Владимир Ковалевский: трагедия нигилиста

Резник Семен Ефимович

Часть первая

Шестидесятые годы

 

 

 

Глава вторая

В Училище правоведения

1

От Севастополя до Петербурга тысячи верст, но Петербург живет Севастополем. Эхо бомбовых разрывов, неразберихи, интриг, эхо народного геройства докатывается до столицы списками убитых и раненых, гневными письмами Пирогова, возмутительно безразличными остротами главнокомандующего князя Меншикова.

Скачут через всю страну фельдъегеря из столицы. Скачут, загоняя лошадей, фельдъегеря в столицу. Мчатся сани по заснеженным улицам столицы — по Лиговке, по Невскому, по набережной Фонтанки, несутся во весь опор — поберегись!

Шарахаются прохожие. И тут же, отгибая воротники, норовят заглянуть в лицо богатырю-седоку в простой солдатской шинели. Седок величественно-прям, могуч, скорбно-бледен. Большая печаль залегла в складках мраморного лба, очеловечила ледяные глаза. Государь без охраны проносится по Петербургу.

А по великосветским гостиным порхают испуганные шепотки.

В столице теперь не в моде квадратные ломберные столы. Теперь ставят круглые. В гостиных гасят свечи, зашторивают окна, таинственно перешептываясь, усаживаются вокруг круглых столов. Ибо только души усопших не опасаются говорить в полный голос. Общество занято столоверчением.

...Девушка-медиум виртуозно владеет бильярдным кием. Нет, она не посылает в лузы гладкие костяные шары. Но стоит ей взять кий в нежные белые ручки и, закрыв глаза, задать мысленный вопрос, как кий оживает. Кий рвется из ручек, тянет, тянет девушку за собой. Кий добирается до книжного шкафа, тыкается тонким концом в сафьяновый переплет. Девушка снимает с полки книгу, ставит на зеленое сукно бильярдного стола. Кий рвется к книге, опрокидывает ее... На открытой странице девушка прочитывает ответ на мысленный свой вопрос!.. Кий безошибочно предсказывает будущее.

Вот о чем шепчутся в великосветских гостиных...

И совсем тихо добавляют, что однажды кий с такой силой забился в руках девушки, что она не смогла его удержать. Кий вырвался и, точно пущенное искусным метателем копье, перелетев комнату, врезался в висевший высоко на стене портрет государя. Портрет качнулся, скользнул вдоль стены и разбился вдребезги. Мать девушки, наблюдавшая сцену, прошептала в ужасе:

— Быть несчастью!..

Кончине императора Николая Павловича предшествовали и другие знамения. Шептали, что за несколько дней до скорбного события певчие в Казанском соборе по чисто случайной ошибке завершили службу не «долгими летами», а «вечной памятью» императору. И еще шептали, что на спице бельведера на Зимнем дворце, как раз над опочивальней его величества, уселась большая черная птица и истошно кричала три последние дня тридцатилетнего царствования...

И вот уже фельдъегеря несут скорбную весть во все уголки необъятной матушки России. А по петербургским гостиным порхают испуганные шепотки.

Шепчут, что во всем виноват доктор Мандт, который плохо царя лечил. Уверяют, что он просто дал яд императору. Уточняют, однако, что такова была воля самого государя, не желавшего нести позор севастопольского поражения...

Что-то будет, что-то будет теперь?!

Шепчут, что молодой государь слишком мягок и слабохарактерен, что он уже не внушит каждому благоговейного трепета... Оно бы и неплохо — сбросить оцепенение давящего страха, но ведь к страху уже притерпелись, он стал привычным, необходимым, на нем покоился громоздкий, но твердый порядок великой империи. Без страха еще страшнее. Особенно теперь, когда идет эта ужасная война...

Слухи выплескиваются на улицы, затопляют широкие проспекты, словно воды Невы при стойком западном ветре, растекаются по Лиговке, по Невскому, вдоль набережной Фонтанки. Слухи втекают в частный пансион англичанина В.Ф.Мегина, где уже несколько лет воспитывается худенький мальчик, удивляющий бывалого педагога своими успехами; слухи врываются в Императорское училище правоведения, куда мальчик в ближайшие дни должен будет вступить.

2

Училище правоведения располагалось против Летнего сада, на другом берегу Фонтанки, между Сергиевской улицей и Дементьевским переулком, в высоком трехэтажном особняке с восемью белыми колоннами по фасаду.

Основанное в 1835 году на личные средства принца Петра Григорьевича Ольденбургского, оно предназначалось для аристократической молодежи и мыслилось как заведение закрытое, но вольное, наподобие Александровского лицея, где не допускались муштра, шагистика, палочная дисциплина.

Принц Ольденбургский, назначенный попечителем училища, отвалив на его создание миллион рублей, вовсе не счел свою миссию выполненной. Он бывал в училище почти ежедневно и в случае надобности не жалел ассигнаций. Неспешно обходя строй воспитанников, он ласково беседовал с ними, каждому задавал по нескольку вопросов. А изредка даже закатывал им пышные обеды, для чего приглашал в полном составе в свои загородные дворцы и поместья. Тщедушный сутуловатый человек с утиным носом, жиденькими рыжеватыми волосиками и торчащими щетиной усами, принц был непробиваемо добродушен и очень гордился своим детищем. На пасху он христосовался со всеми воспитанниками, для чего их выстраивали в длинную очередь, которая, правда, продвигалась очень быстро, ибо принц умел прикладываться к правоведам своими жесткими усами с каким-то непостижимым проворством. Покидая училище, он оставался всем неизменно доволен.

Доволен училищем был и император Николай Павлович, особенно после того, как о первых выпускниках его стал получать «хорошие сведения». Он не раз соизволивал наведываться в училище и неизменно бывал милостив с воспитателями и благосклонен к воспитанникам.

«Здравствуйте, дети!» — говорил он, появляясь неожиданно на уроке в одном из младших классов, и его гигантская фигура, его оловянные глаза на сытом, самодовольном лице не внушали мальчикам душевного трепета.

Государь посещал спальни, кабинеты, библиотеку, заходил в лазарет и, уезжая, говорил директору, что нашел заведение примерным.

Увы, Владимир Ковалевский не застал этих патриархальных нравов, а если слышал о них от старших товарищей, то должен был воспринимать рассказы как красивую сказку. Ибо еще за семь лет до его поступления дохнуло на училище из Зимнего дворца жестоким холодом опалы...

Началось с того, что один из воспитанников, возвратясь из воскресного отпуска, объявил товарищам, что Франция больше не королевство, а республика, ибо парижане восстали, прогнали короля и сожгли трон. Все сказанное оказалось сущей правдой (речь шла о революции 1848 года), но сообщивший новость воспитанник на следующий же день был исключен из училища без всякого объяснения причин.

Вскоре двум другим правоведам вздумалось во время воскресного отпуска зайти в кафе-ресторан, что само по себе считалось серьезным проступком. А тут еще шефу жандармов стало известно содержание их застольного разговора, коснувшегося дела Петрашевского, которое будоражило в те дни Петербург. Государю доложили, что правоведы позволили себе резкие суждения о действиях правительства.

Этого уже было достаточно не только для того, чтобы обоих смутьянов немедленно отдать в солдаты, но и чтобы обрушить начальственный гнев на сам рассадник крамолы. Поговаривали, что государь в гневе своем хотел вовсе закрыть училище, но добрый принц Ольденбургский припал к стопам его императорского величества и вымолил пощаду своему детищу. Меры, однако, воспоследовали самые строгие.

Директор училища, князь Голицын, человек мягкий и воспитанниками любимый, «за проявленный недосмотр» от должности был уволен, и вскоре его заменил полицмейстер города Риги А.П.Языков, произведенный по случаю такого необычного перемещения в генеральский чин.

Языков ворвался в училище, словно взял его приступом. В приготовительный класс он влетел посреди урока и, устрашающе выкатив глаза, стал обходить ряды шумно вскочивших учеников. Заметив, что у одного из мальчиков руки лежат на столе, Языков подскочил к нему, ударил по пальцам и рявкнул:

— Как сметь стоять! Руки по швам!

Испуганный малец вытянулся, но потом поднес кулачки к глазам и горько зарыдал. Генерал опешил, но, считая нужным доиграть роль до конца, прогромыхал:

— Смотрите у меня, вести себя хорошо, а то расправа будет короткая! — и вылетел из класса.

В это время спешно строились старшие.

Языков явился перед ними и прорычал:

— Я ваш директор! Государь приказал забрать вас в руки. Мы знаем, батенька, эти штуки!

Не имея, что сказать дальше, он развернулся на одной ножке, лихо ударил шпорой и умчался по коридору.

Тотчас круто изменился весь уклад жизни училища. Наряду с инспектором классов теперь появился еще и инспектор воспитанников полковник Рутенберг; большинство штатских воспитателей заменили военными, и училище расцветилось мундирами самых разных родов войск и эполетами самых разных офицерских званий. В качестве обязательного предмета была введена маршировка, и впервые в училище раздался свист розги.

Экзекуции совершались в лазарете. Специально привлеченный для этой цели унтер-офицер Илья Иванов исправлял свою должность с сознанием ее важности и большой старательностью.

Строгие требования по части выправки, формы, застегнутых пуговиц и зашитых карманов (правоведам разрешалось иметь только правый карман) поначалу вызывали робкие протесты среди воспитанников, привыкших к другим порядкам. В ответ чаще свистела розга, а старшие правоведы (с четвертого класса по первый телесные наказания все же не дозволялись) отправлялись на хлеб и воду в карцер.

Однажды в свободный час два воспитанника четвертого класса прогуливались по зале, тихо разговаривая. Заметив, что у одного из них застегнуты только три пуговицы, а руки в карманах, дежурный офицер приказал ему застегнуться и «лишний» карман зашить.

— Я разве вам мешаю, — не двинувшись с места, спросил воспитанник.

— Прошу не рассуждать и выполнять приказание, — вспылил офицер.

— Не хочу.

— В карцер марш!

Дерзкий воспитанник отправился в карцер, и инцидент был бы исчерпан. Но Языков решил воспользоваться случаем, чтобы вытравить из училища остатки вольностей и непокорства.

На следующий день посреди урока раздался звонок и разнесся приказ по училищу — строиться. Языков велел принести скамейку и розги, а затем привести из карцера провинившегося.

— За дерзость против офицера вы переводитесь из четвертого класса в пятый и будете высечены, — торжественно объявил директор, после чего Илья Иванов, не уводя воспитанника в лазарет, уложил его на скамью и в назидание всему училищу с особой старательностью отсчитал двадцать ударов.

Вслед за тем Языков зачитал приказ об исключении непокорного воспитанника.

После этого эпизода в училище утвердилась обстановка всеобщей затравленности и формализма, в которую и попал Владимир Ковалевский.

В марте 1855 года бледного тринадцатилетнего паренька коротко остригли и облачили в форменный мундирчик с надраенными до блеска пуговицами, серебряными нашивками на рукавах и жестким, натирающим тонкую мальчишескую шею воротничком. Уже несколько недель не было в живых грозного императора Николая Павловича. Но в училище правоведения, где по-прежнему царили Языков и Рутенберг, с особым рвением придерживались николаевских порядков.

3

О раннем детстве Владимира Ковалевского сохранились очень скудные сведения. Даже точная дата его рождения установлена только в 1951 году, когда академик Академии наук Грузинской ССР Л.Ш.Давиташвили опубликовал документ, в котором указано, что Владимир Онуфриевич родился 2 (14) августа 1842 года, каковая дата и вошла в новейшие справочники и энциклопедии.

Владимир, как и старший его брат Александр, ранние годы провел в имении отца — Шустянке в Витебской губернии.

Онуфрий Осипович был мелкопоместным польским шляхтичем и, как все поляки, католиком, но женился он на русской и обоих сыновей крестил по православному обряду.

Есть смутные данные о том, что родители жили недружно; тяжелые сцены происходили порой на глазах у мальчиков и больно ранили чувствительные детские души, особенно младшего из них, Владимира. Ведя на протяжении всей жизни активную переписку с братом, Владимир Онуфриевич почти не касался раннего детства. Лишь однажды упомянул о лошадях, с которыми очень любил возиться Александр, а сам Владимир подходить к ним боялся.

Шустянка находилась неподалеку от уездного города Динабурга, и не будет большой натяжкой предположить, что, отправляясь в город, родители иной раз брали мальчиков с собой.

Динабург (ныне Даугавпилс) — город старинный, основали его в XIII веке немецкие рыцари-меченосцы. Получив разрешение полоцкого князя проповедовать Евангелие среди язычников латышей, они на высоком берегу Двины воздвигли укрепленный готический замок, а затем и вовсе отложили эти земли от Руси.

В течение веков Динабург переходил из рук в руки. Здесь хозяйничали и немцы, и поляки, и шведы, и ливонцы, его не раз возвращали себе и снова теряли русские. Все это оставило отпечаток на облике города, пестревшего постройками самых различных стилей и разноязыкими говорами. Особенно интересно в Динабурге было в начале июня и на рождество, когда устраивались шумные и многолюдные ярмарки. Здесь начиналось знакомство мальчиков с большим миром...

Шустянка была опутана долгами и почти не приносила дохода. Может быть, поэтому Онуфрий Осипович и Пелагея Петровна с особой настойчивостью стремились устроить обоим сыновьям обеспеченное будущее.

Александра определили в Институт путей сообщения: ввиду разворачивавшегося в стране строительства железных дорог специальность инженера-путейца считалась очень «хлебной».

Еще лучше, с их точки зрения, они пристроили Владимира, что, видимо, удалось нелегко, так как в Училище правоведения принимали отпрысков самой родовитой знати.

Родители были удовлетворены. А их сыновья оказались с малолетства обреченными на сиротское существование. Особенно Владимир, которого еще в девяти— или десятилетнем возрасте отдали в частный пансион, где он основательно познакомился с главными европейскими языками, которые впоследствии знал в совершенстве, да и в других науках преуспевал изрядно.

Судя по всему, Мегин не досаждал ученикам излишними придирками и чрезмерной строгостью, но и самый хороший пансион не может заменить мальчику семью. Поэтому понятно то щемящее нетерпение, с каким Владимир ожидал, увы, редкие приезды матери. А в 1855 году Пелагея Петровна умерла, отец же почти не покидал имения. Вероятно, последнее, что мать успела сделать для Владимира, — это подать прошение в Императорское училище правоведения о допущении его к приемным экзаменам. В одном из последних писем брату Владимир Онуфриевич писал с горечью: «Нас учили в детстве, но не воспитывали; правда, что с возраста, когда начинается воспитание, мы уже были одни в Питере, и это была гибель». Раннее сиротство оставило горький слеп в его душе.

4

Олицетворением порядка в училище был инспектор воспитанников Рутенберг, человек богатырского телосложения, с беспощадным взглядом. Двигался он всегда ровной, неторопливой походкой, не останавливаясь, не замедляя и не ускоряя шага. Он никогда не улыбался, не повышал голоса и за любую самую ничтожную провинность наказывал неумолимо.

Он держался одинаково холодно с воспитанниками, воспитателями и самим директором, и эта его независимость вызывала к нему если не любовь — любить эту ходячую статую было невозможно! — то известное уважение. Прямая противоположность директору, который по всякому поводу кричал, выпучивал глаза и был невероятно суетлив, особенно при появлении в училище начальственных лиц. Даже кроткого принца Языков боялся панически. Стоило попечителю оказаться в стенах училища, как директор уже бежал по коридору, вопрошая каждого встречного:

— Где его высочество? Где его высочество?

В Ленинграде, в Институте русской литературы (Пушкинском доме) хранится архив Владимира Ивановича Танеева (старшего брата известного композитора), юриста, философа, социолога, видного общественного деятеля, того, кто в письме Софьи Васильевны назван другом Владимира Онуфриевича.

Литератор и оригинальный мыслитель, Танеев оставил философские и мемуарные произведения, в которых не пытался угождать требованиям цензуры и потому большую часть их не публиковал. Лишь в 1959 году увидел свет объемистый том его избранных трудов, в который вошли и воспоминания под названием «Детство и школа» — скрупулезное, из года в год прослеженное описание его ученичества. Воспоминания эти особенно ценны для биографии Владимира Ковалевского, обучавшегося в одном классе с Танеевым.

День в училище был расписан по минутам.

В шесть часов утра распахивались двери спален, и сквозь их анфиладу, размахивая поднятым над головой колоколом, медленно проходил унтер-офицер Кравченко. Длинный и худой, в волочащейся по полу и топорщащейся на узкой спине шинели, он умудрялся выглядеть столь величественно, что идущий следом и стаскивающий с недостаточно проворных воспитанников одеяла дежурный воспитатель в сравнении с ним казался ничтожным и жалким. У Кравченко, по воспоминаниям Танеева, были умные голубые глаза, однако весь его вид внушал мысль, что он «способен содрать с живого человека кожу, если только прикажет начальство».

За четверть часа полагалось встать и умыться. Еще четверть часа давалось на то, чтобы напиться чаю, то есть «отвратительной тепловатой жидкости, которая называлась чаем», как вспоминал Танеев. Затем полтора часа ученики сидели в тесном непроветриваемом классе и при тусклом свете коптящих ламп учили уроки. Это называлось «препарацией». Затем следовали два полуторачасовых урока до завтрака и два таких же после завтрака. После обеда — большая препарация: приготовление уроков в течение двух с половиной часов без перерыва... Только после вечернего чая можно было немного поиграть и погулять в саду.

Все полагалось исполнять по звонку.

По звонку не только вставали или приступали к уроку, но по звонку шли умываться, по звонку строились к молитве, начинали молитву и заканчивали ее... Сорок два звонка в течение дня сопровождали жизнь правоведов.

«Мы были постоянно заперты, — вспоминал Танеев. — Выйти из зала, из класса куда-нибудь, хоть в спальню, было строго запрещено. Чтобы выйти в случае надобности во время урока, надо было исполнить целый ряд самых стеснительных формальностей. Прежде всего надо было проситься у учителя, который мог не пустить. Если учитель отпускал, то в зале надо было опять проситься у дежурного воспитателя. Воспитатель мог не пустить, воротить со стыдом обратно. Если воспитатель отпускал, в дверях мог встретиться директор, который вдруг приказывал идти назад повелительным, презрительным движением, ужасным криком».

Вот как вспоминал об училище одноклассник Ковалевского.

На приемных экзаменах Владимир показал такие познания, что его зачислили сразу в шестой (а не в седьмой и не в приготовительный) класс. Это обстоятельство вводило в заблуждение биографов Ковалевского: все они писали, что курс обучения в училище был шестилетним. На самом деле Владимир на ходу впрыгнул в поезд, и ему пришлось испытать все, что выпадает на долю новичка, вклинившегося в сложившийся детский коллектив. И конечно, тяжесть обстановки давила на него куда сильнее, чем на успевших уже к ней приспособиться его сотоварищей.

По колоритному описанию Танеева, Языков был довольно высоким плешивым человеком, который ни минуты не мог стоять на месте. Он вертелся, мотал головой, размахивал руками, делал какие-то па и пируэты и имел вид балаганного шута, «только в нем не было ничего такого, что в балаганном шуте вызывает сожаление, сострадание». Воспитанники называли директора «дрыгой».

«Хуже всего были его глаза, — живописал Танеев, — огромные, навыкате, воловьи, тупые, бессмысленно злобные. Он останавливал их на собеседнике и старался внушить ими страх и трепет».

Страстью директора было шпионить за воспитанниками. При своей суетливости он ухитрялся перемещаться в мягких замшевых сапожках совсем бесшумно, по-кошачьи, и получал истинное наслаждение, когда заставал кого-нибудь врасплох за недозволенным занятием.

«Идеалом воспитанника, — по воспоминаниям Танеева, — был такой, который умел хорошо ходить, не раскачиваясь по сторонам и не шаркая ногами; умел ловко и почтительно поклониться; был всегда вычищен, застегнут, острижен; никогда не опаздывал и делал все немедленно по звонку; говорил почтительно и внятно, не слишком громко и не слишком тихо, никогда не кричал, не сморкался чересчур сильно, не курил, не шумел, не дрался, не делал никому дерзостей, не рассуждал, не возражал, не спорил, не умничал, был всем доволен, всему подчинялся, исполнял беспрекословно, что прикажут».

Владимир Ковалевский вступил в училище вместе с тревожными слухами, которым не могли воспрепятствовать ни «дрыга» Языков, ни ходячая статуя Рутенберг. Слухи метались по всем трем этажам огромного здания, правоведы собирались кучками, перешептывались, вмиг рассыпались при виде начальства и собирались вновь.

Что-то будет, что-то будет теперь?..

Незрелыми детскими умами правоведы если не понимали со всей ясностью, то ощущали, что со смертью императора Николая следует ожидать перемен.

Но перемены начались не сразу, а лишь после того, как умер свой, училищный, «император», инспектор воспитанников Рутенберг, чья тяжелая командорская поступь, с металлическим звяканьем шпор, внушала ужас воспитанникам. Рутенберг словно бы почувствовал, что его время ушло, но оставил этот мир только через полгода после Николая Павловича — как будто специально для того, чтобы Владимир Ковалевский успел в полной мере испытать на себе тяжесть старых порядков.

Преемник Рутенберга не был «сильной личностью», и первую после директора роль в училище стал играть инспектор классов Витте, которого прежде как-то не замечали.

Витте окончил Дерптский университет, имел степень доктора права и претендовал на некоторую ученость. С воспитанниками он старался держаться запросто, но это у него плохо получалось. Слова он сопровождал актерскими жестами, закатывал глаза и норовил вставить в свою речь что-нибудь эдакое, витиеватое, какую-нибудь «самосущность» или «в виде изъятия». Воспитанники сторонились его, хотя он, как подчеркивал Танеев, не причинил никому ни малейшего вреда.

Но более существенным было то, что понемногу стал меняться Языков. Он, правда, по-прежнему шпионил за воспитанниками, подкрадываясь к ним по-кошачьи в своих мягких замшевых сапожках; по-прежнему рявкал и пялил глаза, но во всем этом постепенно стало замечаться больше игры и меньше действительной злости. Все реже приходилось испуганным воспитанникам прислушиваться к воплям товарищей в лазарете, реже с зловещим лязгом распахивалось перед правоведами разящее затхлой сыростью и крысиным пометом мертвящее чрево карцера. Позднее розга и карцер вовсе были устранены из арсенала «воспитательных» воздействий. Как-то в «обществе» Языкова спросили, какой педагогической системы он придерживается, и он со свойственной ему шутовской откровенностью ответил:

— А вот какой. Просыпаясь утром, я прежде всего открываю форточку, чтобы узнать, откуда дует ветер. Вот и вся моя педагогическая система!

Ну, а поскольку ветры над Россией дули теплые, весенние, то и Языков счел нужным умерить свой «воспитательный» пыл.

5

Молодой император закончил войну и сумел заключить мир хотя и на невыгодных, но все же наилучших из возможного условиях.

Одного за другим государь выпроваживал в отставку министров, пользовавшихся полнейшим доверием Николая. Их место занимали люди более молодые, более деятельные, жаждавшие перемен и желавшие проводить эти перемены в жизнь.

Стали поговаривать о скорой отмене крепостного права, и сам государь объявил свою монаршую волю, согласно которой все русские люди должны стать свободными.

Ослабел гнет цензуры, и тут же оживилась русская журналистика. В далеком Лондоне ударил в набат «Колокол»; эхо его разнеслось по всей России, так что он даже порой перекрывал те сорок два ежедневных звонка, которыми регламентировалась жизнь училища правоведения. Читать герценовские издания правоведам было, конечно, строжайше запрещено, но правоведы читали. «Это было время, — вспоминал Танеев, — наибольшего его (то есть Герцена. — С.Р.) успеха. У нас в училище постоянно читали и «Колокол», и «Полярную звезду», и «Голоса из России».

С жгучим интересом вглядывались правоведы во все, что происходило в стране. Спорили о социализме. Стали интересоваться естественными науками, и это особенно важно подчеркнуть: ведь именно в естествознании найдет впоследствии Ковалевский свое жизненное призвание.

Преподавание естественных наук в училище было поставлено слабо. Физику и зоологию в младшем отделении, которое охватывало с седьмого по четвертый класс, преподавал некто Семенов. В училище был хорошо оборудованный физический кабинет, но учитель не только не подпускал учеников к приборам, но и сам ставил опыты очень редко, и они, как правило, не удавались. Объясняя, что такое пустота, Семенов демонстрировал Магдебургские полушария: если выкачан воздух, их не удается разъединить даже с помощью лошадей. Но у Семенова полушария разваливались сами собой. Безуспешно поколдовав над прибором, он мрачно замечал:

— Ну то было в Магдебурге, а то у нас!

Физические законы Семенов располагал строго по номерам и спрашивал обыкновенно так:

— Скажите из аэростатики закон нумер пятый!

И горе было тому, кто вместо пятого «нумера» отбарабанит четвертый!

В старшем отделении (с третьего класса по первый) физику, а также минералогию и ботанику вел профессор Постельс, известный тем, что участвовал в кругосветном плавании адмирала Литке и издал труд о собранных экспедицией водорослях. Преподавать Постельс старался доходчиво.

— Магнит, мои любезные, — объяснял он, — это голова, а опилки — волосы. — При этом профессор поднимал для всеобщего обозрения магнит с прилепившимися к его полюсам кучками железных опилок.

Зубрить законы профессор не заставлял; он задавал вопросы «на сообразительность».

— Скажите-ка, мои любезные, с чего надобно начинать растопку печей? — бывало спрашивал он и долго с наслаждением браковал ответы учеников.

Выяснялось, что надобно приказать дворнику нарубить дрова...

...Низок был уровень преподавания естественных наук в училище, и тем не менее именно к ним Владимир Ковалевский с годами проявлял все больший интерес.

Как он зародился? В каком возрасте? Под чьим влиянием?

Об этом мы знаем только то, что сообщил в кратком очерке первый биограф В.О.Ковалевского профессор Д.Н.Анучин. Он беседовал со школьным товарищем Владимира Онуфриевича А.И.Языковым и узнал, что воскресный отпуск Владимир нередко проводил у своего родственника или знакомого Водова, химика и большого любителя фотографии. «У него, — сообщает Анучин, — по-видимому, В[ладимир] О[нуфриевич] получил первую наклонность к естественным наукам, прежде всего к химии, которою он начал заниматься, еще находясь в училище. Но гораздо больше[е] и, вероятно, решающее влияние оказал на В[ладимира] О[нуфриевича] пример старшего брата».

6

Проучившись в Институте путей сообщения три года, Александр Ковалевский убедился, что специальность инженера-путейца нисколько его не увлекает, несмотря на все связанные с нею материальные выгоды. Он ощутил тягу к естествознанию. Во-первых, потому, что естественные науки стали символом веры его поколения. А во-вторых, он почувствовал, что для него это не просто мода — призвание. Александр тотчас вышел из института и поступил на естественное отделение университета. Полусиротская жизнь в Петербурге, по-видимому, выработала в нем самостоятельность и смелость в решениях.

Несколько иначе эта жизнь отразилась на характере Владимира.

Материальное положение Онуфрия Осиповича с годами становилось все хуже, и он направил в училище правоведения ходатайство об освобождении сына от платы за обучение. Но прошение оставлено было без последствий. Не умея свести концы с концами, Онуфрий Осипович все больше залезал в долги. Его ресурсы исчерпались, и тогда Владимир (он был уже во втором классе) проявил удивительную предприимчивость. Без чьей-либо помощи он добился перевода на казенный кошт. Ловкость, с какою он устроил дело, настолько поразила его товарищей, что А.И.Языков, рассказывая о своем друге Анучину, подчеркнул этот факт как особенно примечательный. Оно и понятно: подобные переходы удавались в редчайших случаях и только благодаря высоким покровительствам, каковых у Владимира, разумеется, не было. Вот, казалось бы, свидетельство решительности и самостоятельности Владимира Ковалевского!

Однако мы окажемся в тупике, если зададимся вопросом: с какой целью он все это проделал?

Ведь Владимир, как и его брат, бредил естественными науками. Карьера государственного чиновника, к которой готовили в правоведении, не только не прельщала юношу — она была для него немыслимой. По словам А.И.Языкова, он много раз собирался оставить училище. И откладывал этот шаг лишь из-за того, что предвидел негодование отца. Уже в этом сказалось различие в характерах братьев: Александра сопротивление Онуфрия Осиповича не остановило. Но ведь когда отец отказался вносить плату за обучение Владимира, главное препятствие отпало само собой! И вот вместо того, чтобы мирно уйти из училища, Владимир пустил в ход всю свою энергию и остался в нем.

Правда, если верить Анучину (а ему до сих пор верили биографы Ковалевского), то, учась в старших классах, Владимир вообще мало бывал в училище, ибо «проживал по целым месяцам, под предлогом болезни, то у брата, то оставался в деревне после каникул»; он даже «мало посещал классы, но переходил из класса в класс безостановочно благодаря тому, что являлся на экзамены, что занятия вообще были не трудны и что начальство относилось в это время к воспитанникам довольно снисходительно».

Но все это недоразумение: либо Языков невнятно рассказывал, либо Анучин слишком произвольно истолковал его слова.

Конечно, начальство было теперь снисходительнее, чем в николаевские времена. Но не настолько, чтобы Владимир мог месяцами жить вне училища и не посещать классы. При всех его безусловно выдающихся способностях он не мог переходить из класса в класс, являясь только на экзамены: ведь объем изучавшегося материала был огромен. Уголовное право, церковное право, государственное право, финансовое право, логика, психология, история права и множество других дисциплин давались Владимиру легче, чем большинству его товарищей, благодаря превосходной памяти и быстроте ума. Но можно ли всерьез полагать, что учение давалось ему вовсе без всяких трудов, тем более что он получал неизменно высокие баллы и по окончании ему присвоили наивысший чин девятого разряда?

И все же дыма без огня не бывает: отблеск правды, рассказанной А.И.Языковым профессору Д.Н.Анучину, должен содержаться в процитированных строках. А какой именно правды — это можно узнать из воспоминаний Танеева.

К сожалению, Владимир Танеев в школьные годы не был дружен с Владимиром Ковалевским и лишь дважды упомянул о нем. Первое упоминание малоинтересно для нас, второе же вот в каком контексте:

«Чем время приближалось более к выпуску, тем жизнь в училище становилась сноснее. Дух времени стал проникать и в наше училище. Когда мы были во втором классе, нас стали выпускать не только по воскресеньям, но иногда и во время недели, вечером или утром между первыми двумя и последними двумя лекциями, от 12 до 2 часов. Воспитанники 1-го класса могли уходить без объяснения причин. Мы (2 кл.) должны были каждый раз объяснять, куда и зачем выходим. [...].

Ковалевский, — продолжал Танеев, — придумал целую систему обманов, чтобы чаще уходить на неделе. Он сам писал к себе письма [...], из которых было видно, что дядя занемог, желает видеть племянника, что болезнь усиливается, что она становится опасной, что присутствие племянника необходимо каждый вечер. Потом этот дядя умер. Хлопоты о похоронах, похороны [...] — все это были поводы проситься в отпуск».

Итак, Владимир вовсе не жил вне училища. Он лишь чаще других покидал его во внеурочное время благодаря тому, что оказался изощренно изобретателен в выдумывании благовидных предлогов. Как же ненавистны были ему училищные порядки, если он, под постоянным страхом быть разоблаченным, инсценировал целые истории, чтобы вырвать по два-три дополнительных свободных часа в неделю!..

Сохранилась фотография: Владимир Ковалевский — ученик училища правоведения. Юноша лет семнадцати сидит вполоборота к зрителю. Левая рука чинно покоится на колене, правая неудобно положена на круглый столик с резными ножками. Рука напряжена, как напряжены лицо и вся неестественно выпрямленная фигура, затянутая в тесный мундир с рядом до самого подбородка застегнутых пуговиц, с нашивками на стоячем воротнике и рукавах. Прямая фигура, почти прямой угол переломленных в коленях параллельно поставленных ног, прямые, плотно сжатые губы, низко надвинутые на щелки глаз брови, ежиком подстриженные волосы, оголяющие большое, сиротливо торчащее ухо, заведомо лишняя тонкая правоведская шпага с изящной рукоятью — все говорит о неестественности, о стесненности, о какой-то декорированности, точно юношу запихнули в этот тесный, с чужого плеча мундир.

Невольно вспоминаются строки одного из последних писем Владимира Онуфриевича к брату: «Конечно, самая страшная ошибка в моей жизни — это воспитание в Правоведении».

 

Глава третья

Первая поездка за границу

1

Владимир вступал в самостоятельную жизнь во времена, полные соблазнов для молодой, ищущей приложения своим нерастраченным силам души.

Крепостнический быт уходил в небытие, но уходил медленно, мучительно, и петербургское «образованное общество» в порыве благородного нетерпения торопило его неминуемую кончину.

Пока комиссия по крестьянской реформе завершала работу, общество объявило войну всем предрассудкам, традициям, моральным устоям крепостнической эпохи. Общество восставало не только против господства помещиков над крестьянами, но и против всякого господства: начальников над подчиненными, родителей над детьми, мужчин над женщинами, нерасторжимого церковного брака над истинной любовью, формализма и казенщины — над свободным волеизъявлением личности. Слово «свобода» на все лады склонялось в великосветских петербургских гостиных, в литературных салонах и особенно в молодежных кружках, хотя в него и вкладывали самое разное содержание.

Вырываясь правдами и неправдами из училища правоведения, Владимир Ковалевский прежде всего торопился к брату, у которого заставал кого-нибудь из его друзей-студентов. Он познакомился с Николаем Ножиным и бароном Стуартом (оба ушли из Александровского лицея, чтобы заняться естественными науками); с будущим физиком и физиологом Сергеем Ламанским; с артиллерийским офицером Павлом Якоби, решившим посвятить себя медицине: с братьями Игнатием, Николаем и Осипом Бакстами; с Евгением Михаэлисом, пока еще лицеистом, вознамерившимся перейти в университет...

Владимиру нравились эти горячие, страстные, отчаянные юноши. Вместе с ними он строил дерзкие проекты преобразования русской жизни и быстро стал среди них своим человеком — даже в большей мере своим, чем его брат, ибо Александр выше всего ставил науку и держался в стороне от громких — до хрипоты в горле — политических споров.

Чаще всего собирались у Евгения Михаэлиса, благо в его гостеприимном семействе не было и намека на конфликт отцов и детей, столь характерный для той эпохи. Мать Евгения, Евгения Егоровна, молодые годы провела г.Перми, познакомилась с сосланным туда Герпеном и под его влиянием пристрастилась к серьезному чтению. Она считала, что «молодежь всегда права», и горячо сочувствовала ее стремлениям. К Владимиру Ковалевскому Евгения Егоровна отнеслась почти по-матерински, и он, жестоко обойденный ласкою в детстве, искренне привязался к ней и к ее семейству.

Евгений привел Владимира и к своей старшей сестре, Людмиле Петровне Шелгуновой, и здесь юный правовед тоже стал своим человеком. В нем вообще обнаружилось завидное качество — легко и быстро сходиться с людьми.

Центром кружка, собиравшегося у Шелгуновых, была сама Людмила Петровна. Преждевременно пополневшая и утратившая уже блеск первой молодости, но энергичная, живая, непосредственная, остроумная, с язвительной усмешкой в смелых круглых глазах, она презирала условности, держалась независимо и просто.

Не менее притягательной фигурой был поэт, писатель и публицист Михаил Ларионович Михайлов, с которым Шелгуновы снимали общую квартиру. Маленький, сутулый, густобородый, с яркими, пунцовыми губами, в овальных, словно приклеенных к переносице очках, над которыми высоко вползали на лоб смоляные куполовидные брови, из-за чего его лицо приобретало выражение постоянной удивленности, Михайлов громогласно высказывал все то, о чем вынужденно умалчивал в своих публицистических статьях, появлявшихся в «Современнике». Он первый в русской журналистике поднял вопрос женского равноправия, и об этом особенно много говорили в шелгуновском кружке. Здесь не делали тайны из того, что брак Людмилы Петровны с Николаем Васильевичем Шелгуновым — уже немолодым подполковником лесного ведомства — давно стал фиктивным, а истинный муж Шелгуновой — Михайлов. Не было секретом и то, что Николай Васильевич преданно любит свою официальную жену и самой искренней дружбой привязан к Михайлову. Все трое были счастливы сознанием, что приносят счастье друг другу, как бы воплощая на практике теорию «разумного эгоизма», в то время, впрочем, еще не сформулированную.

У Шелгуновых Ковалевский встречал многих литераторов, связанных общими интересами с Михайловым. Изредка появлялся «сам» Чернышевский. Он двигался, словно тень, бесшумно и незаметно, говорил мало и тихо, при этом застенчиво улыбался, непрестанно поправлял очки и близоруко щурил глаза.

Здесь же бывали братья Серно-Соловьевичи. Старший из них, Николай, прежде служил в Государственном совете и даже представил императору свой проект крестьянской реформы. Искренняя записка настолько тронула государя, что он приказал от своего имени поцеловать автора. И все же ее положили под сукно. Изверившись в возможности преобразовать Россию путем правительственных реформ, Серно-Соловьевич вышел в отставку... В то время, когда с ним познакомился Ковалевский, он уже обдумывал устройство тайного революционного общества, которое получит название «Земля и воля».

Младший Серно-Соловьевич, Александр, был похож на старшего: такой же стройный, элегантный, с такой же шапкой жестких волос, тяжелым подбородком и большим некрасивым ртом... Только зловещий огонь в темных глазах отличал его от брата, выдавая повышенную возбудимость, нервность, одержимость фанатика.

...Пройдет несколько лет, и против тех, кто вознамерился опрокинуть российский императорский трон, самодержавие ощетинится штыками и шпиками, ночными обысками и казематами Петропавловской крепости. Могучая центробежная сила расшвыряет весь сгусток крамолы... Кого забросит в Петрозаводск или в Астрахань, а кого еще дальше — в Иркутск, Нерчинск, забытый богом Вилюйск. Или в Женеву, Лондон, Неаполь... И многих недосчитаются тогда Владимир Ковалевский и те из его друзей, которые уцелеют... Погибнет на каторге в 1865-м Михаил Михайлов... В 1866-м поглотит Сибирь Николая Серно-Соловьевича. А в 1869-м другой Соловьевич, Александр, в припадке безумия покончит с собою в благополучной Женеве...

Но пока еще 1860-й, потом 1861-й. Владимир Ковалевский горд сознанием, что он не из тех, кто трясется в телеге; он шагает рядом, с кнутом в руке, он один из погонщиков. П.Д.Боборыкин, встречавший Ковалевского в молодежных кружках Петербурга, «когда он еще носил форму правоведа», вспомнит впоследствии, что Владимир «поражал сравнительно с студентами своей любознательностью, легкостью усвоения всех наук, изумительной памятью, бойкостью диалектики (при детском голосе) и необычайной склонностью участвовать во всяком движении» (курсив мой. — С.Р.).

2

Однако у истории свой счет времени, не всегда совпадающий с тем счетом, каким отмеряется индивидуальная человеческая жизнь. Подошел май 1861 года, и Владимир смог наконец сбросить с себя правоведский мундир. Окончив училище по высшему разряду, он получил одно из самых завидных назначений — в Департамент герольдии Правительствующего сената. Здесь (или в других ведомствах министерства юстиции) согласно уставу ему надлежало прослужить не менее шести лет.

Но Владимиру ли верой и правдой служить правительству, когда сердцем и разумом он с теми, кто стремится разрушить весь механизм самодержавной власти?

Обзаведясь медицинским свидетельством, из которого следовало, что он «одержим катарром легких», что болезнь «при суровости здешнего климата усиливается» и что ему необходимо провести год «в южном крае», «на минеральных водах в г.Эмс», он преспокойно взял отпуск на четыре месяца (по истечении их вовсе подал в отставку) и тотчас же (вместе с другом своим А.И.Языковым) отправился за границу, как делали тогда многие, так что в Гейдельберге, где уже почти год учился его брат, существовала целая колония русских студентов.

Правда, Владимир поехал не учиться и, уж конечно, не лечиться, а просто повидать свет. И это обстоятельство заставляет задуматься, ибо Ковалевского никак не отнесешь к числу молодых людей, скучавших на «бале жизни» и странствовавших, чтобы убить время и немного развеяться — хотя бы потому, что он не располагал ни излишками времени, ни тем более излишками денег, собственным нелегким трудом заработанных (он с 16 лет, по свидетельству Языкова, приведенному в очерке Анучина, занимался переводами). Его путешествие могло быть вызвано только тем, что, обретя наконец столь желанную им свободу, он почувствовал, каким тяжким бременем ложится свобода на неокрепшие плечи.

Перед ним открылось слишком много путей. Выбрать из них один — значит отсечь навсегда остальные. А он... Он «так был склонен участвовать во всяком движении».

Свобода налагала ответственность. За будущее, за судьбу. И он оказался не готовым к принятию на себя этой ответственности. А потому подсознательно стремился отсрочить, отложить решение... Если так, то его путешествие было бегством от самого себя.

3

В биографическом очерке, написанном Д.Н.Анучиным, лаконично сказано, что Ковалевский «посетил Гейдельберг, Париж, и, наконец, поселился в Ницце у родственников г.Я[зыков]а [...]. Я[зыков] вернулся затем в Россию, а В[ладимир] О[нуфриевич] остался за границей и поехал в Лондон».

Маленькую подробность из времени этой поездки мы находим в воспоминаниях Л.П.Шелгуновой, которую Ковалевский навестил в Париже.

Другие подробности — в письме Ковалевского от 2 сентября, судя по содержанию, 1861 года А.И.Языкову, хранящемся в Тульском областном архиве. Письмо позволяет значительно расширить «географию» путешествия. Висбаден, Карлсруэ, Страсбург, где Владимир «ел такое мороженое, подобное которому еще нигде не едал», Баден-Баден, где он осматривал «das alte Schloss», то есть старинный замок, который, впрочем, не произвел на него особого впечатления. Берн, Констанц, Цуг, Люцерн. Вот названия городов, в которых он побывал к моменту отправления письма. Дальше он собирался ехать в Италию и ответ, «если захочешь писать», просил адресовать в Венецию. В письме мелькают имена каких-то Александры Арсеньевны, Николая Арсеньевича, Наденьки и еще одно — неразборчивое; видно, что эти люди хорошо известны Языкову и что их общество весьма приятно Владимиру. С удовольствием упоминает он о шалостях и веселости Наденьки, как и всей честной компании: «Сегодня на пароходе мы все хохотали как сумасшедшие».

Но то ли беспорядочное впитывание впечатлений вскоре наскучило Владимиру, то ли подошли к концу деньги, однако появилась необходимость где-либо ему осесть. И можно не сомневаться, что ядовитые лондонские туманы Ковалевский предпочел лазурным берегам Адриатики и лесистым швейцарским взгорьям не по какой-то странной прихоти. Ведь в британской столице жил Герцен, издавался «Колокол» и, следовательно, находился центр российской политической эмиграции...

Правда, влияние Герцена уже начинало ослабевать. Солнце перевалило зенит и понемногу клонилось к закату. Разбуженная его звонким «Колоколом» свободолюбивая российская молодежь уже обогнала своего учителя и уходила все дальше, влекомая вперед Чернышевским.

Но глубина разногласий еще не обнажилась до конца, и пока их мало кто замечал. Герцен поддерживал тесные связи с борцами за свободу Италии и демократами Франции. У него постоянно бывали польские революционеры; чуть ли не ежедневно появлялись соотечественники. Многие специально приезжали для этого из России. Александр Иванович в будние дни редко принимал посторонних, но каждый, кто желал его видеть, получал приглашение на воскресный обед.

Герцен царил на этих обедах.

Несмотря на седину, уже густо прорезавшую серебряными нитями его буйную бороду, несмотря на склеротическую одутловатость полного красноватого лица и старческие мешки под глазами, он был подвижен, любезен, многоречив. Его умные глаза поминутно вспыхивали, лицо то и дело преображалось, в каждом слове чувствовалась не только глубина и оригинальность мысли, но и юношеская страсть. Он говорил, как писал, — ярко, умно, темпераментно, увлеченно. Рядом с ним стушевывались самые выдающиеся личности, такие, как Мадзини или Луи Блан. Даже ближайший друг и сподвижник Герцена Николай Платонович Огарев в его присутствии больше молчал и если обращал на себя внимание, то лишь болезненной бледностью аскетического лица. Даже Михаил Бакунин, неугомонный бунтарь, в течение многих лет заживо погребенный в Сибири, бежавший оттуда, через Амур и Японию пробравшийся в Соединенные Штаты и вскоре после Ковалевского явившийся в Лондон, даже громокипящий, готовый немедленно действовать Бакунин, который за долгие годы тюрем и ссылки «состарился только телом, дух его был молод и восторжен», как писал о нем Герцен, — даже он рядом с Александром Ивановичем выглядел поверхностным мечтателем и легкомысленным прожектером.

Среди более молодых эмигрантов выделялся Василий Иванович Кельсиев, сотрудник Вольной русской типографии, религиозный деятель, стремившийся вовлечь в революционно-демократическое движение раскольников. Позднее Кельсиев разошелся с Герценом и уехал в Турцию. Он основал колонию раскольников, которая просуществовала несколько лет, а после ее распада явился на русскую границу с повинной, сдался властям и, находясь под арестом, написал покаянную «Исповедь». Поступок Кельсиева вызвал всеобщее негодование. В «Былом и думах» Герцен тонко обрисовал его нравственно-психологический портрет, но воздержался от каких-либо попреков. Он заметил, что не станет «бросать камнем» в Кельсиева, потому что в него и так уже брошена «целая мостовая».

В «Исповеди» несколько раз говорится о «юном правоведе» Ковальском. Фамилия перепутана, и совершенно намеренно, ибо Кельсиев «раскаялся» не настолько, чтобы навлекать беду на бывших друзей.

Можно не сомневаться, что он имел в виду Владимира Ковалевского.

«Ковальский приехал в Лондон очень красным, — писал Кельсиев, — но — мальчик не глупый, наблюдательный и остроумный — он чрезвычайно скоро подметил нашу несостоятельность, а сближение с Бакуниным окончательно опошлило в его глазах все революционное».

Свидетельство очень ценное, хотя на веру его принять нельзя. Во-первых, потому, что Кельсиев старался не заострять внимания следователей на «правоведе Ковальском». Во-вторых, он вообще принижал значение лондонской эмиграции, а значит, и свое участие в революционном движении. И наконец, он окарикатуривал Бакунина, утверждая с иронией, что его поверхностное бунтарство «хоть кого вылечит от охоты потрясать престолы».

Вполне вероятно, впрочем, что в Лондоне Ковалевский действительно утратил часть «революционности», но не под влиянием Бакунина, а под воздействием Герцена. Кельсиев рассказывает в «Исповеди», как приходилось Александру Ивановичу остужать слишком горячие головы молодых людей, изъявлявших готовность «пожертвовать собой», совершить «революционный подвиг», например цареубийство. Герцен был не только противником террора: он вообще занимал более умеренные позиции, нежели революционная петербургская молодежь. «Неглупый, наблюдательный и остроумный» мальчик многое мог от него воспринять, ибо вчерашнего правоведа с ломающимся голосом Герцен принял радушно, а присмотревшись к нему поближе, предложил стать воспитателем своей малолетней дочери Оленьки.

Владимир, не раздумывая, согласился. Необременительная должность домашнего учителя избавляла его от ежедневных забот о хлебе насущном, а кроме того, позволяла запросто общаться с Герценом. Впоследствии, несмотря на происшедший между ними разрыв, Ковалевский подчеркивал, что общение с Александром Ивановичем сыграло решающую роль в его «нравственном развитии».

Разговоры в герценовском доме вращались, конечно же, вокруг России, а вести с родины приходили тревожные.

Осенью 1861 года в Петербурге вспыхнули студенческие беспорядки, закончившиеся исключением и высылкой «зачинщиков», среди них Евгения Михаэлиса.

Тогда же российскую общественность потрясли неожиданный арест, суд и отправка в каторжные работы Михаила Михайлова...

Затем петербургские пожары в мае 1862 года и провокационные слухи, будто в них повинны «студенты и нигилисты»...

Потом арест на границе далекого от революционной деятельности Ветошникова, вызвавшегося доставить на родину тайную корреспонденцию.

Арест Чернышевского, Николая Серно-Соловьевича и многих других за «сношения с лондонскими пропагандистами»...

И хлынувшая за границу волна «молодой эмиграции»...

Понятно, с каким напряженным вниманием, тревогой и болью следили за событиями Герцен, Огарев и их ближайшее окружение, в котором далеко не последним человеком стал Владимир Ковалевский. Через несколько лет, оскорбленный возникшим против него подозрением, Владимир Онуфриевич напоминал Герцену:

«Я вам был достаточно известен в течение пяти лет и горжусь тем, что если и имел с кем-либо политические дела, то никто из имевших со мной дело никогда не был арестован по моей вине или неосторожности. Сопоставьте с нынешними обвинениями то, что я знал в подлинности все Михайловское и Шелгуновское дело, что я знал провозивших прокламации, из которых никто не был арестован, что я знал Якубовича и его первый проект, а после и второй, что я отдал и последние деньги и паспорт, чтобы выручить из Лондона Трубецкого, где он погибал, что я знал и видел приезд известного вам раскольника к Кельсиеву, что я собирал и дал сам Кельсиеву все имевшиеся у меня деньги и знал цель его поездки, — сопоставьте все это с тем, что никто из этих лиц не арестован, — и всякому разумному человеку ответ ясен».

В этом отрывке не все расшифровано.

Неизвестно, например, кого из «провозивших прокламации» имел в виду Владимир Онуфриевич и с какими проектами приезжал к Герцену Якубович; загадочна судьба Трубецкого, уехавшего из Лондона с деньгами и паспортом Ковалевского.

Но многое, о чем Владимир Онуфриевич напоминал Герцену, известно.

В ноябре 1861 года в Лондон приехал Поликарп Петрович Овчинников — он же Коломенский старообрядческий епископ Пафнутий. Живя в английской столице, он вел себя с крайней осторожностью. Всего раз или два, когда не было посторонних, он посетил Герцена и, кроме Кельсиева, общался только с двумя-тремя самыми надежными и доверенными людьми. А то, что к этим доверенным относился и Ковалевский, видно не только из его письма, но также из «Исповеди» Кельсиева. Повествуя о горячем споре Поликарпа Петровича с сотрудником Вольной русской типографии Мартьяновым и выставляя Мартьянова (ко времени написания «Исповеди» он погиб на каторге) в самом невыгодном свете, Кельсиев писал:

«Мартьянов бледнел, кусал губы, становился язвителен и не мог простить мне и одному весьма юному правоведу, присутствовавшему при этой сцене, что он оборвался при первом же столкновении с этим народом, органом которого он себя выдавал. Правовед же, уже и тогда выздоравливавший от революционной горячки, не мог воздержаться, чтобы не подтрунить над бедняком, не понимая по своей юности его страшной внутренней драмы (курсив везде мой. — С.Р.)».

В марте 1862 года Кельсиев тайно отправился в Россию, чтобы наладить доставку герценовских изданий и установить связи с революционным подпольем и активистами раскола. Дерзкую поездку строго законспирировали; чтобы сбить со следа ошивавшихся в Лондоне агентов, распространили версию, будто Василий Иванович уехал в Италию. От Ковалевского, однако, секрета не делали. Он не только собирал для Кельсиева деньги и отдал ему все что имел сам, но также «знал цель его поездки» — значит, Герцен, Огарев, Бакунин, Кельсиев полностью полагались на него.

К тому же Владимир «знал в подлинности все Михайловское и Шелгуновское дело». А суть его состояла в том, что Михаил Михайлов, поплатившийся каторгой за прокламацию «К молодому поколению», вовсе не был ее автором. Революционный манифест, в котором, по отзыву современника, «звучал прямой призыв к восстанию не для исправления, а для свержения всего строя», написал при участии Михайлова Шелгунов. Брошюру отпечатали в Лондоне. А распространяли ее в Петербурге вместе с Михайловым Александр Серно-Соловьевич и Евгений Михаэлис. Выданный провокатором, Михайлов принял всю вину на себя и тем спас товарищей, особенно Шелгунова, которому, как автору воззвания и офицеру, грозила наиболее тяжкая кара. Во все это были посвящены лишь самые доверенные лица и в их числе Владимир Ковалевский, из чего следует, что его участие в революционных делах не ограничилось только лишь сбором средств для нелегальной поездки Кельсиева.

Из Лондона Ковалевский наезжал на континент (одно из его возвращений зафиксировано в переписке Герцена), и можно не сомневаться, что при этом он выполнял поручения Александра Ивановича. Ну и что-то ведь стоит за словами: «...если и имел с кем-либо политические дела, то никто из имевших со мной дело никогда не был арестован по моей вине или неосторожности». Что именно — об этом можно только гадать. Владимир Онуфриевич умел держать язык за зубами.

4

В Лондоне Ковалевский занимался естественными науками, но гораздо больше времени тратил на штудирование юридических трактатов. Он усердно посещал судебные заседания и работал над статьей о суде присяжных. Кельсиев прямо писал, что «восемнадцатилетний правовед Ковальский» изучал «английское право», и о том же вспоминал сам Владимир Онуфриевич в письмах к брату. Порвав с государственной службой, он, очевидно, не решался окончательно разорвать с полученной в училище специальностью.

Но статья о суде присяжных осталась незавершенной. И впоследствии ничего, кроме досады за напрасно потерянное время, юридические штудии у него не вызывали. «Вообще, я часто думаю о прошлом, — писал он брату, — и, слагая по общечеловеческой слабости вину с себя, сильно обвиняю тебя и всех прежних друзей, которые в прежнее время, когда мы жили за границей и когда энергии было так много, не заставили меня заняться научно, а хладнокровно глядели, что я убиваю время и трачу жизнь на какие-то невозможные юридические работы».

5

Весной 1863 года Ковалевский уехал из Лондона.

По пути в Россию он остановился в Тюбингене, где теперь учился его брат Александр, а затем в Гейдельберге, где по-прежнему существовала колония русских студентов.

Начавшееся польское восстание разделило их на два лагеря. «Петербуржцы», они же «герценисты», сочувствовали «польскому делу», собирали пожертвования в пользу раненых поляков, вынашивали планы активной помощи повстанцам. С ними враждовали «московцы», они же «катковцы», по имени М.Н.Каткова — издателя «Московских ведомостей», требовавшего беспощадной расправы с бунтовщиками.

Павел Якоби, отставной артиллерийский офицер, считал, что он не вправе отсиживаться в университетских лабораториях. Он жаждал принять участие в вооруженной борьбе и приездом Владимира воспользовался, чтобы посоветоваться на этот счет с Герценом.

Ковалевский написал сыну Герцена, который выполнял какие-то поручения отца в Париже, а ответ получил уже из Лондона.

Герцен не рассчитывал на успех восстания. И учитывал, что среди его руководителей велико влияние тех, кто не одобрял идеи совместной борьбы поляков и русских. Поэтому, писал сын Герцена, «тут советовать очень трудно: это дело должен каждый порешить в своей совести». «Я вам скажу, — писал он дальше, — что я сделал бы: я подождал бы 2, 3, 4 недели, чтобы дать время польскому национальному движению принять окончательное положительно-политическое направление, установиться и прийти в равновесие среди разных партий, враждебных между собой. А кто может предвидеть, которая из этих партий возьмет верх и увлечет за собой все восстание? Ежели ваш приятель, несмотря на эти печальные мысли, решится, — то с богом! Попросите его только тогда заехать прежде всего сюда на два, три дня. Это очень важно, и мы ему все облегчим, насколько возможно».

Устами сына говорил отец, о чем свидетельствовала собственноручная приписка Александра Ивановича:

«Я тоже думаю так, вопрос очень важный. Будет ли в Литве народное восстание? Оно могло быть, но многое изменилось. Не поберечь ли свои силы на свое дело? В Польше правое дело, необходимость заявления со стороны русских была очевидна. Может, составление русского легиона сделало бы чрезвычайную пользу для России, но возможно ли это? Из 3-го округа нас извещают, что, кроме Рыковых, много других уже ушло в польские отряды. Во всяком случае, мы согласны помогать. Будьте здоровы.

Преданный вам А.Герцен».

«Порешив в своей совести», Якоби двинулся в Польшу. А Владимир вернулся в Петербург.

Сколько-нибудь определенных планов у него по-прежнему не было.

 

Глава четвертая

Среди нигилистов

1

Россию Ковалевский нашел совсем иной, нежели оставил двумя годами раньше, когда общество было исполнено самых радужных надежд.

Польский вопрос стоял в центре внимания и служил лакмусовой бумажкой для проверки позиций различных общественных кругов. Правительство, поначалу не понявшее всей серьезности польского восстания, не на шутку встревожилось. Брату царя, великому князю Константину Николаевичу, назначенному в 1862 году наместником императора в Царстве Польском, как человеку слишком мягкому, проводившему «примирительную политику», пришлось сложить с себя это звание. Власть над Польшей и Литвой была передана назначенному генерал-губернатором и фактическим диктатором Северо-западного края Михаилу Николаевичу Муравьеву.

Родственник многих декабристов, сам привлекавшийся, но оправданный по делу «14 декабря», Михаил Николаевич заявлял, что он не из тех Муравьевых, которых вешают, а из тех, которые вешают. И, взявшись за усмирение Польши, он доказал, что слово его не расходится с делом. Его поддерживал Михаил Никифорович Катков, издатель газеты «Московские ведомости» и журнала «Русский вестник». Еще недавно слывший либералом, англоманом, сторонником конституции, он наполнял теперь печатные страницы смрадным шовинистическим угаром, одурманивавшим даже тех, кто любил в светских салонах щегольнуть обличительной фразой, вычитанной в свежем выпуске «Колокола».

А в революционно-демократическом лагере со дня на день ожидали народного восстания.

Потому что той весной вступали в силу поземельные отношения, предусмотренные крестьянской реформой.

Передел земли в пользу помещиков и должен был вызвать всеобщее возмущение крестьян — революционеры не сомневались в этом. «Бунт беспощадный, бунт кровавый» — на него возлагали все надежды. Польское восстание воспринималось как первая ласточка обновляющей весны.

Однако весна незаметно перешла в лето... Потом уж заморосили осенние дожди. А крестьяне безропотно отбывали повинности за урезанные наделы. Мера страдания народного, по мнению революционеров, была многократно превзойдена. Но, к их глубокому изумлению, крестьяне не торопились хвататься за топоры и идти крушить барские усадьбы. Поистине неисчерпаемой оказалась мера народного терпения.

В удушающей атмосфере Владимиру дышалось тяжело. Свидетельство этому — его письмо к Герцену, посланное 22 октября 1863 года из Кракова, куда он приехал, узнав, что Якоби тяжело ранен и нуждается в помощи.

...Когда Ковалевский разыскал Павла, тот уже поправлялся.

Владимир узнал, что его друг не раз отличался в боях, что ему даже предлагали пост военного распорядителя при повстанческом правительстве, но он не захотел покинуть отряд. В одном из сражений под Павлом была убита лошадь, а сам он, трижды проколотый пикой, остался лежать на поле и непременно погиб бы, если бы его не подобрали крестьяне. Выздоравливающего, но еще не могущего вернуться в строй Якоби решили направить за границу для закупки оружия. В Лондоне он хотел посетить Герцена, о чем и предуведомлял Александра Ивановича Владимир своим письмом, прося принять Павла наедине, «без всяких собраний воскресных».

«Из последних номеров «Колокола», — писал Ковалевский в том же письме, — можно заключить о впечатлении, произведенном на вас тем, что делается в образованном круге русском, но видеть все это на деле, жить между негодяями, видеть ваших прежних друзей и ездивших к вам (то есть в Лондон к Герцену. — С.Р.) еще очень недавно, посылающими депеши с патриотических обедов одновременно Каткову и Муравьеву, — это, право, что-нибудь да стоит и способно привести человека в свирепость и в отчаяние».

«Цензура свирепствует, — продолжал он с горечью, — III отделение еще хуже, литература предлагает свои услуги тому министерству, которое заплатит дороже; все благомыслящие люди молятся на Каткова, все молодое поперло в чиновники, даже та несчастная адвокатская деятельность, которая представляется теперь, совершенно отбрасывается молодежью в сторону; всякий хочет захватить казенное местечко при новом порядке».

2

Душу он отводил в обществе старых друзей, но число их сильно поубавилось, и от этого тоже было тяжело. Чаще всего Владимир бывал у Михаэлисов, хотя Евгений, юноша яркий и даровитый, «натурой и умом посильнее многих» (так охарактеризовал его Боборыкин), все еще отбывал ссылку. Из Петрозаводска «по ложному доносу губернатора Арсеньева» (как сообщал Ковалевский Герцену) его перевели в захолустный городишко Тару Тобольской губернии.

Шелгуновых тоже не оказалось в Петербурге. Чтобы облегчить участь несчастного Михайлова и, может быть, устроить ему побег, Людмила Петровна вместе с верным Николаем Васильевичем и двухлетним сыном тайно поехала за ним в Сибирь...

От Евгении Егоровны Ковалевский мог узнать все подробности смелого путешествия. О том, как добрались Шелгуновы до Казаковского золотого прииска и провели несколько радостных дней с Михайловым; как нагрянули жандармы, препроводившие Шелгуновых в Иркутск, откуда Николая Васильевича отправили прямым ходом в Петропавловскую крепость, а Людмилу Петровну оставили одну с ребенком на руках, но затем и ей строго приказали воротиться...

Потом приехала в Петербург и она сама — измученная, уставшая, опустошенная, с потухшим взглядом и седой прядью в волосах.

Владимир мучился бессилием хоть чем-нибудь помочь несчастной женщине, а особенно ее матери, глубоко страдавшей за изломанную жизнь старших детей и с грустной тревогой наблюдавшей за младшими дочерьми, особенно за Машенькой, которую Владимир помнил еще ребенком и которая теперь превратилась в стройную красивую «нигилистку» — гордую, неустрашимую, с дерзкими михаэлисовскими глазами, искавшую лишь подходящего случая, чтобы и себя отдать на заклание вслед за старшими сестрой и братом...

А поскольку ищущий да обрящет, то случай представился Машеньке довольно скоро — в достопамятное утро 13 мая 1864 года, когда небольшая сумеречная толпа грудилась на неуютной Мытнинской площади, у грубого, выкрашенного в черный цвет деревянного помоста, заблаговременно сколоченного и окруженного четырьмя рядами оттеснивших толпу и плотно — плечом к плечу — поставленных солдат.

Мелко накрапывал дождик, и липкая жижа хлюпала под ногами деловито шмыгавших в толпе переодетых полицейских...

Разбрызгивая грязь, подкатила карета... Два жандарма с обнаженными саблями вывели из нее маленького, узкогрудого, обросшего густой бородой человека в длинном неуклюжем пальто. И в тот момент, когда он, пройдя сквозь строй солдат, поднялся по неровным ступеням на эшафот, над сгрудившейся сумеречной толпой, над головами серых неподвижных солдат, под сумеречным, низко нависшим небом, птицей пролетело что-то яркое, кровоточащее, словно вырванное из груди сердце! То на черный горбыль помоста, к ногам безучастного ко всему происходящему Чернышевского упал свежий, словно алмазами, усыпанный капельками дождя, букет алых гвоздик...

Короткое движение в толпе... Мгновенное оцепенение... Почти незаметная улыбка, тронувшая бледные губы приостановившегося на миг «государственного преступника»... И в затаенной тишине — хлюп-хлюп, хлюп-хлюп: двое в штатском уводят под руки тоненькую девушку в черной широкополой шляпе.

...Потом аудитор долго и монотонно читал приговор...

Четверть часа длилось немое стояние у «позорного столба»...

Палач переламывал над головой опущенного на колени Чернышевского заранее подпиленную шпагу...

Но спектакль был непоправимо испорчен. И когда «преступника» снова вели к карете, уже десятки букетов и венков летели в его сторону и плюхались под ноги в грязь, словно бы устилая крестный путь писателя, виноватого лишь в том, что его независимое слово имело слишком сильное влияние на людей.

А отведенная в участок девушка дерзко усмехалась в задубелые полицейские рожи:

— Я люблю его! Я люблю этого человека!

И год высылки под надзор за громко выкрикнутую от лица целого поколения отчаянную и самоотверженную любовь...

Ковалевский не только был свидетелем всего, что произошло на Мытнинской площади в то слякотное майское утро, но можно не сомневаться: он заранее знал, что именно там произойдет. И больше того: он наверняка употребил все свое красноречие, всю «бойкость диалектики», чтобы удержать девушку от ее безрассудной затеи.

Потому что Машенька, боготворя Чернышевского, вовсе не была в него влюблена. Она любила другого человека, и Владимир хорошо знал, кого именно. Ибо этим «другим» был он сам.

К сожалению, нам неизвестно, как развивался их роман. Знаем лишь, что через год и четыре месяца Владимир в качестве официального жениха приехал к Михаэлисам в деревню; что свадьбу назначили на 15 сентября и к ней все было готово; но за два часа до венчания жених о чем-то серьезно поговорил с невестой, и они, взявшись за руки, спустились в залу и объявили, что свадьбы не будет.

Что случилось? Почему? Это так и осталось невыясненным.

«Потом, несмотря на всю свою дружбу ко мне, — вспоминала Л.П.Шелгунова, — он говорил мне только, что любит Марию Петровну. Сестра моя тоже любила его, но в эту любовь замешался какой-то принцип».

3

Все биографы Ковалевского считали, что, вернувшись из-за границы, Владимир Онуфриевич тотчас занялся изданием книги. Об этом же свидетельствовал И.М.Сеченов, тесно с изданиями Ковалевского связанный. Он писал, что познакомился с Владимиром Онуфриевичем «в начале его издательской деятельности, когда моя будущая жена — мой неизменный друг до смерти — и я стали заниматься переводами, что началось с 1863 года». Однако в письме Герцену из Кракова Ковалевский писал о другом:

«Я сам живу кое-как, работаю, как вол, занимаюсь в Медицинской академии и через год отправляюсь опять за границу, чтобы, поработавши в каком-нибудь университете, держать экзамен на доктора медицины, — одним словом, совершенно изменяю свои занятия».

То есть через пять месяцев после возвращения в Россию он не только еще не издавал книг, но даже не помышлял ни о чем подобном.

Правда, план стать врачом он скоро забросил: в мыслях своих Владимир Онуфриевич во множестве возводил воздушные замки, которые разваливались один за другим. Но занятия в академии, длившиеся около двух семестров, не прошли бесследно для будущего естествоиспытателя, особенно изучение анатомии под руководством профессора В.Л.Грубера.

Анатомия в интерпретации Грубера была невероятно скучна, ибо сводилась к заучиванию тысяч и тысяч мельчайших подробностей. Педантичный профессор не знал снисхождения. Зачеты и экзамены ему сдавали по пять и десять раз. Зубрежка бесчисленных латинских названий была подлинным проклятием студентов и вольнослушателей академии. Но она давала пусть сухие, однако не изглаживавшиеся из памяти знания о человеческом организме.

Ну а человек по своему анатомическому строению так близок к «меньшим братьям», что приобретенные в Медико-хирургической академии сведения не могли не пригодиться будущему палеонтологу.

Но почему-то он вдруг оставил эти занятия. Похоронил мечту стать врачом, столь же внезапно исчезнувшую, как и возникшую...

Всех причин этого мы, видимо, никогда не узнаем, но одной из них, несомненно, стало знакомство с Варфоломеем Зайцевым, публицистом, чьи острые рецензии-памфлеты (вместе со статьями сидевшего в крепости Дмитрия Писарева) определяли лицо журнала «Русское слово».

Поначалу Зайцев, подобно Ковалевскому, хотел сделаться врачом: стремление к медицине, как к средству облегчать страдания больных и обездоленных людей, то есть самым прямым образом служить народу, очень характерно для молодежи шестидесятых годов. Варфоломей Александрович, однако, скоро пришел к убеждению, что народ нуждается в излечении не от телесных недугов, а от духовных, порожденных, по его мнению, темнотой и невежеством. Человек быстрых решений, Зайцев бросил университет, чтобы отдаться литературной деятельности.

Заваленный рукописями, корректурами, обсыпанный табачным пеплом, он целыми днями работал в лихорадочном исступлении; по вечерам же собирались у него друзья.

То были люди молодые, задиристые, бесстрашные. Люди самого «крайнего» направления, как писали в полицейских протоколах и донесениях соглядатаев. Такие, например, как Яков Сулин, бывший студент, исключенный из Московского университета, член общества «Земля и воля»; в 1862 году в Москве он участвовал в организации побега И.И.Кельсиева (брата лондонского изгнанника); побег удался, и некоторое время Кельсиев скрывался на даче у матери и сестры Зайцева, а потом благополучно уехал за границу... Или как Александр Залесский, также бывший студент, исключенный из Петербургского университета за участие в волнениях 1861 года... Или как князь Александр Голицын, бывший правовед, состоявший под надзором полиции «по поводу сочувствия его распространению нигилистического учения»... Или как Филитер Орлов, который вообще проживал в Петербурге нелегально...

Князя Голицына Ковалевский знал еще по училищу, Зайцевы были дружны с Михаэлисами, так что Владимир Онуфриевич легко вошел в этот тесный кружок и даже поселился в одной квартире с нелегальным Орловым.

Острый, горячий, огненно-деятельный Зайцев задавал тон в кружке. Он был полон смелых проектов, и хотя крушение надежд на всеобщее народное восстание несколько поубавило его пыл, ни он сам, ни его друзья не отчаивались.

«Народ груб, туп и вследствие этого пассивен: это, конечно, не его вина, но это так», — писал прямолинейный в своих суждениях Зайцев и предлагал начать борьбу за освобождение народа от «грубости и тупости», то есть за его просвещение, за широкую пропаганду передового научного знания.

«Излечить общество может только оно само с помощью знания, потому что болезнь его проистекает от невежества. Если жестокий плантатор морит с голоду рабов, то единственный, врач, который спасет их от голодной смерти, будет тот, который научит их снять свои оковы, дабы они смогли разбить двери темницы и задушить жестокого господина».

То есть пропаганда революционной борьбы, по мнению Зайцева, сливалась с пропагандой науки. Отсюда уже один шаг был до широкой просветительской деятельности — не только на страницах «Русского слова», но и путем издания книг по самым различным отраслям естествознания.

4

По первоначальному проекту выпускать переводную литературу Ковалевский должен был вместе с Зайцевым и Голицыным. Но участие Голицына ограничилось тем, что книги печатались в приобретенной им типографии, а Варфоломей Александрович настолько был загружен журнальной работой, что всерьез заниматься изданиями не мог. Его имя стоит только на первом томе «Жизни животных» Брема и лишь в качестве редактора перевода. Основная тяжесть предприятия легла, следовательно, на Ковалевского. И он развернулся с таким размахом, который не может не вызвать изумления, тем более что новоиспеченный издатель не имел никакого наличного капитала.

Он в долг покупал бумагу, в долг набирал и печатал, в долг заказывал клише для рисунков; авторам, переводчикам и редакторам он часто не мог вовремя выплатить гонорар... В довершение ко всему типография Голицына вскоре перешла в другие руки, и Ковалевский остался без надежной полиграфической базы. В декабре 1864 года он пытался совместно с Лонгином Пантелеевым (в будущем крупным издателем) и его другом Неклюдовым на паях купить типографию. Денег, чтобы внести свою долю, у Ковалевского не было, но он рассчитывал получить ссуду в банке. Дело расстроилось из-за внезапного ареста Пантелеева. Не осуществился и проект приобретения типографии совместно с Осипом Бакстом... И все же книги выходили одна за другой. До конца 1864 года Ковалевский выпустил три объемистых тома, а в следующем, 1865 году — девятнадцать. До начала 1869 года увидело свет около шестидесяти томов!

Столь интенсивная издательская деятельность должна была, кажется, озолотить Ковалевского. Тем более что книги, которые он выпускал, пользовались спросом: ими зачитывалась студенческая молодежь. Но когда подходили сроки оплаты заемных векселей, книги оказывались еще не распроданными. Чтобы расплатиться с самыми настойчивыми кредиторами, приходилось делать новые долги; росли проценты, и Ковалевский все больше запутывался, чему способствовала его граничившая с легкомыслием неосторожность.

В декабре 1864 года он ездил в Женеву, где участвовал в эмигрантском съезде, на котором, по мнению Б.П.Козмина, представлял «петербургские нелегальные кружки».

На съезде представители «молодой эмиграции» (среди них задавали тон Александр Серно-Соловьевич, Николай Утин, Павел Якоби) повели атаку на Герцена. Одно из их главных требований — превратить «Колокол» в общеэмигрантский орган, линия которого определялась бы большинством голосов. Герцен не соглашался; он считал, что молодыми людьми руководят не столько принципиальные расхождения с «Колоколом», сколько мелочное честолюбие.

«Им хочется играть роль, и они хотят нас употребить пьедесталом», — писал Александр Иванович Огареву, давая резкие и не всегда справедливые характеристики своим противникам.

Владимир Онуфриевич в связи со съездом упоминается им дважды. «Ков[алевский] гораздо лучше других», — писал он в одном случае и: «Я доказал им, до чего идет моя уступчивость, Л[угинин] и К[овалевск]ий дивились мне», — в другом.

Нетрудно заключить, что на съезде Владимир Онуфриевич взял сторону Герцена, а не Серно-Соловьевича и Якоби, так что добрые отношения его с Александром Ивановичем нисколько не омрачились. Это обстоятельство сыграло некоторую роль в издательских предприятиях Ковалевского, ибо Герцен познакомил его с известным естествоиспытателем и пропагандистом наук Карлом Фогтом.

Еще в сороковые годы Фогт выдвинулся как крупный зоолог, геолог и палеонтолог. Написанные им «Физиологические письма» обнаружили в нем дар увлекательного и непринужденного повествователя, благодаря чему он стал широко популярен. В событиях 1848 года Фогт принял столь деятельное участие, что его приговорили к смертной казни, от которой ученого спасло поспешное бегство из родного Гисена в Швейцарию; зато ореол мученика и борца придал дополнительный блеск его громкому имени. Враг всякой схоластики, обскурантизма, абстрактного умствования, Фогт видел в науке великую созидающую силу, которая преобразует жизнь человечества, сделает ее благополучной, гуманной и справедливой. При всей односторонности таких взглядов они были очень притягательны.

Одну из книг Фогта, «Зоологические очерки», Ковалевский уже издал в 1864 году. А теперь, воспользовавшись посредничеством Герцена, захотел вступить с ним в деловой контакт. Он просил немецкого ученого присылать ему все свои произведения в корректурах до их выхода в свет на языке оригинала и предложил по 60 франков за каждый присланный таким образом печатный лист. Расчет издателя был понятен: он платил известному автору, чтобы иметь возможность опережать будущих конкурентов. Фогт согласился, но выдвинул иные условия. Он «на корню» уступал Ковалевскому все, что напишет до конца своих дней, а от издателя требовал всего 12 тысяч франков (4 тысячи рублей), с выплатой их в течение двух лет.

— Для вас это более выгодно, потому что пишу я очень много, — заверил Фогт, заметив, по-видимому, что тот колеблется.

Они ударили по рукам.

А через год Владимир Онуфриевич слезно просил Герцена извиниться за него перед Фогтом. Оказывается, заключая ответственное соглашение, он рассчитывал получить ссуду на приобретение типографии. Но ссуды не выдали, и он оказался и без типографии, и без денег. Подробно излагая все это Герцену, Ковалевский хотел «оправдаться перед Фогтом, да [...] и Вас облегчить от неприятного чувства, точно Вы привели к нему зимой какого-то мазурика, который обманул его».

Вот стиль издательской деятельности Владимира Онуфриевича! Неукротимая энергия, предприимчивость, деловая хватка самым невероятным образом уживались в нем с почти детской наивностью, граничившей с безответственным авантюризмом. Право же, людям, перед которыми он не мог выполнить взятых на себя обязательств, не становилось легче от сознания, что он не жулик, а только неумелый делец!..

Но труднее всех приходилось, конечно, самому Ковалевскому. Ожидаемые доходы и ссуды он вносил в свои коммерческие расчеты с такой уверенностью, как будто имел их в наличности. А так как где-то что-то неизбежно срывалось, то он всякий раз просчитывался в своих ожиданиях. Порой положение становилось настолько критическим, что Ковалевского даже изгоняли из нанимаемых им квартир, так как хозяева отчаивались получить с него плату. Сведения об одном таком «изгнании» сохранились в воспоминаниях Екатерины Ивановны Жуковской, жены публициста, печатавшегося в «Современнике» и дружившего с Ковалевским. Колоритно описывает она, как, уехав за границу и вернувшись раньше намеченного времени, Жуковские застали в своей квартире чьи-то чужие вещи, среди которых особенно много места занимал огромный ясеневый шкаф с разбитыми стеклами, доверху наполненный типографскими клише. Такие же клише оказались и на письменном столе в кабинете Жуковского, а в передней восседал паренек-рассыльный, от которого исходил «запах чичиковского Петрушки».

Оказалось, что Ковалевский, не имея, куда деться со своим громоздким имуществом и единственным «сотрудником», которого он, по всей вероятности, из жалости подкармливал, решил воспользоваться пустующей квартирой приятелей. А осуществив бесцеремонное вторжение, уехал за город, так что целых четыре дня Жуковским пришлось жить в полном хаосе, да еще поминутно вздрагивать от резких звонков в дверь и объясняться с раздраженными посетителями, «ведшими с ним (то есть с Ковалевским. — С.Р.) деловые сношения».

А сколько других, не зафиксированных мемуаристами историй случалось с Владимиром Онуфриевичем из-за хронического безденежья!

Дела с годами становились все более запутанными, и только благодаря удивительной ловкости, предприимчивости, изворотливости ему удавалось избегать окончательного банкротства.

5

У Зайцевых Ковалевский «имел стол», то есть, внося какую-то плату, ежедневно у них обедал. И потому невольно был вовлечен не только в литературные и общественные интересы Варфоломея Александровича, но и в семейные. А они концентрировались вокруг молоденькой сестры Зайцева Вареньки.

Яркая темноглазая блондинка, Варенька держалась независимо, одевалась и причесывалась «под нигилистку». Ее причастность к укрывательству И.И.Кельсиева не была тайной для полицейских властей. Дело разбиралось в сенате, но Варенька нисколько не пугалась: верных улик против нее не было, да она, как Машенька Михаэлис, готова была «пострадать».

Однако Варфоломей Александрович, на которого волевая Варенька имела большое влияние, и особенно их мать, Мария Федоровна, — скромная мягкосердечная женщина, до самозабвения преданная детям, сильно тревожились за Вареньку. Тем более что улики, которыми не располагало следствие, были известны ее отцу — «старомодному чиновнику, застрахованному от всяких новых понятий и способному к крутым «законным средствам», как охарактеризовал его Шелгунов.

Отец, славу богу, оставил семью, но он не упускал случая напакостить бывшей жене и детям. Как на беду, Варенька, достигнув совершеннолетия, захотела получить отдельный «вид на жительство». И тут отец заявил, что она должна порвать с матерью, иначе он паспорта не выдаст. Варенька, конечно, вспылила, на что отец ответил угрозой донести на нее в III отделение... И старик не шутил. Он даже назначил день, когда отправится с доносом на собственную дочь.

Драма разыгралась на глазах Ковалевского и всколыхнула в нем волну горячего участия. Сознавая, что спасти Вареньку может только немедленное замужество, он заявил, что готов вступить с нею в фиктивный брак.

Готовность поддержать, прийти на помощь, — и не сочувствием только, но делом, — на протяжении всей жизни была доминирующей чертой в характере Владимира Онуфриевича. Сам он знал эту свою слабость и выговаривал за нее себе, когда предлагаемая им поддержка почему-либо оказывалась неуместной. Через несколько лет, узнав от брата, что Павел Якоби бедствует в Женеве, он предложил ему выгодную переводную работу, но натолкнулся на отказ, сопровождавшийся мелочными претензиями относительно каких-то семидесяти рублей.

«Получив твое прошлое письмо, где ты описываешь его печальное положение, — объяснял Владимир брату в связи с этой глупой историей, — я по своему тупоумному обыкновению тотчас разгорячился и написал ему длинное письмо, вполне дружеское, [...] и предложил взяться за перевод V и VI томов Брема; это 90 листов и следовательно 1800 р.; между тем, по тону присланного через тебя требования счетов я вижу, что влез глупейшим образом впросак [...], он не только злобствует, это бы еще вздор, а просто с ума сошел и, кажется, думает, что я хотел ограбить его. Все это до крайности глупо и досадно. При таких отношениях едва ли возможны денежные дела с расчетами».

«По своему тупоумному обыкновению» — красноречиво сказано! Так вот по этому самому обыкновению Владимир Онуфриевич и бросился спасать Вареньку Зайцеву.

Правда, охладившись и поразмыслив спокойно, он почувствовал, что «разгорячился» слишком сильно. Носить цепи брака, хотя бы и фиктивного, он вовсе не был расположен.

Произошло новое объяснение с Зайцевыми, тягостное и неприятное для обеих сторон.

...Конечно, Владимир не бросил Вареньку на произвол судьбы: он знал, что Александр Голицын согласен заменить его при венчании, так что в итоге Варенька ничего не теряла — даже приобретала титул княгини.

Но насколько же неприятно поразило Зайцевых это неожиданное отступничество! — Невольно возникает вопрос: не оно ли вызвало охлаждение между Ковалевским и Варфоломеем Александровичем? Охлаждение, которое не проявляется внешне, но приводит к тому, что от ничтожной искры может вспыхнуть пожар лютой ссоры...

6

Непосредственный повод, поведший к разрыву, неизвестен, но он носил не только личный характер, ибо Ковалевскому пришлось разорвать не с одним Зайцевым, но и со всем кружком.

Главенствующую роль в кружке наряду с Варфоломеем Александровичем играл теперь Николай Ножин, чья самобытная личность метеором промелькнула на небосклоне российской общественной жизни, оставив о себе воспоминание как о чем-то ярком, необыкновенном, немного пугающем и загадочном.

Вместе с Александром Ковалевским он занимался в западноевропейских университетах и изучал низших животных Средиземного моря. Приехав в Петербург в ноябре 1864 года, он первым делом явился к Владимиру, который и познакомил его с Зайцевым.

Ножин привез из-за границы огромный научный материал, который ему оставалось только обработать. В «Записках императорской Академии наук» появилась его статья — предварительное сообщение, в котором высказывались оригинальные идеи и сообщалось, что автор открыл важный биологический закон. Ученые с нетерпением ждали новых публикаций талантливого исследователя.

Однако чисто научная деятельность не удовлетворяла Ножина. Он признавал только такую науку, которая прямо служит созиданию царства справедливости на земле. Поиски истины ради самой истины он считал забавой сытых и самодовольных людей, равнодушных к бедствиям народа, прозябающего в грязи и нищете.

Горячий темперамент, страстность, готовность к действию, авторитет ученого-естествоиспытателя сразу же выдвинули Ножина на первые роли среди самых отчаянных нигилистов.

В феврале 1865 года начала выходить еженедельная газета «Народная летопись». Фактическим редактором и главным сотрудником ее был Юлий Галактионович Жуковский; он привлек к участию Ножина, а также Зайцева, Ковалевского, братьев Курочкиных, Михайловского. Но газета просуществовала всего полтора месяца: за «вредное направление» ее закрыли.

В апреле Ножин прочел три публичные лекции, которые, впрочем, не имели успеха.

Летом Петербург был возбужден дерзкой «нигилистической» выходкой Ножина: сговорившись со своей сестрой Марией, Николай выкрал ее из имения родителей, чтобы увезти за границу учиться. Мать и отчим подняли на ноги полицию всей империи, в поездах делались тщательные обыски и проверки, но Ножин и помогавший ему Зайцев искусно обходили препятствия и добрались до Петербурга, где Марию Ножину спрятала мать Варфоломея Зайцева. Здесь беглянку накрыли.

Девушка поплакала на плече у маменьки и вернулась под родительский кров. А «известного нигилиста Ножина» вместе с Зайцевым и его матерью продержали несколько дней под арестом.

Ножин тяжело переживал неудачу, но активности не ослабил. Со свойственной ему бескомпромиссной принципиальностью он обрушился даже на Зайцева, когда тот, желая «блеснуть оригинальной мыслью», опубликовал статью, в которой пытался оправдать «рабство черных рас», ссылаясь при этом на неправильно понятую теорию Дарвина.

В декабре 1865 года, когда приехавший из-за границы Александр Ковалевский защищал в Петербургском университете магистерскую диссертацию, Ножин обрушился и на него. Сделав на диспуте два-три специальных замечания, он сказал, что не об этих недостатках, как и не о достоинствах диссертации, намерен говорить.

— У нас с вами другой разговор пойдет, — обратился он к диссертанту, — потому что мы, по крайней мере, литературу своего вопроса знаем.

«Он заявил требование, — вспоминал через много лет в письме к Мечникову Александр Онуфриевич, — что всякий начинающий работу должен дать отчет, какое общественное значение она может иметь, и настаивал на этом в весьма резкой форме, и тогда я сказал декану, что я на возражения в этом направлении отвечать не могу». «В Петербурге я его почти не видел, — вспоминал Александр Онуфриевич в том же письме, — т[ак] к[ак] он был в ссоре с братом», и это означает, что к середине декабря 1865 года Владимир уже разорвал с зайцевским кружком.

3 апреля 1866 года Николай Ножин умер при загадочных обстоятельствах, а на следующий день Дмитрий Каракозов стрелял в царя. В первом же официальном сообщении по делу Каракозова Ножин назван его соучастником. Ходили слухи, будто он раскаялся и друг, которому он рассказал, что хочет предотвратить цареубийство, его отравил.

Следственная комиссия завела особое дело «О кружке знакомых коллежского секретаря Николая Ножина и о причине его смерти». «Кружок знакомых» оказался значительным. В письме из Петербурга, опубликованном в «Колоколе», сообщалось о «самых безобразных, самых беспричинных» арестах. «Из лиц известных, — писал автор письма, — арестованы: Благосветлов (в самом начале), Зайцев, Курочкины, Худяков, полковник Лавров, Елисеев, Европеус с женой и его брат, Ковалевский, Слепцов.

Ковалевский попал в этот перечень по ошибке. Его не взяли именно потому, что он не поддерживал отношений с Ножиным в последние месяцы его жизни.

7

Сам Владимир Онуфриевич не мог знать, почему он оставлен на свободе. Он даже уверовал в свою особую способность «вращаться между самыми задорными зубцами петербургской полиции», как позднее напишет Герцену. Однако искушать судьбу было в высшей степени рискованно, и он, сговорившись с редакцией «Санкт-Петербургских ведомостей», поспешил уехать в качестве военного корреспондента газеты в Италию.

Русское общество издавна симпатизировало борьбе итальянского народа за независимость и объединение своей родины. Национальный герой Италии Джузеппе Гарибальди был кумиром русской молодежи, под его знаменами сражалось немало выходцев из России.

В войне 1859 года Франция и Пьемонт нанесли чувствительное поражение Австрии и вырвали из-под ее владычества итальянскую область Ломбардию. Смелые походы гарибальдийцев и народная революция продолжили дело, начатое войной. Мелкие государства Апеннинского полуострова объединились под главенством Пьемонта и образовали Итальянское королевство. Самостоятельность сохранила только Папская область. И еще Венецианская область оставалась под властью Австрии. Освободить ее и стремилась Италия, когда летом 1866 года вновь выступила против Австрийской империи — на этот раз в союзе с Пруссией.

Итальянская армия была вдвое сильнее частей, выставленных против нее австрийцами. Кроме регулярных войск, в войне захотели принять участие тысячи волонтеров, руководимых легендарным Гарибальди.

Однако большая популярность Гарибальди пугала короля Виктора-Эммануила. Вместо свободы действий, первоначально обещанной народному герою, волонтерам отвели строго определенный участок фронта в горах Тироля, на правом фланге регулярных войск. Да и формирование добровольческих отрядов всячески затягивалось, им предоставлялось устаревшее и вовсе негодное оружие и снаряжение, большую их часть под разными предлогами задерживали в Южной Италии, вдали от места боевых операций.

Тем не менее гарибальдийцы, встречая слабое сопротивление, успешно продвигались вперед по горным долинам, пока 24 июня при городе Костоце итальянская армия не потерпела крупное поражение.

Волонтерам приказали срочно отойти, чтобы прикрыть правый фланг отступающих частей от полного разгрома. Проклиная бездарное командование, Гарибальди стал отводить свои батальоны, но вскоре выяснилось, что австрийские генералы не решаются развить успех: победы пруссаков заставили их спешно перебросить часть войск на север. Благодаря этому итальянская армия смогла оправиться от удара и вновь перейти в наступление. Австрии стал грозить полный разгром.

Однако слишком большого усиления и Пруссии и Италии опасался Наполеон III. Император Австрии Франц-Иосиф, понимая, что ему не удержать Венецианской области, еще до начала военных действий заключил тайный договор с Наполеоном о передаче ее Франции. Имея в руках этот «козырь», Наполеон выступил посредником в мирных переговорах. Он предложил сделку: «добровольно» переданную ему Австрией Венецию он также «добровольно» уступил Италии...

Ковалевский приехал в Милан как раз в то время, когда посредническая миссия французского императора стала известной. Правительство Виктора-Эммануила стремилось поскорее закончить войну, и предложение Наполеона его вполне устраивало. Однако итальянский народ не желал получать в виде подачки то, что ему принадлежало по праву и за что он заплатил кровью.

Город был возбужден до предела.

Свободно владея итальянским языком, Ковалевский попытался вникнуть в своеобразную обстановку.

«Если б не общий взрыв негодования, если б не объявления во всех листках и журналах, не депутации Милана, Генуи, Флоренции, Болоньи, что участников этой сделки следует считать изменниками отечеству, предложение Франции было бы принято и перемирие заключено тотчас же», — писал он в корреспонденции из Милана.

Прибыв на участок военных действий, на котором вели операции части энергичного генерала Чальдини, Владимир Онуфриевич стал свидетелем того, как Чальдини «строил мосты на По [...] и вообще делал вид, что он на глазах сильного неприятеля желает переправиться». «Конечно, все это была комедия, — комментировал увиденное Ковалевский, — никакого неприятеля не было, австрийцы уходили из Венецианской области на север, а Чальдини, следуя, по всей вероятности, инструкциям свыше, делал ложные маневры, чтобы дать время австрийцам уйти, с одной стороны, и уверить итальянцев, что он преследует неприятеля, но что последний отступает, не решаясь дать сражения».

Чальдини действительно «ломал комедию», но лишь затем, чтобы скрытно переправить свои войска в другом месте, что ему и удалось. Однако Ковалевский не распознал всего этого. Игра, какую итальянское правительство затеяло с собственным народом, заставила русского корреспондента с недоверием отнестись к честному генералу. Он поспешил отправиться к волонтерам: в том, что Гарибальди не пойдет на закулисные сделки, можно было не сомневаться.

Ковалевский настиг гарибальдийцев, когда их главная квартира располагалась в селении Дарцо. «У меня были письма к Гарибальди от его итальянских друзей, — сообщал Ковалевский своим читателям, — так что принят я был хорошо, и он тотчас сказал своему зятю Коннио написать мне lascia passare, с которыми я могу ходить всюду между линиями, даже во время драки, конечно, с риском быть подстреленным с той и другой стороны как шпион».

В первой корреспонденции из главной квартиры гарибальдийцев Ковалевский подробно рассказывал о том, почему волонтерам приходится снова брать те самые крепости, которыми они уже владели несколько недель назад; о бое среди горных теснин, продолжавшемся целый день, в котором Гарибальди был ранен в ногу; о его намерении («так как война за Венецианскую область кончена») «выхватить у Австрии еще одну итальянскую провинцию», то есть населенную итальянцами часть Тироля.

В Дарцо Ковалевский и два английских корреспондента устроились на каком-то чердаке, а наутро их разбудили ружейные выстрелы. Высунувшись в окно, Ковалевский убедился, что стреляют совсем близко: пули щелкали по стене. С тревожным звоном разлетелось стекло, и две пули, чудом не задев Владимира Онуфриевича, дважды причмокнули и засели в дощатом полу. Третья, просвистев над ухом одного из англичан, впилась в противоположную от окна стену.

Корреспонденты не могли понять, что происходит.

Решив, что «еще обиднее, если подстрелят в кровати», Ковалевский и его новые товарищи вышли на улицу. Первый же знакомый офицер объяснил им, что волонтеры «забыли занять одну из главных позиций на горе. Австрийцы забрались туда и стреляют по городу».

Высоко на обрыве Ковалевский увидел кучку серых фигурок. Они сидели прямо на земле и старательно целились в красные рубашки волонтеров. Но уже раздавались ответные выстрелы. Рота гарибальдийцев бежала наверх. Два орудия уже были наведены, и две гранаты разорвались в гуще серых фигурок: Ковалевский хорошо видел в бинокль, как разом повалились несколько человек.

После серии метких пушечных выстрелов австрийцы отошли и спрятались в одинокой церкви, откуда опять повели огонь по красным рубашкам. Пришлось пустить в дело еще два орудия, и скоро церковь рухнула. Преследуемые австрийцы скрылись за гребнем горы...

Вдоль итало-австрийской границы была возведена целая система укрепленных фортов, один из них теперь предстояло взять гарибальдийцам. Форт располагался в узком ущелье, сдавленном двумя отвесными скалами. Метров за триста до ворот форта ущелье делало крутой поворот, и последний его участок простреливался во всю длину из орудий. Гарнизон форта был невелик, но имел достаточный запас пороха и продовольствия; австрийцы рассчитывали надолго задержать здесь противника.

Гарибальди знал, что в гористой местности побеждает тот, кто владеет высотами, и постоянно напоминал своим офицерам, что надо «быть орлами». Волонтеры сумели втащить пушки на почти отвесную гору. «Как они сделали это, — недоумевал Ковалевский, — я решительно не понимаю, потому что и собственную свою персону я втаскивал туда с трудом».

Обосновавшись около батареи, Ковалевский наблюдал все происходившее, «как в театре». Ему было видно, что дорога до поворота к форту сплошь усеяна красными рубашками. Казалось, что с минуты на минуту начнется штурм, но, замечает Владимир Онуфриевич, «Гарибальди жалеет людей». Прежде чем отдать приказ о штурме, он решил вывести из строя два вражеских орудия, обстреливавших подступы к крепости со стороны дороги.

Ковалевский видел, как офицер и двенадцать человек прислуги вывезли пушку к самому повороту дороги, сняли ее с передка, стремительно выкатили из-за угла, развернули и сделали два выстрела... Но пока готовились к третьему, граната из форта ударила офицера в грудь и разорвала его на куски. Восемь человек было ранено разлетевшимися осколками...

От мысли о штурме пришлось отказаться: форт должен был рухнуть в результате методичного артиллерийского обстрела с высот.

У Гарибальди были орудия лишь малого калибра, да и австрийцы отвечали «очень исправно». Лесок, в котором располагалась батарея, загорелся; пушки спешно пришлось перетаскивать на другое место. Человек двенадцать получили ранения, и Ковалевский «опасался, что ему уже не придется писать» для газеты. «Граната упала шагах в 30 или 40 от нас, — описывал он один из эпизодов. — По команде артиллерийского офицера alasso мы все прилегли на землю, и я, в интересах вашей газеты, прикрылся большим камнем». Бомбардировка крепости продолжалась несколько дней, и наконец 19-го числа, «сидя на батарее, мы видели, что немцы (то есть австрийцы. — С.Р.) снимают свой флаг и вслед за тем вывешивают белый».

Спустившись поскорее с горы, Ковалевский побежал к форту, но уже на полдороге встретил пленных, «которые очень весело толковали со мной по-немецки».

«Наконец-то мы двинемся вперед, — восклицал корреспондент, завершая очередное послание в газету, — а то этот проклятый горшок с тремя орудиями держал нас целых четыре дня».

С такой же заинтересованностью Ковалевский рассказывает о том, как волонтеры овладели селением Тиарно, о бое на подступах к деревне Будзекка — «самом крупном и кровопролитном за весь поход», по воспоминаниям Гарибальди, после которого австрийцы фактически отказались от мысли защищать итальянский Тироль.

На два часа ночи 24 июля Гарибальди назначил штурм форта Лардаро. Ковалевский заранее выбрал место для наблюдения, но вечером стало известно, что атака откладывается на сутки: Гарибальди направил один из полков по горным тропам в тыл осажденной крепости, и требовалось время, чтобы отряд занял позиции. А утром пришел приказ прекратить военные действия ввиду заключенного перемирия.

Ковалевский видел, как раздосадован и возмущен Гарибальди: ведь в Итальянском Тироле уже не оставалось австрийских частей, нужно было всего два-три дня, чтобы занять его почти без единого выстрела. Однако причина, побудившая поспешить с перемирием, оказалась достаточно серьезной. Итальянский флот, на который возлагались большие надежды, потерпел поражение от австрийской эскадры... Гарибальди отменил назначенный штурм и приказал повсеместно прекратить огонь. Австрийцы убрались уже так далеко, что парламентеры два дня не могли отыскать их генерала, чтобы сообщить о перемирии.

Ковалевский вернулся в Милан и оттуда 30 июля 1866 года послал последнюю корреспонденцию в «Санкт-Петербургские ведомости». «Разрыв между народом и правительством стал теперь очевиден в Италии» — так заканчивалась его статья.

8

Из Милана Ковалевский поехал в Неаполь, чтобы пожить вместе с братом, который продолжал исследования по сравнительной эволюционной эмбриологии низших животных. Здесь же бок о бок с Александром Ковалевским работал Илья Мечников, и оба они тесно общались с Бакуниным, Оболенскими, Николаем Утиным и другими политическими эмигрантами. Все встретили Ковалевского с радостью, тем более что многие помнили корреспонденцию в «Колоколе» и считали, что он находится под арестом. Пробыв в Неаполе недели четыре, Владимир Онуфриевич уехал, нимало не подозревая о тех разговорах, какие возбудило его внезапное появление.

Остановившись на обратном пути в Берне у Павла Якоби, он затем направился в Женеву и прямо на улице, не успев нанести визит, встретился с Герценом.

Он навсегда запомнил отчаянные дни, начавшиеся этой случайной встречей.

Александр Иванович, быстрый, порывистый, стремительный, несмотря на преклонные лета и изрядную полноту, первым протянул руку, отвел в сторону и — словно ударил в лицо:

— Владимир Онуфриевич, вас подозревают в шпионстве!

Не вмиг дошел до Владимира страшный смысл этих слов. То есть кое-что он слышал еще в Петербурге и даже сам сообщил Герцену, заклиная не верить гнусной клевете. Он так и писал Александру Ивановичу:

«У вас там (в эмигрантской среде. — С.Р.), как в котле, кипят самые нечистые сплетни; я слышу, что и меня примешивают к ним; не сомневайтесь ни на минуту, что все это грязь и ложь; мне было бы больнее всего, если бы вы усомнились во мне».

И теперь услышать такое от Герцена!..

Он почти физически ощущал, как заливается краской под строгим взглядом Александра Ивановича (точно и впрямь был уличен в предательстве), и в упор спросил:

— А вы тоже подозреваете?

Герцен замялся, было заметно, что он смущен... А потом выяснилось что-то совсем невозможное, что не привидится и в самом кошмарном сне... Будто в Неаполе Владимира открыто обвинял Утин. И будто Бакунин устроил между ними чуть ли не очную ставку...

Объяснение с Герценом вышло бурное, нервное, горячее. Ковалевский сразу пошел к Серно-Соловьевичу и пересказал ему весь разговор, пересказал так, как понял: Герцен в клевету ни на грош не верит и хочет помочь ее развеять.

Но странная история этим не кончилась, а только началась. Ибо Соловьевич сразу насторожился, насупился, а наутро пошел к Герцену перепроверять Владимира. И Александр Иванович отрекся! Да, Герцен сказал (во всяком случае, Соловьевич так передал Владимиру), что вовсе не числит Ковалевского среди близких себе людей, что слухи о его шпионстве «ходили громко в Неаполе, что у Оболенских все говорили об этом и что «это нам было известно всем и в том числе мне».

Возмущенный, негодующий, потрясенный, Владимир тут же сел к столу и настрочил два длинных письма — Бакунину и Герцену. «Ну, скажите же сами, Михайло Александрович, — писал он в первом, — что тут делать, ведь Вы же сами знаете, что все это ложь, что Оболенские принимали меня, как родного, что с Вами я был до последней минуты хорош и если бы Вы имели какие-нибудь сведения, то, верно, прямо сказали бы мне.

[...] Я просто теряюсь, когда подумаю, что достаточно одной сплетни, пущенной каким-нибудь скотом, чтобы заставить подозревать человека, которого знают целые годы. И знаете, какое одно из главных обвинений: зачем я не арестован, когда арестованы так многие. Этим людям, чтобы убедиться в том, что я не шпион, хотелось бы, чтобы меня выпороли в III отделении и сослали в каторжную работу, но доставить подобное доказательство я, по всей вероятности, воздержусь».

Второе письмо вышло еще более раздраженным и взволнованным. Владимир выложил все, что думал об эмигрантской мелкоте, не способной ни на какое серьезное дело, но готовой подхватить любую самую грязную сплетню, чтобы поднять возню, пошуметь и хоть как-то выделиться.

«Вот чему, — писал он Герцену, — я обязан своим спасением: я никогда не водился с ослами: да, наконец, где же ваш политический смысл, — написал он, — где же задатки деятельности, когда вам подозрительны люди осмотрительные, умеющие все время счастливо вращаться между самыми задорными зубцами петербургской полиции, и не подозрительны только бесполезно эмигрировавшие или вследствие болтовни, чванства и хвастовства своим значением попавшие в лапы ее».

Владимир Онуфриевич требовал, чтобы Герцен «в письме ко мне, где Вы заявляете о том, что не верите этой гнусной сплетне, сообщили бы имена говоривших, и я, переходя от лица к лицу с вашим письмом, добьюсь наконец до того, кто был первым виновником этой гадости».

Ответ пришел незамедлительно. В нем гордый, исполненный собственного достоинства человек ставил на место того, кто позволил себе неуместные резкости.

«16 сент[ября] 1866 г.Женева.

Письмо Ваше я получил. Жалею, что Вы употребили такой тон, после которого всякая переписка становится невозможной. Я бы, разумеется, не отвечал, если б не был замешан интерес выше личностей.

Я никогда, никому не говорил, что я верю или верил в справедливость обвинения. Но, слыша с двух-трех сторон, счел необходимым сказать Вам прямо. Неужели честнее было бы умолчать в глаза и слушать за глаза? Я думаю, что я вам оказал услугу. Сер[но]-Сол[овьевич] мне сказал, что вас кто-то обвинял у Ламанского. Мне говорили о Неаполе — не лучше ли разом окончить эти слухи?

Вас удивил мой отзыв о близости — не знаю, что и как вам сказал Сер[но]-Сол[овьевич], но мне кажется, что вы не правы — или просто мало знаете меня. Я, за исключением двух-трех лиц, ни с кем не близок, хотя видаюсь со многими часто и многих знаю десять лет.

Так я не считал себя особенно близким с Вами, так я не считаю себя близким с самим Сер[но]-Сол[овьевичем], которого я ценю и уважаю.

Если же вы желаете другого — а именно, чтобы я сказал, что в продолжении нашего знакомства мне не приходило мысли вас подозревать, — я это скажу охотно и искренно. Первые нехорошие слухи — и то не о политических, а о финансовых делах — о вас я слышал в Женеве от людей, я думаю, больше вашего круга, чем моего.

Бакунину я писал в пятницу; вероятно, дней через десять получу ответ и сообщу Сер[но]-Сол[овьевичу].

Затем я без фраз желаю, чтобы вы рассеяли все эти слухи, и очень жалею, что явился случайно на их дороге.

А.Герцен».

Нетрудно понять, что почувствовал Ковалевский, прочитав эти строки.

Стало быть, Герцен обиделся тоном! Владимир писал, взвинченный общим равнодушием и двумя бессонными ночами, а Александру Ивановичу не понравился тон!.. Есть все же в нем что-то старинное, барское, что-то идущее от дворянской спеси. Видно, это неискоренимо в людях его поколения. Старикам неприятны манеры «нигилистов», прямота их суждений, презрение к светским условностям. Через это не может переступить даже Герцен!

И опять об этой дурацкой «близости». Как будто речь шла о чем-либо другом, кроме того, чтобы Герцен засвидетельствовал его честность!

Александр Иванович желает Владимиру развеять слухи. Желает «без фраз» — и на том спасибо!.. Только сам предпочитает остаться в стороне! Он, столь горячо и страстно выступающий против всякой несправедливости, случающейся там, в России, предпочитает не вмешиваться, когда самая гнусная несправедливость творится здесь, в эмигрантской среде, где одного его слова достаточно, чтобы ее пресечь.

А Серно-Соловьевич... А Владимир Бакст, стоявший рядом при его объяснении с Герценом... Ведь знают Владимира много лет... И все устранились, все... Извольте-ка, Владимир Онуфриевич, сами отмываться от налепленной на вас грязи. Кто налепил, за что, почему — это нас не касается. Отмоетесь — примем с радостью! А пока... Отшатнулись, как от прокаженного.

А Илья Мечников!.. Ведь оказалось, что и он говорил о «шпионстве». Это особенно не умещалось в голове. Ведь Мечников — лучший друг брата. Да и самого Владимира обхаживал в Неаполе, как маленького ребенка! А за спиной в это же время разносил гнусную сплетню...

Всю силу негодования Владимир вложил в несколько телеграфных строк, которые отправил Бакунину, а сам, ни с кем не простившись, поехал на родину...

9

Между тем на запрос Герцена о подробностях скандала Бакунин отвечал:

«О том, что будто В.Ковалевский корреспондент III отделения, я услышал впервые от Утина и вот по какому случаю. Услышав, что Утин (Николай) отзывается таким образом о нем в доме Оболенских, я, имевший дотоле доброе мнение о Ковалевском, потребовал Утина к ответу. Утин мне отвечал, что он обвинял его, не зная его, на основании положительных фактов, переданных ему многими друзьями; факты: общее мнение в Петербурге — разрыв с невестою, разрыв с передовыми кружками, настоятельность, с которой Ковалевский требовал списки имен людей, подписавшихся в пользу ссыльных, наконец, его постоянное и удивительное счастье при аресте большей части его знакомых и приятелей — факты, как ты сам говоришь, положительно еще ничего не доказывающие, — но если они справедливы, в совокупности все-таки довольно странные. Друзей, от которых он все это слышал, Утин не хотел мне назвать, вследствие чего я ему заметил, что обвинять громко человека в шпионстве, не называя своих источников и не приводя положительных доказательств, не благородно, не честно, а также и не совсем безопасно. На что Утин мне отвечал, что с тех пор, как он лично познакомился с Ковалевским, он сам усомнился в справедливости обвинения. На этом мы с ним покончили. Утин пустой и тщеславный мальчишка. Важнее было для меня показание М[ечнико]ва — натуралиста, которого я от души уважаю, как человека умного, серьезного и добросовестного. Он сам также ничего не знал положительного против Ковалевского, но слышал многое от разных людей в Швейцарии и в Германии, особливо же в первой и именно в обществе, окружающем Якоби. М[ечнико]в, впрочем, действовал в этом случае весьма осторожно, долго не говорил никому ничего и заговорил только тогда, и то в весьма тесном кружке, когда был вызван к тому показаниями Утина. Впрочем, ты можешь узнать все подробности, касающиеся до М[ечнико]ва, из письма, написанного им недавно к брату, вследствие воинственной телеграммы Ковалевского ко мне, в которой, не знаю с какой стати, он грозит М[ечнико]ву неумолимым гонением.

Справедливо, что я собирался иметь с Ковалевским объяснение, очень затруднительное, впрочем, потому что ни М[ечнико]в, ни Утин не давали мне права назвать их, так что я хотел сказать Ковалевскому, что слухи о нем дошли до меня из Германии, вследствие чего несколько раз приглашал Ковалевского к себе, но он не приехал, так что никакого между нами объяснения не было, и я не мог ни обвинить, ни оправдать его. Правда также, что я, не сделавший ни ему, ни брату его ни одного визита, приехал к ним проститься, положив, за неимением достаточных фактов, не трогать более этого дела, о котором никому не говорил и не писал, но соблюдая вместе с тем во все пребывание Ковалевского в Неаполе самую строгую осторожность».

Опубликованное еще в 1894 году, это письмо цитировалось биографами Ковалевского, но до сих пор не было подвергнуто серьезному анализу. Попробуем сделать это.

Прежде всего в нем видна масса противоречий и непоследовательностей. Бакунин утверждал, что Николай Утин обвинял Ковалевского «на основании положительных фактов», и даже перечислил эти «факты», и в то же время сам выговаривал Утину за то, что тот обвиняет, «не приводя положительных доказательств», то есть фактов.

Назвав Утина «пустым и тщеславным мальчишкой», Бакунин считал более важными показания Мечникова, хотя подчеркивал, что Мечников «также ничего не знал положительного против Ковалевского».

Наконец, в высшей степени странно, что Бакунин настойчиво добивался встречи, чтобы объясниться с Владимиром Онуфриевичем, а когда встреча состоялась, решил «не трогать более этого дела».

Ну а каковы «факты», якобы говорящие против Ковалевского?

О каких «списках подписавших» идет речь, неизвестно. Действительно ли их требовал Ковалевский и если да, то с какой целью, — установить теперь невозможно. Заметим лишь, что в пользу ссыльных вносили пожертвования не только революционеры. Многие из тех, кто стоял в стороне от оппозиции, делали денежные взносы из филантропических соображений, так что списки этих людей вряд ли могли представлять интерес для III отделения.

Что же касается остальных «фактов», то все они сходятся к одному источнику. Нетрудно понять, что под «передовыми кружками», с которыми разорвал Ковалевский, надо разуметь один кружок — Варфоломея Зайцева. Ибо известно, что в начале 1866 года, когда Лонгин Пантелеев сидел в «исправительном заведении» и ожидал отправки на каторгу, его часто навещал Ковалевский, рассказывавший узнику все «литературные и общественные новости», причем однажды «по поручению друзей» предложил устроить Пантелееву побег («И деньги, и все способы к вашим услугам»). Когда же тот отказался, Ковалевский собрал для него деньги, которые, как сказано в воспоминаниях Лонгина Федоровича, «с некоторым дополнительным сбором через А.А.Жука с избытком покрыли весь мой дорого стоивший переезд от Петербурга до Красноярска».

Ничто подобное не было бы возможно, если бы «общее мнение в Петербурге» считало Ковалевского шпионом.

А что понимать под «разрывом с невестой»? Брак Ковалевского и Машеньки Михаэлис расстроился, но между бывшими женихом и невестой сохранились добрые отношения. «Разрыв» произошел у него с Варенькой Зайцевой после несостоявшегося венчания. Вряд ли можно сомневаться в том, что Варенька причастна к ссоре Ковалевского с ее братом. Находясь уже за границей, она была осведомлена о происшедшем и решительно взяла сторону Варфоломея. За границей «княгиня» стала гражданской женой Павла Якоби, и именно этим Ковалевский объяснял позднее перемену к себе Павла. «Я очень хорошо понимаю, — писал он брату через два года, — что с женитьбой на Зайцевой наши хорошие отношения должны были кончиться или, по крайней мере, охладиться».

А если так, то становится не случайным, что Илья Мечников слышал о шпионстве Ковалевского «в окружении Якоби». Ведь у Павла Владимир побывал прежде, чем заехал в Женеву, и был принят с обычной сердечностью. Получается, что в окружении Якоби говорили о его шпионстве, а сам Якоби об этом ничего не слыхал, а если слыхал, то отмахнулся, как от несусветной чуши. Как же не вспомнить «княгиню Голицыну», уже связавшую свою жизнь с Павлом, но еще не успевшую настроить его против Ковалевского!

...Через много лет, когда эта история была основательно забыта, нашелся человек, пожелавший ее вспомнить. В эмигрантской газете «Общее дело» в 1879 году появилась анонимная статья «Нечто о шпионах». Имя «героя» статьи названо лишь в самом конце, но приведенные подробности сразу же позволяют угадать в нем Владимира Ковалевского. Помимо шпионства, он обвиняется в «присвоении чужой собственности» и множестве других самых омерзительных гнусностей. В статье говорится, в частности, что «женский вопрос» Ковалевский «понимает слишком односторонне, в смысле сводничания доверяющихся ему девиц с нетрезвыми капиталистами, имея в виду вступить потом за известную сумму в брак с этими жертвами его сводничания и капиталистической похотливости, для прикрытия греха». Трудно придумать что-нибудь более грязное и злое! А в другой статье, написанной еще через два года, сделана попытка обосновать «теоретически» подобные пасквили. Здесь утверждается, что каждый, кто заподозрит другого в шпионстве, «не только имеет право, но и прямую обязанность высказать открыто подозрение, хотя бы с риском обвинить невинного» (курсив мой. — С.Р.). Надо иметь только «полное нравственное убеждение», которое «назревает само собой и помимо нашей воли; но, раз почувствовав его, надо иметь мужество высказать его громко, не ожидая никаких улик, так как их в этом деле быть не может».

У автора, как видим, очень своеобразное представление о нравственности. Что же касается мужества, то этого качества ему явно не хватило, чтобы, назвав имя «подозреваемого», поставить и свое собственное.

Но автор статьи известен: это Варфоломей Александрович Зайцев. Ну а если так, то мы вправе допустить, что именно он, рассорившись с Ковалевским, «по нравственному убеждению» пустил или подхватил пущенную кем-то другим сплетню о его шпионстве в Петербурге, сестра же Зайцева позаботилась, чтобы «общее мнение» стало известно за границей.

Что же касается «улик», которых якобы вообще «быть не может», то они имеются. В конце 1865 года Владимир Онуфриевич вознамерился издавать журнал «Летописец», о чем подал прошение в Главное управление по делам печати. А управление, прежде чем ответить просителю, направило запрос в III отделение. И получило секретный ответ, из которого следовало, что Ковалевский — «человек с большими способностями, но образ его мыслей в политическом отношении не совсем благонадежен, а потому III отделение находило бы более осторожным ходатайство Ковалевского отклонить».

Этого документа вполне достаточно, чтобы полностью очистить имя Владимира Ковалевского от всяких недостойных подозрений.

10

Однако сам Владимир Онуфриевич не мог знать, что в секретных правительственных архивах лежат бумаги, подтверждающие его алиби, да он и не считал возможным оправдываться. Нетрудно понять, в каком настроении он возвращался домой...

Воображение невольно рисует поезд, мчащийся сквозь длинную осеннюю ночь. Тусклый свет ночника под потолком вагона. Кутающуюся в холодное летнее пальтецо фигуру на верхней полке. И бессвязные мысли, проносящиеся в его одурманенной от долгой бессонницы голове...

Колеса, рельсы, поезда, дороги... Вот что надо делать в жизни! Дороги! Это вечное. Это остается навсегда... И зачем Саша оставил корпус путей сообщения? Строил бы сейчас дороги и горя не мыкал!..

Но Саша всегда знал, что делать и как поступить. Сколько раз он круто поворачивал свою судьбу! И всегда сам — без чьей-либо помощи и совета. Ведь Петербургский университет он тоже оканчивать не стал — поехал доучиваться в Гейдельберг! Знаменитый Бунзен восхищался его успехами, пророчил будущее крупного химика. Но Саша почувствовал, что не вещества хочется ему изучать, а существа. И опять — как отрезало!.. Да, Саша строит дорогу. Разве строит только тот, кто делает насыпи, кладет рельсы и шпалы?

В двадцать шесть лет он уже доцент и скоро станет профессором. В России он один из виднейших зоологов. Да и в Европе его высоко ценят.

...Владимир мысленно любовался братом: его крепкой коренастой фигурой, голубоглазым лицом с густой, но не неряшливой, как у заправских нигилистов, а аккуратно причесанной и подстриженной бородой, его сдержанной одержимостью...

Саша доказал родство высших организмов с низшими, то есть внедрил идеи Дарвина в сравнительную эмбриологию. И те, кто пытался опровергнуть его открытие, лишь подтвердили Сашин триумф. Слишком ясно и четко излагал он свои наблюдения. Его рисунки безупречны. Мысль выражена с предельной простотой. И ничего лишнего. Ничего такого, что он не может подтвердить неоспоримыми фактами.

Не то, что Мечников! Городит теорию на теорию, петушится, всех несогласных уличает в ошибках. Кажется, он один еще оспаривает Сашино открытие. Но Саша все проверил снова. Прав он, а не Мечников! Придется Илье публично отказываться от своей «критики».

А Саша, несмотря ни на что, считает Мечникова другом. Восхищается его талантливостью. Уверяет, что Мечникова ждет громкая слава в науке... А ведь Илья — просто болтун и сплетник.

Перед Владимиром возникла тощая фигура Мечникова, его вытянутое лицо, маленькие близорукие глазки, самоуверенность в движениях и неприятном гортанном голосе... Снова в сердце закипела бессильная ярость.

Саша предупреждал, что до добра эти конспирации не доведут. Саша все знал заранее... Знал и предупреждал. Уговаривал, чтобы Владимир занялся какой-нибудь положительной наукой. Химией, что ли. Или, как он, зоологией... Авось, сделал бы что-нибудь путное — богом ведь, кажется, не обижен.

Да, уговаривал Саша. Предупреждал. Но ведь не уговорил... Не заставил! Во Владимире зашевелилось нехорошее чувство к брату. Свою дорогу Саша нашел безошибочно, а вот его наставить на путь истинный не сумел...

За окном стал пробиваться серенький осенний рассвет, и мысли потекли в другом направлении. Скоро русская граница. То есть долгая томительная стоянка. Проверка паспортов и досмотр вещей. Деловитые полицейские, мягкой осторожной рысцой пробегающие по вагону...

На сей раз Владимиру опасаться нечего. Кажется, впервые он возвращается в Россию без тайного груза, уложенного под ложное дно чемодана. Только письмо Герцена может служить уликой. К тому же — в нем имена: Бакунин, Серно-Соловьевич, Ламанский.

Владимир бесшумно спустился с полки, накинул на плечи пальтецо, вышел в тамбур. Открыл дверь вагона, и на него пахнуло сыростью раннего осеннего утра.

Он вынул из нагрудного кармана лист почтовой бумаги, исписанный таким знакомым почерком Александра Ивановича. Развернул его. Помедлил. Оторвал длинную полоску и, помедлив еще немного, решительно выставил руку вперед, в дверной проем, под струю мощного встречного ветра. Бумажная лента рванулась из пальцев, закружилась и умчалась вдоль вагонов.

Все было кончено.

Вместе с разорванным на узкие полосы герценовским письмом улетало в безвозвратное назад прошлое Владимира Ковалевскогр...

Гнусное подозрение долго еще отравляло существование Владимиру Онуфриевичу.

Следующим летом он вновь умчался за границу и в Ницце неожиданно столкнулся с Герценом. Встреча произвела на обоих крайне тягостное впечатление. Огареву Герцен писал:

«Лиза забыла у Висконти свою мантилью. Я с ней пошел и в дверях нос с носом встретился с Ковалевским — так что и разойтись нельзя было. Я руки не подал, но поклонился — сказал несколько слов. Глуп он был, и дерзок, и сконфужен. Я очень недоволен. И зачем же этот человек в Ницце, зачем он вообще беспрестанно ездит? Везде — как гриб. Лицо его стало ужасно — исхудал, вдвое прыщей».

И через несколько дней тому же Огареву: «К[овалевский] здесь и никуда не показывается. На мой вопрос «зачем он здесь?» он отвечал: «По делам». В Ницце — дела...»

Лишь позднее Александр Иванович окончательно отказался от каких-либо подозрений. 29(17) сентября 1869 года он написал Огареву, узнав о том, что Бакунин переводит на русский язык Маркса: «Почему же он держал под сурдинкой свои сношения с ним. Вся вражда моя с марксидами — из-за Бакунина. Так же, как в деле Ковалевского и в деле Оболенской, я ушел дальше бенефициантов — такова судьба».

Еще позже, после смерти Александра Ивановича, Ковалевский возобновил отношения с его семьей. Ему не раз говорили об искреннем сожалении, какое высказывал Герцен о происшедшем. И повышенной участливостью пытались загладить прежнее. Особенно сдружился Владимир Онуфриевич с Ольгой Герцен — давнишней своей ученицей. Когда она вышла замуж за французского историка Моно и поселилась в Париже, Ковалевский с особым удовольствием сообщил об этом брату. Научные занятия заставляли его часто бывать во французской столице, и он радовался, что в Париже есть дом, где он всегда будет принят как желанный гость.

 

Глава пятая

Издательская деятельность

1

В Петербург Ковалевский вернулся осенью 1866 года подавленный и оскорбленный. Он сузил контакты с окружающими, почти полностью ограничив их тесным мирком, с которым его связывали издательские дела. Кредиторы, владельцы типографий, книгопродавцы — вот тот ничего не дающий ни уму, ни сердцу круг, в который теперь оказался втиснутым Владимир Онуфриевич.

Оставались еще, правда, литераторы и ученые, переводившие для него и редактировавшие переводы. Но большинство из них смотрело на Ковалевского как на работодателя, к тому же весьма неаккуратного в расчетах. Мало с кем из них он мог подружить. Чуть ли не единственным исключением были Сеченовы.

Имя профессора Сеченова стало одним из самых громких в России еще в конце 1863 года, когда появился его труд «Рефлексы головного мозга». Статья предназначалась для «Современника», но цензура, чтобы не привлекать большого внимания, позволила печатать ее только в специальном медицинском издании. И все же «Рефлексы» сразу нашли дорогу к читателям. Экземпляры «Медицинского вестника» переходили из рук в руки, их перекупали за немалые деньги; о смелых идеях с энтузиазмом отзывалась радикальная печать. В правительственных сферах профессор Сеченов прослыл опасным материалистом, вредно влияющим на «молодые незрелые умы». В 1866 году, когда «Рефлексы» были отпечатаны отдельной книгой, цензура наложила на нее арест.

«Эта материалистическая теория, — обосновывал цензор, — приводящая человека, даже самого возвышенного, в состояние простой машины, лишенной всякого самосознания и свободной воли, действующей фаталистически, ниспровергает все понятия о нравственных обязанностях, о вменяемости преступлений, отнимает у наших поступков всякую заслугу и всякую ответственность; разрушая моральные основы общества в земной жизни, тем самым уничтожает религиозный догмат жизни будущей; она не согласна ни с христианским, ни с уголовно-юридическим воззрением и ведет положительно к развращению нравов».

Так «понял» цензор теорию Сеченова!

Против ученого возбудили судебное преследование, к чему он сам отнесся очень спокойно.

— Я возьму с собой в суд лягушку, — говорил он друзьям, — и проделаю перед судьями все мои опыты; пусть тогда прокурор опровергает меня.

Между тем Сеченов меньше всего походил на «пропагандиста». Он слишком был увлечен наукой; только научные вопросы заставляли светиться его большие ясные глаза, выделявшиеся на скуластом, заметно попорченном оспой, «калмыцком» лице. Иван Михайлович работал в лаборатории, читал лекции, писал научные статьи и переводил научные сочинения, а отдыхал в узком семейном кругу и очень мало где-либо бывал — отчасти из-за сложного положения его гражданской жены, у которой оказалось достаточно мужества, чтобы при устройстве своей личной жизни пренебречь мнением общества, однако не в такой степени, чтобы вовсе с ним не считаться.

Сеченовы снимали квартиру вместе с фиктивным мужем Марии Александровны Петром Ивановичем Боковым и вечера коротали втроем или в присутствии немногих друзей. Среди них особенно близкими были Надежда Прокофьевна Суслова (она училась за границей и в Петербург приезжала только на время каникул) и Владимир Онуфриевич Ковалевский.

Мария Александровна, дочь вышедшего в отставку свитского генерала Обручева, казалось бы, обречена была жить в деревне в ожидании «выгодной партии». Однако ее брат Владимир — блестящий молодой офицер, зная, что сестра хочет учиться, привез из Петербурга врача, взявшегося «лечить» якобы недомогавшую Марию. Скоро окружающие заметили, что молодой красавец врач увлечен очаровательной пациенткой.

В положенный срок состоялась помолвка, а затем и венчание. Мария Обручева, став Боковой, уехала со счастливым супругом в столицу. Лишь брат Марии да два-три друга знали: брак Боковых — не более чем фикция.

С Надеждой Сусловой Марию Бокову сблизило общее стремление к образованию. В 1860 году они вместе начали заниматься в Медико-хирургической академии у Грубера, а затем у Сеченова.

Суслова всю свою жизнь подчинила намеченной цели, и, глядя на эту по-крестьянски крепкую девушку, можно было не сомневаться, что она добьется своего, несмотря ни на какие препятствия.

Мария Александровна старательно тянулась за подругой, однако занятия в академии не могли полностью заслонить от нее соблазны и удовольствия, поглотить весь мир ее мыслей и чувств.

Петр Иванович Боков обожал «спасенную» им девушку. Человек мягкий и крайне деликатный, он избегал навязывать ей свое общество, но вскоре с нею, точнее, с ее братом случилась беда: Владимира арестовали за распространение прокламаций. Горько страдающая Мария Александровна осталась одна в большом чужом ей городе, и Петр Иванович, как мог, утешал ее в постигшем несчастье, делал все, чтобы она не ощущала себя заброшенной и забытой. Незаметно для самой себя девушка стала отвечать на его чувство; фиктивный брак превратился в действительный.

Но прошло несколько лет, и Марию Александровну увлекла крупная личность ее учителя. Благородный Боков не стал мешать ее счастью.

В 1864 году женщинам запретили посещать Медико-хирургическую академию, и Суслова, нимало не колеблясь, уехала доучиваться за границу. А Мария Александровна долго разрывалась между желанием отправиться вслед за подругой и нежеланием расстаться с Иваном Михайловичем. Пересилило второе. Молодая женщина стала работать над переводами, которые одна или вместе с Иваном Михайловичем выполняла для Ковалевского. Мария Александровна, правда, не чувствовала себя удовлетворенной. Она часто сетовала на то, что годы уходят, а медицина, которой она так увлеченно занималась когда-то, становится все более несбыточной мечтой. Не задушевные ли беседы с нею и Иваном Михайловичем, в противоположность жене полностью удовлетворенным своей деятельностью, снова пробудили в Ковалевском стремление бросить все и заняться естественными науками?

Как-то так получилось, что в отношениях с Марией Александровной у Ковалевского установился тон полушутливого ухаживания и полунарочитого восхищения. Видя, как веселят жену частые посещения Ковалевского, Иван Михайлович радовался вместе с ней. Однако постепенно ему стало казаться, что шутливая игра становится все более серьезной и может со временем вовсе перестать быть игрой. Он посчитал нужным вмешаться...

Впрочем, «сцены» не было.

И частые визиты Ковалевского не прекратились.

Уехав в заграничную командировку, Иван Михайлович писал Марии Александровне:

«Господь с Вами, мое неоценимое золото, ходите по вечерам к П[етр]у И[вановичу] [Бокову], ходите с ним кататься, ходите по театрам, приглашайте Ковалевского, только, ради бога, не очень скучайте, а главное — не наваливайте на себя от скуки слишком много работы».

Был ли Владимир Онуфриевич по-настоящему влюблен в Марию Александровну? Испытывала ли она к нему что-либо большее, чем простое дружеское участие? По всей вероятности, нет. И это было ясно Ивану Михайловичу. Замкнутая размеренная жизнь, какую вели Сеченовы, вполне отвечала наклонностям ровного и уравновешенного характера молодой женщины. Много ли общего могло быть у нее с Ковалевским, которого Иван Михайлович очень точно охарактеризовал человеком «неугомонным», «живым, как ртуть, с головой, полной широких замыслов», не могущим жить, «не пускаясь в какие-нибудь предприятия»?

С марта 1867 года Александр Онуфриевич стал сохранять письма брата. В них немало жалоб на одиночество, меланхолию, нелюдимость, которые развились у Владимира Онуфриевича «в последнее время». Эти письма вовсе не похожи на письма влюбленного, тем более влюбленного, пользующегося взаимностью.

2

Вызванное одиночеством тяжелое настроение Ковалевского усугублялось трудным финансовым положением. Сильно устав и измотавшись от постоянного натиска кредиторов, Владимир Онуфриевич не выдержал и в июле 1867 года укатил за границу. А ведение своих текущих дел поручил приятелю В.Я.Евдокимову.

Евдокимов когда-то учился в лицее вместе с братьями Серно-Соловьевичами. После ареста одного из них и бегства за границу другого над их книжным магазином нависла угроза конфискации, поэтому срочно оформили «продажу» магазина их другу А.А.Черкесову. Ближайший товарищ Александра Серно-Соловьевича, Черкесов почти неотлучно жил вместе с ним в Женеве, со страхом и ужасом наблюдая, как тот все глубже погружается в пучину неизлечимой душевной болезни. В Петербурге же от имени Черкесова книжным магазином управлял Евдокимов, и Ковалевского связывало с ним множество дел: магазин продавал большую часть его изданий.

Человек энергичный, деятельный, оборотистый, не забывавший, что магазин — предприятие не только коммерческое, но и «идейное», Евдокимов поднаторел в различных финансовых операциях. Но даже он пришел в ужас, когда попытался разобраться в том ворохе счетов и бумаг, которые ему оставил Владимир Онуфриевич. Письмо, посланное им в Париж Ковалевскому, настолько красноречиво обрисовывает финансовое положение издателя, что нам придется привести его почти целиком.

«Наконец-то Вы, Владимир Онуфриевич, подали о себе весть, а я было уж думал, что не дождусь от Вас ни строки. Да, милый друг, если бы я знал, или, точнее, если бы Вы получше и пооткровеннее объяснили, какую обузу Вы на меня взваливаете, то я, конечно, ни за какие бы коврижки не согласился взять на себя Ваши дела. Но... дело сделано, и мне волей-неволей приходится биться как рыба об лед с Вашими книгами, которые идут плохо, и с Вашими делами, которых такая масса, что у меня мороз дерет по коже.

Я снова повторяю, Владимир Онуфриевич, что Вы должны помочь мне выпутаться из Вашего дела, доставить кредит хоть в тысячи 2; т.к. иначе Вы запутаете дела мои так, что я их никогда не распутаю. Вдумайтесь хорошенько в цифры векселей, из которых я для Вас приложил бланки, сообразите, что выручаются за книги гроши, и скажите, как же я могу выйти из этого положения.

Вам легко говорить «продайте побольше книг», скажите, кому продать, когда никто их не покупает; не делать же мне аукциона. Салаев отказался, Вольф также (Салаев и Вольф — книготорговцы, оптовые покупатели Ковалевского. — С.Р.); к кому же мне еще обратиться? На сотню, другую рублей, по мне, продавать не стоит: такими продажами дела не поправишь.

Вот список Ваших векселей в Обществе взаимного кредита.

По векселедателю: Черкесову — августа 25 — 200 рублей; Черкесову — сентября 20 — 400 рублей; Черкесову — сентября 30 — 200 рублей; Черкесову — октября 5 — 400 рублей; Черкесову — декабря 20 — 300 рублей; Черкесову — января 30 — 200 рублей; Брауэр — ноября 4 — 400 рублей; января 21 — 600 рублей = 3100 рублей.

На предъявителя: Ламанского — сентября 15 — 400 рублей; личный — сентября 27 — 600 рублей; личный — сентября 20 — 600 рублей; личный — сентября 11 — 400 рублей; личный — ноября 6 — 300 рублей; личный — ноября 4 — 300 рублей; личный — ноября 2 — 300 рублей; Неклюдова — ноября 11 — 350 рублей; Ламанского — октября 30 — 280 рублей; Ламанского — октября 15 — 200 рублей; личный — декабря 11 — 600 рублей = 4730 рублей.

Векселя Ваши Покровской фабрике (очевидно, типография, печатавшая книги. — С.Р.): 11 августа — 438 рублей; 11 сентября — 600 рублей (переписаны на 6 месяцев с учетом); 15 сентября — 800 рублей (Отто говорит, что это вексель мой с Вашим бланком; переписать нельзя, потому что учтен у кого-то, уехавшего за границу); 20 сентября — 600 рублей; 25 сентября — 600 рублей; 27-го — 400 рублей; 30-го — 600 рублей; 11 октября — 300 рублей; 15 октября — бланк Печаткина — 150 рублей; 20 октября — бланк Сущинского — 400 рублей; 25 октября — бланк Печаткина — 150 рублей; 30 октября — 600 рублей; 30 октября — вексель Головачева, бланк мой и Ваш — 400 рублей; 11 ноября — бланк Сущинского — 600 рублей; 4 ноября — 400 рублей; 9 декабря — бланк мой и Ламанского — 330 рублей; 11 декабря — бланк мой — 500 рублей; 11 января — бланк мой — 600 рублей и 500 рублей [8968 рублей].

Прибавьте к этому бланки мои и Печаткина, и Вы увидите то, что сумма выйдет немаленькая, а если принять сумму, которую Вы должны магазину, то тогда можно вполне быть уверенным, что всей суммы ни за что не покрыть выручкой из продажи Ваших изданий. [...].

Отвечайте скорее на это письмо и пишите Вейденштрауху.

Желаю Вам успехов и жму руку».

3

Письмо это Ковалевский получил в конце августа 1867 года. Он успел побывать в Ницце (о неожиданной встрече с Герценом мы уже упоминали), затем пересек с юга на север Францию, перебрался через Ламанш (о визите к Дарвину у нас речь впереди) и, наконец, остановился в Париже, где неутомимо, павильон за павильоном, осматривал экспонаты четвертой всемирной выставки. Словом, он успел отдохнуть, развеяться, набраться новых впечатлений. И вместо того, чтобы отвечать на письмо растерявшегося Евдокимова, упаковал чемоданы и через несколько дней был в Петербурге.

«Опять, Саша, беда случилась, — писал он брату в Триест уже 4 сентября, — 1-го не хватило денег, а 8 сентября, т.е. через четыре дня Вольф у меня берет книги, и тогда будут кое-какие деньги и я тебе вышлю их, а теперь прилагаю, что могу только на удовлетворение насущных потребностей. Торговля еще не началась почти вовсе, а дела тут скопились так, что едва живу. Ты знаешь, что моя Голгофа — Брем не кончается, и что будет еще два огромных тома: Amphibien, Fische und Wirbellose; как они втиснут это в два тома, не знаю. Оба тома, 5 и 6, уже стали выходить в Германии в перемежку выпусками [...], и мне нужно поспевать за ними». И в конце письма: «Может быть, мне удастся выслать тебе остальные 210 рублей и целиком к 10 сен[тября], но едва ли, а я пошлю только 100, пока дела еще не хороши и настоящая продажа начнется только в октябре».

Вот так! Смело заключая сделки на многие тысячи рублей, Владимир Онуфриевич не имел свободной сотни, чтобы своевременно выслать брату. Через много лет, перед смертью, с отчаянным отрезвлением оглядываясь на прожитую жизнь, Ковалевский вспоминал, что, ведя издательство, не имел даже бухгалтерских книг.

4

Однако тома выходили один за другим.

Ковалевский выпустил «Историю французской революции» В.Ф.Минье, «Рассуждения и исследования политические, философские и исторические» Д.С.Милля, «Уголовное право Англии в кратком очертании» Дж.Стефенса, «Историю цивилизации Германии» И.Шерра, «Историю философии от начала ее в Греции до настоящих времен» Д.Г.Льюиса, «Историю рабочих ассоциаций» Энглендера...

Наряду с этими солидными трудами Ковалевский опубликовал два-три совсем случайных произведения, таких, как «История чайной чашки» Кэмпфена, где повествуется о приключениях европейца в Китае, или «Химия кухни» Отто Уллэ. Очевидно, состав издаваемых книг определялся не только общественно-политическими и научными интересами издателя или его личными симпатиями, но предложениями редакторов и переводчиков, конъюнктурой книжного рынка... Еще в начале 1866 года Владимир Онуфриевич быстро набрал и отпечатал 2200 экземпляров романа Герцена «Кто виноват?». Оказалось достаточным не поставить на обложке имя автора, чтобы обмануть бдительность цензуры. Когда власти спохватились, книга была уже распродана. Нерасторопному цензору поставили «на вид». «Писал ли я тебе, — спрашивал Александр Иванович сына, — что Ковал[евский] издал в Петерб[урге] «Кто виноват?» и что он был куплен нарасхват? Теперь он издает «Сороку-воров[ку]», «Крупова» и пр. — и пишет, что будет мне посылать по 600 руб. сер. (1000 фр.) за волюм. Вот до каких чудес мы дожили». (Однако книги повестей Герцена выпустить в свет не удалось.)

Но подавляющее большинство изданий Ковалевского — это либо учебники и учебные пособия для студентов естественных и медицинских факультетов, либо оригинальные труды западноевропейских естествоиспытателей.

5

Кроме Боковой и Сеченова, Ковалевский, привлекал в качестве переводчиков и других лиц, причем выбор их нередко диктовался желанием оказать человеку денежную или нравственную поддержку. Так, «Историю рабочих ассоциаций» Эпглендера переводил сосланный в Сибирь Николай Серно-Соловьевич, а «Историю цивилизации Германии» И.Шерра — Дмитрий Иванович Писарев.

Вскоре после того, как Писарева под поручительство матери выпустили из Петропавловской крепости, он рассорился с издателем журнала «Дело» Григорием Евлампиевичем Благосветловым и остался без печатной трибуны. Первым, кто в это трудное время пришел на помощь Дмитрию Ивановичу, оказался, конечно же, Владимир Ковалевский. Матери Писарев написал:

«Был у Ковалевского, желая узнать подробности о тех работах, которые он намерен мне предложить. Встретил он меня очень дружелюбно. В результате свидания оказалось, что он поручит мне переводить с немецкого книгу Шерра «История цивилизации в Германии».

Сотрудничество продолжалось с год и обещало быть плодотворным, но его прервала внезапная смерть Писарева. «Сообщу тебе очень печальную новость, — писал Владимир Онуфриевич брату. — Писарев, с которым я хорошо познакомился в последнее время, он переводил и редактировал мне кое-что, утонул на днях, купаясь в море около Риги; какое несчастье преследует русских талантливых критиков — ему было едва 26 лет».

Но чаще всего книги переводил сам издатель, что избавляло его от необходимости платить переводчикам. В совершенстве владея немецким, английским и французским языками, он работал уверенно и быстро — так, как опытный пианист, играя с листа, «переводит» музыкальную мелодию с языка нотных знаков на язык звуков.

Особое значение Ковалевский придавал научной доброкачественности переводов. Она гарантировалась тщательным редактированием, которое он доверял только видным ученым, крупным специалистам в данной отрасли естествознания.

Книги по физиологии редактировал, как правило, Сеченов. Перевод «Душевных болезней» Гризингера вышел под редакцией академика Ф.В.Овсянникова. «Руководство к геологии...» Ч.Ляйелла переводил и, по-видимому, редактировал профессор Н.А.Головкинский. Учебник зоологии вышел под редакцией и с обширнейшим предисловием Александра Ковалевского. Два тома классического труда Дарвина «Прирученные животные и растения», переведенные самим издателем, редактировал Сеченов, а ботаническую часть — известный ботаник Герд. Переведенный позднее Владимиром Онуфриевичем совместно с Марией Александровной труд Дарвина «О выражении ощущений у человека и животных» вышел под редакцией А.О.Ковалевского...

Нам сейчас нелегко осознать, какое огромное значение придавали современники издательской деятельности Ковалевского.

Еще в самом начале ее в знаменитой статье «Реалисты» Дмитрий Иванович Писарев, ратуя за популяризацию науки и восхищаясь «Иллюстрированной жизнью животных» Брема, как произведением, написанным «самым простым и увлекательным языком, с удивительным знанием дела, с удивительным пониманием характера и ума различных животных и с самою здоровою, неподкрашенною любовью к природе и к жизни во всех ее проявлениях», он особо подчеркивал, что «эту великую, именно великую книгу переводят на русский язык».

«Но горе переводчикам, — предупреждал Ковалевского Писарев, — если они хоть сколько-нибудь обесцветят рассказ Брема. Это будет одно из тех литературных преступлений, которых не должно прощать общество. Если издатели догадаются после богатого издания с картинами выпустить другое, дешевое, на серой бумаге, без картин, то Брем проникнет в каждое грамотное семейство. Такая книга есть историческое событие в полном и буквальном смысле этого слова».

Ковалевский вполне оправдал надежды, возлагавшиеся на него Писаревым. И не только им одним.

20 ноября 1867 года Иван Михайлович Сеченов писал Марии Александровне в связи с их совместной работой над переводом «Физиологической химии» немецкого естествоиспытателя В.Кюне:

«Сделайте милость, передайте от меня Ковалевскому, чтобы он готовил деньги Кюне, 200 талеров, потому что по уговору их нужно будет отослать ему тотчас после того, как появится в печати перевод последнего выпуска. Если — что в высшей степени вероятно — он не будет в состоянии разом собрать такой суммы, то недостающее нужно будет пополнить из моих денег. О последнем обстоятельстве Вы, разумеется, молчите и настаивайте, чтобы сумма была собрана сполна».

Хорошо осведомленный о финансовом положении издателя, Сеченов не только не заикался о причитающемся ему как редактору и переводчику гонораре, но готов был от себя приплатить автору! Одним дружеским расположением к Владимиру Онуфриевичу этого не объяснишь. Очевидно, Иван Михайлович считал его издания важным общественным начинанием, которому всячески необходимо способствовать.

Даже Варфоломей Зайцев в пасквильной статье против Ковалевского не отрицал большой просветительской роли его изданий, хотя и пытался ее принизить. В свойственной ему гротескной манере Зайцев писал:

«Он занялся делом небезвыгодным в материальном отношении (истинные выгоды, какие извлекал Ковалевский, были Зайцеву, конечно, известны! — С.Р.) и делавшим ему честь в нравственном (курсив мой. — С.Р.), именно изданием книжек по части естествознания [...]. Это было время моды на этот предмет, не столь компрометирующий, как вопросы политические [...], однако и не лишенный некоторого якобы оппозиционного интереса. Вскоре его имя, неизвестное вне кружков, просияло и неразрывно слилось с именами Фогта, Молешотта, Сеченова, Дарвина».

Как ни силился в приведенном отрывке Зайцев опорочить бывшего друга, ему это не удалось. Подлинное же его отношение к книгам «якобы оппозиционного интереса» можно понять из высказывания, сделанного им по другому поводу:

«Мы были глубоко убеждены в том, что боремся за счастье всего человечества, и каждый из нас охотно пошел бы на эшафот и сложил свою голову за Молешотта и Дарвина».

Через двадцать лет после смерти Владимира Онуфриевича известный библиограф П.В.Быков откликнулся на эту годовщину статьей. Особо подчеркнув просветительскую роль осуществленных им изданий, Быков выразил уверенность, что имя Ковалевского «останется жить» не только в науке, но и «в истории нашей общественности».

В этой оценке нет преувеличения.

Благодаря стараниям Владимира Ковалевского русскому читателю впервые становились доступными — нередко сразу же после, а иногда и прежде выхода в свет на языке оригинала — труды Агассиса, Брема, Вирхова, Дарвина, Келликера, Кюне, Лейкарта, Фогта, Молешотта, Гексли, Ляйелла, Гоппе...

Все это — классики естествознания. Но не все они считались классиками уже в то время. Требовались огромная начитанность в естественных науках, прочные связи с русскими и зарубежными учеными, требовалась, наконец, особая интуиция, чтобы из моря научной и научно-популярной литературы, наполнявшей книжный рынок Европы, выуживать действительно выдающиеся, нетленные произведения. И само собой, в этом море надо было ориентироваться. То есть следить за наукой, за ее движением, понимать, что в ней нарождается, а что отживает...

Впоследствии, занявшись наконец научными исследованиями, Ковалевский сокрушался, что «потерял столько драгоценных лет». В одном из писем брату он писал, что «при энергии и страсти к делу, которые я помню в себе, когда был в III, II и I классах Училища, мог бы броситься в теоретическую часть и сделать очень много». «Какое зло, что мы в наши юные годы, т.е. от 16 до 19, 20, не натолкнулись ни на одного истинно разумного и хорошего человека, который бы побудил нас и особенно меня тогда уже переменить карьеру. Кроме того, опять не могу не бранить тебя, как ты [...] мог потерпеть, чтобы я по окончании курса и приезда за границу не принялся тотчас за естественные науки, а сидел два года за какою-то гнусностью. Затем 5 лет издательства — это просто ужас».

Сокрушаясь вместе с Владимиром Онуфриевичем, можем ли мы, однако, столь уж безоговорочно включить в его скорбный реестр «5 лет издательства»? Ведь в эти годы ему пришлось проработать столько научных произведений, сколько не могли одолеть и десять самых способных студентов. И дело не только в количестве знаний, вольно или невольно приобретенных издателем. Отбирая научные труды для перевода и издания, общаясь с русскими и иностранными учеными — своими авторами и переводчиками, определяя, что следует, а что не следует издавать, что сократить в сочинении иностранного автора, как малосущественное, а что, наоборот, дополнить или прокомментировать, Ковалевский должен был каждый раз четко и недвусмысленно определять свою собственную позицию.

«Пробегая эти очерки знаменитого зоолога и геолога, — писал Ковалевский в «Предисловии издания» к книге известного противника Дарвина Луи Агассиса «Геологические очерки», — читатель, может быть, будет по временам неприятно поражен, встречая опровержения и противоречия на некоторые из теорий и взглядов, которые он благодаря новейшему направлению зоологии и геологии привык считать почти за аксиомы. Несмотря на этот недостаток, свойственный вообще всем произведениям Агассиса (особенно таким, где автор имеет случай вдаться в некоторую полемику), (чтобы высказать это, надо было познакомиться со всем научным творчеством Агассиса! — С.Р.), предлагаемая книга представляет множество несомненных достоинств: она показывает нам чрезвычайно ясно и наглядно постепенное развитие нашей Земли и заселение ее растениями и животными... Картина постепенного обнажения суши от воды и принятия ею тех очертаний, которые мы видим теперь, прослежена и представлена Агассисом так наглядно, что недостатки его состоят только в том недоброжелательстве, с которым автор относится к теории постепенного развития, и в придерживании устарелого взгляда (отвергнутого в настоящее время большинством современных геологов) о совершенной разности творения в различные геологические периоды».

Точка зрения издателя выражена со всей определенностью.

Неудивительно, что с особенной тщательностью и любовью Ковалевский готовил к изданию произведения Дарвина. Он вступил с Дарвином в переписку, во время заграничных поездок навещал его в Дауне и договорился о присылке им корректурных листов. Благодаря этому классический двухтомный труд создателя эволюционной теории «Изменение животных и растений вследствие приручения» появлялся выпусками на русском языке раньше, чем в Англии. На титульном листе этой книги Владимир Онуфриевич не без внутренней гордости смог напечатать: «Перевел с английского с согласия и при содействии автора В.Ковалевский. Под редакцией И.М.Сеченова, ботаническая часть под редакцией А.Герда». На последней странице обложки издатель разъяснял:

«Автор согласился передать нам право на печатание его нового сочинения в русском переводе, он был так добр, что начал высылать издателю корректурные листы еще до напечатания в Англии и прислал клише со всех рисунков сочинения: все это дает издателю возможность, начавши выпускать книгу даже раньше английского подлинника, окончить ее совершенно параллельно с оригиналом. Зная живой интерес, с которым встречается все, выходящее из-под пера Дарвина, издатель решил, не стесняясь количеством листов, делать частые выпуски, по мере получения листов от автора. Когда автор узнал, что есть возможность, не увеличивая цены книги, внести туда рисунки упоминаемых им многочисленных видов и разновидностей животных, то он выбрал и расположил для нашего издания рисунки из сочинения Брема; по его мнению, они значительно помогут уяснению тех сложных вопросов, которые он разбирает в своем сочинении».

Научным мировоззрением Ковалевского, сложившимся в процессе издательской деятельности, стал дарвинизм. Владимир Онуфриевич понимал, что это учение замечательно не только своей непреложной истинностью, но еще и тем, что открывает перспективу для плодотворной творческой работы почти во всех областях естествознания. Не этим ли вызвана та глубокая неудовлетворенность, которая сквозит в первых же сохраненных его братом письмах? Хорошо сознавая общественную значимость своей издательской деятельности, Ковалевский тем не менее называет ее «голгофой», «каторгой», смотрит на нее как на что-то временное, с чем ему непременно следует развязаться. Могла ли его удовлетворить скромная миссия рупора пусть самых передовых, но чужих научных идей, если он ощущал в себе способность сказать собственное слово в науке!

Однако сделать поворотный шаг в жизни всегда нелегко. Ковалевскому это было сложно вдвойне. Потому что он с ног до головы был опутан долгами. А главное, по-прежнему откладывал на будущее определение собственной судьбы, ибо принадлежал к числу людей, которым, чтобы решиться на что-то важное, необходим сильный внешний толчок.

Таким толчком стала его встреча с Софьей Васильевной Корвин-Круковской.

 

Глава шестая

«Милый друг, Софья Васильевна»

1

Поместье отставного генерал-лейтенанта Василия Васильевича Корвин-Круковского располагалось вдали от губернского города Витебска и даже от уездного — Невеля. Впоследствии железная дорога пролегла в шести верстах от Палибина, но в годы детства и молодости Софьи Васильевны, чтобы добраться, скажем, до Петербурга, приходилось шестьдесят верст ехать на своих лошадях до тракта, потом двести скакать на почтовых и лишь после этого — сутки ехать по железной дороге.

Софья Васильевна затруднялась сказать, «как, откуда и каким образом» проникли в ее дом «новые идеи».

Имение у Корвин-Круковских было немалое; дом большой, добротный — с башней и широкими крыльями флигелей. А прямо за домом начинался лес — бескрайний, таинственный, обладавший странной магической силой: пугающей и вместе с тем манящей. Софья Васильевна на всю жизнь запомнила острый вкус лесной земляники, «поспевавшей в лесу, правда, несколько позднее, чем на лугах, но вознаграждавшей зато своим усиленным ароматом и сочностью»; запомнила сосны — «высокие, мрачные, с темно-коричневыми стволами, и прямые, как гигантские церковные свечи»; запомнила веселые экспедиции в глубь осеннего леса за грибами...

Поодиночке в лес никогда не ходили: он был населен страшными существами. И хотя с русалками, лешими, разбойниками или беглыми солдатами (в их реальности никто не сомневался) сталкиваться в лесу не доводилось, дикие звери попадались часто. Встретить медведя в окрестностях Палибина можно было гораздо скорее, чем нового незнакомого человека.

И вдруг, «откуда ни возьмись, совсем рядом с ними (обитателями Палибина. — С.Р.) объявились признаки какого-то странного брожения, которое, несомненно, подступало все ближе и ближе и грозило подточиться под самый строй их тихой, патриархальной жизни. И не только с одной какой-нибудь стороны грозила опасность, она шла как будто разом, отовсюду».

Так вспоминала Софья Васильевна. Она, впрочем, понимала, что появление «опасности» лишь казалось внезапным, ибо «таково уже свойство всякой переходной эпохи — оставлять по себе мало следов».

Поэтому как бы внезапно, как бы без всякой подготовки и переходов нахлынули в Палибино слухи о том, что чуть ли не во всех дворянских семьях родители ссорятся с детьми, девушки убегают из дому — кто за границу учиться, а кто, того хуже, в Петербург к нигилистам, в таинственную коммуну, где молодые люди живут и ведут хозяйство сообща, не держат прислуги, сами моют полы и чистят самовары.

Вскоре в Палибине появился и собственный нигилист — сын приходского священника.

Попович окончил семинарию, но, несмотря на уговоры отца, идти в священники наотрез отказался. Вместо этого он поступил на естественное отделение университета, а приехав домой в первые же каникулы, заявил, что человек происходит от обезьяны и что профессор Сеченов доказал, будто души нет, а есть рефлексы. Эти новости так поразили бедного батюшку, что он стал кропить сына святой водой.

В прежние годы попович с почтительным поклоном являлся в дом барина на все семейные праздники. Теперь же он, по выражению Софьи Васильевны, «блистал своим отсутствием» на первых же именинах, зато в неположенный день заявился к генералу «с визитом».

Желая проучить дерзкого юношу, Василий Васильевич передал ему через лакея, что принимает только по утрам, до часу. Попович не сконфузился и громко ответил:

— Скажи своему барину, что с этого дня ноги моей в его доме не будет!

Но всего поразительнее было то, что старшая дочь генерала Анюта, узнав о случившемся, возбужденная и раскрасневшаяся, вбежала к отцу и выпалила:

— Зачем ты, папа, обидел Алексея Филипповича? Это ужасно, это недостойно так обижать порядочного человека.

Правда, тут же, испугавшись собственной смелости, Анюта убежала в свою комнату. Но с этого момента раскололась жизнь в уютном палибинском гнезде. Конфликт «отцов и детей» разделил благополучный дом на два враждебных лагеря...

Маленькая Софа, по собственному признанию, испытывала к сестре сложное чувство, в котором безграничное восхищение, благоговение, горячая привязанность, готовность во всем беспрекословно ей подчиняться и подражать соседствовали с «крупицей зависти». Влияние Анюты «несравненно сильнее всех других влияний» отразилось на развитии и формировании Софы.

Анюта была очень хороша собой: «Высоконькая, стройная, с прекрасным цветом лица и массою белокурых волос, она могла назваться почти писаной красавицей, а кроме того, у нее было много своеобразного charme», как писала о ней сестра.

В деревню Корвин-Круковские переехали в 1858 году, когда Софе было всего восемь лет, но Анюта уже миновала пору раннего детства. В Москве и Калуге, где до выхода в отставку служил Василий Васильевич, она неизменно царила на детских праздниках и балах.

— Нашу Анюту, когда она вырастет, хоть прямо во дворец вези. Она всякого царевича с ума сведет, — нередко повторял отец, и, хотя он шутил, девочка принимала его слова всерьез.

И вдруг очутилась в деревенской глуши, среди вековых сосен, безграмотных мужиков и медведей...

Правда, каждую зиму мать увозила Анюту в Петербург — погостить у многочисленных тетушек. Но месяц или полтора в столице проходили как миг, и снова «безлюдье, безделье, скука, скитание целыми часами из угла в угол по огромным комнатам палибинского дома».

Не зная, куда себя деть, Анюта читала множество английских романов, благо, их хватало в палибинской библиотеке. «По счастью, — иронизировала Софья Васильевна, — никаких «дурных» романов у нас в доме не имелось, хотя в плохих и бездарных недостатка не было». Но романы лишь будоражили воображение девушки и заставляли еще острее ощущать однообразие и пустоту своего существования. Анюта подолгу просиживала у окна, о чем-то мечтая и ожидая «рыцаря». Из своей башни она видела далеко, и, когда на петляющей дороге показывалась тройка, сердце девушки сжималось от радостного волнения. Но если кто и подъезжал изредка к Палибину по пустынной дороге, то только исправник или акцизный чиновник...

Такой обрисована Анюта в «Воспоминаниях» Софьи Ковалевской.

Впрочем, эти «Воспоминания» лишь с большой осторожностью можно использовать как документальный источник. Софья Васильевна ставила своей целью изобразить конфликт «отцов и детей», столь характерный для ее поколения, а не рассказать о себе и своих близких со всей возможной пунктуальной точностью. Она заострила углы, обобщила виденное и пережитое, опустила важные события в жизни семьи, если они не «работали» на ее замысел.

...Домашним учителем Софы и ее младшего брата Феди был Иосиф Игнатьевич Малевич. Прежде Малевич служил у Семевских, чье имение располагалось неподалеку от Палибина. Зимой 1862/63 года в родительском доме гостил бывший питомец Иосифа Игнатьевича Михаил Иванович Семевский — будущий писатель, историк и издатель журнала «Русская старина», а в то время вышедший в отставку офицер, преподаватель кадетского корпуса, опубликовавший всего один или два исторических рассказа, — словом, человек не богатый и с очень неопределенным будущим.

Малевич задумал устроить брак между бывшим учеником и Анной Васильевной, благо, молодые люди приглянулись друг другу. Но «сухой чопорный генерал» (так охарактеризован Василий Васильевич в воспоминаниях Семевского), дабы дело не зашло слишком далеко, отказал молодому человеку от дома.

Обо всем этом Софья Васильевна не написала ни слова.

Между тем Семевский нашел в Анюте не только «стройную прекрасную блондинку с синими, иногда как бы зелеными, глазами и дивною волнистою косою». Первая же беседа с нею о литературе восхитила его. «Невольно дивишься, как под сенью деревенского дома, в глуши, в течение нескольких лет почти безвыездной жизни взросла такая прекрасная девушка; она вся дышит возвышенными идеалами жизни; чего-чего только она не перечитала на трех, четырех языках; какое близкое знакомство с историей, какая бойкость суждений в области философии и истории, и все это проявляется в таких простых, очаровательных формах; и вас не гнетет вся эта начитанность, вся эта вдумчивость в прочитанное и изученное».

Выходит, Анюта читала не одни лишь пустые романы, и если ее сестра умолчала об этом, то, конечно, не по забывчивости. Она старалась как можно ярче изобразить якобы внезапный перелом, происшедший в мечтательной деревенской барышне под влиянием молодого нигилиста-поповича.

По версии Софьи Васильевны, Анюта стала искать встреч с поповичем в пику отцу, и вскоре уже прислуга говорила о том, как барышня гуляет по лесу с похожим на журавля студентом, который громко о чем-то разглагольствует, размахивает руками или читает что-то вслух из растрепанной книжки.

Софья Васильевна рисует поповича нескладным, долговязым, с длинной жилистой шеей, бледным, болезненным лицом, окаймленным жидкой бороденкой, с большими красными руками и плоскими, не всегда вычищенными ногтями. Ей важно подчеркнуть, что между Анютой и молодым нигилистом не могло быть ничего «романтического», и, значит, попович заинтересовал девушку только потому, что «приехал из Петербурга и навез оттуда самых что ни на есть новейших идей».

В Палибине получали солидные и степенные журналы — два иностранных и лишь один отечественный — конечно же, «Русский вестник» Каткова. Впрочем, в последний год, сделав уступку «духу времени», генерал подписался еще на «Эпоху» Достоевского... А попович стал давать Анюте «Современник», «Русское слово», однажды даже принес номер запрещенного «Колокола».

Под влиянием всего этого Анюта, по уверению ее сестры, «изменилась даже наружно, стала одеваться просто, в черные платья, с гладкими воротничками, и волосы стала зачесывать назад, под сетку». О выездах, балах и прочей светской мишуре она отзывалась теперь с пренебрежением, зато по утрам собирала вокруг себя дворовых ребятишек и учила их читать, а встречая деревенских баб, останавливала их и о чем-то подолгу расспрашивала. И целыми ящиками выписывала книги, тратя на них все карманные деньги, да не романы, а «Физиологию жизни», «Историю цивилизации» и многие другие научные труды. У отца она стала требовать, чтобы он отпустил ее в Петербург учиться. Генерал отшучивался, но Анюта настаивала, и тогда он прикрикнул на нее:

— Если ты сама не понимаешь, что долг всякой порядочной девушки жить со своими родителями, пока она не выйдет замуж, то спорить с глупой девчонкой я не стану.

Однажды Анюта зазвала к себе в комнату младшую сестру и, взяв с нее клятву молчать, показала письмо, которое потом Софа столько раз перечитывала, что «почти слово в слово» смогла передать в своих «Воспоминаниях».

«Милостивая государыня Анна Васильевна! Письмо Ваше, полное такого милого и искреннего доверия ко мне, так меня заинтересовало, что я немедленно принялся за чтение присылаемого вами рассказа.

Признаюсь Вам, я начал читать не без тайного страха; нам, редакторам журналов, выпадает так часто на долю печальная обязанность разочаровывать молодых, начинающих писателей, присылающих нам свои первые литературные опыты на оценку. В Вашем случае мне это было бы очень прискорбно. Но, по мере того как я читал, страх мой рассеялся, и я все более и более поддавался под обаяние той юношеской непосредственности, той искренности и теплоты чувства, которым проникнут Ваш рассказ.

Вот эти-то качества так подкупают в Вас, что я боюсь, не нахожусь ли я теперь под их влиянием; поэтому я не смею еще ответить категорически и беспристрастно на тот вопрос, который Вы мне ставите: «Разовьется ли из Вас со временем крупная писательница?»

Одно скажу Вам: рассказ Ваш будет мною (и с большим удовольствием) напечатан в будущем же № моего журнала; что же касается Вашего вопроса, то посоветую Вам: пишите и работайте: остальное покажет время».

Под письмом стояла подпись: «Преданный Вам Федор Достоевский».

Софа долго не могла прийти в себя от изумления. Она знала, что Достоевский — один из самых выдающихся русских писателей. Что же общего может быть с ним у Анюты? Уж не дурачит ли ее сестра, чтобы потом посмеяться над ее доверчивостью?..

Но все было истинной правдой. Втайне от всех Анюта написала небольшую повесть, отослала ее в «Эпоху» и вот получила ответ от Достоевского.

Следом за первой в «Эпохе» появилась и вторая повесть Ю.О-ва (такой псевдоним избрала Анюта), но ее секретная переписка с редактором продолжалась недолго. Одно из писем Федора Михайловича, как раз то, в котором он посылал Анюте гонорар, попало к отцу. Мысль о том, что дочь получает деньги от незнакомого мужчины, так потрясла генерала, что он чуть не упал в обморок.

— Теперь ты продаешь свои повести, а придет, пожалуй, время, и себя будешь продавать! — напустился он на Анюту.

Немного утихнув, генерал согласился простить дочь, если она пообещает, что больше не будет писать. Анюта дать такое обещание отказалась. В конце концов генерал пошел на уступки, позволил Анюте продолжать переписку с Достоевским (при условии, что письма будут проходить через его руки) и даже в очередной ее приезд в Петербург — познакомиться с писателем... Однако, напутствуя перед отъездом жену, он обеспокоенно говорил:

— Помни, Лиза, что на тебе будет лежать ответственность. Достоевский — человек не нашего общества. Что мы о нем знаем? Только что он журналист и бывший каторжник. Хорошая рекомендация! Нечего сказать! Надо быть с ним очень осторожным.

2

То была первая поездка к тетушкам, в которую взяли и Софу, так что знакомство Достоевского с Анютой состоялось на ее глазах.

Разумеется, все происходило в соответствии с инструкциями, данными генералом. Елизавета Федоровна ни на минуту не оставляла дочь наедине с гостем. То и дело под разными предлогами входили тетушки. Анюта злилась и упорно молчала. Достоевский конфузился, тоже злился и вскоре ушел, а Анюта убежала к себе с рыданиями.

Но через несколько дней Федор Михайлович пришел опять, и на этот раз ни матери, ни тетушек не оказалось дома. Одна лишь Софа могла видеть, с какою сердечностью протянул Федор Михайлович руку ее сестре, как они уселись рядом на диване и заговорили, словно давнишние приятели...

Достоевский зачастил в дом на Васильевском острове, и причина объяснялась просто: немолодой, много переживший и передумавший писатель полюбил Анну Васильевну. Следствием же его визитов стала первая, еще почти детская влюбленность пятнадцатилетней Софы.

Внимательно присматриваясь к Достоевскому, девочка подмечала, как он угрюмо молчит и поминутно делает неловкости, если застает у Корвин-Круковских кого-нибудь, и как преображается, становится веселым, остроумным, даже молодым, если сестры оказываются дома одни.

Чаще всего он говорил о нигилизме: тема эта у всех была на устах и очень волновала Федора Михайловича. С Анютой он не сходился ни в одном пункте; они спорили, иногда даже ссорились и «в пылу спора высказывали взгляды более крайние, чем каких действительно придерживались», как замечала Софа.

— Вся теперешняя молодежь тупа и недоразвита! — возбужденно говорил Достоевский. — Для них всех смазные сапоги дороже Пушкина!

— Пушкин действительно устарел для нашего времени, — спокойно возражала Анюта. Она знала, что ничто его не заденет так сильно, как пренебрежительное высказывание о Пушкине.

«Достоевский, — повествовала Софья Васильевна, — вне себя от гнева брал иногда шляпу и уходил, торжественно объявляя, что с нигилисткой спорить бесполезно и что ноги его больше у нас не будет. Но завтра он, разумеется, приходил опять, как ни в чем не бывало».

Федор Михайлович часто ставил Анюте в пример ее младшую сестру. Он расхваливал ум Софы, ее доброту, характер. Даже наружность угловатой девочки находил привлекательной, говоря, что у нее «цыганские» глаза. Софа расцветала от этих похвал. Приготовляясь ко сну (девушки спали в одной комнате), она пыталась завести с Анютой интересующий ее разговор, но та, глядя «лукаво и загадочно», спрашивала невозмутимым тоном:

— А ты веришь, что Федор Михайлович находит тебя красивой, красивее меня?

Перед большим трюмо Анюта неторопливо расчесывала густые белокурые волосы: рядом с ее отражением Софа видела свою собственную «маленькую, смуглую фигурку» и не могла не понимать, что сравнение не в ее пользу. Но самоуверенный тон сестры сердил ее, и она говорила упрямо:

— Бывают разные вкусы!

— Да, бывают странные вкусы! — словно поддразнивая ее, невозмутимо соглашалась Анюта.

Девушки задували свечу, и Софа, уткнувшись лицом в подушку, начинала «по машинальной детской привычке» молиться:

— Господи, боже мой! Пусть все, пусть весь мир восхищаются Анютой, — сделай только так, чтобы Федору Михайловичу я казалась самой хорошенькой!..

Каково же было ее потрясение, когда за несколько дней до отъезда в деревню она услышала, как Достоевский говорит Анюте о своей любви!..

Софу охватили отчаяние, зависть, ревность... Она перестала разговаривать с Анютой, а потому не сразу узнала, что сестра отказала Достоевскому.

Взрослеющая Софа теперь ежегодно вместе с матерью и Анютой гостила у тетушек. Контраст между яркими вспышками впечатлений, какими дарили ее кратковременные наезды в столицу, и томительно-долгим палибинским однообразием казался ей столь сильным, что стремление вырваться из деревни, разбуженное в ее сердце старшей сестрой, превратилось в неколебимую решимость.

3

Отвергнутый Анютой в качестве жениха, но не друга, Достоевский продолжал переписываться с нею, давать ей литературные советы, бывать у Корвин-Круковских в следующие их приезды в Петербург.

Об Анне Васильевне Достоевский сохранил самое доброе мнение. Он считал, что она «чрезвычайно умна, развита, литературно образованна, и у нее доброе сердце», что «это девушка высоких нравственных качеств». Писатель, всей мощью своего громадного таланта обрушивавшийся на нигилизм, изображавший его как нечто мелкое, ублюдочное, нравственно уродливое, считал нигилистку «одной из лучших женщин», каких встречал в жизни.

Почти столь же высоко он отзывался, по крайней мере, еще об одной нигилистке — Надежде Прокофьевне Сусловой, с чьей старшей сестрой Аполлинарией, страстной, безрассудно увлекавшейся девушкой, сотканной из самых крайних противоречий, его в течение ряда лет связывал сложный, мучительный для обоих роман. Нередко после бурных сцен с возлюбленной Федор Михайлович, по его собственным словам, «отдыхал душой» у ее младшей сестры. В Надежде Сусловой он ценил целеустремленность, трудолюбие, уравновешенный характер, верность своим жизненным идеалам. «Вы видели меня в самые искренние мои мгновения, — писал ей Федор Михайлович. — Вы мне, как молодое, новое, дороги, кроме того, что я люблю Вас как самую любимую сестру». В декабре 1867 года Надежда Прокофьевна выдержала в Цюрихском университете экзамен на доктора медицины и, защитив диссертацию, стала первой русской женщиной-врачом. Узнав об этом, Федор Михайлович с восторгом написал своей племяннице: «Это еще очень молодая девушка — редкая личность, благородная, честная, высокая!»

Можно не сомневаться, что Достоевский не раз говорил о Надежде Сусловой у Корвин-Круковских и, вероятно, рассказывал Сусловой об Анне Васильевне и ее младшей сестре. Все это имеет самое прямое касательство к нашей теме, ибо именно у Надежды Прокофьевны Владимир Ковалевский встретился с сестрами Корвин-Круковскими.

Для обеих сторон то был подлинный подарок судьбы.

4

Для Анюты и особенно для юной восторженной Софы (ей в ту зиму 1868 года только исполнилось восемнадцать) Ковалевский был человеком из того далекого и необычайно манящего мира, о котором они мечтали уже долгие годы. Много раз объездивший Европу; близко знавший таких легендарных для нигилистически настроенных барышень людей, как Герцен и Бакунин, как погибшие в Сибири Михайлов и Николай Серно-Соловьевич, как Джузеппе Гарибальди, Чарлз Дарвин, Карл Фогт; известный издатель и не каких-нибудь душещипательных романов, а солидных научных трудов, на которых воспитываются новые Базаровы и Рахметовы, и при всем том очень милый, необычайно живой, нисколько не заносчивый и, главное, готовый вызволить их из палибинского заточения — таким предстал перед сестрами Владимир Онуфриевич.

Девушки отправлялись якобы ко всенощной, а сами ехали к Сусловой, у которой их уже поджидали все остальные участники «заговора», то есть, кроме Сусловой и Ковалевского, еще Мария Александровна Бокова, принявшая горячее участие в судьбе сестер.

После двух-трех тайных свиданий брат (так стали называть Ковалевского девушки) уточнил, что ему небезразлично, с которой из них идти под венец: он предпочитает младшую. Анюта в глубине души должна была оскорбиться, хотя виду не подала. «Жених», впрочем, разъяснил, что исходит из сугубо деловых соображений: если младшая сестра «выйдет замуж», то родителям трудно будет препятствовать против того, чтобы с нею жила и старшая; следовательно, удастся обойтись без второго «жениха», тем более что такового пока нет на примете. Софа пришла в восторг от столь остроумной мысли одним выстрелом убить двух зайцев, да и Анюте возразить было нечего...

«Младшая, именно мой воробышек, такое существо, — писал Владимир Онуфриевич брату в Неаполь, — что я и описывать ее не стану, потому что ты, естественно, подумаешь, что я увлечен. Довольно тебе того, что Мария Александровна (величайший женоненавистник) после двукратного свидания решительно влюбилась в нее, а Суслова не может говорить, не приходя в совершенный восторг [...]. Несмотря на свои 18 лет, воробышек образован великолепно, знает все языки как свой собственный и занимается до сих пор главным образом математикой, причем проходит уже сферическую тригонометрию и интегралы, работает как муравей с утра до ночи и при всем этом жив, мил и очень хорош собой. Вообще это такое счастье свалилось на меня, что трудно себе представить».

Восторженное, радостное письмо... Но вот что озадачивает: в нем ни слова о том, что предстоящий брак фиктивен, и, значит, свалившееся счастье — призрачно.

Высказывалось предположение: умолчание вызвано тем, что Владимир Онуфриевич просил брата показать письмо Мечникову, который опять работал на Средиземном море вместе с Александром Онуфриевичем, а правду можно было доверить лишь самым близким людям.

Но ведь Мечников в это время — один из лучших друзей обоих Ковалевских, а не только Александра. За неосторожную свою причастность к слухам о «шпионстве» Владимира Онуфриевича он давно уже повинился и всячески старался загладить свою ошибку. Зиму 1867/68 года он жил в Петербурге у Владимира Онуфриевича, и они особенно сблизились.

Умолчание, на наш взгляд, вызвано вот чем.

Фиктивные браки, заключавшиеся с целью освободить девушек от родительской опеки, были в те годы хотя и нечасты, но вполне обычны. Молодые люди венчались, уезжали подальше, чаще всего за границу, где и разъезжались, свободные от каких-либо обязательств друг перед другом.

Но таков ли был уговор между Владимиром и Софьей?

«Я вам нужен столько же, сколько и вы мне, — писал Ковалевский сестрам в первом же письме, — следовательно, и третировать меня следует en consequence и поручать все, что вздумаете, не опасаясь затруднять; я работаю тут столько же для вас, как и для себя лично». Эти строки вызваны не простой деликатностью. В том же письме читаем: «Право, знакомство с вами заставляет меня верить в Wahlverwandschaft, до такой степени быстро, скоро и истинно успели мы сойтись и, с моей стороны по крайней мере, подружиться. Последние два года я от одиночества да и по другим обстоятельствам сделался таким скорпионом и нелюдимым, что знакомство с вами и все последствия, которые оно необходимо повлечет за собою, представляются мне каким-то невероятным сном. Вместо будущей хандры у меня начинают появляться хорошие радужные ожидания, и как я ни отвык увлекаться, но теперь поневоле рисую себе в нашем общем будущем много радостного и хорошего».

Выходит, союз между Владимиром и Софьей не очень-то походил на фиктивный брак в общепринятом смысле!

Нет, истинно супружеских отношений не предполагалось. Но все же речь шла об «общем будущем», и Ковалевский связывал с ним важные перемены в своей судьбе. Не так-то просто было объяснить все это в торопливом послании брату! Не потому ли он счел за лучшее вообще не распространяться на эту тему?

Зато в письмах к сестрам он с воодушевлением расписывал рисовавшееся в его воображении свободное трудовое братство, основанное на общности идеалов и взаимной дружеской привязанности.

На первое место в братстве он ставил, конечно же, своего «воробышка», полагая, что Софья Васильевна станет превосходным доктором или ученым-естествоиспытателем. Анне Васильевне он пророчил будущее талантливой писательницы. Суслова и Бокова, само собой, были врачами. Кроме того, в братство должен был войти Сеченов, который «всегда останется (для одних) или сделается (для других) нашим общим и лучшим другом». Себе же Ковалевский отводил скромную роль особого связующего всех членов братства цемента. В этом он видел «блестящее условие для счастья», для «хорошей и дельной работы в будущем».

Нетрудно, однако, обнаружить недоговоренность, о самого начала возникшую между «женихом» и «невестой», ибо ни он, ни она не признавались друг другу и даже самим себе, что их связывают не только «идейные» побуждения, но и взаимное чувство.

В палибинском уединении сестры часто мечтали о жизни, наполненной радостями полезного труда и аскетического самоограничения. Аскетизм занимал особенно важное место в их проектах. Софа рисовала в своем воображении бедную комнатушку в Гейдельберге (почему-то именно в Гейдельберге), в которой она сидит дни и ночи до полного изнурения, постигая премудрости университетской науки. При этом она учится не математике, которую слишком сильно любила и потому заниматься ею считала непозволительной роскошью, а обязательно медицине. А потом, став доктором, едет в Сибирь, чтобы там, преодолевая немыслимые трудности и испытывая горькие разочарования, облегчить страдания самым несчастным и обездоленным людям на свете — каторжникам и ссыльнопоселенцам...

В этих романтических мечтаниях своеобразно преломились убеждения, воспринятые от Достоевского с его «Записками из мертвого дома» и проповедью милосердного сострадания к Униженным и Оскорбленным, и символ веры нигилистов, то есть крайний утилитаризм, проповедовавшийся Писаревым, Зайцевым и их единомышленниками, которые выше науки, выше искусства ставили непосредственную сиюминутную «пользу».

Узнав о планах «воробышка», Владимир Онуфриевич нисколько не усомнился в их осуществимости и одобрил целиком и полностью. Он посчитал, что «жизнь этого рода сформирует ее характер», а о братстве тотчас забыл и решил вместе с Софой ехать за границу и тоже заняться науками — геологией, физикой и ботаникой. На то, что из него еще может выйти естествоиспытатель-теоретик, как его брат или Мечников, он уже не рассчитывал и хотел лишь подготовиться «школьно», чтобы затем поехать в Сибирь или на Дальний Восток и стать исследователем Камчатки, Уссурийского края, южной границы Сибири, то есть быть поближе к «воробышку».

Сообщая обо всем этом брату, он, правда, добавлял: «А впрочем, кто знает, может быть, найдутся способности заниматься научно». (Описание малоизученных земель он, как видим, не относил к истинно «научной» работе.)

5

Однако то, каким станет их будущее, ни «невеста», ни «жених» не могли обсуждать всерьез, ибо пока что им предстояло осуществить на деле саму его возможность, то есть устранить препятствия на пути к венчанию.

Прежде всего им требовалось найти способ встретиться «в свете», чтобы познакомиться официально. Тут же нужно было произвести друг на друга «впечатление», так, чтобы последовало приглашение Ковалевскому бывать у Корвин-Круковских. Затем должны были начаться «бывания», причем в короткий срок (весной генеральское семейство, как обычно, отбывало в деревню) следовало разыграть взаимное сближение, возрастающую симпатию, взаимное увлечение, после чего уже естественно бы выглядело официальное предложение...

А когда все это было безукоризненно разыграно, позади осталось лишь первое, и самое легкое, действие спектакля.

Ибо родителям никак не могло понравиться, что младшая дочь выходит замуж раньше старшей. Добро бы, подвернулась очень уж выгодная партия! Но дело обстояло как раз напротив.

Ведь ОН был титулярный советник — в таком именно чине вышел в отставку из Департамента герольдии Владимир Онуфриевич. А ОНА — генеральская дочь!

Словом, молодые люди ждали от Василия Васильевича непреклонного отказа. И решили попроси у убежать вместе — Софа была к этому вполне готова, Владимиру же было «все равно».

Однако генерал применил другую тактику. Он «прикинулся цивилизованным», как писал Ковалевский брату, и заверил жениха, что «всегда подчинится желанию дочери».

Но Софа еще совсем дитя, со светски любезной улыбкой говорил будущий тесть Ковалевскому. И они все скоро уезжают в деревню... Разумеется, Владимир Онуфриевич у них всегда желанный гость. Пусть приедет, поживет, они лучше познакомятся.

Такая неопределенность спутала планы. Тем более что побег и связанный с ним скандал представлялись романтически настроенной девушке куда более заманчивыми, чем обычное ухаживание и венчание. А кроме того, она ни на минуту не сомневалась, что отец хитрит; от матери и сестры она знала: в разговорах с ними он не скрывает, что готов пойти на все, чтобы не допустить венчания.

Приходилось вести себя очень обдуманно, осторожно и вместе с тем решительно. И надо сказать, «жених» и «невеста» безукоризненно исполнили роли и во втором действии спектакля.

Впрочем, их подолгу оставляли вдвоем, и, чтобы уйма времени, которое им «положено» было проводить вместе, не пропадала зря, Владимир Онуфриевич стал заниматься вместе с невестою. За короткий срок с его помощью она освоила по трем иностранным руководствам физиологию кровообращения и дыхания. Что касается других наук, то, как писал он брату, «разные химические факты уже известны ей, а физику она знает, конечно, в сто раз лучше моего».

Софья Васильевна взяла на себя часть издательской работы «жениха» и выполняла ее так, что Владимир Онуфриевич пришел в восхищение. И о чем бы ни заговорил он с «невестой», она обнаруживала поразительную сообразительность и осведомленность. «Я со всей своей опытностью в жизни, с начитанностью и натертостью не могу и в половину так быстро схватывать и разбирать разные политические и экономические вопросы, как она — и будь уверен, что это не увлечение, а холодный разбор, — писал он брату. — Я думаю, что эта встреча сделает из меня порядочного человека, что я брошу издательство и стану заниматься, хотя не могу скрыть от себя, что это натура в тысячу раз умнее и талантливее меня. Об прилежании я уже не говорю, она, как говорят, сидит в деревне по 12 часов, не разгибая спины, и, насколько я видел здесь, способна работать так, как я и понятия не имею. Вообще это маленький феномен, и за что он мне попался, я не могу сообразить».

Между тем старый генерал, разработав план отступления на заранее подготовленные палибинские позиции, не думал капитулировать. «Жених» видел, что, «будучи вежлив наружно», он «зол в душе до бешенства, и это все усиливается с каждым днем». Разумеется, Софа и Владимир старательно не замечали этого и держались так, «будто никаких сомнений относительно брака и существовать не может». Однако Василий Васильевич уехал в деревню (семья осталась еще на месяц), так и не назначив дня свадьбы.

Кульминационная сцена произошла накануне отъезда девушек и их матери, когда «невеста» решилась «крупно компрометироваться» и убежала к своему «жениху». Примчавшейся наутро до смерти перепуганной Елизавете Федоровне она заявила, что никуда от суженого не поедет. Последовали уговоры, упреки, рыдания, словом, все разыгралось, как по нотам. Софа дала себя увезти, но прежде заручилась обещанием, что венчание состоится осенью.

Скандал, однако, получился не таким громким, чтобы вынудить генерала сложить оружие, и в деревне, куда «жених» не замедлил явиться, все началось сначала. «Я лично, конечно, доволен, что вижусь с нею, — писал Владимир Онуфриевич брату 28 июня 1868 года, — но дела наши идут совсем не блестящим образом, и я никак не могу добиться срока свадьбы. Мне бы и ей самой хотелось покончить все к сентябрю месяцу».

Впрочем, Владимир Онуфриевич никогда, кажется, не был так доволен и счастлив.

Сестры вставали в шесть утра, и он поднимался вместе с ними. Все трое отправлялись на речку купаться, потом пили чай и с восьми часов садились заниматься: Анюта писала в своей «башне» очередную повесть или комедию, а Софа час или два учила «жениха» математике, после чего шли уроки физиологии и физики. Занятия длились без перерыва до двух часов. «Затем обедаем, бездельничаем, гуляем, купаемся и я езжу верхом», — сообщал Владимир Онуфриевич брату.

Чтобы окончательно сломить генеральское упорство, «жених» выставил последний довод. Заграничная командировка его брата заканчивалась. В сентябре Александр Онуфриевич приступал к чтению лекций в Казанском университете в качестве экстраординарного профессора. Поэтому свадьба должна состояться в конце августа или начале сентября — иначе брат, единственный близкий «жениху» человек, не сможет на ней присутствовать.

По всем представлениям «доброго старого времени» аргумент был весомым, и, видя, что расстроить свадьбу все равно не удастся, генерал назначил ее на 11 сентября.

6

Добившись своего, Владимир Онуфриевич поспешил уехать из Палибина, ибо в Петербурге у него скопилось множество дел.

Во-первых, он изрядно запустил издательство. Во-вторых, нужно было подыскать квартиру, так как стало ясно, что сразу после свадьбы уехать за границу им не удастся. А главное... Главное состояло в том, что чем ближе становился день свадьбы, тем больше беспокоила Софу судьба Анюты. «Обскакав» старшую сестру, она испытывала теперь перед ней некоторую виноватость. Отпустят ли ее в Петербург, было неясно: гораздо надежнее представлялось подыскать и ей подходящего «жениха». И потом, Софе очень важно было устроить судьбу еще двух девушек — своей кузины Жанны Евреиновой и Жанниной кузины Юлии Лермонтовой.

Будучи всего на год младше Анюты, Жанна давно и прочно сдружилась с нею. Она пыталась самостоятельно заниматься древними и новыми языками, историей, социологией, правом, политической экономией, но отец ее, комендант Петергофского дворца, велел дочери присутствовать чуть ли не на всех придворных балах и обедах, участвовать в торжествах и празднествах двора. Жанна жаловалась на скуку этих увеселений и на то, что они почти не оставляют времени для занятий. Ей как воздух нужна была свобода, которую мог принести только фиктивный брак.

Жанна, как и Анюта, привыкла свысока смотреть на «воробышка», и теперь, став официально невестой, Софа преисполнилась гордости от сознания, что может оказаться освободительницей старших сестер. Она ощущала себя чуть ли не центром всего женского движения и в мечтах своих «развивала» и «избавляла» многих девушек.

С Юлией Лермонтовой Софа даже не была знакома и знала о ней от Жанны.

Отец Юлии, троюродный брат поэта, генерал, начальник кадетского корпуса, был фигурой влиятельной в московском высшем обществе. А дочь его избегала общества, предпочитала уединение, много занималась естественными науками, особенно химией. Как же было Софе не попытаться устроить и ее судьбу!..

Словом, едва Владимир Онуфриевич вернулся в столицу, как «невеста» стала бомбардировать его письмами:

«Главный интерес теперь для нас, разумеется, в хороших людях или, как вы их называете, консервах», — повторяла она почти в каждом письме.

В августе Анюта с матерью отправилась в Петербург — шить невесте подвенечные наряды; Софе очень хотелось, чтобы к этому времени хоть один «консерв» был подыскан и Анюта могла бы с ним познакомиться.

В ответ Ковалевский сообщил о «двух докторах», чем несказанно обрадовал ее. Но оба кандидата почему-то отпали.

Сестры рассчитывали на Сеченова.

Зимой Иван Михайлович находился за границей, но теперь вернулся в Петербург. Состоя с Марией Александровной в гражданском браке, он формально оставался холостяком.

Конечно, объяснить Сеченову, какие на него виды, можно было лишь с согласия Марии Александровны. Но Мария Александровна, сочувствуя стремлениям сестер, держала себя так, будто от нее вовсе не зависит устройство Анютиной судьбы.

...Сеченов не одобрил проектов Софьи Васильевны, о которых ему рассказал Ковалевский. Иван Михайлович говорил, что в Гейдельбергский университет женщину не допустят и вообще все обстоит много сложнее, чем представляется ее наивной фантазии.

О том, как смотрит на вещи Иван Михайлович, Ковалевский поспешил сообщить в Палибино. Но Софу ничто не могло обескуражить.

«Мне кажется, что Сеченов каркает, как ворона, и только предсказывает нам всякие гадости просто из зависти, — писала она полушутливо жениху. — Пожалуйста, не верьте ему, мой хороший брат. Вы увидите, как хорошо это у нас все пойдет, и Марию Александровну еще к нам перетащим, а Сеченова женим на Анюте или на Лермонтовой или на другой, но от судьбы ему не уйти».

7

Венчание состоялось в Палибине не 11, а 15 сентября — по желанию Софы, захотевшей провести несколько лишних дней с приехавшими в деревню Анютой и Жанной Евреиновой. Главный виновник ускорения свадьбы — Александр Онуфриевич — не явился. Он увлекся исследованиями заинтересовавшего его вида червей и остался еще на месяц за границей, за что Владимир шутливо выразил ему «полнейшую свою ненависть», а Софа — легкий укор.

«Мы Вас очень, очень ждали к свадьбе, и мне очень жаль, что Вы изменили нам из-за червей», — приписала она к письму мужа.

8

В 12 часов дня 17 сентября 1868 года Софья Васильевна Ковалевская (отныне и навсегда — Ковалевская!) впервые приехала в Петербург «не в гости, а домой, для начала хорошей труженической жизни», о какой она мечтала долгие годы вместе с сестрой.

Огромную светлую квартиру из шести больших, с высокими потолками и огромными окнами комнат, заблаговременно снятую Владимиром Онуфриевичем, к приезду молодых тщательно убрала Мария Александровна Бокова. Войдя, Софа ахнула:

— Где моя темная маленькая гейдельбергская келья?

А на следующее утро госпожа Ковалевская, внутренне трепеща, отправилась в сопровождении мужа на лекцию Сеченова в Медико-хирургическую академию.

К счастью, все прошло хорошо: никто из начальственных лиц ее не заметил, студенты же делали вид, что появление в аудитории женщины их нисколько не удивляет. Они, как писала Софа сестре, «вели себя превосходно и не глазели».

С Сеченовым и Марией Александровной виделись почти ежедневно, и они настойчиво отговаривали Софу ехать в Гейдельберг. Иван Михайлович рассказывал о консервативных нравах тамошнего университета и предупреждал, что преодолеть их будет очень трудно или даже невозможно. Он, вероятно, предлагал Цюрих, где с успехом закончила курс Суслова, куда теперь по ее примеру собиралась-таки ехать Мария Александровна и где училось восемь русских женщин. Но Софа не желала расставаться со своей мечтой. Она ощущала себя Колумбом; ее не соблазняли пути, проложенные другими.

Вслед за Сеченовым и профессор Грубер согласился допустить Софу к лекциям и занятиям в анатомическом театре, но поставил условие: Ковалевская должна представить свидетельство о том, что посещает курсы акушерства. Таковы установленные начальством правила, пояснил Грубер, и он не намерен их нарушать. Софа опасалась, что ради свидетельства ей и вправду придется поступать на акушерские курсы, но Петр Иванович Боков помог достать «липу». Благодаря ему же Ковалевские раздобыли скелет, который занял почетный угол в спальне Софы. «Теперь я изучаю череп, — писала она сестре. — Кто бы мог подумать, что такая у нас чепуха в голове».

Просто оказалось договориться с Мечниковым. Он вернулся из-за границы, чтобы читать зоологию беспозвоночных в Петербургском университете, где был избран доцентом. И хотя Мечников скептично относился к «ученым женщинам», он охотно разрешил Софье Васильевне присутствовать на своих лекциях и вызвался похлопотать за нее перед физиками.

Однако профессор физики Федор Фомич Петрушевский ни за что не соглашался пойти против «правил». Один из крупнейших физиков России показался Софе «очень неинтересным господином». И совершенно понятно — почему. К ее просьбам профессор остался непреклонен. Пустить женщину на лекции или на занятия в кабинете, уверял он, не в его власти. Он лично ничего не имеет против, но существует закон, и нарушить его он не может.

Только когда Софья Васильевна сказала, что ее муж знаком с ассистентом профессора Фан-дер-Флитом, Петрушевский пошел на маленькую уступку. Если Флит возьмет на себя ответственность, сказал профессор, он не станет возражать против того, чтобы госпожа Ковалевская (вместе с мужем, разумеется) в свободное время (то есть по воскресеньям) знакомилась с демонстрациями опытов в кабинете.

Ковалевские не мешкая помчались к Флиту, поймали его с женой выходящими из дому, вернули и тотчас договорились обо всем. И разумеется, Флиты очень понравились Софе. «Он совершенная пышка, — писала она сестре, — только очень черный, а она, известная в нигилистическом кружке как «кроткая Полинька», очень милая нигилистка и занимается акушерством».

По рекомендации Флита частные лекции физики Ковалевским стал читать «какой-то г-н Шведов» (впоследствии профессор Новороссийского университета), но «мы все трое перессорились по двое», после чего Софья Васильевна попросила, чтобы уроки давал ей Александр Николаевич Страннолюбский — двадцатидевятилетний морской офицер, превосходный педагог, организатор одной из первых бесплатных школ, поборник женского образования, который занимался с нею также математикой и нравился ученице даже больше, чем Сеченов. «В нем гораздо больше энтузиазма, теплоты, веры, а Сеч[енов], кажется, уже порядочно поостыл», — делилась она с сестрой.

И еще она самостоятельно готовилась по истории, географии и другим предметам, чтобы сдать экзамены за гимназический курс...

Требовались большая самодисциплина, выдержка, настойчивость, но всех этих качеств палибинской барышне было не занимать. Словом, ребячьи мечты Софьи Васильевны сбывались, словно по волшебству, и она чувствовала бы себя беспредельно счастливой, если бы не тень оставленной в деревне сестры, которая стояла перед ее мысленным взором как легкий укор до той поры ничем еще не отягощавшейся девичьей совести.

9

Поднимаясь ежедневно в семь или в половине седьмого утра и занимаясь до позднего вечера, Софа почти ежедневно засиживалась далеко за полночь, чтобы настрочить огромное — на 10 — 12 страницах — письмо сестре, и эти послания — не только подробный дневник всего происходившего в ее «новой жизни», но и зеркало ее души.

«Милая Анюта, теперь ты мне нужна больше, чем когда-либо, — писала она в первый же день своего приезда в столицу, — пиши мне, дорогая моя, больше, больше; мысль о тебе не должна оставлять меня ни на минуту; я знаю, что тебе очень, очень тяжело, но ради Христа, люби меня крепче, крепче; ведь не моя вина, что я счастлива и не равнодушна к этому счастью».

Чем радостнее, чем счастливее была Софа, тем более виноватой чувствовала она себя перед сестрой и с тем большим рвением искала способ ее «освобождения». Только теперь она по-настоящему поняла, как близка и как необходима ей Анюта, которую она называла своей духовной матерью.

«Хоть я и увлекаюсь этим счастьем и искренно привязана к моим новым друзьям, — признавалась она в одном из посланий, — но все-таки никогда не бываю вполне удовлетворена и даже в счастливейшие минуты чувствую, что долго это не должно продолжаться и что это только переходное и тяжелое состояние. Никогда в жизни я не чувствовала того, что теперь; мне кажется, что это и действует, и говорит, и веселится, и даже учится кто-то другой, а мое прежнее сокровенное «я» не причастно ко всему этому и даже протестует против этого».

Дружнее всего Ковалевские с Сеченовыми. Мария Александровна то и дело приглашает их на обед и сама — одна или с Иваном Михайловичем — проводит у них длинные вечера. Софа для них, как и прежде, милый очаровательный храбрый воробышек, и они буквально окутывают ее вниманием, предупредительностью, лаской. Но только смятение вносят в ее неопытную душу.

Ведь как просто все могло устроиться, по мнению восемнадцатилетней мечтательницы! Мария Александровна и Сеченов — люди «идейные», показавшие себя борцами за женское равноправие. Ходят даже упорные слухи, что это их и Петра Ивановича Бокова вывел в романе «Что делать?» Чернышевский под именами Кирсанова, Веры Павловны и Лопухова. Почему же не обвенчаться Ивану Михайловичу с Анютой? Мария Александровна повенчана же с Боковым — разве это мешает ее счастью? Но...

«Ты не поверишь, как тяжело мне с Марией Александровной, — писала Софа сестре. — Она положительно не желает этого исхода и, очевидно, избегает даже каждого намека на это и не допускает мысли, что они могут быть нам полезны; а в разговорах о тебе делает вид, что принимает их только за теоретические рассуждения».

«Делает вид», то есть хитрит, говорит неискренне!.. Это больше всего обескураживает Софу и возмущает Владимира, хотя внешне отношения остаются самыми сердечными. В конце концов Софья Васильевна приходит к мысли, что так даже лучше, ибо «тяжело принимать услуги от людей, с которыми никогда не сойдешься вполне».

«В них и в нас есть какие-то два совершенно различных начала, — поясняла она в другом письме, — и мы совершенно никогда не сойдемся с ними, хотя и они и мы хорошие люди». Да, оказывается, недостаточно быть только «хорошими людьми», чтобы «сойтись совершенно». Ибо в невыдуманной, не пригрезившейся в мечтах барышни-идеалистки, а в настоящей, всамделишной жизни самые «хорошие люди» не всегда способны поступать по готовым рецептам, даже если эти рецепты предложены их кумиром, автором романа «Что делать?».

Герои романа поступили бы именно так, как хотелось Софе. Но та, кого считали прототипом главной героини, вовсе не безразлична была к двусмысленности своего положения, хотя и старалась этого не показывать. Она надеялась когда-нибудь оформить развод с Боковым и «по всем правилам» обвенчаться с Иваном Михайловичем. Так неужели же она могла добровольно согласиться на то, чтобы хлопотать в будущем о двух разводах? И потом... Вот Ковалевский еще недавно оказывал ей пусть полушутливо, но все же столь подчеркнуто свое внимание, что даже вызвал ревность Ивана Михайловича. И вдруг потерял голову из-за «воробышка»!.. Так была ли бы спокойна Мария Александровна, если бы Иван Михайлович стал официальным женихом такой обольстительной девушки, как Анюта? Кому, кому, а ей хорошо известно, как легко фиктивный брак может превратиться в действительный...

Чем меньше оставалось надежд на Сеченова, тем с большим вниманием присматривалась Софья Васильевна к другим мужчинам, с которыми в «новой жизни» ей приходилось знакомиться.

Мечников при первой встрече «очень не понравился» Софе, и причина ясна из ее письма сестре: «надежд на него никаких не может быть; все время толковал о семейном счастье etc., следовательно, я и немного внимания на него обращала».

Зато «брат брата», то есть Александр Онуфриевич, приехавший, наконец, из-за границы с женой и маленькой дочкой, произвел на нее наилучшее впечатление: «лицо у него и все манеры до крайности симпатичны». От ее проницательного взора не ускользнуло, что «в жизни он далеко не должен быть приятного нрава и вообще нелепый человек во многих отношениях». И все же он ей «очень понравился».

Во-первых, Софа сочла, что он «нигилист сильный», ибо то ли в шутку, то ли всерьез посоветовал ей «переодеться мальчиком», если ее не станут пускать на лекции. А во-вторых... Хотя со своей женой Татьяной Кирилловной Семеновой Александр Онуфриевич принципиально не венчался, но, имея уже дочку и отправляясь на жительство в Казань, в женихи Анюте заведомо не годился. С ним не могло быть связано никаких надежд, а значит, и никаких разочарований...

Но ближе всех Софье Васильевне ее собственный «освободитель», ее «брат», Владимир Онуфриевич.

Ковалевский пускал в ход все свои связи, чтобы Софа получала разрешения посещать лекции, кабинеты, лаборатории в университете и Медико-хирургической академии. Он с готовностью бегал по городу с ее поручениями, предупреждал ее мелкие желания и капризы. Он бывал порой даже немного докучлив, когда заставлял по утрам делать гимнастику или торопил заканчивать письма сестре, над которыми она засиживалась слишком поздно, — но и эта докучливость была приятна ей.

А главное, он вполне разделял ее беспокойство об Анюте и с большой настойчивостью искал подходящих «консервов».

Правда, в отношении к нему Софа не испытывала уже прежней восторженности. Слишком уж он восхищался всем, что она говорила и делала. Он заранее соглашался с нею во всем. Он готов был ей беспрекословно подчиняться, как она когда-то во всем подчинялась Анюте. Он не уставал вслух нахваливать ее ум и талант, ее практицизм, работоспособность, женское очарование, чем, конечно, пробуждал в ней тщеславие и излишнее самомнение. Софа все чаще замечала, что разговаривает с ним в покровительственном тоне. Но, уверяла она сестру, он «такой же милый, хороший и настоящий брат, каким он всегда был для нас; с ним можно сойтись вполне, и действительно, для меня теперь немыслимо отделить его от нас». «Я люблю его действительно от всей души, но немножко как меньшего брата».

Каждый вечер, отдыхая после чая, они обсуждали все новые и новые варианты освобождения Анюты, но все «женихи» оказывались не дворянами, так что о них нельзя было и заикнуться Василию Васильевичу.

В запасе оставался первоначальный план. Они даже условились, уезжая из Палибина, что ровно через месяц, 15 октября, Ковалевский приедет, чтобы увезти Анюту, и теперь Софа спрашивала: отчего бы ему не приехать 10-го? Сцены с родителями все равно не избежать, так почему не ускорить дело?..

Но Анюта отвечала уклончиво. Она уверяла, что вовсе не скучает в деревне. И не может допустить, чтобы посторонний человек скакал ради нее шестьсот верст и обратно по скверной дороге.

Владимир делал приписки к письмам Софы, убеждая, что «поездка сама даже не входит в мою голову как тревога или усталость для меня». «Софа сильно скучает без Вас, — писал он, — все окружающее ее не удовлетворяет и [...] вообще вся эта история гораздо грустнее и мрачнее, чем можно было предполагать». Наконец он написал решительно:

«Я еду за Вами хотя бы и без Вашего согласия; увидевши меня в Палибине, Вам поневоле придется вступить со мною в союз. Мы решили относительно Вас дело так же, как республиканцы 48 года во Франции — если люди не дожили до понимания республики, тогда «il faut l'imposer»; вот мы Вам тоже импозируем свободу, потому что нам плохо верится, чтобы Вы совсем уж не хотели вырваться из Палибина и переселиться сюда [...]. Право, я считал, что Вы [...] не будете оскорблять меня предположением, что несколько недоспанных часов могут в моем представлении перевесить то удовольствие, которое я надеюсь доставить и Вам, и Софе, и Жанне Вашим освобождением и появлением здесь [...].

Если уж Вы хотите церемониться и «быть очень благодарной», то лучше постарайтесь уготовать мне путь переговорами с Вашими родителями [...]. Итак, я поехал уже, только назначайте мое время».

На этом поток, писем из Петербурга в Палибино обрывается, из чего нетрудно заключить, что первоначальный план одним выстрелом убить двух зайцев осуществился: вслед за Софой Ковалевский «освободил» и Анюту.

10

Стремясь во что бы то ни стало познакомиться с Жанной Евреиновой и ее «сестрами» (так Жанна называла своих кузин Анюту и Софу), Юлия Лермонтова уговорила отца съездить с ней в Петербург.

Уже заочно расположенная к Юлии, Софа прониклась к ней самой горячей симпатией, хотя успела повидать ее всего раз или два и даже не разглядела как следует свою новую подругу.

«Общность наших занятий, вкусов и возрастов, — писала она в первом же письме в Москву, — все это заставляет меня думать, что между нами может быть крепкая прочная дружба».

В «темной гейдельбергской келье», о которой с прежней горячностью мечтала Софа, теперь она отводила место и Юлии, считая, что и для нее «такая жизнь представляется верхом благополучия».

Но Юлии еще предстояло выдержать борьбу с родителями, особенно трудную потому, что они души в ней не чаяли и, в сущности, ничем не стесняли ее свободы, только боялись отпустить одну в дальние страны. Подходящего же «жениха» все не находилось, да Юлия, кажется, и не желала фиктивного замужества.

Софа, как могла, подбадривала ее своими письмами, советовала «призвать на помощь всю твердость и даже, мало того, всю жестокость, на какую Вы только способны». Но ее московская подруга вовсе не способна была ни к твердости, ни тем более к жестокости.

«Как ни больно Вам огорчать родителей, но теперь именно время начать отчуждаться от них и показывать им, насколько чужда и противна Вам и жизнь и обстановка Ваша», — поучала «опытная» Софа, готовя Юлию к «решительному шагу», то есть к побегу из дому.

Впоследствии, когда Юлия Всеволодовна Лермонтова имела возможность так хорошо узнать Софью Ковалевскую, как не знал ее никто другой (исключая, может быть, сестру и мужа), она могла убедиться, что ее подруга, поставив перед собой цель, стремится к ней «всеми силами» и пускает в ход «все имеющиеся под руками средства». Но сама Юля была совсем другой, так что советы Софы, вполне соответствуя ее собственному характеру и темпераменту, вовсе не подходили для кроткой подруги. И та все надежды возлагала на... Софу.

Всячески расхваливая родителям «замужнюю» подругу, показывая им ее письма (часть писем Софа писала специально для показа), она приготавливала их к мысли, что будет жить за границей вместе с добропорядочным семейством, то есть с Ковалевскими. А чтобы окончательно сломить мягкое сопротивление родителей, Юля решила познакомить с ними подругу.

Но Софа особых надежд на свое очарование не возлагала.

«Я могу себе представить, как Ваши родные расположены ко мне, и отлично догадываюсь, как меня честят у вас, — писала она Юле, — для этого мне стоит только вспомнить, что сказал бы мой отец в подобных обстоятельствах».

Однако не все генералы скроены по одному образцу.

Миссия Софьи Васильевны, приехавшей во второй половине марта в Москву, чтобы познакомиться с Лермонтовыми, удалась как нельзя лучше: Юлия Всеволодовна получила обещание, что ее отпустят за границу, правда, не теперь, вместе с Ковалевскими, а осенью, когда они уже устроятся там.

11

Лекционные курсы, которые слушала Ковалевская в Петербурге, закончились, а в университетах Западной Европы вскоре начинался весенний семестр. В России Ковалевских теперь задерживали только дела Владимира Онуфриевича, то есть, в сущности, почти ничего, так как все свои планы он полностью подчинил интересам Софьи Васильевны.

Осенью и зимой он лихорадочно работал и даже «спал с корректурами под подушкой», как писала Софа сестре. Почти все старые издания он завершил, а новых не начинал. Кое-какой порядок ему удалось навести и в финансах, то есть удалось выяснить, что долгов у него на 15 — 20 тысяч рублей, а нераспроданных книг — на сто тысяч. Если бы он смог реализовать их хотя бы по половинной цене, то и тогда остался бы с таким кушем, что в течение многих лет мог бы вовсе не заботиться о деньгах. Но основные читатели его книг — студенты — были плохими покупателями. Любопытна просьба, с которой обратился к брату Александр Онуфриевич из Казани. Лучше других осведомленный о его затруднениях, он тем не менее писал:

«Я не считаю вправе требовать, но был бы благодарен, если бы ты прислал полного Брема в студентскую библиотеку (через меня, конечно); средств у них очень мало, чтобы купить это издание».

Если целая студенческая библиотека не имела денег, чтобы купить четыре тома Брема, то многие ли из отдельных студентов могли раскошелиться на них!

Тем не менее, завершив выпуск четвертого тома, Владимир Онуфриевич возлагал на него «большие надежды». И они, конечно, не оправдывались. То есть книги расходились, но слишком медленно, а издатель по-прежнему нуждался «в самых мелких суммах», задерживал гонорары редакторам и переводчикам, и состояние духа из-за всего этого у него было неважное.

«Вследствие дурных финансовых обстоятельств, — писал он брату, — и нравственное расположение мое плохое: не знаю, как пойдут занятия (за границей. — С.Р.), хотя я и решил, что буду заниматься так, чтобы года через полтора держать экзамен на доктора за границей, а потом на магистра здесь. [...]. Конечно, того увлечения занятиями, той энергии, какая была прежде, уже не воротишь; но, может быть, бросивши все дела, мне и удастся устроить себе жизнь получше».

Между тем слухи о том, что Ковалевский сворачивает дела, переполошили кредиторов. Матерые дельцы вмиг «сообразили», что неисправный должник попросту хочет от них улизнуть. Они стали спешно предъявлять векселя ко взысканию и грозили Владимиру Онуфриевичу долговой тюрьмой. Кое-кто уже подал на него в суд. Опасность нависла и над Шустянкой — бедным именьицем отца, во владение которым братья вступили в 1867 году, после неожиданной кончины Онуфрия Осиповича. Все планы Владимира и Софьи могли рухнуть из-за презренного золотого тельца!

Помощь пришла оттуда, откуда они меньше всего рассчитывали ее получить. Генерал Корвин-Круковский поручился за зятя в Обществе взаимного кредита, и кредиторы вмиг угомонились. Остальное взял на себя Евдокимов. Он согласился следить за продажей накопившихся изданий и по мере их реализации погашать векселя, а то, что будет оставаться сверх долгов, — высылать Владимиру Онуфриевичу.

Анюту, конечно, не хотели отпускать с молодыми. Были уговоры, сцены, сердечные приступы отца, тревожный запах лекарств, испуганное метание матери. Но Анюта твердо стояла на своем и в конце концов вырвала согласие, так что «ей не пришлось бежать», как сообщила Софа Юле Лермонтовой.

Правда, Анюту отпустили совсем ненадолго. И с обязательным предписанием жить вместе с сестрой. Но на это она не возражала. Хотела лишь вырваться, а там уж по-своему распорядиться обретаемой наконец свободой.

Итак, мечта, которую в течение стольких лет Ковалевский отодвигал в даль времен и которая все-таки оставалась заветной, мечта «стать порядочным человеком», с несбыточностью которой он уже, кажется, вполне смирился, теперь чудесным образом осуществлялась...