Глава четвертая
Среди нигилистов
1
Россию Ковалевский нашел совсем иной, нежели оставил двумя годами раньше, когда общество было исполнено самых радужных надежд.
Польский вопрос стоял в центре внимания и служил лакмусовой бумажкой для проверки позиций различных общественных кругов. Правительство, поначалу не понявшее всей серьезности польского восстания, не на шутку встревожилось. Брату царя, великому князю Константину Николаевичу, назначенному в 1862 году наместником императора в Царстве Польском, как человеку слишком мягкому, проводившему «примирительную политику», пришлось сложить с себя это звание. Власть над Польшей и Литвой была передана назначенному генерал-губернатором и фактическим диктатором Северо-западного края Михаилу Николаевичу Муравьеву.
Родственник многих декабристов, сам привлекавшийся, но оправданный по делу «14 декабря», Михаил Николаевич заявлял, что он не из тех Муравьевых, которых вешают, а из тех, которые вешают. И, взявшись за усмирение Польши, он доказал, что слово его не расходится с делом. Его поддерживал Михаил Никифорович Катков, издатель газеты «Московские ведомости» и журнала «Русский вестник». Еще недавно слывший либералом, англоманом, сторонником конституции, он наполнял теперь печатные страницы смрадным шовинистическим угаром, одурманивавшим даже тех, кто любил в светских салонах щегольнуть обличительной фразой, вычитанной в свежем выпуске «Колокола».
А в революционно-демократическом лагере со дня на день ожидали народного восстания.
Потому что той весной вступали в силу поземельные отношения, предусмотренные крестьянской реформой.
Передел земли в пользу помещиков и должен был вызвать всеобщее возмущение крестьян — революционеры не сомневались в этом. «Бунт беспощадный, бунт кровавый» — на него возлагали все надежды. Польское восстание воспринималось как первая ласточка обновляющей весны.
Однако весна незаметно перешла в лето... Потом уж заморосили осенние дожди. А крестьяне безропотно отбывали повинности за урезанные наделы. Мера страдания народного, по мнению революционеров, была многократно превзойдена. Но, к их глубокому изумлению, крестьяне не торопились хвататься за топоры и идти крушить барские усадьбы. Поистине неисчерпаемой оказалась мера народного терпения.
В удушающей атмосфере Владимиру дышалось тяжело. Свидетельство этому — его письмо к Герцену, посланное 22 октября 1863 года из Кракова, куда он приехал, узнав, что Якоби тяжело ранен и нуждается в помощи.
...Когда Ковалевский разыскал Павла, тот уже поправлялся.
Владимир узнал, что его друг не раз отличался в боях, что ему даже предлагали пост военного распорядителя при повстанческом правительстве, но он не захотел покинуть отряд. В одном из сражений под Павлом была убита лошадь, а сам он, трижды проколотый пикой, остался лежать на поле и непременно погиб бы, если бы его не подобрали крестьяне. Выздоравливающего, но еще не могущего вернуться в строй Якоби решили направить за границу для закупки оружия. В Лондоне он хотел посетить Герцена, о чем и предуведомлял Александра Ивановича Владимир своим письмом, прося принять Павла наедине, «без всяких собраний воскресных».
«Из последних номеров «Колокола», — писал Ковалевский в том же письме, — можно заключить о впечатлении, произведенном на вас тем, что делается в образованном круге русском, но видеть все это на деле, жить между негодяями, видеть ваших прежних друзей и ездивших к вам (то есть в Лондон к Герцену. — С.Р.) еще очень недавно, посылающими депеши с патриотических обедов одновременно Каткову и Муравьеву, — это, право, что-нибудь да стоит и способно привести человека в свирепость и в отчаяние».
«Цензура свирепствует, — продолжал он с горечью, — III отделение еще хуже, литература предлагает свои услуги тому министерству, которое заплатит дороже; все благомыслящие люди молятся на Каткова, все молодое поперло в чиновники, даже та несчастная адвокатская деятельность, которая представляется теперь, совершенно отбрасывается молодежью в сторону; всякий хочет захватить казенное местечко при новом порядке».
2
Душу он отводил в обществе старых друзей, но число их сильно поубавилось, и от этого тоже было тяжело. Чаще всего Владимир бывал у Михаэлисов, хотя Евгений, юноша яркий и даровитый, «натурой и умом посильнее многих» (так охарактеризовал его Боборыкин), все еще отбывал ссылку. Из Петрозаводска «по ложному доносу губернатора Арсеньева» (как сообщал Ковалевский Герцену) его перевели в захолустный городишко Тару Тобольской губернии.
Шелгуновых тоже не оказалось в Петербурге. Чтобы облегчить участь несчастного Михайлова и, может быть, устроить ему побег, Людмила Петровна вместе с верным Николаем Васильевичем и двухлетним сыном тайно поехала за ним в Сибирь...
От Евгении Егоровны Ковалевский мог узнать все подробности смелого путешествия. О том, как добрались Шелгуновы до Казаковского золотого прииска и провели несколько радостных дней с Михайловым; как нагрянули жандармы, препроводившие Шелгуновых в Иркутск, откуда Николая Васильевича отправили прямым ходом в Петропавловскую крепость, а Людмилу Петровну оставили одну с ребенком на руках, но затем и ей строго приказали воротиться...
Потом приехала в Петербург и она сама — измученная, уставшая, опустошенная, с потухшим взглядом и седой прядью в волосах.
Владимир мучился бессилием хоть чем-нибудь помочь несчастной женщине, а особенно ее матери, глубоко страдавшей за изломанную жизнь старших детей и с грустной тревогой наблюдавшей за младшими дочерьми, особенно за Машенькой, которую Владимир помнил еще ребенком и которая теперь превратилась в стройную красивую «нигилистку» — гордую, неустрашимую, с дерзкими михаэлисовскими глазами, искавшую лишь подходящего случая, чтобы и себя отдать на заклание вслед за старшими сестрой и братом...
А поскольку ищущий да обрящет, то случай представился Машеньке довольно скоро — в достопамятное утро 13 мая 1864 года, когда небольшая сумеречная толпа грудилась на неуютной Мытнинской площади, у грубого, выкрашенного в черный цвет деревянного помоста, заблаговременно сколоченного и окруженного четырьмя рядами оттеснивших толпу и плотно — плечом к плечу — поставленных солдат.
Мелко накрапывал дождик, и липкая жижа хлюпала под ногами деловито шмыгавших в толпе переодетых полицейских...
Разбрызгивая грязь, подкатила карета... Два жандарма с обнаженными саблями вывели из нее маленького, узкогрудого, обросшего густой бородой человека в длинном неуклюжем пальто. И в тот момент, когда он, пройдя сквозь строй солдат, поднялся по неровным ступеням на эшафот, над сгрудившейся сумеречной толпой, над головами серых неподвижных солдат, под сумеречным, низко нависшим небом, птицей пролетело что-то яркое, кровоточащее, словно вырванное из груди сердце! То на черный горбыль помоста, к ногам безучастного ко всему происходящему Чернышевского упал свежий, словно алмазами, усыпанный капельками дождя, букет алых гвоздик...
Короткое движение в толпе... Мгновенное оцепенение... Почти незаметная улыбка, тронувшая бледные губы приостановившегося на миг «государственного преступника»... И в затаенной тишине — хлюп-хлюп, хлюп-хлюп: двое в штатском уводят под руки тоненькую девушку в черной широкополой шляпе.
...Потом аудитор долго и монотонно читал приговор...
Четверть часа длилось немое стояние у «позорного столба»...
Палач переламывал над головой опущенного на колени Чернышевского заранее подпиленную шпагу...
Но спектакль был непоправимо испорчен. И когда «преступника» снова вели к карете, уже десятки букетов и венков летели в его сторону и плюхались под ноги в грязь, словно бы устилая крестный путь писателя, виноватого лишь в том, что его независимое слово имело слишком сильное влияние на людей.
А отведенная в участок девушка дерзко усмехалась в задубелые полицейские рожи:
— Я люблю его! Я люблю этого человека!
И год высылки под надзор за громко выкрикнутую от лица целого поколения отчаянную и самоотверженную любовь...
Ковалевский не только был свидетелем всего, что произошло на Мытнинской площади в то слякотное майское утро, но можно не сомневаться: он заранее знал, что именно там произойдет. И больше того: он наверняка употребил все свое красноречие, всю «бойкость диалектики», чтобы удержать девушку от ее безрассудной затеи.
Потому что Машенька, боготворя Чернышевского, вовсе не была в него влюблена. Она любила другого человека, и Владимир хорошо знал, кого именно. Ибо этим «другим» был он сам.
К сожалению, нам неизвестно, как развивался их роман. Знаем лишь, что через год и четыре месяца Владимир в качестве официального жениха приехал к Михаэлисам в деревню; что свадьбу назначили на 15 сентября и к ней все было готово; но за два часа до венчания жених о чем-то серьезно поговорил с невестой, и они, взявшись за руки, спустились в залу и объявили, что свадьбы не будет.
Что случилось? Почему? Это так и осталось невыясненным.
«Потом, несмотря на всю свою дружбу ко мне, — вспоминала Л.П.Шелгунова, — он говорил мне только, что любит Марию Петровну. Сестра моя тоже любила его, но в эту любовь замешался какой-то принцип».
3
Все биографы Ковалевского считали, что, вернувшись из-за границы, Владимир Онуфриевич тотчас занялся изданием книги. Об этом же свидетельствовал И.М.Сеченов, тесно с изданиями Ковалевского связанный. Он писал, что познакомился с Владимиром Онуфриевичем «в начале его издательской деятельности, когда моя будущая жена — мой неизменный друг до смерти — и я стали заниматься переводами, что началось с 1863 года». Однако в письме Герцену из Кракова Ковалевский писал о другом:
«Я сам живу кое-как, работаю, как вол, занимаюсь в Медицинской академии и через год отправляюсь опять за границу, чтобы, поработавши в каком-нибудь университете, держать экзамен на доктора медицины, — одним словом, совершенно изменяю свои занятия».
То есть через пять месяцев после возвращения в Россию он не только еще не издавал книг, но даже не помышлял ни о чем подобном.
Правда, план стать врачом он скоро забросил: в мыслях своих Владимир Онуфриевич во множестве возводил воздушные замки, которые разваливались один за другим. Но занятия в академии, длившиеся около двух семестров, не прошли бесследно для будущего естествоиспытателя, особенно изучение анатомии под руководством профессора В.Л.Грубера.
Анатомия в интерпретации Грубера была невероятно скучна, ибо сводилась к заучиванию тысяч и тысяч мельчайших подробностей. Педантичный профессор не знал снисхождения. Зачеты и экзамены ему сдавали по пять и десять раз. Зубрежка бесчисленных латинских названий была подлинным проклятием студентов и вольнослушателей академии. Но она давала пусть сухие, однако не изглаживавшиеся из памяти знания о человеческом организме.
Ну а человек по своему анатомическому строению так близок к «меньшим братьям», что приобретенные в Медико-хирургической академии сведения не могли не пригодиться будущему палеонтологу.
Но почему-то он вдруг оставил эти занятия. Похоронил мечту стать врачом, столь же внезапно исчезнувшую, как и возникшую...
Всех причин этого мы, видимо, никогда не узнаем, но одной из них, несомненно, стало знакомство с Варфоломеем Зайцевым, публицистом, чьи острые рецензии-памфлеты (вместе со статьями сидевшего в крепости Дмитрия Писарева) определяли лицо журнала «Русское слово».
Поначалу Зайцев, подобно Ковалевскому, хотел сделаться врачом: стремление к медицине, как к средству облегчать страдания больных и обездоленных людей, то есть самым прямым образом служить народу, очень характерно для молодежи шестидесятых годов. Варфоломей Александрович, однако, скоро пришел к убеждению, что народ нуждается в излечении не от телесных недугов, а от духовных, порожденных, по его мнению, темнотой и невежеством. Человек быстрых решений, Зайцев бросил университет, чтобы отдаться литературной деятельности.
Заваленный рукописями, корректурами, обсыпанный табачным пеплом, он целыми днями работал в лихорадочном исступлении; по вечерам же собирались у него друзья.
То были люди молодые, задиристые, бесстрашные. Люди самого «крайнего» направления, как писали в полицейских протоколах и донесениях соглядатаев. Такие, например, как Яков Сулин, бывший студент, исключенный из Московского университета, член общества «Земля и воля»; в 1862 году в Москве он участвовал в организации побега И.И.Кельсиева (брата лондонского изгнанника); побег удался, и некоторое время Кельсиев скрывался на даче у матери и сестры Зайцева, а потом благополучно уехал за границу... Или как Александр Залесский, также бывший студент, исключенный из Петербургского университета за участие в волнениях 1861 года... Или как князь Александр Голицын, бывший правовед, состоявший под надзором полиции «по поводу сочувствия его распространению нигилистического учения»... Или как Филитер Орлов, который вообще проживал в Петербурге нелегально...
Князя Голицына Ковалевский знал еще по училищу, Зайцевы были дружны с Михаэлисами, так что Владимир Онуфриевич легко вошел в этот тесный кружок и даже поселился в одной квартире с нелегальным Орловым.
Острый, горячий, огненно-деятельный Зайцев задавал тон в кружке. Он был полон смелых проектов, и хотя крушение надежд на всеобщее народное восстание несколько поубавило его пыл, ни он сам, ни его друзья не отчаивались.
«Народ груб, туп и вследствие этого пассивен: это, конечно, не его вина, но это так», — писал прямолинейный в своих суждениях Зайцев и предлагал начать борьбу за освобождение народа от «грубости и тупости», то есть за его просвещение, за широкую пропаганду передового научного знания.
«Излечить общество может только оно само с помощью знания, потому что болезнь его проистекает от невежества. Если жестокий плантатор морит с голоду рабов, то единственный, врач, который спасет их от голодной смерти, будет тот, который научит их снять свои оковы, дабы они смогли разбить двери темницы и задушить жестокого господина».
То есть пропаганда революционной борьбы, по мнению Зайцева, сливалась с пропагандой науки. Отсюда уже один шаг был до широкой просветительской деятельности — не только на страницах «Русского слова», но и путем издания книг по самым различным отраслям естествознания.
4
По первоначальному проекту выпускать переводную литературу Ковалевский должен был вместе с Зайцевым и Голицыным. Но участие Голицына ограничилось тем, что книги печатались в приобретенной им типографии, а Варфоломей Александрович настолько был загружен журнальной работой, что всерьез заниматься изданиями не мог. Его имя стоит только на первом томе «Жизни животных» Брема и лишь в качестве редактора перевода. Основная тяжесть предприятия легла, следовательно, на Ковалевского. И он развернулся с таким размахом, который не может не вызвать изумления, тем более что новоиспеченный издатель не имел никакого наличного капитала.
Он в долг покупал бумагу, в долг набирал и печатал, в долг заказывал клише для рисунков; авторам, переводчикам и редакторам он часто не мог вовремя выплатить гонорар... В довершение ко всему типография Голицына вскоре перешла в другие руки, и Ковалевский остался без надежной полиграфической базы. В декабре 1864 года он пытался совместно с Лонгином Пантелеевым (в будущем крупным издателем) и его другом Неклюдовым на паях купить типографию. Денег, чтобы внести свою долю, у Ковалевского не было, но он рассчитывал получить ссуду в банке. Дело расстроилось из-за внезапного ареста Пантелеева. Не осуществился и проект приобретения типографии совместно с Осипом Бакстом... И все же книги выходили одна за другой. До конца 1864 года Ковалевский выпустил три объемистых тома, а в следующем, 1865 году — девятнадцать. До начала 1869 года увидело свет около шестидесяти томов!
Столь интенсивная издательская деятельность должна была, кажется, озолотить Ковалевского. Тем более что книги, которые он выпускал, пользовались спросом: ими зачитывалась студенческая молодежь. Но когда подходили сроки оплаты заемных векселей, книги оказывались еще не распроданными. Чтобы расплатиться с самыми настойчивыми кредиторами, приходилось делать новые долги; росли проценты, и Ковалевский все больше запутывался, чему способствовала его граничившая с легкомыслием неосторожность.
В декабре 1864 года он ездил в Женеву, где участвовал в эмигрантском съезде, на котором, по мнению Б.П.Козмина, представлял «петербургские нелегальные кружки».
На съезде представители «молодой эмиграции» (среди них задавали тон Александр Серно-Соловьевич, Николай Утин, Павел Якоби) повели атаку на Герцена. Одно из их главных требований — превратить «Колокол» в общеэмигрантский орган, линия которого определялась бы большинством голосов. Герцен не соглашался; он считал, что молодыми людьми руководят не столько принципиальные расхождения с «Колоколом», сколько мелочное честолюбие.
«Им хочется играть роль, и они хотят нас употребить пьедесталом», — писал Александр Иванович Огареву, давая резкие и не всегда справедливые характеристики своим противникам.
Владимир Онуфриевич в связи со съездом упоминается им дважды. «Ков[алевский] гораздо лучше других», — писал он в одном случае и: «Я доказал им, до чего идет моя уступчивость, Л[угинин] и К[овалевск]ий дивились мне», — в другом.
Нетрудно заключить, что на съезде Владимир Онуфриевич взял сторону Герцена, а не Серно-Соловьевича и Якоби, так что добрые отношения его с Александром Ивановичем нисколько не омрачились. Это обстоятельство сыграло некоторую роль в издательских предприятиях Ковалевского, ибо Герцен познакомил его с известным естествоиспытателем и пропагандистом наук Карлом Фогтом.
Еще в сороковые годы Фогт выдвинулся как крупный зоолог, геолог и палеонтолог. Написанные им «Физиологические письма» обнаружили в нем дар увлекательного и непринужденного повествователя, благодаря чему он стал широко популярен. В событиях 1848 года Фогт принял столь деятельное участие, что его приговорили к смертной казни, от которой ученого спасло поспешное бегство из родного Гисена в Швейцарию; зато ореол мученика и борца придал дополнительный блеск его громкому имени. Враг всякой схоластики, обскурантизма, абстрактного умствования, Фогт видел в науке великую созидающую силу, которая преобразует жизнь человечества, сделает ее благополучной, гуманной и справедливой. При всей односторонности таких взглядов они были очень притягательны.
Одну из книг Фогта, «Зоологические очерки», Ковалевский уже издал в 1864 году. А теперь, воспользовавшись посредничеством Герцена, захотел вступить с ним в деловой контакт. Он просил немецкого ученого присылать ему все свои произведения в корректурах до их выхода в свет на языке оригинала и предложил по 60 франков за каждый присланный таким образом печатный лист. Расчет издателя был понятен: он платил известному автору, чтобы иметь возможность опережать будущих конкурентов. Фогт согласился, но выдвинул иные условия. Он «на корню» уступал Ковалевскому все, что напишет до конца своих дней, а от издателя требовал всего 12 тысяч франков (4 тысячи рублей), с выплатой их в течение двух лет.
— Для вас это более выгодно, потому что пишу я очень много, — заверил Фогт, заметив, по-видимому, что тот колеблется.
Они ударили по рукам.
А через год Владимир Онуфриевич слезно просил Герцена извиниться за него перед Фогтом. Оказывается, заключая ответственное соглашение, он рассчитывал получить ссуду на приобретение типографии. Но ссуды не выдали, и он оказался и без типографии, и без денег. Подробно излагая все это Герцену, Ковалевский хотел «оправдаться перед Фогтом, да [...] и Вас облегчить от неприятного чувства, точно Вы привели к нему зимой какого-то мазурика, который обманул его».
Вот стиль издательской деятельности Владимира Онуфриевича! Неукротимая энергия, предприимчивость, деловая хватка самым невероятным образом уживались в нем с почти детской наивностью, граничившей с безответственным авантюризмом. Право же, людям, перед которыми он не мог выполнить взятых на себя обязательств, не становилось легче от сознания, что он не жулик, а только неумелый делец!..
Но труднее всех приходилось, конечно, самому Ковалевскому. Ожидаемые доходы и ссуды он вносил в свои коммерческие расчеты с такой уверенностью, как будто имел их в наличности. А так как где-то что-то неизбежно срывалось, то он всякий раз просчитывался в своих ожиданиях. Порой положение становилось настолько критическим, что Ковалевского даже изгоняли из нанимаемых им квартир, так как хозяева отчаивались получить с него плату. Сведения об одном таком «изгнании» сохранились в воспоминаниях Екатерины Ивановны Жуковской, жены публициста, печатавшегося в «Современнике» и дружившего с Ковалевским. Колоритно описывает она, как, уехав за границу и вернувшись раньше намеченного времени, Жуковские застали в своей квартире чьи-то чужие вещи, среди которых особенно много места занимал огромный ясеневый шкаф с разбитыми стеклами, доверху наполненный типографскими клише. Такие же клише оказались и на письменном столе в кабинете Жуковского, а в передней восседал паренек-рассыльный, от которого исходил «запах чичиковского Петрушки».
Оказалось, что Ковалевский, не имея, куда деться со своим громоздким имуществом и единственным «сотрудником», которого он, по всей вероятности, из жалости подкармливал, решил воспользоваться пустующей квартирой приятелей. А осуществив бесцеремонное вторжение, уехал за город, так что целых четыре дня Жуковским пришлось жить в полном хаосе, да еще поминутно вздрагивать от резких звонков в дверь и объясняться с раздраженными посетителями, «ведшими с ним (то есть с Ковалевским. — С.Р.) деловые сношения».
А сколько других, не зафиксированных мемуаристами историй случалось с Владимиром Онуфриевичем из-за хронического безденежья!
Дела с годами становились все более запутанными, и только благодаря удивительной ловкости, предприимчивости, изворотливости ему удавалось избегать окончательного банкротства.
5
У Зайцевых Ковалевский «имел стол», то есть, внося какую-то плату, ежедневно у них обедал. И потому невольно был вовлечен не только в литературные и общественные интересы Варфоломея Александровича, но и в семейные. А они концентрировались вокруг молоденькой сестры Зайцева Вареньки.
Яркая темноглазая блондинка, Варенька держалась независимо, одевалась и причесывалась «под нигилистку». Ее причастность к укрывательству И.И.Кельсиева не была тайной для полицейских властей. Дело разбиралось в сенате, но Варенька нисколько не пугалась: верных улик против нее не было, да она, как Машенька Михаэлис, готова была «пострадать».
Однако Варфоломей Александрович, на которого волевая Варенька имела большое влияние, и особенно их мать, Мария Федоровна, — скромная мягкосердечная женщина, до самозабвения преданная детям, сильно тревожились за Вареньку. Тем более что улики, которыми не располагало следствие, были известны ее отцу — «старомодному чиновнику, застрахованному от всяких новых понятий и способному к крутым «законным средствам», как охарактеризовал его Шелгунов.
Отец, славу богу, оставил семью, но он не упускал случая напакостить бывшей жене и детям. Как на беду, Варенька, достигнув совершеннолетия, захотела получить отдельный «вид на жительство». И тут отец заявил, что она должна порвать с матерью, иначе он паспорта не выдаст. Варенька, конечно, вспылила, на что отец ответил угрозой донести на нее в III отделение... И старик не шутил. Он даже назначил день, когда отправится с доносом на собственную дочь.
Драма разыгралась на глазах Ковалевского и всколыхнула в нем волну горячего участия. Сознавая, что спасти Вареньку может только немедленное замужество, он заявил, что готов вступить с нею в фиктивный брак.
Готовность поддержать, прийти на помощь, — и не сочувствием только, но делом, — на протяжении всей жизни была доминирующей чертой в характере Владимира Онуфриевича. Сам он знал эту свою слабость и выговаривал за нее себе, когда предлагаемая им поддержка почему-либо оказывалась неуместной. Через несколько лет, узнав от брата, что Павел Якоби бедствует в Женеве, он предложил ему выгодную переводную работу, но натолкнулся на отказ, сопровождавшийся мелочными претензиями относительно каких-то семидесяти рублей.
«Получив твое прошлое письмо, где ты описываешь его печальное положение, — объяснял Владимир брату в связи с этой глупой историей, — я по своему тупоумному обыкновению тотчас разгорячился и написал ему длинное письмо, вполне дружеское, [...] и предложил взяться за перевод V и VI томов Брема; это 90 листов и следовательно 1800 р.; между тем, по тону присланного через тебя требования счетов я вижу, что влез глупейшим образом впросак [...], он не только злобствует, это бы еще вздор, а просто с ума сошел и, кажется, думает, что я хотел ограбить его. Все это до крайности глупо и досадно. При таких отношениях едва ли возможны денежные дела с расчетами».
«По своему тупоумному обыкновению» — красноречиво сказано! Так вот по этому самому обыкновению Владимир Онуфриевич и бросился спасать Вареньку Зайцеву.
Правда, охладившись и поразмыслив спокойно, он почувствовал, что «разгорячился» слишком сильно. Носить цепи брака, хотя бы и фиктивного, он вовсе не был расположен.
Произошло новое объяснение с Зайцевыми, тягостное и неприятное для обеих сторон.
...Конечно, Владимир не бросил Вареньку на произвол судьбы: он знал, что Александр Голицын согласен заменить его при венчании, так что в итоге Варенька ничего не теряла — даже приобретала титул княгини.
Но насколько же неприятно поразило Зайцевых это неожиданное отступничество! — Невольно возникает вопрос: не оно ли вызвало охлаждение между Ковалевским и Варфоломеем Александровичем? Охлаждение, которое не проявляется внешне, но приводит к тому, что от ничтожной искры может вспыхнуть пожар лютой ссоры...
6
Непосредственный повод, поведший к разрыву, неизвестен, но он носил не только личный характер, ибо Ковалевскому пришлось разорвать не с одним Зайцевым, но и со всем кружком.
Главенствующую роль в кружке наряду с Варфоломеем Александровичем играл теперь Николай Ножин, чья самобытная личность метеором промелькнула на небосклоне российской общественной жизни, оставив о себе воспоминание как о чем-то ярком, необыкновенном, немного пугающем и загадочном.
Вместе с Александром Ковалевским он занимался в западноевропейских университетах и изучал низших животных Средиземного моря. Приехав в Петербург в ноябре 1864 года, он первым делом явился к Владимиру, который и познакомил его с Зайцевым.
Ножин привез из-за границы огромный научный материал, который ему оставалось только обработать. В «Записках императорской Академии наук» появилась его статья — предварительное сообщение, в котором высказывались оригинальные идеи и сообщалось, что автор открыл важный биологический закон. Ученые с нетерпением ждали новых публикаций талантливого исследователя.
Однако чисто научная деятельность не удовлетворяла Ножина. Он признавал только такую науку, которая прямо служит созиданию царства справедливости на земле. Поиски истины ради самой истины он считал забавой сытых и самодовольных людей, равнодушных к бедствиям народа, прозябающего в грязи и нищете.
Горячий темперамент, страстность, готовность к действию, авторитет ученого-естествоиспытателя сразу же выдвинули Ножина на первые роли среди самых отчаянных нигилистов.
В феврале 1865 года начала выходить еженедельная газета «Народная летопись». Фактическим редактором и главным сотрудником ее был Юлий Галактионович Жуковский; он привлек к участию Ножина, а также Зайцева, Ковалевского, братьев Курочкиных, Михайловского. Но газета просуществовала всего полтора месяца: за «вредное направление» ее закрыли.
В апреле Ножин прочел три публичные лекции, которые, впрочем, не имели успеха.
Летом Петербург был возбужден дерзкой «нигилистической» выходкой Ножина: сговорившись со своей сестрой Марией, Николай выкрал ее из имения родителей, чтобы увезти за границу учиться. Мать и отчим подняли на ноги полицию всей империи, в поездах делались тщательные обыски и проверки, но Ножин и помогавший ему Зайцев искусно обходили препятствия и добрались до Петербурга, где Марию Ножину спрятала мать Варфоломея Зайцева. Здесь беглянку накрыли.
Девушка поплакала на плече у маменьки и вернулась под родительский кров. А «известного нигилиста Ножина» вместе с Зайцевым и его матерью продержали несколько дней под арестом.
Ножин тяжело переживал неудачу, но активности не ослабил. Со свойственной ему бескомпромиссной принципиальностью он обрушился даже на Зайцева, когда тот, желая «блеснуть оригинальной мыслью», опубликовал статью, в которой пытался оправдать «рабство черных рас», ссылаясь при этом на неправильно понятую теорию Дарвина.
В декабре 1865 года, когда приехавший из-за границы Александр Ковалевский защищал в Петербургском университете магистерскую диссертацию, Ножин обрушился и на него. Сделав на диспуте два-три специальных замечания, он сказал, что не об этих недостатках, как и не о достоинствах диссертации, намерен говорить.
— У нас с вами другой разговор пойдет, — обратился он к диссертанту, — потому что мы, по крайней мере, литературу своего вопроса знаем.
«Он заявил требование, — вспоминал через много лет в письме к Мечникову Александр Онуфриевич, — что всякий начинающий работу должен дать отчет, какое общественное значение она может иметь, и настаивал на этом в весьма резкой форме, и тогда я сказал декану, что я на возражения в этом направлении отвечать не могу». «В Петербурге я его почти не видел, — вспоминал Александр Онуфриевич в том же письме, — т[ак] к[ак] он был в ссоре с братом», и это означает, что к середине декабря 1865 года Владимир уже разорвал с зайцевским кружком.
3 апреля 1866 года Николай Ножин умер при загадочных обстоятельствах, а на следующий день Дмитрий Каракозов стрелял в царя. В первом же официальном сообщении по делу Каракозова Ножин назван его соучастником. Ходили слухи, будто он раскаялся и друг, которому он рассказал, что хочет предотвратить цареубийство, его отравил.
Следственная комиссия завела особое дело «О кружке знакомых коллежского секретаря Николая Ножина и о причине его смерти». «Кружок знакомых» оказался значительным. В письме из Петербурга, опубликованном в «Колоколе», сообщалось о «самых безобразных, самых беспричинных» арестах. «Из лиц известных, — писал автор письма, — арестованы: Благосветлов (в самом начале), Зайцев, Курочкины, Худяков, полковник Лавров, Елисеев, Европеус с женой и его брат, Ковалевский, Слепцов.
Ковалевский попал в этот перечень по ошибке. Его не взяли именно потому, что он не поддерживал отношений с Ножиным в последние месяцы его жизни.
7
Сам Владимир Онуфриевич не мог знать, почему он оставлен на свободе. Он даже уверовал в свою особую способность «вращаться между самыми задорными зубцами петербургской полиции», как позднее напишет Герцену. Однако искушать судьбу было в высшей степени рискованно, и он, сговорившись с редакцией «Санкт-Петербургских ведомостей», поспешил уехать в качестве военного корреспондента газеты в Италию.
Русское общество издавна симпатизировало борьбе итальянского народа за независимость и объединение своей родины. Национальный герой Италии Джузеппе Гарибальди был кумиром русской молодежи, под его знаменами сражалось немало выходцев из России.
В войне 1859 года Франция и Пьемонт нанесли чувствительное поражение Австрии и вырвали из-под ее владычества итальянскую область Ломбардию. Смелые походы гарибальдийцев и народная революция продолжили дело, начатое войной. Мелкие государства Апеннинского полуострова объединились под главенством Пьемонта и образовали Итальянское королевство. Самостоятельность сохранила только Папская область. И еще Венецианская область оставалась под властью Австрии. Освободить ее и стремилась Италия, когда летом 1866 года вновь выступила против Австрийской империи — на этот раз в союзе с Пруссией.
Итальянская армия была вдвое сильнее частей, выставленных против нее австрийцами. Кроме регулярных войск, в войне захотели принять участие тысячи волонтеров, руководимых легендарным Гарибальди.
Однако большая популярность Гарибальди пугала короля Виктора-Эммануила. Вместо свободы действий, первоначально обещанной народному герою, волонтерам отвели строго определенный участок фронта в горах Тироля, на правом фланге регулярных войск. Да и формирование добровольческих отрядов всячески затягивалось, им предоставлялось устаревшее и вовсе негодное оружие и снаряжение, большую их часть под разными предлогами задерживали в Южной Италии, вдали от места боевых операций.
Тем не менее гарибальдийцы, встречая слабое сопротивление, успешно продвигались вперед по горным долинам, пока 24 июня при городе Костоце итальянская армия не потерпела крупное поражение.
Волонтерам приказали срочно отойти, чтобы прикрыть правый фланг отступающих частей от полного разгрома. Проклиная бездарное командование, Гарибальди стал отводить свои батальоны, но вскоре выяснилось, что австрийские генералы не решаются развить успех: победы пруссаков заставили их спешно перебросить часть войск на север. Благодаря этому итальянская армия смогла оправиться от удара и вновь перейти в наступление. Австрии стал грозить полный разгром.
Однако слишком большого усиления и Пруссии и Италии опасался Наполеон III. Император Австрии Франц-Иосиф, понимая, что ему не удержать Венецианской области, еще до начала военных действий заключил тайный договор с Наполеоном о передаче ее Франции. Имея в руках этот «козырь», Наполеон выступил посредником в мирных переговорах. Он предложил сделку: «добровольно» переданную ему Австрией Венецию он также «добровольно» уступил Италии...
Ковалевский приехал в Милан как раз в то время, когда посредническая миссия французского императора стала известной. Правительство Виктора-Эммануила стремилось поскорее закончить войну, и предложение Наполеона его вполне устраивало. Однако итальянский народ не желал получать в виде подачки то, что ему принадлежало по праву и за что он заплатил кровью.
Город был возбужден до предела.
Свободно владея итальянским языком, Ковалевский попытался вникнуть в своеобразную обстановку.
«Если б не общий взрыв негодования, если б не объявления во всех листках и журналах, не депутации Милана, Генуи, Флоренции, Болоньи, что участников этой сделки следует считать изменниками отечеству, предложение Франции было бы принято и перемирие заключено тотчас же», — писал он в корреспонденции из Милана.
Прибыв на участок военных действий, на котором вели операции части энергичного генерала Чальдини, Владимир Онуфриевич стал свидетелем того, как Чальдини «строил мосты на По [...] и вообще делал вид, что он на глазах сильного неприятеля желает переправиться». «Конечно, все это была комедия, — комментировал увиденное Ковалевский, — никакого неприятеля не было, австрийцы уходили из Венецианской области на север, а Чальдини, следуя, по всей вероятности, инструкциям свыше, делал ложные маневры, чтобы дать время австрийцам уйти, с одной стороны, и уверить итальянцев, что он преследует неприятеля, но что последний отступает, не решаясь дать сражения».
Чальдини действительно «ломал комедию», но лишь затем, чтобы скрытно переправить свои войска в другом месте, что ему и удалось. Однако Ковалевский не распознал всего этого. Игра, какую итальянское правительство затеяло с собственным народом, заставила русского корреспондента с недоверием отнестись к честному генералу. Он поспешил отправиться к волонтерам: в том, что Гарибальди не пойдет на закулисные сделки, можно было не сомневаться.
Ковалевский настиг гарибальдийцев, когда их главная квартира располагалась в селении Дарцо. «У меня были письма к Гарибальди от его итальянских друзей, — сообщал Ковалевский своим читателям, — так что принят я был хорошо, и он тотчас сказал своему зятю Коннио написать мне lascia passare, с которыми я могу ходить всюду между линиями, даже во время драки, конечно, с риском быть подстреленным с той и другой стороны как шпион».
В первой корреспонденции из главной квартиры гарибальдийцев Ковалевский подробно рассказывал о том, почему волонтерам приходится снова брать те самые крепости, которыми они уже владели несколько недель назад; о бое среди горных теснин, продолжавшемся целый день, в котором Гарибальди был ранен в ногу; о его намерении («так как война за Венецианскую область кончена») «выхватить у Австрии еще одну итальянскую провинцию», то есть населенную итальянцами часть Тироля.
В Дарцо Ковалевский и два английских корреспондента устроились на каком-то чердаке, а наутро их разбудили ружейные выстрелы. Высунувшись в окно, Ковалевский убедился, что стреляют совсем близко: пули щелкали по стене. С тревожным звоном разлетелось стекло, и две пули, чудом не задев Владимира Онуфриевича, дважды причмокнули и засели в дощатом полу. Третья, просвистев над ухом одного из англичан, впилась в противоположную от окна стену.
Корреспонденты не могли понять, что происходит.
Решив, что «еще обиднее, если подстрелят в кровати», Ковалевский и его новые товарищи вышли на улицу. Первый же знакомый офицер объяснил им, что волонтеры «забыли занять одну из главных позиций на горе. Австрийцы забрались туда и стреляют по городу».
Высоко на обрыве Ковалевский увидел кучку серых фигурок. Они сидели прямо на земле и старательно целились в красные рубашки волонтеров. Но уже раздавались ответные выстрелы. Рота гарибальдийцев бежала наверх. Два орудия уже были наведены, и две гранаты разорвались в гуще серых фигурок: Ковалевский хорошо видел в бинокль, как разом повалились несколько человек.
После серии метких пушечных выстрелов австрийцы отошли и спрятались в одинокой церкви, откуда опять повели огонь по красным рубашкам. Пришлось пустить в дело еще два орудия, и скоро церковь рухнула. Преследуемые австрийцы скрылись за гребнем горы...
Вдоль итало-австрийской границы была возведена целая система укрепленных фортов, один из них теперь предстояло взять гарибальдийцам. Форт располагался в узком ущелье, сдавленном двумя отвесными скалами. Метров за триста до ворот форта ущелье делало крутой поворот, и последний его участок простреливался во всю длину из орудий. Гарнизон форта был невелик, но имел достаточный запас пороха и продовольствия; австрийцы рассчитывали надолго задержать здесь противника.
Гарибальди знал, что в гористой местности побеждает тот, кто владеет высотами, и постоянно напоминал своим офицерам, что надо «быть орлами». Волонтеры сумели втащить пушки на почти отвесную гору. «Как они сделали это, — недоумевал Ковалевский, — я решительно не понимаю, потому что и собственную свою персону я втаскивал туда с трудом».
Обосновавшись около батареи, Ковалевский наблюдал все происходившее, «как в театре». Ему было видно, что дорога до поворота к форту сплошь усеяна красными рубашками. Казалось, что с минуты на минуту начнется штурм, но, замечает Владимир Онуфриевич, «Гарибальди жалеет людей». Прежде чем отдать приказ о штурме, он решил вывести из строя два вражеских орудия, обстреливавших подступы к крепости со стороны дороги.
Ковалевский видел, как офицер и двенадцать человек прислуги вывезли пушку к самому повороту дороги, сняли ее с передка, стремительно выкатили из-за угла, развернули и сделали два выстрела... Но пока готовились к третьему, граната из форта ударила офицера в грудь и разорвала его на куски. Восемь человек было ранено разлетевшимися осколками...
От мысли о штурме пришлось отказаться: форт должен был рухнуть в результате методичного артиллерийского обстрела с высот.
У Гарибальди были орудия лишь малого калибра, да и австрийцы отвечали «очень исправно». Лесок, в котором располагалась батарея, загорелся; пушки спешно пришлось перетаскивать на другое место. Человек двенадцать получили ранения, и Ковалевский «опасался, что ему уже не придется писать» для газеты. «Граната упала шагах в 30 или 40 от нас, — описывал он один из эпизодов. — По команде артиллерийского офицера alasso мы все прилегли на землю, и я, в интересах вашей газеты, прикрылся большим камнем». Бомбардировка крепости продолжалась несколько дней, и наконец 19-го числа, «сидя на батарее, мы видели, что немцы (то есть австрийцы. — С.Р.) снимают свой флаг и вслед за тем вывешивают белый».
Спустившись поскорее с горы, Ковалевский побежал к форту, но уже на полдороге встретил пленных, «которые очень весело толковали со мной по-немецки».
«Наконец-то мы двинемся вперед, — восклицал корреспондент, завершая очередное послание в газету, — а то этот проклятый горшок с тремя орудиями держал нас целых четыре дня».
С такой же заинтересованностью Ковалевский рассказывает о том, как волонтеры овладели селением Тиарно, о бое на подступах к деревне Будзекка — «самом крупном и кровопролитном за весь поход», по воспоминаниям Гарибальди, после которого австрийцы фактически отказались от мысли защищать итальянский Тироль.
На два часа ночи 24 июля Гарибальди назначил штурм форта Лардаро. Ковалевский заранее выбрал место для наблюдения, но вечером стало известно, что атака откладывается на сутки: Гарибальди направил один из полков по горным тропам в тыл осажденной крепости, и требовалось время, чтобы отряд занял позиции. А утром пришел приказ прекратить военные действия ввиду заключенного перемирия.
Ковалевский видел, как раздосадован и возмущен Гарибальди: ведь в Итальянском Тироле уже не оставалось австрийских частей, нужно было всего два-три дня, чтобы занять его почти без единого выстрела. Однако причина, побудившая поспешить с перемирием, оказалась достаточно серьезной. Итальянский флот, на который возлагались большие надежды, потерпел поражение от австрийской эскадры... Гарибальди отменил назначенный штурм и приказал повсеместно прекратить огонь. Австрийцы убрались уже так далеко, что парламентеры два дня не могли отыскать их генерала, чтобы сообщить о перемирии.
Ковалевский вернулся в Милан и оттуда 30 июля 1866 года послал последнюю корреспонденцию в «Санкт-Петербургские ведомости». «Разрыв между народом и правительством стал теперь очевиден в Италии» — так заканчивалась его статья.
8
Из Милана Ковалевский поехал в Неаполь, чтобы пожить вместе с братом, который продолжал исследования по сравнительной эволюционной эмбриологии низших животных. Здесь же бок о бок с Александром Ковалевским работал Илья Мечников, и оба они тесно общались с Бакуниным, Оболенскими, Николаем Утиным и другими политическими эмигрантами. Все встретили Ковалевского с радостью, тем более что многие помнили корреспонденцию в «Колоколе» и считали, что он находится под арестом. Пробыв в Неаполе недели четыре, Владимир Онуфриевич уехал, нимало не подозревая о тех разговорах, какие возбудило его внезапное появление.
Остановившись на обратном пути в Берне у Павла Якоби, он затем направился в Женеву и прямо на улице, не успев нанести визит, встретился с Герценом.
Он навсегда запомнил отчаянные дни, начавшиеся этой случайной встречей.
Александр Иванович, быстрый, порывистый, стремительный, несмотря на преклонные лета и изрядную полноту, первым протянул руку, отвел в сторону и — словно ударил в лицо:
— Владимир Онуфриевич, вас подозревают в шпионстве!
Не вмиг дошел до Владимира страшный смысл этих слов. То есть кое-что он слышал еще в Петербурге и даже сам сообщил Герцену, заклиная не верить гнусной клевете. Он так и писал Александру Ивановичу:
«У вас там (в эмигрантской среде. — С.Р.), как в котле, кипят самые нечистые сплетни; я слышу, что и меня примешивают к ним; не сомневайтесь ни на минуту, что все это грязь и ложь; мне было бы больнее всего, если бы вы усомнились во мне».
И теперь услышать такое от Герцена!..
Он почти физически ощущал, как заливается краской под строгим взглядом Александра Ивановича (точно и впрямь был уличен в предательстве), и в упор спросил:
— А вы тоже подозреваете?
Герцен замялся, было заметно, что он смущен... А потом выяснилось что-то совсем невозможное, что не привидится и в самом кошмарном сне... Будто в Неаполе Владимира открыто обвинял Утин. И будто Бакунин устроил между ними чуть ли не очную ставку...
Объяснение с Герценом вышло бурное, нервное, горячее. Ковалевский сразу пошел к Серно-Соловьевичу и пересказал ему весь разговор, пересказал так, как понял: Герцен в клевету ни на грош не верит и хочет помочь ее развеять.
Но странная история этим не кончилась, а только началась. Ибо Соловьевич сразу насторожился, насупился, а наутро пошел к Герцену перепроверять Владимира. И Александр Иванович отрекся! Да, Герцен сказал (во всяком случае, Соловьевич так передал Владимиру), что вовсе не числит Ковалевского среди близких себе людей, что слухи о его шпионстве «ходили громко в Неаполе, что у Оболенских все говорили об этом и что «это нам было известно всем и в том числе мне».
Возмущенный, негодующий, потрясенный, Владимир тут же сел к столу и настрочил два длинных письма — Бакунину и Герцену. «Ну, скажите же сами, Михайло Александрович, — писал он в первом, — что тут делать, ведь Вы же сами знаете, что все это ложь, что Оболенские принимали меня, как родного, что с Вами я был до последней минуты хорош и если бы Вы имели какие-нибудь сведения, то, верно, прямо сказали бы мне.
[...] Я просто теряюсь, когда подумаю, что достаточно одной сплетни, пущенной каким-нибудь скотом, чтобы заставить подозревать человека, которого знают целые годы. И знаете, какое одно из главных обвинений: зачем я не арестован, когда арестованы так многие. Этим людям, чтобы убедиться в том, что я не шпион, хотелось бы, чтобы меня выпороли в III отделении и сослали в каторжную работу, но доставить подобное доказательство я, по всей вероятности, воздержусь».
Второе письмо вышло еще более раздраженным и взволнованным. Владимир выложил все, что думал об эмигрантской мелкоте, не способной ни на какое серьезное дело, но готовой подхватить любую самую грязную сплетню, чтобы поднять возню, пошуметь и хоть как-то выделиться.
«Вот чему, — писал он Герцену, — я обязан своим спасением: я никогда не водился с ослами: да, наконец, где же ваш политический смысл, — написал он, — где же задатки деятельности, когда вам подозрительны люди осмотрительные, умеющие все время счастливо вращаться между самыми задорными зубцами петербургской полиции, и не подозрительны только бесполезно эмигрировавшие или вследствие болтовни, чванства и хвастовства своим значением попавшие в лапы ее».
Владимир Онуфриевич требовал, чтобы Герцен «в письме ко мне, где Вы заявляете о том, что не верите этой гнусной сплетне, сообщили бы имена говоривших, и я, переходя от лица к лицу с вашим письмом, добьюсь наконец до того, кто был первым виновником этой гадости».
Ответ пришел незамедлительно. В нем гордый, исполненный собственного достоинства человек ставил на место того, кто позволил себе неуместные резкости.
«16 сент[ября] 1866 г.Женева.
Письмо Ваше я получил. Жалею, что Вы употребили такой тон, после которого всякая переписка становится невозможной. Я бы, разумеется, не отвечал, если б не был замешан интерес выше личностей.
Я никогда, никому не говорил, что я верю или верил в справедливость обвинения. Но, слыша с двух-трех сторон, счел необходимым сказать Вам прямо. Неужели честнее было бы умолчать в глаза и слушать за глаза? Я думаю, что я вам оказал услугу. Сер[но]-Сол[овьевич] мне сказал, что вас кто-то обвинял у Ламанского. Мне говорили о Неаполе — не лучше ли разом окончить эти слухи?
Вас удивил мой отзыв о близости — не знаю, что и как вам сказал Сер[но]-Сол[овьевич], но мне кажется, что вы не правы — или просто мало знаете меня. Я, за исключением двух-трех лиц, ни с кем не близок, хотя видаюсь со многими часто и многих знаю десять лет.
Так я не считал себя особенно близким с Вами, так я не считаю себя близким с самим Сер[но]-Сол[овьевичем], которого я ценю и уважаю.
Если же вы желаете другого — а именно, чтобы я сказал, что в продолжении нашего знакомства мне не приходило мысли вас подозревать, — я это скажу охотно и искренно. Первые нехорошие слухи — и то не о политических, а о финансовых делах — о вас я слышал в Женеве от людей, я думаю, больше вашего круга, чем моего.
Бакунину я писал в пятницу; вероятно, дней через десять получу ответ и сообщу Сер[но]-Сол[овьевичу].
Затем я без фраз желаю, чтобы вы рассеяли все эти слухи, и очень жалею, что явился случайно на их дороге.
А.Герцен».
Нетрудно понять, что почувствовал Ковалевский, прочитав эти строки.
Стало быть, Герцен обиделся тоном! Владимир писал, взвинченный общим равнодушием и двумя бессонными ночами, а Александру Ивановичу не понравился тон!.. Есть все же в нем что-то старинное, барское, что-то идущее от дворянской спеси. Видно, это неискоренимо в людях его поколения. Старикам неприятны манеры «нигилистов», прямота их суждений, презрение к светским условностям. Через это не может переступить даже Герцен!
И опять об этой дурацкой «близости». Как будто речь шла о чем-либо другом, кроме того, чтобы Герцен засвидетельствовал его честность!
Александр Иванович желает Владимиру развеять слухи. Желает «без фраз» — и на том спасибо!.. Только сам предпочитает остаться в стороне! Он, столь горячо и страстно выступающий против всякой несправедливости, случающейся там, в России, предпочитает не вмешиваться, когда самая гнусная несправедливость творится здесь, в эмигрантской среде, где одного его слова достаточно, чтобы ее пресечь.
А Серно-Соловьевич... А Владимир Бакст, стоявший рядом при его объяснении с Герценом... Ведь знают Владимира много лет... И все устранились, все... Извольте-ка, Владимир Онуфриевич, сами отмываться от налепленной на вас грязи. Кто налепил, за что, почему — это нас не касается. Отмоетесь — примем с радостью! А пока... Отшатнулись, как от прокаженного.
А Илья Мечников!.. Ведь оказалось, что и он говорил о «шпионстве». Это особенно не умещалось в голове. Ведь Мечников — лучший друг брата. Да и самого Владимира обхаживал в Неаполе, как маленького ребенка! А за спиной в это же время разносил гнусную сплетню...
Всю силу негодования Владимир вложил в несколько телеграфных строк, которые отправил Бакунину, а сам, ни с кем не простившись, поехал на родину...
9
Между тем на запрос Герцена о подробностях скандала Бакунин отвечал:
«О том, что будто В.Ковалевский корреспондент III отделения, я услышал впервые от Утина и вот по какому случаю. Услышав, что Утин (Николай) отзывается таким образом о нем в доме Оболенских, я, имевший дотоле доброе мнение о Ковалевском, потребовал Утина к ответу. Утин мне отвечал, что он обвинял его, не зная его, на основании положительных фактов, переданных ему многими друзьями; факты: общее мнение в Петербурге — разрыв с невестою, разрыв с передовыми кружками, настоятельность, с которой Ковалевский требовал списки имен людей, подписавшихся в пользу ссыльных, наконец, его постоянное и удивительное счастье при аресте большей части его знакомых и приятелей — факты, как ты сам говоришь, положительно еще ничего не доказывающие, — но если они справедливы, в совокупности все-таки довольно странные. Друзей, от которых он все это слышал, Утин не хотел мне назвать, вследствие чего я ему заметил, что обвинять громко человека в шпионстве, не называя своих источников и не приводя положительных доказательств, не благородно, не честно, а также и не совсем безопасно. На что Утин мне отвечал, что с тех пор, как он лично познакомился с Ковалевским, он сам усомнился в справедливости обвинения. На этом мы с ним покончили. Утин пустой и тщеславный мальчишка. Важнее было для меня показание М[ечнико]ва — натуралиста, которого я от души уважаю, как человека умного, серьезного и добросовестного. Он сам также ничего не знал положительного против Ковалевского, но слышал многое от разных людей в Швейцарии и в Германии, особливо же в первой и именно в обществе, окружающем Якоби. М[ечнико]в, впрочем, действовал в этом случае весьма осторожно, долго не говорил никому ничего и заговорил только тогда, и то в весьма тесном кружке, когда был вызван к тому показаниями Утина. Впрочем, ты можешь узнать все подробности, касающиеся до М[ечнико]ва, из письма, написанного им недавно к брату, вследствие воинственной телеграммы Ковалевского ко мне, в которой, не знаю с какой стати, он грозит М[ечнико]ву неумолимым гонением.
Справедливо, что я собирался иметь с Ковалевским объяснение, очень затруднительное, впрочем, потому что ни М[ечнико]в, ни Утин не давали мне права назвать их, так что я хотел сказать Ковалевскому, что слухи о нем дошли до меня из Германии, вследствие чего несколько раз приглашал Ковалевского к себе, но он не приехал, так что никакого между нами объяснения не было, и я не мог ни обвинить, ни оправдать его. Правда также, что я, не сделавший ни ему, ни брату его ни одного визита, приехал к ним проститься, положив, за неимением достаточных фактов, не трогать более этого дела, о котором никому не говорил и не писал, но соблюдая вместе с тем во все пребывание Ковалевского в Неаполе самую строгую осторожность».
Опубликованное еще в 1894 году, это письмо цитировалось биографами Ковалевского, но до сих пор не было подвергнуто серьезному анализу. Попробуем сделать это.
Прежде всего в нем видна масса противоречий и непоследовательностей. Бакунин утверждал, что Николай Утин обвинял Ковалевского «на основании положительных фактов», и даже перечислил эти «факты», и в то же время сам выговаривал Утину за то, что тот обвиняет, «не приводя положительных доказательств», то есть фактов.
Назвав Утина «пустым и тщеславным мальчишкой», Бакунин считал более важными показания Мечникова, хотя подчеркивал, что Мечников «также ничего не знал положительного против Ковалевского».
Наконец, в высшей степени странно, что Бакунин настойчиво добивался встречи, чтобы объясниться с Владимиром Онуфриевичем, а когда встреча состоялась, решил «не трогать более этого дела».
Ну а каковы «факты», якобы говорящие против Ковалевского?
О каких «списках подписавших» идет речь, неизвестно. Действительно ли их требовал Ковалевский и если да, то с какой целью, — установить теперь невозможно. Заметим лишь, что в пользу ссыльных вносили пожертвования не только революционеры. Многие из тех, кто стоял в стороне от оппозиции, делали денежные взносы из филантропических соображений, так что списки этих людей вряд ли могли представлять интерес для III отделения.
Что же касается остальных «фактов», то все они сходятся к одному источнику. Нетрудно понять, что под «передовыми кружками», с которыми разорвал Ковалевский, надо разуметь один кружок — Варфоломея Зайцева. Ибо известно, что в начале 1866 года, когда Лонгин Пантелеев сидел в «исправительном заведении» и ожидал отправки на каторгу, его часто навещал Ковалевский, рассказывавший узнику все «литературные и общественные новости», причем однажды «по поручению друзей» предложил устроить Пантелееву побег («И деньги, и все способы к вашим услугам»). Когда же тот отказался, Ковалевский собрал для него деньги, которые, как сказано в воспоминаниях Лонгина Федоровича, «с некоторым дополнительным сбором через А.А.Жука с избытком покрыли весь мой дорого стоивший переезд от Петербурга до Красноярска».
Ничто подобное не было бы возможно, если бы «общее мнение в Петербурге» считало Ковалевского шпионом.
А что понимать под «разрывом с невестой»? Брак Ковалевского и Машеньки Михаэлис расстроился, но между бывшими женихом и невестой сохранились добрые отношения. «Разрыв» произошел у него с Варенькой Зайцевой после несостоявшегося венчания. Вряд ли можно сомневаться в том, что Варенька причастна к ссоре Ковалевского с ее братом. Находясь уже за границей, она была осведомлена о происшедшем и решительно взяла сторону Варфоломея. За границей «княгиня» стала гражданской женой Павла Якоби, и именно этим Ковалевский объяснял позднее перемену к себе Павла. «Я очень хорошо понимаю, — писал он брату через два года, — что с женитьбой на Зайцевой наши хорошие отношения должны были кончиться или, по крайней мере, охладиться».
А если так, то становится не случайным, что Илья Мечников слышал о шпионстве Ковалевского «в окружении Якоби». Ведь у Павла Владимир побывал прежде, чем заехал в Женеву, и был принят с обычной сердечностью. Получается, что в окружении Якоби говорили о его шпионстве, а сам Якоби об этом ничего не слыхал, а если слыхал, то отмахнулся, как от несусветной чуши. Как же не вспомнить «княгиню Голицыну», уже связавшую свою жизнь с Павлом, но еще не успевшую настроить его против Ковалевского!
...Через много лет, когда эта история была основательно забыта, нашелся человек, пожелавший ее вспомнить. В эмигрантской газете «Общее дело» в 1879 году появилась анонимная статья «Нечто о шпионах». Имя «героя» статьи названо лишь в самом конце, но приведенные подробности сразу же позволяют угадать в нем Владимира Ковалевского. Помимо шпионства, он обвиняется в «присвоении чужой собственности» и множестве других самых омерзительных гнусностей. В статье говорится, в частности, что «женский вопрос» Ковалевский «понимает слишком односторонне, в смысле сводничания доверяющихся ему девиц с нетрезвыми капиталистами, имея в виду вступить потом за известную сумму в брак с этими жертвами его сводничания и капиталистической похотливости, для прикрытия греха». Трудно придумать что-нибудь более грязное и злое! А в другой статье, написанной еще через два года, сделана попытка обосновать «теоретически» подобные пасквили. Здесь утверждается, что каждый, кто заподозрит другого в шпионстве, «не только имеет право, но и прямую обязанность высказать открыто подозрение, хотя бы с риском обвинить невинного» (курсив мой. — С.Р.). Надо иметь только «полное нравственное убеждение», которое «назревает само собой и помимо нашей воли; но, раз почувствовав его, надо иметь мужество высказать его громко, не ожидая никаких улик, так как их в этом деле быть не может».
У автора, как видим, очень своеобразное представление о нравственности. Что же касается мужества, то этого качества ему явно не хватило, чтобы, назвав имя «подозреваемого», поставить и свое собственное.
Но автор статьи известен: это Варфоломей Александрович Зайцев. Ну а если так, то мы вправе допустить, что именно он, рассорившись с Ковалевским, «по нравственному убеждению» пустил или подхватил пущенную кем-то другим сплетню о его шпионстве в Петербурге, сестра же Зайцева позаботилась, чтобы «общее мнение» стало известно за границей.
Что же касается «улик», которых якобы вообще «быть не может», то они имеются. В конце 1865 года Владимир Онуфриевич вознамерился издавать журнал «Летописец», о чем подал прошение в Главное управление по делам печати. А управление, прежде чем ответить просителю, направило запрос в III отделение. И получило секретный ответ, из которого следовало, что Ковалевский — «человек с большими способностями, но образ его мыслей в политическом отношении не совсем благонадежен, а потому III отделение находило бы более осторожным ходатайство Ковалевского отклонить».
Этого документа вполне достаточно, чтобы полностью очистить имя Владимира Ковалевского от всяких недостойных подозрений.
10
Однако сам Владимир Онуфриевич не мог знать, что в секретных правительственных архивах лежат бумаги, подтверждающие его алиби, да он и не считал возможным оправдываться. Нетрудно понять, в каком настроении он возвращался домой...
Воображение невольно рисует поезд, мчащийся сквозь длинную осеннюю ночь. Тусклый свет ночника под потолком вагона. Кутающуюся в холодное летнее пальтецо фигуру на верхней полке. И бессвязные мысли, проносящиеся в его одурманенной от долгой бессонницы голове...
Колеса, рельсы, поезда, дороги... Вот что надо делать в жизни! Дороги! Это вечное. Это остается навсегда... И зачем Саша оставил корпус путей сообщения? Строил бы сейчас дороги и горя не мыкал!..
Но Саша всегда знал, что делать и как поступить. Сколько раз он круто поворачивал свою судьбу! И всегда сам — без чьей-либо помощи и совета. Ведь Петербургский университет он тоже оканчивать не стал — поехал доучиваться в Гейдельберг! Знаменитый Бунзен восхищался его успехами, пророчил будущее крупного химика. Но Саша почувствовал, что не вещества хочется ему изучать, а существа. И опять — как отрезало!.. Да, Саша строит дорогу. Разве строит только тот, кто делает насыпи, кладет рельсы и шпалы?
В двадцать шесть лет он уже доцент и скоро станет профессором. В России он один из виднейших зоологов. Да и в Европе его высоко ценят.
...Владимир мысленно любовался братом: его крепкой коренастой фигурой, голубоглазым лицом с густой, но не неряшливой, как у заправских нигилистов, а аккуратно причесанной и подстриженной бородой, его сдержанной одержимостью...
Саша доказал родство высших организмов с низшими, то есть внедрил идеи Дарвина в сравнительную эмбриологию. И те, кто пытался опровергнуть его открытие, лишь подтвердили Сашин триумф. Слишком ясно и четко излагал он свои наблюдения. Его рисунки безупречны. Мысль выражена с предельной простотой. И ничего лишнего. Ничего такого, что он не может подтвердить неоспоримыми фактами.
Не то, что Мечников! Городит теорию на теорию, петушится, всех несогласных уличает в ошибках. Кажется, он один еще оспаривает Сашино открытие. Но Саша все проверил снова. Прав он, а не Мечников! Придется Илье публично отказываться от своей «критики».
А Саша, несмотря ни на что, считает Мечникова другом. Восхищается его талантливостью. Уверяет, что Мечникова ждет громкая слава в науке... А ведь Илья — просто болтун и сплетник.
Перед Владимиром возникла тощая фигура Мечникова, его вытянутое лицо, маленькие близорукие глазки, самоуверенность в движениях и неприятном гортанном голосе... Снова в сердце закипела бессильная ярость.
Саша предупреждал, что до добра эти конспирации не доведут. Саша все знал заранее... Знал и предупреждал. Уговаривал, чтобы Владимир занялся какой-нибудь положительной наукой. Химией, что ли. Или, как он, зоологией... Авось, сделал бы что-нибудь путное — богом ведь, кажется, не обижен.
Да, уговаривал Саша. Предупреждал. Но ведь не уговорил... Не заставил! Во Владимире зашевелилось нехорошее чувство к брату. Свою дорогу Саша нашел безошибочно, а вот его наставить на путь истинный не сумел...
За окном стал пробиваться серенький осенний рассвет, и мысли потекли в другом направлении. Скоро русская граница. То есть долгая томительная стоянка. Проверка паспортов и досмотр вещей. Деловитые полицейские, мягкой осторожной рысцой пробегающие по вагону...
На сей раз Владимиру опасаться нечего. Кажется, впервые он возвращается в Россию без тайного груза, уложенного под ложное дно чемодана. Только письмо Герцена может служить уликой. К тому же — в нем имена: Бакунин, Серно-Соловьевич, Ламанский.
Владимир бесшумно спустился с полки, накинул на плечи пальтецо, вышел в тамбур. Открыл дверь вагона, и на него пахнуло сыростью раннего осеннего утра.
Он вынул из нагрудного кармана лист почтовой бумаги, исписанный таким знакомым почерком Александра Ивановича. Развернул его. Помедлил. Оторвал длинную полоску и, помедлив еще немного, решительно выставил руку вперед, в дверной проем, под струю мощного встречного ветра. Бумажная лента рванулась из пальцев, закружилась и умчалась вдоль вагонов.
Все было кончено.
Вместе с разорванным на узкие полосы герценовским письмом улетало в безвозвратное назад прошлое Владимира Ковалевскогр...
Гнусное подозрение долго еще отравляло существование Владимиру Онуфриевичу.
Следующим летом он вновь умчался за границу и в Ницце неожиданно столкнулся с Герценом. Встреча произвела на обоих крайне тягостное впечатление. Огареву Герцен писал:
«Лиза забыла у Висконти свою мантилью. Я с ней пошел и в дверях нос с носом встретился с Ковалевским — так что и разойтись нельзя было. Я руки не подал, но поклонился — сказал несколько слов. Глуп он был, и дерзок, и сконфужен. Я очень недоволен. И зачем же этот человек в Ницце, зачем он вообще беспрестанно ездит? Везде — как гриб. Лицо его стало ужасно — исхудал, вдвое прыщей».
И через несколько дней тому же Огареву: «К[овалевский] здесь и никуда не показывается. На мой вопрос «зачем он здесь?» он отвечал: «По делам». В Ницце — дела...»
Лишь позднее Александр Иванович окончательно отказался от каких-либо подозрений. 29(17) сентября 1869 года он написал Огареву, узнав о том, что Бакунин переводит на русский язык Маркса: «Почему же он держал под сурдинкой свои сношения с ним. Вся вражда моя с марксидами — из-за Бакунина. Так же, как в деле Ковалевского и в деле Оболенской, я ушел дальше бенефициантов — такова судьба».
Еще позже, после смерти Александра Ивановича, Ковалевский возобновил отношения с его семьей. Ему не раз говорили об искреннем сожалении, какое высказывал Герцен о происшедшем. И повышенной участливостью пытались загладить прежнее. Особенно сдружился Владимир Онуфриевич с Ольгой Герцен — давнишней своей ученицей. Когда она вышла замуж за французского историка Моно и поселилась в Париже, Ковалевский с особым удовольствием сообщил об этом брату. Научные занятия заставляли его часто бывать во французской столице, и он радовался, что в Париже есть дом, где он всегда будет принят как желанный гость.