Против течения. Академик Ухтомский и его биограф

Резник Семен Ефимович

Часть третья

 

 

Глава восемнадцатая. От тюрьмы и от сумы…

1.

Зная мнение Ухтомского, что его школа и школа Павлова роют туннель с разных сторон, аспирант Меркулов захотел поработать в команде, рывшей его с другой стороны. В 1933 году его приняли волонтером, без оплаты, в лабораторию физиологии Военно-медицинской академии (ВМА), которую, как мы помним, с 1925 года возглавлял Л. А. Орбели. Скоро, однако, молодой волонтер заметил, что сотрудники лаборатории и сам Орбели относятся к нему настороженно: неохотно посвящают в технические детали экспериментов, уклоняются от обсуждения результатов, отделываются общими фразами. Не сразу он сообразил, что на него смотрят как на «шпиона», засланного Ухтомским, чтобы выведать их секреты!.

Это было особенно странно, потому что многие ученики И. П. Павлова, включая самых известных, таких как Сперанский, Быков, Анохин, посещали лекции Ухтомского, работали в его лаборатории, дружески сходились с ним и его сотрудниками и «не обижались, когда А. А. Ухтомский доверительно и проницательно раскрывал им смысл их [собственных] открытий и опытов».

После окончания аспирантуры и защиты кандидатской диссертации Василий Меркулов был принят в лабораторию психофизиологии Всесоюзного института экспериментальной медицины (ВИЭМ), точнее, его ленинградского филиала – ИЭМ. Лабораторию возглавлял Н. Н. Никитин, он же – директор Ленинградского отделения ИЭМ. Это был тот самый «большевичок», который, по мнению И. П. Павлова, вместе с Федоровым и Сперанским, нетерпеливо ждал его смерти.

Николай Николаевич Никитин, как и Федоров, был членом партии с 1920 года. Окончил Военно-медицинскую академию, специализировался по физиологии у И. П. Павлова, даже числился аспирантом ИЭМ, но в лаборатории его видели редко. Параллельно он учился в Институте красной профессуры, а затем работал в агитпропе Ленинградского обкома партии, то есть был не столько ученым, сколько партийным функционером.

Павлова он пережил ненадолго. 26 августа 1936 года по институту молнией разнеслась трагическая весть: Никитин выбросился из окна своей квартиры и разбился насмерть. «Перед этим он лечился в психиатрической клинике, и вполне возможно, что обострение его заболевания было связано с постоянным нервным напряжением и страхом перед возможным арестом».

Его страхи были вызваны отнюдь не психическим заболеванием. Он уже попал в мясорубку; выбраться из нее можно было только тем путем, какой он избрал.

Неясные слухи, ходившие по институту, подтвердились, когда в многотиражке ИЭМ появилась статья, в которой покойного директора обвиняли в том, что он «окружил себя троцкистами». Сам он уже никого не интересовал, зато интересовало окружение. Его лаборатория была ликвидирована, сотрудники уволены и один за другим арестованы: В. Н. Баюин, К. С. Семенов, С. И. Горшков, В. Л. Меркулов. «Лишь один Василий Лаврентьевич Меркулов вернулся в институт после реабилитации и работал здесь с 1956 по 1968 г.».

2.

За Василием пришли 3 июня 1937 года.

Ждал ли он заранее ночных гостей?

Трудно было не ждать!

Его коллега К. С. Семенов был арестован еще 3 ноября 1936-го. Семенова обвинили в участии в троцкистско-зиновьевской террористической организации, осудили на десять лет лишения свободы; он умер 20 января 1946 года в Нарильлаге, не дожив нескольких месяцев до истечения срока заключения. В. Н. Баюин был арестован 3 июля, через месяц после В. Л. Меркулова, как участник той же или такой же террористической группы. Его осудили на пять лет лагерей, 18 сентября 1938-го он умер с Севвостлаге.

Аресты шли не только среди сотрудников лаборатории Н. Н. Никитина: чекисты провели по ИЭМу широкую борозду.

Был арестован и вскорости расстрелян видный теоретик биологии Э. С. Бауэр, о чем уже упоминалось.

Был взят ближайший сотрудник Орбели Е. М. Крепс. Он много работал с низшими морскими организмами, добивался создания морской биостанции на берегу Баренцева моря. Станция была организована в системе Академии Наук, а ее создатель оказался на Колыме; с ним нам и герою нашего повествования еще предстоит встретиться.

За Меркуловым пришли, скорее всего, ночью, как было у них принято. Перевернули все вверх дном, перетрясли книги на полках, перерыли бак с грязным бельем, велели одеться и увели в кромешную тьму белой ленинградской ночи. Успела ли жена сунуть ему в руку «допрскую корзинку» со сменой белья и шерстяными носками, мне неизвестно.

К этому роковому дню Василий Лаврентьевич был уже несколько лет женат и успел пережить семейную трагедию. Жену его звали Ирина. У них родился сын, но в 1935 году мальчик умер. Как его звали, и сколько годочков он успел протянуть на этом свете, я не знаю. Больше детей у них не было.

Ирина любила мужа, но странною любовью. Он ей предсказывал, что любовь ее перерастет в ненависть. Почти 20 лет спустя (в 1956-м), когда Василий Лаврентьевич лежал в больнице после ампутации ноги, Ирина навестила его и наговорила столько злых колкостей, что он долго не мог придти в себя. Но в ту роковую ночь, 3 июня, они расстались не потому, что охладели друг к другу.

Молодого, здорового, полного сил и надежд 29-летнего ученого, только начинавшего свое восхождение к высотам науки, столкнули в бездонную пропасть…

Что шили В. Л. Меркулову на следствии – шпионаж или «только» вредительство, принадлежность к троцкистско-зиновьевской террористической группе Никитина или «только» антисоветскую агитацию, мне неведомо. Я считал неделикатным бередить старые раны и не расспрашивал Василия Лаврентьевича о его тюремно-лагерной эпопее. Потому не знаю, били ли его по пяткам резиновыми дубинками, или «только» лишали сна, грозили ли вырвать глотку вместе с признаниями, или действительно рвали глотку, сажали ли в холодный карцер на хлеб и воду, где по коченеющему телу неторопливо ползали усатые крысы, или он «во всем признался», не дожидаясь истязаний. Мне кажется, что он держался стойко, ложных показаний не подписал, благодаря чему и получил «детский срок»: пять лет исправительно-трудовых лагерей. Судьбе было угодно этот срок удвоить, а с учетом бесприютных скитаний в качестве пораженного в правах, учетверить. Но об этом ниже.

Суд длился несколько минут, результат был предрешен. Машина сталинско-ежовского террора работала безостановочно, зловещие тройки ОСО автоматически штамповали приговоры.

С его женой Ириной, как с ЧСИР (член семьи изменника родины), судьба обошлась не многим мягче. Василий Лаврентьевич упомянул мимоходом в одном из писем, что она провела в ссылке 17 лет, и провела бы больше, но ее «вырвал» Илья Эренбург. Как и почему Эренбург заинтересовался ее судьбой, я не спрашивал, но есть ниточка, позволяющая строить резонные предположения.

3.

Василий Лаврентьевич посетил Эренбурга в 1952 году, выполняя обещание, данное Осипу Мандельштаму, умиравшему почти у него на руках.

Осипа Эмильевича он повстречал в октябре 1938 года в пересыльном лагере на Второй речке, под Владивостоком. Василий Лаврентьевич там уже был старожилом. Краеведы уточнили, что «Вторая речка» – это станция железной дороги, где разгружали эшелоны с зэками. Их строили в колонны и конвоировали к новому «месту жительства». Путь был недальний – лагерь располагался в пяти-шести километрах от станции.

Начальник лагеря Ф. Г. Соколов докладывал еще в 1935 году, когда подопечное ему население было куда менее многочисленным:

«Владивостокский пересыльный пункт находится на 6-м километре от г. Владивостока. Основной его задачей является завоз оргсилы в Колымский край ДВК [Дальне-Восточного края]. Пересыльный пункт одновременно служит также перевалкой оргсилы, направляемой по отбытии срока заключения из Колымского края на материк. Для полного обслуживания возложенных на перпункт задач последний на своей территории имеет нижеследующие единицы: а) стационар санчасти на 100 коек в зимний период и до 350 в летний период, за счёт размещения в палатках. Кроме стационара имеется в палатке амбулатория пропускной способностью до 250 человек в сутки, а при стационаре… аптека, которая располагает достаточным количеством медикаментов и перевязочного материала за исключением остродефицитных лекарств; б) хлебопекарню с необходимыми складами, как для муки, так и для хлеба с производительностью, вполне покрывающей потребности лагеря; в) кухню; г) склады для продуктов, вещевые, материальные; д) банно-прачечную с необходимыми кладовыми и парикмахерской при ней; е) клуб вместимостью 350–400 человек с библиотекой при нём, состоящей из 1200 томов; ж) конно-гужевой транспорт из 5–10 лошадей и другие. Кроме этого имеются подсобные производства, составляющие одно органически целое хозяйство, состоящее из портновской, сапожной и столярно-плотницкой мастерских…».

Таково было это образцовое, с точки зрения гражданина начальника, заведение. Хотелось бы его спросить: куда же в зимний период девались те 250 больных, которые летом ютились в палатках санчасти? Неужели магическим путем выздоравливали, благо недостатка в медикаментах не ощущалось?

Обитателям бараков, оцепленных колючей проволокой и охраняемых сворой цепных овчарок, лагерь представлялся несколько в ином свете – особенно в конце тридцатых годов, когда число обитателей в несколько раз превысило расчетные нормы.

Для продолжавших прибывать зэков места в бараках не было – их размещали в палатках или под открытым небом. В лагере работала комиссия, отбиравшая арестантов для отправки на Колыму. Комиссии нужны были сильные здоровые работяги, таких среди пребывавших было немного. Остальные попадали в отсев.

Об Осипе Мандельштаме известно, что он был отправлен этапом из Москвы 9 сентября и прибыл 12 октября 1938 г. Почти два года спустя своим крутым маршрутом, чуть более коротким, из Ярославля, проследовала Евгения Гинзбург, автор одной из лучших книг о ГУЛАГе. Она тоже пробыла в пути больше месяца. Стало быть, и Меркулова везли на Дальний Восток столько же или дольше: из Ленинграда путь более дальний, чем из Москвы или Ярославля. О том, как зэки задыхались от скученности в товарных вагонах с надписью «Спецоборудование»; как страдали от жажды, ибо выдавали им по одной кружке воды в день; как, по приказу конвоя, замирали на долгих томительных остановках, дабы никто снаружи не мог догадаться, что представляло собой «спецоборудование», – обо всем этом с большой изобразительной силой поведано в «Крутом маршруте» Евгении Гинзбург. Ее этап был в июле, и зэки жестоко страдали от жары и духоты, а Меркулову пришлось проделать тот же путь в январе, страдая от смрадной духоты и холода. В лагерь он прибыл в день своего 30-летия, 3 февраля 1938 года и в тот же день «узнал, почему мороз в 35 градусов, при ураганном ветре с Охотского моря – нестерпим!»

Оглядевшись, он убедился, что не ему одному так фатально не повезло: «Если В. Г. Короленко писал «В Дурном обществе», то я тогда оказался в отличном обществе образованных людей и смог набраться ума-разума».

В 1938 году навигация из-за неблагоприятной погоды, завершилась раньше обычного. Отправка заключенных на Колыму приостановилась. А эшелоны с зэками продолжали прибывать.

В переполненных бараках, холодных, вонючих и грязных, вспыхнула эпидемия дизентерии и брюшного тифа.

Как свидетельствует Н. Я. Мандельштам, Осип Эмильевич еще после первого ареста и сравнительно мягкого приговора в 1934 году (три года ссылки сначала в Чердынь, затем в Воронеж) заболел психическим расстройством, от которого с трудом начал избавляться уже после освобождения. Через год последовал новый арест. Если первый раз его взяли за гневные стихи про кремлевского горца, то второй – вообще ни за что. Секретарь Союза писателей В. П. Ставский, не зная, что делать с отбывшим ссылку опальным поэтом, попросил «разобраться» с ним наркома НКВД Ежова. Мандельштаму припаяли новый срок и отправили на Колыму, но он дотянул только до пересыльного лагеря. Его психическая болезнь обострилась, появилась навязчивая идея, что его хотят отравить. Еще по пути он отказывался от казенного пайка, питался булочками, которые ему на станциях покупал конвой – пока у него были деньги. Купленную булку он разламывал пополам, отдавал половину кому-либо из попутчиков и глядел из-под одеяла, как тот ее ест. Убедившись, что попутчик остался жив и здоров, Мандельштам съедал свою половину.

Меркулову, к тому времени уже бывалому лагернику, повезло – его определили «при хлебе»: он разносил по баракам скудные зэковские пайки. Однажды, в одном из бараков, где к нему выстроилась очередь, откуда-то сбоку подбежал маленький худощавый человек в хорошем кожаном пальто коричневого цвета, схватил пайку и бросился наутек. Его догнали, стали бить, Василию Лаврентьевичу с трудом удалось его отстоять. Они познакомились. Меркулов спросил Мандельштама, почему тот так поступил, и услышал в ответ, что он выхватил случайную пайку, чтобы не получить отравленную, которая предназначена для него. Василий Лаврентьевич возразил, что если так, то отравленная пайка досталась кому-то другому. На это Мандельштам ничего не ответил. Мысль о том, что есть тайный приказ его отравить, сидела в нем глубоко.

Он еще не был истощен, но таял на глазах. В лагерном ларьке можно было прикупить немного сахару и табаку, но денег у Мандельштама уже не было. Он поменял кожаное пальто (подарок Эренбурга) на несколько горстей сахара и остался без верхней одежды. Он пытался подворовывать съестное у других зэков – за это его били. Уголовники били и просто так – потому что он был мал, слабосилен, не мог дать сдачи. Он боялся соседей по бараку, вообще сторонился людей. Немногие знали и понимали, кто такой Мандельштам. К этим немногим принадлежал Евгений Михайлович Крепс. Он был бригадиром по питанию, и Мандельштам иногда его просил:

– Вы чемпион каши. Дайте мне немного каши.

Но этим жить было нельзя. Для него собирали какие-то вещи, он их немедленно продавал или променивал на сахар или хлебную пайку.

Он сильно страдал от холода. По словам В. Л. Меркулова, на нем были только парусиновые тапочки, летние брюки, майка и какая-то шапочка. Между тем, надвигалась зима – с лютыми морозами и ледяными ветрами с Охотского моря.

В ответ на помощь друзей Осип Эмильевич мог предложить только одно – стихи. Их он самозабвенно читал всем, кто хотел слушать. По свидетельству Меркулова, он читал сонеты Петрарки. Читал Державина, Бальмонта, Брюсова, иногда Бодлера и Верлена по-французски. Читал свои стихи, в их числе «Реквием на смерть Андрея Белого» и, по-видимому, совсем новые, не записанные, погибшие вместе с поэтом.

Его заедали вши. Однажды он разделся догола и попросил Васю Меркулова выколотить из его белья насекомых. Тот выколотил.

– Когда-нибудь напишут: кандидат биологических наук выколачивал вшей у второго после Андрея Белого поэта, – прокомментировал Мандельштам.

Андрея Белого он считал первым.

Есть свою тюремную пайку он упорно отказывался. Обшаривал помойки и жадно набрасывался на остатки съестного. Быстро ухудшалось его нравственное состояние, обострялась психическая болезнь, пропала воля к жизни. В довершение ко всему у него развилась кишечная болезнь. По воспоминаниям некоторых его солагерников, это был брюшной тиф, но, насколько я помню, Василий Лаврентьевич говорил о дизентерии. В записанных его воспоминаниях говорится о кровавом поносе.

Обращаться в лагерную больницу Мандельштам упорно отказывался: он был убежден, что там его отравят. Когда он уже полностью доходил, Меркулов все же уговорил его пойти к врачу и проводил до дверей больничного барака. Пока они шли, Осип Эмильевич сказал:

– Вы человек сильный. Вы выживете. Разыщите Илюшу Эренбурга! Я умираю с мыслью об Илюше. У него золотое сердце. Думаю, что он будет и вашим другом.

О смерти Мандельштама Меркулову сообщил врач тюремного барака Кузнецов (тоже заключенный). Он сказал, что полное истощение пациента не позволило его спасти.

Свой последний долг перед покойным Василий Лаврентьевич смог исполнить только четырнадцать лет спустя.

Илья Эренбург: «В начале 1952 года ко мне пришел брянский агроном В. Меркулов, рассказал о том, как в 1938 году Осип Эмильевич умер за десять тысяч километров от родного города; больной, у костра он читал сонеты Петрарки».

Брянский агроном? Вполне возможно! Где и кем только не побывал Меркулов в годы послелагерных скитаний!

Другом Эренбургу он не стал, но жену его из ссылки Илья Григорьевич помог вытащить.

4.

Навигация возобновилась весной 1939 года, зэков стали отправлять в Магадан, но Василий Меркулов, к счастью для него, попал в отсев. В числе других был отправлен Е. М. Крепс. Насколько тяжел и опасен был этот путь, он рассказал в своих воспоминаниях, хотя в целом о лагерном периоде написал очень скупо.

Ему сказочно повезло. Он пишет, что за него хлопотал Л. А. Орбели, и небезрезультатно. В 1940-м году, когда Крепс лежал в тюремной больнице в Магадане с двусторонним воспалением легких, ему объявили, что его дело пересмотрено и прекращено за отсутствием состава преступления; его переводят в отделение для вольных. Температура зашкаливала за 40 градусов Цельсия, больной был в полубредовом состоянии, смысл сказанного до него дошел не сразу. А когда дошел, наступила эйфория, он быстро стал поправляться.

Действительно ли пересмотра его дела добился Орбели, или он случайно попал в число счастливчиков в короткий период малого бериевского реабилитанса, сказать трудно. Да и реабилитанс был неполным: после освобождения Крепсу еще многое пришлось испытать. Только через три года с него была снята судимость, он смог вернуться к научной работе.

5.

В лагере Меркулов встретил немало тех, кто еще недавно обитал на Олимпе советской системы. В одном из писем он упоминал «маститого историка-западника Н. М. Лукина, с которым спорил о Петре Великом, коего Лукин не жаловал». Это был тот самый Николай Михайлович Лукин, который в 1929 году, под нажимом Кремля, со второй попытки стал академиком. Он был редактором журнала «Историк-марксист», директором Института истории Академии наук, автором «правильных», строго марксистских трудов о Французской революции и Парижской коммуне. Он был двоюродным братом Бухарина, его другом и единомышленником. После судебного спектакля с Бухариным в главной роли Лукин был обречен. Его взяли в августе 1938-го, приговорили к десяти годам заключения в январе 1939-го, он умер 16 июля 1940-го. Где он отбывал заключение, биографы Н. М. Лукина не уточняют. Им, вероятно, интересно узнать о его пребывании в пересыльном лагере на Второй речке под Владивостоком.

Еще ближе Василий Лаврентьевич сошелся с Валерьяном Федоровичем Переверзевым, известным литературоведом, таким же твердокаменным марксистом, как Лукин. Переверзеву было уже сильно за пятьдесят, по тем временам старик. Но он был крепок, кряжист, вынослив. Тюремную закалку он прошел еще при царском режиме. Первую свою книгу – «Творчество Достоевского» – написал в Нарымском централе, издал после освобождения, в 1912 году. Потом были книги о Гончарове, Гоголе, общетеоретические работы. Переверзев слыл идеологом нового, марксистского литературоведения. В 1918 году он стал членом только что созданной Социалистической академии, позднее переименованной в Коммунистическую, затем Государственной академии художественных наук. Был профессором МГУ, Института красной профессуры, знаменитого МИФЛИ. К концу 1920-х годов Переверзев – глава большой школы литературоведов-марксистов, объяснявших художественное творчество вообще и творчество отдельных писателей с самых передовых классовых позиций.

Переверзев доказывал, что художественный текст – это образное отражение производственного процесса, а внутренний мир писателя и его героев – слепок с мироощущения того класса, к которому писатель принадлежал. О том, что творчество писателя может быть внеклассовым, не могло быть речи: это было бы «буржуазным идеализмом».

Как совмещалась зашоренность узколобого доктринера с глубоким знанием конкретных литературных фактов, психологии творческих исканий писателей (такими знаниями Переверзев, безусловно, обладал), – это загадка сфинкса. Ключ к ней можно подобрать разве что в свете теории доминанты, ибо, как писал Ухтомский, «вся трагедия человека: куда и к кому ни приведет его судьба, всюду приносит он с собою себя, на все смотрит через себя и не в силах увидеть того, что выше его!».

Уверовав в то, что «бытие определяет сознание», вобрав в себя постулат о базисе и надстройке, о том, что материя первична, а искусство, литература, все духовное вторично, Переверзев и его ученики укладывали многообразную конкретику художественного творчества в прокрустово ложе марксистской доктрины, проявляя немалую изобретательность. Их взгляды были востребованы, чем и определялась главенствующая роль Переверзева в литературоведении первого советского десятилетия.

Однако программный теоретический сборник «Литературоведение», выпущенный им и его учениками в 1928 году, подвергся неожиданным нападкам со стороны еще более «пролетарских» доктринеров. В крестовый поход против переверзевщины – был пущен в ход такой зловещий термин – выступил руководитель так называемой пролетарской литературы Леопольд Авербах. Он и его единомышленники «диалектически» доказывали, что Переверзев – последователь Плеханова, а это и хорошо, и плохо. Плеханов – первый русский марксист, поэтому следовать ему хорошо; но Плеханов не стал большевиком, не принял Октябрьской революции, потому быть его последователем плохо.

Сторонники Переверзева в долгу не остались. Рукопашная длилась до тех пор, пока не вмешались высшие силы. По указанию из ЦК партии Комакадемия приняла резолюцию, осудившую переверзевщину, которая, как оказалось, впала в страшную ересь: недооценку классовой борьбы и меньшевиствующий идеализм. Схватки боевые нашли гротескное отражение в «Золотом теленке» И. Ильфа и Е. Петрова. В главе 19 выведен доктринер Полыхаев, придумавший резиновый штамп с текстом, пригодным на все случаи жизни. Нетрудно догадаться, в чей огород сатирики бросили камень. В Малой Литературной Энциклопедии, издававшейся в то время, Переверзеву посвящена разносная статья огромного размера, с множеством уличающих цитат. Вчерашние ученики и последователи Переверзева стали спешно «осознавать ошибки», обещать их преодолеть. Команда покидала тонущий корабль. Один Валериан Федорович оставался на капитанском мостике, храня гордое молчание.

Победители торжествовали недолго. В 1932 году РАПП был распущен. Леопольд Авербах, сброшенный с литературного Олимпа, был отправлен в Свердловск – пасти преданного партии Ленина-Сталина, но все же подозрительного сына Чан Кайши Николая Владимировича Елизарова. В 1937 году, перед тем, как Елизарова, вновь ставшего Цзяном Цзинго, отправили в Китай, Авербах был арестован, о чем уже упоминалось. Дальнейшие сведения о нем двоятся: по одной версии, он был приговорен к высшей мере и расстрелян, по другой – получил 10 лет лагерей и попал на Колыму, где скоро стал доходягой и скончался.

Укорот, данный гонителям Переверзева, не спас его самого. Он был арестован через год после Авербаха. Часть полученного им 10-летнего срока оттрубил на Колыме (не пересекся ли он там со своим противником?!). Затем попал в лагерь под Минусинском, где, между прочим, сумел написать труд о Пушкине. Здесь с ним снова встретился Василий Лаврентьевич Меркулов.

Лежа на нарах в лагерном бараке рядом с Переверзевым, Василий Лаврентьевич слушал его колымские рассказы и жадно расспрашивал о Достоевском, особый интерес к которому вынес из общения с Алексеем Алексеевичем Ухтомским.

«Если у Вас будет время, – написал мне однажды Василий Лаврентьевич, – то перелистайте книгу Гроссмана о Достоевском – она была интересна. Но когда я встретил в 1943 г. известного знатока творчества Ф. М. – критика Переверзева В. Ф., успевшего побывать на Колыме как з/к в течение 3-х лет, и попросил его прокомментировать (после многолетнего опыта) «Записки из мертвого дома», то его суждения были несравненно глубже и психологически обоснованнее, чем лепет Гроссмана!!»

Уж не перестроила ли Колыма доминанты литературоведа-марксиста?

Как написал В. Л. Меркулов в другом письме, «покойник В. Ф. Переверзев <…> прав был, когда сказал однажды мне 33 года назад, что: «Легенда о Великом Инквизиторе» – это гениальное пророчество и проникновение вглубь веков, которое не дано дипломированным историкам, социологам и философам!!!»

Мудрое высказывание, но очень уж неклассовое, не марксистское, не «материалистическое».

Василий Лаврентьевич вспоминал:

«В сентябре 1956 г. я не раз сиживал на берегу Иртыша на том месте, где был острог Достоевского. Конечно, Омск уже был не таким, а условия жизни колымчан, по свидетельству В. Ф. Переверзева, были значительно хуже, чем в Омске при Достоевском».

По-видимому, там, в Омске, на берегу Иртыша, Василий Лаврентьевич с особой живостью вспоминал, как когда-то спросил Переверзева:

– Скажите, Валериан Федорович, как знаток Достоевского. Федор Михайлович побывал в мертвом доме, но уцелел. А вот колымскую каторгу он бы выдюжил, как вы считаете?

Переверзев только махнул рукой:

– Слаб был Федор Михайлович, ни за что бы не выдюжил!

Отбыв десятку, Переверзев в 1948 году поселился в Александрове, на 101-м километре от Москвы: ближе к столице пораженному в правах жить не дозволялось. В том же году он снова был арестован. Новый срок отбывал в Красноярском крае, где написал книгу о творчестве Макаренко. В 1956-м был реабилитирован и смог вернуться в Москву. Довелось ли встречаться с ним Василию Лаврентьевичу после освобождения, не знаю. Умер Переверзев в 1968-м в возрасте 85 лет. После освобождения успел написать еще две книги: «Основы эйдологической поэтики» и «Литература Древней Руси». О своей лагерной эпопее он, кажется, ничего не написал.

…Разве что пылится где-то рукопись, ожидая своего часа…

6.

Куда был этапирован Василий Лаврентьевич со Второй речки, сколько раз его снова выдергивали на этап и куда отправляли до встречи с Переверзевым под Минусинском? Об этом я ничего не знаю.

Знаю только, что в феврале 1942 года он по вечерам (то есть после рабочей смены), в холодном бараке, при свете тусклой, забранной в решетку лампочки под потолком, вместе с другими зэками, вязал варежки для фронта.

В барак вдруг пожаловал прокурор Сиблага – вероятно, проверять чью-то жалобу. «Ему жаловались, что в морозы не топят бараки, раздеты, плохо работает почта». Кто-то из зэков задал риторический вопрос: что же нам остается делать? Прокурор не реагировал, и тогда Василий Лаврентьевич «рявкнул»: «Распира ит эспера!» В письме он тут же разъяснил мне, несмышленышу, что по-латыни это значит «Дыши и надейся!»

Прокурор повернулся в его сторону и с удивлением произнес:

– Оказывается, вы знаете латынь!?

«Не помню, что резкое я ему ответил, но он тотчас покинул барак! Так будем дышать полной грудью и верить, что философ Панглосс был истинным мудрецом!»

Философ Панглосс – это, конечно, персонаж из знаменитой повести Вольтера «Кандид», окарикатуренный Готфрид Лейбниц, доказывавший, что мы живем в лучшем из миров и ничего лучшего не можем желать!

Пятилетний срок заключения В. Л. Меркулова истек 3 июня 1942 года. Но – шла война! Выпускать из тюрьмы «врага народа» в такое суровое время было бы, конечно, ротозейством и мягкотелым либерализмом. В чем-чем, а в таких грехах корифея всех наук и его опричников заподозрить было нельзя. Василию Лаврентьевичу дали подписать бумагу, в которой объявлялось, что его заключение продлено на неопределенный срок, до конца войны.

До конца войны оставался тысяча семьдесят один день. Как каждый из них тянулся для Василия Лаврентьевича, можно представить себе по «Одному дню Ивана Денисовича».

Он дышал, надеялся, ждал конца войны.

Но вот война кончилась, отгремели салюты победы. И… в лагеря потянулись эшелоны с новыми партиями заключенных – в основном с теми, кто побывал в плену или на оккупированной территории.

Освобождения все не приходило. Он ложился спать с надеждой на завтрашний день, потом снова на завтрашний, потом снова, и снова, и снова…

Еще через два года с заключенным Меркуловым произошел несчастный случай: он сильно повредил ногу. Но освобождения от работы не получил. Нога болела все сильнее, через несколько дней появился отек.

…В лагерную больницу Меркулов попал только тогда, когда нога раздулась как бревно, налилась синевой, покрылась язвами.

Хирург поставил диагноз: гангрена, ногу нужно немедленно ампутировать, иначе больному не выжить. С трудом Василий Лаврентьевич уговорил его отложить операцию до следующего утра.

Вечером, когда из всего персонала в больнице осталась дежурная медсестра (из вольных), Василий Лаврентьевич упросил ее принести ему скальпель, немного марганцовки и ведро горячей воды. Скальпелем он вспорол себе налитую гноем ногу, сделав глубокий продольный надрез, и опустил ее в горячий раствор марганцовки. Всю ночь сестра приносила ему горячую воду, чтобы заменить остывшую.

К утру опухоль спала, опасность развития гангренозного процесса отступила, врач согласился отложить операцию.

Заживление шло медленно, да Василий Лаврентьевич и не торопился покинуть лазарет. И вдруг – ему приносят бумагу. Вышло постановление: отбывших срок по его статье выпускают на волю!

– Я подумал, – рассказывал Василий Лаврентьевич, – сегодня постановление вышло, а завтра его могут отменить. Откладывать нельзя! Ходить я еще не мог. И я пополз.

…Он выполз за ворота лагеря и пополз к видневшемуся поселку для вольнонаемных. Его приютила та самая медсестра, которая, вопреки правилам и запретам, принесла ему скальпель и марганцовку. Он отлеживался у нее еще две-три недели. Как только смог подняться, хромая отправился на вокзал.

7.

В Ленинграде пораженному в правах жить строго запрещалось. Но больше ехать ему было некуда: единственный близкий человек, жена Ирина, отбывала ссылку.

В Ленинграде друзья пристроили его в больницу.

В палату постоянно наведывался гебист, грозил составить протокол о нарушении режима. Но врачи подтверждали, что по состоянию здоровья пациент все еще нуждается в госпитализации. Хмуря брови, гебист удалялся, чтобы через несколько дней появиться снова…

Среди тех, кто пытался чем-то помочь Меркулову в то сложное время, был, между прочим, его давний знакомый по университету, ставший заведующим кафедрой дарвинизма, зловещий ревнитель «мичуринского учения» Исай Израилевич Презент, правая рука еще более зловещего Трофима Денисовича Лысенко.

– Я его спрашивал, – слегка усмехаясь, рассказывал Василий Лаврентьевич. – Исай! Ты стольких людей посадил, а мне вот помогаешь. Как это понять?

Маленький юркий Презент при этих словах свирепел. Он начинал бегать по комнате, размахивал длинными обезьяньими руками и истерично выкрикивал:

– Да!.. Посадил!.. Потому что они враги!.. А ты случайно попал, поэтому я тебе помогаю!

В одной из своих открыток Меркулов скупо, но выразительно обрисовал этого «демагога и изощренного пакостника»:

«Он окончил ФОН ЛГУ в 1925, и его первая книга уделяла много внимания Августину Блаженному-африканцу. Выполнял он дипломат[ические] поручения в Персии, очищал монастыри МНР от книг по Тибетской медицине и как-то сумел представить Трофима – самому корифею. Это – дитятко эпохи кругом видело врагов революции и считало себя ее избавителем от бед и комплотов».

Не знаю, как расшифровывается аббревиатура ФОН, но в воспоминаниях И. Грековой фоновками названы студентки филологического факультета. Значит, Презент учился на филфаке?

В моей книге о Н. И. Вавилове Презенту посвящена маленькая подглавка, в ней говорится, что по образованию он был юристом. Такими сведениями я располагал, когда писал книгу. Василий Лаврентьевич считал это ошибкой. Я попытался проверить эту информацию и убедился, что «долысенковский» период жизни И. И. Презента до сих пор подернут туманом. Родился он в 1902 году в маленьком городке Тороповце, в 19 лет стал секретарем уездного комитета комсомола, затем переведен завотделом Псковского губкома комсомола. Оттуда, видимо, и был направлен на учебу в ЛГУ. Больше всего подробностей я нашел в апологетической статье, посвященной 110-летию со дня рождения И. И. Презента, но и в ней немалая путаница. О его образовании говорится:

«В 1926 он окончил трехгодичный факультет общественных наук Ленинградского университета по юридическому отделению. Из документов не вполне ясно, какое отделение он окончил в 1926 году: юридическое или биологическое».

Далее говорится, что Презент один год работал в ВИРе у Н. И. Вавилова. По моим сведениям, он имел намерение поступить в ВИР, чтобы «философски обосновывать» взгляды Вавилова и направление всей деятельности института, но Николай Иванович ему вежливо объяснил, что в философских услугах не нуждается. После этого Презент предложил свои услуги Лысенко, они быстро и хорошо спелись.

Книгу И. И. Презента о св. Августине я не обнаружил ни в библиотечных каталогах, ни в библиографических списках, но утверждать, что такой книги не было, не рискну, тем более, что она могла быть издана под псевдонимом. В одном Василий Лаврентьевич, безусловно, ошибался: Трофим Лысенко был замечен Сталиным задолго до того, как с ним снюхался Исай Презент.

8.

Но вернемся в то сложное для нашего героя время, когда он, пораженный в правах, то ложился в больницу со своей недолеченной ногой, то выписывался из больницы, тотчас покидая Ленинград и часто не зная, где будет ночевать. Так он кантовался несколько месяцев. Но надо было обрести крышу над головой, где-то работать, зарабатывать на пропитание.

Он обосновался в поселке Оредеж, на берегу небольшой речки с таким же названием, за пределами запретной стокилометровой зоны от Ленинграда. Как долго он там прожил и чем занимался, мне неизвестно, да и о пребывании его в этом поселке знаю только по беглому упоминанию. В одном из писем он вспомнил, как в феврале 1948 года приехал из Оредежа в Ленинград на научное заседание по высшей нервной деятельности.

С докладом выступал Петр Кузьмич Анохин, в то время профессор, впоследствии академик. Василий Лаврентьевич знал Анохина с 1928 года, когда тот, как и некоторые другие «павловцы», активно сотрудничал с Ухтомским. Знал о его неординарном поступке, о котором позднее лучше было не вспоминать. Анохин был членом партии, но в 1929 году заявил, что выходит из нее, так как не может совмещать научную работу с обязанностями партийца. Этот поступок, вызвал озлобление у большевичков, роившихся вокруг И. П. Павлова (Федоров, Никитин и им подобные). Они поспешили услать Анохина из Ленинграда, благо открылось место профессора в Нижегородском университете. К счастью, более серьезных последствий не было, – возможно, благодаря тому, что в Нижнем Новгороде, еще не ставшем городом Горьким, Анохин нашел покровителя в лице первого секретаря обкома А. А. Жданова.

«Теоретические конструкции Анохина были густо замешаны на дрожжах Ухтомского, – писал мне Василий Лаврентьевич, – и он применил нехороший прием – раз я критикую старые формулировки доминанты, то уж в таком-то виде я не могу что-либо заимствовать от него. Это дымовая завеса».

После доклада Василий Лаврентьевич подошел к Анохину и – не без иронии – спросил:

– Не находите ли, Петр Кузьмич, что ваша функциональная система растворится в учении о доминанте?

Анохин на вопрос не ответил. Вместо этого стал участливо расспрашивать, где Меркулов поселился и чем намерен заняться. Дал понять, что готов посильно ему помочь. Пораженный в правах вчерашний узник предпочел этих намеков не заметить. Он слишком хорошо помнил, что когда Анохин, уже поработав несколько лет у Павлова, появился в лаборатории Ухтомского, Алексей Алексеевич оценил его целеустремленность и исследовательский талант, но, узнав поближе, «метко его назвал “ушкуйником”». Полагая, что мне вряд ли известно значение этого древнего слова, Василий Лаврентьевич пояснил: ушкуйники – это «лихие завоеватели [из] Великого Новгорода, основавшие фактории за Уралом, покорили «инородцев» и брали «ясак» мехами и моржовой костью». «Многое, очень многое из его [Ухтомского] теоретических конструкций он [Анохин] позаимствовал без колебаний, но сие не признавал!»

О том же свидетельствовал другой ученик Ухтомского М. А. Аршавский, автор содержательной статьи о Павловской сессии двух академий. (О ней в следующей главе):

«Анохин, формально якобы пострадавший после сессии, присвоил себе понятие Ухтомского о функциональной системе. Но ничего общего с системными принципами это понятие Анохина не имело. Сам Ухтомский называл Анохина разбойником, ушкуйником с большой дороги. Будучи вхож в ЦК, Анохин добился создания программы по физиологии для медвузов, в которой главным была не физиология, а изучение так называемых функциональных систем. Это имело трагические последствия для нашей медицины, для подготовки врачей. Врач, не знающий физиологии, – не врач. Эта программа до сих пор фактически не отменена».

Как историку физиологии, Меркулову в последующие годы приходилось близко соприкасаться с Анохиным, особенно в связи с работой в комиссии по документальному наследию И. П. Павлова: Анохин был ее председателем, Меркулов – заместителем председателя.

«Мне приходилось его тормошить, редактировать его воспоминания и писать обширную рецензию (по его же просьбе) на 1 издание его книги о И. П. Павлове, – писал мне Василий Лаврентьевич. – Он сначала просил прислать рецензию к l/V 1966 г. «Это будет лучший первомайский подарок». Я раздобыл авторский экземпляр рукописи Анахона, хвалебную рецензию [Э. Ш.] Айрапетянца и добавил свою на 35 стр. И что же, 10 месяцев Анохин озлобленный отмалчивался. А в Ленинграде в апреле 1967 г. он извинился, что забыл поблагодарить. (Как можно понять, рецензия не была хвалебной! – С. Р.). Если Сперанский признавал, что общение с Ухтомским для него было важно и полезно, то Анохин в двух книгах критиковал учение о доминанте, пытаясь доказать, что его «10 принципов» имеют более универсальное значение».

Все это Василий Лаврентьевич писал мне, чтобы подвести к главной, очень важной для него мысли:

«Отъявленные честолюбцы в науке, искусстве и политике ищут себе славы, почестей, популярности и воспринимают науку через себя. Истинные ученые щедры на идеи, обобщения и советы и их лихо обкрадывают, критикуют и унижают. Но есть безликая история (время) – она мудро взвешивает, отбрасывая шелуху и лак».

 

Глава девятнадцатая. Павловская сессия

1.

Вскоре после войны, усилиями учеников Ухтомского стало выходить его шеститомное собрание сочинений. Академик Орбели, обладая большой властью в науке, не допустил включения этого издания в план издательства Академии Наук. Собрание сочинений выходило в издательстве ЛГУ, менее престижном и с куда более скромными ресурсами. Издание растянулось на 18 лет – с 1945 по 1962.

Первые тома этого издания выходили, когда Меркулов был еще в лагере, так что он не мог участвовать в подготовке Собрания сочинений своего учителя. Через много лет, когда он – к столетию Ухтомского – готовил однотомник его «Избранных трудов» для престижной серии «Классики науки», выпускавшейся издательством «Наука» (как стало называться изд-во АН СССР), он в предисловии попытался намекнуть на не очень корректные действия Орбели в отношении Ухтомского, но титульный редактор однотомника академик Е. М. Крепс восстал против этого. Спасая книгу, Меркулов свое предисловие снял. Книга вышла с предисловием более сговорчивого профессора Н. В. Голикова.

Леон Абгарович Орбели входил в первую генерацию учеников И. П. Павлова, был его правой рукой, и после его кончины в феврале 1936 года унаследовал руководство всеми павловскими научными учреждениями. Избранный академиком в 1935 году (одновременно с А. А. Ухтомским), Орбели был введен в президиум Академии, затем стал академиком-секретарем биологического отделения и вице-президентом. Наряду с теоретическими исследованиями он возглавлял прикладные, под его руководством в 1930-х годах изучались возможности человеческого организма в экстремальных условиях (летчики, водолазы и т. п.). Эти работы имели оборонное значение и привлекли к себе внимание Сталина. Орбели было присвоено звание генерал-полковника медицинской службы – наивысшие для военврача. Поддержка Орбели много значила для развития практически всех направлений биологической науки, в особенности физиологии. Сотни ученых были обязаны ему своим выдвижением. Было и немало обиженных, и просто завистников.

В августе 1948 года состоялась сессии ВАСХНИЛ, на которой «мичуринец» Т. Д. Лысенко «разгромил» классическую генетику – так называемый менделизм-морганизм. Разгром был санкционирован Сталиным, о чем Орбели, конечно, знал. Он не появился ни на одном заседании сессии, хотя положение академика-секретаря биологического отделения к этому обязывало.

«Несмотря на то, что Орбели как руководитель ряда физиологических учреждений был вынужден хотя бы формально включиться в «антигенетическую» кампанию, как ученый он отказался в ней участвовать, – подчеркивает его биограф. – От Орбели потребовали не только изменить план генетических исследований [в руководимых им институтах и лабораториях], но и пересмотреть состав своих сотрудников, вплоть до увольнения некоторых из них (Р. А. Мазинг, И. И. Канаев). Орбели не только не сделал этого, но, проявив немалое мужество, ввел в свой штат уволенного из Ленинградского университета генетика М. Е. Лобашова. Однако, вопреки мнению Орбели, в Колтушах все-таки сняли с пьедестала бюст Г. Менделя, была прекращена работа с мушками дрозофилами».

Здесь напрашивается небольшое отступление.

В 1963 году в редакцию серии ЖЗЛ, где я незадолго перед тем начал работать, пришел профессор, доктор биологических наук А. Н. Студицкий с пухлой рукописью об академике Павлове. Поскольку в серии мне был поручен раздел книг об ученых, то этой рукописью пришлось заниматься мне.

Кто такой Студицкий, я понятия не имел, но солидное ученое звание располагало отнестись к нему с доверием и почтением. Рукопись была написана темпераментно и достаточно популярно, читалась легко, однако кое-что меня в ней озадачило. Из нее я впервые узнал, что главная заслуга академика Павлова перед наукой и человечеством состояла в том, что он доказал: способность к выработке условных рефлексов усиливается от поколения к поколению, то есть у детенышей условный рефлекс закрепляется быстрее, чем у родителей, а в третьем поколении – еще быстрее. Иначе говоря, приобретенные упражнением полезные навыки передаются потомству – в полном соответствии с «мичуринским» учением и к посрамлению формальной генетики, созданной Менделем и Морганом. Опыты описывались, выводы И. П. Павлова цитировались.

О Павлове я тогда знал меньше, чем сейчас, но основные представления об условных рефлексах у меня имелись, а вот об их передаче по наследству никогда раньше слышать не доводилось. Я пытался направить рукопись на рецензию, звонил нескольким ученым, с которыми был в контакте, но когда называл имя автора, то натыкался на сухой отказ. Это меня озадачило еще больше, так как от таких предложений редко отказывались, ибо сотрудничать с серией ЖЗЛ было престижно и внутреннее рецензирование хорошо оплачивалось. А тут – дружный афронт! Пришлось разбираться самому. Оказалось, что профессор Студицкий – личность весьма известная. После разгрома менделистов-морганистов на августовской сессии ВАСХНИЛ он поставил своеобразный рекорд по их «разоблачению». Его залихватская и злобная статья в массовом журнале «Огонек» носила убойное название: «Мухолюбы-человеконенавистники». По молодости лет я об этом не знал, но ученые, к которым я обращался, знали и помнили.

О «великом открытии» Павлова выяснилось вот что.

В начале 1920-х годов один из его малоопытных практикантов Н. П. Студенцов (любопытна схожесть фамилий Студенцов и Студицкий!) поставил серию экспериментов по выработке условных рефлексов у нескольких поколений белых мышей. Он обнаружил, что у каждого следующего поколения условный рефлекс закрепляется при меньшем числе повторений. Если в первом поколении потребовалось триста подкреплений, прежде чем мышки стали по звонку подбегать к кормушке, то в пятом поколении для этого требовалось от пяти до восьми подкреплений!

Доклад Студенцова об этих опытах был раскритикован известным генетиком Н. К. Кольцовым. Он указал, что в опыты, скорее всего, вкралась методическая ошибка. В беседе с Павловым Кольцов подробно развил свою аргументацию, и у него сложилось впечатление, что Иван Петрович с ним согласился. Однако в докладе на международном конгрессе физиологов в Эдинбурге в 1923 году Павлов сообщил об опытах Студенцова. Он даже высказал предположение, что когда он вернется в Петроград, там уже, возможно, появятся поколения мышей, которые побегут к кормушке по первому звонку, то есть условный рефлекс, выработанный у их родителей, превратится в безусловный!

На конгрессе присутствовали некоторые генетики, в их числе Томас Гент Морган, создатель хромосомной теории наследственности. Он критически отозвался о выступлении Павлова, ибо, как и его русский коллега Н. К. Кольцов, знал, что благоприобретенные признаки не наследуются и что все попытки доказать обратное неизменно проваливались.

Вернувшись из заграничной поездки, Павлов поручил своему давнему и наиболее надежному сотруднику Е. А. Генике проверить опыты Студенцова. Генике усовершенствовал методику, устранил возможные помехи и выяснил, что первоначальный результат был неверным. Начинающий экспериментатор действовал неумело, но со временем его навыки улучшались, потому и рефлекторная связь у мышей устанавливалась быстрее. То есть не мыши становились более сообразительными, а сам экспериментатор!

Павлов, как и следовало поступить настоящему ученому, опубликовал письмо, в котором говорилось:

«Первоначальные опыты с наследственной передачей условных рефлексов у белых мышей при улучшении методики и при более строгом контроле до сих пор не подтверждаются, так что я не должен причисляться к авторам, стоящим за эту передачу».

Английский перевод его книги «Лекции о работе больших полушарий головного мозга» в это время готовился к публикации в Лондоне. Текст уже был набран, но Павлов отправил в редакцию примечание с настоятельной просьбой включить его в книгу:

«Опыты по наследованию предрасположенности к образованию условных рефлексов у мышей, о которых было вкратце сообщено на Эдинбургском конгрессе физиологов (1923), ныне оценены нами как крайне недостоверные… Пока что вопрос о наследственной передаче условных рефлексов или наследственной предрасположенности к их приобретению должен остаться совершенно открытым».

Результатом этого эпизода, было то, что Павлов проникся большим пиететом к генетике и ее основателю Грегору Менделю. Он настаивал на том, чтобы курс генетики был введен в обязательные программы медицинских вузов, так как с законами наследственности должен быть знаком каждый врач. В начале 1930-х годов, на биостанции в Колтушах, Иван Петрович создал лабораторию экспериментальной генетики высшей нервной деятельности и распорядился перед входом в нее установить три бюста: Декарта, Сеченова и Менделя. В лаборатории велись исследования на плодовой мушке дрозофиле – излюбленном объекте генетиков.

О «мухолюбии» Павлова в рукописи А. Н. Студицкого не было ни слова.

Я смог вернуть ему его творение под благовидным предлогом, не сообщая истинной мотивировки отказа. Лысенко был еще в полной силе, сказать автору, что он приписал Павлову лженаучные представления, которых у того не было, – значило бы нарваться на обвинения в том, что в серии ЖЗЛ засели менделисты-морганисты, мухолюбы-человеконенавистники.

Понятно, что академик Орбели, к которому после смерти И. П. Павлова перешло руководство биостанцией в Колтушах, не мог согласиться на снос памятника Менделю. Но отстоять его было ему уже не по силам.

2.

В 1950 году состоялась объединенная сессия Академии Наук и Академии Медицинских Наук, вошедшая в историю как Павловская. Она проводилась по образу и подобию сессии ВАСХНИЛ 1948 года. Ее подготовкой руководил лично Сталин. С основными докладами выступили академик К. М. Быков и академик Медицинской академии А. Г. Иванов-Смоленский. Л. А. Орбели – общепризнанный глава павловской школы – был «разоблачен» как антипавловец. Остракизму подверглись академик И. С. Бериташвили (Беритов) (после сессии снятый со всех постов), академик Л. С. Штерн (уже сидевшая на Лубянке по делу Еврейского антифашистского комитета), профессор П. К. Анохин, академик А. Д. Сперанский, которому не помогла даже личная дружба с Лысенко.

Впрочем, Сперанский, с присущей ему находчивостью, сориентировался в обстановке и выступил с такой боевой самокритикой, что в заключительном слове К. М. Быков сказал:

«Я с удовольствием отмечаю желание академика А. Д. Сперанского вскрыть свои ошибки».

Главный удар был направлен на Л. А. Орбели. Его надо было свергнуть с престола, дабы очистить место для «настоящих» павловцев. Больнее всего ему было слушать громокипящие разносы из уст тех, кому он дал путевку в жизнь. Как писал мне В. Л. Меркулов, «много значил для прогресса ученого патронаж Орбели в 1936–1950 г. Многих [он] поднял на щит».

Мало кто из этих многих был в такой мере обязан Леону Абгаровичу, как Эзрас Асратович Асратян. Еще в 20-е годы Орбели помог аспиранту из Еревана перебраться в Ленинград, принял в свою лабораторию, рекомендовал его И. П. Павлову.

«Под руководством Л. А. Орбели Э. А. Астратян с 1928 по 1934 г. выполнил 18 исследований», указывает его биограф Н. А. Григорян. В своих лекциях и трудах Орбели не раз выделял Асратяна как «очень страстного и очень решительного» молодого исследователя. Когда после смерти Павлова Орбели поставили во главе его осиротевших учреждений, не все этим были довольны. Но Асратян был в восторге. Он организовал групповое письмо в поддержку Орбели и первым его подписал. Орбели высоко оценил докторскую диссертацию Э. А. Асратяна, в чем, кстати, с ним был солидарен А. А. Ухтомский, рекомендовал его в члены-корреспонденты Академии наук (избрание тоже было поддержано Ухтомским). А в 1950 году, на Павловской сессии, Асратян со всей своей «страстью и решительностью» обрушился на Л. А. Орбели. Он же стал соредактором (вместе с Э. Ш. Айрапетянцем) спешно изданной стенограммы Павловской сессии.

«После «триумфа» Павловского учения победители разбирали должности и звания. На заседании Биологического отделения Академии наук происходили выборы в академики. Баллотировался член-корреспондент Э. А. Асратян в действительные члены. Его заслуги с трибуны в пышных выражениях живописали перед голосованием члены Отделения – академики. Заслуги и достоинства были бесспорны. Выступили почти все. После вскрытия урны с бюллетенями оказалось, что все против! Каждый надеялся, что хоть один будет “за”».

Об этой пикантной подробности в биографии своего героя Н. А. Григорян не упоминает, а его выступление против Орбели оправдывает тем, что тот «был освобожден от всех своих высоких научных и административных должностей не в результате выступлений Э. А. Асратяна». В этом она, безусловно, права: не Асратян был режиссером спектакля, он лишь хорошо сыграл отведенную ему роль.

О том, какая атмосфера царила на Павловской сессии, можно судить по отрывку из письма ко мне В. Л. Меркулова. Сам пораженный в правах на ней не присутствовал, но он хорошо знал многих участников Сессии и, как историк науки, детально изучил относящиеся к ней материалы:

«Вы правы – если жить мирно с сукиными детьми, приспособленцами и иной челядью от науки, то можно превратиться в прохвоста самому! Когда-то (в 1963 г.) покойный ныне академик Н. Н. Аничков, вспоминая о Павловской сессии 1950 г., где он был с С. И. Вавиловым сопредседателем, запер дверь кабинета и стал откровенничать со мною: “Жили мы в страшное время, все боялись, стали трусами и подлецами. Вот я любил и уважал Леона Абгаровича Орбели. Его критиковали, унижали, оплевывали! Я слушал речи критиков и боялся выступить в его защиту. Был я – подлецом”».

С. И. Вавилов должен был председательствовать на Павловской сессии как президент Академии наук; Н. Н. Аничков сопредседательствовал как президент Академии медицинских наук. Уклониться от навязанной им роли они не могли: оба помнили о неявке Л. А. Орбели на сессию ВАСХНИЛ 1948 года и видели, чем это для него обернулось. С. И. Вавилов, конечно, помнил об участи своего брата академика Н. И. Вавилова, «разоблаченного» Лысенко и заморенного голодом в саратовской тюрьме.

В своем вступительном и заключительном слове на Павловской сессии С. И. Вавилов усердно славословил корифея всех наук товарища Сталина. Что творилось в его душе, вероятно, навсегда останется тайной. В его скупых дневниковых записях Павловская сессия оставила три малозаметных следа. В воскресенье 25 июня (почти за две недели до открытия Сессии), на своей даче в Мозжинке, С. И. Вавилов записал:

«Полно цветов, клубники, земляники. Бегает маленький [внук] Сережа, в которого ум влезает все больше. А я искалеченный, еле дышу, проверяю «вступительное слово» [на Павловской сессии], смотрю журналы, впереди Энциклопедия, бездарные казенные рукописи. Деквалифицируюсь, глупею, слабею. Философия? Павловская».

В воскресенье 2 июля, в час дня, уже после Сессии:

«Почти всю неделю, днем и вечером перед глазами наполненный зал Дома Ученых. Ломятся как на футбол. Физиологическая сессия. Утром (через многие часы) на сетчатке рельефные отпечатки человеческих лиц с глазами и ушами. Это давнее мое наблюдение. Многие сотни павловских систем, многоголовой бездарности. Вспоминаю 40 лет назад, «Благородное Собрание» 12-й съезд естествоиспытателей, я – студент первого курса – распорядитель. В задних рядах на эстраде. Павлов вроде седого льва. «Естествознание и мозг». Новое сообщение, гениальные слова, которые тогда плохо понимал, но чувствовалась «молния». А сейчас бездарная, аморальная толпа без новых мыслей. <…> В голове у меня – хаос, усталость, меланхолия».

И 9 июля:

«Еще неделя. Разбитый и одурелый. Физиологическая сессия. Языкознание. Востоковедение. Алихановы. Сотни неприятных мелочей и в голове ничего творческого».

Это все…

Краешек тайны, которую С. И. Вавилов унес с собой, мне кажется, открывается в одном малоизвестном эпизоде, относящемся к тому же времени.

В издательстве Академии наук готовилась к печати биография Гете. Написала ее известная писательница Мариэтта Шагинян. Автор популярных романов, серии книг о семье Ульяновых, она была также знатоком немецкой культуры, философии, литературы (училась на философском факультете Гейдельбергского университета).

Редактор издательства обнаружил в ее рукописи страшное упущение. В книге отсутствовала знаменитая оценка товарищем Сталиным сказки М. Горького «Девушка и смерть»: «Эта штука сильнее «Фауста» Гете. Любовь побеждает смерть». Однако писательница, вместо того, чтобы благодарить редактора за ценное замечание и с готовностью восполнить пробел, попыталась ему объяснить, что, при всем своем преклонении перед гениальными суждениями товарища Сталина, в этом конкретном пункте она с ним не совсем согласна. Поэтому цитировать про «Девушку и смерть», которая выше «Фауста», она не может. (Между прочим, есть сведения, что Горький был оскорблен высказыванием Сталина о своей сказке, посчитав его издевательским). Спор перешел в кабинет заведующего редакцией, затем главного редактора, затем директора издательства. Удивительно, что на упрямую авторшу никто не донес. Шагинян стояла на своем. Спор был перенесен в кабинет президента Академии Наук: административно издательство подчинялось ему.

Мариэтта Шагинян была наслышана о Сергее Ивановиче Вавилове, как о тонком, широко образованном интеллектуале, хотя, возможно, не знала, что «Фауст» был с юности любимым произведением Сергея Ивановича. Он перечитывал его бессчетное число раз в оригинале и русских переводах, многие страницы знал наизусть, собирал различные издания «Фауста» – в его личной библиотеке их было не меньше 15-ти. В молодости, в игривом настроении, Сергей Вавилов даже сочинял стихотворные пародии на Фауста и Мефистофеля. Словом, мало кто мог с такой ясностью осознавать степень неуместности и даже нелепости «этой штуки» в монографии о Гете, как Сергей Иванович Вавилов.

Пока директор издательства докладывал вопрос президенту академии, писательница с надеждой вглядывалась в его мягкое интеллигентное лицо с умными усталыми глазами и видела, как оно – каменеет! Она поняла, что и здесь не найдет поддержки.

Это была последняя инстанция, выше идти было некуда – не самому же Сталину писать жалобу!

Ее охватило отчаяние. От сознания собственного бессилия она разрыдалась.

Окаменевшее лицо Сергея Ивановича мгновенно ожило, он быстро встал из-за своего президентского стола, подошел к ней, молча поднял ее за руки, так же молча вывел в заднюю комнату, плотно прикрыл дверь и тихо сказал:

– Мариэтта Сергеевна, дорогая, не расстраивайтесь, успокойтесь! Помните, что сказал Савельич Гриневу, когда Пугачев потребовал, чтобы тот поцеловал ему руку? «Плюнь, батюшка, да поцелуй!» Так и вы. Плюньте и поцелуйте!

«Эта штука» была вставлена в текст, книга вышла без промедления – в том же 1950 году. Из последующих изданий она исчезла.

Думаю, что этот эпизод приоткрывает завесу над тем что творилось в душе С. И. Вавилов, вынужденного участвовать в охоте на ведьм, которая называлась «Павловской сессией» двух академий. В своих речах, вступительной и заключительной, он «целовал руку» корифею всех наук, не сказав ничего конкретного ни о гонителях, на ней торжествовавших, но о гонимых, в числе которых был достаточно близкий ему человек, недавний вице-президент академии Л. А. Орбели.

Сергей Иванович пережил Павловскую сессию всего на полгода. Он умер от разрыва сердца в январе 1951 года, не дотянув до 60-ти лет.

А Мариэтте Сергеевне Шагинян суждена была долгая жизнь. В эпоху Хрущева-Брежнева она стала яростной сталинисткой. Она почти потеряла слух и не расставалась со слуховым аппаратом. Появляясь на людях, сгорбленная, сморщенная, с седыми патлами старуха сердито вслушивалась в разговоры окружающих и если проскальзывала фраза о «беззакониях периода культа личности», как фурия, бросалась в бой! Брызгая слюной, сверкая ожившими глазками, размахивая длинными костлявыми руками, она начинала кричать о том, какое великое государство создал великий Сталин и как тупы и ничтожны пигмеи, смеющие его порицать. Когда кто-то пытался ей возразить, она демонстративно выдергивала из ушей свой слуховой аппарат, не желая ничего слышать.

3.

После Павловской сессии Орбели был снят со всех постов. За ним оставили лишь небольшую лабораторию физиологии в Институте имени П. Ф. Лесгафта, входившем в состав Академии педагогических наук. Стремясь увязать работу лаборатории с профилем института, Орбели сосредоточился на высшей нервной деятельности детского организма. После того, как профессор Педиатрического медицинского института А. Ф. Тур (сын Ф. Е. Тура – ученика Н. Е. Введенского, друга Ухтомского) предоставил ему клиническую базу для опытов и наблюдений, Орбели подготовил детальный план работы. Но его требовалось утвердить в Научном совете по проблемам физиологического учения академика И. П. Павлова.

Это был Совет Победителей, созданный после Павловской сессии: председатель – академик К. М. Быков, заместитель председателя – профессор А. Г. Иванов-Смоленский, ученый секретарь – Э. Ш. Айрапетянц, который играл активную роль при подготовке сессии и был соредактором ее молниеносно изданной стенограммы.

В Объяснительной записке к своему плану Орбели, усвоивший новые правила игры, усердно целовал руку властелину, униженно признавал свои «ошибки», но новым хозяевам жизни этого было мало. Обсуждение вылилось в глумление озлобленных шакалов над тяжело раненым, но все еще опасным львом. Заседание Научного совета длилось три дня. Стенограмма сохранилась в бумагах Орбели, его ученик профессор Л. Г. Лейбсон, имел возможность с ней ознакомиться.

«Врагов Орбели пугало, что, пока он работает даже на маленьком участке, он может добиться восстановления своего прежнего положения и лишить их тех преимуществ, которые ими завоеваны. Именно эту мысль высказал в своей разносной речи один из наиболее ярых оппонентов Орбели – Э. Ш. Айрапетянц. Он сказал, что все поведение Орбели можно объяснить тем, что тот рассчитывает повернуть ход истории к тому положению, которое было до объединенной [Павловской] сессии. Позиция Орбели – это позиция реванша обанкротившегося руководителя. Реванш будет дан, считает Орбели, если не через полгода, то через год. Орбели надеется, что все, кто сейчас стоит во главе физиологии, провалятся и снова придут в одиночку или сообща просить его возглавить основные физиологические учреждения».

План работ Научный совет признал неудовлетворительным.

Орбели, поддерживаемый профессором А. Ф. Туром, продолжал уже начатые исследования и вскоре получил первые интересные результаты. Через полтора года (в декабре 1952-го) он подвергся новой экзекуции на заседании того же Научного совета. В порядке «самокритики» Совет признал свои прежние нападки на Орбели недостаточными и постановил перенести критику его «ошибок» в широкую печать. 16 января 1953 года в «Правде» появилась статья заведующего отделом науки ЦК партии Юрия Жданова. В ней говорилось: «Наиболее активными противниками павловской физиологии выступали академик Л. А. Орбели, а также академик И. С. Беритов, проф. П. К. Анохин и некоторые другие физиологи».

Всего три дня назад страну потрясло сообщение ТАСС о кремлевских врачах-отравителях. Арест Орбели казался неминуемым. Но власти почему-то медлили, и нетерпеливый Айрапетянц начинает операцию по его окончательному изничтожению.

«Он организует заседание Общества физиологов, биохимиков и фармакологов в Ленинграде, на котором выступает с докладом о 8-й сессии Научного совета. В повестку дня включен также доклад Д. А. Бирюкова «О субъективных ошибках академика Л. А. Орбели». Речь Айрапетянца полна нескрываемой ненависти к Орбели. Он утверждает, что Орбели идеалист, дуалист, враг павловского учения, что он «по существу, собственно говоря, никогда не понимал и не усвоил павловской идеологии» <…>. С лютой злобой оратор сообщает реплику Орбели, которую он «обязан довести до сведения собравшихся, ибо это и есть истинная тактика и стратегия академика Орбели. Он сказал: «Через два года вы убедитесь, что я был прав». Вот в этой-то реваншистской позиции, – считает Айрапетянц, – все дело».

Заседание состоялось 23 марта 1953 года. «Корифей всех наук» уже лежал рядом с Ильичем в мавзолее, меньше двух недель оставалось до освобождения «врачей-отравителей». Суровый критик опоздал!

Формально Э. Ш. Айрапетянц не был учеником Орбели. Он учился в Ленинградском университете, стал физиологом под руководством А. А. Ухтомского; когда был создан Институт физиологии при ЛГУ, коммунист Айрапетянц, как упоминалось, был назначен заместителем директора, то есть политкомиссаром при Ухтомском. Но он был одним из тех, кого Орбели поднял на щит, причем поднял из грязи. Есть сведения, что в начале войны Айрапетянц серьезно проштрафился, ему грозил трибунал. Орбели вытащил его из беды, принял на свою кафедру в Военно-медицинской академии, сделал своим адъютантом. Айрапетянц всюду его сопровождал. Остававшаяся в блокадном Ленинграде М. К. Петрова записала в январе 1943 года:

«Прилетел, наконец, из Москвы так долгожданный наш любимый шеф Л. А. Орбели. Прилетел он со своим адъютантом Э. Ш. Айрапетьянцем, его сотрудником по Военно-медицинской академии. Этому Айрапетьянцу и его жене В. Балакшиной я всегда особенно симпатизировала».

К счастью для Марии Капитоновым, она не дожила до Павловской сессии, не стала свидетельницей того, как было профанировано и извращено учение ее возлюбленного Ивана Петровича, не увидела, с какой хищной боеготовностью адъютант, которому она «всегда особенно симпатизировала», кинулся клевать печень «нашему любимому шефу».

В. Л. Меркулов знал (а теперь стало общеизвестным), что Э. Ш. Айрапетянц играл ведущую роль при подготовке Павловской сессии. Это он написал речь академику К. М. Быкову, которую редактировал Сталин. Это он из суфлерской будки нашептывал ведущим действующим лицам спектакля, разыгравшегося на объединенной сессии двух академий, что и как говорить. Он же после сессии особенно рьяно пытался доклевать тяжело раненого льва.

Вопреки его стараниям, после смерти Главного Режиссера и Постановщика того зловещего спектакля накал разоблачений стал спадать. Орбели смог расширить масштаб исследований и превратить скромную лабораторию в институте Лесгафта в самостоятельный институт. Но организаторы недавнего погрома не намеревались уступать завоеванных позиций. Вопреки опасениям Айрапетянца, у постаревшего и потерявшего здоровье льва не было ни сил, ни возможностей для реванша; приходилось делать вид, что старое забыто. Но он, конечно, все помнил!

4.

В 1955 году, рано утром 6 октября, Василий Лаврентьевич Меркулов навестил больного Орбели, которого не видел со дня ареста, то есть больше 18-ти лет. Орбели «с горечью говорил, как Сессия 2-х академий доказала ему, что он – умный дурак, и т. д. И он тоже верил, что его ученики не отвернутся от него, а что вышло??»

Два года спустя Василий Лаврентьевич пришел к академику Орбели с рукописью биографии Ухтомского. Положил папку на стол и сказал:

– Леон Абгарович! Вы много горя причинили моему учителю Алексею Алексеевичу Ухтомскому. У вас есть возможность искупить вину перед ним. Помогите издать его биографию!

Побагровевший Орбели, в генерал-полковничьем мундире, который, кажется, никогда не снимал, вскочил из-за стола, стремительно зашагал из угла в угол по кабинету, затем резко сказал, указывая на рукопись:

– Оставьте!

Вернул он ее со своим предисловием:

«В числе лиц, жизнь которых протекала в неустанных научных исканиях и являла собой во многих отношениях хороший пример для молодых научных работников и студентов, А. А. Ухтомский занимает видное место. <…> Автор этой книги, Василий Лаврентьевич Меркулов, ученик и последователь А. А. Ухтомского, был наряду с этим и другом покойного и хорошо знаком с внутренними переживаниями и образом жизни и деятельности Ухтомского. Я считаю, что эта книга окажет большое и хорошее влияние на нашу подрастающую научную молодежь. Академик Л. А. Орбели. Ленинград, 21 июня 1958 г.».

Этим поддержка Орбели не ограничилась. В одном из писем ко мне Василий Лаврентьевич упоминал о том, что Орбели активно помогал пробивать книгу. Н. А. Григорян приводит письмо Орбели Э. А. Астратяну, которого он когда-то поднял на щит, а затем получил от него ножевой удар в спину. Письмо «глубокоуважаемому Эзрасу Асратовичу» (прежде-то он звал его просто Эзрасом!) выдержано в почти подобострастном тоне. Он просит помочь изданию книги Меркулова – «при условии такого авторитетного редактирования как Ваше». Похоже, знал, что у Эзраса Асратовича должен быть личный интерес, иначе пальцем не пошевелит!

Книга вышла через три года и почти через два года после смерти Орбели. Почему она выходила так долго? В одном из писем к Меркулову я спросил об отношении Ухтомского к религии (тогда еще ничего об этом не знал, лишь смутно догадывался). Василий Лаврентьевич ответил, что Алексей Алексеевич был очень религиозным человеком, но из его книги «сие и многое другое» убрали «красным карандашом». Кто орудовал красным карандашом, он не уточнил, но понять не трудно. На обороте титульного листа значится:

«Ответственный редактор член-корр. АН СССР Э. А. Асратян».

Академиком Асратян так и не стал, но рычаги влияния крепко держал в руках. Он был директором Института Высшей нервной деятельности, был лауреатом премии имени Павлова, был награжден медалью имени Павлова. А, главное, оставался одним из ведущих истолкователей учения Павлова, который, по меткому выражению академика В. В. Ларина, «не представлял себе, что его труды будут превращены в некий гибрид из псалтыря для молебнов и дубинки для устрашения инакомыслящих».

5.

Айрапетянц столь же умело адаптировался к послесталинскому режиму, как Асратян. В Ленинградском университете он заведовал лабораторией высшей нервной деятельности, занимался также историей науки – в связи с этим Меркулову приходилось с ним пересекаться, порой и сотрудничать. О том, что они вместе составляли однотомник «Избранных» Ухтомского для серии «Классики науки», упоминалось выше.

29 марта 1975 года Э. Ш. Айрапетянц умер, окруженный почетом и уважением. Торжественная панихида состоялась 2 апреля, в актовом зале ЛГУ, при большом стечении народа. Во время панихиды В. Л. Меркулов оказался рядом с давним своим знакомым профессором Б. П. Токиным, героем Социалистического Труда, Заслуженным деятелем науки, человеком сложной судьбы и пестрой биографии. Василий Лаврентьевич мне после этого написал:

«Я спросил: Б[орис] П[етров]ич, почему вы не ответили мне по поводу вашего мнения о книге Резника [ «Мечников»] более подробно по телефону? Он повернулся и заявил: «Резник написал поверхностно о И. И. Мечникове, как журналист. Кое-что он исказил». Далее он едко обвинил Вас в плагиате. «Он (Резник) использовал мои статьи без ссылок и вообще его книга мне не понравилась». Тут нас вытряхнули из актового зала – затем я поехал в крематорий».

В крематории панихида продолжалось. О заслугах Э. Ш. Айрапетянца было сказано много возвышенных слов, но ярче и проникновеннее всех выступил Б. П. Токин. По словам Василия Лаврентьевича, «Токин у гроба произнес редкий по демагогии панегирик коммунисту-ученому, борцу за науку и т. д. и т. п. Минут 20 он говорил патетически».

Меркулов не был бы самим собой, если бы промолчал.

«Меня взорвало, – продолжал Василий Лаврентьевич, – и я добился, что мне дали 5 минут. Мой тезис обидел родных и почитателей Эрвида: «Его счастье, что он встретил Ухтомского – и стал под его влиянием физиологом. Но в его генофонде не было генов иных, кроме партийного работника». Сразу в полемику со мной вступил Л. А. Балакшин, брат жены. Он доказывал героизм Эрвида. Естественно, что после такой речи моей, Токин не искал меня, он понял, куда я целил свои слова!»

Имя Б. П. Токина мне было известно с тех времен, когда я писал книгу о Н. И. Вавилове. Стремясь получше представить себе атмосферу, в которой Вавилову приходилось вести борьбу за науку, я просмотрел многие издания тех времен, включая комплект журнала «Под знаменем марксизма» за 1920–30-е годы. Мне не раз попадались статьи Б. П. Токина, члена Общества биологов-марксистов, в котором он играл одну из ведущих ролей. Он громил «буржуазных» ученых за идеализм, механицизм, непонимание материалистической диалектики и другие подобные грехи.

Вместе с тем, Токину принадлежали научные работы по фитонцидам – веществам растительной клетки, подавляющим развитие микробов.

Токин жестко критиковал «великие открытия» старой большевички О. Б. Лепешинской, развивавшей теорию живого доклеточного вещества, из которого якобы образуются клетки – вопреки классической формуле Рудольфа Вирхова: «клетка только из клетки». Экспериментальная часть работ Лепешинской была беспомощна, зато ее публикации были нашпигованы марксистскими формулировками и обильным цитированием Энгельса. Всех несогласных она обвиняла в идеализме, витализме и вирховианстве.

Токин был не только более грамотен, он умел говорить на том же энгельсовидном языке. Он разносил построения Лепешинской, не стесняясь в выражениях. Он был профессором Томского университета, где пользовался большим влиянием, но в 1937 году попал в «ежовы рукавицы». Продержали его в тюрьме больше года, но еще при Ежове, то есть до малого бериевского реабилитанса, освободили и полностью реабилитировали. Это можно было объяснить только чудом или… или сговором с НКВДешным начальством. После войны Токин получил кафедру в Ленинградском университете.

Между тем, Лепешинская, сильно состарившись, но не потеряв боевого задора, продолжала публиковать свои «открытия» и слать жалобы в ЦК партии и лично товарищу Сталину на «буржуазных» ученых, которые не дают ей хода. Она подготовила монографию и хотела посвятить ее вождю народов. Вождь от такой чести уклонился, но публикацию книги поддержал.

Большинство ученых-цитологов предпочитало не связываться с воинствующей старой большевичкой. Но ей и молчания их было мало: она требовала всеобщего одобрения и продолжала клеймить идеалистов и вирховианцев, замалчивающих ее великие открытия. В конце концов, она их достала.

7 июля 1948 года, в газете «Медицинский работник» появилась статья под названием «Об одной ненаучной концепции». В ней давалась оценка трудам Лепешинской. Название статьи ясно определяло позицию авторов. Подписали ее 13 ленинградских ученых, в их числе академик АМН Н. Г. Хлопин, академик АМН Д. Н. Насонов, профессор В. Я. Александров, профессор Б. П. Токин.

А через месяц грянула августовская сессия ВАСХНИЛ.

Т. Д. Лысенко и А. И. Опарин, выдвинутый после сессии на пост академика-секретаря взамен отставленного Л. А. Орбели, активно поддержали Лепешинскую. Им была близка боевая диалектико-материалистическая риторика старой большевички. В Ленинград нагрянула комиссия – снимать стружку с авторов коллективной статьи. Э. Ш. Айрапетянц, казалось бы, далекий от разборок в цитологии, то ли пригрозил Д. Н. Насонову, то ли дружески его предупредил, что если тот не покается, то ему придется переквалифицироваться в сапожники.

На собрании, где разносили противников Лепешинской, Насонов, белый, как бумага, поднялся на трибуну и сквозь зубы процедил сожаление о том, что поторопился подписать статью 13-ти. Его покаяние было тут же осуждено, как неполное и неискреннее. Зато Борис Петрович Токин был «искренен». С большевистской прямотой он признал свои ошибки и напустился на своих соавторов с такими разоблачениями, что его выступление походило на публичный донос.

В. Л. Меркулову были также известны «ядовитые статьи, где Токин мял и позорил Александра Гавриловича Гурвича». Меркулов считал, что нападки Токина «укоротили жизнь замечательному ученому», о чем с присущей ему прямотой говорил самому Борису Петровичу.

В постсоветское время стало известно то, о чем Василий Лаврентьевич, возможно, догадывался, но наверняка знать не мог: Токин не брезговал и подметными доносами. Так, он послал письмо в ЦК партии, в котором сообщал, что в Ленинградском филиале ВИЭМ окопалась конспиративная «еврейская масонская ложа». Главой ложи он назначил А. Г. Гурвича – «основателя наиболее реакционного идеалистического учения – неовитализма», секретарем – профессора В. Я. Александрова, членами – Д. Н. Насонова и ряд других ученых. То, что большинство из них не было евреями, его не смущало. Донос доложили секретарю ЦК ВКП(б) Г. М. Маленкову, по его указанию «еврейско-масонское гнездо» было разгромлено.

Так прокладывался путь к званию Героя Труда и Заслуженного деятеля науки!

У Василия Лаврентьевича с Токиным были долгие и очень не простые отношения. Правда-матка, которую Меркулов резал в глаза, уязвляла Заслуженного деятеля, но чем-то и притягивала. Когда Меркулов, по его собственным словам, «внедрился» в ЛГУ и стал создавать Кабинет истории науки при биофаке, Токин обещал свою поддержку, но умело ушел в сторону. И в других случаях он технично обводил Василия Лаврентьевича вокруг пальца. Однако пригласил на торжественный банкет по случаю своего семидесятилетия, на котором шиканул как достойный предтеча «новых русских». «Шампанского и коньяка было много, а приглашенных было более 300 гостей». Пир на весь мир обошелся в огромную по тем временам сумму – от четырех до пяти тысяч рублей. Василия Лаврентьевича Токин усадил рядом с собой и, «под влиянием паров коньяка», стал вспоминать о том, как солоно ему пришлось в тюряге города Томска в окаянном 1937-м.

Мало что из вышесказанного мне было известно, когда Василий Лаврентьевич сообщил о своем «обмене любезностями» с Б. П. Токиным по поводу моей книги о Мечникове – у гроба почившего Э. Ш. Айрапетянца. В ответ я ему написал:

«То, что Вы пишите о Вашем столкновении с Токиным, весьма симптоматично, хотя похороны и не лучшее место для таких дискуссий. Его реакция на моего «Мечникова» меня очень позабавила. Значит, и Токин записался теперь в великие мечниковеды, так что, не обокрав его, о Мечникове и написать невозможно!! Я вновь справился по самой полной библиографии трудов, посвященных Мечникову (Хижняков, Вайндрах, Хижнякова, 1951), и убедился, что имя Токина в ней упоминается ТРИ раза. Ему принадлежат: Статья о фитонцидах с упоминанием Мечникова и сборник «Фитонциды», который посвящен памяти Мечникова. Кроме того Токину принадлежит статья «К 100-летию со дня рождения И. И. Мечникова» в томской газете «Красное знамя», которая проаннотирована следующим образом: «Краткая заметка о значении трудов Мечникова в разных областях науки». Как видите, использовать эти работы (со ссылкой или без ссылки) при всем желании просто невозможно за отсутствием какой-либо оригинальности. Кроме этого мне известна еще публикация Токиным письма О. Н. Мечниковой к В. А. Чистович о посещении Ясной Поляны (публикация была в 1967 г. в «Науке и жизни»). Письмо это я использую, но на то, что оно опубликовано Токиным, указываю. Вообще-то его реакция не является для меня неожиданной. Хотя по работе над Мечниковым я не имел случая с ним столкнуться, однако еще раньше, когда я занимался Н. И. Вавиловым, я просматривал периодику 20–30-х годов, и там довольно часто встречал имя Токина под статьями, громившими «буржуазную» науку, идеализм и проч., так что знаю, что сей Герой Труда немало потрудился на ниве уничтожения лучших наших ученых. И хотя мой «Мечников» не затрагивает этой темы, но, видимо, в книге все же чувствуется полная несовместимость автора с политкомиссарами от науки. Да и «Вавилов» мой тов. Токину, по-видимому, известен».

В феврале следующего (1976) года в ЛГУ состоялось торжественное заседание, посвященное Ш. Э. Айрапетянцу, – в связи с 70-летием со дня рождения. Покойному юбиляру снова пели дифирамбы. «Интересно сказал полярник Г[ерой] Социалистического] Труда [Алексей Федорович] Трешников; обтекаемо говорил, но дал понять, что его покойный друг был фанатичным сталинистом! – делился со мной впечатлениями В. Л. Меркулов. – Я намеревался развить этот тезис, но под предлогом позднего времени, а вернее опасаясь, что речь моя «не в цвет» будет, мою претензию отклонили».

 

Глава двадцатая. Путем взаимной переписки

1.

Похоже, что Илья Эренбург все-таки ошибся, когда назвал В. Л. Меркулова брянским агрономом. Агрономом ему поработать пришлось, но не в Брянской области, а в Алтайском крае, «среди глубинных колхозов – в 1950–56 гг.». К сожалению, в его письмах этот период жизни почти не отражен, если не считать нескольких случайных замечаний. Например, о том, что на Алтае он «встретился с печальной жизнью немцев-колонистов, которых срочно перевезли из Европы в 1941 г. в Алтайский край». (А я, признаться, полагал, что всех немцев Поволжья выслали в Казахстан.) Или о 40 тысячах армян, «вернувшихся на родину из Малой Азии, Египта, Бразилии, Франции и иных стран». В 1949 году их тоже выслали на Алтай; им, недавним поселенцам, приходилось много туже, чем уже обжившимся немцам.

В районном центре Чарыше Василий Лаврентьевич общался с местными врачами, упоминал трех: Марка Русоника, его жену, приехавшую из Горького, и Маргариту Вайнер из Симферополя. Когда прогремело дело врачей-отравителей и «началась история с знаменитой «народной героиней» Л. Ф. Тимашук», «начальник] рай[онного] МГБ (теперь он сильно поднялся по служебной лестнице и шишка в столице) собрал сведения о вредительстве их в лечении, умерщвлении младенцев и добился ходатайства об аресте всех трех евреев-медиков перед прокурором края. И тут вдруг кончина Величайшего, затем изъятие ордена у Тимашук, и «виновников вредительских художеств» не тронули!!!»

До сих пор помню, с каким интересом я читал эти скупые строки меркуловского письма.

Когда разразилось дело врачей, я был еще недорослем, но народная героиня Лидия Тимашук и ажиотаж вокруг ее имени впечатаны в мое сознание. Не знаю, надо ли пояснять сегодняшнему читателю, что эта женщина-врач кремлевской больницы написала донос на профессора В. Н. Виноградова и других светил медицины, которые, по ее мнению, назначили неправильное лечение грозному партийному боссу А. А. Жданову, что привело к его смерти. Донос был написан сразу после смерти Жданова, т. е. в 1948 г. Несколько лет он лежал без движения, но когда потребовалось создать «дело врачей», его извлекли из архива. Слава бдительной патриотки Лидии Тимашук затмила славу Зои Космодемьянской, Павлика Морозова и прочих легендарных героев вместе взятых. Ее наградили орденом Ленина, в ее адрес шли восторженные письма трудящихся со всех концов необъятной родины, «Почта Лидии Тимашук» стала газетной рубрикой. Ну, а когда – после смерти вождя всех народов – Дело врачей было прекращено за отсутствием состава преступления, Тимашук разжаловали из героинь, лишили ордена, имя ее покрыли такой толстой броней молчания, словно она провалилась сквозь землю.

Освобождение «убийц в белых халатах» стало первым шагом процесса реабилитации жертв сталинских репрессий.

До В. Л. Меркулова очередь дошла только через три года…

2.

«7 мая стукнет ровно 20 лет моего повторного внедрения (после 1926) в город на Неве. И это был пасхальный день, и меня у Московского вокзала встретили два друга моей юности», – писал мне Василий Лаврентьевич в 1976 году. Значит, судьбоносное внедрение произошло 7 мая 1956 года – после 19 летнего перерыва.

Радость, однако, была сильно омрачена. Нога, поврежденная в лагере десятью годами раньше, так и не пришла в норму; осложнения следовали за осложнениями, и Василий Лаврентьевич, под угрозой худших последствий, должен был согласиться на ампутацию.

Год оказался насыщенным и другими драматичными событиями. Произошел его окончательный разрыв с Ириной, женитьба на «сибирской докторше» Альбине Викторовне Яицких. Они внедрились в коммунальную квартиру на Выборгской стороне, по Ново-Литовской улице, д. 5, кв. 118.

Таков обратный адрес большинства его писем и открыток. Я бывал у них в этой квартире, с темным коридором, детскими ванночками и велосипедами на стенах, какими-то сундуками и всяким хламом по обе стороны узкого прохода. У них была одна комната – небольшая, но и не настолько маленькая, чтобы они могли претендовать на «улучшение жилищных условий», то есть на отдельную квартиру. В комнате было два высоких окна, но это не делало ее светлой и радостной. В ней не чувствовалось уюта, зато было много книг, вся она была завалена книгами. В этой комнате Меркуловы жили до кончины Василия Лаврентьевича, в ней же оставалась Альбина Викторовна до моего отъезда из Союза, когда наши контакты прекратились. В ней, вероятно, и она нашла свой конец…

Если верить историографам ВИЭМ, то в том же 1956 году (а не 58-м, как написано в одном из его писем) В. Л. Меркулова восстановили в институте. Но к работе физиолога-экспериментатора он не вернулся. За два десятилетия вынужденного простоя изменились представления, методики, иным стало оборудование, приборы. Все это требовалось бы осваивать заново, а ему было уже под пятьдесят. Но главное, люди науки его всегда интересовали больше, чем приборы и подопытные животные. Еще студентом он стал записывать разговоры с Ухтомским, и потом, до самого ареста «усердно занимался историей СПб у[ниверсите]та, МХА, съездов естествоиспытателей». В 1936 году он издал монографию о XV международном физиологическом конгрессе – первая его книга.

При ВИЭМ был музей истории медицины имени И. П. Павлова. В нем Меркулов и стал работать – сперва младшим, а потом старшим научным сотрудником. С жадностью он накинулся на архивные материалы, имевшие отношение к Павлову, к Ухтомскому, к их многочисленным ученикам, к Павловской сессии и вообще к истории российской медицины и физиологии. Не знаю, когда и по какой теме он защитил докторскую диссертацию – об этом ни одного упоминания в его письмах.

В 1972 году, когда мы познакомились на симпозиуме о биографии творческой личности, он был старшим научным сотрудником Института физиологии имени А. А. Ухтомского при ЛГУ. К этому времени он был автором не только научной биографии Ухтомского, но многих статей и докладов, отличавшихся, как правило, привлечением ранее неизвестного материала, остротой и независимостью мысли. Часто они шли вразрез с «правильными» представлениями, из-за чего с трудом пробивались (или не пробивались) в печать. Слишком многим влиятельным людям он был неудобен. Вскоре после московского симпозиума, в результате хитро проведенной реорганизации, его ставка в Институте им. Ухтомского была ликвидирована. В стране, кичившейся тем, что в ней нет безработицы, доктор наук, крупнейший знаток истории отечественной и мировой физиологии, заместитель председателя комиссии по научному наследию Павлова оказался на улице. Отныне и до конца жизни главным кормильцем его и его жены станет ампутированная нога: пенсия по инвалидности позволяла не умереть с голода.

3.

Я снова перелистываю папку с нашей перепиской и вижу, что в ней личность Василия Лаврентьевича Меркулова предстает куда более интересной и многогранной, чем мне удается показать на этих страницах. Его письма полны неиссякаемого жизнелюбия. Они искрятся мимолетными, а иногда и развернутыми, впечатлениями от увиденного, прочитанного, всплывшего из кладовых памяти, от контактов с людьми, часто вызывавших в нем острую эмоциональную реакцию.

Почти в каждом его письме – одно-два слова о погоде: «Солнце!» Или: «Грязь, хмурое небо». Или: «Солнце, – 18°C!». Или: «Много снега за два дня – зимний облачный день». Или: «Ураган весь день, валятся деревья, гудит в небе и холодно, темно и даже мрачно на улице! Нева бурлит!» Или: «Мглистое утро. Т=19°C». Или: «Солнца нет – хмурое небо – эл. свет почти целые сутки. Где же солнце?»

Его наблюдения и размышления – меткие и часто неожиданные – окрашены широкой гаммой настроений, они всегда информативны, полны смысла и чувства, порой саркастичны, иногда грустны, иногда полны негодования. То он пишет о посещении пансионата старых большевиков: «Часть из них, из состава былых питомцев сталинских парадизов, отягчены гипертонией, инфарктами, инсультами и производят сугубо грустное впечатление». То сопоставляет идеологически «правильный», но лживый роман А. Чаковского «Блокада» с книгой о ленинградской блокаде американского журналиста Гарисона Солсбери (невесть где раздобытой), в которой рассказано о том, о чем промолчал Чаковский: как в 1949 г. «руководители обороны были проучены свинцовой кашей». То бросает несколько саркастических замечаний о молодых палестинских «партизанах», залечивавших раны в ленинградской больнице и заигрывавших с молоденькими медсестрами. То упоминает о том, что горячо спорил с женой о романе Александра Крона «Бессонница». То пишет об «озорной» пьесе Бернарда Шоу, посвященной Ньютону. И тут же проводит параллель между Ньютоном и знаменитым народовольцем, узником Шлиссельбургской крепости Н. А. Морозовым: тот и другой пытались выстроить хронологию библейских событий, соотнося их с данными астрономии. Ньютона это привело к трагедии, так как поколебало его веру в Библию как откровение Божие. А неверующий Морозов сначала обосновал гипотезу о том, что Апокалипсис – это художественное отображение солнечного затмения; затем, исходя из своей собственной хронологии, переписал всю историю европейской цивилизации в грандиозном шеститомном труде «Христос».

Меркулов радуется красочной японской открытке, полученной от знакомого психиатра из Калифорнии, а еще больше – подарку профессора Льва Лейбсона, который ездил по гостевой визе в США (редчайшее по тем временам событие!) и прислал оттуда двухтомник записных книжек Леонардо да Винчи, с семьюстами великолепными иллюстрациями («Единственная радость у меня книги»). Он восхищается песнями Окуджавы, в особенности «Молитвой Франсуа Виньона». Или весело вспоминает драматичный эпизод в рижском зоопарке в августе 1960 года, когда вдруг из клетки, которую забыли запереть, вышел молодой лев по кличке Спутник и неторопливо двинулся по полутемному коридору, грозно рыча и скаля пасть. «И вдруг моя доселе пугливая Альбина храбро подошла к нему, наставила нашу «Смену» и стала щелкать затвором. Зверь рычал и недоумевал. Я на всякий случай приготовил палку для обороны. Но несколько женщин вбежали, навалились дружно, и «Спутничек» попал в полон к красоткам Риги. Так и не удалось из-за скверного освещения заснять «Спутничка» на память. Вообще, зоопарк Риги великолепен, и я надеюсь съездить туда».

В открытке от 1 июля 1975 года Василий Лаврентьевич задал вопрос:

«Что Вы можете сказать о писателе Марке Поповском, авторе 17 книг, настойчиво мечтающем о 18-й книге, посвященной В. Войно-Ясенецкому???»

Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий, он же епископ Лука, был крупным хирургом и крупным деятелем православной церкви. За религиозные убеждения его ссылали в места отдаленные, а за достижения в гнойной хирургии наградили Сталинской премией. Его жизнь могла стать предметом захватывающе интересного повествования. К сожалению, за написание его биографии взялся писатель, органически не умевший писать правду.

Марк Поповский сделал себе литературное имя на восхвалении угодных власти проходимцев от науки, таких, как Т. Д. Лысенко, Г. М. Бошьян, на других подобных художествах. После падения Лысенко он стал писать биографию его антипода Н. И. Вавилова, что было, конечно, «шагом в правильном направлении». К сожалению, у него получилась смесь былей и небылиц – вплоть до того, что он сделал Вавилова главным виновником возвышения Лысенко.

Как написал мне Василий Лаврентьевич, Марк Поповский прислал ему три письма, прося поискать для него в архиве Ухтомского письма Войно-Ясенецкого и другие полезные для него материалы.

На вопрос, увенчанный тремя вопросительными знаками, я ответил без обиняков и довольно подробно. От поиска нужных Поповскому материалов Меркулов уклонился, за что был отомщен. Имя Поповского вновь всплыло в его письме три года спустя. Поповский к тому времени эмигрировал. И вот Меркулов узнает от товарищей, которые, «имея отличные транзисторы, успешно прислушиваются к чужим волнам», что будто бы «с 8 по 25 февраля известный Вам писатель сообщал развлекательные сведения уважаемой публике о том, как страх деморализовал людей. И как пример взял моего учителя, де трое его учеников пребывали в узилище, а он хлопотать не думал, даже о брате не пытался стучать в двери милосердия. Почему-то ему понадобилось упомянуть и меня, что-де после ампутации сей незлобивый субъект два года сочинял книгу об учителе, а эти эпизоды обошел молчанием!».

Радиопередача Марка Поповского, транслировавшаяся по «чужим волнам» была полуправдой, которая хуже лжи. Как Ухтомский помогал арестованному брату еще в начале 1920-х годов, мы кое-что знаем из цитированных писем к В. А. Платоновой. Знаем и то, что он считал нужным все это держать в секрете даже от ближайшего окружения. Поэтому, предпринимал ли он что-то в 1937 году для смягчения участи брата и/или своих арестованных учеников и друзей, и что именно, нам неизвестно. Ясно, что официальных обращений с его стороны к властям с целью заступничества за репрессированных быть не могло: они только усугубили бы участь узников, став еще одним пунктом обвинения против них – и против него. Ведь он был под колпаком, в его «послужном списке» было два ареста, репутация упорного клерикала, носящего под одеждой вериги, и т. п. Охранной грамоты за подписью самого Ильича, как у И. П. Павлова, у него не было. После ареста Меркулова и других недавних сотрудников кафедры Ухтомского, на партсобрании в ЛГУ, его обвинили в том, что он пригревал и прикрывал врагов народа. Сам он, как беспартийный, на партсобрании не был, но ему тотчас об этом рассказали, может быть, и с преувеличениями. Сигнал был грозный: после таких обличений люди нередко исчезали без следа.

В архиве своего учителя Василий Лаврентьевич нашел черновик его письма в ответ на эти обвинения. Письмо было адресовано А. А. Жданову – тогдашнему первому секретарю Ленинградского обкома партии. Было ли оно послано, или так и осталось черновиком, неизвестно. Меркулов имел неосторожность сообщить об этом черновике Поповскому, чем тот и воспользовался. В книге «Управляемая наука», изданной М. Поповским в эмиграции, он посвятил Ухтомскому и Меркулову три небольших абзаца, в которых ухитрился переврать все, что только можно было переврать. Вот это место – выделяю его курсивом:

«Но подчас, для того, чтобы добиться крушения личности, и этого не требовалось. Академик физиолог Алексей Александрович Ухтомский (1875–1942) и как ученый и как человек, заслужил самое высокое уважение современников. Его теория доминанты вошла во все учебники физиологии, как одно из крупнейших открытий века. А опубликованные недавно в СССР письма явили нам личность огромного обаяния. Но и этого достойного человека не миновала машина деморализации. Ухтомские – старинный княжеский род, восходящий к XII столетию. Одного этого достаточно, чтобы в начале революции имение их в Костромской губернии, вместе с огромной библиотекой было разграблено и сожжено, а два брата – физиолог Алексей и епископ Андрей – брошены в тюрьму. Позднее судьбы братьев разошлись. Страстный христианин Андрей Ухтомский посвятил себя борьбе за права православной церкви, Алексей же с головой ушел в науку. Епископ десятилетиями не выходил из тюрем и ссылок, физиолог пребывал в сравнительном благополучии, заведуя кафедрой в Ленинградском Университете. Но вот пришел достопамятный 1937 год и, по наущению ли партийных органов, или по приказу чекистов, на открытом партийном собрании в Университете, профессор биолог Немилое призвал коллег пристальнее присмотреться к облику академика Ухтомского. На кафедре социологии недавно арестовали трех студентов, а он, академик, не покаялся, не отрекся от них. И с братом своим продолжает тайные сношения, оказывает ссыльному епископу, откровенному врагу народа, материальную помощь. Разве такое поведение – не двурушничество?

Сам Ухтомский на собрании не был, но когда сотрудники рассказали ему о возводимых на него обвинениях, ученый пришел в ужас. По настоянию сотрудников сочинил он слезное прошение на имя первого секретаря Ленинградского Обкома Жданова и в том послании отрекся и от брата епископа и от арестованных студентов. Может быть он канул бы в небытие, этот горький и постыдный эпизод из истории российской науки, но случилось так, что через много лет, когда Ухтомского уже не было в живых (он умер от голода во время Ленинградской блокады), один из тех, кого он предал, вернулся из лагеря. Нищий, потерявший здоровье, на костылях, бывший студент добрался до Ленинграда и решил воздать долг учителю – написать его биографию. Недавний лагерник пришел в архив, поднял бумаги покойного… В письме ко мне этот ученый (теперь он доктор наук) написал:

«А. А. оставил черновик – свидетельство испуга и эмоции страха. Нас троих он расписал как людей скрытных и лукавых, душа у коих была сущими потемками. И он-де по старости лет и наивности не усмотрел, что имеет дело с отчаянными террористами, коих славные чекисты разоблачили!

Никогда я не испытывал такой скорби и жалости к своему учителю, как в тот момент, когда держал в руках этот документ».

Как видим, Алексей Алексеевич Ухтомский назван Александровичем; у его семьи сожгли имение в Костромской губернии, где никакого имения у нее никогда не было; кафедра физиологии ЛГУ, которой заведовал Ухтомский, превращена в кафедру социологии; черновик письма Ухтомского на имя А. А. Жданова, о котором Меркулов имел неосторожность сообщить Поповскому, превращено в реально отосланное письмо, хотя никаких доказательств того, что оно было отослано нет; утверждается, что Ухтомский предал брата и своих учеников, хотя о брате в черновике вообще не упоминается, а об учениках говорится, что они не были с ним откровенны и он их тайных мыслей не знал; Меркулов (не названный по имени, но легко узнаваемый) назван бывшим студентом, хотя до ареста он был научным сотрудником ИЭМ. И, наконец, если у Меркулова обнаруженный черновик письма вызвал скорбь и жалость к учителю, то Поповский, который сам этого документа не видел и в руках не держал, усмотрел в нем пример деморализации и учителя, и ученика. О том, с каких высоких моральных позиций он сам славословил «государственный подход академика Лысенко», «кукурузный скачек» Никиты Сергеевича Хрущева и прочие подвиги «передовой советской науки» он, конечно, не вспомнил. То, что автор цитируемого письма оставался по другую сторону железного занавеса и публично возразить ему не мог, его не смутило. Не остановило и то, что по юридическому и по нравственному закону публиковать частное письмо живого автора без его разрешения за-пре-ще-но! Ну а то, что Ухтомский ничего не предпринимал для смягчения участи брата и арестованных учеников, это злостный домысел храбреца, размахивающего кулаками из безопасного далека.

Но вернусь к письмам Василия Лаврентьевича ко мне.

Подводя итог 1976 года, он писал с ядовитым сарказмом:

«В 1976 году ушли из жизни лица почтенные: генералиссимус Франко, Великий Кормчий Мао Цзэдун и «Знаменосец Сталинской науки» Трофим Лысенко. Я никогда не встречал эту тройку и не могу высказать свои впечатления об этих «светлых личностях». Но замечу, что если похороны первых двух были пышными, то Трофима похоронили скромно и не почтили его пышным некрологом, речами, почетным караулом у гроба, вспышками молний и телевизионной передачей!! «Так проходит слава вселенной» – говорили римляне (“Сик транзит Глория Мунди”)»

В тон ему я отвечал:

«Благодарю Вас за новогоднее поздравление и выразительный итог, который Вы подвели минувшему году. Что до трех почивших «гигантов науки», то, по-моему, вполне закономерно, что Т. Д. [Лысенко], не в пример двум другим, не удостоился пышных почестей. Для этого на его совести слишком мало пролитой крови. Тут, конечно, у него кишка тонка в сравнении с Мао и Франко. Их следовало хоронить со всей пышностью, они ведь провели такую же основательную прополку среди человеков, как и наш великий вождь и учитель, который самой своей смертью отправил на тот свет не одну сотню скорбящих почитателей!»

Больше всего в письмах Меркулова разнообразных сведений из истории науки, порой неожиданных, им самим добытых. Например, о том, что ранняя смерть Ломоносова была вызвана отравлением солями тяжелых металлов, а не алкоголизмом, о чем стыдливо эзопили советские биографы. Что И. П. Павлов, во время своей первой после революции зарубежной поездки, находясь в Англии, провел неделю в колонии йогов – выходцев из России, о чем в биографиях апостола материалистического мировоззрения умалчивалось. Что даже в период отчаянной борьбы за «русский приоритет» A. M. Бутлерова не жаловали из-за увлечения спиритизмом. Писал о чествовании 90-летней Анны Васильевны Тонких, ученицы И. П. Павлова:

«Это энергичная дама-физиолог, правая рука Л. А. Орбели, бодрая и разумная женщина, чествовали с подъемом».

Мне особенно дороги его отзывы на мои книги, некоторые я уже приводил, но вот еще один, особенно подробный.

Весной 1976 года в издательстве «Знание», серия «Жизнь замечательных идей», вышла моя книга о создателях эволюционного учения под несколько выспренним заголовком «Раскрывшаяся тайна бытия». Мое первоначальное название, «Эволюция и эволюционисты», редакция сочла недостаточно завлекательным, оно стало подзаголовком. При редактировании книга была сильно усечена и покалечена, так что радостное чувство, какое испытывает автор, держа в руках свою новую, только что вышедшую книгу, было изрядно омрачено. Я, конечно, послал экземпляр Меркулову. Книга всколыхнула в нем множество воспоминаний, и он тотчас же выплеснул их на бумагу:

«Большое спасибо за дар (вчера днем получил): книга Ваша нам понравилась, как оформлением, что сразу бросается в глаза, так и содержанием. Из недр памяти я извлек впечатления о тех, кого я видел в жизни: Н. И. Вавилова, Л. С. Берга, И. П. Бородина, Н. К. Кольцова, Б. Л. Астаурова, Тимофеева-Ресовского, в квартире Феодосия Добжанского (после его отъезда в США в 1927 г.) мне пришлось не раз ночевать, там жил генетик и мой друг Юрий Горощенко. Сукачев мне известен, а в Лес[у] на Ворскле я работал с 10/IX–48 по 15/ХП–49 (и жил там до 17 мая 1950-го г. уже безработным). Мне пришлось слушать лекции Мёллера и В. И. Вернадского на заседании Общества естествоиспытателей и видеть там И. П. Бородина. Д. Н. Прянишникова я слышал на общем заседании АН в филармонии осенью 1932 г. Обидно, что Вы не затронули А. Н. Северцова и Ю. А. Филипченко и его работы по твердым пшеницам, и В. А. Догеля».

Да! Он лично знал, видел, слышал, разговаривал с героями моего повествования, из коих я сам встречал только двоих – академика Б. Л. Астаурова и Н. В. Тимофеева-Ресовского! О Юрии Леонидовиче Горощенко я едва слышал, хотя это был крупный генетик из школы Ю. А. Филипченко, профессора ЛГУ, одного из пионеров генетики в России, основателя лаборатории генетики при Академии Наук. После его ранней смерти, в 1930 году, лабораторию возглавил Н. И. Вавилов и превратил ее в ведущий в стране институт генетики. Ну, а о том, что Василий Лаврентьевич ночевал в квартире Феодосия Добжанского (более распространенное написание фамилии Добржанский), когда тот уехал на стажировку в США, откуда не вернулся, я не мог и подозревать!

Заповедник «Лес-на-Ворскле» в моей книге, кажется, даже не упоминался. Но об академике Сукачеве, выдающемся лесоводе, который много лет руководил научной работой в заповеднике, есть несколько страниц. Они и вызвали у Василия Лаврентьева цепочку ассоциаций, родившую своеобразный историко-мемуарный трактат:

«Не знаю, бывали ли Вы в Лес[у] на Ворскле? Ведь это заповедник, основанный Петром Великим в память о победе под Полтавой. Он почти 1000 га дубового леса приказал не трогать и подарил фельдмаршалу Борису Шереметьеву (отсюда слобода Борисовка и дом, где Петр бывал позже и т. д.). А заповедник стал подчинен ЛГУ. Киноработники ЛГУ создали интересный учебный фильм. Сукачев стремился там к интродукции растительности с Дальнего Востока (лимонник, амурский виноград, бархатное дерево), из Канады (сахарный клен + шелковица, грецкий орех, персиковое дерево). [Там было] более сотни делянок, где произрастали интереснейшие растения, начиная от бешеного огурца и масличных культур. В этом заповеднике водились белые куницы, хорьки, волки, лисицы, соболя, горностаи, ласки. Именно туда зимой устремлялись все номенклатурные труженики района стрелять волков и лисиц!!! Обидно, что на стр. 123 вместо Петербургского напечатано Московский [университет]. Впрочем, опечатки бывают и более странные».

Моя ошибка, которую Меркулов деликатно назвал опечаткой, была очень неприятна. Я ему отвечал:

«С большим интересом, как всегда, прочитал ваше письмо! Спасибо за добрые слова о книжке. Ее почти уполовинили при издании. У меня осталась целая часть о Ламарке, Кювье, Бюффоне, Э. Жоффруа Сент-Илере, написанная лучше, чем все остальное. Кроме того округлили все острые углы, не дали сказать о судьбе Вавилова и Черверикова, изгнали упоминания о Лысенко, заставили сделать газетное предисловие и т. д. Я нервничал, и вот результат, несколько досадных опечаток и описок, которые, конечно, не проскочили бы, если бы моя доминанта (о редакторе не говорю) была направлена на это, а не на то, как бы сохранить хоть два слова о том, что жизнь Четверикова не была безоблачной!! Самое досадное, что я «перевел» Вернадского и его учителей [из Петербурга] в Москву».

Василий Лаврентьевич искренне радовался моим удачам, огорчался трудностям и неудачам, давал советы.

В людях он выше всего ценил порядочность, презирал тех, кто ради карьеры лакействовал, подличал, терял человеческое достоинство. Карьеристов и приспособленцев он не терпел, каких бы высот они ни достигали. Сам он на компромиссы с совестью не шел – в той мере, в какой это вообще было возможно. Обронил в одном из писем:

«Некоторые лица убеждали меня, что если я возьмусь за сочинение панегирика в честь К. М. Быкова, можно ожидать многие блага и твердое положение. Но он не был героем в моих глазах, это – дитятко эпохи, и я уклонился от такого поручения. Вот покойный В. В. Парин был несравненно более симпатичным человеком, хотя и не создал такой большой школы, как Быков».

Когда я сообщил ему, что издательство «Знание», стараниями вдовы В. В. Парина Нины Дмитриевны, заключило со мной договор на небольшую книжку о нем, Василий Лаврентьевич искренне обрадовался – за меня и за Парина.

Парин стоял у истоков космической биологии, отправлял в космос сначала собачек, потом Гагарина, Титова, Терешкову и других первых космонавтов. Значительная часть информации об этом оставалась закрытой. К тому же в жизни Парина был черный период: арест за мнимую выдачу американцам секрета лечения рака, обвинение в шпионаже, приговор к 25-летнему заключению, семь лет в знаменитой Владимирской тюрьме. Рассказать об этом в подцензурном издании было невозможно, это меня угнетало. Василий Лаврентьевич всячески подбадривал и поощрял:

«О В. В. Ларине необходимо писать. <…> Подводных камней и рифов здесь много, но благородная личность В. В. Парина – наивного, доброжелательного и честного – не потускнеет, если Вы вспомните, что «фигура умолчания» предполагается, но не акцентируется в книгах соцреализма, и будете бережно эту фигуру расставлять».

И в другом письме:

«Работа над рукописью о Ларине очень важна – он достоин вдумчивого и трепетного анализа, тут все переплетается, и мечты Дедала и Икара и Леонардо да Винчи, и задачи определить границы адаптации человека к полету!!!» И дальше: «У Парина были: скромность, почти детская доверчивость, преданность науке и малая степень той гибкости позвоночника и души, которая так нужна проходимцам для карьеры». В подтверждение «малой гибкости позвоночника», Меркулов сообщил эпизод, откуда-то ему известный и, увы, тоже несъедобный для цензуры. В августе 1968 года Парии возглавлял делегацию советских ученых на международном конгрессе физиологов в США. И вдруг пришло сообщение о вторжении советских войск в Чехословакию. Экспансивный Джон Экклс, всемирно известный австралиец, лауреат Нобелевской премии, потребовал изгнать с Конгресса делегацию страны-оккупанта. Приставленная к делегации надсмотрщица из посольства велела всем «в знак протеста» покинуть Конгресс. «Но Парин заставил всех остаться, и бабу осадил».

4.

Неиссякаемое жизнелюбие В. Л. Меркулова особенно разительно на фоне бытовой неустроенности и тяжелых болезней – своих и жены: с ними он, стиснув зубы, вынужден был бороться на протяжении всех восьми лет нашего общения.

Первое из сохранившихся у меня писем, от 12 сентября 1973 года, было написано в больнице. Но о болезни в письме ничего нет. Основная тема – моя книга о Мечникове, только что им прочитанная. Он меньше всего старался мне польстить, о достоинствах книги не распространялся, лишь мельком назвал ее интересной. Затем указал на ряд неточностей в датировках (в ответном письме я их оспорил). Сообщил подробности о некоторых второстепенных персонажах книги: об академике Ф. В. Овсянникове, профессоре Н. П. Вагнере, профессоре К. Ф. Кесслере. Высказал интересные соображения о И. М. Сеченове. Вспомнил о своем докладе 1967 года, посвященном так называемому чумному форту в Кронштадте и роли Д. К. Заболотного в борьбе с чумой в Индии, Персии и Китае.

И только в дописанном на второй день добавлении обронил несколько слов о своем незавидном положении, впрочем, не столько о себе, сколько о жене:

«Очень досадно, что моя пенсионная жизнь и хвори страшно потрясли мою хрупкую душой Альбину – она иногда впадает в жуткую депрессию; болезни ее и ранее деморализовали, хроническая гемол[итическая] анемия превратила в инвалида, она не работает как врач 16 лет, но пенсия ей не положена, т. к. не хватает стажа. После радикальных операций у нее никогда не будет детей – и вот многое у нее наслоилось на «комплекс неполноценности». Моя глаукома и пророчество хирурга (после моей операции), сказавшего ей «муж ваш верно будет слепым»?! – ее потрясли. Конечно, я достаточно закалился, [проведя] почти декаду в пределах, и 9 лет маялся по стране. Но ее мне жалко! Придется стиснуть зубы и упорно пробивать лбом стены!»

Между тем, в больницу он попал не с легким недомоганием. Ему была сделана операция по поводу парапроктита, и она прошла не совсем удачно. В следующем письме (открытке), оправдываясь, что отвечает с опозданием, он с протокольной точностью, словно заполняя историю болезни, сообщал о своем тяжелом состоянии, описав свои мучения по дням и почти по часам. Он писал о высокой температуре, перешагнувшей за 39 градусов Цельсия; о мучительных болях в животе; о бурных изматывающих рвотах; о большом некрозе, образовавшемся на правой руке, куда ему вводили глюкозу и противошоковый раствор.

«Альбина извелась, она стала заикаться, плохо спит и, как медик в прошлом, обосновывает дьявольские диагнозы, сулящие мне жестокую близкую смерть. Поэтому я полемизировать с Вами о Мечникове и заодно об ошибочном изложении биографии Презента в другой книге не буду».

Как на грех, в это время я был в Ленинграде. Уверенный, что Василий Лаврентьевич давно уже дома, я намеревался зайти к нему, но не успел. Вернувшись домой, застал эту тревожную открытку и тотчас написал, стремясь его подбодрить и отвлечь от мрачных мыслей рассказом о собственных делах:

«Только что приехал из Ленинграда, где очень хотел, но не мог навестить Вас (будучи уверенным, что Вы давно уже дома), и застал Вашу открытку. Очень был ею обеспокоен, позвонил Б. Г. Володину, зная, что он недавно Вас видел, но он меня успокоил, сказав, что ничего опасного у Вас нет. У Вас, конечно, очень трудное состояние, рвоты выматывают и тяжело действуют морально, но дело это временное, я думаю, что на сегодняшний день все это уже позади. Ради Бога, не спешите с ответом на это письмо – напишете, когда поправитесь, и Мечников, и Презент вполне могут подождать.

В Питере я занимался Зайцевым, о котором Вам писал пару слов в прошлый раз. Архив его в отделе хлопчатника ВИРа оказался в три раза большим по объему, чем я предполагал, к тому же он не разобран и вообще в отделе о существовании этого архива узнали от меня. Коробки с бумагами пришлось извлекать из каких-то давно не используемых шкафов, из которых я вылазил чумазый, как трубочист, доставать из-под тяжелой пирамиды ящиков картотечных, для которых эти коробки служили подставками, вообще удивительно, что все это уцелело, пережив массу ремонтов и пр. Материал там уникальный, есть два или три десятка писем Вавилова, до сих пор неизвестных и очень содержательных [на самом деле таких писем оказалось 55]. В общем, я исписал выписками (так как копирование там организовать не удалось) две общих тетради. Кроме того в Госархиве заказал 120 фотокопий – и все это за 8 дней. К счастью в отделе хлопчатника оказались милые люди, они мне позволили брать бумаги домой на вечера и выходные дни, так что я был занят почти круглосуточно, – вот и не успел никого повидать, включая Вас. Конечно, если бы я знал, что у Вас такое состояние, я выбрал бы время, но я был уверен, что Вы уже дома и что все у Вас благополучно. Сердечный привет Вам и еще раз прошу не утруждать себя немедленным ответом, разве что о состоянии здоровья черкните пару слов или, еще лучше, попросите об этом супругу, а остальное отложим до лучших времен».

В переписке Василий Лаврентьевич был предельно аккуратен – в отличие от меня. В следующей открытке он писал:

«Ваше письмо Альбина принесла 11/Х, но дьявольский некроз от СаСl2 на правой руке очень мучает меня и я не сочинил ответа. В архивах Ленинграда можно найти много сокровищ, было бы время и желание. После критического 2/Х, когда, по мнению медиков, я стал ходить на краю своей могилы – происходит вялый процесс заживления. Я надумал добиваться 15 сеансов УВЧ или уйти домой, ваннами с КМиОЧ хочу подстегивать свой организм. Кругом остеомиелитчики, их режут, скоблят и толка очень мало. Из 4-х палестинских партизан 2 уехали в Москву, а 2 – лечатся здесь. <…> Комическое приглашение Калифорнийского университета – прибыть к ним в Лос-Анджелес и консультировать там исследования по истории рус[ской] науки – где-то увязло, ибо официальных бумаг до меня не дошло! Чудесный солнечный день, многие больные в пальто и теплых халатах гуляют по парку, из окна палаты вижу трамвай, троллейбус и авто, что мчатся по Загородному проспекту от Детско-сельского вокзала к Палате мер и весов и обратно!»

Постепенно ему становилось лучше, и он «отчитывался»:

«С 15/Х было 5 сеансов УВЧ, и они сильно катализировали заживление раны. С 22/Х к УВЧ решили добавить сеансы кварца! Я обратился к фармакологу С. В. Аничкову 1) дать сведения о новых мощных стимуляторах и 2) выписать их из аптеки АМН. Культ мази Вишневского меня раздражает, но хирурги – консерваторы по мышлению. Я мечтаю удрать домой 2/XI, и там Альбина будет заливать рану соком алоэ и облепиховым маслом. Утомительное бытие в больнице: гулять в садике нельзя, ходить на костылях по коридору больно из-за большого и болезненного некроза на правой руке. А надеть протез невозможно, он попадает как раз на разрез. Дома мне надо бы отчаянно писать, шлифовать и печатать. Ну а как у Вас идет обработка архивов? Два дня шел обильный снег – деревья вызывают страстное желание уйти отсюда и побродить по лесу! Как не повезло в этом году – то глаукома, то парапроктит! Появилась ли зима в столице? Будьте здоровы и счастливы! Благодарю за все. Ваш ВМ».

После этого Василий Лаврентьевич о болезнях и сопутствующих бедах либо не упоминал вовсе, либо очень скупо, но с конца 1975 года его и Альбину закрутило так круто, что молчать об этом он уже не мог. Вот хроника свалившихся на него бед и мучений, как она отразилась в письмах только одного года:

30 декабря 1975 г.: «У АВ [Альбины Викторовны] – криз гипертонический, тяжелое состояние было 22/ХП».

8 февраля 1976 г.: «Нам не везет. В ночь на 18/1 моя сибирская докторша Альбина Яицких умирала от жестокого приступа панкреатита, потом у нее стало нагноение на руках [после] замораживания 2 бородавок. И 22/1 в гололед мы едва доползли до Пироговской набережной, туда нет транспорта, чтобы ей вскрыли ладонь и распороли волдыри. Днем 29 января в 16 ч. 35 м. лихач-москвич Иван Павлович Петров, 42 лет, член КПСС, приехавший в командировку, лихо катал некую Тамару, хозяйку новой «Волги» (без №№), по Литейному, под красный свет дал поворот на Невский и лихо помчался на людей! Я был сбит и жестоко пострадал. Правда, ребра и позвоночный столб не сломаны, но боли чувствую и сейчас. А 6 февраля появилась новая опасная гостья: рожа на лице – такое разлитое воспаление, которое охватывает подбородок, левую щеку, левый глаз, с зудом, краснотой и жжением. Как известно, рожистое воспаление может довести человека до кондиции слепоты!!! Тревога у А. В-ны перешла возможные границы. Йодная настойка + камфарное масло + русская водка – вот комплекс мероприятий, которые она применила!»

(Мой «успокаивающий» ответ от 18 февраля: «Ваше письмо очень меня огорчило. Что же Вам так не везет?? И болезни А. В., и Ваши собственные несчастья. Мало Вам напастей, надо еще угодить под машину! И рожа… Надеюсь, теперь Вам уже лучше. Насколько помню по временам занятия Мечниковым, рож[истое] воспал[ение] держится семь суток, а потом спадает. Если, конечно, я не путаю!»)

25 февраля: «Я ускользнул от рожистого стрептококка, но моя сибирская докторша была 18/2 сбита гриппом и сейчас медленно поправляется».

17 апреля: «Тяжелая сумрачная зима зело утомила нас. У Альбины немного спала фаза депрессии, борется с приступами панкреатита с помощью мексазы, которую нам прислали добрые люди из Белграда».

26 июня: «Мы 17 июня ездили на окраину города, где новая больница № 26 стоит рядом с гигантскими пустырями и свалкой. Туда выселили кафедру челюстно-лицевой хирургии, и проф. Кабаков Борис Дементьевич осмотрел Альбину, нашел, что ее опухоль левой подъязычной железы растет и нуждается в хирургическом вмешательстве. Паника сразу появилась у моей сибирской докторши (г. р. 1927, окончила Омский мединститут в 1950 г. и работала 6 лет медиком универсалом). 22 июня мы попали на консультацию к проф. Лазарю Рувимовичу Балану в Мединституте, он был готов ее положить в коридор на раскладушку до ремонта. Если к этому добавить, как я писал, что приехала из Парижа дочь соседки с мальчиком 6 лет, и теперь квартиру штурмуют кузины, тетки, подруги и знакомые женщины для осмотра нарядов и т. п., то причин для тусклого настроения у Альбины много. Сегодня она сказала, что колебалась огорчать ли меня, но пора вымолвить. В левой груди появилась боль и растет какая-то опухоль. Занятные происшествия! Медицинское образование только склоняет мою сибирячку к грустным прогнозам».

7 июля: «Ваше письмо Альбина вынула из почтового ящика вчера около 23 ч. Я совсем скис от атаки рожистого воспаления на левой голени и читать не мог. Весь день лодырничал и то лежал, то механически перебирал всякие конспекты и записочки».

17 ноября: «Здоровье АВ дало дважды нежелательный крен – с 29 октября до 6/XI гипертонический упорный криз. Затем с 10/XI по 15/XI бурная атака панкреатита с тягостными головными болями, колющими в районе pancreas'a, и рвотами. Только мексаза спасает ее. Хвала швейцарским фармакологам, что производят это лекарство, и некие историки медицины щедро ею снабжают».

Таков был фон, на котором, Василий Лаврентьевич продолжал, стиснув зубы, пробивать лбом стены.

Увы, часто они оказывались крепче его лба.

 

Глава двадцать первая. Судьба книги: Цион

1.

В то время, когда я познакомился с Василием Лаврентьевичем, им уже была написана научная биография Ильи Фаддеевича Циона – одного из самых ярких физиологов России последней трети XIX века, фигуры крайне драматичной и по-своему трагической.

Мне довелось прикоснуться к Циону, когда я писал о И. И. Мечникове, хотя Илья Фаддеевич и остался за бортом моего повествования. В 1870 году в Медико-хирургической академии (МХА), позднее переименованной в Военно-медицинскую, открылась вакансия ординарного профессора кафедры зоологии. Профессор физиологии МХА И. М. Сеченов предложил кандидатуру молодого, но уже прославленного значительными открытиями зоолога И. И. Мечникова. Препятствий к избранию Мечникова не предвиделось: серьезных конкурентов у него не было. Но на заседании Ученого совета, перед тем, как приступить к обсуждению кандидатуры Мечникова, ректор неожиданно предложил сначала обсудить другой вопрос: нужен ли вообще медицинской академии преподаватель зоологии в ранге ординарного профессора, не лучше ли передать эту вакансию одной из медицинских кафедр?

Предложение было чисто демагогическим, ибо, согласно уставу, Ученый совет не имел полномочий перебрасывать вакансии с одной кафедры на другую. Все это знали, но едва ректор внес свое «предложение», как раздались голоса в его поддержку. Сеченов понял, что за его спиной состоялся сговор с целью не допустить Мечникова в МХА. Он стал настаивать на голосовании предложенной им кандидатуры, и ректор вынужден был пустить ее на шары. В урне для голосования оказалось 12 белых шаров и 13 черных. Тринадцатый черный шар положил профессор-офтальмолог Юнг. Перед тем, как проголосовать, он, по выражению Сеченова, стал «кобениться». Он сказал, что по научным заслугам Мечников достоин даже звания академика, но поскольку в МХА ординарный профессор зоологии не нужен, он кладет черный шар.

Сеченов воспринял интригу очень болезненно. Перестал ходить на заседания Ученого совета и решил при первой возможности уйти в отставку. К счастью, Мечников получил кафедру в молодом Новороссийском Университете (Одесса) и тут же номинировал Сеченова на кафедру физиологии. Избрание прошло гладко, Сеченов рад был переехать в Одессу.

Покидая МХА, но заботясь о том, чтобы студенты не остались неучами, Сеченов рекомендовал на свое место молодого доцента Санкт-Петербургского университета И. Ф. Циона. Лично он Циона почти не знал, но его работы высоко ценил.

Цион провел несколько лет заграницей, в лабораториях знаменитых физиологов К. Людвига, Э. Дюбуа-Реймона, Клода Бернара, выполнил первоклассные исследования по иннервации сердечной деятельности и кровеносной системы. Они были удостоены премии Французской Академии Наук. Академик Ф. В. Овсянников, возглавлявшей в Санкт-Петербургском университете кафедру анатомии, физиологии и гистологии, пригласил Циона на должность доцента. Отдельной кафедры физиологии в университете еще не было, университетскую физиологию фактически возглавил доцент Цион. Он много и плодотворно работал, у него появились ученики, в их числе молодой И. П. Павлов, выполнивший под его руководством свои первые исследования.

Словом, более достойного кандидата на освобождавшееся место профессора физиологии МХА в России не было. Тем не менее, при голосовании на Ученом Совете кандидатура Циона была дружно провалена.

В литературе можно встретить версию, что Циона провалили из-за его реакционных взглядов, с которыми не хотели мириться прогрессивные профессора МХА. Это более чем сомнительно, если учесть, что перед этим они провалили вполне прогрессивного Мечникова, а рекомендовал обоих еще более прогрессивный Сеченов. Надо полагать, что немалую роль в забаллотировании сеченовских кандидатов сыграли антисемитские предрассудки «прогрессивных» профессоров: по происхождению Мечников был наполовину, а Цион стопроцентным евреем, хотя и принявшим православие.

Оскорбленный Цион подал жалобу военному министру Д. А. Милютину, так как МХА числилась по военному ведомству. Министерство запросило мнение ведущих физиологов Европы и получило блестящие отзывы о Ционе от крупнейших мировых авторитетов: Карла Людвига, Клода Бернара, Германа Гельмгольца, Эмиля Дюбуа-Реймона. Опираясь на эти отзывы, военный министр своим приказом назначил Циона ординарным профессором МХА – через голову Ученого совета и, конечно, к негодованию всей ученой корпорации.

Так Цион въехал в МХА на белом коне – почти в буквальном смысле, ибо он имел обыкновение приезжать в академию в парадном вицмундире, верхом на подаренной ему лошади (не знаю, правда, была ли его лошадь белой масти).

2.

Назначенный профессор не пытался наладить отношений с коллегами, а, напротив, всячески шел на обострение. И не только с профессорами, но и со студентами. Лекции он читал с блеском, сопровождал их множеством демонстраций, опыты проделывал виртуозно. Стоя на кафедре, он препарировал лягушек, белых мышей, голубей и другую живность. При этом профессор не надевал рабочего халата. Из рукавов парадного вицмундира высовывались белые накрахмаленные манжеты, но после кровавых вивисекций на них не появлялось ни пятнышка. Тонкие пальцы профессора артистично орудовали скальпелем, словно дирижерской палочкой. Однако лишь очень немногие студенты заворожено следили за священнодействием профессора-мага. В их числе был Иван Петрович Павлов. К тому времени он окончил университет и поступил на четвертый курс МХА – не в последнюю очередь потому, что туда перешел его Учитель.

Для большинства студентов физиология была слишком сложной теоретической дисциплиной, не очень нужной будущему врачу. Слушали они лектора вполуха, занимались кое-как; на экзамене профессор почти всему курсу влепил двойки. Начались сходки, протесты. В ответ неукротимый профессор обрушивал на студентов обвинения в лени, невежестве, в том, что они мало учатся и много митингуют, ничего не смысля в политике.

Обнажились глубокие идеологические расхождения между Ционом и молодежью, воспитанной на романе Чернышевского «Что делать?», на статьях Писарева, на переводных книжках Фогта и Молешотта, на «Рефлексах головного мозга» Сеченова.

Книга Сеченова воспринималась как научное доказательство того, что «Бога нет, а есть одни рефлексы». Цион же стоял на том, что рефлексы отдельно, а Бог отдельно; думать иначе могут только самоуверенные болваны. Верил ли он сам в Бога или был юродствовавшим во Христе выкрестом, сказать трудно, но то, что ни Бога, ни черта он не боялся, он многократно доказал. Он усердствовал сверх всякой меры. Начальству надоело разбираться в скандалах, связанных с его именем, и его отправили в длительную заграничную командировку, посоветовав в МХА не возвращаться.

3.

Заграницей Цион работал в разных лабораториях, потом создал в Париже свою собственную; результаты исследований исправно публиковал; это были вполне добротные и отнюдь не заурядные публикации. Но по-настоящему уйти в науку он уже не мог – не на то были направлены его доминанты.

Цион виртуозно владел не только скальпелем, но и пером. Его острые, полные сарказма памфлеты о нигилизме, атеизме и других модных течениях печатались в журнале «Русский вестник» – рупоре праворадикальных кругов. Цион был близок с главным редактором журнала М. Н. Катковым, был даже его крестником. Катков имел большое влияние в правительственных сферах. После убийства Александра II и воцарения Александра III оно еще больше возросло. Профессор Вышнеградский занял пост министра финансов по протекции Каткова, и, когда тот стал хлопотать за Циона, Вышнеградский не мог отказать.

Цион стал чиновником особых поручений министерства финансов, ему были даны широкие полномочия для заключения сделок по крупным государственным займам. Он оказался превосходным дельцом и дипломатом. Благодаря его энергии и инициативе, деловой хватке и умению заводить связи в самых элитарных кругах, способности «без мыла» пролезть в любую щель, линия Вышнеградского на привлечение в страну иностранного капитала стала наполняться конкретным (денежным!) содержанием.

Однако с таким же умением, с каким Цион обрастал влиятельными друзьями, он плодил и врагов. Вскоре стали поступать доносы о том, что, пропуская через свои руки огромные денежные суммы, Цион не всегда делал различие между государственным карманом и своим собственным. Не все донесения такого рода были беспочвенными, и, в конце концов, Вышнеградский должен был дать им ход. Циона вызвали в Петербург для объяснений. Приехать он отказался, чем окончательно себя скомпрометировал. Со службы он был уволен, стал в России персоной нон грата. То был один из редких случаев, когда «невозвращенцем» оказался не противник царизма, преследуемый по политическим мотивам, а горячий сторонник и идеолог режима.

Надеясь вернуть расположение власти, Цион стал использовать свои связи для сбора компромата на своего недавнего покровителя. Доносы он не только рассылал по начальству, но и публиковал в западной прессе, что вызывало громкие скандалы и – еще большее раздражение против Циона в российских высших сферах. Как ни странно, Илья Фаддеевич этого не мог взять в толк. Вот что значит находиться в плену своих доминант, не уметь посмотреть на себя и свои действия со стороны! Когда тяжело заболевшего Вышнеградского сменил на посту министра финансов С. Ю. Витте, Цион прислал ему восторженное письмо, наполненное лестью и предложением услуг. Зная, с кем имеет дело, Витте ему не ответил. И унаследовал опаснейшего врага.

«Нет гадости, которой бы обо мне Цион не писал. Он писал всевозможные на меня доносы, рассылал их, посылал в Петербург к государю императору и ко всем подлежащим министрам», вспоминал Витте.

Согласно одной из гипотез, именно у Циона российская тайная полиция выкрала памфлет, направленный против Витте и затем превращенный в антисемитскую фальшивку: «Протоколы сионских мудрецов».

«Многие, знавшие его, и я в том числе, его очень не любили за злобный характер и неспособность стать на сколько-нибудь нравственно-возвышенную точку зрения», вспоминал И. И. Мечников. У Мечникова не было личных столкновений с Ционом, так что его трудно заподозрить в предвзятости.

Но какой бы скандальной ни была репутация Ильи Циона, из песни слова не выкинешь: с его именем связана яркая страница в истории российской физиологии. И. П. Павлов настойчиво повторял, что является учеником Циона, высоко отзывался о его научных работах, поддерживал с ним дружескую переписку, обменивался оттисками публикаций, однажды был у него в гостях в Париже. Ухтомский отводил Циону роль зачинателя физиологии в Санкт-Петербургском университете, называл его «талантливейшим», «блестящим», высоко оценивал его вклад в науку, «вопреки всем тем нападкам, которым подвергался последний по заслугам». О том, каковы были эти нападки и чем Цион их заслужил, Ухтомский говорить не хотел.

4.

Отдавал ли себе отчет Василий Лаврентьевич, на что он шел, приступая к научной биографии Циона? Думаю, что отдавал в полной мере. В советских условиях издание биографической книги о каком-либо деятеле науки или искусства воспринималось как выдача ему ордена или возведение на пьедестал. Персонаж биографической книги должен был служить примером для подражания, на этом примере воспитывалась молодежь. Персонаж мог иметь отдельные недостатки, и даже обязан был их иметь, если его нельзя было причислить к марксистам-ленинцам, но в целом он должен был быть положительным героем. Цион под это понятие не подходил, так что огромные трудности предполагались заранее. Только автор, привыкший плыть против течения, мог взяться за такую тему.

Первоначальный вариант рукописи был закончен в 1971 году. Меркулов сдал ее в Ленинградское отделение издательства «Наука», с которым у него был заключен договор. Два года она пролежала без движения. Затем ответственным редактором книги был утвержден доктор наук, старший научный сотрудник Института истории естествознания и техники (ИИЕиТ) М. Г. Ярошевский. Это обрадовало Василия Лаврентьевича, так как они были друзьями, и, как считал Меркулов, единомышленниками. Они тесно общались в Ленинграде в 1964–65 годах и с первой же встречи «оба понравились друг другу».

«Он познакомил меня со стариком-отцом, сестрой и племянником – шофером такси, – вспоминал Василий Лаврентьевич. – Не удалось иметь знакомство с его сыном от первого брака и первой женой (сын умер от лейкемии, будучи химиком). Потом он переехал в Москву и сразу зашумел, вклинился в группу “науковедов”, был посылаем в Голландию, ГДР, а позже и в Англию. Моя рецензия, очень объективная, на его книгу «И. М. Сеченов» вызвала его охлаждение и неудовольствие».

Летом 1973 года они встретились в Ленинграде на симпозиуме по научным школам. Ярошевский с энтузиазмом отнесся к идее книги о Ционе, вызвался быть ее научным редактором. Но воз не двигался с места. В декабре 1973 года Меркулов мне писал:

«Моя рукопись о Ционе лежит без движения, то редакторша уезжала в отпуск, то схватила токсический грипп, то опять занята».

Но если бы болезнь и занятость сотрудницы издательства были главной причиной проволочек!

Рукопись рецензировали, обсуждали на ученых и редакционных советах, возвращали для переделок. Академик В. Н. Черниговский написал предисловие, но такое, что, прочитав его, Альбина Викторовна сказала мужу: «Твой Цион никогда не выйдет!» Василий Лаврентьевич тоже считал, что предисловие только сильнее напугало издателей. Много выслушал он сочувственных вздохов и лицемерных обещаний, но когда доходило до дела, никто не хотел брать на себя ответственность за издание книги о такой сомнительной личности! Меркулову это стоило много крови, но он не терял надежды.

В марте 1975 года он писал мне в открытке:

«Очень обидно, что рукопись о Ционе завязла – я уже хотел попасть на прием к секретарше обкома Кругловой, ан ее срочно перевели в Москву, чтобы она была мощной подпоркой преемнику [министра культуры Е. А.] Фурцевой».

Только отчаяние могло заставить его искать заступничество у партийных боссов.

Вероятно, в ответ на это письмо я попросил Меркулова прислать мне рукопись на предмет возможной публикации отрывка в журнале «Природа», где я тогда работал. Он мне ее прислал (в первоначальной редакции 1971 г.), и я ответил:

«“Циона” Вашего прочел с большим интересом. Думаю, что главу о его загран[ичных] работах мы сможем напечатать. Во всяком случае, попытаюсь ее пробить. Но ее нужно бы превратить в самостоятельный очерк, а для этого вставить из других глав кое-что о его полит[ической] деятельности в тот период. Это, кстати, и оживит повествование, и снимет возражения с той стороны, что-де он был реакционер, а у Вас об этом ничего нет (то есть в последней главе)».

К предложению о публикации главы Василий Лаврентьевич отнесся сдержанно – вероятно, опасался, что такая публикация может помешать выходу книги. Думаю, я смог бы его убедить в обратном, но вскоре я ушел из журнала.

О том, к чему привела его попытка найти защиту у партийных боссов, он сообщал с горькой усмешкой полгода спустя:

«Меня сегодня вторично вызвали в Смольный в отдел наука горкома, и лидер отдела издательств поведал мне, что рукопись мою об Илье Фаддеевиче печатать не следует – мрачный-де субъект, и молодежь ничего позитивного из его жизнеописания не извлечет!!! Возвращать аванс в сумме 700 рублей я не обязан, и мне посоветовали «понять правильно и не обижаться на нашу организацию». Я сказал, что не только меня не печатают, но даже К. Маркса книжицу <…> «Тайная политика Европы в 18 столетии» никогда не переводили на русский язык, и в библиотеках нашей Родины есть всего два экземпляра английского издания (1899), и мне выдали его со скрипом, когда я сочинял доклад о Петре Великом и появлении на Руси естествознания и медицины! Это озадачило моего собеседника, и он напрягал мысль, чтобы вникнуть в мои слова!!! Как это так: единственную книгу Маркса о Руси, и не переводили никогда, а цитировали кусочек в БСЭ в статье о Петре!!»

Василий Лаврентьевич снова пытался найти поддержку в Москве, и снова потерпел неудачу. Поздравляя меня с наступавшим 1976 годом, он писал в пояснение к какому-то нашему телефонному разговору:

«19/XII я получил официал[ьное] сообщение из ИИЕиТ, что в начале декабря РИСО [Редакционно-издательский совет] под председ[ательством] акад[емика] [А. Л.] Яншина in toto похоронило моего Циона. А 20/ XII звонил Ярошевский и сообщил, что он и Микулинский не были на заседании, [где] моего героя умертвили. И де надежд на приглашение меня консультантом в сей институт, о чем меня обнадеживали [более] 3-х лет, – нет и не будет. Эти вести вызвали тяжелую форму депрессии у Альбины – она не желает никого видеть и никуда не ходит. Т. к. она стояла около телефона, то разъяснять Вам ее состояние было не очень удобно! Сумрачно она смотрит на будущее и считает, что существование 20-й год в коммунальной квартире с чужими детьми, собаками и любовниками ее измучило. А год то [наступающий] не обольщает нас веселыми событиями. Но надежда не покидает меня!»

Через несколько месяцев возникло какое-то движение:

«Кое-кто намерен гальванизировать труп Ильи Фаддеевича, потом его кастрировать и выпустить в свет этаким недоноском?!»

Прошло еще почти 10 месяцев:

«Какая-то мышиная возня в издательстве «Наука» с рукописью о Ционе – решено отправить акад. Черниговскому, чтобы он, как председатель Комиссии по истории науки, снова рассмотрел и свое двусмысленное предисловие, и искореженный текст и решил бы: стоит ли печатать? Перестраховщики отчаянные!»

Не знаю, что решил тогда академик Черниговский, но оскопленный недоносок тоже не увидел света. Эта душевная рана так сильно саднила, что два года спустя Меркулов написал о том же, припоминая не известные мне ранее подробности:

«Переговоры о внедрении меня в ИИЕиТ затянулись и лопнули, этому ожесточенно препятствовал Кедров [по-видимому, кем-то настроенный против Меркулова]. <…> С воодушевлением он [Ярошевский] воспринял мою идею написать рукопись о Ционе, но как отв. ред. снял заголовок: «Илья Фаддеевич Цион (1842–1912) – учитель Ивана Петровича Павлова» и не протестовал против мерзкого предисловия Черниговского: «Отвратительная личность смотрит со страниц рукописи на читателя» и т. п.

Ярошевский отнесся хладнокровно к тому, что 17 месяцев держали [в ленинградском отделении издательства «Наука»] отредактированную рукопись, а потом отослали в Москву с решением не печатать. Моя жалоба в отдел печати горкома КПСС не имела успеха. Какой-то чиновник с отличной военной выправкой пояснил мне: «С Вами работники издательства «Наука» поступили неправильно, не желая с Вами беседовать, но в принципе правильно». Я высмеял этого типа и заверил его, что хотя исторический материализм не признает библейского закона ВОЗМЕЗДИЯ, но он действует, вкратце сообщил о смешной смерти одного моего упорного недруга. Это было в августе 1975 г.

6 октября 1975 г., возвращаясь со съезда физиологов из Тбилиси, я имел долгую беседу с дипломатом-лицемером Микулинским. Он клятвенно гарантировал, что Цион будет напечатан и что он спит и видит меня в числе сотрудников ИИЕиТ. Действительно, рукопись о Ционе прибыла в Ленинград, [но] мне ее не дали посмотреть, а затем приехала З. К. Соколовская [По-видимому, редактор издательства «Наука»], дама хитрая и лукавая, и она, выяснив, что не хотят публикации Циона, особенно новый главред А. Фролов, затем прислала решение РИСО научно-биографической серии за подписью акад[емика] Яншина. РИСО считает нецелесообразным публикацию рукописи о Ционе, и ее опять отправили в Москву. Ярошевский пальцем не стукнул как ответственный] ред[актор]. Он элементарный перестраховщик!».

Как писал мне Василий Лаврентьевич тремя годами раньше, «М. Г. Ярошевский усвоил плохую манеру – молчать и погружаться в быт с молодой 3-ей женой и переиздавать, переделывать свои книги. – При этом с горечью отмечаю у него элементы поспешности, верхоглядства и даже вранья в книге «Уолтер Кеннон», которая вот-вот выйдет, но мне на рецензию он с Чесноковой подкинули только корректуры!».

5.

Солью на незаживающую рану стало появление в сборнике «Пути в незнаемое» (№ 12, 1976) большой главы из биографии И. П. Павлова, посвященной его учителю И. Ф. Циону. Книгу о Павлове писал (но не написал) Борис Генрихович Володин, наш общий приятель. Василий Лаврентьевич давал Володину свою рукопись о Ционе, и тот, с согласия автора, ею воспользовался. Меркулов полагал, что его книга вот-вот выйдет, но она безнадежно застряла, и публикацию Володина он воспринял очень болезненно.

Бориса Володина я знал много лет, мы были не просто приятелями, но друзьями. У Володина было два высших образования плюс неполное третье. Он окончил исторический факультет Ивановского пединститута, но затем решил стать врачом и окончил Московский мединститут. Еще одно высшее образование он получал в ГУЛАГе, куда попал семнадцатилетним парнишкой. Но так как дали ему «всего» три года, из коих он отсидел только два, ибо попал под амнистию, то это третье образование надо считать неполным.

Друзьями мы стали в процессе работы над его книгой о Менделе, которую он написал для серии ЖЗЛ. Грегор Мендель, первооткрыватель основных законов наследственности, был рожден в Моравии (заштатной провинции Австро-Венгерской империи) в семье бедных крестьян-католиков. Он с трудом окончил среднюю школу, постригся в монахи и прожил тихую затворническую жизнь в Августинском монастыре города Брно. Его гениальная статья о единицах наследственности, в которой он обобщил свои многолетние опыты по скрещиванию разных сортов гороха, была опубликована в любительском сборнике и осталась незамеченной. Сформулированные в этой статье основные законы наследственности были заново открыты 35 лет спустя – тогда о нем вспомнили! Мендель к этому времени давно умер, наследников не имел, бумаги его были в основном утеряны, не осталось людей, которые его помнили, так что о нем почти не сохранилось сведений. Требовалось глубокое проникновение в особенности жизни Августинского монастыря, в быт крестьянской моравской семьи и во многое другое, чтобы из крохотных кусочков фактического материала воссоздать жизненный путь и живой полнокровный образ ученого. Володину это удалось. Требовалась мелкая доработка рукописи, в частности, по замечаниям известного культуролога С. С. Аверинцева, которому мы посылали ее на внутреннюю рецензию. Моя книга о Н. И. Вавилове, великом менделисте-морганисте, погибшем за свою науку, уже была в типографии, так что наши интересы близко соприкасались.

Володин был старше меня на и лет, а выглядел еще старше. Он был автором нескольких книг, членом Союза Писателей, а я – начинающим. У него была широкая, коротко постриженная «шкиперская» бородка, уже абсолютно седая. Разговаривая, он ее машинально теребил и оглаживал. На правах старшего он относился ко мне чуть покровительственно, звал меня Сенечкой, а я его – по имени-отчеству. Но это не мешало нам подшучивать друг над другом, пикироваться, делиться бытовыми и иными заботами. Я бывал у него дома. Свою кооперативную квартиру он обставлял с большим тщанием и удовольствием, с особой гордостью демонстрировал сборные книжные полки эстонского производства, за которыми специально ездил в Таллинн, так как в Москве такие не продавались, их нельзя было достать ни за какие деньги.

Он познакомил меня со своей женой – второй – красивой белокурой армянкой со светлыми глазами. Кажется, ее звали Нона, но не могу поручиться. Она была журналисткой, не помню, в какой редакции работала. Она показалась мне своенравной особой. Борис в ней не чаял души. Сидя рядом со мной над рукописью, он чуть ли не каждые полчаса хватался за телефон, чтобы ей позвонить. При нем всегда был старый раздутый портфель, но набит он был не бумагами. В нем он таскал дефицитные деликатесы, добываемые для обожаемой супруги в закрытых распределителях, по большому блату. Понятно, как я был ошарашен, когда он вдруг мне сказал, что от нее ушел!

Не веря своим ушам, я спросил, что произошло. Он лаконично ответил, теребя бородку:

– Знаете, Сенечка, я просто вдруг очень сильно обиделся!

Холостяком он пробыл недолго. Вскоре я был в квартире его третьей жены, Оли, очень милой и привлекательной женщины, еще совсем не старой, но уже бабушки. Она буквально лучилась добротой. Я не мог налюбоваться, видя, с какой нежностью она к нему относилась, и с какой радостью он нянчился с ее полуторагодовалой внучкой.

6.

Книгу Володина о Менделе высоко оценил мой шеф Юрий Коротков. Подписывая рукопись в набор, он поздравил автора с успехом, и неожиданно сказал.

– Надеюсь, что наше сотрудничество на этом не кончится. Почему бы вам, Борис Генрихович, не написать для нас книгу о русском ученом? Когда шла борьба за русский приоритет, возникло немало дутых гениев, но были же в России и настоящие ученые. Почему бы Вам не написать о ком-либо из них?

Я был поражен. Делать такие предложения авторам, даже самым именитым, было не в правилах моего шефа. Он предпочитал, чтобы авторы сами приходили с предложениями, а редакция оставляла за собой право решать, какое из них принять, какое отклонить. Володин это знал. Он был польщен. Оглаживая бородку, спросил:

– А кого вы имеете в виду?

– Ну, например, Павлова или Мечникова, – сказал Коротков.

Не знаю, что в этот момент отразилось на моем лице, но у меня потемнело в глазах. Я уже работал над книгой о Мечникове, но для серии еще ее не предлагал: считал это неудобным до выхода в свет «Николая Вавилова», с которым было много цензурных сложностей. На сбор материала о Мечникове я уже потратил немало сил, но главное было не в этом. Главное было в том, что эту книгу я уже всю придумал.

На Мечникова я вышел через Вавилова. Первый большой труд Вавилова, «Иммунитет растений к инфекционным заболеваниям», изданный отдельной книгой в 1919 году, был посвящен памяти Мечникова. Меня заинтересовало, не было ли у них личных контактов – ведь в 1913 году Вавилов недолго стажировался в Пастеровском институте в Париже, где Мечников заведовал лабораторией и был заместителем директора. Никаких упоминаний об их возможной встрече в вавиловских материалах не было, поэтому я обратился к материалам о Мечникове. Того, что искал, я в них тоже не нашел, но понял гораздо более важное. Мечников оказался очень яркой и, в сущности, совершенно не понятой личностью! Во всяком случае, я увидел в нем то, чего не видели мои предшественники. Для них он был азартным «охотником за микробами», я же увидел в нем мыслителя, мучающегося вечными проблемами смысла человеческой жизни и смерти. Пришла мысль строить сюжет вокруг посещения Мечниковым Ясной Поляны, чей хозяин искал ответ на те же вопросы, но на совершенно других путях. Меня глубоко поразил внутренний драматизм этой встречи, никем до тех пор не замеченный. Раскрыть его мне представлялось увлекательной творческой задачей.

И вот столь дорогая, выношенная тема выскальзывала из рук!

Но тут я услышал слова Володина:

– Ну, если так, то никакого вопроса нет. Конечно, Павлов!

Когда Володин ушел, я попросил Короткова, застолбить за мной Мечникова.

А книга о Павлове у Володина не пошла. При встречах он жаловался, что чем глубже влезает в материал, тем труднее становится задача. Основное препятствие – взаимоотношения Павлова с советской властью. Рассказать правду в подцензурном издании невозможно, а повторять ложь советских книг о Павлове он не хотел. Тем не менее, мне казалось, что такова была только внешняя причина его неудач. Более глубокой, внутренней причины, он не признавал.

Если о Менделе было очень мало материала, так что драгоценной была каждая крупица, то о Павлове было известно слишком много: ведь даже скупая летопись его жизни и деятельности, которую комментировал В. Л. Меркулов, составила два увесистых тома. Потому мало было проработать опубликованный и архивный материал о Павлове – нужна была основополагающая идея, сюжетная линия, доминанта, если угодно, которая служила бы компасом, автоматически притягивая к себе нужное и отталкивая ненужное. Такой стержневой линии у Володина не было, он блуждал в дремучем лесу.

После выхода моего «Мечникова» у него появилась какая-то ревность, при каждой встрече он обязательно вспоминал давний разговор с Коротковым и, как бы подшучивая, но с большой долей серьезности говорил:

– Повезло же Вам, Сенечка, что Илья Ильич умер в 16-м году. Вот если бы я тогда выбрал Мечникова!..

Я мог ему только сочувствовать.

Но вот он мне сказал, что закончил главу об учителе Павлова И. Ф. Ционе, она пойдет в «Путях в незнаемое». Я надеялся, что это его подбодрит и он, наконец, обретет точку опоры.

Получилось так, что после этого разговора мы долго не виделись. И вдруг я читаю в письме Меркулова:

«Об АВ [Альбине Викторовне] веселого мало: ее угнетало 4-ое подряд появление дочери соседки с сыном и мужем-негроидом из Парижа, куча гостей и родичей и т. д. 2 месяца они жили то за городом, то приезжали сюда. А тут еще добавилось «casus belli». Прислал мне «Пути в незнаемое», № 12 (1976), Володин – там он щедро и тенденциозно утилизировал мою рукопись о Ционе, что когда-то выцыганил у меня. А. В. познакомилась с этим опусом, где бедный Цион подан так, что любые антисемиты могут радоваться и ликовать, – и была подавлена. Ход ее рассуждений был чудный!? «Вот-де Володин (коего она не любит и просила и ранее к нам не приглашать, хватит и двух визитов) – умный человек и знает, что и как нужно писать – его печатают, а ты написал так, что печатать отказались. Кому нужна твоя писанина!» И вспыхнула у нее тяжелая депрессия от сознания бесперспективности жизни и т. д. А я написал резкую открытку, он через 2–3 недели ответил каким-то письмом, которое я получил 4/9 – и до сих пор не распечатал. Я понял, что ради возможности публикации, т. е. хлеба насущного, сей сочинитель помнит, что такое злоба дня, и чутко на нее сочиняет – даже если это позорит его самого! Ну что же, не первый раз я получаю уроки жизненные».

Очерка Володина я еще не читал, но, конечно, понимал, что упреки несправедливы и исходят не столько от самого Меркулова, сколько от его супруги, взвинченной сыпавшимися на них несчастиями и взвинтившей его самого.

Через день или два мне позвонил Борис Генрихович и стал говорить… Но об этом лучше рассказать словами моего письма В. Л. Меркулову:

«Теперь более деликатная тема. На днях мне позвонил Володин, которого я не видел очень давно, и рассказал с обидой в голосе о том, какой неприятный сюрприз получил от Вас к Новому Году. Он обещал мне прислать «Пути в незнаемое», я прочту и смогу иметь собственное суждение о его публикации, а пока, не говоря ничего по существу его очерка, я просто прошу Вас сменить гнев на милость. Удачен или неудачен его очерк, а все-таки Володин – человек порядочный, и то, что он очень болезненно воспринял Вашу на него обиду, лишний раз это доказывает: ведь с другого бы как с гуся вода. Кроме того, ему и так очень скверно из-за цепочки бед, которые валятся на него со всех сторон. После инсульта, перенесенного им в прошлом году, он, оказывается, летом сломал ногу и только недавно начал выходить. Жена его застряла где-то загородом в машине с каким-то приятелем. Приятель сидел за рулем, а она «толкала» машину. В результате инфаркт, из которого она только что начала выползать. Мать Володина похоронила скончавшуюся на ее руках сестру, и это так подействовало на нее, что она слегла с инсультом. Кстати, посылаю Вам выписку из письма Ковалевского о Ционе, хотя и не думаю, что она представляет для Вас большой интерес».

Но на Василия Лаврентьевича сильно действовало обострение болезни Альбины, столь нервно отреагировавшей на публикацию Володина. На мою попытку их примирить он ответил решительным «нет»:

«Теперь о Володине: я долго обдумывал положение с ним. На меня неприятно повлиял и сердечно-истерический припадок Альбины, и другие новости. Запечатав его нераспечатанное письмо и вложив рубль (стоимость письма), я его вычеркнул из числа знакомых и только Вам поясню причины: l) сноской внизу, что он использовал мою книгу, он поставил меня в забавное положение – читатель может думать, что его трактовка И. Ф. Циона как мошенника, авантюриста и проходимца реакционера – это трактовка моя и что именно я даю пищу для антисемитизма, а не он! 2) Логически рассуждая, можно видеть, что он и не очень стремился показать во весь рост Циона как замечательного ученого – яркую, противоречивую личность – а в угоду цензуры и занимательности дал едкую карикатуру на учителя И. П. Павлова (и косвенно дал намек на то, что И. П. Павлов восхищался Ционом чуть [ли] не по родству душ), з) Он отлично знал, что обком партии и «Наука» зарубили мою рукопись о Ционе. Мне даже не вернули рукопись и отослали в Москву. Если бы Володин написал в сноске – «с позволения автора В. Л. – я использовал широко материалы его рукописи и, зная о том, что она не будет опубликована из-за неподходящей тенденции – я дал ей иную трактовку, о чем и ставлю в известность уважаемого В Л-ча», то я бы счел сей инцидент – чепухой. Но моя мудрая сибирская докторша Альбина <…> прочитав сочинение Володина, она одновременно организовала сердечно-истерический припадок: «Вот русский дурачок Вася написал о Ционе так, что печатать не будут, а умный еврей Володин сумел написать, он знает, что нужно сейчас, что пойдет в номер. Брось свою писанину, мы лучше будем жить на твои 140 рублей – не порти глаза», и т. д. и т. п. 5) А ведь Володин еще просил у меня: дайте мне Ваши материалы об Ухтомском – я возьмусь за него. <…> Итак, не поймите ложно – я не злобен и отходчив <…> но я уже растерял жалость еще в Сибири! Я прошу больше к Володину не возвращаться».

Прочитав очерк Володина, я убедился, что никакого «антисемитизма» в нем, конечно, не было. И на Павлова он тень не бросал. Изданию научной биографии Циона в издательстве «Наука» публикация его литературного портрета в писательском сборнике никак не мешала. О том, что автор очерка использовал материалы Меркулова, было четко сказано, ему выносилась благодарность. А ответственность за трактовку характера своего героя нес, конечно, сам автор, и никто другой. Думаю, что в глубине души Василий Лаврентьевич все это сознавал. Но так уж перестроились его доминанты под воздействием болезней, роковых неудач и истерического припадка супруги. Ничто человеческое ему не было чуждо!

7.

Бориса Володина я видел последний раз летом 1999 году, когда был в Москве. Он назначил встречу у конечной станции метро, уже не помню, на какой линии, усадил нас с женой в машину и повез лесистой дорогой на дачу. Милая Оля приготовила чудесный стол, мы по-российски «хорошо посидели». Вспоминали прошлое, рассказывали о том, что произошло у каждого за пробежавшие годы. Борис был очень весел, рассказывал забавные истории, искренне радовался встрече. Со времен горбачевской перестройки прошло 14 лет, уже восемь лет не было советской власти, но книга о Павлове не была написана. Этой болезненной темы мы, по молчаливому согласию, не касались.

Зашла соседка по даче, вдова писателя Владимира Тендрякова; подходившее к концу пиршество, пошло по второму кругу. Поздно вечером она уезжала в город и любезно согласилась подвезти нас к стации метро: Борис был подшофе и садиться за руль не рискнул.

Следующий раз я был в Москве в декабре 2003 года. Приехал всего на несколько дней – в связи с презентацией моей книги «Вместе или врозь?» График моего пребывания был плотным, но я, конечно, позвонил Володину. Женский голос в трубке показался сухим и незнакомым. Я попросил Бориса Генриховича. После паузы, последовал настороженный вопрос:

– Кто его спрашивает?

Я назвал себя.

– Бориса давно уже нет. Он умер полтора года назад… Очень мучился.

Тут только в дрогнувшем голосе я узнал мягкую Олину интонацию. Растерявшись, я бормотал неловкие слова соболезнования. Она отвечала скупо и односложно. Чувствовалось, что горя своего она еще не избыла, но делиться им с гостем издалека желания не имела. Заехать не пригласила…

 

Глава двадцать вторая. Судьба книги: Галлер

1.

Поначалу меня удивило, что Василий Лаврентьевич пишет книгу об Альбрехте Галлере: с чего это его потянуло в далекую Швейцарию далекого XVIII века? Подумалось, что он, видно, устал плыть против течения и решил передохнуть в тихой гавани, подальше от всевозможных табу «единственно правильного учения».

Но кто такой Галлер, чем знаменит, что собой представлял? Василий Лаврентьевич мне сообщал:

«Альбрехт Галлер – вундеркинд, писавший стихи в 9 лет на латинском и древнееврейском, прочитавший к тому времени Библию на древнегреческом, и потом он решил стать медиком. Его учитель Бургав рекомендовал 26-летнего Галлера профессором в новый Геттингенский университет коротко и ясно: «Он будет великим медиком Европы». И он оказался прав!»

К этому письму, для моего ликбеза, была приложена страничка с краткой, но выразительной биографической справкой:

«Альбрехт ГАЛЛЕР (1708–1777) – универсальный натуралист, историк науки, полиглот и поэт. Учился в Тюбингене, Лейдене, Париже и Базеле.

Как анатом Галлер вскрыл 360 трупов и написал 8 томов анатомических таблиц: кровоснабжение органов и их иннервация.

Как ботаник описал 400 новых видов растений Швейцарии (2 тома) и 3 тома Истории изучения флоры Гельвеции.

Как эмбриолог произвел более 250 опытов над развитием сердца и костей у цыплят и млекопитающих (2 тома о цыплятах, два тома о костях). Кроме этого он описал в 2 томах мемуаров: процесс развития органа зрения у рыб и птиц – заложил основы сравнительной анатомии и эмбриологии органа зрения.

Как физиолог Галлер подчинил все исследования свои и 73-х учеников разработке специфических качеств живой материи – раздражимости и чувствительности. Он произвел 567 экспериментов над разнообразными животными по изучению раздражимости и чувствительности, работы органов дыхания и кровоснабжения, остроумно объясняя анатомо-физиолого-эмбриологические исследования.

Галлер – отец учения о гемодинамике (капилляры, скорость движения крови, определение емкости сосудов, сопротивления крови). Изучение уродств у животных и человека спаяны были с проблемами акушерства и гинекологии. В результате им были опубликованы многие мелкие статьи по физиологии нервной и мышечной систем и 8 томов «Элементы физиологии человеческого тела» (более 4000 стр. со ссылками на 13000 работ). Галлер создал новую эпоху в развитии экспериментальной физиологии! А его и не знали многие наши современники!!!

Как необычайно продуктивный историк науки Г. написал и издал два тома «Библиотека Анатомика», где дал сведения о работах 7138 анатомов, «Библиотека Ботаника» о нескольких тысячах ботаников, «Библиотека Хирургика», то же и Библиотека медика-практика, 4 тома, даны сведения об 11000 врачах, писавших о вопросах медицины. Им же были написаны 3 тома: «История изучения флоры Швейцарии», «Великие реставраторы анатомии Леонардо да Винчи, Микеланджело, А. Дюрер».

2 тома (более 1100 страниц) – методы изучения медицины Г. Бургава. Он отредактировал и издал 7 томов «Анатомических диспутов», где поместил свыше 200 диссертаций медиков по разным вопросам науки. Он отредактировал и издал переводы описаний путешествий на море и суше – и томов. Его лекции по судебной медицине в 2 томах были изданы после его кончины. Он издал 1004 письма иностранных ученых к нему в 6 томах.

Кроме этого он переписывался с 1080 корреспондентами на разных языках и отправил более 13000 писем. Редактируя журнал «Геттингенская газета научных событий», Галлер опубликовал там и в других журналах 9300 рецензий на книги, учебники и отдельные сочинения о медицине, истории, художественной литературе, философии и т. п. Более 1000 рецензий были посвящены новинкам писателей Англии, Франции, Испании, Италии, Германии и т. п.

Но наиболее важная заслуга Галлера перед наукой – создание и воспитание первой научной школы при Гетиннгенском университете в 1736–1753 гг., где им были воспитаны 73 медика, выполнившие несколько сот исследований, некоторые из них потом основали собственные направления в анатомии, акушерстве, общей медицине и физиологии.

Но жизнь его не была похожа на безоблачное существование. Ему приходилось вести ожесточенную полемику с Линнеем, Ламетри, Виттом, Вольфом ван Свитеном, Ван Гаеном – при этом никто из его критиков никогда не видел и не знал его лично. В последние годы своей жизни Галлер, недовольный смыслом философских повестей Вольтера, в порядке полемики написал исторические повести, обосновывая свой идеал гражданина Римской республики Катона, показывая опасность единовластия в образе Узонго – потомка моголов, и героизм Альфреда – короля саксов, отражавшего набеги датчан на Британию».

И это все сотворил один человек?!

Без компьютеров, электронного моделирования и прочих чудес современной техники, орудуя грубым тесаком и гусиным пером!

«Одну статью о Галлере как воспитателе первой школы физиологов, анатомов и эмбриологов я напечатал в 4 выпуске «Из истории биологии» (ИИЕиТ, 1973), – сообщал Василий Лаврентьевич. – Теперь я намерен закончить статью: Галлер – сотрудник Энциклопедии Дидро и Даламбера и (2-ой) [слово нерзб.] в 1770–1777 гг. Это станет попыткой реабилитировать посмертно великого натуралиста, коего унижали Ламетри и Деборин».

Так вот почему Меркулов взялся за эту тему! Галлера требовалось реабилитировать! Выходит, и тут не тихая заводь, а еще один бурный поток, который требовалось перебороть.

2.

В XVIII веке мир науки был куда более тесен, чем в наше время – не мир, а мирок. Коммунальная квартира с общей кухней и общим сортиром, в котором кто-то засиживался слишком долго, а кто-то забывал гасить свет. Хотя никто из оппонентов Галлера не встречался с ним лично, но все были повязаны друг с другом, живя в тесноте и часто в обиде. Знаменитая система растительного мира, с бинарной номенклатурой, созданная Карлом Линнеем, была признана всем миром, но не Альбрехтом Галлером. Галлер критиковал систему Линнея за ее искусственность и пытался создать другую, естественную, в чем, однако, не преуспел. Линней из далекой Швеции писал ему льстивые письма. Смиренно просил воздерживаться от публичной полемики, предлагал свою безграничную дружбу и клялся в преданности, а в печатных трудах обрушивался на швейцарца. Впрочем, это было в порядке вещей.

Столь же непростые отношения сложились у Галлера с Вольтером – слишком по-разному они смотрели на мир.

Но кто травил и терроризировал Галлера, так это блистательный остроумец Жюльен Ламетри (1709–1751). В молодости оба они, но в разное время, учились медицине в Лейдене, у знаменитого голландца Германа Бургаве. Через много лет, уже после смерти учителя, оба издали его сочинения со своими дополнениями и комментариями – один на немецком языке, другой на французском. В комментариях Ламетри Галлер обнаружил заимствования из своих собственных, о чем и заявил публично, то есть обвинил коллегу в плагиате. Справедливо ли было то обвинение или нет, историки науки разбираются до сих пор. Месть Ламетри была выдающейся по остроумию и изощренному коварству.

Ламетри был врачом, естествоиспытателем, мыслителем, блестящим публицистом и большим забиякой. Он насмехался над церковной догматикой, которая все еще господствовала в большинстве стран Европы – католических и протестантских. Сочинения Ламетри подвергались нападкам и даже публичному сожжению. Из католической Франции, где его грозили привлечь к суду, он бежал в кальвинистскую Голландию. Здесь написал свой самый дерзкий трактат «Человек-машина», прославивший его на века. С большим остроумием Ламетри доказывал, что все в мире материально, человек – это машина, механизм, никакой души у него нет, а то, что мы называем духовной жизнью, всего лишь иллюзия.

Автор хорошо сознавал, какую бурю вызовет его сочинение, и, дабы избежать новых гонений, издал его анонимно. А открывалось оно длинным – на шесть страниц – посвящением… Альбрехту Галлеру. Ему воздавалась неумеренная хвала, говорилось о большой личной дружбе и привязанности к нему автора и утверждалось, что Галлер полностью одобряет его труд.

Это был анонимный донос, к тому же абсолютно ложный.

Защищаясь от клеветы, Галлер послал в ведущий научный журнал Франции «Journal de savants» возмущенное опровержение:

«Так как анонимный автор «Человека-машины» посвятил мне это сочинение, в равной мере опасное и малообоснованное, я считаю своим долгом перед Богом, перед религией и перед самим собой сделать настоящее заявление <…> Я отмежевываюсь от этой книги, полностью противоположной моим взглядам. Я рассматриваю ее посвящение мне как самое жестокое из всех оскорблений, которое анонимный автор нанес всем честным людям, и я прошу уважаемую публику принять мои заверения в том, что никогда не имел с автором «Человека-машины» какой бы то ни было связи – ни знакомства, ни переписки, ни дружбы – и что я счел бы величайшим несчастьем какое бы то ни было согласие его взглядов с моими».

Анонимность Ламетри сохранялась недолго: ведь птицу легко узнать по полету. Стиль трактата выдал автора с головой, и над головой его нависли нешуточные кары. Если в католической Франции безбожника требовали отдать под суд, то в кальвинистской Голландии – предать смертной казни. Проказник не стал мешкать и рванул в Берлин, под крыло короля Пруссии Фридриха II, который отличался свободомыслием и тщеславным стремлением окружать себя знаменитыми интеллектуалами. Ламетри стал членом Прусской академии наук и личным врачом короля, словом, зажил припеваючи. Он продолжал сочинять новые трактаты и памфлеты. Один из самых нашумевших – злой памфлет против Галлера под издевательским названием «Маленький человек с большим хвостом». В нем Ламетри снова изобразил благонамеренного швейцарца своим другом и единомышленником. А также материалистом, атеистом, проповедующим крамолу в обществе проституток.

Богобоязненный христианин, благочестивый кальвинист снова должен был доказывать, что он не верблюд.

Бурная жизнь остроумного пакостника оборвалась внезапно в 1751 году. Он отравился каким-то изысканным паштетом, а затем «лечил» себя модными тогда кровопусканиями и буквально истек кровью в возрасте 42 лет.

За Галлером же, как за главным противником ярого ниспровергателя религиозных догм, потянулся «длинный хвост» уничижительных кличек и ярлыков: ретроград, идеалист, мистик, враг свободомыслия.

Таким он и был представлен в обширном предисловии к советскому изданию трактата Ламетри «Человек-машина», увидевшему свет в 1925 году. Автором предисловия был А. М. Деборин, директор института философии Коммунистической академии, главный редактор ведущего теоретического журнала «Под знаменем марксизма», обладатель других высоких постов.

На «фронте» марксистско-ленинской философии Деборин был таким же главковерхом, как В. Ф. Переверзев в марксистско-ленинском литературоведении. Это он определял, что соответствует диалектическому материализму, а что ему противоречит; кто впадает в идеализм, а кто в механицизм; кто из далеких предков приближал пришествие единственно правильного учения, а кто его отдалял.

Ламетри был причислен Дебориным к предтечам марксизма, что подтверждалось одобрительными высказываниями о нем самих основоположников. Галлера же он отправил на галеры, отведенные для идеалистов и прочих врагов самого передового учения. То, что Галлер умер задолго до того, как основоположники родились на свет, роли не играло.

Прошло всего несколько лет, и сам Деборин попал в идеалисты, да не простые, а меньшевиствующие! Это было почти равносильно смертному приговору. Коего и удостоились многие деборинцы, получившие пулю в затылок, другие сгинули в ГУЛАГе. Но самого Деборина, по изуверскому капризу Сталина, не арестовывали. Его даже сняли не со всех постов. Ему придумали казнь не столь жестокую, зато более изощренную. Его труды были изъяты из библиотек, но не преданы забвению. В философской литературе стало чуть ли не обязательным топтать Деборина. На него сыпались громы и молнии, над ним изгилялись, его взгляды извращались и профанировались, цитаты из его работ подтасовывались и передергивались. Сам он не мог издать и звука возражения или протеста, в глотку ему был вбит здоровенный кляп.

После смерти Сталина можно было перевести дух и, по крайней мере, не ждать еженощно ареста. Деборину даже разрешили выпустить сборник своих старых работ, но не позволили сказать слово в свою защиту. Его воспоминания, написанные в качестве предисловия ко второму сборнику, опубликовать не позволили; они появились через 46 лет после его смерти и через два десятилетия после кончины советской власти. Они показывают, что закоренелый марксист ничего не забыл и мало чему научился. Но в них есть любопытные подробности.

Деборин с младых ногтей уверовал в самое передовое учение и стал революционером-подпольщиком. Его ранние труды по «диалектическому материализму» выходили с предисловием Плеханова, их конспектировал Ильич. Особой своей доблестью Деборин считал то, что еще задолго до революции громил эмпириокритицизм, эмпириомонизм и эмпириосимволизм, богостроительство Богданова и богоискательство Луначарского, а также кантианство и бердяевщину. При всем том он был беспартийным и, даже став главковерхом философского «фронта», вступать в ряды не спешил. Только в 1928 году, когда Серго Орджоникидзе, встретив Деборина в Большом Театре, привел его в ложу Сталина и тот высказал «мнение», что товарищу Деборину давно пора быть в партии, он подал заявление и был принят сразу в члены ВКП(б), минуя кандидатский стаж. Об этом писали газеты, и это тоже стало для него предметом гордости.

О том, что Деборин пользовался особым расположением вождя народов, свидетельствовало и то, что его со скандалом протолкнули в академики по партийному списку, о чем, правда, в воспоминаниях он не упомянул.

А уже через год на каком-то совещании в Кремле В. М. Молотов как бы мимоходом заметил, что академик Деборин «воображает себя Энгельсом на советской земле».

Это было непозволительно! Марксом-Энгельсом-Лениным мог быть только один человек. Тотчас раздались боевые кличи, запели медные трубы, забили барабаны, краснознаменные конники с шашками наголо ринулись на штурм философского Перекопа.

Деборин, как оказалось, не понял, что марксизм был революцией в философии; он застрял на позициях Плеханова; он (самое ужасное!) проглядел ленинский этап в развитии философии.

ЦК принял решение об ошибках журнала «Под знаменем марксизма». Редколлегия была реорганизована, но Деборин иезуитски был сохранен в ее составе. Его имя красовалось на обороте титульного листа всех номеров журнала, в которых его четвертовали. Новым главным редактором стал М. Б. Митин. Он тотчас отметился статьей «Сталин как философ», четко и ясно объяснив, что следует понимать под ленинским этапом.

Митин был учеником Деборина, одним из самых бездарных. Зато запросы времени он понял лучше своего учителя.

Деборина разносили тем же боевым языком, каким он еще недавно громил идеалистов, махистов, механицистов и прочих недопонимателей самого передового учения. При этом беззастенчиво присваивали его же характеристики и формулировки. Так, Жюльен Ламетри и Альбрехт Галлер остались на тех же местах, куда их определил Деборин. Наклеенные им ярлыки перекочевывали из статьи в статью, из монографии в монографию, в учебные пособия, справочники, энциклопедии.

Вот чему вздумал противостоять В. Л. Меркулов! Не умел он плыть по течению…

3.

Первые статьи о Галлере, написанные им в 1973 году, были лишь подступом к теме. Только 9 июля 1975 года он мне сообщал: «Сейчас я начинаю всерьез изучать материал об Альбрехте Галлере (1708–1777)».

В следующем письме более подробно:

«Усердно вчитываюсь в литературу XVIII века и жажду «реабилитировать посмертно» великого натуралиста, поэта и полиглота Альбрехта Галлера, коего оплевывал Ламетри, Гете, Гегель и даже Деборин-отец. Но идеи и открытия коего широко использовали философы Франции XVIII и физиологи XIX вв.».

Василий Лаврентьевич свободно владел основными европейскими языками – без этого нельзя было бы и подступиться к такой теме. Перемогая болезни, он работал быстро и продуктивно. Не прошло и года, как он сообщил, что рукопись о Галлере сдана в издательство «Наука», но он еще не имеет сведений о ее утверждении.

Ответственным редактором книги снова стал М. Г. Ярошевский, которого Василий Лаврентьевич по-прежнему считал своим другом.

«Сегодня 16 июня [1976] решается судьба моего Галлера, – писал мне Василий Лаврентьевич. – Я был вынужден снять несколько фраз о том, что эксперименты, учение Галлера о раздражимости и чувствительности и его концепция о процессе отражения мозгом и органами чувств реальности были восприняты и разработаны Д. Дидро и В. И. Лениным».

Ну, конечно! Разве могли быть предшественники у вождя и учителя всего прогрессивного человечества?! Если бы ими были названы основоположники самого передового учения, – куда ни шло! Но не какой-то мистик и идеалист XVIII века!

Тем временем вышла в свет книга М. Г. Ярошевского (в соавторстве с С. А. Чесноковой) об Уолтере Кенноне, крупном американском физиологе. В отличие от В. Л. Меркулова М. Г. Ярошевский умел правильно выбирать героев своих книг. Уолтер Кеннон был «другом СССР». Пока был жив И. П. Павлов, Кеннон поддерживал с ним тесные научные связи; в 1942 году, когда США и СССР были союзниками в войне против общего врага, Кеннона избрали почетным академиком АН СССР. Словом, тема была беспроигрышная!

Замдиректора ИИЕиТ А. С. Федоров предложил Меркулову написать рецензию на книгу о Кенноне, на что Василий Лаврентьевич с готовностью отозвался. Но писать комплиментарные рецензии было не в его духе. С присущей ему обстоятельностью он «с горечью отметил элементы поспешности, верхоглядства и даже вранья» в рецензируемой книге.

«Телефонный разговор с профессором Ярошевским меня огорчил. А. С. Федоров заказывал мне большую рецензию на книгу Ярошевского и Чесноковой «Уолтер Кеннон» (она уже продается в Москве). Я составил рецензию на 23 стр. И вдруг Федоров вспомнил, что Чеснокова-то его собственная жена, и ему дескать неудобно тискать в журнале рецензию, где дана хвала и едкая критика. Печатать не будем. Далее Ярошевский мне втолковывал, что он убрал из рукописи о Галлере все, «что не касается его самого». А я начал с истории Швейцарии, религиозных войн между католическими и кальвинистскими кантонами, экспорта молодежи в армии королей, феодалов и пап Римских, затем «утечка мозгов» в XVIII веке трех Бернулли и Эйлера в Россию и многих иных. Словом, я протестовал. Он сообщил, что отправляет письмо, где отказывается от своих сокращений».

Еще через пару месяцев Меркулов писал, что на рукопись о Галлере получено четыре положительных отзыва, «но нет [в издательстве] свободных редакторов!»

И – словно замерло все до рассвета…

Пробежало еще два месяца, Меркулов пишет: «Наши дела на стадии замерзания – мелодично позванивают льдинки, купол неба чуть засветился северным сиянием – и тишина – и мы ждем. Рукописи пока без движения! Я написал жалобу Микулинскому и Федорову на здешних работяг “Науки”».

Но проблемы сводились не только к издательской волоките. Не всем пришлась по душе реабилитация клейменого Альбрехта Галлера. Это видно из того же письма:

«Вчера в Военно-Мед[ицинском] музее на заседании Об[щест]ва историков медицины прочитал доклад о Галлере (55 минут). Многим понравилось – был у меня подъем и эмоциональный заряд. Портил дело пред[седатель] собрания проф. [М. А.] Тикотин (зав. кафедрой истории медицины Л[енинградского] Медицинского] И[нститу]та имени Павлова). Этот бездарный карьерист с замашками «кристально чистого подвижника», склонного к лозунгу «тащить и не пущать», – пытался меня пугать и упрекать в апологии и т. п. грехах. Хотя сие было мною парировано с пристойной едкостью и насмешкой, он долго брюзжал».

Брюзжание профессора Тикотина оказалось лишь первым легким облачком. Тучи стали сгущаться. М. Г. Ярошевский нашел новый повод к недовольству Меркуловым, хотя этот повод не имел никакого отношения к рукописи о Галлере. Василий Лаврентьевич написал для серии ЖЗЛ внутреннюю рецензию на рукопись А. Брагина о Сеченове. Рукопись была очень слабой, что и было показано в рецензии. Но оказалось, что автору покровительствовал профессор Ярошевский.

«Он наотрез отказался визировать (как ответ[ственный] редактор) перераб[отанную] рукопись о Галлере, и уже 5 месяцев нет ей движения. Причины вызывающе демагогически ядовитые. А в письме ехидно (26/478) писал, что ведь это более-де ответственно – писать для “Науч[но]-биогр[афимческой] серии” [издательства “Наука”], чем для “Молодой гвардии”. Т. е. “холодная война” перешла в горячую. Не взирая на протесты А[льбины] В[икторов]ны, я написал 6 стр. объяснительной записки и “сжег все мосты”».

К особо выдающейся роли Ярошевского в торможении книги о Галлере Меркулов возвращался в своих письмах не раз, особенно подробно в поистине трагическом письме от 28 ноября 1978 года. Извиняясь за задержку с ответом на какую-то мою открытку, он сообщил о целом букете болезней – своих и жены, – которые на них навалились.

«“Корабль течет и мчится на рифы”, как сказал бы бывалый морской волк. Душевная депрессия Альбины <…> сопровождается частыми взрывами – потоком упреков в неустроенности жизни. Отказы в отдельной однокомнатной квартире в нашем же доме в 4-х инстанциях в августе 1977 г. были смягчены потоком лицемерных словес «гуманных администраторов», смысл которых краток: «не надейся и не жди!»

Альбину очень взволновало и поведение М. Г. Ярошевского – ответ[ственного] редактора моей рукописи «А. Галлер». Как Вы помните, благодаря Вашему посредничеству я сочинил рецензию на рукопись A. M. Брагина «Сеченов». По-видимому, это сотрудник Ярошевского. Он мне звонил и настаивал на том, чтобы я признался, что «перегнул палку и загубил ценное произведение». Я отказался. Но в мае 1976 года Ярошевский предложил мне писать на паях солидную работу на 20 печ[атных] листов: «Школа И. П. Павлова», и на странных условиях: я сочиняю основную часть, получу гонорар, но книга должна выйти только под фамилией Ярошевского. Мне еще не доводилось быть ландскнехтом у феодалов мира сего! Я отказался и высмеял его.

Он спохватился и стал сулить «златые горы и реки полные вина». 1) зачислить меня консультантом в Ин[ститу]т истории естествознания и техники, гонорар и книга пополам и т. п. 2) клялся в любви, уважении и вечной преданности. Но уже протекло 2 года и 4 месяца, никто меня никуда не причислил. <…>

И вот после медлительной работы (8 печ[атных] листов за 3 месяца одолели с редакторшей [издательства] Эткинд-Налбодьян) мы отослали все те изменения, которые сделаны, и дополнения [Ярошевскому], и я просил [его] в письме приехать, чтобы поработать со мною и редактором, и что же? 26 апреля получаю язвительное письмо: «Чувство ответственности перед рукописью и серией не позволяет мне завизировать Вашу рукопись. Но это не изменило моих добрых отношений к Вам». К сожалению, главред [издательства «Наука»] А. А. Фролов из-за праздников майских отложил свой телеф[онный] разговор с Ярошевским и Соколовской З. К., а, изрядно выпив перед Днем Победы, был сражен смертью! Наступил долгий период междуцарствия, потом решили сделать ксерокопию, и все это так медленно, что полный текст моей рукопись был отправлен в Москву только 10 октября 78 г. Я написал резкое письмо С. Р. Микулинскому – не отвечает, Ярошевский молчит и не отвечает на письма».

4.

Последний раз Меркулову пришлось встретиться с Ярошевским почти за два года до этого письма, в январе 1977-го, в Ленинградском доме ученых, на симпозиуме по теме «Роль научных дискуссий для прогресса науки». Ярошевский председательствовал и выступил с большим докладом, в котором, как писал мне Василий Лаврентьевич, не сказал ничего нового, а только перепевал то, что давно им же было опубликовано. Меркулов, по своему обыкновению, поднял новый пласт материала и – снова поплыл против течения. В своем докладе он проанализировал нападки А. А. Герцена (сына А. И. Герцена), врача и профессора физиологии, работавшего в Швейцарии, потом в Италии, на Сеченова, затем на Введенского, затем на Павлова, на что все трое отвечали экспериментами.

«Я показал, что такие научные дискуссии ведут к прогрессу науки и осмеянию высокомерных субъектов, снисходительно относящихся к ученым рангом повыше них. Науковедствующим философам сие мое выступление не понравилось, ибо велик пиетет к отцу Герцена! Как будто у умных отцов не бывает плохих детей! Естественно, мои тезисы в печать не попали. Но довольно о Ярошевском, рвущимся к креслу член-кора АН СССР, бог с ним».

А вот и итог хождения по мукам рукописи о Галлере (к счастью, не окончательный):

«В рукописи я показал, – писал мне Василий Лаврентьевич, – что если и хвалят Ламетри за книгу «Человек-машина», то ведь он напечатал «Человек-растение» и кучу других поверхностных произведений. А уж пасквиль «Маленький человек с большим хвостом», [где он] представил Галлера безбожником, обсуждающим с проститутками содержание книг Бюффона, и т. п. – это позорное сочинение. А у нас всегда смотрят в БСЭ, где написано, что основоположники чтили озорного француза – прихлебателя Фридриха II-го. Второе, рассматривая взаимоотношения Вольтера и Галлера, я вновь двинулся против течения. Вольтер в своих философских повестях проповедовал гедонизм в комбинации с критикой язв феодального общества, но он был сторонник просвещенного абсолютизма, а Галлер напечатал три исторические повести: «Фабий и Катон», где выразил свое кредо республиканца, «Альфред – король англосаксов», где попутно похвалил конституционную монархию в Англии, о коей он имел возможность знать, прожив в Англии в 1727 г. два месяца, и «Узонго» – о мудром правителе Ирана, перешедшем в христианство. <…> И третий мой грех, напугавший Ярошевского и его единомышленников, в том, что, анализируя некоторые пункты «Элементов физиологии тела человека» (8 томов, около 4000 страниц, со сносками на 13000 источников), я даю его схему отражения предметов, событий и законов мира в 5 фаз, что представлено за 106 лет до рождения В. И. Ленина, а, следовательно, и до его теории отражения!!! И добавив в конце, как воспринял поэму «О происхождении зла» А. Галлера (1728) Н. И. Новиков, усадив[ший] Н. М. Карамзина за ее перевод (затем Карамзин поехал в Швейцарию и там встречался с друзьями Галлера в 1789 году, с Бонне, Лафатером и другими), я, по мнению пугливых людей, поднимаю на щит масона Н. И. Новикова».

5.

Книге о Галлере суждено было выйти в свет уже после смерти Василия Лаврентьевича. Как написала мне его вдова, «Вы наверно знаете, что вышла книга Василия Л. о Галлере. К сожалению, В. Л. так и не увидел своего творения».

Следом я получил от нее и саму книгу, но толком не мог ее даже перелистать: это было перед самым моим отъездом из страны советов. Тогда как раз ввели новые ограничения на вывоз литературы, книга Меркулова, вместе с другими книгами издательства «Наука», попала в число невывозных. Прочитал я ее только сейчас, в ходе работы над этой книгой.

 

Глава двадцать третья. Судьба книги: снова Ухтомский

1.

О том, что мне придется оставить редакцию ЖЗЛ, стало очевидно в конце 1969 года, когда вместо удаленного Юрия Николаевича Короткова ее возглавил Сергей Николаевич Семанов.

В одной из своих публикаций постсоветского времени Сергей Семанов привел полный текст письма Михаила Шолохова генсеку Л. И. Брежневу от 14 марта 1976 года. В этом письме Шолохов сигнализировал об «особенно яростных, активных атаках» на русскую культуру со стороны «мирового сионизма, как зарубежного, так и внутреннего». Примером «сионистской атаки» назван кинофильм режиссера А. Митты «Как царь Петр арапа женил», с Владимиром Высоцким в главной роли. В фильме, доносил автор письма, «открыто унижается достоинство русской нации, оплевываются прогрессивные начинания Петра I, осмеиваются русская история и наш народ».

Раскрыв псевдоним кинорежиссера А. Милы (Рабинович), Сергей Семанов горделиво сообщал о том, что «патриотическую» акцию Нобелевского лауреата инспирировал он сам: он ездил к Шолохову в станицу Вешенская и убедил советского классика подписать неумный донос. Думаю, что из этого самопризнания Семанова ясно, на какой путь он стал переводить серию ЖЗЛ, когда ее возглавил.

Разорение «центра либерализма», как Семанов в другом месте назвал доставшуюся ему редакцию ЖЗЛ, поначалу шло медленно, с большим скрипом. После Короткова остался большой задел, портфель редакции был переполнен. Семанов не решался расторгать издательские договора, заключенные при его предшественнике (да и что бы серия издавала!). Рукописи, написанные в духе «либерализма», продолжали поступать, их надо было выпускать.

Зато Семанов широко распахнул двери редакции перед авторами национал-сталинистского толка, которых при Короткове у нас не пускали на порог. Удельный вес таких авторов с каждым годом становился все большим, а «либералов» – меньшим, научный и литературный уровень книг серии стал снижаться. На своем маленьком участке книг об ученых я пытался сдерживать этот напор, но понимал, что хватит меня ненадолго. Последней каплей стало заключение договора с Феликсом Чуевым на книгу об академике Стечкине – специалисте по ракетным двигателям. Это было в конце 1972 или начале 1973 года.

Феликс Чуев был известным поэтом, широко печатался, но прославился не столько стихами, сколько тем, что однажды, 5 марта, в день смерти Сталина, устроил единоличную демонстрацию на Красной площади, с торжественным возложением цветов на могилу «вождя народов». Это была вызывающая акция, но вполне безопасная, ибо после хрущевского разоблачения культа личности прошло много лет, над страной веяли иные ветры. Благодаря этой выходке Чуев приобрел вполне определенную репутацию.

Хотя в серии ЖЗЛ я вел раздел книг об ученых, Чуев ко мне не приходил, творческой заявки от него не поступало, пробных глав, которые мы обычно требовали от новых для серии авторов, тоже. И вдруг младший редактор Володя Пекшев (на нем лежало и делопроизводство) приносит мне отпечатанный договор с Феликсом Чуевым на книгу о Стечкине и говорит, что «Сережа» просит его завизировать.

Между тем, неделей раньше ко мне приходил другой потенциальный автор с предложением книги об академике Стечкине. Я представил его Семанову, и тот в моем присутствии сказал, что Стечкин – недостаточно крупная фигура для отдельной книги в серии ЖЗЛ (с чем, кстати, я был согласен); но очерк о нем может войти в сборник «Советские инженеры». О том, что у нас планируется такой сборник, я услышал тогда впервые.

– Когда сборник утвердят в плане, мы к Вам обратимся, – сказал Семанов. – Оставьте свои координаты Семену Ефимовичу.

И вдруг оказывается, что никакой сборник не планируется (Семанов это сочинил на ходу, чтобы вежливо отшить нежелательного автора); что Стечкин вполне «тянет» на отдельную книгу, и что о ней договорено с другим автором, а меня, ведущего в серии раздел книг об ученых, ставят перед свершившимся фактом!

Володе Пекшеву я сказал:

Я не видел заявки Чуева, не читал его пробных глав, ни разу с ним не говорил. У меня нет уверенности, что Стечкин тянет на книгу для ЖЗЛ и что Чуев способен ее написать.

Старичок, не заводись, – стал меня урезонивать Володя. – Зачем тебе его злить (кивок в сторону кабинета Семанова). Ему нужен договор с Чуевым, этого хочет Ганичев, они там вместе пьют. Помешать ты им все равно не можешь, а свое положение еще сильнее испортишь. У них и так на тебя зуб – ты это знаешь.

Я ответил, что помешать им не в силах, но участвовать в темных делах не буду. Пусть впишут в договор имя другого редактора и обойдутся без меня.

Разговор на эту тему больше не возникал, и я полагал, что они действительно решили обойтись без меня.

Через неделю или две Семанов позвал меня к себе в кабинет и стал участливо расспрашивать о моей работе над книгой о Мечникове. Она была утверждена в плане еще при Короткове, но договора я не имел. Никаких посягательств на нее со стороны Семанова не было, но и интереса к ней он до того момента не проявлял. Я ему ответил, что работа идет к концу, через два-три месяца рукопись будет представлена. Семанова эта новость обрадовала, он стал задавать вопросы и, к моему удивлению, обнаружил знание малоизвестных подробностей биографии Мечникова. (Видимо, к этому разговору он подготовился, подчитал кое-какую литературу). Еще более неожиданным оказалось его весьма позитивное отношение к моему герою, хотя Мечников никак не укладывался в рамки нацпатриотизма: либерал, полуеврей, атеист и полуэмигрант, резко высказывавшийся о российских порядках.

– Работайте спокойно, Семен Ефимович, – сказал мне Семанов. – Я понимаю, что отсутствие договора вас нервирует. Но я вас поддержу. Ганичев почему-то вас недолюбливает, договора заключать не хочет: говорит, что со своими сотрудниками предварительные договора не положены (сам Семанов давно имел договор на книгу об адмирале Макарове и уже брал отсрочку). Но вы не беспокойтесь. Заканчивайте рукопись, мы ее сразу запустим в работу. Никаких осложнений не будет. Я вам обещаю. Мечников – очень интересная фигура…

Мы дружески проговорили минут сорок, и я поднялся с кресла приятно удивленный. Я уже взялся за ручку двери, когда услышал в спину:

– Да, Семен Ефимович, чуть не забыл… Там у Володи договорчик лежит. Завизируйте его, пожалуйста!

Хотя я уже хорошо представлял себе, кто такой Семанов, но такого хода не ожидал даже от него. Он дал мне понять, что от визирования договора с Чуевым зависит судьба моей собственной, уже почти законченной книги, которой было отдано пять лет труда! Ведь без издательского договора, дающего автору минимальные юридические и финансовые гарантии, я был беззащитен.

Вернувшись к себе, я завизировал договор с Чуевым, но для себя решил, что выпускать его книгу о Стечкине, если он ее напишет, буду уже не я: уйду из редакции после выхода «Мечникова».

Рукопись моя была принята, без придирок одобрена, особых каверз не строилось на этапах внутреннего рецензирования и редактирования. Правда, пришлось убрать несколько абзацев о предках Мечникова по материнской (еврейской) линии: на этом настоял редактор книги Андрей Ефимов, «чтобы не дразнить Сережу». Все еще не имея договора, я вынужден был уступить.

Своего намерения уйти «на вольные хлеба» после выхода «Мечникова» я от Ефимова не скрывал, и, видимо, он имел неосторожность сказать об этом Семанову. Тот ухватился за возможность от меня избавиться и ловким маневром отрезал путь к отступлению – на случай, если бы я передумал. Перед подписанием «Мечникова» в печать он вдруг сказал, что книга задерживается. В издательстве-де идет финансовая проверка, начальство упрекают в том, что издается много штатных сотрудников, Ганичев распорядился книгу в печать не сдавать до окончания ревизии.

По опыту «Вавилова» я знал, чем чреваты такие задержки, и тут же сказал:

– Какой же я штатный сотрудник! Считайте, что я уже ушел из редакции.

– Да?! Вы так решили? Ну, смотрите, смотрите…

«Мечников» был подписан в печать в обмен на мое заявление об уходе. О «ревизии» было забыто.

Желание от меня избавиться было столь велико, что Семанов охотно согласился поставить в план мою новую книгу – о Владимире Ковалевском (пока опять без договора) и заключить соглашение на составление сборника «Земледельцы», для которого я написал биографический очерк о Г. С. Зайцеве – друге и ученике Н. И. Вавилова, основателе научного хлопководства.

Одного автора для сборника «Земледельцы» Семанов мне навязал, остальных привлекал я сам. В их числе был Владимир Матвеевич Полынин (сын композитора Блантера).

Лично Полынина я почти не знал, хотя в цехе научно-художественной литературы наши станки стояли рядом. Полынин написал и издал первую после падения Лысенко популярную книгу о генетике. Она носила игривое название «Папа, мама и я». Потом он выпустил две небольшие биографические книги – о крупном селекционере вавиловской школы В. Е. Писареве и выдающемся генетике Н. К. Кольцове. Обе были написаны живо и темпераментно. Для сборника «Земледельцы» он предложил биографический очерк о В. П. Кузьмине, крупном селекционере, работавшем в Казахстане. Написал он его ярко и публицистично, показав, между прочим, какой урон был нанесен среде обитания и урожайности бездумным освоением целины «ударными» темпами. Я опасался осложнений с цензурой, но они не возникли.

Полынин был высок, худощав, сутуловат и изысканно вежлив, почти застенчив. Таким он мне представлялся при наших первых контактах. Но когда он узнал, что я ушел из редакции ЖЗЛ, его словно подменили. Будучи ответственным секретарем журнала «Природа», он – с места в карьер – предложил мне пойти к нему в штат: у него была свободная вакансия.

Поблагодарив за лестное предложение, я объяснил, что стал свободным художником, и ни в какой редакции больше работать не собираюсь. Но на следующий вечер он мне позвонил и потом звонил чуть ли не каждый вечер. Застенчивости не было и в помине. С большим жаром и напором он доказывал, что я должен пойти к нему в редакцию; что этим я облагодетельствую себя, журнал и чуть ли не все человечество. Себя – потому что прожить на одни гонорары, без постоянной зарплаты, я не смогу: он пробовал и знает, что это невозможно. Журнал – потому что у него в штате нет профессиональных журналистов; журнал делается сухо, однообразно, без выдумки, материалы, как правило, добротные, но написаны суконным языком, тускло, в них не хватает изюминки. Если в редакцию приду я, ему будет на кого опереться; мы с ним «все перевернем» и тем осчастливим мир. Работа в журнале не помешает моим литературным планам: нагрузка невелика, режим вольный. Отсиживать «от и до» необязательно; можно появляться два раза в неделю на пару часов, а остальное время – работай дома, в библиотеке, занимайся своими делами, никто не контролирует. Меня все это не соблазняло. Но на следующий вечер снова раздавался телефонный звонок, и я час-полтора слушал вариации на ту же тему – с неослабевающим напором и страстью. Красноречие Полынина было неиссякаемо, он находил новые аргументы, или старые подавал в новой аранжировке. Я устал от его напора, с трудом сдерживал раздражение, но послать подальше столь расположенного ко мне человека было невозможно. Длилась эта канитель больше года; я все ждал, когда, он, наконец, тоже устанет.

В конце концов, я решил поговорить с ним начистоту. Я сказал, что не понимаю его настойчивости, разве он не видит, что происходит вокруг. Евреев на работу не берут. Тех, кто работает, как-то терпят, а новых не берут, тем более, в такое элитарное заведение, как единственный научно-популярный журнал Академии Наук. Слышал же он анекдот о том, что еврей, работающий в нашем учреждении, это еврей, а желающий к нам поступить – международный сионист.

Я полагал, что эти слова остудят его пыл, но Полынин понял их по-своему и закричал в трубку с удвоенной энергией:

– Это я беру на себя! Вы только дайте согласие! Пробить будет трудно, но это моя забота. Только дайте согласие!

Я решил преподать ему урок. То, что отдел кадров меня зарубит, у меня сомнений не было, а он, по крайней мере, спустится с небес на землю.

Но Полынин лучше меня знал ходы и выходы в академическом лабиринте. Административно журнал «Природа» входил в издательство «Наука», в отделе кадров издательства оформляли сотрудников, бухгалтерия издательства платила им зарплату. Но в журнале имелась общественная редколлегия – из видных ученых разных областей знаний. Заместителем главного редактора по «кадрам» был упоминавшийся в предыдущей главе кандидат наук А. С. Федоров, по основной работе – замдиректора Института истории естествознания и техники. Как я потом узнал, это был тертый политкомиссар от науки; некогда он был приставлен к академику Капице, потом к академику Семенову, в ИИЕиТ состоял при академике Кедрове, а с 1974 года – при Микулинском, сменившим Кедрова на посту директора. К этому политкомиссару и направил меня Полынин.

Федоров был дороден, добродушен, лысоват и улыбчив. На носу очки в тонкой оправе, золотые коронки посверкивали во рту. Разговор был недолгий и очень любезный: Полынин с ним заранее поработал. Книги о Вавилове и Мечникове плюс 10 лет работы в серии ЖЗЛ тоже были неплохой рекомендацией. Словом, Федорову я понравился.

Заручившись его поддержкой, Полынин сделал еще один ход конем. Он поехал с моим заявлением к главному редактору журнала академику А. В. Басову, изобретателю лазеров, нобелевскому лауреату, директору ФИАНа – головного физического института Академии Наук. У Басова хватало забот помимо «Природы». Едва взглянув в привезенное Полыниным заявление, он, без лишних слов, наложил резолюцию: «Зачислить!»

С этим Полынин и явился в издательство «Наука».

Увидев резолюцию Басова, начальница отдела кадров задохнулась от злости и впала в историку:

– Басов нам не указ! Пусть берет его к себе в институт! У нас свое начальство!

Полынин не спорил:

– Что ж, скажите об этом академику Басову.

У Басова была репутация крутого мужика, который своих решений не меняет и не любит, когда ему перечат. Кадрица об этом хорошо знала. Выпустив пар, она взяла заявление, но на этом не успокоилась. Басову, она, конечно, звонить не решилась. Выждав день-два, она позвонила А. С. Федорову и устроила новую истерику:

– Вот вы нам суете Резника, а знаете, что о нем говорят в «Молодой гвардии»? Это страшный интриган! От него десять лет не могли избавиться, с трудом удалили «по собственному желанию». А теперь его к нам!?

Федорова разговор встревожил: неужели он, такой опытный политкомиссар, дал маху?..

Положив телефонную трубку, он вспомнил, что когда-то рецензировал рукопись для ЖЗЛ и имел контакты с редакцией. Порывшись в записной книжке, он отыскал номер телефона старшего редактора ЖЗЛ Галины Евгеньевны Померанцевой.

Когда я пришел в редакцию, Галина Евгеньевна уже давно там работала, и осталась работать после моего ухода, там и доработала до пенсии. Мы с ней десять лет просидели в одной комнате, я не раз бывал у нее дома, знал родителей, сестру, она знала мою семью, словом, мы были не просто сослуживцами, а добрыми друзьями.

Когда ей позвонил Федоров и спросил, какие интриги Резник затевал в «Молодой гвардии», она рассмеялась и дала мне самую лучшую аттестацию. Тут уже взыграло самолюбие Федорова. Со всей большевистской прямотой он объяснил кадрице, кто на самом деле плетет интриги, и потребовал немедленно меня зачислить в штат «Природы».

Отступать было некуда – с января 1975 года я стал штатным сотрудником журнала.

История с моим зачислением, этим не кончилась.

Редакция «Природы» занимала несколько комнат в старинном двухэтажном особняке недалеко от метро «Октябрьская» (Мароновский пер., 26), там же находится и сейчас. В нем же располагались некоторые другие журналы Академии Наук. А основное здание издательства «Наука» находилось в районе Солянки (не помню адреса, теперь оно на Профсоюзной улице). Из издательства нам два раза в месяц привозили зарплату, за ней ездил один из сотрудников. Три раза я получил зарплату вместе со всеми, а на четвертый моей фамилии в списке не оказалось. Полагая, что это техническая ошибка, Полынин позвонил в бухгалтерию. Ему сказали, что зарплата мне начислена, но я должен сам приехать в бухгалтерию – получить расчет.

– В чем дело, какой расчет, почему?! – закричал в трубку Полынин.

– Резник был зачислен временно, на два месяца. Два месяца истекли.

Пришлось бедному Владимиру Матвеевичу ехать в издательство и снова выяснять отношения с начальницей отдела кадров.

Еще через два месяца повторилось то же самое. Был ли на третий раз я зачислен постоянно или опять временно, я не знаю: перед окончанием следующих двух месяцев я ушел из редакции. До сих пор помню, как у Полынина отвис подбородок, и маятником заходили очки в согнутой в локте руке, когда я положил перед ним заявление об уходе. Он был глубоко озадачен, искренне меня не понимал.

В. Л. Меркулову я написал:

«Моя главная новость состоит в том, что я ушел из «Природы». Там много охали по этому поводу и все допытывались, куда я ухожу, а я, естественно, ушел никуда, т. е. окончательно порвал со штатной должностью. За полгода работы в журнале я нахлебался полной мерой современного российского либерализма и должен Вам сказать, что от этой похлебки меня тошнит еще больше, чем от черносотенного душка моего прежнего обиталища. Там хоть точно знаешь, с кем имеешь дело. Здесь же я узнал, что такое мелкая трусость, кичащаяся своей смелостью, что такое «широта мышления» в понимании узколобых тупиц и что такое подлость людишек, убежденных в своей порядочности. Единственное доброе дело, какое я успел сделать, – это протолкнуть вашего Ухтомского. Уходя, я передал Ваше желание написать о Павлове в 23-м году, и они это напечатают хотя бы потому, что печатать им нечего, но лучше Вам списаться об этом с редакцией предварительно (пишите на имя Игоря Борисовича Шишкина)».

Должен пояснить, что со всеми сотрудниками «Природы» у меня сложились добрые товарищеские отношения. Я тепло вспоминаю и И. Б. Шишкина, и В. В. Крупина, и Н. В. Успенскую, и О. О. Астахову, и других. Думаю, что и они меня не поминали лихом. Нину Владимировну Успенскую, до сих пор работающую в журнале, я через много лет, уже в 1991-м, имел удовольствие принимать у себя в Вашингтоне. Она увезла с собой мою большую статью об истории взаимоотношений Н. И. Вавилова и Т. Д. Лысенко. Статья появилась в журнале с ее теплым предисловием. В мой последний приезд в Москву я заходил в редакцию и с радостью пообщался с Оксаной Олеговной Астаховой, тоже продолжающей там работать. Н. В. Успенская, к сожалению, была больна.

С Полыниным иногда возникали разногласия, но я их не обострял. Наши отношения за полгода совместной работы нисколько не омрачились, хотя мне не нравилась его слишком шумные фейерверки по пустякам. За деревьями он, похоже, не хотел видеть леса. Полугода оказалось достаточно, чтобы убедиться, что не только никакого переворота, но и малейших изменений в журнале добиться невозможно.

Беда была вовсе не в том, что сотрудники не были профессиональными журналистами – все были вполне профессиональны! Беда была в «простынке».

Каждая статья, подготовлявшаяся к печати, одевалась в «простынку» и направлялась нескольким членам редколлегии. Причем, направлялся только один экземпляр, переходивший из рук в руки. Первое, что читал член редколлегии, получивший статью, были несколько строк, написанных на простынке предшественником. Так что, еще не заглянув в саму статью, он знал мнение о ней коллеги и соответственно настраивался. К заключению предшественника, как правило, присоединялись, с замечаниями соглашались и добавляли одно-два дополнительных. Замечания, естественно, касались всего мало-мальски спорного, свежего, острого, необычного. Так почти автоматически выхолащивалось все оригинальное, яркое, непривычное, всякое живое слово!

Один из авторов, которых я привлек в «Природу», был доктор философии Арсений Владимирович Гулыга. Я с ним подружился, когда в ЖЗЛ готовил к печати его книгу о Гегеле. Тему я ему предложил «вольную», то есть он мог ее выбрать по собственному усмотрению.

Прекрасный знаток германской философии, истории и культуры, Гулыга, по малодоступным у нас источникам, написал статью об изуверских опытах в гитлеровских лагерях смерти по «изучению» возможностей человеческого организма переносить низкие температуры. Людей клали в ванны с ледяной водой и «изучали» процесс умирания от переохлаждения. О том, что опыты проводились в основном на евреях, в статье не упоминалось: настолько смелым автор не был. Но он пытался объяснить психологию изуверов в белых халатах, опираясь на психоанализ Зигмунда Фрейда.

Никакой ругани в адрес Фрейда в статье не было, в чем я видел ее главное достоинство. Я ее отредактировал и сдал Полынину, полагая, что дело сделано, ее можно ставить в номер. Но Полынин отправил ее на утверждение членам редколлегии. Через пару недель она вернулась ко мне в «простынке». Члены редколлегии единодушно заключили, что статья важная и интересная, но в ней недостает марксистской критики фрейдизма. Пришлось снова вызывать Гулыгу в редакцию. Не зная, куда прятать глаза от стыда, я показал ему надписи на простынке. Он к ним отнесся спокойно. Вынул из нагрудного кармана авторучку, вписал в нужное место несколько казенных фраз и, не сказав ни слова, ушел. «Реабилитировать» Фрейда не удалось.

Я говорил Полынину, что надо бы нам быть посмелее. На это всякий раз следовал ответ:

– Но мы напечатали Майера!

Был в анналах редакции такой героический подвиг! Издательство «Наука», выпустило в переводе книгу американского биолога Э. Майера, но опустило главу о генетике человека: кто-то из рецензентов усмотрел в ней евгенику и намеки на расизм. Пропущенная глава была напечатана в «Природе», и в нее вцепился академик Н. П. Дубинин, сводивший счеты с академиком Б. Л. Астауровым, который был членом редколлегии «Природы». С тех пор прошло несколько лет, Астауров умер за полгода до моего появления в журнале, а Полынин продолжал упиваться собственным геройством: они напечатали Майера!..

Слишком разные были у нас доминанты.

2.

Но, как я написал Василию Лаврентьевичу, одно доброе дело в «Природе» я все-таки сделать успел.

Приближалось столетие со дня рождения Ухтомского, это позволяло дать о нем «гвоздевой» материал, чем я и воспользовался. Я позвонил Меркулову и заказал большой биографический очерк, к которому просил приложить неопубликованные архивные материалы. Василий Лаврентьевич с радостью взялся за дело. Некоторые отголоски редакционной работы есть в нашей переписке. Так, он писал мне 13 февраля 1975 года: «Я посылаю Вам четвертую (по счету переделок) статью об А. А. Ухтомском и фотографии».

Через полтора месяца (столько времени ушло на первичное проведение материала через лабиринты редакционных инстанций) я ему отвечал:

«Вчера звонил Вам, но, к сожалению, не застал. Альбина Викторовна записала то, что требуется от Вас по Вашему материалу, но на всякий случай повторю.

1. Нужно [добавить] полстранички точного и ясного текста о значении работ Ухтомского (прежде всего, теории доминанты) для современной науки и о ее значении в наши дни. У моего начальства была мысль попросить сделать это кого-нибудь из московских знаменитостей, но я это отверг, сказав, что Вы сами это сделаете.

2. Две иллюстрации забракованы худ[ожественным]отделом из-за плохого качества [отпечатков]. Если у Вас есть лучшие экземпляры, то пришлите их – тогда они пойдут. Это Ухтомский-кадет и группа с Введенским. Особенно будет жаль, если не пойдет эта последняя [обе фотографии опубликованы в журнале, значит, Меркулов прислал лучшие отпечатки].

3. Начальство очень обеспокоено текстом о Возмездии. [Архивный документ, содержавший размышления Ухтомского по поводу поэмы А. Блока «Возмездие»]. Усматривают христианство, непротивленчество и проч. Я буду бороться, чтобы отстоять, но нужно дать какой-то комментарий. Особенно важно указать дату, когда это было написано. Если сразу после выхода поэмы [1916] – один коленкор, если же в 30-е годы, то хуже. Конечно, этот кусок легче отстоять, если написать в комментарии, что Ухтомский «недопонимал», был под влиянием своего богословского прошлого и проч., но этого я не хочу делать, ибо считаю стыдным».

Материалы Меркулова заняли 18 журнальных страниц. Из них 12 страниц (18–29) – биографический очерк и 6 страниц (30–35) – архивные документы. Я-то задумывал заверстать то и другое как одно целое: две трети каждой страницы – статья Меркулова, а понизу подпирающей лентой тексты из архива Ухтомского. Я считал, что этим мы подчеркнем единство всей публикации: письма и размышления Ухтомского будут перекликаться с биографическим очерком. Когда я предложил это Полынину, он крепко задумался, потом сказал:

Нет, Басову это не понравится.

Откуда вы знаете? – удивился я. – Может быть, понравится. Давайте спросим его самого.

Не будем же мы с такой мелочью соваться к Басову!

Полынин хотел «все перевернуть» в журнале, но так, чтобы ничего не менять! Придя к такому выводу, я ушел из журнала.

Для Василия Лаврентьевича внушительная публикация в «Природе» была некоторой моральной и материальной поддержкой – и в том, и в другом он очень нуждался. Публиковался он редко, в малотиражных научных изданиях, плативших символические гонорары. Надежда на то, чтобы получить место консультанта в ИИЕиТ, возродившаяся после того как директором стал щедрый на обещания С. Р. Микулинский, снова стала гаснуть. Микулинский, заверял, что поддерживает идею о переиздании под эгидой ИИЕиТ дополненной книги Меркулова об Ухтомском, но и это не двигалось с мертвой точки.

Мне кажется, именно публикация в «Природе» подвигла Василия Лаврентьевича на то, чтобы написать новую книгу об Ухтомском, в которой показать его не только как ученого-физиолога, но и как философа, мыслителя, со своим особым духовным миром, противоречиями, морально-этическими исканиями. Заявку он послал в редакцию серии ЖЗЛ, где после рецензии на рукопись А. Брагина о Сеченове его уже знали.

3.

Уходя из ЖЗЛ, я посчитал своим долгом дать совет С. Н. Семанову, хотя был почти уверен, что он ему не последует. Я сказал примерно следующее.

– Раздел ученых в серии довольно специфичен. Мало кто из писателей-профессионалов тяготеет к этой тематике, а из ученых редко кто умеет писать интересно для широкого читателя. Авторов нужно активно искать и с ними работать, а для этого надо хотя бы в самом общем виде ориентироваться в естественных науках и их истории, знать людей, к которым можно обратиться за помощью. Я вам советую закрепить раздел ученых за одним редактором, как он был закреплен за мной. За кем именно – вы решите сами, но за кем-то одним, чтобы человек чувствовал ответственность за этот раздел. Поначалу он будет плавать в тумане, но со временем наберет опыт, обрастет связями и ему станет легче. Если же раздел этот оставить бесхозным, он зачахнет.

Семанов поблагодарил, сказал, что так и сделает, и сразу же сделал наоборот. В редакцию как раз поступили две плановые рукописи – о Сеченове и о Менделееве: он поручил их двум разным редакторам. По-своему он поступил логично. Он не хотел, чтобы кто-то из сотрудников имел свой сусек, что создавало бы хотя бы призрачное подобие автономии.

Книга о Сеченове досталась Ирине Андроповой – она только что была принята в ЖЗЛ, прямо со студенческой скамьи. Она окончила филфак МГУ, ее учителем был знаменитый В. Н. Турбин – автор нашумевшей книги «Товарищ время и товарищ искусство», считавшейся очень смелой. Понятно, что с трудоустройством у дочери всемогущего шефа КГБ проблем не было. Годом раньше она проходила у нас студенческую практику. Тогда она была Ириной Филипповой. С мужем, актером Театра на Таганке, она разошлась, но еще не оформила развода (когда оформила, снова стала Андроповой). Она была бесконечно далека от круга, к которому принадлежала по родственным связям, чувствовала себя одиноко и сдружилась с молодой частью нашей редакции. Кроме меня это были Андрей Ефимов и Володя Пекшев.

Ирина была молода, красива, с большими, карими, очень выразительными глазами. Она была рафинированно интеллигентна и чрезвычайно застенчива. К нам троим она быстро привыкла, при нас была раскованна и остроумна. Иногда после работы мы заходили в какую-нибудь забегаловку выпить по бокалу легкого вина, от которого она еще больше хорошела и веселела.

Я удивлялся глубине и зрелости ее суждений о литературе, и не только о литературе. Но когда в редакции появлялись авторы или другие малознакомые люди, она становилась замкнутой, молчаливой; если ее пытались вовлечь в разговор, она, беспомощно улыбаясь и сильно покраснев, с трудом выдавливала из себя пару слов.

Если не ошибаюсь, рукопись о Сеченове Александра Брагина была первой, которую ей пришлось редактировать. Она была поражена, насколько слабым и беспомощным оказалось это творение. У нее был безупречный литературный вкус, но, будучи очень мнительной, она не доверяла самой себе. Разрисовав поля рукописи редакторским карандашом, она просила меня посмотреть, справедливы ли ее замечания, не слишком ли она придирается к автору. Поскольку я уже в редакции не работал, она, по секрету от коллег, приезжала с рукописью ко мне домой. Я подтвердил, что все ее замечания справедливы и абсолютно необходимы. Рукопись была возвращена на доработку.

Заполучив в сотрудники дочь председателя КГБ, Семанов, видимо, рассчитывал на какие-то дивиденды, но в атмосфере интриг, какую он создал в ЖЗЛ, она чувствовала себя неуютно и вскоре ушла в журнал «Музыкальная жизнь», где, насколько мне известно, работала до пенсии. После доработки рукопись А. Брагина досталась другому редактору, Юрию Лощицу.

Лощиц появился в редакции ЖЗЛ еще при Ю. Короткове: он пришел с заявкой на книгу о Григории Сковороде – украинском самородке XVIII века: философ, педагог, поэт, моралист. Заявка и пробные главы Короткову понравились, представителей «народов СССР» в серии всегда не хватало, договор с Лощицем был заключен. Книга выходила уже при Семанове, а вскоре он был принят в штат.

Мне помнится, что Лощиц стал штатным сотрудником ЖЗЛ еще до моего ухода из редакции, но, в Википедии обозначены годы его работы: с 1974 по 1983. Если так, то его приняли через год после моего ухода. Аберрация памяти возможна, так как Лощиц часто бывал в редакции, когда велась работа над его «Сковородой», а я бывал после ухода, когда готовились сборник «Земледельцы» и моя книга о В. Ковалевском.

Невысокий, коренастый, с красивой окладистой бородой и выразительными глазами, Лощиц чем-то неотразимо к себе располагал. Несуетный, медлительный в движениях, он говорил тихим ровным голосом, а больше молчал, и за этим чувствовалась уверенность человека, знающего себе цену, но не склонного ее завышать. Отношения у нас установились ровные и несколько отстраненные; мы оба чувствовали, что лучше сохранять дистанцию.

От естественных наук Лощиц был далек. Книги об ученых ему перепадали редко и были для него обузой. Что делать с рукописью А. Брагина, он понятия не имел. Он спросил меня, кому бы послать ее на рецензию, и я назвал В. Л. Меркулова. После разговора с Лощицем я ему написал:

«Редакция заинтересована получить на нее по возможности объективный и обстоятельный отзыв, без излишнего снисхождения, но и без намерения «зарубить» рукопись Вашими руками. В общем, по возможности аргументировано и обстоятельно напишите, что она, по-вашему, стоит. Платят за рецензирование хорошо, тем более, что рукопись большая. Не забудьте перечислить все Ваши титулы и звания, от них нередко зависит ставка гонорара!».

Василий Лаврентьевич благодарил за посредничество и делился своими впечатлениями:

«Я считаю, что надо основательно переделать рукопись. Например, Брагин упорно доказывает, что И[ван] М[ихайлови]ч очень любил Мед[ико]-Хир[гическую] академию (1860–1870), а Сеченов в письме Бутлерову из Одессы писал, что «я никогда не любил МХА и питал нежную любовь к университетам».

Подробная и высокопрофессиональная рецензия Меркулова, та самая, что разозлила М. Г. Ярошевского, похоже, произвела на Лощица сильное впечатление. Он позвонил Василию Лаврентьевичу в Ленинград и, не застав его дома, сказал жене, что рецензией очень доволен и хочет послать ему в подарок только что вышедшую книгу о Петре Первом.

Заявку на книгу об Ухтомском Василий Лаврентьевич послал Лощицу, и тот отнесся к ней положительно. С его подачи положительно отнесся и новый заведующий редакцией Юрий Селезнев, сменивший Семанова, которого сделали главным редактором журнала «Человек и закон». Этот скачек вверх по номенклатурной лестнице мой бывший шеф заслужил своими усилиями по искоренению «сионистского следа». В том, что его преемник будет продолжать ту же линию, сомнений не было.

Я работал над книгой о Ковалевском. Она стояла в плане. Семанов обещал заключить на нее договор сразу после выхода сборника «Земледельцы», но слова не сдержал.

Тем временем Меркулов увлеченно работал над новой книгой об Ухтомском. Мне он писал:

«Пока я накопил и обработал интересный материал из «Памятных книжек Ярославскойгубернии» и «Ярославский календарь» и выудил оттуда много интересных сведений о семье Ухтомских, ну и мобилизовал накопленные конспекты. Но [телефонный] разговор с Ю. И. Селезневым и Ю. М. Лощицем был какой-то неопределенный: то ли мне можно надежду таить в своей душе, или этот вариант тоже проигрышный». В том же письме он просил: «И все же позвоните Лощицу – стоит ли мне энергично сочинять заново и расширенно рукопись о моем учителе???»

Звонить я не стал, а при очередном посещении редакции попытался «провентилировать», какова судьба заявки Меркулова, после чего ему написал:

«Я говорил Лощицу, что Вы ждете ответа на заявку, он ответил, что уже написал Вам, но написал уклончиво, и при этом риторически спросил: «А что еще я мог написать?» От него действительно ничего не зависит на этой стадии. Селезнева я пока знаю мало. Судя по тому, что он заявляет в печати, он озлобленный славянофильствующий юдофоб, но в общении он производит впечатление человека, не держащего камня за пазухой. Деловые его качества пока неясны, да он, кажется, растерян и сам не знает толком своих прав и обязанностей. Мне, кажется, дали, наконец, договор на Ковалевского, но это первый договор за все время (больше полугода), что Селезнев возглавляет редакцию, – очень уж я на него наседал. Это после двух лет работы над книгой! Вот и решайте, стоит ли Вам садиться за книгу для них до получения договора? Риск большой. Ведь при самом добром к Вам отношении они могут просто уйти, и доказывайте потом новому начальству, что тема Вам заказана. С договором же можно работать относительно спокойно. Вон как они возятся с безнадежной рукописью Брагина! Все потому, что договорная!!»

Меркулов отвечал:

«Письмо от Лощица я получил и ему послал 5-го [июля 1976 г.] ответ. Теперь надо собирать письма в адрес [Первого секретаря ЦК ВЛКСМ] Тяжельникова в защиту моего учителя, желательности появления о нем книги и приличной характеристики моей сумрачной личности!»

Похоже, что Лощиц симпатизировал Меркулову, но растерянный Селезнев перестраховывался, почему и понадобились «письма в поддержку» на высочайшее комсомольское имя.

Я пытался сориентировать Василия Лаврентьевича, чтобы он знал, с кем имеет дело, и не допустил какого-нибудь промаха:

«Учтите, что с Лощицем Вам надо быть осторожным. Я знаю его уже не один год, но до сих пор не могу раскусить. Это весьма своеобразный тип христианствующего антисемита. В Алекс[ее] Алексеевиче его, скорее всего, привлекает то, что он учился в Духовной академии. Что касается естественных наук, то Лощиц в них крайне невежественен и, в духе примитивного мышления поздних славянофилов, считает, что все зло мира – от ученых и от евреев (конечно, для него эти понятия тождественны). Помочь Вам заключить договор он практически не властен, но помешать может очень легко, поэтому в переписке с ним учтите все вышесказанное».

Меркулов, как уже отмечалось, работал быстро. В новогоднем поздравлении от 25 декабря 1976 года он мне писал, что уже «отпечатал 387 страниц на машинке». Это было так неожиданно, что я сперва не понял, о какой книге идет речь. Только внимательно перечитав письмо, убедился, что речь шла о новой книге об Ухтомском!

Договор с ним был подписан 26 мая 1977 года, и в нем был указан срок представления рукописи – 30 июня того же года, то есть через месяц. Это значит, что договор заключался на практически готовую рукопись. Стало быть, редакция с ней ознакомилась и нашла вполне приемлемой. В противном случае не стала бы заключать договор.

Но официально представленная через месяц после заключения договора, рукопись застряла у Лощица.

Прошло больше года, прежде чем Василий Лаврентьевич сообщил мне об этом в каком-то не сохранившемся письме. Наводить справки в редакции я уже не мог, так как полностью порвал отношения с ЖЗЛ. Это было связано с прохождением моей книги «Владимир Ковалевский: трагедия нигилиста». Герой ее – выдающийся палеонтолог, просветитель, близкий к освободительному движению 1860-x годов, поборник женского равноправия, муж (сначала фиктивный) Софьи Ковалевской, трагическая фигура: в 41 год покончил с собой. Мое отношение к герою книги, как к движению шестидесятников вообще, отнюдь не было апологетическим. Я критически оценивал некоторые поступки и взгляды Ковалевского, но книга никак не укладывалось в национал-патриотическое направление, по которому вели ЖЗЛ Семанов, а потом Селезнев.

Редактором книги был Андрей Ефимов. Он пришел в ЖЗЛ при Короткове – сначала младшим редактором. Он был всего на два-три года младше меня, заочно учился в МГУ на факультете журналистики. Мы с ним быстро сдружились, наши взгляды на то, «что такое хорошо и что такое плохо», совпадали. Но после того, как Короткова убрали, и его место занял Семанов, взгляды Андрея стали меняться, а наши отношения – осложняться. Он считал нужным угождать вкусам и прихотям нового шефа, причем не из карьерных соображений, а, так сказать, из принципа: ты начальник, я дурак. После того, как Семанова сменил Селезнев, Андрей стал угождать Селезневу. Это прямо отразилось в его работе над моей рукописью. Замечаний у него было немного. Что-то я уступал, что-то он, но одно место я решил не отдавать. В рукописи приводилось найденное мною в архиве письмо Александра Ковалевского (зоолога, профессора Новороссийского университета) брату Владимиру, в котором с возмущением сообщалось о разразившемся в Одессе еврейском погроме и о «дряни, которая все это проделывает». Андрей требовал снять эти два абзаца, я не соглашался. Мое сопротивление его злило, но он сдерживался:

– Мне-то что, мне это до лампочки, но Юрий Иванович [Селезнев] все равно этого не пропустит, зачем его злить?

Я отвечал, что если Селезнев будет покушаться на это место, я буду говорить с ним, а пока книга в твоих руках – не лезь в пекло поперек батьки.

– Будешь с ним спорить из-за двух абзацев? – недоверчиво спросил Андрей.

– А почему бы и нет? Никакого криминала я в них не вижу.

Разговор становился все более напряженным. Наши давние отношения накладывали на него особый отпечаток: главное не говорилось вслух, но было понятно обоим. Андрея уязвляло мое упрямство (из-за двух абзацев ставлю под удар свою книгу), я же давал понять, что презираю его лакейство.

В комнату вошел Лощиц, чье рабочее место было в соседней комнате, и вмешался в разговор, переведя его на «еврейский вопрос» – в том аспекте, как его понимали национал-патриоты.

– Ну, хорошо, Юра, – возразил я по поводу какого-то его замечания о «засилии» евреев в руководстве революцией и советской властью, – допустим, что евреи играли «слишком большую» роль и творили больше безобразий, чем другие головорезы. Но тот период длился недолго. К 27-му году их всех из Политбюро вычистили, ни одного не осталось…

Тут Лощиц, набычив шею и раскачивая крупной тяжелой головой вправо и влево, сорвался в фальцет:

– А-а Ка-га-но-вич!

В эти пять слогов, подкрепленных пятью качками головы из стороны в сторону, была вложена такая энергия ненависти, какую никак нельзя было ожидать в этом тихом, уравновешенном парне.

Каганович, будучи креатурой Сталина, был введен в Политбюро в 1930-м, о чем я попытался напомнить, но он быстро поднялся и вышел из комнаты.

Он явно жалел о своей вспышке, столь не свойственной ему при обычной сдержанности.

Повернувшись к Андрею, я сказал, что ни на какие уступки не пойду. Было в моем тоне что-то такое, что тут же заставило его отступить.

– Ну, смотри, я тебя предупредил, – Андрей перелистнул страницу.

От него рукопись перешла к Селезневу. Замечаний у того тоже было немного, в основном незначительные, но «погромное» место было отчеркнуто карандашом как подлежащее удалению. Я спросил, что его смущает.

Мне кажется, что это место лучше снять.

Почему?

Ну… вы же понимаете, – сказал он многозначительным тоном.

Ничего не понимаю. Это нужно для обрисовки моих героев. Здесь показано их отношение к насилию и произволу.

Но вы же знаете, как остро сейчас стоит этот вопрос, какие аллюзии это может вызвать.

Какие аллюзии? – удивился я. – Разве у нас бывают еврейские погромы?

Нет, конечно, но этот вопрос стоит остро!..

Я молчал, ожидая дальнейших разъяснений. Но сказать ему больше было нечего.

– Коль скоро вы настаиваете, мы можем это оставить, но если в главной редакции будут возражения, я вас не смогу защитить.

Я ответил, что не жду его поддержки в главной редакции. Если там будут вопросы, я сам на них отвечу.

Вопросов не возникло, рукопись ушла в типографию. А пока она набиралась, в редакции произошел «крупный скандал местного значения». Открылось, что Андрей Ефимов, лакейски выслуживавшийся перед Селезневым, завел тайный роман с его женой!

…Неисповедимы причуды женского сердца!

Селезнев был широко известным литературным критиком, печатался в ведущих изданиях, писал книгу о Достоевском, возглавлял прославленную книжную серию, причем было ясно, что долго он на этой должности не задержится: еще год-другой, и он шагнет дальше и выше, как его предшественник Сергей Семанов. Кроме того, Селезнев был красавчиком с обворожительной белозубой улыбкой! Его молодую жену, кажется, его бывшую студентку, я однажды видел в редакции. Смазливая простушка с распахнутыми глазами, она вся сияла, смотрела на него восторженно, на лице ее было написано, как она им горда и счастлива. А, поди ж ты! Променяла его на совершенно бесперспективного «чернорабочего умственного труда», замкнутого, угрюмого, малоконтактного!

Когда это открылось, Андрея как ветром выдуло из редакции.

А когда я получил на вычитку корректуру своей книги, «погромных» абзацев в ней не оказалось. Они были сняты за моей спиной – после того как редактор и завредакцией согласились их оставить!

Такой подлости по отношению к авторам ЖЗЛ на моей памяти не было. Мне было ясно, что совершил ее, по старой дружбе, Андрей Ефимов, но в редакции его уже не было, не кому (образно говоря) было бить морду.

Я упрямо вклеил в корректуру пропущенный текст и отнес ее в редакцию с возмущенным письмом на имя Селезнева. Риск был огромен, ибо ему ничего не стоило заслать корректуру на дополнительную рецензию какому-нибудь легко управляемому «патриоту», тот усмотрел бы в ней идеологическую диверсию против России, и тогда уже доказать, что я не верблюд было бы невозможно. Вероятно, именно так поступил бы Семанов. Но простоватый Селезнев до этого не додумался, а, может быть, не до того ему было на фоне семейной драмы. Книга была переверстана, злополучные два абзаца вернулись на свое место. Но в редакции я после этого не появлялся.

4.

Василий Лаврентьевич звонил и писал Лощицу, справляясь о своей рукописи, тот давал успокаивающие ответы, а дело не двигалось. Для Лощица рукопись была недостаточно «патриотична», но прямо своих претензий он автору не высказывал, просто тянул волынку. Впервые он откликнулся на рукопись в конце апреля 1978 года, то есть почти через год после ее представления, просрочив на много месяцев официальный срок одобрения, определенный законом.

Знаю об этом из письма Василия Лаврентьевича:

«Лощиц просмотрел первый вариант и прислал 26 апреля обратно: «совершенно не может считаться пригодным». Я переделал, добавил интересные воспоминания об А[лексее] А[лексееви]че и послал, а он увяз с юбилеем Льва Толстого».

Где коза и где капуста?! Как юбилей Л. Н. Толстого мог помешать редактору работать над рукописью об Ухтомском??

В ноябре Лощиц прислал Василия Лаврентьевича еще одно письмо, «где убеждал меня, что для успеха моей рукописи необходимо «подключить опытного журналиста, можно столичного, а лучше из Ленинграда». Я послал ему 11/XI ответ, что от сотрудничества с журналистом отказываюсь, и мои товарищи по ЛГУ согласны, что портить облик А[лексее] А[лексееви]ча дешевой публицистикой в угоду занимательности нет резона!».

Читая это, я не верил собственным глазам!

За десять лет работы в ЖЗЛ через мои руки прошли десятки рукописей об ученых, большинство из них были написаны специалистами, а не писателями, некоторые (многие!) приходилось основательно перелопачивать, так как авторы, хорошо зная предмет, не умели подать его понятно и по-писательски интересно для широкого читателя. Но мне никогда даже в голову не приходило требовать от них взять в соавторы журналиста для внесения в текст дешевого оживляжа. В том и состояла моя работа литературного редактора, чтобы доводить такие рукописи до кондиции. Но не тем занимался Юрий Лощиц!

Вот мой ответ Меркулову:

«То, что Вы пишите о Лощице, меня не удивляет. <…> Лощиц – «борец» за царя и отечество супротив всяких инородцев-иностранцев. По-видимому, в Вашей рукописи он не обнаружил восхвалений в адрес самодержавия-православия-народности, а, может быть, нашел кое-что, что идет против такого восхваления. Поскольку Вы не инородец и не иностранец, то Вы для Лощица масон, а это еще хуже, ибо масоны – это все те, кто «губит Россию на еврейские деньги». Не исключено, конечно, что он не притронулся к Вашей рукописи просто за недосугом, ведь он большой идеолог, спаситель отечества, где же ему выполнять ту самую работу, за которую ему платили зарплату! Надеюсь, что с Померанцевой Вы лучше поладите, хотя в целом в редакции обстановка гнусная и будет таковой, пока не уйдет Селезнев. Была надежда, что его возьмут в Инст[итут] Миров[ой] Литературы, но его там с треском прокатили на конкурсе. Последнее, чем отличилась редакция, была книга о Пуанкаре, написанная какими-то двумя шизофрениками. Читать ее невозможно, ибо это самая неудобочитаемая книга в серии ЖЗЛ, однако одна мысль проводится в ней с маниакальной настойчивостью. Состоит она в том, что Эйнштейн украл у Пуанкаре и Лоренца теорию относительности, причем утверждается, что ему помогли совершить кражу «не немецкие ученые», которых оказалось «слишком много в немецкой науке», и во всем этом «были заинтересованы сионистские круги». Вот до каких времен мы дожили!»

Имя Галины Померанцевой возникло в этом письме потому, что Лощиц сообщил Меркулову о том, что уходит из редакции и потому его рукопись передана Галине.

5.

Следующее из сохранившихся у меня писем Меркулова датировано 12 июня 1980 г. С присущей ему пунктуальностью отмечено: «15 ч. 20 м. Дождь осенний».

Василий Лаврентьевич извещал о резком ухудшении своего здоровья. У него обнаружилось или сильно обострилось амилоидное перерождение почек, что вызвало значительное снижение гемоглобина в крови, вялость, сонливость, потерю аппетита… Поскольку беда не приходит одна, то у жены его, пошли «бурные вспышки гипертонии», так что дважды ее увозила в больницу скорая помощь. Они вдвоем отправились на прием к невропатологу в поликлинику ЛГУ. «Она спрашивает, чем объясняется такая частота гипертонии? Альбина ответила: тяжело болен муж, я не имею родных, детей, квартиры отдельной, пенсии и т. п. А что за болезнь у мужа? Амилоидоз почек. И почтенная дама не нашла ничего более благоразумного, как сказать: «Мой брат 50-ти лет погиб от этой болезни. Никакие лекарства не помогли». Эффект такой справки был печальный, – продолжал Василий Лаврентьевич. – А[льбина] В[икторов]на в 2 часа ночи разбудила меня и стала петь мне отходную! Поставила на обсуждение – какой способ самоубийства наиболее легок и мгновенен?»

Перейдя к своим литературным делам, Василий Лавретьевич привел копию письма, полученного им раньше от Юрия Лощица (оно датировано 31 октября 1979 г.) Вот текст этого письма:

«Глубокоуважаемый Василий Лаврентьевич! Мои личные обстоятельства сложились так, что в июле с. г. мне понадобилось расстаться со своими обязанностями научного редактора серии ЖЗЛ. На 41-м году жизни (может и поздновато?) захотелось попробовать свои силы в собственных литературных занятиях, не совмещаемых с постоянной редакторской работой. Не знаю, получится ли что-нибудь из этого, но три книги я уже написал, так сказать без отрыва от производства и ей-ей как-то подустал. Числящиеся за мной рукописи далеко не сразу были перераспределены в редакции. Недавно узнал, что Ю. И. Селезнев передал ее [рукопись Меркулова] Г. Е. Померанцевой, и на душе у меня стало полегче. Дело в том, что она старейший и опытнейший редактор, умеет обходить самые различные рабочие препятствия, перед многими из которых я, например, терялся и опускал руки. У меня с ней был подробный разговор о теме рукописи, о Вас, и я понял из беседы, что Г. Е. с интересом отнеслась к личности Ухтомского и с пониманием к нашим с Вами рабочим трудностям. Кстати, у нас в редакции передача той или иной «трудной» рукописи не редкость. В свое время я принял от Г. Е. «Баха», а затем «Алексея Толстого», обе книги уже вышли. Иногда ведь и сам редактор неимоверно преувеличивает предстоящие «трудности», а другой, окинув их свежим взглядом, видит, что дело гораздо проще. В. Л., за время нашей работы (какой?) и переписки я проникся к Вам искренней симпатией. Буду рад, если Вы не станете поминать меня лихом. Еще более буду рад, когда увижу Вашу книгу «Ухтомский» вышедшей в свет. Доброго Вам здоровья Ю. Лощиц».

Приведя это письмо, Василий Лаврентьевич продолжал:

«Но этим дело не кончилось. Некто Борис Белоголовый (какой-то приятель Селезнева) стал мне звонить, когда я 5/XII–79 г. вышел из больницы, и предложил такой вариант: «берите меня в соавторы, пишите о согласии заявление Селезневу, я – киносценарист и уезжаю сейчас в Новосибирск, а в конце февраля охотно буду (50/50 %) Вашим помощником в этом деле. Мне давали читать Вашу рукопись (варианты), и я убежден, что без меня у вас ничего не выйдет». Сей наглец разговаривал со мной в манере укротителя зверей. Я уклонился от такого лестного предложения. Даже не полюбопытствовал, что он собой представлял.

Померанцева писала о нем как о самоуверенном и очень нахрапистом деятеле искусств».

Такого огорошивающего письма за восемь лет нашего общения я от Василия Лаврентьевича не получал!

Прежде всего – еще одна страшная болезнь, по-видимому, застарелая, но раньше он о ней не упоминал!

И реакция его неуравновешенной супруги!

И иезуитское письмо Лощица! И непрошенный «соавтор»!

Все в одном флаконе!

6.

Я тоже понятия не имел, кто этот приятель Селезнева, который вдруг обрушился на Василия Лаврентьевича – по наводке редакции. Не знал бы и сегодня, если бы не интернет. Поисковая система Google сразу же привела на личный портал Бориса Георгиевича Белоголового.

На заглавной странице – десяток выразительных портретов – живописных и фотографических. С них смотрит худощавое лицо аскета с впалыми щеками – узкие глаза, любовно ухоженная бородка, скорбная дума на челе и во всем облике.

Из автобиографической справки можно узнать, что Борис Белоголовый родился в 1937 году (почти мой ровесник); ему выпало тяжелое детство, довольно типичное для поколения, обездоленного войной. Его родители погибли в блокадном Ленинграде; он был усыновлен теткой, но воспитывался в детских домах. Программу школьной семилетки одолевал с натугой, дважды оставался на второй год. Научился обслуживать кинопередвижку, но экзамена на киномеханика сдать не смог. Неясно, когда и как он окончил среднюю школу. Пытался поступить в Литинститут, но на вступительном экзамене получил двойку за сочинение. На следующий год поступил на филфак МГУ, но учение опять шло с натугой: с третьего курса ушел «по собственному желанию». Однако в 1966 поступил во ВГИК и окончил сценарный факультет – с отличием.

«Первый фильм, учебный – «Использование РЛС при расхождении судов в тумане», 1973 г., Леннаучфильм. Первая публикация – очерк «Лес», журнал «Юный натуралист», № 8, 1974 год. Первая книга – «Красный август», Москва, «Кучково поле», 2007 год».

На сайте помещена обложка книги «Красный август» и краткая аннотация. На обложке полупрофильный портрет Сталина с пышным, почти буденовским усом, черным, как смоль. Аннотация гласит:

«Беспримерная в мировой истории диктатура Сталина с неизбежностью сложилась в общественно-политическом климате смертельно больной России, которая очень хотела жить. Заслуги «ленинской гвардии» по захвату государственной власти бессовестно раздуты: октябрьский переворот 1917-го лишь окончательно довершил обвал России, подготовленный и совершенный Ее элитами, отчасти злонамеренно, а больше из благих намерений. Осенью 1917-го «Единая и Неделимая» распадалась, осыпаясь под бойкие копыта этой «гвардии», несомненная заслуга которой – удержание всероссийской власти. Большевизм не идеология, а бесцеремонная тактика, победоносная любой ценой. Ленин и Сталин – воплощение максимы «цель оправдывает средства» – явились разрешителями вожделений сонмища российских исповедников беспредела, порою ярых, а чаще стыдливо робких. И в бесконечных синодиках «жертв культа личности» не так уж много вовсе неповинных в создании, поддержании и характере культа Ленина-Сталина. Однако устремления Тельца и Стрельца оказались диаметрально различны: первый ратовал за Мировую Революцию, но не успел; последний – за «отдельно взятую страну» и преуспел. Россия получила феномен Красного Августа в пору крайней исторической необходимости, а народ – по заслугам и грехам своим. Нынешним поколениям россиян следует возблагодарить Всевышнего, что Сталин был, а они опоздали в Его крутую эпоху».

Если перевести этот текст с кудревато-витиеватого на простой русский язык, то смысл его станет ясен: Слава Великому Сталину, и незачем скулить о жертвах его «беспримерной диктатуры» – они сами виноваты в том, что попали ему под горячую руку!

Интересно было бы узнать, донес ли Белоголовый свою сверхценную идея до Василия Лаврентьевича, у которого великий вождь и учитель отнял двадцать лучших лет жизни и сделал его калекой.

Но «Красный август» написан через тридцать (без малого) лет после того, как Белоголовый набивался к Меркулову в соавторы, – возможно, тогда его еще не осенила сия великая мысль. С чем же он к нему явился, что имел в своем активе кроме учебного фильма о кораблях в тумане и статейки о лесе в «Юном натуралисте»?

Судя по его собственной автобиографической справке, ничего другого достойного упоминания в его активе не было. Таков был багаж человека, которого Лощиц и Селезнев вознамерились навязать Меркулову в соавторы!

7.

Занятый своими делами, я часто отвечал с большим опозданием, но на это письмо отозвался незамедлительно.

Прежде всего, попытался утешить Василия Лаврентьевича в его незавидном положении:

«Что касается Вашей нынешней болезни и бестактности врача, то это не нужно принимать близко к сердцу. От всякой болезни кто-то умирает, а кто-то вылечивается. Мне рассказывали достоверный случай, как одного мужчину оперировали по поводу рака горла. Вскрыли и увидели, что рак запущенный, полно метастазов; зашили, ничего не сделав, кроме серии снимков: картина была такая классическая, что ее решили показывать студентам. И вот после этого человек живет 13 лет, успел жениться, заиметь ребенка и проч. Другой случай: женщина, проводник на железной дороге. У нее нашли запущенный рак, лечить или оперировать поздно. Она стала лечиться какими-то травами по совету знахарки, и вот уже двадцать лет как продолжает жить, ездит по железной дороге. Сколько есть всяких кустарных средств от рака, которые научно исследованы и установлено, что они не помогают, а между тем немало гуляет по свету «вылеченных» этими средствами людей. Что это? Ошибки в диагностике? Но запущенный рак слишком легко, насколько я знаю, диагностируется, чтобы все эти случаи отнести на счет ошибок. Очевидно, бывает спонтанное самоизлечение. Да зачем искать случаи с безымянными проводницами, когда вот пример человека всемирно известного: у Солженицына, как Вы знаете, был неоперабельный рак, который дал ему сюжет для романа, а затем бесследно исчез!! Расскажите обо всем этом Альбине Викторовне и скажите, чтобы не расстраивалась из-за бестактности какой-то врачихи. Кому когда отбыть в мир иной, решается на небесах, и нам заранее о том знать не дано».

После такого неуклюжего утешения я продолжал:

«Приводимое Вами письмо Лощица прелюбопытно! В каждой строке сладенькое фарисейское лицемерие. Какие там «трудности»? Никто так не знает предмета, как Вы! Если Вы что-то не дотянули в литературном отношении, то тут никаких трудностей для Лощица нет, а просто есть нежелание поработать. Но после книги «Пуанкаре» я окончательно убедился, что для них уже нет предела литературной недоброкачественности, когда бы они могли сказать: «Ну, это так плохо написано, что мы публиковать не можем!» Они могут, и публикуют то, что хотят. Вспоминаю характерную историю с «Кантом» Гулыги – его редактировал Лощиц. Гулыга мастер, пишет интересно, но интересна ли Лощицу философия Канта? Я, помню, зашел в редакцию, когда у него на столе лежала рукопись Гулыги и он брюзжал: «с трудом прочитал половину, написано скучно и слабо, придется вернуть на доработку». Я осторожно недоумевал, говорил, что Гулыга хорошо пишет и его «Гегель» очень интересен. «“Гегель” – другое дело», – отвечал Лощиц, хотя по тону было ясно, что он не читал «Гегеля», – а эта книга ему не удалась».

Я болел за Гулыгу (с ним еще раньше долго не заключали договор, обманывали, распускали ложные слухи, будто он «в опале», и проч., он мне часто звонил, и я, зная тогда редакционную кухню, давал ему советы) и сочувствовал ему, что он попал к такому редактору. И вот проходит неделя, я снова в редакции, спрашиваю Лощица:

Юра, как «Кант»?

Все в порядке, мы его сдали в производство.

Я порадовался за Гулыгу, но причину этой метаморфозы понял через полгода, когда, читая книгу, на стр. 211 (во второй половине!) обнаружил два позорных антисемитских абзаца!! Этого оказалось достаточно, чтобы исчезли все «трудности» и Лощиц закрыл глаза на то, что книга, по его же мнению, «плохая и скучная»! Гулыге я написал резкое письмо, после чего с ним практически раззнакомился. Вывод же из этого такой. Вашу книгу Лощиц по каким-то причинам не хотел отправлять в производство и ссылается на «трудности», которые, как, в сущности, он и признается, он сам и создал. <…>

Три книги Лощица, написанные без отрыва от производства, это «Сковорода», «Гончаров» и «Земля-именинница». Первую я не читал, вторая вся пропитана ложью и сектантским духом. Гончаров весь извращен. Третья книга – собрание очерков, написанных в разное время. Интересны в некоторых описания природы, однако основная линия та же: вот когда-то, раньше, до железных дорог и рефлексов головного мозга, на Руси жилось хорошо и привольно, и чем дальше вглубь веков, тем лучше. Москва в XV веке жила «под шелест книжных листов» (то есть все читали книги!) – это до книгопечатания, когда даже молитвенники в церквах читали выписанные для этого греки, так как своих грамотеев были считанные единицы!

Весьма любопытно, что они теперь, через 30 месяцев! пытаются Вам навязать своего соавтора, который только испортил бы Вашу книгу беллетристическими соплями и стянул бы за это половину гонорара».

8.

Это письмо – последнее из нашей переписки, которое у меня сохранились, хотя переписка продолжалась. Помню, что я убеждал Меркулова отложить все в сторону и взяться за мемуары: он столько видел и пережил, встречал так много разных и интересных людей, что было бы грешно не запечатлеть все это на бумаге. Он отвечал, что не может позволить себе такой роскоши, ибо его мемуаров никто не напечатает, а ему надо подрабатывать: пенсии не хватает на жизнь.

А потом… Потом пришло письмо от Альбины Викторовны…

 

Глава двадцать четвертая. Альбина Викторовна

1.

Первое ее письмо, от 26 декабря 1980 г., привожу почти целиком:

«Дорогой Семен Ефимович! У меня случилось очень большое горе – умер мой многострадальный друг Василий Лаврентьевича] 6/XI – 80 г. <…> Последние полтора, а особенно последний год он чувствовал себя очень плохо и не мог выходить из дома. У него была очень сильная анемия почечного происхождения. Умер он от уремии в больнице. Смерть очень мучительная.

Василий Л[аврентьевич] несмотря на плохое состояние много работал, из последних сил старался закончить две свои рукописи, но так и не успел увидеть своих книг. О Галлере, я думаю, выйдет. А вот меня смущает рукопись об А. А. Ухтомском в «Молодой гвардии». Эта задержка только, я считаю, из-за Лощица. Столько времени держал рукопись и ничего не делал! Теперь редактор Померанцева Г. Е. – Василий Л[аврентьевич] с ней лично не познакомился, работа была по переписке. Узнав о смерти В. Л., она прислала мне письмо с уверением, что приложит все усилия, чтобы рукопись была издана и увидела свет. Как я надеюсь на это! Очень жаль, что Василий уже не увидит своих книг, если это состоится. Конечно, при жизни В. Л. получил бы полный гонорар, а вдовам платят только 25 %. У меня положение критическое. Я очень больна, своей пенсии я не имею, т. к. у меня очень мало стажа, инвалидность не оформлена (при нашей бюрократии это не просто сделать). А за Василия я пенсию смогу получать только после февр[аля] 1982 г., т. к. мне сейчас нет 55 лет, и по нашим мудрым законам в это время нельзя работать, иначе пенсии не будет и в 82 г. Да я и не могу по состоянию здоровья! Жили мы трудно, последние 8 лет В. Л. был на пенсии и получал на двоих 140 р. Дополнением к бюджету были небольшие статьи, рецензии и авансы за ненапечатанные книги. А о Ционе работа вообще пропала – В. Л. представил Циона как учителя Павлова, а рецензент – как реакционера. Жили мы в «коммуналке», никакие хлопоты не помогли нам выбраться из нее. Да! Вы совершенно правы, и я считаю это чуть ли не преступлением не написать о своей жизни. Тут большая вина моя, надо было мне записывать, а в моей голове мало что осталось из рассказов В. Л. На первое время мне помогли друзья, а что делать дальше – просто не знаю. Советуют продавать книги, но я пока не могу этим заниматься, да и жаль, Василий Л. так любил и ценил книги. Обещал в этом деле [издании книги об Ухтомском] помочь Крепе Евгений Михайлович. Он написал письмо в «Мол[одую] гвард[ию]» Померанцевой. С искренним уважением Яицких Альбина Викторовна».

Как тяжело было читать это письмо!

Итак, Василия Лаврентьевича не стало. Отмучился…

А каково было его супруге, нет, теперь уже вдове! До какого отчаяния была она доведена, если ей пришлось обращаться за помощью к человеку, коего она терпеть не могла, а ее муж, вынужденный с ним сотрудничать, в сердцах честил последними словами.

Ей вряд ли было известно письмо Василия Лаврентьевича, в котором он писал мне о двусмысленной роли академика Крепса как главного редактора однотомника Ухтомского в серии «Классики науки», а заодно об их личных взаимоотношениях. Но я-то об этом помнил:

«В мае с/г назначили Крепса главредом и послали ему все документы. Он отмахнулся и не мне передал, а одному универсанту <…>. Тот долго держал и опять передал не по назначению. А если 1 июля не будет подписан с нами договор, то мы вылетим из сроков [из издательского плана] и снова надо иметь хлопоты! <…> Что касается Крепса, то он когда-то кормил со мной клопов и вшей на берегу Пасифика и позже клятвенно заверял меня в дружбе и готовности помочь. Но когда Микулинский пытался втиснуть меня консультантом в ИИЕиТ, то тот [Крепс], будучи лидером Отделения физиологии и членом Президиума АН, наотрез отказался хлопотать обо мне. Дипломат и лицемер сей делец от науки. В 1973 г. в ноябре, он стал просить меня помочь ему написать статью «Физиология в Академии наук за 250 лет». Я сочинил статью о физиологии в XVIII веке. Он звонил не раз, торопил, просил литературу указать и т. п. Потом прислал шофера за текстом, затем приехал сам, начал болтать, что он видит, как нам трудно жить на 140 р. вдвоем, и готов дать деньги за работу. А[льбина] В[икторов]на у меня кипела и готова была ошпарить его кипятком, я ее выставил в кухню и сказал, что мне достаточно 30 Cеребренников. Он дал три червонца и умчался. Но потом на одном заседании в январе 1975 г. подробно рассказывал, какую большую статью по истории физиологических] исследований в Академии наук написал, и ни звука обо мне. Моя работа им была оплачена! Каков! 38 лет назад мы лежали рядом на нарах, вечерами смотрели на дивные закаты над Амурским заливом и давили клопов и вшей. Были и дружеские беседы и т. п. Ну, да дьявол с ними – людьми, утратившими совесть и честь!»

Зная мнение только одной стороны, я не могу судить, насколько адекватен портрет Е. М. Крепса, прорисовывающийся в этой эпистоле. Не было ли и вины самого Меркулова в том, что академик не раскрывался перед ним лучшей своей стороной, не стал для него Заслуженным Собеседником? Нетрудно понять, что испытывал Василий Лаврентьевич при неизбежных контактах с бывшим солагерником, ставшим в научной иерархии козырным тузом!

«Ваша история про Крепса и 30 рублей – это целый роман, – ответил я тогда Меркулову. – Насколько я слышал, он в академических кругах имеет репутацию порядочного человека. Каковы же другие??»

Какие же чувства бушевали в душе несчастной Альбины Викторовны, когда она шла на поклон к маститому академику, которого несколько лет назад готова была ошпарить кипятком!

Моего ответа на это ее послание у меня не сохранилось, но есть ее следующее – от 29 марта 1981 года. Она благодарила «за ваше сердечное дружелюбное письмо» и продолжала:

«Чем больше времени проходит после смерти моего бедного многострадального Василия, тем острее я чувствую эту потерю и одиночество. Я Вам писала, что у меня на всем белом свете нет родных и я очень больна. Недавно я прочитала в журнале «Октябрь» № 1 и 2 «Бобришный Угор» Александра Яшина. Он рано ушел из жизни, а незадолго до смерти перенес большое горе – смерть сына и в связи с этим писал: «Для чужих людей существуют сроки беды – прошел месяц, год… Для близких горе бессрочно». Теперь я это хорошо понимаю. Как это горько и страшно».

Часть письма посвящена хлопотам о пенсии, после чего следовало:

«Но главное сейчас для меня заботы о Васиной рукописи об А. А. Ухтомском, которая находится в «Молодой гвардии», ЖЗЛ. Я боюсь, чтобы этот труд, уже из последних сил, не пропал бесследно, как раньше было с Ционом (но по другой причине). На днях я получила от редактора Галины Евгеньевны Померанцевой письмо, в котором она пишет, что для завершения работы (кот[орую] так торопился и не успел сделать В. Л.) нужна литературная обработка. <…> В последнем письме Померанцева писала, что Белоголовый был в редакции по своим делам и опять предлагал свои услуги. Галина Е[вгеньевна] его хвалит, а у меня душа не лежит. Я вместе с академиком Евгением Михайловичем Крепсом (это Васин друг со времен лагеря [!?]) обсудили возможные кандидатуры и остановились на Вас. К сожалению, Евгений Мих. лично с Вами не знаком, но я ему так Вас охарактеризовала, что он полностью одобрил мой выбор. Я понимаю, что это большой труд, а Вы человек занятый, но, тем не менее, я очень Вас прошу ради памяти Василия Лаврентьевича взяться за этот труд. В письме Е. М. Крепсу Померанцева написала, что оплата литературного редактора идет за счет авторского гонорара, сколько это – я не знаю. Научным редактором любезно согласился быть Николай Васильевич Голиков. Это ученик Ухтомского, проф. кафедры физиологии ЛГУ. Сейчас он консультант. Но, прежде всего, нужна литературная обработка. С надеждой буду ждать Вашего ответа».

Понятно, что никакого оптимизма по поводу того, что академик Крепс ляжет костьми, чтобы пробить книгу покойного солагерника, у меня не возникло. Мой ответ датирован 6 апреля 1981 г.

«Дорогая Альбина Викторовна! Только что принесли Ваше письмо, и я тороплюсь на него ответить. Очень хорошо понимаю Ваше состояние и сочувствую Вам. Василия Лаврентьевича я очень любил, переписка с ним (виделись мы, к сожалению, редко) – одно из самых больших удовольствий, какие я имел в последние годы. Как-то всегда чувствовалось его присутствие, мне его очень недостает, так каково же Вам. В. Л. очень хорошо раскрывался в письмах, я Вам писал, что их надо бы собрать и сохранить, Вы ничего об этом не пишите, и я решаюсь напомнить.

Теперь о деле. Еще раз благодарю Вас за доверие и подтверждаю, что охотно возьму на себя литературное редактирование рукописи Василия Лаврентьевича. Даю на это принципиальное согласие заочно, не заглядывая еще в саму рукопись и не представляя объема предстоящей работы, потому что считаю это своим долгом перед памятью Вас[илия] Лавр[ентьевича]. Единственное условие, которое я ставлю, состоит в том, чтобы официальное предложение исходило от редакции и было оформлено соответствующим соглашением. При этом, разумеется, не может быть речи об оплате за счет авторского гонорара. У издательства есть все возможности оплатить внештатное редактирование так, как это предусмотрено законом, не грабя Вас. Вам и так предстоит получить только 25 %, и исключительно по вине издательства, которое три года продержало без движения представленную рукопись».

В ЖЗЛ привлечение внештатных редакторов было редкой, но рутинной практикой, делалось это по разным причинам. Так, для выпуска моей книги о Николае Вавилове Ю. Н. Коротков привлек внештатного редактора – бывшую сотрудницу, перешедшую от нас в изд-во «Наука», Татьяну Иванову. Книга была «идеологически вредной», как ее потом квалифицировал агитпроп. За такую «идеологическую ошибку» штатного редактора вполне могли снять с работы. Коротков привлек внештатного, чтобы никого из сотрудников не подставлять и принять весь удар на себя. С Таней Ивановой было заключено соглашение, по которому и было выплачено вознаграждение, – отнюдь не за счет авторского гонорара.

Но Белоголовый, как он первоначально заявил Василию Лаврентьевичу, претендовал на роль соавтора, ну а между соавторами гонорар, естественно, делится: либо поровну, либо согласно взаимной договоренности.

Альбина Викторовна этих тонкостей не различала. Она просто сообщила редакции о моем согласии на литературную обработку рукописи – на правах внештатного редактора, а отнюдь не соавтора. Получив ее письмо, Г. Е. Померанцева позвонила мне и просила это подтвердить. Узнав, что я не читал рукописи, она меня дружески предупредила, что объем работы предстоит большой, скромный гонорар за внештатное редактирование ее не окупит. Я ответил, что у меня не такие были отношения с Василием Лаврентьевичем, чтобы взяться ради него за легкую работу, а от трудной отказаться.

– Для меня это наилучший выход, – сказала Галина.

2.

Следующее письмо от А. В. Яицких датировано 10 мая 1981 г.

«Меня очень тревожит судьба рукописи Василия Лаврентьевича]. Боюсь, как бы его труд, уже из последних сил, не пропал бесследно. Прошел уже месяц с тех пор, как я послала в редакцию письмо с сообщением о Вашем согласии на литературное редактирование, но до сих пор нет никакого ответа. В чем дело? М. б. снова написать? <…> В апреле я прошла ВТЭК и мне дали инвалидность 2 гр. Пенсию буду получать досрочно, но она будет нищенская, всего 40 % от 140 р., т. е. 56 р. Состояние здоровья у меня сейчас очень неважное. <…> Напишите, что можно сделать для ускорения работы над рукописью Василия Л[аврентьевича]. М. б., Вам что-нибудь сообщили из редакции? Напишите». В это же письмо на отдельном листочке была вложена приписка: «С Галиной Евгеньевной у Вас хорошие отношения, м. б., Вы с ней можете поговорить? Подумайте, как лучше сделать».

Содержание нового телефонного разговора с Г. Е. Померанцевой изложено в моем следующем письме к несчастной вдове В. Л. Меркулова.

«Дорогая Альбина Викторовна, извините, что поздно Вам отвечаю. Дело в том, что я долго и безуспешно пытался дозвониться до Померанцевой, мне даже стало казаться, что она меня избегает. В конце концов, я дозвонился, и разговор наш произвел на меня тягостное впечатление. Она долго рассказывала о своих взаимоотношениях с Вас[илием] Лавр[ентьевичем], о его взаимоотношениях с Лощицем, о друге Вас[илия] Лавр[ентьевича] Некрылове, от которого якобы явился Белоголовый, и проч., и проч., но у меня создалось впечатление, что все это говорится, чтобы завуалировать главное. О сути дела было сказано, что новый зав. редакцией настаивает на Белоголовом, что он давно взял Ваш телефон, чтобы поговорить с Вами об этом, и т. д., а почему еще не звонил, она не знает и писать Вам не может. При этом она дала мне понять, что сама умывает руки, то есть она ни слова не скажет в пользу меня и против Белоголового. (Это после того, как сама ко мне обратилась и говорила, что это для нее наилучший выход и что если я не возьмусь, то книга вообще может погибнуть!!) На мой прямой вопрос, считает ли она, по крайней мере, что Белоголовый справится с этой работой, она ответила, что не знает, «но наши знают его по другим работам и считают, что он справится». Поскольку Ю. Селезнев ушел из редакции, а новый зав., разумеется, в «другие работы» не вникал, то под «нашими» следует понимать Лощица, [вернувшегося в редакцию]. Вся интонация разговора была неискренней, я по возможности не перебивал, ибо когда человек говорит много, то выбалтывает правду, даже не желая того (метко подмечено Тан-Богоразом!!). И вот Г[алина] Е[вгеньевна], наконец, выболтала, что Белоголовый устраивает «наших» потому, что он доработает рукопись «в нужном направлении», то есть в направлении идей «православия-самодержавия-народности», из-за отсутствия коих Лощиц и продержал рукопись 30 месяцев.

Вот, дорогая Альбина Викторовна, результат этого разговора. Вам предстоит решить очень нелегкую задачу. Согласившись на Белоголового, Вы рискуете, что книга будет изуродована до такой степени, что В. Л. никогда бы на это не пошел, но зато это дает Вам шанс, что она все же будет издана. Это принесет Вам деньги (для Вас очень существенные), да и имя Вас[илия] Лавр[ентьевича] на обложке – не последнее дело. Как в этой ситуации поступить – со стороны советовать очень трудно, Вы сами должны на что-то решиться.

Что касается меня, то я тоже поставлен в несколько необычное положение. С одной стороны, я вовсе не хочу, чтобы у кого-либо могло возникнуть впечатление, что я хочу проникнуть в ЖЗЛ с черного хода, тем более, что это будет использовано для сплетен об «еврейских кознях». С другой стороны, мне дорога память о Василии Лаврентьевиче, жаль его трудов, и бросить Вас одну в этом сложном деле, в котором Вы так неопытны, как-то совестно. Во всяком случае, Вы понимаете, что я не могу проявлять активности, и даже мой единственный звонок, который я сделал только для того, чтобы спросить, почему она Вам не отвечает, был, я полагаю, излишен. В общем, я не отказываюсь от этого дела, но только при условии, что редакция по собственной инициативе обратится ко мне. Не думаю, что это возможно, ибо Лощиц забрал в ней прежнюю силу, а кроме того, что он не переносит еврейского духа, у него есть еще особые причины не желать иметь дело со мной лично – но об этом, кажется, я Вам уже писал.

Да, еще одно немаловажное обстоятельство! Гал[ина] Евгеньевна] дала мне понять, что, возможно, и вовсе не будет вести эту книгу, потому что Лощиц вернулся и она благородно предложила ему вернуть любую из рукописей, которые он ей передал перед своим уходом. Да минует Вас чаша сия! Надо надеяться, что Лощиц не позарится на рукопись В[асилия] Л[аврентьевича], ибо с ней нужно всерьез повозиться, а он не из тех редакторов, которые любят работать».

Альбина Викторовна ответила незамедлительно, ее письмо датировано 10 июня. Она писала, что сама тоже звонила в редакцию. Померанцева сказала ей, что зав редакцией В. В. Володин настаивает на привлечении Белоголового, так как меня он не знает, ибо пришел в редакцию, когда я в ней уже не работал. «Когда я ей сказала, что Вы-то Резника хорошо знаете, она ответила, что все изложила Володину, а решать может только он».

Письмо завершалось словами:

«От всяких неудач, волнений я очень устала и неважно себя чувствую. Бедный мой Вася! Если бы Вы знали, какая трудная судьба выпала на его долю! Это был замечательный добрый и честный человек. Как я хочу, чтобы труд Василия не пропал даром. Он так старался, торопился уже из последних сил, так хотел увидеть книгу о своем учителе».

На этом я прекращаю цитировать мою переписку с Альбиной Викторовной, хотя она – не столь интенсивно – продолжалась еще больше года. К тому, о чем рассказано в этой главе, она ничего существенного не добавляет.

Книга В. Л. Меркулова об Ухтомском издана не была.