кратковременным, но очень болезненным. Посылая мне оттиск своей статьи о влиянии Достоевского на его Учителя, В. Л. Меркулов написал: «Естественно, что я не мог подчеркнуть то обстоятельство, усилившее интерес А. А-ча к Достоевскому и более глубокое понимание его творчества, как его два ареста в 1920 и 1922 [правильно 1923] гг.».

Главный герой повести «Двойник», титулярный советник Яков Петрович Голядкин, маленький, ничтожный петербургский чиновник, считает себя человеком добрым, простодушным, безобидным. Он очень гордится этими добродетелями, так как больше ему гордиться нечем. Его преследуют беспричинные страхи, ему кажется, что все над ним насмехаются, пренебрегают им, интригуют против него, норовят его унизить и оскорбить. Он теряется в догадках – чем вызвано такое отношение? И, наконец, находит причину. В департаменте появился новый служащий, в точности похожий на него: у него такое же имя, должность, звание, – словом, это его двойник. Голядкин-Второй наделен самыми отвратительными качествами: он лжив, корыстолюбив, не чист на руку, умеет подхалимничать, интриговать, исподтишка делать пакости. Своими неприглядными поступками Голядкин-Второй компрометирует Голядкина-Первого – вот откуда все его несчастья! Пунктиром через повесть проходит тема психической болезни Голядкина: он страдает раздвоением личности. Двойник, наделенный отвратительными для Якова Петровича качествами, – это он сам!

Концепция доминанты позволила Ухтомскому прочитать загадочную повесть Достоевского как бы промытыми глазами. Писатель хотел сказать, что мерзопакостный Двойник сидит в каждом из нас! Каждый человек, в той или иной мере, замкнут на своем Двойнике; то, что происходит с нами и вокруг нас, мы воспринимаем через призму своего Двойника, этим диктуется наше отношение к миру, наше поведение в мире.

«Итак, человек видит реальность такою, каковы его доминанты, т. е. главенствующие направления его деятельности. Человек видит в мире и людях предопределенное своею деятельностью, т. е., так или иначе, самого себя. И в этом может быть величайшее его наказание!».

Хорошо зная научную среду, Ухтомский не обольщался относительно нее. Сами по себе естественные науки требуют открытости, умения воспринимать реальность без предубеждений и предрассудков. Но люди науки часто оказываются мелкими себялюбцами и гордецами. Им проще и покойнее упорствовать в своих представлениях, чем подвергать их сомнению. Многие из них завистливы и претенциозны и оттого «легко впадают все в тот же солипсизм бедного господина Голядкина, носящегося со своим Двойником». Люди науки, не желающие считаться с новыми фактами, отказывающиеся их принимать и признавать, дабы не нарушалась гармония сложившихся представлений, – казалось бы что может быть более дикое и противоестественное? Но из опыта собственного общения с учеными Ухтомский знал, что таких очень много, а те, кто умеет преодолевать свои доминанты, – редкие исключения из правила. «Мы можем воспринимать лишь то и тех, – к чему и к кому подготовлены наши доминанты, т. е. наше поведение», – подчеркивал Ухтомский и очень выразительно иллюстрировал свою мысль:

«Плясуны перестали бы глупо веселиться, если бы реально почувствовали, что вот сейчас, в этот самый момент, умирают люди, а молодая родильница только что сдана в сортировочную камеру дома умалишенных. И самоубийца остановился бы, если бы реально почувствовал, что сейчас, в этот самый момент, совершается бесконечно интересная и неведомая еще для него жизнь: стаи угрей влекутся неведомым устремлением от берегов Европы через океан к Азорским островам ради великого труда – нереста, стаи чаек сейчас носятся над Амазонкой, а еще далее сейчас совершается еще более важная и, бесконечно интересная, неведомая тайна – жизнь другого человека».

Наиболее выразительный пример, которым Ухтомский иллюстрировал мысль о Двойнике, заставляющем воспринимать действительность через призму замкнутых на себя доминант, он нашел в романе Достоевского «Братья Карамазовы».

«Посреди одних и тех же вещей и людей Федор Павлович Карамазов видит, понимает и соответственно действует совсем не так, как видят, понимают и действуют Иван, Алеша, Митя или Зосима». «У Федора Павловича, у Мити, у Ивана – у каждого своя отдельность и замкнутость, что ни человек, то свой особый, как бы самодовлеющий мир, своя претензия, – оттого и свое особое несчастье, свой особый грех, нарушающий способность жить с людьми!»

«Как же физиологически создается, чем воспитывается этот, столь глубоко различный склад восприятия, как можно было бы им овладеть? Моя исходная, первая и главная задача – в этом».

«Дело в том, что мироощущение предопределяется направлением внутренней активности человека, его доминантами! Каждый видит в мире и в людях то, что искал и чего заслужил. И каждому мир и люди поворачиваются так, как он того заслужил. Это, можно сказать, «закон заслуженного собеседника». В том, как поворачивается к тебе мир и как он кажется тебе, и есть суд над тобой. Каждый миг мир ставит перед человеком новые задачи и предъявляет ему новые вопросы; а человек отвечает всегда в меру того, что успел в себе заготовить из прежнего, таким образом каждое мгновение мира выявляет в человеке то, что есть в его «сердце» – и в этом суд и судьба над человеком».

Для изучения доминанты человека особый интерес для Ухтомский представляли данные психиатрии. Еще будучи студентом Духовной академии, он имел случай прожить полтора месяца в Ярославском доме для умалишенных, наблюдая за хроническими больными. Студентом университета он слушал лекции и посещал клиники выдающихся психиатров – Бехтерева, Томашевского. Постепенно он пришел к выводу, что человек, одержимый психической болезнью, полностью и без остатка порабощен своими доминантами, все, что происходит в окружающем мире, преломляется в его сознании таким образом, что только усиливает сложившиеся доминанты.

«Строятся подчас удивительно содержательные, цельные (“интегральные”) и красивые бредовые системы, чего-то ищущие, чем-то вдохновляемые и, однако, бесконечно мучительные для автора, – писал Ухтомский А. А. Золотареву. – Затравкою при этом всегда служит неудовлетворенный, невыполненный долг перед встретившимся важным вопросом, который поставила жизнь. Человек сдрейфил в мелочи, оказался неполносильным и неполноценным в один определенный момент своей жизненной траектории; и вот от этого “судящего” пункта начинает расти, как снежный ком, сбивающая далее и далее, логически правильная, но уводящая все более и более в сторону, бредовая система. Это и есть, так называемая “паранойя”».

Ученик Ухтомского С. Е. Рудашевский пересказывает слышанные от него примеры того, как у людей начинает складываться болезненная доминанта буквально из ничего, из случайно услышанного разговора или шороха, а потом «она сама себя подкрепляет не относящимися к делу обстоятельствами». В экстремальных случаях это приводит к психозу. Отсюда понятен интерес Ухтомского к Фрейду и его психоанализу.

– Фрейд был, возможно, глубоко прав, пытаясь путем психоанализа оживить весь путь, по которому слагается доминанта, довести его до сознания и тем самым разрушить его, – говорил Ухтомский, причем, говорилось это тогда, когда в Стране Советов уже был объявлен крестовый поход против «идеалистического» учения Фрейда, и бывшие фрейдисты каялись в смертных грехах.

3.

Можно ли освободиться от своего двойника, можно ли преодолеть собственные доминанты? Ухтомский считал, что можно! Более того, в преодолении сложившихся доминант он видел основную нравственную задачу человека: от него требуется тяжелая, неустанная работа над собой, целеустремленное формирование, созидание собственной личности, воспитание в себе «доминанты на лицо другого», как он выражался. Елене Бронштейн он писал:

«Если было бы иллюзией мечтать о “бездоминантности”, о попытке взглянуть на мир и друга совсем помимо себя (бездоминантность дана разве только в бессоннице или в безразличной любезности старика Ростова!), то остается вполне реальным говорить о том, что в порядке нарочитого труда следует культивировать и воспитывать доминанту и поведение «по Копернику» – поставив «центр тяготения» вне себя, на другом: это значит устроить и воспитывать свое поведение и деятельность так, чтобы быть готовым в каждый данный момент предпочесть новооткрывающиеся законы мира и самобытные черты и интересы другого «ЛИЦА» всяким своим интересам и теориям касательно них».

Наука нового времени, пояснял Ухтомский, которая стала складываться во времена Леонардо да Винчи, Коперника, Галилея, «решила выйти из застывших в самодовольстве школьных теорий средневековья с тем, чтобы прислушаться к жизни и бытию независимо от интересов человека». Центр мира впервые был поставлен вне замкнутого на себе человеческого сознания. Человек увидел себя со стороны, стал сознавать, как он, в сущности, мал и ничтожен в бесконечной Вселенной. И тем обрел величие. Его уму открылись такие дали, о которых схоластическая средневековая наука не могла и мечтать.

И внял я неба содроганье, И горний ангелов полет, И гад морских подводный ход, И дольней лозы прозябанье,

– цитирует Ухтомский пушкинского «Пророка».

Ухтомский подчеркивал, что «воспитание доминанты на лицо другого человека» – это тяжелый труд, требующий душевной и интеллектуальной самоотверженности. Но он вознаграждается сторицей – обретением Заслуженного Собеседника. Алексей Алексеевич полагал, что ему повезло в жизни, ибо он встречал много замечательных, прекрасных людей. Он подчеркивал, что эти люди не просто казались ему прекрасными, но они на самом деле были такими. Чтобы душа встреченного тобой человека повернулась к тебе лучшей своей стороной, это надо заслужить, надо найти в нем Заслуженного Собеседника. Тот, кто не мог этого заслужить, бывал наказан тем, что проходил мимо Сократа, Иисуса, Спинозы, и других деятелей, воплощавших в себе, по Ухтомскому, самое лучшее, что есть или может быть в человеке. Они оставались непонятыми большинством своих современников – высокомерных, самоуспокоенных, замкнутых каждый на своем Двойнике, то есть на своих устоявшихся представлениях о мире и людях. Сократа заставили выпить цикуту, Иисуса распяли, Спинозу предали анафеме… За что? За то, что они несли свет нового знания, нового отношения к жизни, к ближним и к самим себе. Голядкиным это невозможно вынести.

«Помните того дурака из древнегреческих философов, который днем ходил с фонарем под тем предлогом, что он ищет людей! Ведь это Голядкин, да еще более тяжелый и противный, потому что самоуверенный, не догадавшийся о том, что себя-то нельзя найти, если сначала не нашел человека больше себя и помимо себя».

Ухтомский с детства усвоил и никогда не забывал евангельскую заповедь: Не судите, да не судимы будете. Но преодолеть в себе соблазн судить ему не всегда удавалось. Он знал за собой эту слабость, это проявление «самости». Вот и Диогена, отправившегося днем с огнем искать человека, он высмеял и осудил.

Фаина Гинзбург подарила ему книгу М. О. Гершензона «Грибоедовская Москва». Прочитав ее, Алексей Алексеевич ответил подробным письмом, вылившимся в историко-философско-религиозный трактат.

Грибоедовской Москве он противопоставил толстовскую Москву примерно того же времени, как она изображена в «Войне и мире».

«Толстой выбросил темные и негармоничные черты своих героев, намеренно отстранился от декабристско-грибоедовской критики старых людей; и лишь после того, как чудесное полотнище «Войны и мира» было совсем закончено, не получившие выхода темные черты сконцентрировались и разрядились в «Анне Карениной», и здесь эти черты с большим чутьем отнесены к более поздней жизни, к эпохе 60–70-х годов. Я бы сказал так: в «Войне и мире» тайна автора в том, что [он] знает там лишь одно «древо жизни» и тщательно остерегается прикасаться к запрещенному «древу познания добра и зла»! <…> Оттого царит там тихий и всепрощающий свет над всем изображаемым! И лишь покончив с так удивительно начатой картиной, Толстой прикоснулся, наконец, к временно отстраненному и позабытому «древу познания добра и зла» – и тогда родилась «Анна Каренина», в сущности, из тех же материалов и источников, которые дали начало «Войне и миру». <…> И нарисовав новую картину, на этот раз уже с явочным перевесом темного и преступного, прежний художник «Войны и мира» ставит над нею великий текст: «Мне отмщение и Аз воздам».

То есть и тут, прикоснувшись к «древу познания добра и зла», автор не хочет сказать, судить, указать виновного, чтобы осудить его, почему он так тяжко гниет и тлеет, это не наше дело, нам не по силам! Пожалейте о нем, что он болеет, гниет и тлеет, поймите весь ужас его безысходности, помогите, как можете, остерегитесь заразы, но не судите!

Не нам судить «добра и зла» в людях даже там, где суд и осуждение просятся сами в раздосадованную душу! Раздосадован – значит, ты сам уже не прав, и суд твой к тебе возвращается! <…> Совершенно праведный наверное судить не будет. Мы судим и втравляемся в суд потому, что сами неправедны, но судим как-то невольно, ибо злое зерно носим в себе. Суд и осуждение московским прожигателям жизни произнесли Грибоедов и его друзья-декабристы, молодые сыновья того же грибоедовского Содома; за теми первыми судьями последовало своеобразное предание до Салтыкова-Щедрина и далее. <…> В конце концов пришел и осуществился воочию «город Глупов» во всех своих деталях и с такою яркостью выразительной, о которой не мечталось Салтыкову! Такова своеобразная Мудрость Истории: тот, кто начал судить и осуждать, несет суд и осуждение также и самому себе.

Я вот тоже весьма причастен к суду и осуждению тех стариков, что шумели в Грибоедовской Москве, и мне очень противны не только они сами, но и их кумиры с блудной notre ange в лосиновых штанах, с еще более блудной Екатериной, со всеми преданиями после царя Алексея Михайловича. У меня недоброе чувство, когда я хожу по кладбищу и читаю их имена на напыщенных памятниках. И у меня – по контрасту – доброе чувство к несчастному Павлу: должно быть, было в нем что-то действительно прекрасное, если эти негодяи и прохвосты озаботились его задавить! Для меня звучат особенной музыкою последние слова Павла, сказанные им Платону Зубову, перед тем, как последний на него бросился: «С чем вы пришли ко мне, Платон Александрович?» «Мы пришли предложить Вам, Ваше Императорское Величество, отречься от престола в пользу вашего сына Александра». «Но от чьего имени явились вы ко мне с таким предложением?» «От имени русского народа, Ваше Императорское Величество». «Как? (вдруг опять вскипая) Это вы, какая-то гвардейская шантрапа, пробуете выступать от лица русского народа!» Говорят, что именно эти горячие слова Павла погубили его: шантрапа бросилась его бить и душить после этой правильной ее оценки.

Ну, так вот, я очень повинен в недобрых чувствах к Московско-Петербургской Содоме, узурпаторнице власти над нашим народом. Где-то очень далеко, с детства, питается во мне к ним чувство ненависти, впрочем презрительной, потому не воинствующей. <…> Так вот, тем удивительнее и замечательнее, что еврей Гершензон нашел в себе силы преодолеть искушение суда и осуждения тем старым московским жильцам, столь для него далеким и чуждым, и нашел правду в том, чтобы взглянуть на прошлое с другой точки зрения – с точки зрения общечеловеческого сочувствия – (которое, впрочем, может быть страшнее всякого человеческого суда!)… Это – настоящая человеческая мягкость, дающаяся углубленным пониманием и раскрывающаяся человеку, что за законом заслуженного собеседника и справедливости следует, превышая его и господствуя над ним, закон Милосердия. С точки же зрения закона Милосердия открывается опять и опять, что если хочешь приблизиться к постижениям тайны жизни, не прикасайся к испытанию добра и зла».

4.

Философские, религиозно-этические, эстетические искания Ухтомского ярко отражены в его дневниковых записях, в письмах к некоторым родственным душам, особенно к Лене Бронштейн и к ее подруге и сокурснице Фаине Гинзбург. Девушки часто навещали Алексея Алексеевича, подолгу беседовали с ним в его теплой кухне, с неизменным самоваром на столе, при свете керосинной лампы с самодельным абажуром. А то, что он не успевал им сказать, досказывал потом в письмах.

О том, какое впечатление произвели на меня 40 лет назад философские искания Ухтомского, ставшие мне тогда известными только из фрагментов его писем к Е. И. Бронштейн-Шур, как преломились они через мои тогдашние доминанты, я могу восстановить по моей переписке с В. Л. Меркуловым.

12 декабря 1973 года я ему писал:

«Я считаю Ухтомского одним из самых великих людей 20 века, а его теорию доминанты – в том широком философско-этическом аспекте, как он ее понимал, одним из самых значительных завоеваний человечества – наряду с принципом дополнительности Нильса Бора. До сих пор этот принцип используют только в физике, между тем, сам Бор толковал его шире, как важнейший философский принцип. Смысл его, насколько я понимаю, в том, что мы принципиально не можем при изучении какого-либо явления или предмета достигнуть адекватного понимания этого явления или предмета, ибо сам процесс изучения предполагает первоначально выбор некоей точки зрения, некоего ракурса. Смысл принципа дополнительности в том, чтобы, рассмотрев предмет в одном ракурсе, учесть односторонность полученной картины и попытаться рассмотреть его заново с совершенно иных позиций. Только такая «дополнительность» и ведет к более или менее адекватному знанию. По-моему, доминанта дает этому принципу психофизиологическое обоснование. Идея Ухтомского, что человек живет в таком мире, какой рисуют его доминанты, что, следовательно, наше представление о мире неадекватно самому миру и что понять мир можно только через собеседника, то есть, человека, стоящего на иной точке зрения, имеющего иные доминанты, – это все настолько гениально, что по-настоящему будет понято лет через сто. То, что Вы пишите о влиянии на него Достоевского, очень важно и интересно, хотя я думаю, что здесь тоже не обошлось без доминанты, то есть он находил у Достоевского то, что хотел у него найти».

В ответном письме никакой реакции на эти соображения не было, и я подумал, что Меркулов, видимо, не обратил на них внимания. Оказалось, наоборот: они его настолько заинтересовали, что он стал заново просматривать архив Ухтомского, пытаясь найти упоминания о Нильсе Боре или принципе дополнительности. Таких упоминаний он не нашел, о чем и сообщил мне без малого год спустя. Меня эти мысли настолько занимали, что я ответил еще более пространным письмом:

«Значит, Вас все же заинтересовала мысль о параллели между Ухтомским и Бором!! Я, признаться, был очень удивлен, когда Вы мне ничего на этот счет не ответили, и грешным делом подумал, что вот и Меркулов, как узкий специалист, в сторону от физиологии шага ступить не может. В том, как близоруки бывают узкие спецы, я знаю еще со времен работы над книгой о Н. И. Вавилове. Я тогда пропахал огромную литературу по вопросам происхождения древних цивилизаций и увидел, что археологи, историки, этнографы и т. п. безуспешно бьются над вопросами, которые прекрасно и вполне однозначно решены Вавиловым. А растениеводы, которые знают Вавилова (его прямые ученики!) в эти вопросы тоже не лезут, ибо не их специальность. Всемирно известный Тур Хейердал, приплыв на [плоту] Кон-Тики [из Перу] в Океанию, доказал свою смелую гипотезу о заселении [тихоокеанских] островов из Южной Америки, однако был смущен, что тамошние аборигены не знают культуры кукурузы, и замял весь этот вопрос, не подозревая, что в этом окончательное доказательство его идеи, ибо Вавилов показал, что в доколумбовой Америке было два независимых очага культуры – мексиканский, вскормленный маисом (кукурузой), и перуано-боливийский, вскормленный клубненосами и лишь в сравнительно поздние (хотя и доколумбовы) времена заимствовавший маис у своих северных соседей. Из этого нетрудно вывести, что в то время, когда люди Кон-Тики отплыли на своих плотах в Океанию, в Перу еще не возделывали кукурузу, но уже возделывали картофель, батат и пр. Всего этого не знал и не знает, кажется, до сих пор великий Хейердал. Отсюда же его заведомо бесплодная, хотя и увенчавшаяся успехом благодаря большой опытности чисто мореходной, авантюра с лодками Ра–1 и Ра–2. Это уже чистый спорт, но не наука, ибо подобные путешествия не могут опровергнуть тот бесспорный факт, что доколумбова Америка не знала ни одного культурного растения из Старого Света.

Принцип дополнительности меня занимает очень давно, я рассматриваю его как универсальный философский принцип, призванный заменить со временем гегелевскую триаду и все ее модификации в работах последователей Гегеля, ибо принцип дополнительности основан на более широком и всеобъемлющем базисе. Наши философы в свое время обругали его как идеалистический, а затем объявили частным случаем диалектического материализма. На самом деле диалектику следует рассматривать как частный случай принципа дополнительности. Как я его понимаю? Попробую сформулировать (никогда еще этого не делал). До сих пор мы считаем, что всякая непротиворечивая система умозаключений, если она соответствует фактам, является истинной. Относительность истины мы понимаем в том смысле, что по мере накопления фактов непротиворечивая в себе система становится противоречивой и требует уточнений, а иногда и полного пересмотра. Проще говоря, мы безгранично приближаемся к истине, но не можем ее достигнуть. Наше сознание не мирится с возможностью двух (или больше) вполне равноценных и в то же время взаимно исключающих друг друга истин. Между тем, всякое знание основано на системе исходных постулатов, выбранных произвольно. Ни одна теорема римановской геометрии не возможна в системе геометрии Лобачевского и наоборот, и ни та, ни другая не лучше и не хуже другой, ибо обе правильно описывают некоторую совокупность свойств пространства.

Теперь самое важное. Описывать пространство двумя геометриями одновременно мы не можем, ибо они исключают друг друга. Что же нам остается? Остается пользоваться какой-то одной геометрией, но при этом помнить, что наше описание грубо, односторонне, хотя и вполне истинно, что оно адекватно и неадекватно объекту одновременно. В физике (от чего и отталкивался Бор) это означает, что, зная координаты частицы и направление ее движения, мы не знаем ее энергии, а зная энергию, не можем знать координат. Из этого физического принципа неопределенности Гейзенберга Бор и вывел философский принцип дополнительности.

Теперь прикиньте, что получится, если мы этот принцип перенесем в область гуманитарную, – в эстетику, этику, гносеологию, политику и т. д. Прежде всего, исчезает обязательный антагонизм – это проклятое понятие, поставившее человечество на грань самоуничтожения. Исчезает также фатализм, присущий, хотя и в неявном виде, гегелевской триаде. Ведущим принципом взаимоотношений в сфере мысли становится терпимость, учитывание противоположной точки зрения и т. п.

Дальше распространяться не буду, ибо об этом можно писать бесконечно. Еще два слова только об Ухтомском. То, что Бор обосновал в самом общем плане, Ухтомский совершенно независимо (меня не удивляет, что Вы не нашли в его бумагах никаких упоминаний о Боре) обосновал применительно к человеку, как познающему субъекту. Образно говоря, Ухтомский показал, что каждый человек познает мир в системе своей особой геометрии, совершенно иной, нежели геометрия другого человека. Отсюда все беды и все трагедии мира. И что не менее важно, Ухтомский показал путь к преодолению этой односторонности индивидуального знания – его великий принцип Собеседника.

Если бы философия Бора-Ухтомского стала религией будущего человечества, то можно было бы надеяться, что оно еще просуществует несколько тысяч лет на этой планете.

Весьма важно, что и Бор, и Ухтомский придавали своим теориям широкий философский смысл, но узкие специалисты этого понять не могут».

Василий Лаврентьевич предлагал написать совместную статью о параллелизме идей Ухтомского и Бора, но проект этот не был осуществлен. Ясно высказать главную мысль в печати было невозможно: ни одна редакция не поместила бы такую ересь, как то, что принцип дополнительности и, следовательно, концепция «заслуженного собеседника», – это более широкий философский принцип, нежели диалектический материализм. К тому же мои «доминанты» были направлены в другую сторону: я заканчивал книгу о Г. С. Зайцеве (ученике Н. И. Вавилова, основателе научного хлопководства) и подбирал материалы для книги о В. О. Ковалевском.

Два года спустя, сообщая о том, что он уже отпечатал на машинке 387 страниц своей новой книги об Ухтомском, Василий Лаврентьевич спрашивал:

«Как Вы думаете: есть ли резон мне в моей новой рукописи писать о замечательной Вашей идее – совпадении “собеседника” и принципа дополнительности Нильса Бора. Объявив “миру и граду” о Вашем авторстве, я ведь не загораживаю Вам дороги в будущем. Это вроде заявки золотоискателя: здесь моя делянка, “моя идея”».

Я, конечно, не возражал, но ответил, что он, придает этой идее большее значение, чем я сам. Вошло ли соответствующее упоминание в его вторую книгу об Ухтомском, и в каком виде, мне неизвестно: книга осталась неизданной. О ее печальной судьбе у нас речь впереди.

 

Глава пятнадцатая. Иван Павлов и его команда

1.

Иван Петрович Павлов и Николай Евгеньевич Введенский принадлежали к одному поколению, и жизненные пути их во многом были сходными. Оба были выходцами из семей провинциальных священников, оба окончили духовную семинарию, оба были воспитаны на идеях Писарева и Чернышевского, оба с юности посвятили себя науке, оба, хотя и не одновременно, окончили Санкт-Петербургский университет (Павлов еще и военно-медицинскую академию), оба стали крупнейшими физиологами. Но если Введенский был тщедушным, тихим, стеснительным, незаметным, то крепкий, кряжистый, решительный Павлов принадлежал к тому типу характеров, которых везде, где они появляются, сразу становится «слишком много».

Боевитый и целеустремленный, с огромным зарядом энергии, Павлов был ярко выраженным экстравертом: то, что возникало у него в уме, сразу же появлялось на языке. Во всё, к чему он прикасался, он вкладывал огромную страсть. Даже в любимую свою игру – городки – он играл с неистовым азартом и очень не любил проигрывать. Чуть ли ни с кулаками набрасывался на противников, обвинял их в нарушении правил, жульничестве и других смертных грехах, хотя противниками часто были его сыновья или ближайшие друзья. Служанка кричала его жене Серафиме Васильевне:

– Бегите скорее, а то они убьют друг друга!

В работе Павлов был столь же неистов и азартен, костил помощников за любую промашку – действительную или мнимую. В полемике был резок, невыдержан, не щадил ничьего самолюбия. Качества невозможного самодура и деспота непостижимым образом сочетались в нем с широким демократизмом. Высшим авторитетом для него был только его величество факт. Факты – воздух науки, перед лицом фактов нет патрициев и плебеев, перед ними все равны: академики и школяры, профессора и студенты, друзья и враги. Он мог страстно отстаивать какую-то идею, а назавтра громогласно назвать ее чепухой, ибо опыты ее не подтвердили. Он был очень требователен к сотрудникам, при их малейшей оплошности выходил из себя, но не терпел лести, угодничества, подобострастия. Лекции он читал ярко и увлеченно, но разрешал и даже поощрял в любом месте себя перебивать. Если затруднялся ответить на вопрос, так прямо и говорил, что не знает, и приглашал студента придти в лабораторию и вместе поставить эксперимент для получения ответа. Когда студент приходил, к опыту все было готово: дорожа своим временем, он дорожил и чужим. Лекции его сопровождались демонстрациями опытов, которые тоже тщательно готовились. И горе было ассистенту, если при демонстрации возникала заминка. Профессор буквально свирепел, тут же, в переполненной аудитории, мог обозвать своего ассистента (часто уже немолодого почтенного ученого) тупицей, болваном и неучем. Но был отходчив, и если выяснялось, что был неправ, сразу это признавал и приносил извинения. Л. А. Орбели, ставший позднее крупнейшим представителем школы Павлова, вспоминал, что по началу, когда работал в лаборатории Павлова волонтером, без оплаты, отношения у них были самые великолепные. Но как только Павлов зачислил его на штатную должность, начались придирки.

«Ивану Петровичу нужно было ассистировать при операциях; он работал то левой, то правой рукой (он был левша), перекидывал пинцеты, нож из правой руки в левую, значит, ассистирующему очень трудно было за ним угнаться. Оперировал он великолепно, но из-за каждого пустяка ругался:

– Ах, вы мне это сорвете, вы мне все испортите, пустите, вы не так держите».

В конце концов, Орбели попросил поручить ассистирование кому-то другому, а самому снова перейти на положение волонтера. Озадаченный Иван Петрович помолчал, потом спросил:

«– Это вы что, господин, из-за того, что я ругаюсь?

Да, вы ругаетесь, значит, я не умею делать так, как нужно.

Эх, это у меня просто привычка такая; я не могу не ругаться, а вы относитесь к этому… Вы, когда входите в лабораторию, чувствуете запах псины?

Да, чувствую.

Так и рассматривайте мою ругань как запах псины. Вы же из-за запаха псины не бросаете лабораторию».

Орбели остался, но другие не выдерживали и уходили навсегда. Невозможно подсчитать, сколько талантов потеряла из-за этого наука. А может быть, и не потеряла. Может быть, уходили те, у кого не был развит «рефлекс цели», без которого, по убеждению Павлова, в науке ничего не добиться.

Однако столь же высоко, как рефлекс цели, он ценил рефлекс свободы. Его главная претензия к большевикам состояла в том, что их диктатура пролетариата подавляла рефлекс свободы, превращала народ в рабов, с которыми можно строить египетские пирамиды, но не общество свободных и счастливых людей.

Чуткостью к окружающим Иван Петрович не отличался. У него был старый приятель, бывший соученик, работавший врачом в Воронеже. Приезжая изредка в Петербург, он наведывался к Павлову, и они тихо беседовали в его кабинете, пили чай, вспоминали молодость. Во время одной такой беседы вдруг поднялся шум, ругань; старый врач, как ошпаренный выскочил из кабинета, быстро спустился по лестнице, дрожащими руками накинул пальто и бросился к выходу. Оказалось, что он спросил Ивана Петровича, как тот относится к загробной жизни, существует она или нет. Рационалист до мозга костей, Павлов ответил, что все это чепуха, врачу стыдно задавать такие вопросы. Приятель второй и третий раз подвел разговор к тому же предмету, и тогда Павлов вспылил, сказал, что у него нет времени на пустую болтовню, и велел убираться.

«На следующий день Иван Петрович приходит мрачный, белее полотна, и хватается за голову:

– Что я наделал! Ведь этот доктор ночью покончил с собой. Я, дурак, не учел того, что у него недели три тому назад скончалась жена, и человек искал себе утешения; если существует загробная жизнь, то он все-таки встретится с душой умершей жены. А я этого всего не учел и так оборвал его».

Орбели свидетельствует, что Иван Петрович всегда готов был оказать помощь нуждающемуся человеку, если его об этом просили. Сам он, поглощенный наукой и своими мыслями, помощи не предлагал, просто не думал об этом.

Зато неумение держать язык за зубами делало Павлова бесценным учителем и научным руководителем.

«Вся его умственная деятельность целиком протекала на глазах его сотрудников, и мышление вслух, думание вслух составляли его характернейшую черту, – свидетельствовал Орбели. – <…> Он выкладывал свои мысли в тот момент, когда они возникали, и давал возможность всем окружающим проследить за всеми разветвлениями этих мыслей, за всеми колебаниями, которые эти мысли претерпевали, пока не оказывались законченными. И в этом собственно заключалось особенно большое обаяние его и отсюда главным образом возникало влияние его на окружающих».

Еще более выразительно о том же рассказано в воспоминаниях ученицы Павлова, Марии Капитоновны Петровой:

«Всякая новая научная мысль, пришедшая ему в голову, сообщалась и нам, работавшим у него, у него не было от нас научных секретов. Увлекаясь каким-нибудь вопросом, он умел заинтересовать им и каждого своего сотрудника. С юношеским задором и горящими глазами, безгранично, до самозабвения любящий свою науку, бегал он от одного сотрудника к другому, сообщая пришедшую в его голову мысль для объяснения или освещения интересовавшего его в эту минуту научного факта. Он не пренебрегал никаким мнением, пользуясь общим думаньем. Со свойственной ему страстностью стремился к новой очередной задаче, проявляя в то же время колоссальную волю и выдержку. Он преклонялся только перед фактами, мало считаясь с теориями, которых, как он выражался, можно выдумать очень легко сколько угодно и так же легко и отбросить, факт же остается всегда фактом».

2.

Октябрьский переворот и последовавшая разруха – это были факты, понятые Павловым как ужасное бедствие для страны, народа, русской науки, культуры, интеллигенции. В этом он не был оригинален: так восприняла революцию почти вся научная элита. Чуть ли ни единственным исключением был «депутат Балтики» К А. Тимирязев. Но ученая братия Петрограда, как помнит читатель по цитировавшемуся письму Ухтомского, лишь тихо уповала на то, что «придут союзники, и барин нас рассудит». То есть ограничивалась пересудами в своей среде, не отваживаясь на открытый протест. Павлов же, при его темпераменте, не мог держать свое негодование при себе. Были у него и личные мотивы воспринимать происходящее с особой остротой. Двое из трех его сыновей, оба боевые офицеры, отправились на Дон к Корнилову; один из них, Виктор, погиб (то ли в бою, то ли умер от тифа), второй, Всеволод, воевал в армии Деникина и эмигрировал с ее разгромленными остатками; он вернулся только в конце 1920-х годов.

Денежная часть Нобелевской премии, положенная Павловым в банк, была реквизирована декретом о национализации банков. При одном из чекистских обысков у Павлова была изъята Нобелевская медаль, вместе с ней и другие золотые медали, полученные за научные достижения. Павлов воспринял это как глубокое оскорбление со стороны дорвавшейся до власти шпаны.

Безоглядная смелость Павлова подогревалась и тем, что, по его понятиям, ему уже нечего было терять. В 1919 году ему исполнилось 70 лет, а он (как объяснил 15 лет спустя в письме наркому здравоохранения Г. Н. Каминскому) считал, что таков «срок дельной человеческой жизни»; и так как вне дела, т. е. вне науки, жизнь для него не имела смысла, то он говорил себе: «Черт с ними! Пусть расстреляют. Все равно жизнь кончена, а я сделаю то, что требовало от меня мое достоинство».

По сложившейся традиции, профессора Военно-медицинской академии вступительную лекцию каждого семестра посвящали общим вопросам, и Павлов с кафедры честил диктатуру пролетариата, не стесняясь в выражениях. Его обращения к властям с просьбой отпустить заграницу, не надо понимать буквально. Он мог бы уехать без разрешения, как это сделали многие другие: граница далеко еще не была на замке, железный занавес не был опущен. Более того, как следует из письма А. В. Луначарского Ленину от 21 июня 1920 года, Павлову дважды предлагали уехать. Была бы у него уверенность, что где-нибудь в Швеции, Англии или Америке будет возможность развернуть исследовательскую работу с должным размахом, он не промедлил бы дня. Но преклонный возраст делал его неперспективным, зарубежные друзья ничего определенного не обещали. Так что просьбы о «разрешении» эмигрировать были скорее удобным предлогом для того, чтобы высказать вожакам революции то, что накипело на душе. Он считал и прямо им говорил, что «проделываемый над Россией социальный опыт обречен на непременную неудачу и ничего в результате, кроме политической и культурной гибели моей Родины не даст. Меня безотступно гнетет эта мысль и мешает мне сосредоточиться на моей работе».

3.

Власти никому не спускали и куда меньшей дерзости. Но в отношении Павлова они повели себя совершенно иначе. Как написал В. И. Ленин Петроградскому градоначальнику Г. Е. Зиновьеву, «отпускать за границу Павлова вряд ли рационально, так как он и раньше высказывался в том смысле, что, будучи правдивым человеком, не сможет, в случае возникновения разговоров, не высказаться против Советской власти и коммунизма в России. Между тем ученый этот представляет такую большую культурную ценность, что невозможно допустить насильственного удержания в России при условии материальной необеспеченности. Ввиду этого желательно было бы, в виде исключения, предоставить ему сверхнормальный паек и вообще позаботиться о более или менее комфортабельной для него обстановке не в пример прочим».

О том, как Иван Петрович прореагировал на эту «заботу партии и правительства», мы знаем из его письма В. Д. Бонч-Бруевичу (гл. восьмая). Но настойчивые попытки ублажить Павлова продолжались. 24 января 1921 г. вышло постановление СНК, подписанное Лениным, «Об условиях, обеспечивающих научную работу академика И. П. Павлова и его сотрудников». О том, каковы тогда были эти условия, красноречиво говорит записка Е. Э. Енчмена – эмиссара, специально посланного в Петроград для ознакомления с состоянием лаборатории И. П. Павлова и выяснения на месте ее конкретных нужд. В записке сообщается, что огромное здание лаборатории Павлова в Институте Экспериментальной Медицины (так называемую «башню молчания») «пришлось совершенно закрыть и заморозить из-за отсутствия дров». Что в лаборатории осталось два сотрудника из 25: остальные мобилизованы в Красную армию. Электрическое освещение не работает, опыты проводятся «при освещении лучиной, зажигаемой у сломанной железной печки (нет даже свечей и керосиновой лампы)». Корм для собак настолько некачественен, что все животные (около ста) подохли; с трудом раздобываемые новые собаки тоже дохнут, «а лучшие живут за счет академического пайка сотрудников».

Таково было положение уже после того, как Ленин приказал Зиновьеву обеспечить Павлова всем необходимым!

На декрет Совнаркома Павлов отреагировал тем, что снова отказался от усиленного пайка для себя и своей семьи, но не мог не принять помощи для налаживания лабораторных исследований. В «башне молчания» заработало электричество; были завезены дрова, а также пилы, топоры, напильники и другой инвентарь; возвращались сотрудники, вне очереди демобилизованные из армии; подопытных животных стали снабжать доброкачественным кормом. Эти привилегии «в виде исключения и не в пример прочим» вызывали ревнивые чувства у ученых коллег. Известный кораблестроитель и знаменитый острослов академик А. Н. Крылов, встретив однажды Павлова на улице, добродушно спросил:

Иван Петрович, могу я вас попросить об одолжении?

Конечно, – ответил Павлов.

Возьмите меня к себе в собаки!

Шутка была не без яда. Помрачневший Иван Петрович сказал:

– Вы умный человек, а такие глупости говорите, – и прошел мимо.

Павлов не мог не чувствовать двусмысленности своего положения и с особой настойчивостью показывал, что привилегии не могут заткнуть ему рот.

Постановление, подписанное самим Ильичем, стало для Павлова охранной грамотой. Оставлять его острые критические высказывания без ответа власти не могли, в полемику с ним вступали и Троцкий, и Бухарин, и Луначарский, но это была именно полемика, а не чекистский застенок и даже не цензура.

В предисловии к своему труду «Двадцатилетний опыт объективного изучения высшей нервной деятельности (поведения) животных», изданному в 1923 году, Павлов высказал резко-негативное отношение к большевистской революции. Когда готовилось второе издание книги, Н. И. Бухарин просил, даже заклинал его «не ссориться с революцией» и удалить это место из предисловия. Павлов ответил решительным отказом:

«То ли кровь, то ли 60-летняя привычка в лаборатории, только мне было бы стыдно перед собой, если бы я промолчал, когда надо было говорить, или бы говорил не то, что думаю. Поэтому я не могу согласиться на то, чтобы я выкинул в старом введении место о революциях. Революция для меня – это действительно что-то ужасное по жестокости и насилию, насилию даже над наукой; ведь один ваш диалектический материализм по его теперешней жизненной постановке ни на волос не отличается от теологии и космогонии инквизиции» .

Книга была переиздана без каких-либо изъятий.

4.

В «ухаживание» за Павловым была вовлечена добрая половина государственной и партийной верхушки: Троцкий, Зиновьев, Бухарин, Луначарский, нарком здравоохранения Семашко, другой нарком Каминский, предсовнаркома Молотов, закулисно и Сталин (Молотов пересылал ему письма Павлова и согласовывал с ним свои ответы). Все водили хоровод вокруг Ивана Петровича, а он не унимался:

«Я Вам посвящаю все свое внимание, мое время, мой труд, и надеюсь, на то, что от догматизма марксизма или коммунистической партии вы освободитесь, когда вы действительно войдете в науку, потому что наука и догматизм несовместимы. Наука и свободная критика – вот синонимы».

Это 1923 год. Сказано в лекции студентам, когда среди них уже заметный процент составляли партийцы и комсомольцы, обязанные верить, что «учение Маркса всесильно, потому что оно верно».

А вот что он писал в декабре 1934-го председателю совнаркома В. М. Молотову:

«Вы сеете по культурному миру не революцию, а с огромным успехом фашизм. До Вашей революции фашизма не было <…> Да, под Вашим косвенным влиянием фашизм постепенно охватит весь культурный мир <…> Но мне тяжело не оттого, что мировой фашизм попридержит на известный срок темп естественного человеческого прогресса, а оттого, что делается у нас и что, по моему мнению, грозит серьезною опасностью моей родине <…> Мы жили и живем под неослабевающим режимом террора и насилия. <…> Человеку, происшедшему из зверя, легко падать, но трудно подниматься. Тем, которые злобно приговаривают к смерти массы себе подобных и с удовлетворением приводят это в исполнение, как и тем, насильственно приучаемым участвовать в этом, едва ли возможно остаться существами, чувствующими и думающими человечно. И с другой стороны. Тем, которые превращены в забитых животных, едва ли возможно сделаться существами с чувством собственного человеческого достоинства. Когда я встречаюсь с новыми случаями из отрицательной полосы нашей жизни (а их легион), я терзаюсь ядовитым укором, что оставался и остаюсь среди нея. Не один же я так чувствую и думаю?! Пощадите же родину и нас».

В промежутке между этими двумя демаршами Павлов вел себя столь же вызывающе.

В 1925 году он ушел в отставку из Военно-медицинской академии, с которой был связан 50 лет. Это был протест против чистки студентов «неправильного» происхождения, в особенности выходцев из семей духовенства. Павлов заявил, что он сам сын священника и потому считает себя тоже «вычищенным». Много месяцев его отказывались уволить, исправно привозили ему домой жалование. Он поил чаем посыльного и отправлял назад – вместе с жалованием. Когда стало ясно, что старика не уломать, руководителем кафедры утвердили Л. А. Орбели.

Без работы Иван Петрович не остался – ведь он параллельно возглавлял «башню молчания» в Институте экспериментальной медицины (ИЭМ) и лабораторию физиологии Академии Наук, которую в конце 1925 года превратили в Институт.

Но в Академии Наук тоже шли преобразования, с которыми Павлов не мог мириться. Для советской власти Академия Наук была буржуазным учреждением, постоянно делались попытки ее перестроить, объединить с Коммунистической академией, а то и вообще ликвидировать. Президент академии А. П. Карпинский и непременный секретарь С. Ф. Ольденбург кое-как держали оборону, объясняя новой власти, что Академия Наук не ведет подрывной работы, что она вообще вне политики. Она только дорожит своими традициями, статусом, независимостью. Это, однако, объяснить большевикам было трудно: по их понятиям, никто не мог быть вне политики. Кто не служит пролетарской власти, тот служит буржуазии. Кто не с нами, тот против нас.

Когда страна, после гражданской войны и военного коммунизма, стала понемногу оживать, в ход пошли методы кнута и пряника. На Академию посыпались щедроты: усиленные пайки, повышенные зарплаты, все более широкое финансирование исследований, превращение маленьких академических лабораторий в институты с расширяющимся штатом сотрудников, новым оборудованием, закупаемым на валюту, снаряжением дорогостоящих экспедиций. За эту отнюдь не чечевичную похлебку от академиков требовали согласовывать с властями тематику исследований, отзываться на нужды народного хозяйства, брать в сотрудники предпочтительно коммунистов, комсомольцев, выходцев из «рабочего класса и трудового крестьянства», хотя бы неподготовленных и неспособных к научной работе. Академия вынужденно шла навстречу этим требованиям, но особого рвения не проявляла. Это воспринималось как противодействие «классово враждебных элементов».

В 1928 году было принято и широко разрекламировано решение совнаркома удвоить общее число академиков, но поставлено условие: часть открывавшихся вакансий должна быть предоставлена коммунистам и «марксистам» – по спущенному сверху списку. В списке стояло, например, имя выдающегося геолога И. М. Губкина, против его избрания вряд ли можно было возразить. С грехом пополам достойным звания академика можно было считать биохимика А. Н. Баха, хотя его революционные заслуги были куда более значительными, чем научные. С натяжкой можно было считать ученым историка-марксиста М. Н. Покровского или энергетика Г. М. Кржижановского – партийно-государственного деятеля, известного, главным образом тем, что он возглавлял разработку «ленинского» плана электрификации (ГОЭЛРО). На худой конец, можно было считать научной деятельность старого революционера Д. Б. Рязанова, возглавлявшего институт Маркса и Энгельса, где сосредотачивались материалы по революционному движению. Но Н. И. Бухарин, Н. М. Лукин, В. М. Фриче, М. А. Деборин были, в лучшем случае, талантливыми партийными публицистами, а не учеными.

Согласно уставу, новые академики избирались тайным голосованием, причем для избрания требовалось не меньше двух третей голосов. Как заставить академиков голосовать за тех, кого они не могли даже считать учеными? В прессе началась кампания давления и запугивания. Газеты грозили Академии карами, требовали вообще отменить тайное голосование, ибо только враги могут скрывать свои голоса от советской общественности. К президенту академии Карпинскому и непременному секретарю Ольденбургу засылали эмиссаров, их вызывали на ковер в Кремль. Попытки объяснить, что не в их силах заставить академиков голосовать так, как нужно властям, не действовали.

Карпинский и Ольденбург собирали общие собрания Академии, уговаривали коллег войти в положение, быть послушными. В. И. Вернадский, желая сгладить конфликт, предложил проголосовать за кандидатов-партийцев списком, а не за каждого в отдельности, но И. П. Павлов резко возразил: «Как можно такое предлагать? Это же лакейство!»

На другом подобном собрании Павлов вышел из себя. Он резко заявил, что вообще не понимает, зачем их собрали; большевиков не надо бояться, им нужно дать отпор! Где наше достоинство, где достоинство Академии! Коль скоро у них в руках власть, то пусть они назначат академиками всех, кого пожелают, – сделал же полоумный римский император Калигула сенатором своего жеребца! Большевики могут сделать то же самое. Но как можно требовать от академиков голосовать против своей совести!? Это не выборы, а профанация. Это унизительно!

Никто другой не мог и помыслить говорить вслух нечто подобное, но большинство в душе, конечно, соглашалось с Павловым. Видя, что Академия на краю гибели, С. Ф. Ольденбург запальчиво возразил Ивану Петровичу:

– Вы можете так говорить, вам позволяется, вас не тронут, вы в привилегированном положении, вы идейный руководитель их партии, большевики сами об этом говорят.

В словах Ольденбурга была доля правды: привилегированное положение Павлова объяснялось не только его мировой славой, но и тем, что большевики пытались оприходовать теорию условных рефлексов. Для них это было учение, подтверждающее «диалектический материализм». Н. И. Бухарин, считавшийся теоретиком партии, настойчиво проводил эту мысль. То была чистейшей воды демагогия. Павлов по своему мировоззрению был позитивистом и сцаентистом, то есть считал, что только наука и просвещение, а отнюдь не классовая борьба, выведут человечество на дорогу к лучшему будущему. Научно для него было то, что основано на точных экспериментах и подтверждено фактами, а не хитроумными рассуждениями, какими бы «диалектическими» и «материалистическими» они ни были. Бухарина это не смущало. Павлов, по его словам, выступал против диалектического материализма потому, что с ним не ознакомился, он-де – стихийный марксист, только сам этого не сознает.

После стычки с Ольденбургом Иван Петрович, покинул заседание и общих собраний Академии Наук больше не посещал.

В январе 1929 года состоялись выборы новых академиков. Несмотря на принятые меры, три кандидата из партийного списка двух третей голосов не набрали: Фриче, Деборин и Лукин. Над Академией нависла грозовая туча. Газеты писали, что Академия нанесла удар по рабочему классу, хватит с ней нянчиться, пора ее ликвидировать. Карпинский направил письмо в Совнарком: он униженно просил позволения провести повторное голосование по проваленным кандидатурам – с участием новоизбранных академиков. Это было вопиющим нарушением Устава, но вопрос стоял ребром: либо Устав, либо само существование Академии. Совнарком долго хранил молчание, держа всех в напряжении, затем милостиво разрешил провести новое голосование. Все трое теперь получили нужные две трети голосов – если, конечно, результаты не были подтасованы. Павлов в этой комедии не участвовал. Зато, выступая на заседании, посвященном столетию со дня рождения Ивана Михайловича Сеченова, сказал:

«Мы живем под господством жестокого принципа: государство, власть – все, личность обывателя – ничего. Без Иванов Михайловичей с их чувством достоинства и долга всякое государство обречено на гибель изнутри, несмотря ни на какие Днепрострои и Волховстрои».

В письме в Совнарком от 20 августа 1930 г. Павлов протестовал против ареста в Москве академика Прянишникова и в Ленинграде профессора Владимирова. Не просил за них, а именно протестовал, заметив, что если Прянишников делал иногда «резкие заявления», то «они неизмеримо менее вредны (если только вредны, а не полезны), чем рабское «чего изволите» – зло и гибель правителей». После этого демарша оба ученых тотчас же оказались на свободе. Был ли вообще арестован Д. Н. Прянишников, я сомневаюсь: ни в каких других источниках сведений о его аресте не встречал. В наиболее полном списке репрессированных членов АН СССР значится: «Прянишников Дмитрий Николаевич (1865–1948) – агрохимик, физиолог растений, растениевод. Чл. – корр. Петербургской АН с 1913, академик АН СССР с 1929. По непроверенным сведениям, арестован не позднее августа 1930, вскоре выпущен (источник – заступническое письмо академика И. П. Павлова)». Не исключено, что поводом к заступничеству стал непроверенный слух.

5.

Между тем, «ухаживания» за Павловым продолжались. Расширялась его лаборатория в Институте экспериментальной медицины, рос Институт физиологии Академии Наук, земельный участок в Колтушах, выделенный ему еще в 1923 году под питомник для подопытных животных, стал быстро растущей биостанцией. Здесь возводились просторные корпуса, виварии, создавались новые отделы, закупалось новейшее оборудование, рос штат сотрудников, которым создавались роскошные (по советским стандартам того времени) условия жизни и работы. Достаточно сказать, что для научных сотрудников строились уютные двухквартирные коттеджи с палисадниками; каждому предоставлялась отдельная квартира «из расчета увеличенной нормы жилой площади от 12–15 кв. метров на человека + 18 кв. метров дополнительной площади». Для семьи Павлова в Колтушах был выстроен особняк. Это в то время, когда большинство населения Ленинграда, Москвы и других городов ютились в коммуналках, часто в сырых полутемных подвалах или бараках, а «нормой» жилплощади, для многих недосягаемой, было 6 кв. м на человека.

С еще большей заботой партия и правительство относились к созданию «лучших в мире» условий для подопытных животных. Собак не только отменно кормили, для них были оборудованы специальные бани и сушилки, так что попасть к Павлову в собаки действительно становилось вожделенной мечтой. Колтуши превратились в «столицу условных рефлексов». Уже после смерти Ивана Петровича, в 1939 году, биостанция стала Институтом физиологии имени И. П. Павлова – под руководством Л. А. Орбели.

Особенно настойчиво «приручением» Павлова занимался новоизбранный академик Н. И. Бухарин. Он навещал Павлова в его институтах и дома. Заводил оживленные беседы на самые разные темы, удивляя обширностью познаний и широтой интересов. Иван Петрович коллекционировал бабочек, в его коллекции были очень редкие экземпляры; и вдруг оказалось, что Бухарин и в бабочках знает толк! Милые хитрости начали действовать, сердце ученого, перешагнувшего 80-летний рубеж, стало потихоньку оттаивать. Он «с интересом» прочел подаренную Бухариным книгу Ленина «Материализм и эмпириокритицизм» и нашел доводы автора разумными, хотя не одобрил полемических грубостей и передержек.

Интересно сопоставить мнение Павлова с оценкой куда более «социально близкого» большевикам А. М. Горького: «Получив книгу Ленина, – начал читать и – с тоской бросил ее к черту. Что за нахальство! Не говоря о том, что даже мне, профану, его философические экскурсии напоминают, как ни странно – Шарапова и Ярмаркина, с их изумительным знанием всего на свете, – наиболее тяжкое впечатление производит тон книги – хулиганский тон! И так, таким голосом говорят с пролетариатом, и так воспитывают людей “нового типа”, “творцов новой культуры”».

Правда, это мнение было высказано еще до революции, в разгар борьбы Ильича с «богоискателями и богостроителями», к коим принадлежал и сам Горький. Но даже с поправкой на этот фактор, нельзя не видеть, насколько благосклоннее Павлов отнесся к «философскому» труду вождя революции.

Если раньше Павлов считал большевистский эксперимент обреченным на провал, то теперь стал высказываться осторожнее: эксперимент еще не завершен, будет ли он успешным, покажет будущее. Чем была вызвана такая перемена? На этот счет есть разные мнения – от того, что Павлов был все-таки подкуплен властями, до того, что он был ими обманут. Я думаю, что объяснение лежит в иной плоскости.

Павлов страстно верил в науку и просвещение, а большевистские власти, ставившие целью «догнать и перегнать», невольно должны были ускоренными темпами развивать науку, технику, готовить кадры, способные ею владеть. Известная писательница и переводчица Рита Райт-Ковалева в молодости работала у И. П. Павлова. Она запомнила, как он сказал при ее первом посещении Колтушей в 1929 г.:

«Вы должны отдать должное нашим варварам в одном – они понимают ценность науки».

Он твердо знал, что власть большевиков – это власть варваров; но надеялся, что благодаря науке их правление со временем сделается более цивилизованным.

Примерно в то же время Павлов, по пути на очередной Международный конгресс физиологов, остановился в Париже, где навестил старого знакомого В. М. Зернова. Иван Петрович пришел к нему с сыном, всегда его сопровождавшим, и своим другом из института Пастера профессором С. И. Метальниковым. Разговор был доверительный, не для посторонних ушей. Когда речь зашла о причинах смерти Ленина, Павлов сказал, что лично знаком с учеными, которые исследовали мозг Ленина; от них он знает, что в годы управления Россией вождь мирового пролетариата страдал от прогрессивного паралича мозга – последняя стадия сифилиса. Это и стало причиной его предсмертной болезни. «Советский строй он сравнивал с тремя самыми страшными болезнями: сифилисом, раком и туберкулезом. По словам Павлова, советская система страшна тем, что она старается духовно разложить человека». Иван Петрович говорил, что сам он защищен от репрессий, так как Ленин завещал «беречь Павлова», но «он опасается, что после его смерти правительство отомстит его сыну».

В перестройке доминант Павлова немалую роль играло его ближайшее окружение, в особенности – его дама сердца Мария Капитоновна Петрова.

6.

Мария Капитоновна была дочерью священника и замуж вышла за священника. Но если отец ее был искренне верующим монархистом, то муж, по ее словам, «был полный атеист, но любил Христа как великого социалиста». Он был избран в Первую государственную думу, после ее разгона Столыпиным был ненадолго сослан в Череменецкий монастырь под Лугой. Мария Капитоновна родила ему сына Бориса. Но позднее супружеские отношения разладились. Они продолжали жить дружно, одной семьей, предоставив друг другу полную свободу.

После замужества Мария Капитоновна вела чисто светский образ жизни: балы, приемы, театры, роскошные туалеты. Но праздность ей скоро наскучила, она решила стать врачом и поступила в Женский медицинский институт. Студенткой посещала заседания Общества русских естествоиспытателей и врачей, где И. П. Павлов был председателем, но видела она его только издали – в президиуме или на трибуне.

Получив диплом врача, Мария Петрова стала работать в клинике профессора Г. А. Смирнова. Тот поручил ей проверить на животных действие некоторых лекарств, а его племянник Владимир Васильевич Савич, ассистент И. П. Павлова, привел ее в Павловскую лабораторию. Работа проводилась в течение двух лет в неурочное время, с 6 до 10 вечера. Так как Иван Петрович вел очень размеренный образ жизни и уходил домой ровно в половине шестого, то Марию Петрову он ни разу не встретил. Когда ее работа была закончена, она пришла к Павлову поблагодарить за предоставленную возможность. Тут только выяснилось, что о ее вечерних бдениях он ничего не знал!

С ноября 1912 года Мария Петрова начала работать в лаборатории Павлова уже в урочное время. Иван Петрович сразу же стал уделять ей столько внимания, что это вызывало ревность у других сотрудников.

Но отношения между ними были сугубо платоническими. Лишь через много месяцев, совершенно неожиданно, произошло бурное объяснение. Павлов признался, что давно уже не любит свою жену Серафиму Васильевну. Она очень предана ему, семье, родила и воспитала прекрасных детей, но она не разделяет его увлеченности наукой, а для него в этом смысл всей жизни. Однажды, придя домой после какого-то особенно удачного доклада, Иван Петрович стал возбужденно рассказывать о нем сидевшей в кресле жене и вдруг заметил, что она… спит! Вот с этого времени он ее разлюбил. Мария Капитоновна, как он мог убедиться, столь же предана ему, как и его науке, и поэтому он ее полюбил и будет любить со всем пылом души. Он понимает, что это звучит странно, ему уже седьмой десяток, она годится ему в дочери. Но это так, и с этим ничего не поделаешь!

Мария Капитоновна всем сердцем отозвалась на его порыв.

В годы гражданской войны она потеряла мужа и единственного сына, воевавшего в Белой армии; но она считала себя самой счастливой женщиной на свете. Ведь у нее был возлюбленный Иван Петрович и любимая работа, которую она проводила под его руководством, вместе с ним и рядом с ним.

Из ее дневников-воспоминаний встает образ крайне экзальтированной особы, очень настойчивой, твердой в своих убеждениях, умевшей отстаивать их с большим напором и страстью.

Кроме Ивана Петровича она беззаветно любила еще одного человека – Иосифа Виссарионовича Сталина. Она считала его мудрым политиком, великим полководцем, заботливым другом и отцом советского народа. Павлов охотно с ней обсуждал не только опыты на собаках, но и весь круг вопросов, которые его волновали. Неизбежно всплывала тема большевиков и их вождя.

По свидетельству Марии Капитоновны, весной 1935 года, выздоравливая после тяжелой пневмонии, которой 85-летний Павлов проболел почти всю зиму, «Ив[ан] Щетрович] воскликнул: «А большевички желали меня уже хоронить, а я вот взял да и выздоровел». И он назвал лиц, желающих его похоронить. Это А. Д. С[перанский], Л. Н. Ф[едоров], Н. Н. Щикитин] и др. А. Д. С[перанского] он тоже считал большевиком».

Услышав такое резкое и, по ее мнению, крайне несправедливое суждение, Мария Капитоновна «вся закипела от негодования и в запальчивости ему сказала: не большевички, Ив[ан] Щетрович], вас хоронили! Столько внимания, любви и заботливости было проявлено к вам во время вашей болезни. Они любят вас и очень желали вашего выздоровления, несмотря на то, что вы ругатель их, но честно и открыто признающий все их положительные стороны».

А. Д. Сперанский вступил в партию уже во время войны, но «беспартийным большевиком» он стал много раньше, так что Иван Петрович был прав, ставя его в один ряд с партийцами Л. Н. Федоровым и Н. Н. Никитиным. Схватки боевые с Марией Капитоновной из-за «большевичков» у него, вероятно, происходили и раньше. От наступления Иван Петрович все чаще переходил к обороне, постепенно отступая со своих бескомпромиссных позиций.

В 1932 году, во время XIV международного конгресса физиологов в Риме, Павлов предложил следующий конгресс провести в СССР. Это была сенсация! Международные конгрессы физиологов проводились каждые три года; Москва, стремясь выйти из политической изоляции, давно предлагала свое гостеприимство, но Павлов был категорически против. При его колоссальном авторитете это имело решающее значение. И вдруг – такой крутой поворот!

Не исключено, что проведение конгресса в СССР он рассматривал как шаг на пути постепенного цивилизования варварского режима. Или уступил нажиму ради своих близких, которые, после его кончины, останутся в полной власти того же режима.

По свидетельству М. К. Петровой, «в 1935 году, в свою последнюю поездку заграницу перед Всемирным физиологическим конгрессом, он по дороге в Англию, чтобы очень не утомляться после болезни, остановился в Риге (вместе со своим сыном Владимиром Ивановичем) у одного партийца. Когда разговор коснулся политического положения нашего Советского Союза, он сказал: «Счастье Вашей партии и нашей родины, что во главе у нас стоит именно Сталин». Иван Петрович по своей привычке приходить ко мне на другой день своего возвращения из-за границы, рассказывая обо всем, коснулся и этого. Сейчас Владимир Иванович подтвердил это, сказав, что это было мною записано буквально слово в слово, так как он сам присутствовал при этом разговоре».

Не знаю, в какой мере можно верить такому свидетельству, но вряд ли это чистая выдумка. В семье Павлова, по понятным причинам, М. К. Петрову не жаловали, но старший сын Ивана Петровича Владимир Иванович составлял исключение: он с ней поддерживал самые добрые отношения.

7.

На проведение XV международного конгресса физиологов было ассигновано два миллиона рублей – по тем временам огромная сумма. Открытие Конгресса и первое пленарное заседание (9 августа 1935 года) проходили в Таврическом дворце. Шесть дней шли секционные заседания, было заслушано 485 докладов на пяти языках. Рабочими языками конгресса были русский, английский, французский, немецкий и итальянский. Работала бригада первоклассных переводчиков, кресла были оборудованы техникой для синхронного перевода. По окончании рабочих заседаний всех участников конгресса, с максимальным комфортом, перевезли в Москву. Заключительное пленарное заседание состоялось в Большом зале консерватории, затем был устроен торжественный прием в Кремле. Президент конгресса 85-летний И. П. Павлов, увенчанный короной «старейшины физиологов мира», подняв бокал с пенящимся шампанским, сказал:

«Вся моя жизнь состояла из экспериментов. Наше правительство тоже экспериментатор, только несравненно более высокой категории. Я страстно желаю жить, чтобы увидеть победное завершение этого исторического социального эксперимента». Сказав это, он под бурные аплодисменты провозгласил тост: «За великих социальных экспериментаторов!»

А ведь письмо Молотову, в котором он обвинял «социальных экспериментаторов» в том, что они «сеют не революцию, а фашизм», было написано всего за насколько месяцев до этого тоста! Оно было реакцией на волну репрессий, обрушившихся на ленинградцев после убийства Кирова, когда десятки тысяч ни в чем не повинных людей были арестованы и высланы без следствия и суда, только из-за «неправильного» происхождения. В ответном письме, согласованном со Сталиным, Молотов «удивлялся»: как это Павлов позволяет себе «делать категорические выводы в отношении принципиально-политических вопросов, научная основа которых [ему], как видно, совершенно неизвестна». Он заверял, что «политические руководители СССР ни в коем случае не позволили бы себе проявить подобную ретивость в отношении вопросов физиологии, где Ваш научный авторитет бесспорен». Трудно сказать, чего в этом ответе больше, – цинизма или лукавства. Главари большевиков отнюдь не стыдились вмешиваться в научные проблемы, хотя ничего в них не смыслили, – в генетику, агрономию, педологию, во многие гуманитарные области. Правда, до физиологии их щупальца тогда еще не дотянулись, но то было вопросом времени. Фундаментальная разница была в том, что физиологи экспериментировали на собаках, лягушках, морских свинках, тогда как власть проводила свои вивисекции на миллионах живых людей.

Павлов, с присущей ему настойчивостью, снова написал «многоуважаемому Вячеславу Михайловичу». Он ручался своей головой, «которая чего-нибудь да стоит, что масса людей честных, полезно работающих, сколько позволяют их силы, часто минимальные, вполне примирившихся с их всевозможными лишениями, без малейшего основания (да, да, я это утверждаю) караются беспощадно, не взирая ни на что, как явные и опасные враги правительства, теперешнего государственного строя и родины. Как понять это? Зачем это? В такой обстановке опускаются руки, почти нельзя работать, впадаешь в неодолимый стыд: “А я и при этом благоденствую”».

Это письмо датировано 12 марта 1935 года. Обращает на себя внимание наивный вопрос: «Как это понять? Зачем это?»

А за тем, что большевистским экспериментаторам мало было заставить людей примириться с их диктатурой. Цель их была в том, чтобы «выработать коммунистического человека из материала капиталистической эпохи всеми методами, начиная от расстрелов», как формулировал хорошо разбиравшийся в бабочках академик Бухарин. Живого, любящего, думающего, радующегося, страдающего человека требовалось превратить либо в робота-энтузиаста, заранее готового ликовать от любого начинания и от каждого слова вождей, либо в мертвеца. Потому, кстати, большевики не следовали примеру императора Калигулы и не назначали своих жеребцов сенаторами или академиками: им надо было добиться, чтобы сами академики избрали этих жеребцов.

Однако в отношении Павлова продолжала действовать охранная грамота Ильича. Ссориться с ним было нельзя. На второе письмо Молотов ответил в примирительном тоне и разъяснил, что Ленинград припограничный (!) город, потому-де в нем приняты «специальные меры против злостных антисоветских элементов». При этом он признавал, что возможны «отдельные ошибки, которые должны быть выправлены». Павлов ухватился за это признание и написал главе правительства еще несколько писем – последнее за два месяца до смерти. Он указывал на «отдельные ошибки» в отношении безвинно пострадавших людей, которых лично знал и за которых ручался. Круг этих лиц очень широк. Это и родственники жены его сына; и два сотрудника его лаборатории с семьями; и два сына 80-летней старухи, оба инженеры-путейцы – их мать Павлов знал с юности, еще по Рязани; и вдова археолога, работавшего в Эрмитаже; и бухгалтер, подрабатывавший преподаванием немецкого языка; и 77-летняя племянница И. М. Сеченова, «лишенка» из-за того, что была вдовой генерала, хотя муж ее вышел в отставку еще в 1905 году и почил в 1918-м.

ВСЕ ходатайства Павлова незамедлительно удовлетворялись. Это, вероятно, тоже послужило стимулом поднять тост «за великих социальных экспериментаторов».

8.

Большевики распорядились его тостом очень умело – такие шахматные партии они разыгрывали по-гроссмейстерски.

В начале февраля 1936 года 86-летний Павлов снова простудился и заболел пневмонией, на этот раз оказавшейся роковой. Проболев меньше месяца, он скончался в Колтушах 27 февраля.

Будучи до мозга костей рационалистом и атеистом, он пожелал, чтобы его отпели в церкви. Это был его последний протест против варварства. Но и в этом власти его переиграли. Церковная служба в Колтушах прошла незаметно, почти по секрету. А затем «гроб с его телом передали большевикам. Большевики перевезли его в Потемкинский дворец и там выставили в большом зале. У гроба был установлен почетный караул из научных работников вузов, втузов, научных институтов, членов пленума Академии и т. д. Стояли по четыре человека по углам стола с гробом, и этот караул сменялся каждые 10 минут. Вдоль стены зала стоял караул из матросов, державших в руках винтовки с примкнутыми штыками «на караул». Это была внушительная картина: мертвая тишина, старики у стола с гробом и застывшие, как бы бронзовые фигуры матросов», – свидетельствовал один из участников церемонии.

У свежей могилы Н. И. Бухарин произнес речь, в которой бесстыдно прихватизировал великого ученого:

«Павлов наш целиком, и мы его никому не отдадим!»

Сам Бухарин уже был на грани превращения из «любимца партии» в заговорщика, террориста, шпиона, изменника родины, но именно он заложил основы мифа, превратившего своеобразное, единственное, ни на кого не похожее лицо великого естествоиспытателя в густо загримированное олицетворение того, что нужно властям.

Одну из первых попыток соскоблить коросту из затвердевшего грима предпринял Василий Лаврентьевич Меркулов – в комментариях к двухтомнику под названием: «Летопись жизни и деятельности академика И. П. Павлова». Первый том был посвящен дореволюционному периоду – он вышел в свет без препятствий. Второй том не появился. «Этот прекрасный том» был обнаружен «в материалах личного архива Меркулова».

Вторую попытку предпринял известный историк науки В. Д. Есаков в 1972 году – в докладе в Комиссии по документальному наследию И. П. Павлова. Опубликовать доклад удалось только 17 лет спустя, в разгар горбачевской гласности.

9.

А. А. Ухтомский высоко ценил работы Павлова и его школы – это видно, например, из его большой обзорной статьи «К пятнадцатилетию советской физиологии (1917–1932)». Достижениям школы И. П. Павлова и дочерних школ (Орбели, Сперанского, Разенкова) в ней уделялось больше места, чем школе Введенского-Ухтомского. Алексей Алексеевич подчеркивал, что эти две школы, как две команды проходчиков, роют туннель с разных сторон навстречу друг другу, и близок час, когда они соединятся.

Вместе с тем в дневнике Ухтомского есть такая запись, сделанная уже после смерти И. П. Павлова:

«Традиция И. П. Павлова сложилась явочным порядком. Персональное влияние этого прекрасного труженика собирало около него людей и завязывало в коллектив лиц, подчас очень различных между собой. И это давало многим счастье чувствовать себя не одинокими и иметь возможность говорить от лица «мы». И не столько открытия И. П. Павлова, вносившиеся им в науку новые понятия, новые пути анализа – создали ему его положение, сколько моральное значение его лица, как работника и собирателя работников. Мы знали, что пока И. П. жив, сложившаяся около него группа корректируется в своем поведении его лицом, и из морального страха перед И. П. невозможны для участников группы те подлости, которые доступны этим людям, как индивидуальностям, каждому в отдельности. <…> Со своей стороны я считал бы нужным поддерживать и сейчас коллективность работы около имени И. П. Павлова, ибо оно и посейчас заставляет совеститься его учеников, обуздывает и сейчас их поведение, а затем сохраняет очень много намеченных задач, ожидающих нового таланта».

Из этой записи видно, что Ухтомский относился к Павлову без подобострастия, хотя высоко ставил его нравственный авторитет. Неприятие у него вызывало равнодушие, даже презрение Ивана Петровича к философии, в особенности к диалектике. В значительной мере это объяснялось тем, что коммунисты агрессивно навязывали философию «диалектического материализма» как обязательную догму. Но Ухтомский, с юности высоко ценивший и почитавший диалектику Гегеля, полагал, что Павлов вместе с пеной выплескивает ребенка.

«И. П. Павлов говорит, что диалектическое мышление есть удел сумасшедших или жуликов! – писал он в дневнике. – Всемирная история убеждается в том, что оно является еще особенностью исключительных умов среди человечества. Нет ничего удивительного в том, что не принадлежащий ни к одной из трех названных категорий академик Павлов оказывается совершенно некомпетентным в вопросе о диалектике и наклонен всецело ее отрицать».

О скептическом отношении Ухтомского к некоторым сторонам «учения Павлова» говорит и такая запись:

«Одно из самых вредных настроений человека – это иллюзия всепонимания! Работники по условным рефлексам [школа Павлова] переживали это внутреннее убеждение, что они до тонкости понимают те силы, которые управляют текущим внутренним миром человека и мотивами его поведения. Не понимая хорошенько своих ближайших опытов на собаках, они храбро перерабатывали свои умозаключения на внутренний мир человека. И это делало их невеждами по преимуществу».

Если Ухтомский, отдавая должное достижениям Павлова и его школы, относился со скептицизмом к их претензиям на всезнание, то павловцы не оставались в долгу. Разница была в том, что он свои претензии высказывал в дневнике, иногда в письмах к двум-трем доверенным корреспондентам, а они, обладая большой властью в науке, не пренебрегали активными действиями. Особенно это обнаружилось при подготовке и в ходе XV международного конгресса физиологов.

Приличия, конечно, были соблюдены. В повестку дня первого пленарного заседания был включен доклад Ухтомского «Физиологическая лабильность и акт торможения», ставший одним из ключевых. Три доклада, как мы помним, сделал Голиков. Выступали с докладами и другие ученики Ухтомского.

Однако «И. П. Павлов и еще более Л. А. Орбели принимали все зависящие от них меры к тому, чтобы оттеснить нас и университетскую физиологию от сколько-нибудь заметного участия в Конгрессе, – жаловался Ухтомский Фаине Гинзбург. – В Организационный комитет от нас не было введено никого! Орбели доказывал везде, где мог, что в Университетскую лабораторию конгрессистов пускать не следует; наконец, во время самого Конгресса он делал все, что мог, для предотвращения поездок к нам и вникания в нашу работу. Очень странно и загадочно наблюдать поведение этих господ в отношении нас! Со своей стороны я предпочитал вести себя и наши дела так, как будто мы совсем не замечаем подвохов и интриганства с их стороны! Вы знаете, что я со своей стороны всегда относился к 0[рбели] дружелюбно и старался поддерживать его, когда у него бывали затруднительные условия».

По свидетельству В. Л. Меркулова, «вообще ученики И. П. Павлова и Л. А. Орбели (in toto) в своей массе относились к моему учителю более чем сдержанно – и даже с ехидством!». Василий Лаврентьевич вспоминал, как в 1962 году академик Е. Н. Павловский, крупный паразитолог, «огорошил» его, рассказав о том, что Иван Петрович Павлов, перед смертью, просил прощения «за то зло, что он причинил моему учителю».

Сам факт не был новостью для Василия Лаврентьевича: он знал о покаянии Павлова еще от самого Алексея Алексеевича и от близких к Павлову физиологов. Огорошило, видимо, то, что академик Павловский, относительно далекий от этого круга, тоже знал о покаянии Павлова и помнил о нем даже четверть века спустя.

 

Глава шестнадцатая. Школа Павлова: Сперанский

1.

Исключительное положение, какое занял Павлов по милости большевистской власти, не могло не сказаться на особенностях его быстро расширявшейся научной школы. Как писал мне В. Л. Меркулов, «в школе И. П. Павлова была разнообразная публика, до 1917 года были и честолюбцы, сметливые и озорные, вроде Глеба Васильевича] Анрепа, но не они делали погоду в школе. После революции И. П. Павлов занял привилегированное положение, ему прощали и разные заявления о жеребце Калигулы и т. п. К нему хлынуло много честолюбивых ученых, которые знали, что термин «павловский ученик» звучал солиднее, чем ученик Н. А. Миславского, В. Я. Данилевского и т. п. Анохин и Сперанский бесспорно яркие талантливые люди, но не ученые натуралисты, страстно влюбленные до самозабвения в Природу и любящие Ее и Людей. Оба они любили только себя и науку понимали как тропу к личной славе. Оба были падкими на лесть».

Справедливо ли эта характеристика двух виднейших ученых? Нет ли в ней элемента завистливого брюзжания человека, чья жизнь сложилась куда менее удачно? Чтобы ответить на этот вопрос попытаемся поближе познакомиться с колоритной фигурой Алексея Дмитриевича Сперанского.

2.

Он родился 31 декабря 1887 г. (12 января 1888 г), в маленьком городке Уржуме Вятской губернии в семье чиновника судебного ведомства. В 1906 году окончил гимназию в Казани, а в 1911-м – медицинский факультет Казанского университета.

Когда началась Первая мировая война, Сперанский, как большинство дипломированных врачей его поколения, был призван в армию, работал хирургом в военных госпиталях. В 1918 году вернулся в Казанский университет, а два года спустя он уже профессор оперативной хирургии Иркутского университета. Его первые научные публикации – по анатомии и хирургии – не остались незамеченными. Казалось бы, круг его научных интересов определился.

Но не таков был этот уже не начинающий провинциал. Он был глубоко неудовлетворен общим состоянием медицины – не мог смириться с тем, что каждая болезнь изучается и лечится отдельно, без понимания и даже постановки вопроса об общей причине патологических процессов. Он видел, что ни врачу, ни анатому, такие задачи не под силу – для этого нужно быть физиологом.

Имея за плечами профессорскую кафедру и больше десяти лет практической работы врача и хирурга, он решает начать карьеру с чистого листа. В 1923 году он появляется в Петрограде и приходит к И. П. Павлову в его «башню молчания».

Почему именно к Павлову?

В. Л. Меркулов в двух больших письмах рассказал о так называемом казанском кружке, из коего сложилась значительная часть послереволюционного поколения учеников Павлова. Кружок образовался еще до Первой мировой войны. Душой и заводилой его Меркулов считал Б. И. Лаврентьева, ставшего видным ученым-гистологом. В кружок входили А. Д. Сперанский, И. П. Разенков, К. М. Быков, В. Л. Карасик, С. В. Аничков, причем, Разенков «выступал в Казанском цирке – любителем борцом и боксером, а Сперанский – глотал шпаги!!!»

Группа тесно общалась с заведующим кафедрой фармакологии Казанского университета В. Н. Болдыревым, учеником И. П. Павлова. В 1919 году Болдырев навсегда уехал из России, но не терял контактов со своим учителем. В научно-медицинском центре в Battle Creek Sanitarium, штат Мичиган, для него была создана «Павловская лаборатория». В 1923 году Иван Петрович после долгого перерыва выехал заграницу – для участия в Международном конгрессе физиологов в Эдинбурге, оттуда поехал и в США, где навестил своего ученика. Жене он писал: «Болдырев с целой своей семьей живет здесь вполне хорошо, имея специально для него построенную лабораторию. Житье здесь прямо чудное».

Так что В. Н. Болдырев вполне мог быть связующим звеном между «казанцами» и Павловым.

«К. М. Быков в январе 1914 г. работал у И. П. Павлова в ИЭМ и выполнил две работы по пищеварению совместно с Л. Орбели!!?!», писал мне Меркулов. Частокол восклицательно-вопросительных знаков служил напоминанием о том, как далеко разошлись соавторы этой работы, оказавшиеся во главе двух смертельно враждебных кланов наподобие Монтекки и Капулетти.

В Первую мировую войну большинство казанцев, как и Сперанский, работало в военных госпиталях, но «в 1919 г. Быков [снова] появляется в Петербурге [Петрограде] и зачисляется к Павлову».

Если вспомнить, в каком бедственном положении находилась тогда лаборатория Ивана Петровича, этот поступок молодого ученого следует признать отважным.

Как только, после декрета совнаркома «Об условиях, обеспечивающих научную работу академика И. П. Павлова и его сотрудников», работа в лаборатории стала налаживаться, Быков «убеждает Разенкова бросить профессуру в Томске и ехать к Павлову. Тот прибыл в конце 1921 г. Сперанский так же приехал сюда, и к Павлову».

Крупным везением казанцев стало то, что Борис Иннокентьевич Лаврентьев оказался другом детства и однокашником В. М. Скрябина (Молотова) и сумел «катализировать», как выразился В. Л. Меркулов, эту дружбу. Возобновив в 1920 году научную работу в Казанском университете, Лаврентьев вскоре получает высокие посты в наркомздраве Татарии, в 1924 году, благодаря поддержке Молотова, отправляется в научную командировку в Голландию, затем становится заведующим отделом в Московском институте питания (директор – профессор биохимии Б. И. Збарский, знаменитый тем, что бальзамировал тело Ленина). Позднее, когда Молотов сменил А. Рыкова на посту председателя совнаркома, Лаврентьев «стал его постоянным советником». Эта фраза в письме В. Л. Меркулова подчеркнута жирной чертой, в конце три восклицательных знака.

Дружба Б. И. Лаврентьев с Молотовым осеняла и других «казанцев». Мало кто сумел этим так хорошо воспользоваться, как А. Д. Сперанский – человек невероятной работоспособности, одаренности и еще больших амбиций.

Когда он пришел к И. П. Павлову, тот принял его в свою лабораторию сверхштатно, то есть на волонтерских началах. То ли не нашлось свободной вакансии, то ли Павлов хотел сперва присмотреться к новичку, а, впрочем, таков был обычный порядок. Но Сперанскому было уже 35 лет, он был обременен семьей, содержать ее в полуголодном Петрограде было нелегко. Он работает в Военно-медицинской академии, по совместительству – в травматологическом институте профессора А. Л. Поленова, реорганизованного в институт нейрохирургии, и при этом проводит много часов бок о бок с Иваном Петровичем, впитывая его идеи и методы. Опытный хирург, Сперанский быстро освоил технику оперирования подопытных собак и скоро попал в число «особых любимцев» Павлова, как вспоминала Рита Райт-Ковалева. «С виду незаметный и спокойный, он таил в себе огромное честолюбие, неистощимую энергию, уверенность и яркий исследовательский талант».

Благодаря поддержке Молотова, Сперанский в 1928 году получает научную командировку в Пастеровский институт. По возвращении становится заведующим отделом патологии ИЭМ, то есть административно отпочковывается от Павлова, но продолжает поддерживать с ним тесные контакты. Параллельно он «катализирует» дружбу с Львом Николаевичем Федоровым, которого знал по Иркутску.

Окончив перед Первой мировой войной медицинский факультет Томского университета, Федоров, как и казанцы, был призван в армию. В 1918 году вернулся в Томск, но вскоре снова был мобилизован – теперь уже в армию Колчака, где и служил до ее разгрома. Так что у него была сильно подмоченная биография: шутка сказать – колчаковец! Дабы смыть с себя это пятно или как-то его уравновесить, он вступил в партию большевиков и стал чуть ли ни единственным во всей Сибири партийцем с высшим медицинским образованием. Его тотчас делают военкомом Иркутского университета, он преподает на медицинском факультете и на факультете общественных наук. В 1923 году он получает командировку в Петроград и начинает работать у И. П. Павлова – почти одновременно со Сперанским. Однако ограничиваться только научной работой Федорову было либо не интересно, либо этого ему не позволяло партийное начальство. Его назначают замом зава Петроградского облздравотдела, затем ректором Института физкультуры имени П. Ф. Лесгафта.

В 1927 году, директором ИЭМ избирают (тогда еще избирали!) крупного ученого-биохимика С. С. Салазкина, что никак не могло обрадовать партийное руководство. В 1917 году Салазкин был министром просвещения Временного правительства, вместе с другими министрами был арестован в Зимнем Дворце в ночь с 25 на 26 октября и препровожден в Петропавловскую крепость. После освобождения уехал в Крым, где стал ректором Крымского университета, созданного при Врангеле.

Власти вынужденно смирились с избранием Салазкина директором ИЭМ, но приставили к нему надежного политкомиссара – в ранге заместителя директора. Им и стал Л. Н. Федоров.

В 1931 году Салазкин подал в отставку – формально по состоянию здоровья, фактически потому, что тяжело переживал политизацию ИЭМ. Противостоять этому процессу он не мог, а участвовать в нем не хотел. Директором Института стал Федоров, что еще больше укрепило положение его друга Сперанского.

Сперанский заводит и успешно «катализирует» дружбу с большим кругом влиятельных лиц в Ленинграде и в Москве. Уверенный в себе, веселый, компанейский, любящий выпить (и крепко выпить!) в теплой компании, он близко сходится с самыми разными и весьма видными людьми. Он часто бывает на кафедре Ухтомского, устанавливает короткие отношения с ним и с его учениками. В кругу его друзей – хирург Александр Васильевич Вишневский и его уже взрослый сын Шура, тоже хирург, Александр Александрович Вишневский; поэт Самуил Яковлевич Маршак, с которым он и породнится: дочь Маршака выйдет замуж за сына Сперанского; композитор и музыкальный руководитель Ленинградского детского театра Николай Михайлович Стрельников; знаменитый актер МХАТ Иван Михайлович Москвин; другой Иван Михайлович Москвин – крупный партийный деятель; бывший муж его жены Глеб Иванович Бокий – один из виднейших чекистов; юный зять Бокого Лев Эммануилович Разгон. Сперанский сближается с восходящей звездой биологической науки Трофимом Денисовичем Лысенко. И главное – с вернувшимся из-за границы в страну Советов Буревестником революции Алексеем Максимовичем Горьким.

3.

Приручение Буревестника для большевиков было еще более важной задачей, чем приручение академика Павлова, и справились они с ней куда более успешно. Горький отозвался на Октябрьский переворот «Несвоевременными мыслями», которые печатал в своей газете «Новая жизнь» до тех пор, пока Ильич ее не прихлопнул. Трудно указать на столь же яркие и беспощадные разоблачения кровавых бесчинств первого года революции. Разве что на «Окаянные дни» И. А. Бунина. Но Бунин опубликовал свою дневниковую книгу через много лет, в эмиграции, тогда как Горький печатал статьи в Петрограде, по горячим следам событий.

Горький был уверен, что не сегодня-завтра преступная ленинская авантюра провалится. Когда стало ясно, что большевики засели всерьез и надолго, он взял на себя трудную миссию: спасать хотя бы крохи гибнувшей культуры. У него для этого было больше возможностей, чем у кого-либо другого, – благодаря громкому имени, репутации Буревестника революции и прямому доступу к ее вождю.

«Для меня богатство страны, могущество народа измеряются количеством и качеством его интеллектуального потенциала. Революция имеет смысл только в том случае, если она способствует росту и развитию этого потенциала. С людьми науки надлежит обращаться с максимальной предупредительностью и уважением. Мы, напротив, спасая свою шкуру, рубим народу голову, уничтожаем его мозг», с возмущением писал он Ленину в 1919 году.

Ильич спасал власть своей клики, сметая всякое, даже только мысленное или воображаемое сопротивление «враждебных классов». Горький был нытиком, болтавшимся под ногами, но его нельзя было растоптать. Ильич ему отвечал:

«Неверно отождествлять интеллектуальные силы народа с «силами» буржуазной интеллигенции. <…> Интеллектуальные силы рабочего класса и крестьянства крепнут в борьбе за свержение буржуазии и ее приспешников – мелких интеллигентиков, лакеев капитала, воображающих себя мозгом нации. На самом деле они не мозг, а говно».

Но отказывать Буревестнику в ходатайствах об отдельных «интеллигентиках», попадавших в чекистскую мясорубку, было неполитично. Горькому иногда удавалось вырвать из пасти дракона одного-другого ученого, писателя, деятеля искусства, общественного деятеля. То были лишь отдельные светлые искры в кровавом мраке разнузданного террора. Расправы творились с такой быстротой, что ходатайства часто просто опаздывали или Ильич делал вид, что они опаздывали. Так, «опоздало» ходатайство Горького о Николае Гумилеве, расстрелянном Петроградской ЧК за участие в мифическом «заговоре Таганцева». В конце концов, нытье заступника за «интеллигентиков» Ильичу надоело, и он «посоветовал» Буревестнику революции убираться из революционной России подобру-поздорову. Похоже, что последним толчком к отъезду Горького стала расправа над Помголом, в которой он оказался невольным соучастником.

Когда разразился невиданный голод в Поволжье – из-за страшной засухи, усугубленной трехлетием гражданской войны и военного коммунизма, а также конфронтацией большевистского режима со всем «буржуазным» миром, – видные общественные деятели России, еще недобитые чекистами, образовали Комитет помощи голодающим (Помгол). В него вошли бывшие министры Временного правительства, независимые писатели, публицисты меньшевистской, эсеровской, кадетской ориентации. Ленин поставил во главе Комитета своих ближайших соратников: председателем Л. Б. Каменева, его замом – А. И. Рыкова; в состав Комитета было введено около дюжины видных коммунистов. Но большинство принадлежало не им. Ленин считал, что Помгол недостаточно контролируется властью и страшно боялся его растущего влияния. В записках соратникам он издевательски именует Комитет Прокукишем и просто Кукишем – по именам его ведущих деятелей: Прокоповича, Кусковой, Кишкина. Наконец, приходит спасительная идея: пусть Максим Горький, всемирно известный писатель, обратится с призывом о помощи к мировой общественности. М. Горький публикует такое обращение, на призыв тотчас откликается Герберт Гувер – глава АРА (Американской администрации помощи) и Фритьоф Нансен, организовавший сбор средств в Европе. Как только договор с АРА был подписан, виднейшие деятели Помгола были арестованы. Горький понимает, что его подставили. Размазывая слезы, он говорит, что впервые в жизни оказался в роли провокатора. Он уезжает из страны «по состоянию здоровья»; два года спустя напишет Ромену Роллану: «У меня нет ни малейшего желания возвращаться в Россию. Я бы не смог писать, если бы был вынужден тратить время на повторение старой песни “не убий”».

Тем не менее, на смерть кровавого фараона Горький отозвался таким культовым панегириком, с которым могли сравниться разве что мумифицирование его мощей профессорами В. Воробьевым и Б. Збарским да возведение фараоновой пирамиды на Красной площади архитектором А. В. Щусевым.

Кремль поставил перед собой боевую задачу – вернуть в страну Буревестника. Его книги переиздают массовыми тиражами, ему поют дифирамбы в советской прессе, засылают к нему эмиссаров, сулят золотые годы, с 1928 года организуют ему поездки по стране, дабы он собственными глазами мог видеть и восславлять великие свершения трудового народа под руководством ленинской партии. Горький ездит, смотрит, восславляет. Даже в Соловецком концлагере побывал и восхитился тем, как успешно «вырабатывается» новый человек «из материала капиталистической эпохи». Наконец, Горький соглашается окончательно переселиться в Советскую Россию – со всеми своими чадами и домочадцами. Его встречают фанфарами, барабанным боем, всеобщим ликованием. В стране рабочих и крестьян, которых, по меткому замечанию М. Булгакова, «немного испортил жилищный вопрос», Буревестника поселяют в роскошном особняке купца Рябушинского, дарят дачу в Горках Ленинских и вторую дачу в Крыму. Его родной город Нижний Новгород переименован в Горький. Центральная улица Москвы становится улицей Максима Горького. Его имя присваивают заводам, школам, театрам, пароходам. Он полон грандиозных планов, все они тотчас же воплощаются в жизнь. По мановению его пальца создаются газеты, журналы, книжные серии: «История фабрик и заводов», «История гражданской войны», «Библиотека поэта», «История молодого человека XIX столетия», «Жизнь замечательных людей». Начинается подготовка к Съезду писателей для создания единого Союза под его руководством. Но его амбиции простираются дальше литературы. Он всегда питал пиетет к науке. Его мечтой было создание Института человека – для оздоровления и обновления, для победы над немощью, старостью, вплоть до достижения – далеко и высоко смотрел Буревестник! – вплоть до достижения физического бессмертия!

И в этом партия и правительство тоже поспешили ему навстречу.

«Создается активная группа для реализации мечты Горького – создать «Институт человека» (Л. Н. Федоров, А. Д. Сперанский, И. П. Разенков, К. М. Быков и [Б. И.] Лаврентьев), – писал мне В. Л. Меркулов. – Горшков лично мил Горькому. Осенью 1932 г. в Москве у Горького собираются ИЭМовцы из столицы и Питера. Прибыли Сталин, Молотов, Ворошилов. Решено создать грандиозный институт биологии человека ВИЭМ – дир. Л. Н. Федоров, зам по науке Б. И. Лаврентьев, выписывается из Москвы биолог теоретик Э. С. Бауэр (друг Бела Куна, ум. 1937), автор митогенет[ических] лучей А. Г. Гурвич. Перевес биологов [над медиками] явный. И. П. Павлова на заседание к Горькому не пригласили (формально де он был в Риме на XIV конгрессе физиологов!). Горький в речи кольнул и Павлова: довольно ученым ИЭМа заниматься изучением собак и мышей – пора перейти к человеку».

Проверяя эту информацию по доступным источникам, я выяснил, что упоминаемый в письме Горшков – это, скорее всего, крупный клиницист М. А. Горшков (кстати, один из лечащих врачей И. П. Павлова). Но свидетельств особой симпатии к нему А. М. Горького я не обнаружил. Зато есть множество свидетельств расположенности Буревестника к А. Д. Сперанскому. Если идея создания Института Человека принадлежала Горькому, то наполняли ее конкретным содержанием Федоров и Сперанский.

Институт человека, получивший официальное название Всесоюзного института экспериментальной медицины (ВИЭМ), создавался на базе Ленинградского ИЭМ – с последующим переводом головной части в Москву. Было начато строительство научного городка в Серебряном бору – лесистой местности на берегу Москвы-реки.

Планов громадьё захватывало дух. Ленинградский ИЭМ должен был стать одним из филиалов ВИЭМ, другие филиалы создавались в Сухуми, в Мурманске и, конечно, в родном городе Буревестника Нижнем Новгороде, то есть теперь уже в Горьком.

«Странное это было учреждение», – пишет в книге «Непридуманное» Лев Разгон и продолжает: «Насколько сейчас помню, было в идее этого института что-то лысенкоподобное. Его создатели и руководители полагали, что им очень скоро удастся найти в человеческом организме «что-то такое», на что можно воздействовать и таким образом быстро побороть болезни, и среди них самую вредную – старость. Кроме того, что такая цель была крайне соблазнительна, она еще была и совершенно в духе времени: мало было «покорить пространство и время», надо было покорить и подчинить себе все еще неизвестное и неуправляемое. <…> Организаторы ВИЭМа, конечно, не были жуликами. Но их научные идеи настолько соответствовали стремлениям и желаниям начальников, что могучая подъемная сила несла их стремительно вверх».

О том, куда именно несла подъемная сила новый институт, лучше всех обрисовал сам автор идеи, великий пролетарский писатель Максим Горький:

«Близится время, когда наука обратится к так называемым нормальным людям с настойчивым вопросом: хотите, чтобы болезни, уродства, слабоумие и преждевременная гибель организма подверглись тщательному изучению? Такое изучение невозможно, если ограничиваться опытами на собаках, кроликах, морских свинках. Необходимо экспериментировать над самим человеком, необходимо изучать на нем самом, как работает его организм, как протекает межклеточное питание, кроветворный процесс, химия нейронов и все остальное. Для этого потребуются сотни человеческих единиц (курсив мой – С. Р.). Это будет настоящая служба человечеству – несомненно, гораздо более важная и полезная, чем истребление десятков миллионов здоровых людей ради комфортабельной жизни одного жалкого класса, выродившегося физически и морально, класса хищников и паразитов».

Впрочем, ВИЭМ для экспериментов на сотнях человеческих единиц не подходил – он был слишком на виду. Для этого существовало другое заведение – сверхсекретная лаборатория в рамках самого секретного ведомства. В ней проводились опыты на приговоренных к смерти «врагах советской власти», – причем, задолго до того, как к таким опытам приступили нацисты в Освенциме и других лагерях уничтожения. Так что мечта Буревестника была-таки осуществлена в государстве рабочих и крестьян.

4.

Лев Разгон выразительно обрисовал облик А. Д. Сперанского:

«Когда я вспоминаю годы на Спиридоновке [один из домов для партийно-правительственной элиты, где жил Разгон со своей женой Оксаной], я понимаю, что никто из встреченных там людей (их было много, и почти все они были значительными) не пленял меня в такой степени, как Сперанский. Он был академиком [это неточно, Сперанский стал академиком позднее, в 1939 г.] и о нем уже писали как о полубоге в науке. Но не было в Алексее Дмитриевиче ничего того, что зовется «академическим». Подчеркнуто простонародный, быстрый в движениях, с грубоватой, часто малоцензурной речью, любовью к бутылке… Причем это в нем соединялось с глубоким пониманием и знанием музыки. Он был превосходный виолончелист и рассказывал, что в голодные годы прирабатывал тем, что играл в киношках [значит, не только глотал шпаги на цирковой арене!]. Но больше всего меня в нем поражало его знание поэзии. Он знал на память чуть ли не всю поэзию нашего века и после бутылки коньяка мог часами читать стихи. И не какие-то из хрестоматии, а Кузмина, Анненского, Соловьева, Блока, Гумилева… Очень любил Маяковского и превосходно его читал. Но, конечно, не только этим привлекал Алексей Дмитриевич. Было в нем ощущение независимости. Независимости от начальства, от господствующих мнений в науке и политике. Он вел себя в обществе мало сказать независимо – грубо. Ему ничего не стоило оборвать речь какого-нибудь значительного собеседника и заявить, что тот порет чушь; он мог спросить хозяйку дома, вставившую слово в спор о науке: «А ты, дура, куда лезешь? Что ты понимаешь в этом?»; на одной из посиделок у Горького он сказал Молотову, что тот еще не научился государством управлять, а уже рассуждает о человеческом организме [этот факт не мог быть известен Разгону из первых рук, я считаю его совершенно неправдоподобным – С. Р.]… В том всеобщем конформизме, который уже пропитал всех и вся, эти качества притягивали к нему как магнитом. И Сперанский это понимал, больше того, из всего многочисленного спиридоновского общества он выделял меня – молодого, нечиновного. И не просто выделял, а установил со мной полудружеские отношения, в которых всячески подчеркивал равенство сторон. Алексей Дмитриевич мне казался идеалом ученого, человеком, чья независимость и дружба не зависят ни от каких преходящих обстоятельств. И меня сильно раздражало и просто злило, когда мой новый приятель – и тоже врач, только настоящий, а не виэмовский, – Шура Вишневский мне говорил:

– Ни фига ты в людях не смыслишь. Я Алексея Дмитриевича знаю с детства, он ближайший друг нашей семьи. Так вот: при любом испытании он сдрейфит больше любого. И тебя продаст со всеми потрохами. Удивительно, как вы все клюете на его театральные штучки-дрючки…

Происходил этот разговор в самом начале 37-го года, и никому из нас не приходило в голову, что скоро будут проверяться такие качества, как человеческое достоинство, независимость, мужество… Прошло меньше полугода, и остались мы на Спиридоновке в двух комнатах; с опечатанной дверью, ведущей в большую часть квартиры; с одним городским телефоном из всех находившихся прежде. И этот телефон – молчал. Каждый, кто пережил то время, оставшись в полузапечатанной квартире, знает, что из многих наступивших душевных потрясений одним из самых главных был замолкнувший телефон. <…> В этом отвратительном, трусливом молчании для меня особенно горьким было молчание Алексея Дмитриевича Сперанского. Ведь только что, какую-нибудь неделю-две назад он говорил мне, что считает меня другом, а Оксану чуть ли не дочерью… Чего он боится, он, такой смелый, такой независимый? Многих людей в эти дни и месяцы я вычеркивал из своих близких друзей, просто знакомых. Но труднее всего мне было это сделать с Алексеем Дмитриевичем. Но – вычеркнул. И больше всего боялся, что придется с ним встретиться. Не за себя боялся, а за него – каково будет ему глянуть мне в глаза? А ведь – глянул».

Далее Разгон рассказывает, как буквально в день своего ареста оказался в квартире Сперанского, привезенный туда С. Я. Маршаком.

«– А, Лева, здравствуй! – приветствовал он меня так, как будто мы вчера с ним виделись. Потом он поострил насчет “Узкого”, спросил меня, видел ли я только что вышедшую книгу Блока, и ушел. И в глаза мне посмотрел, и, как всегда, похохатывал и острил, и не было на его некрасивом и выразительном лице ни тени смущения».

Умение без тени смущения выходить из пиковых ситуаций, в которые то и дело загоняли людей зигзаги того турбулентного времени, вероятно, и служило ангелом-хранителем, оберегавшим Алексея Дмитриевича.

О том, как высоко он котировался на Олимпе советской власти, говорит тот факт, что в 1935 году, специально к XV международному конгрессу физиологов, была в пожарном порядке издана его книга «Элементы построения теории медицины», причем ее издали в переводе на английский язык и раздавали бесплатно всем участникам конгресса. Такая акция не могла быть предпринято без одобрения Кремля, ибо это была не столько научная, сколько политическая акция с целью продемонстрировать всему миру, что мы-де тоже не лыком шиты. Книга была написана в боевом партийно-лысенковском духе, хотя по содержанию и отличалась от лысенковской лженауки.

Ухтомский отнесся к этому труду двойственно. Отдавая должное смелости и несомненной талантливости автора, он считал, что книга представляет собой серию едких претенциозных памфлетов, которые на Западе могут вызвать только недоумение. Позднее он писал Фаине Гинзбург: «Рядом с этими летописями патофизиологии классической науки Запада на полку норовит вскочить томик боевых памфлетов, занесенный из чужой атмосферы “грозы и бури”! Понятен злостный отзыв британского рецензента в том духе, что «чрезмерная претензия, сказывающаяся еще в заглавии книги, не дает серьезно отнестись и к тем материалам, которые кое-где сообщаются в книжке!» <…> Уместный тон памфлета в условиях местной советской медицины совершенно неуместен и очень вреден для книги, когда она передается на Запад, в британские или американские условия! Обо всем этом я говорил А. Д-чу один на один».

5.

В семье М. Горького ни одно серьезное медицинское решение не принималось без участия Сперанского. В 1934 году тяжело заболел сын Горького Максим Пешков. Ему было 36 лет. Он был своенравным, трудноуправляемым человеком, беспробудным пьяницей. Пил с кем придется, в том числе с личным секретарем Горького П. П. Крючковым. Однажды, в конце апреля, Крючков забыл пьяного Максима на скамейке на берегу реки, где тот проспал несколько часов и сильно продрог. По другой версии, Максима оставил спать на берегу другой собутыльник, а Крючков, напротив, разбудил его и привел в дом. Как бы то ни было, Максим сильно простудился, простуда перешла в крупозное воспаление легких, болезнь быстро прогрессировала и привела к летальному исходу. До эры антибиотиков смертность от пневмонии была очень высокой. Тогда входило в моду лечение инъекциями новокаина, получившее название новокаиновая блокада. Сперанский был одним из энтузиастов этого метода, в справочной литературе он даже часто называется «Блокадой Сперанского».

В 1938 году состоялся театрализованный процесс над так называемым правотроцкистским блоком во главе с Н. И. Бухариным. Наряду с другими злодеяниями, подсудимым вменялось убийство Горького и его сына Максима Пешкова. Подсудимый Крючков показал, будто намеренно простудил Максима, а врачи Виноградов, Плетнев и Левин, будучи в сговоре, довершили задуманное «вредительским» лечением, в частности, тем, что НЕ применили блокаду Сперанского. Санитарный врач НКВД Виноградов до суда не дожил – был забит в застенке умельцами Ежова; Левин и Плетнев показания Крючкова подтвердили. Понятно, что все это было вранье: оговоры и самооговоры были выбиты пытками. Но неизбежен вопрос, ни разу не заданный на суде грозным прокурором Вышинским: куда же смотрел Сперанский? Почему не настоял на применении своей блокады – ведь в дни болезни Максима он постоянно бывал у Горького, о чем выразительно написал сразу после смерти Буревестника:

«В семье Горького мне пришлось уже пережить одно тяжелое событие. Два года назад умер его сын – Максим Алексеевич Пешков, человек большого своеобразия, талантливая, искренняя, несколько отвлеченная натура, преданная делу своего отца, оставивший многие из подлинно своих начинаний, чтобы служить ему. Болезнь сразу приняла катастрофический характер. В последний день Алексей Максимович не ложился спать. Долго, до поздней ночи, сидел в столовой и вел беседу на посторонние темы – о войне, о фашизме, но главным образом о ходе работ института [ВИЭМ]. Временами мне было трудно говорить, так как я знал, какая трагедия подготовлялась наверху. Однако Горький сидел, лицо его было полно внимания, реплики к месту, и только нервное постукивание пальцев лежащей на скатерти руки могло вызвать подозрение о том, что у него делается внутри. Когда через 2 часа после смерти сына к нему со словами сочувствия пришли старшие товарищи, он сделал усилие и перевел разговор на рельсы посторонних вопросов, сказав: «Это уже не тема». Также Алексей Максимович умер и сам. Просто, как если бы исполнял настоятельную обязанность».

Павел Басинский, автор интересной книги о последних днях жизни A. M. Горького, в словах Сперанского «я знал, какая трагедия подготовлялась наверху» вычитал намек либо на сознательное умерщвление Максима, либо на непоправимую ошибку лечивших его врачей Плетнева и Левина. Думаю, что эти подозрения неосновательны. Трагедия наверху – это приближающаяся кончина Максима. Надежд на его выздоровление уже нет, врачи, не отходящие от больного, пытаются облегчить его страдания (не исключено, что инъекциями того же новокаина), тогда как Сперанский посторонними разговорами отвлекает от тяжелых мыслей отца.

Два года спустя, когда умирал – тоже от пневмонии – сам Буревестник, врачи боролись за его жизнь, сколько могли и как могли. В многочисленных консилиумах участвовал А. Д. Сперанский. У него были личные счеты с доктором Л. Г. Левиным, он даже «чуть не избил» Левина, когда тот проговорился Крючкову, что Горькому решено сделать новокаиновую блокаду, – видимо, против воли пациента, который просил не мучить его инъекциями и «отпустить», то есть дать спокойно умереть. Сперанский подчеркивал: «В течение 12 ночей мне пришлось быть при нем неотлучно». Имеются в виду последние 12 ночей жизни писателя. Подпись Сперанского стоит под медицинским заключением о его смерти – рядом с подписями Д. Д. Плетнева, Л. Г. Левина и других. Стало быть, он участвовал при принятии ключевых решений или, как минимум, должен был о них знать. И вот, Левин за «вредительское» лечение Горького расстрелян, полупарализованный Плетнев приговорен к 25 годам заключения (но тоже будет расстрелян – и сентября 1941 году, в Медведевском лесу под Смоленском, накануне сдачи города войскам вермахта), а Сперанский?

В одном из писем Василий Лаврентьевич мне написал, подчеркнув жирной чертой:

«Сперанский проявил стойкость в 1938 г., когда от него требовали заявить, что Д. Д. Плетнев действительно вредительски лечил Горького, – и отказался лжесвидетельствовать».

Откуда Василий Лаврентьевич почерпнул такие сведения, я не знаю, вероятно, от самого Сперанского. К сожалению, они ложны. Свое лжесвидетельство Сперанский опубликовал массовым тиражом, написав, не моргнув глазом, в газетной статье, что Горького «не уберегли от шайки безжалостных злодеев». Умолчал только о том, что если бы такая шайка и вправду существовала, то он сам бы в нее входил. Впрочем, неумолчание было бы равносильно самоубийству.

В том же году Сперанский был номинирован, а затем избран академиком, чего вполне заслужил своими достижениями в области патофизиологии.

6.

В конце 1936 года Алексей Алексеевич Ухтомский, к тому времени уже заметно состарившийся и ставший тяжелым на подъем, побуждаемый павловцами К. М. Быковым и Л. Н. Федоровым, должен был бросить лекции и текущую работу, чтобы поехать в Москву на выручку Сперанского, на которого сыпались жалобы из-за его высокомерия и невыдержанности. «Против него был собран сильный кулак и дело грозило тяжелыми последствиями для его школы».

Характеризуя Сперанского, Алексей Алексеевич писал:

«Человек он хороший, с остро, быстро и дальновидно мыслящей головой! Кроме того, научно хорошо настроенный, честный, далекий от обыденного ученого профессионализма, шаманской кастовости! <…> Что касается нападений на него, то они во многом понятны и заслужены. Я не говорю о прямо злостных нападениях из принципиальной враждебности к лицу А. Д. Как сейчас увидите, дело идет о том, что А. Д. мог вызвать антагонизм и среди тех, кто готов вместе с ним искать новых перспектив и идей в медицине! <…> Он наплодил себе нетерпимых антагонистов из клинических врачей, на которых привык покрикивать и которым привык предписывать по безапелляционным его указаниям. Как часто это бывает у очень захваченных своими мыслями людей, А. Д. почти не считается с людьми, с лицами тех врачей, которые давались ему в качестве руководимых! Приходилось слышать, что в урочные часы (дни), когда Сперанский ожидался на консультацию в клинику, врачи заранее начинали клацать зубами, как в лихорадке, а потом, вдогонку, проклинали А. Д-ча за его безапелляционную критику и бесповоротные приказы!»

О том, как «захваченность своими мыслями» нисколько не мешала Сперанскому ладить со многими людьми, которые от него НЕ зависели и могли быть ему полезными, Ухтомский, видимо, знал недостаточно. Или намеренно закрывал на это глаза, следуя своей философии Заслуженного Собеседника: видеть в людях лучшие их стороны и быть снисходительным к худшим. Он был доволен, что сумел выручить Алексея Дмитриевича, сгладив назревавший конфликт.

Высокомерие и грубость по отношению к подчиненным роковым образом сказались на научном наследии Сперанского. Как заметил однажды Эйнштейн, тирания привлекает к себе нравственно неполноценных. Это в равной мере справедливо для больших тиранов и для маленьких тиранчиков. Сперанский скончался в 1961 году. Вскоре после его смерти Меркулову довелось готовить работу о развитии советской физиологии после Павлова. Как и многие другие его работы, она не увидела света, но выступить с докладом ему удалось. В одном из писем он мне писал:

«Летом 1962-го я прочитал доклад, и ученики и последовательницы его мне устроили обструкцию, когда я указывал, что хотя Сперанский был очень талантлив, но вокруг него было много шантрапы, сделавшей все возможное, чтобы погубить его дело».

В том же письме Меркулов вспоминал, что в 1950 году, придя к Сперанскому на правах старого знакомого, видел на стене над его рабочим столом два овальных барельефа, висевших рядышком: А. М. Горького и Т. Д. Лысенко.

«Дружба с Лысенко оказалась не случайной, особенно после трагической гибели Б. И. Лаврентьева в 1942 г. (инфаркт) [правильно – в 1944 г.]».

Таков один из самых выдающихся «учеников Павлова», для которых имя великого естествоиспытателя служило фирменным знаком, обеспечивавшим быстрейшее удовлетворение карьерных амбиций.

 

Глава семнадцатая. Ухтомский: последние годы

1.

При военной выправке и богатырском телосложении Алексей Алексеевич Ухтомский не отличался богатырским здоровьем. В 1908 году он тяжело болел оспой, в 1917–18 несколько месяцев провалялся в Рыбинске, долго оправляясь от болезни и, будучи слабым, не решался ехать в Петроград в условиях разрухи на транспорте, когда поезда и места в поездах надо было брать с боем. В письмах его 20-х и особенно 30-х годов все чаще проскальзывают жалобы на недомогание, слабость, усталость, бессонницу.

15 июля 1930 года, он писал Фаине Гинзбург, что с ним «вышел скандал»: собираясь в университет на лекцию, он «грохнулся в обморок». Потом пролежал много дней с высокой температурой, доходивший до 40,2 градуса.

Незадолго перед тем в университете похоронили двух профессоров – зоолога В. Д. Заленского и генетика Ю. А. Филипченко, оба были моложе Алексея Алексеевича, так что его внезапная болезнь вызвала большой переполох. «Собственно, было бы наиболее остроумным и находчивым с моей стороны последовать за ними, и люди настроились на ожидание такого остроумия с моей стороны», – мрачно язвил Алексей Алексеевич. К счастью, «остроумия» не получилось, но неожиданная болезнь – рожистое воспаление правой ноги – оказалась привязчивой. Время от времени она обострялась и давала о себе знать до конца его жизни.

Он стал быстрее уставать, дома его тянуло в постель, и он часто работал над своими статьями и лекциями лежа в кровати, под видавшим виды полушубком. В таком положении нередко принимал своих многочисленных посетителей. На кровати, в ногах хозяина, «сибаритски развалясь, спал любимый кот Васька, полный сознания своей независимости от гостя и своего исключительного положения фаворита при хозяине дома».

О том, какое важное место в жизни Ухтомского занимал этот пушистый фаворит, говорит его письмо Фаине Гинзбург от 6 января 1928 года. В нем повествуется о переживаниях Алексея Алексеевича, вызванных исчезновением кота Васьки из-за нерадивости одной из тогдашних постоялиц Ухтомского, Клавдии Ветюковой, видимо, родственницы сотрудника кафедры Игоря Александровича Ветюкова.

Клавдия была нерадивой и туповатой девицей, 8 лет училась в университете, но не могла его окончить, и, в конце концов, ее отчислили за неуспеваемость. Алексей Алексеевич пристроил ее на работу в Петергофский естественнонаучный институт. В Петергофе она проводила 4 дня в неделю, а последние три дня жила у Алексея Алексеевича, так как жена ее брата Ивана Алексеевича Ветюкова ее не жаловала, попрекала куском хлеба. У Ухтомского Клавдия находила приют, Надежда Ивановна Бобровская ее подкармливала.

«Надо сказать, что еще сама Над[ежда] Ив[анов]на по глупости пускала Ваську на продуктовый ящик в кухонном окне, «чтобы он подышал воздухом». Над. Ив. делала это все-таки днем и следила за Васей, оставляя форточку открытой, так что он мог возвращаться в комнату когда захочет. Клавдия же выставила Васю на ящик ночью, около 12 часов, форточку не только закрыла, но зачем-то еще и приперла кастрюлей! А затем просто забыла о Васе!».

Бедный Вася, изрядно продрогнув и не дождавшись, когда его пустят в дом, решил вернуться через соседнее окно, освещенное неярким светом керосиновой лампы. Но до соседнего окна он не допрыгнул, только зацепился передними лапами за железный край подоконника, который проржавел и под его тяжестью обломился. С жалобным криком Вася полетел вниз и шмякнулся о мостовую. Когда его хватились, Васи уже нигде не было: он забился в какую-то щель, как забиваются раненые или больные коты, чтобы их никто не видел.

«Вы понимаете, какое это было несчастье для меня! – изливал душу Алексей Алексеевич. – Обыкновенно люди мало понимают значение и неповторимость лица, и им кажется, что все легко заменимо. Это оттого, что они обыкновенно знают вокруг себя лишь вещи, в лучшем случае – процессы, но лица мало кому доступны. Сейчас окружающая нас «культура» исключительно знает вещи и процессы, но совершенно утратила понимание лиц. Для этого нужно многое, чего не хватает улице! Со своей стороны, я чувствовал, что брошу и лекции, и служебную канитель, если Васи не будет».

Серый кот Вася был для Ухтомского лицом! Остается непонятным, как же он в лаборатории ставил опыты на множестве таких же лиц, не дрогнувшей рукой обрекая их на страдания и сотнями отправляя на смерть!..

К счастью, Вася сам приполз дней через десять – грязный, больной, всклокоченный, со сломанной задней ногой, – «мой бедный и милый друг». Можно только себе представить, сколько сил и старания приложил Алексей Алексеевич, чтобы выходить Васю и привести его в прежнее состояние…

2.

В 1935 году Ухтомскому исполнилось 60 лет. Он не преминул вспомнить, что уже на год пережил своего отца. Попутно напомнил себе, что отец, как и тетя Анна, умер от рака, что род Ухтомских вообще недолговечен, так что жить ему осталось немного, и он, скорее всего, тоже умрет от рака. Как-то сразу он почувствовал себя стариком. Тогда же написал Фаине Гинзбург: «О себе могу сказать, что вместе со своею квартирою быстро стареюсь».

Все чаще в его письмах появляются жалобы на болезни или усталость. Так, той же Фаине Гинзбург он писал в октябре 1936-го:

«Здоровье мое удовлетворительно, если не считать большую утомляемость и головокружения, посещающие меня изредка – то в аудитории, то дома, когда приходится хвататься за стол, чтобы не упасть».

«Здоровье мое не очень важно, – писал он ей же 30 мая 1938 года. – Под влиянием «активов», проходивших у нас в апреле, я так устал нравственно и нервно, что уже от небольшого добавочного дела сбиваюсь в состояние острого утомления. На днях мне надобно было быть в Москве. Попытка пройтись по улице привела к болезненному дрожанию ног, острой испарине и иногда к головокружению. Это уже настоящая слабость. Перед этим мне пришлось просидеть в непрестанном напряжении три дня «актива» в нашей лаборатории, а два дня «актива» же в Институте Орбели. Это очень тяжело и расточительно для нервной системы старого человека! Между тем предстоят и еще «активы»! Пока мы их проводим, заграница ведет подлинные научные работы, так неузнаваемо перестраивающие нашу науку!»

Нагрузки росли, а сил становилось все меньше. Алексей Алексеевич руководил несколькими научными учреждениями, под его началом работали сотни научных сотрудников. Он их нацеливал на дружную совместную работу, но по мере того, как число сотрудников росло, добиваться этого становилось все труднее. У каждого были свои амбиции, кто-то считал себя несправедливо обойденным, кто-то упорно тянул одеяло на себя, кто-то приходил с жалобами и наушничаниями на коллег. Алексей Алексеевич не мог смотреть на все это свысока, со снисходительным безразличием, тем более не мог и не хотел сталкивать людей лбами или устраивать публичные разборки. Ученики и сотрудники были для него родными, близкими людьми, каждый имел свое лицо. Это была его большая семья, всякое неблагополучие в семье отзывалось в нем острой болью.

«С людьми подчас бывает не справиться, поэтому в служебных делах не успеваю изглаживать в срок те злые глупости, которые производятся сотрудниками в их взаимоотношениях. Их глупые и злые взаимоотношения вредят делу, так или иначе отражаются на мне и приносят много боли», – жаловался Ухтомский своей рыбинской приятельнице А. И. Макаровой, и продолжал:

«Здоровье мое и не выдержало. Был сердечный приступ, пролежал я на полу, как говорят, около часа. Но и при болезни покоя мне не давали, – хлынул на квартиру народ. У меня температура поднялась 40,2°, а тут толкаются в комнате люди – каждый человек что-то советует, каждый предлагает спасительные меры. В результате же я увидал мутнеющим сознанием, что надо спешно уходить из квартиры – в больницу ли, на полюс, куда глаза глядят, – только необходимо поскорей ликвидировать бесконтрольное шатание по квартире чужих людей, все высматривающих, все вынюхивающих и все разносящих по ветру… Вот отчего я согласился перебраться в Обуховскую больницу, где пробыл около двух недель. Я там отдохнул и физически, и нравственно. Однако надо было торопиться к началу экзаменов, и вот я уже третью неделю возобновил работу, экзаменуя студентов».

Приступ был вызван вновь обострившимся рожистым воспалением. Давали себя знать сердечные перебои, гипертония, частые бронхиты, плеврит и другие немощи. Он стал жаловаться на ослабление памяти.

«Я живу в последние месяцы разными предвидениями испытаний и перемен, от которых Господь пока отводит, но которые все-таки часто и твердо напоминают о себе. Очень много врагов, сознательных и несознательных, оказывается за последнее время. Здоровье мое тоже становится плохо, делаюсь я стар и беспамятен, работать на прежних моих дорогах делается мне все труднее», – жаловался он Марии и Варваре Платоновым в начале феврале 1940 года. Та же тема в июньском письме Фаине Гинзбургу:

«Я очень ослаб за последнее время и мне нелегко сосредоточиться, чтобы сесть за письмо. Стариковские немощи и довольно много неприятностей по работе не успевают компенсироваться, как это бывало в прежние годы, радостью преподавания и общения со студенчеством. И преподавание дается все с большим трудом».

И в октябрьском Елене Бронштейн-Шур:

«Я очень ослаб под влиянием сутолоки и множества неприятностей, наваливающихся на меня в последнее время. Начинаю прихварывать типичным образом для моей семьи: начинает сдавать сердце».

3.

6 июня 1941 года внезапно скончалась Надежда Ивановна Бобровская. Для Алексея Алексеевича эта маленькая, сухонькая, необыкновенно живая старушка была не просто работницей и домоправительницей, ведшей его нехитрое хозяйство. Она была другом, наперсницей, с ней он делил свои радости и горести; она была в курсе всех его занятий и дел, знала жизненные обстоятельства его друзей и учеников, ко многим была привязана. Простая и словоохотливая, она бдительно стояла на страже интересов Алексея Алексеевича, следила за тем, чтобы он не перегружался работой и чтобы посетители его не переутомляли. Она постоянно хлопотала по хозяйству: варила, мыла, чистила, выстаивала очереди в продуктовых магазинах, – пока доставало сил.

Увядала она постепенно – на протяжении многих лет. Еще летом 1935 года Ухтомский писал Фаине Гинзбург: «Надежда Ивановна этой зимой все прихварывала – стала настоящей старухой. Я уж ее не пускаю из квартиры, а она, такая деятельная и подвижная во всю жизнь, теперь очень много лежит и спит».

Надежда Ивановна была для него живой связью с прошлым, которым он всегда так дорожил. Ее внезапную смерть он воспринял очень тяжело, как сигнал, что и самому надо собираться в дальнюю дорогу…

6 июня была пятница – день, отведенный ему для работы дома. Он благодарил Бога, что несчастье случилось в его присутствии: много тяжелее было бы придти домой и найти ее безжизненное тело распростертым на полу.

В тот день, в 11 часов утра к нему пришла медсестра – делать перевязку больной ноги. Она сетовала на то, что у Алексея Алексеевича «плохие», отечные ноги, и с этим ничего нельзя сделать. Ухтомский заметил, что это сигнал: надо готовиться к смерти.

– Что это вы, папенька, негоже вам думать о смерти! – ворчливо вмешалась Надежда Ивановна.

После ухода медсестры пришла знакомая монахиня – сестра Зинаида. Они втроем сидели за самоваром, пили чай, мирно беседовали. Сестра Зинаида ушла около часу дня, и Надежда Ивановна стала прибирать в квартире.

«Она скончалась самым точным образом на текущей работе, вдруг упав на пол в моей комнате, – писал Алексей Алексеевич А. И. Макаровой. – Это было примерно в 2 часа дня <…> Когда я ее поднял с пола и посадил на кровать, речь ее была уже парализованной. В 5 часов она испустила последний вздох».

Субботу и воскресенье обмытая и нарядно одетая Надежда Ивановна лежала на столе в его квартире, он всматривался в ее маленькую фигурку, в «спокойное хорошее лицо», предаваясь грустным воспоминаниям.

Надежду Ивановну он знал еще с тех пор, когда учился в Духовной академии. С ним тогда жила тетя Анна. Когда она заболела своей последней роковой болезнью, он, по ее поручению, ходил к Надежде Ивановне и просил ее поступить к тете Анне на службу за небольшое жалование, которое та могла платить. Надежда Ивановна ответила, что рада послужить Анне Николаевне за любую плату. «Вот так и завязалась эта многолетняя жизнь Надежды Ивановны в нашей семье! – писал Ухтомский Макаровой, и продолжал. – На ее руках скончались и тетя Анна, и сестра Лиза потом, муж Лизы Александр Петрович, крестница Аннушка из Софийского монастыря и другие. Бывало ведь, что ее звали к умирающему человеку или передавали ей просьбу умирающего человека – побыть с ним. И когда я сам в 1908 году тяжело болел оспою, и знакомые приходили только под окно, чтобы посмотреть на меня, Надежда Ивановна одна не отходила от меня ни на шаг, не опасаясь заразы. Когда в Михалеве умирала горловою чахоткою сестра Лиза, все отказались от нее, не подходили к ней близко, закрывали от нее двери. Одна Надежда Ивановна, стоя на коленях при умирающей, приняла ее последний вздох, поддерживая в ее руке иерусалимскую свечу, которая так и горела в Лизиной руке до ее конца… Так вот старый наш друг в свою очередь отошла от нас в свой путь. Помяните ее, добрый друг, в час ее отхода!»

4.

22 июня 1941 года, «ровно в 4 часа, Киев бомбили, нам объявили, что началася война».

23 июня командующий Ленинградского военного округа генерал-лейтенант М. М. Попов послал своего заместителя в район Луги для рекогносцировки местности на предмет устройства оборонительного рубежа на псковском направлении.

25 июня Финляндия намеревалась официально заявить о своем нейтралитете в войне Советского Союза и Германии, но кремлевские умники упредили это заявление массированными воздушными бомбардировками Хельсинки и других финских городов. Как вспоминал с гордостью командующий авиацией Ленинградского военного округа А. А. Новиков (впоследствии главный маршал авиации), «воздушная армада из 263 бомбардировщиков и 224 истребителей и штурмовиков устремилась на 18 наиболее важных аэродромов противника». О чем он не вспомнил, так это о том, что бомбардировке подверглись не только аэродромы. Не вспомнил он и о том, что Финляндия противником не была. После «зимней войны» 1939–40 года между СССР и Финляндией был заключен мирный договор, финские власти не намеревались его нарушать. Операция была столь масштабной, что 26 советских бомбардировщиков в тот день не вернулись на свои базы: были сбиты финскими зенитчиками. Финляндии ничего не оставалось, как вместо заявления о нейтралитете вступить в войну против СССР. Генерал Маннергейм согласился принять командование финской армией, поставив условие, что он не будет вести наступление на Ленинград. Он повел наступление, обходя Ленинград с севера, и оно оказалось успешным. Финские войска вышли к берегу Ладожского озера, отрезав город от Севера России.

Ну а с юга стремительно продвигались германские войска группы армий «Север» под командованием генерал-фельдмаршала фон Лееба. Сопротивление они встречали слабое. 4 июля они форсировали реку Великая, преодолев укрепления «Линии Сталина». Они вступили в Ленинградскую область.

5–6 июля был взят Остров. 9 июля – Псков.

В Ленинград хлынули потоки беженцев, в город прибыло более 300 тысяч человек. Их надо было как-то разместить и чем-то кормить.

19–23 июля фон Лееб с боями рвется к Ленинграду. Его войска удается остановить в ста километрах от города.

27 июля в группу армий «Север» приезжает Гитлер. Он вне себя от ярости. Почему наступление застопорилось? Он требует от Лееба удесятерить усилия. Ленинград надо взять! Это необходимо не только по военно-стратегическим соображениям. Тут замешена Большая Политика. Падение колыбели большевистской революции произведет фурор во всем мире и еще больше деморализует Красную армию. Гитлер требует возобновить наступление. Фон Лееб отдает приказ.

Части вермахта достигают ленинградских пригородов, они уже в 10 километрах от центра города. 4–8 сентября дальнобойная артиллерия начинает планомерный обстрел: разрушаются промышленные предприятия, общественные здания, школы, жилые дома. 8 сентября германские войска выходят на побережье Ладожского озера. Лееб и его штаб перегруппировывают передовые части, готовя их к штурму. Взятие города – вопрос дней. Но вдруг приходит приказ Гитлера: часть войск, включая все танки, передать группе армий «Центр», рвущимся к Москве, наступление на Ленинград остановить.

Фон Лееб и его генералы в шоке. Но приказ есть приказ. Штурм города отменяется, начинается Ленинградская блокада.

11 сентября Сталин назначает Г. К. Жукова командующим Ленинградским фронтом – взамен провалившегося Клима Ворошилова.

12 сентября грандиозный пожар уничтожает Бадаевские склады, где сосредоточены почти все продовольственные запасы города.

14 сентября Жуков пребывает в Ленинград. Он начинает принимать экстренные меры к защите города от вторжения германских войск, не зная, что вторжение отменено Гитлером. «Героическая оборона» Ленинграда оказывается фикцией: противник остановил наступление, ограничившись тотальной блокадой.

Доставка продовольствия в город практически прекращена. По рабочим карточкам выдается 500 граммов очень плохого хлеба в день, служащим, иждивенцам и детям до 12 лет – по 250 граммов. В следующие месяцы нормы выдачи хлеба снижаются пять раз, доводятся до 250 граммов хлеба рабочим и до 125 граммов служащим, иждивенцам и детям. В городе начинается тотальный голод. После 15 декабря, когда стала действовать «дорога жизни» по льду Ладожского озера, нормы выдачи хлеба несколько увеличились: 300 граммов хлеба рабочим и 200 всем остальным. Проблему голода это, конечно, решить не могло.

22 сентября Гитлер заявляет, что Германия не заинтересована в сохранении жизни мирного населения осажденного Ленинграда. 8 ноября он повторит в своей речи в Мюнхене: «Ленинград должен умереть голодной смертью».

И Ленинград умирает.

Экзальтированная Мария Капитоновна Петрова, бывшая возлюбленная И. П. Павлова и пламенная поклонница товарища Сталина, наотрез отказалась эвакуироваться из осажденного города. Она записала в дневнике:

«Я выбрала минутку, чтобы черкнуть несколько слов. Каким ужасным оказался январь 1942 года (и начало февраля)! Холод, непрерывные морозы доходили до 36°, голод, кошмарные бытовые условия: ни света, ни воды. Из-за отсутствия сломанных на дрова уборных страшные антисанитарные условия. Трупы людей, умерших на улицах от истощения, и в квартирах неделями не убираются. Ежедневные пожары, которые из-за отсутствия воды не тушатся, и дома горят иногда в течение недели. Благодаря ослаблению мозговой коры граждан, вследствие голодовки выступили самые низкие инстинкты. Бандитизм широко развит. У детей из рук вырывают полученный хлеб, то же и у женщин в темноте. Врывание в квартиры и обирание всего ценного и съестных продуктов широко применяется. Наконец, людоедство. В больнице находят валяющимися отрезанные детские ручки и ножки, у нас во дворе труп студента с вырезанными ягодицами и щеками, на рынках продают студень из людского мяса и из конского навоза, обработанного под дуранду, продают лепешки, вызывающие кровавые поносы после их употребления. Вот это я считаю ужасом!

Что артиллерийские обстрелы и бомбежки в сравнении с этим кошмарным состоянием нашего красавца – города Ленина, колыбели революции. Рассудок отказывается верить, что мы дошли до такого состояния. Москвичи почувствовали весь ужас положения Ленинграда и поделились своим пайком с ленинградцами. Об этом сообщал по радио Попков, уговаривал граждан еще денечка 2 потерпеть – не умирать от голода, но упрямые граждане не внимают его уговорам, мрут, как мухи, и чем дальше, тем больше, так как эти 2 денечка растянулись уже на неделю. Говорят, около 2 миллионов граждан Ленинграда уже погибло от холода и голода. Этого только, конечно, и надо было немцам. Сейчас в связи с этим среди народа идет ропот, некоторые, и их много, ждут избавителей немцев, но, конечно, это все говорят люди несознательные, доведенные до отчаяния».

Сознательная М. К. Петрова потеряла сперва 12, потом 22, потом 28 килограммов веса; она не раз была на грани смерти, но не отчаивалась. Она свято верила в мудрость любимого вождя, в то, что «Сталин добьется разгрома противника, это так и будет, и будет, как сказал он, то есть скоро. В течение лета и осени [1942 г.] война будет закончена».

Эвакуация гражданского населения из Ленинграда, в особенности женщин и детей, началась сразу же после начала войны. Сталин был уверен, что Ленинграда не удержать. К началу блокады в окружённом городе оставалось 2 миллиона 887 тысяч жителей. За время блокады было уничтожено 3200 жилых зданий, 9 тысяч деревянных домов сгорело или было разобрано на топливо, было разрушено 840 фабрик и заводов.

В феврале 1942 года более 600 человек осуждено за каннибализм. В марте – более тысячи.

Два миллиона погибших, названных М. К. Петровой, надо отнести на счет преувеличенных слухов, циркулировавших в городе. По современной оценке, число погибших от голода, болезней и обстрелов оценивается цифрами от 800 тысяч до 1,5 миллиона человек. (Впрочем, оценки эти очень приблизительны.)

Одним из погибших был академик Алексей Алексеевич Ухтомский.

5.

У Алексея Алексеевича было много возможностей уехать из блокадного города. По одной из версий, он и хотел эвакуироваться, о чем свидетельствует справка от 30 июля 1941 г. о бронировании его квартиры «на весь срок длительной командировки».

Однако стремление закончить свои работы, в особенности над учебником, а также необходимость читать лекции в университете, где занятия продолжались весь первый семестр 1941–42 учебного года, перевесили. А потом он уже чувствовал себя слишком немощным, чтобы тронуться с места.

По мере того как обстановка в Ленинграде ухудшалась, к Ухтомскому все чаще обращались с настойчивыми просьбами и предложениями покинуть блокадный город. Всякий раз он отвечал вежливым, но решительным отказом. Он сознавал, что ему осталось мало жить, и не хотел прерывать работу, продолжавшуюся в его университетской лаборатории и Физиологическом институте, хотя многие сотрудники и аспиранты были призваны в армию или в народное ополчение, другие эвакуировались или готовились к эвакуации.

С 7 июля 1941 года Ухтомский с сотрудниками начал исследования по травматическому шоку, стремясь найти наиболее эффективные средства для борьбы с этим бичом раненых воинов. Опыты проводились на кошках. С 7 июля по 25 сентября в жертву этим исследованиям была принесена 41 кошка. В. Л. Меркулов обнаружил в архиве Ухтомского записи этих опытов и сделанные им выводы: «Факторы, устраняющие шок: сердечный массаж, искусственное дыхание, введение в кровь физиологического раствора с глюкозой и адреналином… В опытах Е. Н. Сперанской введение молочной кислоты в кровь кошки восстанавливало кровяное давление и дыхание в фазе гистаминового шока. И. А. Ветюков показал, что содовый раствор, примененный после небольшого кровопускания и раздражения чувствительного нерва кошки в состоянии шока, восстанавливает кровяное давление и дыхание».

Работы эти пришлось прекратить из-за отсутствия животных, а также эвакуации Голикова и других ведущих сотрудников, которые продолжили их в Саратове. В июне 1942 года уехал и Ветюков.

К частым артиллерийским обстрелам и бомбардировкам Алексей Алексеевич относился с поразительным хладнокровием. После кончины Ухтомского, выступая с докладом о нем в городе Кирове, Ветюков вспомнил эпизод, относившийся к ноябрю 1941 года. Во время совещания, которое Алексей Алексеевич проводил в своем университетском кабинете, раздался свист летящего снаряда, бабахнул взрыв. Следом разорвался второй снаряд, окна в кабинете задребезжали, присутствовавшие повскакали с мест и предложили Ухтомскому спуститься вниз, в более безопасное помещение. Он выдержал паузу и спокойно сказал: «Совещание продолжается…».

Дома его часто навещали ученики и друзья, однако из-за эвакуации круг посетителей постоянно сужался. Ежедневно приходила старшая лаборантка физиологической лаборатории Марья Митрофановна Шаркова. Она помогала по хозяйству, отчасти взяв на себя функции покойной Надежды Ивановны. С октября 1941 года Алексей Алексеевич стал ей жаловаться на боли в пищеводе, ему стало трудно глотать.

29 ноября он писал Фаине Гинзбург: «Что касается меня, я все прихварываю. Болят ноги вследствие эндоартериита, мышцы голени не успевают получать достаточно кислорода, оттого при работе легко впадают в контрактуры, сопровождающиеся сильными болями. Пройду два-три квартала, и уже должен останавливаться и садиться. Итак, анаэробная работа мышц неприятна и болезненна. Потом легко простужаюсь: сейчас сижу дома от бронхита и плеврита».

В конце 1941 года Ухтомский прошел медицинское обследование, ему была выдана справка, подписанная доктором медицинских наук Кустяном: «А. А. Ухтомский болен гипертонией, кардиосклерозом, эндоартериитом и эмфиземой легких. Нужен покой, эвакуации не подлежит».

Обращает на себя внимание заключение врача о невозможности эвакуации. Вписано оно, скорее всего, по просьбе пациента, возможно, для того и пошедшего на это обследование. Видимо, он опасался, что его будут заставлять эвакуироваться, и счел нужным запастись такой справкой!

В университете Ухтомский часто заходил в лабораторию биохимии, ее сотрудница М. И. Прохорова была одной из тех, кто его навещал. Она спрашивала, почему он не уезжает, на что он отвечал, что хочет завершить свои работы. О необходимости вывезти академика Ухтомского Прохорова говорила ректору университета А. А. Вознесенскому. Тот ответил, что высоко ценит Алексея Алексеевича, но вывозить его из города против его воли не считает возможным.

Однажды к Ухтомскому пришел его ученик Н. П. Мовчан. Он служил в авиации и ненадолго прилетел в Ленинград. Он предложил учителю покинуть город на его личном самолете. Алексей Алексеевич ответил, что охотно бы это сделал, но для работы над учебником потребовалось бы взять с собой много книг, в военном самолете их не поместить.

По свидетельству многих людей, опрошенных В. Л. Меркуловым, Ухтомский, несмотря на болезнь, постоянно появлялся в университете, много времени проводил в своей лаборатории, наведывался в другие лаборатории, даже оставался там ночевать: дома ему было одиноко и сиротливо.

В начале декабря ученый совет университета организовал два заседания, посвященные совершенно надуманной дате: 50-летию сдачи В. И. Ульяновым (Лениным) государственного экзамена на юридическом факультете. Ухтомскому предложили выступить, он, конечно, не мог отказаться. В. Л. Меркулов обнаружил в архиве тезисы этого выступления, из которых интересен последний, за номером 7:

«Великого Волгаря, пронесшего далеко и славно русское имя среди народов мира. Человека, которому выпало быть руководителем в момент, когда история приступила к рождению нового мира. Человек, который умел вносить всевозможные смягчения и глубокую гуманность в самые острые моменты рождающейся исторической стихии, – вот кого из своих прошлых питомцев вспоминает сейчас Ленинградский университет в текущий жестокий момент своей жизни и жизни родной страны (курсив мой – С. Р.)».

Так Алексей Алексеевич пытался «в текущий жестокий момент» сказать слово в защиту смягчений и гуманности.

6.

Силы его иссякали.

С середины декабря он стал реже появляться в лаборатории, которая к тому времени опустела: большинство сотрудников эвакуировалось, а оставшиеся, ослабленные голодом и тяжелыми условиями жизни, часто и подолгу болели. В лаборатории не было света, топлива, не было лабораторных животных. Дома Ухтомский большую часть времени полулежал под своим полушубком и упорно работал над учебником. Голод его мучил не столько из-за скудости блокадного пайка, сколько из-за болей в суженном пищеводе. Принимал он теперь только жидкую пищу, и то не каждый день. «Иногда я ем, и тогда несколько подкрепляюсь; а иногда ничего не могу съесть за день, тогда очень слабею». Однако «тщательный просмотр тетрадей Алексея Алексеевича за 1941–1942 гг. не обнаружил в них записей о его здоровье. Он записывал замечания по поводу работы сотрудников, делал выписки из научной литературы, намечал планы на будущее, но заметок о его здоровье и быте нет».

В марте 1942 года Алексея Алексеевича навестил и осмотрел видный хирург В. И. Сазонтов. Он и диагностировал рак пищевода. Он готов был сразу же поместить ученого в больницу и сделать срочную операцию, но Алексей Алексеевич этого не захотел.

Большим усилием воли он заставлял себя не думать о болезни и заниматься подготовкой учебника.

Его старинный друг и коллега Н. Н. Малышев обратился к нему с просьбой – быть оппонентом его докторской диссертации. Алексей Алексеевич внимательно прочитал диссертацию, написал отзыв и вызвался лично присутствовать на защите, которая была назначена в Зоологическом институте Академии Наук. 25 июня он отправился на защиту, пройдя пешком большой путь – от 16-й линии Васильевского острова до Дворцового моста.

Защита прошла успешно, и он, должен был пройти обратный путь своими распухшими, пораженными гангреной ногами. Еле живого, его привел домой Н. Л. Кузнецов, давний друг, тоже бывший оппонентом на защите Малышева.

Придя в тот день, как всегда, к Ухтомскому, но, не застав его дома, М. М. Шаркова сильно встревожилась. Когда он, наконец, появился, она набросилась на него с попреками:

– Ну, зачем вы пошли пешком, ведь могли бы отослать свой отзыв. Вы себя, Алексей Алексеевич, не жалеете.

Он ответил:

– Нельзя было не присутствовать. Я обещал быть. Да не будем об этом говорить.

«С тех пор Алексей Алексеевич уже никуда не ходил, все лежал, и его здоровье стало сильно ухудшаться. Таял он на моих глазах, глотать пищу ему было больно. А сам он все писал полулежа и жалел, что времени и сил осталось мало», – вспоминала М. М. Шаркова.

Учебник Алексей Алексеевич успел закончить, но редакционно-издательская деятельность в университете прекратилась, и ему вернули рукопись. Издана она была уже после его смерти.

Часто навещавший его В. Е. Делов, заместитель директора Ленинградского ИЭМ, сообщил, что на 27 сентября назначено юбилейное заседание, посвященное 93-й годовщине со дня рождения И. П. Павлова. Он предложил Алексею Алексеевичу подготовить тезисы доклада.

Тезисы под названием «Система рефлексов в восходящем ряду» он подготовил и передал Делову, но выступить с докладом ему уже было не суждено.

31 августа 1942 года Ухтомского не стало.