Владимир Ковалевский: трагедия нигилиста

Резник Семен Ефимович

Часть третья

Растрата

 

 

 

Глава тринадцатая

«Роковое стечение обстоятельств»

1

Остаток лета, к большой радости непоправимо стареющих родителей Софы, Ковалевские и приехавшие следом за ними Жаклары провели в Палибине.

Погода стояла отменная, даже в сентябре было жарко как в июле, можно было купаться, можно было всем обществом выезжать в лес, устраивать веселые пикники. Владимир Онуфриевич сдружился с Федей, младшим братом жены, которого оставил маленьким мальчиком, а теперь застал взрослым девятнадцатилетним юношей, каким был сам, когда окончил Училище правоведения.

Смуглый, круглолицый, с веселыми темными глазами, Федя как две капли воды был похож на Софу и уже одним этим расположил к себе Владимира Онуфриевича, который нашел его «очень милым, талантливым и хорошим молодым человеком». Правда, он, как и сестра, страстно увлекался математикой, так что Владимир в их обществе чувствовал себя «in der Klemme». Но он от души радовался желанию Феди зимой поселиться вместе с ними в Петербурге.

Впервые за долгие годы Ковалевский по-настоящему отдыхал. То есть много спал, гулял в лесу, скакал верхом по окрестностям, не раз вместе с Федей отправлялся на охоту, хотя так и не подстрелил ни одного зайца, участвовал в домашних спектаклях...

«С утра до ночи не перестаем есть, что вначале поражало меня после берлинской жизни, — писал Ковалевский брату, — но мало-помалу и я втянулся в это. Утром я встаю в 8, пью молоко с зельтерской водой, чай продолж[ается] до 10, в 12 большой завтрак, в 5 обед и чай, а в 9 часов вечерний чай, если от этого не растолстеешь, то придется «lasciare ogni speranza».

Словом, дни проходили в полном ничегонеделании, да к тому же не требовалось никаких расходов. Старики Круковские, откровенно счастливые тем, что их своевольные дочери с непутевыми мужьями вернулись наконец в отчий дом и не гнушаются родительским хлебом, не знали, как им угодить. Деревенская жизнь, еще несколько лет назад казавшаяся Софе, Анюте и горячо сочувствовавшему им Владимиру Онуфриевичу хуже самой отвратительной тюрьмы, теперь представлялась истинным блаженством.

«Если бы будущим летом работать хорошенько три месяца за границею, а 2 1/2 месяца разбирать привезенное и отдыхать здесь, — делился Ковалевский с братом, — и повторять это ежегодно, то, я думаю, и здоровье было бы хорошо, и научные интересы не уходили».

Увы, увы! Мечтам этим не суждено будет осуществиться.

2

После того как Софья Васильевна заочно удостоилась докторского диплома, она упросила Вейерштрасса похлопотать и о Юлии Лермонтовой, которая подготовила в лаборатории профессора Гофмана превосходную диссертационную работу. Однако на химиков Вейерштрасс не имел такого влияния, как на математиков. Юлии Всеволодовне пришлось поехать в Геттинген и после трехнедельной подготовки выдержать трудное испытание.

И вот, в октябре 1874 года еще одна русская женщина — доктор заграничного университета возвратилась на родину. На несколько дней она задержалась в Петербурге и остановилась у Ковалевских.

Летом, когда они все еще жили в Берлине, лабораторию профессора Гофмана посетил Дмитрий Иванович Менделеев. Встретив там Юлию Всеволодовну, он без лишних церемоний изъявил желание навестить ее и ее друзей.

Понимая, что более тесное знакомство с Менделеевым может быть очень полезно Юле, Ковалевские снова пригласили к себе Дмитрия Ивановича. Он охотно пришел и, по выражению Владимира Онуфриевича, «дрался с Софой из-за математики и значения ее до полуночи». «Он очень милый и, конечно, самый живой человек здесь», — делился своим впечатлением Ковалевский, хотя от него не ускользнуло, что «мил он пока дружен, но, я думаю, что в своих ненавистях он должен быть rucksichtslos, и иметь его своим противником должно быть очень солоно».

В честь двух ученых женщин Менделеев устроил званый вечер, на который собрался чуть ли не весь цвет петербургской науки. Хозяин «хлопотал об нас ужасно», как сообщил Владимир Онуфриевич брату, и «вообще он стал нашим главным скоморохой». Юля оказалась в центре внимания химиков; Бутлеров усиленно приглашал ее работать в своей лаборатории, она много говорила с его ассистентом Львовым; Софа до часу ночи оживленно беседовала с Чебышевым, Гадолиным и другими видными математиками; Владимир Онуфриевич схватился в жарком споре с Бутлеровым. «Ко мне начинают привыкать, — писал после этого Ковалевский брату, — а то они вообразили по «пашквилю», что я ругатель и дикий нигилист».

После долгого аскетического затворничества, после дурной пищи, скверных, сырых «меблирашек» и доводивших до изнеможения умственных занятий Софья Васильевна со всей страстностью своей переменчивой натуры окунулась в удовольствия столичной жизни.

«Ученая женщина», а тем более математик, представляла собой большую редкость, потому, едва она появилась в Петербурге, о ней «успели прокричать два-три журнала». Совсем новая роль знаменитости, по собственным словам Софьи Васильевны, «хотя и смущала меня немного, но все же очень тешила на первых порах».

Новые знакомые, число которых быстро увеличивалось, ждали от нее чего-то особенного, необычного, и она не обманывала ожиданий. В свои двадцать четыре года она только что расцвела, была здорова, весела, миловидна, полна энергии. Она включилась в работу по созданию Высших женских курсов, организовывала благотворительные вечера, часто бывала в театрах, на всевозможных званых обедах, в литературных кружках, охотно откликалась на всякое приглашение и оказалась живой, остроумной собеседницей, умеющей и немного пококетничать, и оценить хорошую шутку, и поспорить почти на любую тему.

Контраст со стереотипным представлением об «ученом сухаре в юбке» был столь велик, что окружающих немного пьянило ее очарование.

«Я находилась в самом благодушном настроении духа, так сказать, переживала свой «медовый месяц» известности и в эту эпоху своей жизни, пожалуй, готова была воскликнуть: «Все устроено наилучшим образом в наилучшем из миров», — вспоминала впоследствии Ковалевская.

Владимир Онуфриевич всюду сопровождал жену и, видя, что она счастлива, радовался вместе с нею. Но оба они хорошо сознавали, что положение их зыбко, неустойчиво, ибо светская жизнь требовала значительно больших расходов, чем те, какие они могли себе безнаказанно позволять при их скудных средствах. Срочно требовалось Владимиру Онуфриевичу пристроиться к какому-нибудь делу, дающему твердый заработок, и прежде всего получить наконец магистерскую степень, чтобы иметь возможность претендовать на штатное место в университете.

3

С профессором геологии А.А.Иностранцевым Ковалевский вступил в переписку уже давно. Вернее, поначалу он посылал Александру Александровичу свои научные работы, не сообщая обратного адреса. А предыдущей зимой, отправив ему из Берлина «пасквиль», попросил высказаться по поводу одесской истории. И если возможно, представить его доклад в Петербургское минералогическое общество.

«Я, вполне откровенно, считаю в высшей степени полезным такого рода публикацию, — ответил Иностранцев о «пасквиле», — полезным потому, что мне известно весьма достаточное количество таких экземпляров профессоров, в которых недостает главного — это общего развития. [...] Ваша брошюра читалась и читается нарасхват в ученом мире, как геологами, так и другими».

Иностранцев не только брался представить доклад коллеги, но даже выражал по этому поводу радость. «По известной апатии нашей ученой интеллигенции, — писал он иронически, — в Минералогическом обществе, как и в некоторых других ученых обществах в Петербурге, всегда есть два или три члена, которые на своих плечах вывозят ученую сторону заседаний, что же касается другой стороны, то есть чаепития, то в этом помогают и другие». Иностранцев вызвался «поправить ту ошибку», что Ковалевский еще не член общества.

У Владимира Онуфриевича, таким образом, были все основания надеяться, что он сможет близко сойтись и даже подружиться с профессором геологии, тем более что они оказались ровесниками.

Однако, явившись на кафедру представиться Иностранцеву, Ковалевский сразу же ощутил холодок в его чопорном поклоне и вялом рукопожатии. Высокий, стройный, подтянутый, аккуратно подстриженный и безупречно одетый профессор оказался прямой противоположностью своему учителю Менделееву, в котором годы нисколько не укротили искрящуюся живость, подвижность и бьющую через край энергию. Тщательная ухоженность усов и небольшой бородки, внимательный, но безразличный взгляд и безукоризненная вежливость показали Ковалевскому, что дистанция между ним и Иностранцевым никогда не сократится. И это же подтвердили последующие встречи.

Строгий не только к другим, но также и к самому себе, Александр Александрович жил по однажды установленному распорядку. Ежедневно, ровно в четверть одиннадцатого, он поднимался на третий этаж университетского здания и, молча раскланявшись с сотрудниками (все они, конечно, уже были на местах), проходил в кабинет. Разговоры допускались только деловые. И суть вопроса следовало излагать четко и ясно, не уклоняясь в сторону. Профессор дорожил своим временем и никому не позволял разбазаривать его.

Озадаченный холодной встречей после столь дружеской переписки, Владимир Онуфриевич вскоре убедился, что профессор отнесся к нему с максимальным дружелюбием, на какое вообще был способен. Петрограф по специальности, он не мог в полной мере оценить научного значения работ Ковалевского, но сознавал, сколько подвижнического труда вложено в эти объемистые монографии. Последняя из них — об ископаемом предке жвачных гелокусе и инадаптивной форме свиней энтелодоне — только что вышла из печати, и Иностранцев представил ее, а также магистерскую диссертацию Ковалевского на премию Минералогического общества. Вместе с профессором Меллером он отрецензировал обе работы и запросил о них мнение Рютимейера, приславшего очень лестный для Владимира Онуфриевича отзыв. Премию присудили Ковалевскому единогласно. Как, впрочем, и профессору Роговичу, представившему добросовестное, но чисто описательное исследование ископаемых рыб Киевского третичного бассейна. (Поэтому сумму премии разделили пополам.) Словом, Иностранцев делал для Ковалевского гораздо больше того, что можно было от него ожидать.

Но именно по этой причине Владимир Онуфриевич, памятуя давнее предупреждение Мечникова, стал опасаться придирок на предстоящем экзамене со стороны доцента Ерофеева, минералога по специальности, тем более что именно минералогией Ковалевский почти не занимался и понимал, что на этом предмете его действительно несложно «обрезать».

Правда, Менделеев уверял, что Ерофеев и Иностранцев вовсе не враждебные друг другу, а так, «не в очень хороших отношениях». Да и сам Ерофеев не выказывал никакой неприязни. Он не раз бывал у Ковалевских и пригласил Владимира Онуфриевича заниматься в своем кабинете. Но обжегшийся на молоке дует на воду, и Владимир Онуфриевич готовился к самому худшему. Да Ерофеев и предупредил, что будет спрашивать «по всей строгости». «Вообще впечатление Петербург произвел на меня самое тяжелое, — писал Ковалевский брату. — Никто моих работ не понимает и не может даже читать, так что я не встречаю ни одной души, и все точно сговорились требовать со специалиста по палеонтологии физику, минералогию, петрографию и т.д., не обращая ни малейшего внимания на то, есть ли у него хорошие работы или нет».

Только к декабрю с экзаменом было покончено. Ковалевский хотел тотчас же защищать диссертацию, чтобы с весеннего семестра начать приват-доцентский курс палеонтологии позвоночных. Но университетское начальство откладывало защиту. Сначала он думал управиться до рождества; потом надеялся на начало, потом на конец января... Правда, пока тянулась эта канитель, он успел завершить и сдать в печать начатую еще за границей большую статью «О пресноводных отложениях мелового периода» — чуть ли не первую из задуманных и последнюю из осуществленных им научных работ.

Только в марте 1875 года состоялся диспут. Он длился три с половиной часа, но не представлял собой, по мнению Ковалевского, ничего интересного. «Споров было мало и только одни любезности», — написал он брату.

Следствием диспута стал, однако, диплом, в котором значилось, что «г.Ковалевскому представляются все права и преимущества, законами Российской империи со степенью магистра соединяемые».

Наконец-то свершилось то, с чего обычно ученый начинал свою карьеру. Владимир Ковалевский не подозревал, что его научная карьера уже закончилась.

4

За время пятилетнего отсутствия Владимира Онуфриевича Евдокимов продал массу его книг и выплатил множество долгов. Неожиданно всплыли еще два старых векселя — на небольшие, впрочем, суммы. Их удалось погасить полученной половиной премии (250 рублей). Но на Владимире Онуфриевиче лежал еще большой долг — в 10 тысяч рублей — банку, тот самый, за уплату которого поручился его тесть. И очень запутанными стали его отношения с магазином Черкесова.

Дела магазина, выросшего в большое предприятие с отделениями в Москве, Одессе и других городах, шли скверно: «идейная» направленность не могла не сказываться пагубным образом на коммерческой стороне. Замотанный и задерганный Евдокимов крутился как белка в колесе. Владимир Онуфриевич долго не мог засадить его за сведение их счетов. Наконец взялись за самое легкое: за то, что еще осталось непроданным и лежало в кладовой. И выяснили, что Ковалевскому принадлежат книги на 30 тысяч рублей. Владимир Онуфриевич никак не ожидал, что обладает таким богатством!

«Подобный результат даже очень приободрил нас», — сообщил он брату. И прибавил: «Я думаю, а Софа настаивает на том, чтобы не бросать совсем изданий, а издавать время от времени, если подвернется хорошая и верная книга». Он уверял, что теперь, «проученный опытом», будет «и осторожнее, и расчетливее, и аккуратнее». Почему, в самом деле, не издавать по две-три «верных» книги в год — до тех пор, конечно, пока он не получит доцентуры в университете?

Но штатной должности не предвиделось. Даже скромное место консерватора при зоологическом кабинете Академии наук, на которое появились кое-какие надежды, могло достаться Владимиру Онуфриевичу только в будущем.

Так возникла у Ковалевских роковая по своим последствиям идея — совмещать служение науке со служением «маммоне», как выражалась Софья Васильевна.

5

Первое издание само плыло в руки.

Это были пятый и шестой тома Брема. Уезжая за границу, Владимир Онуфриевич поручил выпустить их Евдокимову, но тот так и не справился с ними. Перевод он заказал случайным людям, выполнили они его скверно, и, не зная, как теперь поступить, Евдокимов с радостью возвратил незнакомое ему дело Владимиру Онуфриевичу. Игра заведомо стоила свеч. Можно было не сомневаться, что издание разойдется не меньше чем в шести тысячах экземпляров: тот, кто имел первые четыре тома, очевидно, захочет иметь и последние. И Владимир Онуфриевич вместе с Софьей Васильевной уселся за «починку» слабого перевода. Вслед за тем, как бы реализуя давнее пожелание Писарева, Ковалевский решил издать «Народного Брема», то есть параллельно с пятым и шестым томами выпустить все шесть в сокращенном и, соответственно, удешевленном виде. Это также сулило несомненную прибыль.

Александр Онуфриевич сильно обеспокоился, что издательская деятельность отвлечет брата от любимой науки. Но что он мог возразить Владимиру, когда тот писал: «Мне надо освежить мои издательские дела, чтобы получать хоть немного постороннего доходу, потому что до профессуры мне очень далеко»?

Он рассчитывал выпустить Брема в январе — феврале 1875 года, но из-за непредвиденных обстоятельств затянул до мая, а там подошел летний сезон, когда книги расходятся плохо. Пришлось снова занимать и перезанимать деньги, платить проценты, словом, хлопоты настолько одолели Владимира Онуфриевича, что он и думать забыл о прошлогодних мечтах отпаиваться в деревне молоком с сельтерской водой.

В ноябре 1875 года Ковалевский усадил наконец Евдокимова за окончательное сведение счетов, и они, к обоюдному удивлению, выяснили, что продано принадлежавших Владимиру Онуфриевичу книг больше чем на 60 тысяч рублей, а заплачено его долгов на сумму в 35 тысяч. То есть магазин должен Ковалевскому 25 тысяч рублей!!

Ах, если бы итог был подведен годом раньше, а это случилось бы непременно, прояви Владимир Онуфриевич большую настойчивость. Теперь же магазин Черкесова был близок к банкротству. Сначала Ковалевский надеялся получить половину причитающейся ему суммы, потом десять процентов, но в конце концов не получил ничего. Евдокимов клятвенно обещал взять долг на себя, и, если магазин «лопнет», когда-нибудь, по частям вернуть всю сумму. «Я отчасти верю ему, — писал Ковалевский брату, — потому что он беспорядочный, но честный человек». Однако улита едет — когда-то будет. А деньги нужны были теперь же, ибо все новые издания Ковалевский выпускал в долг.

Тем не менее расчет с Евдокимовым произвел сильнейшее, и притом весьма ободряющее, воздействие на Владимира Онуфриевича, хотя он означал только то, что, пока Ковалевский экономил за границей каждый грош, таскался по ломбардам и вынужденно урывал крохи от растущего братниного семейства, в Петербурге преспокойно пускали на ветер его деньги, и какие деньги — почти по два профессорских жалованья ежегодно! Все это лишний раз свидетельствовало о поразительной беспечности Владимира Онуфриевича. И, следовательно, о том, что ему пуще огня следует избегать коммерческих операций.

Но Владимир Онуфриевич посчитал, что он не такой уж плохой коммерсант, как до сих пор полагали он сам и все его близкие друзья. Ведь оказалось, что он очень хорошо вел издательство! Правда, он влез в новые долги, но Брем не только покроет их, он принесет 40 тысяч чистого дохода, а после продажи старых изданий у него будет 70 тысяч. Это же целое состояние!

Но если так, то какой смысл «особенно хлопотать о доцентуре», тем более что надежды на нее столь же призрачны, как и год назад?

Нет, он вовсе не отказывался от научной деятельности. Как раз напротив! Он мечтал снова отправиться в Западную Европу и даже в Америку, чтобы с прежней страстью взяться за ископаемых. Именно для этого он и хотел обеспечить себя и уж не зависеть ни от кого и ни от чего. «Что это в России все [ученые] чиновники; мне, кажется, удастся быть хорошим ученым без жалования за это, и вообще считать науку своей дорого стоящей любовницей, а не дойной коровой».

6

Поначалу он хотел ограничиться Бремом. Потом пришла мысль переиздать некоторые прежние книги, которые хорошо разошлись. Затем возникла идея завершить прерванную его отъездом за границу работу над «Геологией» Ляйелла, первый том которой вышел в переводе Головкинского.

Каждое из этих начинаний в отдельности было разумно. Каждое приближало заветную цель Ковалевского — обеспечить себя, стать независимым и предаться научным занятиям. Но все вместе они только отдаляли эту цель.

Иван Михайлович Сеченов, в конце 1875 года приехавший в Петербург, нашел Владимира Онуфриевича «озабоченным массой ненужных дел» и каким-то скучным, неинтересным в сравнении с тем Ковалевским, какого знал всегда. И это было не случайно. «Я теперь до того завален хлопотами, корректурами, верстками и переверстками, что с утра до вечера торчу по типографиям и переплетным и просто не верю, что наступит, наконец, время полной свободы, и я опять засяду за хорошую работу», — писал в то же самое время Владимир Онуфриевич брату.

Но охота пуще неволи. В начале 1876 года Ковалевскому подвернулось объявление о вышедшем в Англии издании античных классиков — 20 томиков, по 12 печатных листов каждый. Он незамедлительно выписал их и «к удивлению нашел, что это прелестная вещь и что ими просто можно зачитаться».

Старый приятель, историк, член ученого комитета министерства просвещения, подтвердил, что издание превосходно и что если бы кто-нибудь выпустил те же книги на русском языке, то министерство утвердило бы библиотечку как учебное пособие для гимназий, реальных и народных школ. Можно было не сомневаться, что и в широкой публике найдется немало людей, которые захотят узнать, «что же это за пугалы классики, из-за которых душат ребят в гимназиях». То есть прибыль была обеспечена.

Владимир Онуфриевич знал, что брат будет его «сильно порицать». Но «заядлый издатель», как он назвал сам себя, был убежден, что скоро разбогатеет и, избавившись от заботы о хлебе насущном, сможет полностью отдаться своим исследованиям и быстро наверстает упущенное. «Охота к палеонтологии у меня не пропадет, и вообще это издательство не будет стоить мне слишком много личного труда», — обманывал брата и самого себя Владимир Онуфриевич.

7

Вращаясь в литературных кружках, Ковалевские завязали тесные знакомства с Некрасовым, Салтыковым-Щедриным, Михайловским, Сувориным и другими видными литераторами. Достоевский, с которым вновь подружились Анюта и Софа, рассказывал у Ковалевских о своих творческих замыслах. (Однажды Софья Васильевна под впечатлением такой беседы придумала сюжет целого романа, который предложила Федору Михайловичу.) В тех же кружках своим человеком был Владимир Иванович Лихачев — видный юрист, председатель окружного суда, ближайший друг и впоследствии душеприказчик Салтыкова-Щедрина. Владимир Онуфриевич знал Лихачева как бывшего правоведа и считал его «очень хорошим человеком», который «сохранил такую же молодость, как и при выходе из училища».

Вместе с Алексеем Сергеевичем Сувориным Лихачев хотел основать книжный магазин, и Ковалевский убеждал компаньонов купить таковой у Черкесова и даже сам хотел войти с ними в долю, чтобы причитающийся ему долг был засчитан как его паевой взнос.

Александр заклинал брата не ввязываться в такое скользкое предприятие: «Смотри, дружок, будь осторожен, я тебе писал раньше и опять повторяю, что на тебя, как на более деятельного, свалят всю работу и заботы — смотри опасайся этого и отстаивай свободу своих научных занятий».

Суворин и Лихачев покупать магазин не стали, а вместо этого приобрели малозаметную газетку «Новое время». Ковалевский тоже внес небольшой пай — три тысячи рублей, видимо, только что вырученные за книжные издания. И с того момента, как газета перешла к новым владельцам, Владимир Онуфриевич стал ее сотрудником.

Литературную деятельность Суворин начал как представитель революционно-демократического лагеря. Он печатался в «Современнике», в «Отечественных записках», работал в либеральных «Санкт-Петербургских ведомостях». В 1866 году, когда реакция особенно лютовала после выстрела Каракозова, Суворин выпустил книгу «Всякие», в которой поместил рассказ о том, как Третье отделение, прибегнув к подлогу и провокации, сфабриковало обвинение против неугодного писателя. В описанной истории легко угадывалась судьба Чернышевского. Книга подверглась преследованию и по приговору суда была уничтожена. Некрасов посвятил этому событию стихотворение «Пропала книга».

Некрасов вообще благоволил к Суворину, давал ему стихи для «Нового времени». Газету поддержали Салтыков-Щедрин, Михайловский да и другие писатели и публицисты прогрессивного лагеря.

В 1876 году в Сербии вспыхнуло восстание против турецкого владычества. Следом за тем волнения начались в других славянских провинциях Османской империи. Сочувствие к порабощенным славянам на некоторое время объединило враждебные друг другу общественные силы России. Революционеры считали нужным поддерживать всех угнетенных; они надеялись, что освободительное движение на Балканах даст новый толчок революционной борьбе в самой России. Последователи славянофилов считали, что освобождение балканских народов от турецкого владычества станет началом объединения всех славян. Правительство в событиях на Балканах увидело возможность вернуть позиции в Черном и Средиземном морях, утраченные после Крымской войны.

Суворин точно уловил настроение общества, и, пока официальные органы по инерции осуждали борьбу против «законных властей», «Новое время» выступило за солидарность с славянскими народами. Тираж газеты подскочил до шести, а затем и до двенадцати тысяч экземпляров.

Ковалевский, как и все в России, глубоко сочувствовал делу освобождения славян — это видно и из его писем к брату, и из статьи о сборе пожертвований в пользу повстанцев, с которой он выступил в «Новом времени». Против того неопределенно-либерального направления, какое придал первоначально газете Суворин по основным внутренним вопросам, Ковалевский тоже ничего не имел. Он теперь настроен был далеко не так радикально, как в молодости.

В тех идеях и идеалах, которые когда-то Владимир Онуфриевич считал незыблемыми, он видел теперь не некий реестр обязательных правил, а скорее материал для серьезных раздумий. За подписью В.К. он опубликовал в «Новом времени» статью «Искание идеалов», которая, хотя и носила подзаголовок «Случайные заметки», содержала в себе отнюдь не случайные размышления о том, что составляет основу жизни мыслящего человека.

Ковалевский сравнивал идеал с научной гипотезой, которая, по его словам, «служит маяком», освещающим «путь научного исследования». Однако гипотеза может войти в противоречие с научными фактами. В этом случае ученый вынужден отбросить ее или видоизменить. Жизненный идеал тоже «может изменяться с накоплением новых фактов». Важно лишь, чтобы свой идеал человек носил в себе, а не брал его напрокат со стороны. Такова основная мысль Ковалевского.

В качестве примера он приводил Белинского и утверждал, что «вся сила обаяния воззрений» его «заключалась в стремлениях, глубоко проникнутых нравственным элементом». Белинский «носил основу нравственности в своем мозгу и в своей груди». Всем своим поведением и своей деятельностью он доказал верность нравственному идеалу, но идеал не был у него раз навсегда данным, застывшим. Белинский, писал Ковалевский, считал возможным менять свои принципы по мере того, как сам развивался и «переменялся».

Но именно поэтому нравственный идеал Белинского показался «неясным и расплывчатым», когда ему захотели следовать другие. Те, кто появился на арене общественной жизни после Белинского (нетрудно понять, что Ковалевский имеет в виду Чернышевского, Добролюбова, Писарева и других «властителей дум» шестидесятых годов), поставили вопрос: «Что такое нравственный человек? Что это такое сама нравственность?» И ответили, что «каждый должен делать то, что нужно», что «полезно обществу». А «полезно все то, что прежде всего отвечает ближайшим, насущным потребностям человека и общества». В качестве первоочередных были выдвинуты экономические, политические, социальные проблемы. Утвердилось мнение, что нравственный идеал совпадает с идеалом общественным. Была выработана «готовая законченная программа разумной деятельности» и заявлено: «...кто не следует ей, тот безнравственный человек».

«Составители этой программы, — продолжал Ковалевский, — выработали целый кодекс нравственности и с замечательной добросовестностью трудились над его самыми мелкими деталями, до педантизма подробно объясняя, что должен делать нравственный человек и чего не должен». Однако основа нравственности, «найденная вне нас, именно в той пользе, которую мы обязаны приносить обществу», оказалась слишком абстрактной и метафизичной, человек же низводился к простой «математической единице». То есть человек освобождался от обязанности самостоятельно вырабатывать свой нравственный идеал. Чтобы считаться передовым, высоконравственным, он должен был лишь руководствоваться предписанными рецептами, не прислушиваясь к голосу своей совести. А это стирало грань между нравственностью истинной и ложной, между нравственным и безнравственным.

Мы не знаем, какие «факты» русской действительности вызвали у Ковалевского эти непростые мысли, но недостатка в таковых не было. Еще зимой 1868/69 года, когда Владимир Онуфриевич и Софья Васильевна занимались в Петербурге перед отъездом за границу, всколыхнулась новая волна студенческих беспорядков. Софью Васильевну тогда сильно обеспокоило, что «женщин, которых уже было совсем впустили в академию, теперь снова выгонят». Последствия, однако, оказались гораздо серьезнее, ибо на поверхность движения вынырнул Сергей Геннадьевич Нечаев — маленький тщедушный юноша с тщательно подкрученными усиками и бойко проглядывающими сквозь узкие щелки глазками. С малолетства зарабатывавший на жизнь малеванием вывесок, принужденный выносить унижения и побои и оттого до крайности озлобленный, он получил незначительное образование, которое пополнял кое-как беспорядочным чтением. На безобидных сходках по поводу закрытия студенческих касс и кухмистерских Нечаев требовал создания строго законспирированной организации для полного ниспровержения всего существующего порядка. Не найдя поддержки среди студентов, он на время скрылся, а затем объявился вновь и распустил слух, будто был арестован и бежал из Петропавловской крепости. Покрасовавшись немного в ореоле борца и мученика, он отправился за границу, чтобы привлечь на свою сторону лидеров эмиграции.

Герцен, для которого личные качества человека всегда значили гораздо больше, чем его истинные или мнимые «заслуги», почувствовал неодолимое отвращение к фанатику с аккуратными усиками, беспрестанно нагнетавшему в себе и вокруг себя нервное напряжение и до крови обгрызающему плохо вычищенные ногти. Однако Огарев и особенно Бакунин прониклись к Нечаеву безграничным доверием. Они поверили, что в России им создана огромная подпольная сеть, которая лишь ждет сигнала, чтобы начать действовать. Выманив у Бакунина особый мандат, Нечаев вновь явился в Россию и стал формировать «пятерки» существовавшей лишь в его фантазии организации с грозным названием «Народная расправа».

Над кем именно следует учинить расправу, Нечаев не объяснял. Об этом члены организации узнали только на суде, когда был обнародован расшифрованный охранкой «Катехизис революционера», который вошел в историю русской общественной мысли как самое уродливое извращение идеалов освободительного движения.

«Катехизис» требовал поголовного истребления не только власть имущих и всех, кто их поддерживает, не только полицейских и чиновников, но также и либералов, реформистов, сторонников конституции, даже революционеров, если они хоть в чем-то не согласны с программой «Народной расправы». Члены организации должны были находиться под неусыпным контролем. Взаимная слежка, провокации и доносы объявлялись нормой жизни революционера. Он лишался права на всякие личные интересы, на любовь и счастье, на собственное мнение и даже на собственное имя. Выход из организации ни под каким видом не дозволялся и карался смертью. Члену ее не возбранялось и даже вменялось в обязанность лгать и лицемерить, воровать и мошенничать, шпионить и убивать. А главное — беспрекословно подчиняться. Каждого вновь завербованного человека следовало прежде всего замарать каким-нибудь грязным преступлением, чтобы сделать его навсегда «своим».

Эту иезуитскую систему Нечаев не только возвел в принцип, но и руководствовался ею в практических действиях. Единственная «революционная» акция, которую он успел осуществить, состояла в вероломном убийстве собственного товарища, студента Петровской земледельческой академии Иванова, которого ему угодно было заподозрить в предательстве.

Иванова обманом заманили в грот тихого петровско-разумовского парка, там повалили, избили; Нечаев собственными обгрызенными пальцами его задушил, а затем полумертвому прострелил голову. (Именно так, по его понятиям, следовало расправляться с предателями.) В это гнусное преступление Нечаев вовлек еще четырех человек — не потому, что не мог обойтись без их помощи, а лишь затем, чтобы спаять «пятерку» совместно пролитой кровью...

Именно это убийство позволило властям раскрыть организацию. Десятки опутанных Нечаевым молодых людей сели на скамью подсудимых. Официозная пресса получила превосходный материал для демонстрирования «безнравственности» революционеров.

Во время процесса «нечаевцев» Ковалевский находился за границей, но все подробности были ему хорошо известны. Тем более что среди главных обвиняемых оказался П.Г.Успенский — управляющий московским отделением магазина Черкесова, из-за чего недолгому аресту подверглись Черкесов и Евдокимов. (Именно этот арест вынудил Евдокимова отказаться от издания книги Гексли, которую в Иене переводил Ковалевский.)

Сам Нечаев еще до процесса убрался за границу, но раскрытие его «революционных» методов заставило всю эмиграцию отвернуться от него. Только Бакунин продолжал восхищаться «энергией» Нечаева, но и он отверг иезуитские приемы и «абрекский» катехизис. Анна Васильевна Жаклар писала Ковалевскому в 1872 году:

«Не знаю, дошло ли до Вас, что цюрихская полиция арестовала Нечаева, и очень серьезно поговаривают о том, чтобы его передать, как возможного убийцу, в руки русского правительства. Бакунин хлопочет о его освобождении, но подобный негодяй настоящая язва всякой партии».

Да, Нечаев был страшной язвой на теле освободительного движения. Но Владимир Ковалевский понимал, что «нечаевщина» началась не с Нечаева, что она — неизбежное следствие строгой законспирированности, реакция на те огромные жертвы, какие несли русские революционеры, гибнувшие в казематах или в сибирской каторге.

Засекреченность, подозрительность, притворство возникли в революционной среде как вынужденная необходимость. Но иных эта необходимость не тяготила. Затвердив несколько «разумных» рецептов, раз навсегда причислив себя к «передовым», «высоконравственным» личностям, они освобождались от подчинения велениям совести. «Высокая» цель оправдывала любые средства. Разве не такую, отнюдь не новую «теорию» отстаивал Варфоломей Зайцев, провозглашая право и даже обязанность обвинять кого угодно в шпионстве без всяких доказательств, по одному только «нравственному убеждению»? Это и есть «нечаевщина». Именно ее жертвой стал Владимир Ковалевский, когда одного неподтвержденного слуха оказалось достаточно, чтобы лучшие друзья, как по команде, отшатнулись от него. Случись эта история не в 66-м, а в 69-м году, и с ним могли бы поступить так же, как с несчастным Ивановым.

В «Случайных заметках» Ковалевский вовсе не разрывал с идеалами своей юности. Людей, которые «вырабатывали» эти идеалы, он называл «рыцарями долга». «Девизом себе они выработали стоицизм и с энергией работали над созданием суровой, энергичной личности», — писал он. Однако к идеалам прошлого он считал нужным подходить так, как ученый подходит к трудам своих предшественников. В них не догмы, а отправные точки дальнейшего движения. Те из «новых людей», которые застыли на позициях начала шестидесятых годов и повторяли «зады, потерявшие кредит», превратились, по мнению Ковалевского, в «какие-то манекены, вешалки». Новые «факты» жизни требовали новых «гипотез», и «явились действительно «новые люди» из плоти и крови, которые схватили мотивы действительности и стали насаждать другие общественные идеалы — материальный интерес и служение золотому тельцу».

Вот мысль, которой заканчивал Ковалевский статью «Искание идеалов».

Перемены, происходившие в России, особенно резко бросились ему в глаза благодаря пятилетнему отсутствию. Задымили трубы новых фабрик. Протянулись сквозь бесконечные просторы серебряные ниточки железных дорог. В городах вырастали новые кварталы. Разорявшиеся помещики спешно продавали имения. Вырубались леса. Основывались банки, кредитные товарищества, акционерные общества. Множество людей с баснословной быстротой богатели и еще быстрее скатывались к банкротству. По всему Петербургу устраивались аукционные торги. Газеты пестрели сообщениями об участившихся случаях самоубийства.

Можно предположить, что, размышляя о поисках идеала, Ковалевский пытался оправдать и свое собственное «служение золотому тельцу», но вряд ли такое предположение справедливо. Ибо «в своем мозгу и своей груди» он стремился, наоборот, заставить золотого тельца служить себе и своей «дорого стоящей любовнице», то есть науке.

«Я еще верно пробьюсь около года, — писал он брату незадолго до опубликования статьи в «Новом времени», — прежде чем устроюсь тихо и прочно, хотя, по-видимому, буду обеспечен настолько, чтобы быть вполне свободным и засесть работать как следует, а то я опять начинаю приходить в то убийственное настроение равнодушия к жизни, которое было у меня так сильно в 68 и 69 году, перед отъездом за границу, и которое было совершенно вытеснено занятиями и геологическими поездками, которые доставляют мне такое большое наслаждение».

Зная, как недоволен будет брат его новой затеей, Владимир Онуфриевич в течение трех месяцев ни словом не обмолвился ему о газете. Только в июне 1876 года, когда Суворин с сыном поехал в Константинополь я должен был остановиться в Одессе, Владимир, вынужденный просить брата «принять их и научить по собственному опыту, как жить в жарком климате», как бы между прочим заметил:

«Ты, я думаю, и не знаешь, что я отчасти участвую в «Новом времени» и что оно начинает иметь огромный успех».

Правда, участвовал он в газете действительно только «отчасти», публикуя две-три статьи в месяц (подписывая их полной фамилией или, чаще, инициалами), обычно о новостях науки.

Гораздо больше времени у него съедала издательская деятельность. Он «гнал классиков», стремясь закончить их к осени, так как на зиму хотел уехать за границу, «чтобы опять привести себя в то же научное настроение, как и два года тому назад».

Однако в августе он сообщил брату, что на время взялся «вести политику» в газете и тратит на это по четыре часа ежедневно; в сентябре писал, что «газетная деятельность» его «до известной степени» увлекает, что он не может бросить Суворина одного и что пишет все передовые статьи; в октябре, когда быстрый рост тиража потребовал приобретения новых печатных машин, покупать их в Париж поехал опять-таки Ковалевский; а в ноябре он уже называл газету «проклятой», не оставляющей «ни минуты свободного времени». Он даже сменил квартиру, чтобы быть поближе к редакции, в которой пропадал чуть ли не целыми сутками. С 9 до 12 ночи он просматривал спешно доставляемые из типографии, еще сырые и пахнущие краской полосы очередного номера. Едва успевал подписать их, как приходили иностранные газеты; из них срочно надо было выбрать информацию для завтрашнего дня. Ложась спать в третьем часу ночи, он поневоле поздно вставал; за чаем спешно проглядывал утренние газеты, а в 12 уже снова сидел в редакции, «где всегда есть что-нибудь или кто-нибудь, нужно писать передовую и для этого собрать материал, смотришь, уже 5 1/2 часов и обедать надо, а там старая канитель».

То есть случилось то, от чего так прозорливо предостерегал его брат: как на наиболее деятельного, на него свалили львиную долю работы. Конечно, он скоро пришел к решению «бросить эту каторгу» и заняться тем, к чему лежала душа, то есть ископаемыми костями. Но время шло, а поездка за границу «для приведения себя в рабочее состояние» отодвигалась все дальше в туманную даль.

«Да, душа моя, меня вот можно жалеть, отбился от занятий, — писал он брату 23 декабря 1876 года, — залез в этакую газетную тину, которая меня мучит, что чуть не ежедневно надо жилиться и писать статьи о предметах, которыми мало интересуешься, а главное, совсем не знаешь».

Владимир Онуфриевич, однако, был убежден, что «все шло таким роковым образом, что едва ли можно было поступить иначе». Необходимость зарабатывать заставила издать Брема, затем — античных классиков, а «имея уже на руках издательскую обузу, какое уж тут научное занятие»? Так его «притянули» к газете. «Я ведь до нелепости человек будущего и готов жертвовать всегда всем настоящим, думая — после будет хорошо».

Однако Ковалевский твердо решил расстаться с газетой. Прежде чем отпустить его, Суворин попросил снова поехать в Париж — купить еще одну типографскую машину. Довольный возможностью «освежиться», чтобы с «энергией опять засесть за окончание дел», Владимир Онуфриевич из Парижа съездил в Лондон — осмотреть новейшую типографскую технику. На одной из лондонских улиц неожиданно встретился с Людвигом Рютимейером, и тот на правах друга сильно выбранил его за «временное дезертирство».

Было желание навестить Томаса Гексли, но, пораздумав, Ковалевский к нему не пошел. Гексли был живым воплощением научной совести, он никогда и никому не прощал отступничества от интересов науки. Что же мог сказать ему Владимир Онуфриевич? Не объяснять же, как беспрестанно объяснял брату, что он желает стать «свободным от всяких обязательных отношений», чтобы «жить и работать как хочется — и притом не нищенски, а с известными удобствами».

8

В марте 1877 года Ковалевский ушел наконец из газеты и тут же получил предложение от Академии наук отправиться на юг России и организовать там палеонтологические раскопки, причем на экспедицию выделялась тысяча рублей.

Идея увлекла Владимира Онуфриевича, хотя он и почувствовал не свойственную ему робость: а вдруг ничего не удастся найти? «Обыкновенно такие вещи (ископаемые кости. — С.Р.) сначала проявляются в выемках железных дорог, обрывах, ручьях, а у нас ничего нет: только зубы нескольких мастодонтов», — писал он о своих сомнениях брату. Предложение, однако, выглядело очень уж привлекательным. Пришло в голову: если он ничего интересного не найдет, то вернет деньги Академии.

Казалось, блудный сын возвращается в отчий дом. Казалось, научная работа особенно сильно захватит теперь Ковалевского, изголодавшегося по ней за два, нет, уже почти за три года «временного дезертирства».

Но жизнь подсовывала новые искушения. Увы, у Владимира Онуфриевича не нашлось душевной твердости сказать: «Изыди, нечистая сила».

 

Глава четырнадцатая

Строительная горячка

1

Мысль о постройке большого дома пришла ему еще летом 1875 года — под влиянием операции, блестяще удавшейся его другу Александру Ивановичу Языкову. Имея около 30 тысяч рублей, Языков купил участок со старым домом, снес его и на освободившемся месте выстроил дом стоимостью в 100 тысяч. Недостающие 70 тысяч он получил в городском кредитном обществе, а дом сдал в аренду на десять лет под какое-то казенное учреждение. Арендная плата полностью покрывала то, что он должен был вносить в погашение ссуды и процентов, так что через десять лет Языков становился обладателем ста тысяч рублей вместо тридцати тысяч, какими располагал вначале.

Узнав об этом, Ковалевский составил грандиозный план постройки, который он поспешил изложить брату, приглашая и его войти в долю.

«Может, строить стотысячный дом и выгодно, даже не может, а совершенно верно, что выгодно, но для этого нужно иметь хоть 30 тысяч своих, иначе оборвешься или весьма и весьма легко можешь оборваться. Малейшее колебание в ценности, и ты банкрот», — ответил Александр Онуфриевич. Владимир, однако, уже не расставался с этой идеей.

В сентябре 1875 года скончался от разрыва брюшной артерии Василий Васильевич Корвин-Круковский. Согласно завещанию Палибино перешло в собственность Феди, а дочери получили каждая по сорок тысяч рублей. И хотя пожизненным распорядителем всего имущества волей покойного генерала назначалась Елизавета Федоровна, Ковалевские стали прикидывать, как лучше употребить наследство.

Хозяйство в Палибине благодаря стараниям Василия Васильевича велось в соответствии с последними достижениями агрономической науки. Земля тщательно обрабатывалась, строго соблюдались севообороты, скот всегда был сыт и ухожен. Однако все это требовало большого числа рабочих рук, которые обходились дорого: в результате имение не приносило никакого дохода. Владимир Онуфриевич, ссылаясь на пример бедной Шустянки, которая все же приносила ему и брату по пятьсот-шестьсот рублей в год, предложил Елизавете Федоровне сдать землю в аренду. Но она никак не решалась на это, считая, что арендаторы разрушат то, что многие годы с такой любовью создавал покойный генерал.

К желанию Ковалевских пустить «в оборот» Софину часть наследства она также отнеслась с большой опаской. Тем не менее идея построить дом настолько захватила обоих супругов, что они старались вовлечь в дело Жакларов, Федю, Юлю Лермонтову, которая тоже получила наследство после смерти отца.

Ее дружба с Ковалевскими еще больше укрепилась после тяжелой болезни, перенесенной ею в 1875 году. Несколько месяцев девушка была между жизнью и смертью. Софа, узнав о случившемся, немедленно бросила все и приехала в Москву, чтобы неотлучно дежурить возле больной. Врачи не соглашались друг с другом в диагнозе: одни находили тяжелую форму тифа с осложнениями на мозг, другие утверждали, что у Юли менингит, а это означало неминуемую смерть.

Больная металась в тяжелом бреду, переходившем в буйное помешательство. Юлю почему-то особенно раздражали самые близкие, самые любимые ею люди. Всегда такая мягкая и кроткая, она вскакивала с постели, чтобы броситься с кулаками на подходившую к ней сестру. Софа же одним своим появлением на пороге комнаты приводила ее в неистовство. Несмотря на эти сцены и опасность заразиться, Ковалевская продолжала самоотверженно ухаживать за больной, не раздеваясь порой по нескольку суток. Владимир Онуфриевич порывался тоже ехать в Москву, но жена настрого запретила ему появляться, считая вполне достаточным, что опасности подвергается она сама.

В конце концов Юля выздоровела и, чувствуя себя бесконечно обязанной своей подруге, еще теснее связала с ней свою судьбу. Перебравшись в Петербург работать в лаборатории Бутлерова, она поселилась у Ковалевских и фактически стала третьим членом их семьи. Нечего и говорить, что все ее имущество было в их полном распоряжении.

Но наличных денег ни у кого не было, и Ковалевские попытались даже вовлечь в компанию Лонгина Пантелеева.

Проведя восемь лет в ссылке, где Лонгин Федорович служил у енисейских золотопромышленников, он вернулся в Петербург с кругленьким капитальцем. Помня, какое участие принял в нем Владимир Онуфриевич в самое трудное время жизни, Лонгин Федорович теперь часто бывал у Ковалевских, находя у них «необыкновенно задушевный прием» и с их помощью восстанавливая старые и заводя новые связи «в либерально-оппозиционных кружках». Однако их коммерческих планов он не одобрил и не только не вошел в компанию, но всячески убеждал, что в крупные операции можно пускаться, лишь имея наличные деньги, полагаться же на кредит крайне опасно.

— Но самые осторожные математические расчеты показывают, что строительство дома — дело выгодное и никакого риска в этом нет, — возражала ему Софья Васильевна.

Молодая женщина глубоко верила в силу математики, а Ковалевский полностью доверял ее уму и практической сметке. Оба они забывали, что живую жизнь невозможно запихнуть в прокрустово ложе самых точных расчетов.

На Юлю, например, они могли положиться как на самих себя. Но как было предугадать, что некая княгиня Шаховская пожелает отправиться сестрой милосердия на театр начавшейся русско-турецкой войны? Между тем ее патриотизм пришелся не по душе мужу, вспыхнувшая ссора привела к разрыву. А княгиня в предыдущем году купила имение у отца Юли, купила под поручительство мужа, и князь отказывался теперь платить оставшиеся за женой 50 тысяч. Поверенный уехавшей на фронт княгини изъявлял готовность вернуть назад имение с большим убытком для своей подопечной, то есть Шаховские вовсе не собирались извлекать барыш из своей семейной неурядицы. «Но нам-то неудобно, — писал Владимир Онуфриевич брату, — потому что будь у Юленьки деньги, она дала бы нам сколько нужно на постройку».

Вот и доверяй после этого математике!..

Однако строительство шло, остановить его было уже невозможно...

2

Собственно, поначалу речь шла не о стройке, а только о надстройке. К трехэтажному дому, купленному Ковалевскими в 6-й линии Васильевского острова. Ибо дом стоял на свайном фундаменте и имел прочные — в три кирпича — стены. Так что можно было надстроить еще три этажа — на этом и базировались строительно-математические расчеты Ковалевских, ибо надстраивать много дешевле, чем строить заново.

Правда, сразу же выяснилось, что свайный фундамент не очень надежен. То есть надстраивать опасно: чего доброго, рухнет все здание. Но рабочие уже были наняты, часть материалов завезена, то есть отступление оказалось невозможным. Да они и не думали отступать! Просто сверхвыгодную надстройку превратили в стройку, хотя и не сверх, но все же по финансово-математическим расчетам выгодную. Пришлось лишь вырубить часть сада и начать рыть котлован под фундамент поперечного флигеля. То есть самым роковым образом Ковалевские оказались вовлеченными в огромную дорогостоящую затею, причем, по словам Владимира Онуфриевича, приступая к делу, они могли вложить в него наличными «дай бог, 2 тысячи» рублей.

Накануне закладки дома Софье Васильевне приснилось, будто на плечи ее мужа «вскочила какая-то дьявольская фигура» и «с ужасным сардоническим хохотом пригнула его к земле». Как многие атеисты, Софья Васильевна не была свободна от суеверий. Сны она видела часто, всегда очень необычные и оригинальные и подолгу обсуждала их смысл с родными и друзьями. Не то чтобы она безоговорочно верила снам, но все же пугалась, когда они предвещали недоброе, и дьявольская фигура, пригнувшая Владимира Онуфриевича, долго не давала ей покоя.

3

Конечно, Ковалевский не думал превращаться в строителя. Он знал, что Языков, когда возводился его дом, носа не показывал на площадку. Почему же и ему, живя поблизости и наблюдая за ходом работ, не заняться понемногу своими («вернее, чужими») костями?

Но, увы, так уж скроен был Владимир Онуфриевич! Ни в чем, что его касалось, не мог он быть сторонним наблюдателем. Он невольно вникал в каждую мелочь, вносил усовершенствования, давал советы (и, разумеется, дельные!) десятникам, каменщикам, плотникам. Очень скоро его присутствие на стройке стало необходимостью. Стоило уйти на час-другой, и выяснялось, что каменщики простаивают, плотники делают не так, или просто кто-то что-то стащил.

Зато Владимир Онуфриевич приобретал опыт. «Строить не так страшно, как я думал, — писал он брату, — и если бы я вместо изданий строил дома, то, вероятно, уже давно был бы состоятельным человеком».

Строительство подвигалось вперед так быстро, что Ковалевскими овладел азарт, и в августе 1877 года, когда поднялись уже два этажа, они задумали заложить на заднем дворе еще один небольшой флигель. «Жадность людей неутолима», — трунил над собой Владимир Онуфриевич.

В конце сентября большой флигель начали крыть крышей, а в малом возвели уже первый этаж. «Теперь все устроено так гладко, что в 4 дня мы кончаем этаж флигеля, следовательно, если простоит возможная погода еще три недели, то мы подведем и флигель под крышу, — результат, который нам и во сне не снился при начале постройки».

Оснований для оптимизма было вполне достаточно, и только одно отравляло жизнь Владимира Онуфриевича: возвращение блудного сына к научной деятельности отодвигалось все дальше.

Туго было также с финансами. Ибо все ссуды кончились, а добавочный кредит, необходимый для отделочных работ, можно было получить, только подведя оба дома под крышу. К счастью, осень стояла на редкость теплая и затянулась надолго. Поэтому все удалось как нельзя лучше. Однако из этого вытекало, что, не дожидаясь весны, следует начать отделочные работы. А значит, прощай надежды «серьезно позаняться» зимой, ибо «внутренняя отделка требует несравненно более забот, чем постройка вчерне».

Все же Владимир Онуфриевич сумел просмотреть научные журналы и убедился, что «собственно по палеонтологии мало сделано в это время и даже мой пресноводный мел остался нетронутым». То есть он мог продолжить исследования с того рубежа, на котором остановился три года назад. Воодушевленный, он тотчас написал Мариону, предлагая совершить совместную экскурсию в будущем году.

«Вижу Вас все таким же бодрым и деятельным, — отозвался его марсельский друг, — запускающим свою кирку глубоко в почву, когда ископаемые в верхних слоях уже истощены. В этом — весь Вы». Увы, Марион ошибался. Ковалевский весь был совсем в другом.

«Мы с домом залезли в большое дело, — писал Владимир Онуфриевич брату, — надеемся, что оно кончится хорошо [...]. Теперь в доме ставят деревянные перегородки, а с начала января мы станем топить и штукатурить (штукатурка обойдется в 7000, столярная работа в 14 тыс[яч], водопровод в 6000, маляр[ные] [работы] тысячи 4 — 5; водяное отопление больше 10-ти тыс[яч]). Меня немножко пробирает страх относительно водяного отопления, но теперь отступать нельзя, и весь план веден в расчете на него».

Все же зимой Ковалевский был чуть свободнее и стал похаживать в университет и в академию. Однажды ему пришлось разбирать ящик с ископаемыми костями, присланный из Самары. В нем оказался полный череп эласмотерия — строение этого животного заинтересовало Ковалевского, когда он работал над генеалогией копытных. С большим удовлетворением он увидел, что все его предсказания сбылись с поразительной точностью. «Это носорог с огромным рогом на середине черепа, зубы без корней, как у жвачных и лошадей». Но то был лишь маленький проблеск радости для палеонтолога Владимира Ковалевского.

Однако все на свете кончается, и отделка большого и малого флигелей подошла к концу. Вопреки нахлынувшим опасениям все квартиры были быстро разобраны, и, значит, математически-финансовые расчеты полностью оправдались. Софья Васильевна давно забыла встревоживший ее сон и вместе с Владимиром Онуфриевичем предавалась мечтам о том, пусть не близком будущем, когда долгов у них не останется и они смогут считать себя настоящими богачами — владельцами двух добротных домов в одном из лучших мест российской столицы. Будущее же теперь становилось особенно важным. Ибо, если прежде Владимир Онуфриевич щедро отписывал свои предполагаемые богатства в наследство племянникам, детям Александра, так как своих детей, как писал он брату, «у нас с Софой, к сожалению, не предвидится», то теперь (письмо датировано 7 мая 1878 года) он сообщил под большим секретом: есть «основание думать, что мы тоже на пути к почкованию».

Что ж! Они могли считать, что благосостояние их ребенка обеспечено. И значит, не о чем хлопотать.

«Отныне отпущаеши раба твоего!» — мог воскликнуть Владимир Онуфриевич.

Тем более что на лето 1878 года (и следующего 79-го) Академия наук опять изъявила готовность командировать его на Волгу и «вообще на юг» для поиска ископаемых костей. И его очень привлекала такая поездка. Но снова, поколебавшись, он отказался — отчасти из опасения оставить Софу в ее положении. Но главная причина крылась в другом.

4

И в том именно, что строительные успехи изрядно вскружили голову Владимиру Онуфриевичу. И не только ему, не только Софье Васильевне. Но также Софиному брату — Феде. И даже осторожной Елизавете Федоровне.

Совсем неподалеку, там же, на Васильевском острове, на углу 9-й линии и Большого проспекта, Ковалевские приглядели огромный участок с превосходным садом. Они пытались купить его еще до построек в 6-й линии, но хозяин заломил 93 тысячи и ничего не хотел сбавлять. Однако участок оставался непроданным, и хозяин стал сговорчивее. Потолковав должным образом, Ковалевские сторговались с ним на 72 тысячах. А так как за 40 тысяч земля была заложена, то следовало взять на себя выплату залога, а наличными выложить только 32 тысячи. Вот эти-то деньги после долгих уговоров, а главное, под влиянием несомненного успеха уже завершаемых построек и согласилась дать Елизавета Федоровна. Покупку оформили на имя Владимира, Софьи и Феди — всех в равной доле.

Более выгодную сделку трудно было вообразить! Один сад имел 550 квадратных саженей, и его вовсе не надо было трогать, так как и свободного места для построек вполне хватало. Даже деревянный дом на углу вовсе не надо было сносить: в нем Ковалевские поселились сами. Разумеется, теперь решили непременно отдать все подрядчику, чтобы Владимиру Онуфриевичу не торчать на стройке.

«Мы, собственно, очень опасаемся, что ты страшно опозоришь и пристыдишь за то, что мы опять пускаемся в дела вместо того, чтобы засесть за научную работу, — писал Ковалевский брату, — но, право, соблазн этого сада был так велик, что мы не устояли да и в самом деле сделали завидную покупку». И клялся, что это уж наверняка последнее «дело», которое «обеспечит нас совсем». А в заключении письма просил: «Не болтай еще об этой покупке, мы скрываемся от глаз добрых людей сраму ради».

Работа закипела с новой силой, и из всех предположений не осуществилось только одно: Владимир Онуфриевич опять пропадал на стройке с утра до вечера. Но с самого начала все складывалось на редкость удачно. «К будущей осени все наши денежные хлопоты и мытарства будут покончены, и я примусь за работу, а на зиму наверное уеду в Америку», — писал он брату.

Однако Владимир не был вполне откровенен с Александром. Несколько месяцев (конечно же, «сраму ради») он таил от брата главный «гвоздь» постройки, который состоял в том, что рядом с жилым домом они заложили бани. Потом, признавшись и в этом грехе, Владимир Онуфриевич объяснил, что на Васильевском острове «нет ни одной хорошей бани, и все предсказывают нашим большую будущность».

Затея оказалась поистине грандиозной. «Вся постройка должна обойтись в 250 или 270 тыс[яч], и бани будут образцовыми». Зато «по всем человеческим расчетам эта постройка бань даст нам по 5 тыс[яч] [в год] на брата».

«Конечно, занятия мои по этой причине стали совсем, — признавался со вздохом Ковалевский, — но я твердо убежден, что, обладая полной финансовой свободой, я с будущего лета нагоню все упущенное».

Ковалевские вели теперь жизнь, что называется, «на широкую ногу», хотя Владимир Онуфриевич нисколько не изменился в своих непритязательных привычках. «Он вставал рано, ел очень неправильно, как-то перехватывая все на лету, — вспоминала первый биограф и друг Софьи Ковалевской Е.Ф.Литвинова, — не читал ничего, кроме газет, решительно пренебрегал своим костюмом и вообще имел вид человека, которого тянут во все стороны». Зато Софья Васильевна по-прежнему не пропускала ни одной премьеры в театрах, ни одного литературного вечера и общественного собрания, заводила все новые и новые знакомства с «интересными» людьми. Владимир Онуфриевич, вечно занятый тысячью дел, теперь редко мог сопровождать жену, но он старательно прививал ей вкус к светским увеселениям, угождал ее малейшим прихотям.

Она любила сласти, и он заваливал ее конфетами самых разных сортов. Всюду появляясь в одном и том же потертом и не всегда тщательно вычищенном после лазания по стройке сюртуке, он каждый раз покупал Софе то шляпки, то туфельки, то дорогие безделушки, заставлял ее шить новые и новые наряды и, конечно же, у самых модных и знаменитых портных. Он неусыпно заботился об удобствах квартиры: все восемь комнат были обставлены дорогой мебелью, по углам стояли вазы с редкими растениями, под потолком висели клетки с птицами, наполнявшими дом веселыми трелями, щелчками, щебетанием. В саду Владимир Онуфриевич устроил парники, так что к столу у Ковалевских подавались не только свежие огурцы, но также арбузы и дыни. Некоторые из близких друзей считали, что Владимир Онуфриевич потакает всем слабостям жены, чтобы крепче привязать ее к себе.

Тем не менее Ковалевские оставались «цыганами». По замечанию Литвиновой, «никто не мог сказать: вот люди, живущие с комфортом, потому что все это вместе производило впечатление, как будто здесь только собираются хорошо жить, и это главное житье еще впереди».

Супруги действительно часто мечтали о будущем, когда они по-настоящему разбогатеют и смогут употребить свои миллионы на процветание науки и другие благородные дела, даже на счастье всего человечества. Литвинова полагала, что в этих утопических мечтах была большая доля искренности.

5

В начале октября 1878 года состоялось наконец долгожданное «почкование».

«Девочка родилась, по крайней мере, на 3 недели позже срока и поэтому ужасно велика, — сообщил молодой папаша брату. — Все сошло, по-видимому, благополучно, но продолжающееся кровотечение заставило подозревать, нет ли второй placent'ы (первая вышла с ребенком); Софу опять стали терзать, и нашли вторую плаценту. Очевидно, ученые женщины начинают разводить новую породу biplacentalia с 10-месячной беременностью!!! Хорошая перспектива, — шутил счастливый отец. — Это первый опыт ученых барынь und wir sind hoch gespannt auf Resultate». И, переходя к новорожденной, заключал: «Сеle va sans dire, что уже на другой день своей жизни она стала обнаруживать разнообразные таланты».

Радость Владимира Онуфриевича приумножалась сознанием, что дочери не придется мыкаться всю жизнь и заботиться о куске хлеба, как с ранней молодости приходилось ему.

Строительство продолжало подвигаться вперед, и, хотя возникали трудности то с поставкой кирпича, то с добыванием новых залоговых сумм, Ковалевский чувствовал себя уверенно. Узнав о том, что брат уезжает в заграничную командировку, он выражал готовность выслать ему 600 — 700 рублей, ибо такую «ничтожную», по его теперешним понятиям, сумму «легко мог отделить от проходящих через руки при постройке денег».

Александр Онуфриевич этой поддержки не принял, но Владимир при любом случае готов был «отделить» значительную часть от «проходящих через руки денег» — и не только для себя или самых близких людей. «Ковалевские охотно помогали нуждающимся, — свидетельствовала Литвинова. — Многие были уверены, что они страшно богаты. Он же, часто отдавая деньги, приготовленные на уплату процентов, ставил себя в затруднительное положение и тер себе лоб, придумывая, как бы вывернуться». В декабре 1878 года Ковалевский писал брату, что «осталось еще месяцев семь этой каторги, и тогда я дам себя выпороть, если опять лично возьмусь за такое дело».

Однажды, весной 1879 года, на вечере у Жакларов Ковалевские познакомились с молодым ученым, индусом, приезжавшим в Петербург читать в университете лекции по санскриту. Индус очень понравился всем и особенно Владимиру Онуфриевичу. Со смешанным чувством зависти и удовольствия наблюдал он за человеком, для которого «вопросы его науки составляют, по-видимому, самое главное в жизни».

«Конечно, я теперь сильно отстал, — тревожился Ковалевский, — и главное, как-то мозги перекристаллизовались на другое, но я надеюсь, что при работе все опять устроится по-старому».

В течение лета тон его писем становился все более озабоченным и тревожным. Внутреннее устройство бань оказалось слишком сложным, а кредитное общество выдало только часть ссуды. «Хлопот и забот так много, а кроме того, все эти дела до того отвлекают от научных интересов, что мы часто с Софою горько скорбим, что не удовлетворились имевшимися у нас крохами и пустились в дело». Это он писал 15 августа, когда еще имел надежду открыть бани в конце сентября.

Но подошел и прошел октябрь, а бани все еще не были готовы. Деньги вышли полностью, кредиторы наседали, расплачиваться с ними было нечем. Владимир Онуфриевич почти перестал писать Александру, но тот издали чувствовал, в каком тяжелом положении находится брат.

«Что-то ты, дорогой дружок, поделываешь в это время? Ты как-то никогда ничего не пишешь о своей внутренней жизни; весь ты погряз в эти постройки и дела. Что бы ты наделал, если бы вся эта энергия пошла на палеонтологию? Я не читал статьи Марша, который, говорят, проследил полную генеалогию лошади, найдя чуть ли не семь или 8 последовательных предков. Я помню, ты как-то говорил, что возможно надеяться на нечто подобное для многих домашних животных и даже самого человека». Александр советовал продать бани и постройку в 9-й линии, хотя бы и «с потерей чего-нибудь», чтобы только поскорее Владимир вернулся к науке. «Я не буду спокоен, покуда ты опять не возьмешься за палеонтологию; я уверен, что на этом поприще ты мог бы сделать очень много и был бы и счастливым и вполне удовлетворенным человеком, т[ак] к[ак] было бы (сердечное) задушевное дело, которое наверное бы удавалось».

Но, увы, продать было уже невозможно. Поздно было продавать! Ибо никто не дал бы суммы, равной накопившемуся долгу. Софья Васильевна постаралась представить Александру Онуфриевичу «ясное очертание общего положения всего нашего имущества», и письмо ее устрашает обилием шестизначных цифр. Только частных долгов у супругов набралось на сто тысяч рублей! А банковские долги! А проценты!.. Правда, в итоге всех сложных подсчетов оказывалось, что остается «до 6000 чистого дохода, не считая ежегодного погашения в 6000». Но этот итог, по словам Софьи Васильевны, представлял лишь надежды; она отдавала себе отчет в возможности гораздо худшего исхода. Но, судя по ее письму, она держалась мужественно.

А Владимир Онуфриевич был близок к отчаянию.

«Каким образом мы могли пойти на такую огромную постройку, я и сам не могу дать себе отчет, это было какое-то безумное мечтание, что всякая постройка окупится и даст доход [...]. Вообще, вернувшись из-за границы, мне следовало дать отсечь себе руку, прежде чем решиться подписать хоть один вексель и вообще взяться за дела, но это случилось все как-то так фатально, что теперь я и понять не могу [...]. Засела нелепая мысль — вот обеспечу себя материально и затем примусь на свободе за научную работу. А это все пустяки, надо было перебиваться хоть самым бедным образом, но именно научной работой, а не оставлять занятий [...]. Ты спрашиваешь о внутренней моей жизни, но она поглощена всем этим, и об ней нечего говорить».

6

Брат, как мог, подбадривал Владимира Онуфриевича, пытался употребить свои связи для устройства его научной карьеры.

В Московском университете подходил к концу срок службы профессора Григория Ефимовича Щуровского — одного из старейших и заслуженных ученых России.

С Щуровским Владимира Онуфриевича связывали давние и, в сущности, самые добрые отношения. Еще в конце 1874 года по приглашению Щуровского Владимир Онуфриевич ездил в Москву на годичное собрание Общества любителей естествознания, антропологии и этнографии — не столько для того, чтобы принять участие в заседании, сколько прозондировать почву: может ли он рассчитывать на доцентуру в Московском университете? Его тогда приняли «сочувственно и мило», особенное внимание уделял ему сам Щуровский. Однако надежды на доцентуру рассеялись. Ибо оказалось, что уже пять лет при геологическом музее университета состоял некто Милашевич, «который все время пилил какие-то кораллы и все ничего не выпилил», но тем не менее еще годом раньше его послали за границу — подготовиться к занятию кафедры геологии, чтобы по истечении срока службы Щуровского заменить его.

Правда, Ковалевский узнал, что Милашевич — человек больной, не очень способный и начисто лишенный энергии. Прояви Владимир Онуфриевич настойчивость, может быть, доцентура досталась бы ему. Однако «дела» и желание обязательно жить в Петербурге направили его усилия в иное русло. И вот теперь, оказавшись у разбитого корыта, Ковалевский вновь стал надеяться на Москву, тем более что срок службы Щуровского подошел к концу, а Милашевич все еще не защитил магистерской диссертации.

Александр Онуфриевич списался с другом и учеником Щуровского Анатолием Петровичем Богдановым, и тот ответил, что его брату лучше всего приехать и самому переговорить с Щуровским.

«Во всяком случае, не тревожься за свою будущность, — писал Владимиру Александр, — так или иначе она устроится не хуже обстановки других».

Между тем «дела шли к дурному исходу», и, хотя Софья Васильевна, по словам мужа, в критический момент «выказала чудеса энергии, ума, настойчивости», спасти положение уже было невозможно. «Главная беда в том, — объяснял прозревший Владимир Онуфриевич, — что бани не дают и не могут дать того дохода, который от них ждали, т.е. 1000 р[ублей] в неделю, а не более 750 р[ублей] на круг, а этого положительно мало, чтобы справиться с долгами и дорогою постройкою [...]. Здание возведено в таких размерах и такой стоимости, что оно не окупает всех % и, следовательно, неминуемо должно погибнуть».

Пришлось созвать кредиторов и отдаться на их милость. Не обошлось без крика, гневных жестов, угроз... Однако, смирившись с действительностью, кредиторы не могли не понять, что продажа имущества Ковалевских «с молотка» им самим крайне невыгодна. Ибо в лучшем случае они получат половину причитающегося им долга. Большинство склонилось к тому, чтобы по их коллективному поручительству раздобыть деньги по второй закладной, а затем в течение шести лет из доходов с дома и бань покрыть всю задолженность.

Для Ковалевских это был наилучший выход. Но кредиторов оказалось пятьдесят человек. И некоторым деньги требовались немедленно, они не соглашались ни на какие отсрочки.

Когда и как удалось сговориться, документы установить не позволяют. Ясно лишь, что имущество Ковалевских «с молотка» не пошло, но и не приносило им впоследствии ровным счетом ничего. Бани, слава богу, удалось сдать в аренду, однако все, что платил арендатор, шло на уплату процентов в банк. Ну а то, что выручалось за книги и квартиры, уплывало в карманы частных кредиторов. Лишь с 1882 года некто Карбасников (он вел дела Ковалевских в Петербурге) смог высылать Софье Васильевне по 200 рублей в месяц.

7

В марте 1880 года Владимир Онуфриевич поехал в Москву на переговоры с Щуровским. Но они закончились ничем. Ковалевский понял только, что в лице Милашевича он по-прежнему имеет серьезного конкурента. Правда, зашедший к Владимиру Онуфриевичу химик Морковников (он со времен одесского экзамена с симпатией относился к Ковалевскому) заверил его, что Милашевич вполне доволен тем местом, какое занимает вне университета. Морковников предполагал, что Щуровский и Богданов на самом деле хотят выдвинуть на кафедру геологии молодого Алексея Петровича Павлова, который, однако, еще ничем не проявил себя в науке, и, как бы ни верил в него Щуровский, в ближайшее время прав на доцентуру у него не будет.

Морковников советовал, невзирая ни на что, перебраться в Москву и начать читать хотя бы приват-доцентский курс. Если лекции пойдут хорошо, уверял он, Ковалевского вынуждены будут избрать штатным доцентом. А защитив докторскую диссертацию, он станет и профессором.

Все это, однако, оставалось крайне неопределенным. И кроме того, после потрясений последних месяцев Владимир Онуфриевич не чувствовал большой уверенности в самом себе.

«Ты сам понимаешь, Саша, — писал он брату, — что, прекратив сколько-нибудь в 1874 году систематические занятия, я страшно много перезабыл, к тому же на голову легла вся проклятая деятельность по строительству и т.д., откуда же взяться таким лекциям, которые бы пробили себе дорогу, несмотря на враждебное отношение большинства. На докторскую диссертацию тоже нельзя будет представить даже мою меловую работу, они ее могут забраковать, и потребуется делать что-нибудь совершенно новое, а это при недостатке средств вещь невозможная».

Земля колебалась под ногами Ковалевского, и в тщетных попытках обрести твердую опору он метался из стороны в сторону, словно затравленный зверь. В письмах его мелькают самые невозможные проекты: то он собирается поехать чиновником особых поручений при кавказском генерал-губернаторе, то наняться к какому-нибудь богатому помещику управляющим имением, то даже — удрать от кредиторов за границу...

Однако Владимир Онуфриевич еще не успел испить до дна всю меру страданий и унижений, какие выпадают на долю обанкротившегося коммерсанта, когда фортуна снова улыбнулась ему.

 

Глава пятнадцатая

Рагозин и другие

1

Виктор Иванович Рагозин был на девять лет старше Владимира Ковалевского, и его молодость пришлась на самую тусклую пору, когда самодержавный российский фельдфебель до предела закрутил гайки и натянул удила.

Виктор Иванович окончил физико-математический факультет Московского университета, но приспособить свои знания ему было не к чему. Он поступил в коммерческий суд, где изо дня в день перебирал скучнейшие бумаги — входящие и исходящие. Промаявшись так года четыре и не выказав никакого рвения, он вышел в отставку, благо над страной уже чувствовалось животворное дыхание перемен.

Рагозин подался в Нижний Новгород, к берегам великой русской реки с ее необъятными просторами, заволжскими далями и народной памятью об удалой казачьей вольнице атамана Стеньки.

При российском слякотном бездорожье матушка Волга служила главной транспортной артерией, связывавшей десятки городов. Раскинув ветвистую крону притоков чуть ли не по всей европейской России, она позволяла водным путем спуститься с Урала, подняться до самой Москвы, а там, по Мариинской системе, уже нетрудно было достигнуть и Петербурга... Река поражала необычайнейшим оживлением.

По Волге шли хлеб, лес, уголь, металлы, ткани и всякие вообще изделия небогатой еще российской промышленности. Длинными вереницами тянулись суда. При крепком ветре они одевались парусами и оборачивались стаей белогрудых лебедей. Но чаще широкие плоскодонные расшивы сплавлялись в сторону Астрахани простой силой течения, вверх же их поднимала мускульная сила впряженных в лямки людей. Стон бурлаков, то нарастая, то затихая, почти не смолкал над берегами великой реки, служа привычным звуковым «оформлением» пейзажа.

Но порой уже раздавались резкие свистки пароходов. Они словно ветром сдували к берегу ребятишек из приволжских сел и городов. Свежевыкрашенные корабли с дымящими трубами и нарядными пассажирами на палубах были еще в диковинку.

Рагозин служил в пароходном обществе «Дружина» и здесь нашел занятие по нраву и по плечу. Он строил баржи, заготовлял дрова, устраивал склады топлива на берегах, нанимал и рассчитывал рабочих, заключал сделки с другими компаниями, банками, отдельными предпринимателями... Нередко приходилось брать на себя ответственность за важные коммерческие и технические решения. А чтобы не допускать ошибок, надо было хорошо знать Волгу на всем ее протяжении. На реке не было бакенов, никак не отмечались мели и перекаты. Не было и точных карт, берега никем не изучались сколько-нибудь подробно — ни в географическом, ни в экономическом, ни в статистическом отношении.

За это дело и взялся Рагозин.

В простой лодчонке он много раз проделывал путь по Волге вверх и вниз. Наносил на карту извилистый фарватер. Тщательно описывал берега и прибрежные населенные пункты. Интересовался занятием населения, особенностями его сельскохозяйственной, промысловой и промышленной деятельности... В три увесистых тома (изданных, правда, много позднее) вылились эти важные изыскания. Если в короткий срок Виктор Рагозин из рядового служащего превратился в директора фирмы, то не только потому, что женился на дочери одного из братьев Шиповых — богатых нижегородских промышленников, фактических хозяев «Дружины».

За десять лет службы Виктор Иванович сколотил капиталец, и ему недолго пришлось размышлять над тем, как им распорядиться. Внимание российских дельцов все сильнее приковывалось к кавказской нефти, и опытному волгарю легко было сообразить, какие перспективы связаны с этой темной, маслянистой, терпкого запаха жидкостью: ведь именно по Волге поднимались баржи с нефтью и продуктами ее перегонки.

Впоследствии Виктор Иванович Рагозин напишет книгу о нефти. Объемистый том (под стать томам с описанием Волги) вместит в себе все, что к тому времени станет известно о геологии и химии нефти, о способах ее переработки и связанных с нею коммерческих операциях, об истории ее использования человеком.

Виктор Иванович знал, что именно нефтяными продуктами конопатил свой ковчег Ной, когда готовился к всемирному наводнению; что древние египтяне использовали нефть при бальзамировании трупов, а вавилонские и ассирийские мастера — при возведении военных укреплений; что в Палестине легко воспламенявшаяся «вода густа» считалась священной и называлась «нефтарь», или «нефта», откуда пошло и само слово «нефть».

Когда по «трактату» 1813 года Бакинское ханство отошло к России, добыча нефти в Баку была ничтожной, а способ добычи — такой же, какой описан в Библии: маслянистую жидкость вычерпывали кожаными ведрами из неглубоких колодцев. Переработки природного продукта никакой, разумеется, не велось.

Но уже через 10 лет братья Дубинины, крепостные графа Панина, устроили небольшой заводик по перегонке нефти в осветительный «фотоген». С уважением и болью сердечной писал Рагозин об этих умельцах и их горькой доле. Тщетно пытались они убедить наместника Кавказского, а через него — центральную власть, что «выделывание собственных отечественных произведений составляет народное богатство, а народное богатство есть сила государственная». Не получив субсидии, талантливые изобретатели вынужденно прекратили производство.

Всемирный нефтяной бум начался после того, как в 1859 году американец Дрейк купил за бесценок небольшой участок земли в штате Пенсильвания и пробурил первую нефтяную скважину. Тотчас началась перегонка нефта в «светильное масло», то есть керосин, который в короткий срок завоевал внутренний рынок и затем покорил многие страны Европы.

Почти одновременно перегонкой нефти занялись и в Баку. Но на европейских рынках бакинский керосин почти не появлялся. Даже в центральных губерниях России из-за отсутствия удобных внутренних торговых путей американский керосин стоил дешевле.

Однако Рагозина в нефтяном деле заинтересовало другое.

В Пенсильвании и в Баку получали «светильное масло», практически не различимое по своим свойствам. Но американская нефть почти полностью превращалась в керосин. А бакинская — только на 30 процентов! И чем больше производилось керосина, тем больше образовывалось «нефтяных остатков». Густую, вязкую, почти желеобразную жижу, заполнявшую вокруг заводов все низины и выемки, приходилось сжигать. Горела она медленно, нежарким, сильно коптящим пламенем. Копоть ложилась на дома и постройки, на чахлые, доживающие свой век деревца, на одежду и лица людей. Копоть скрипела на зубах, забивала нос, проникала в легкие. Местность близ Баку, в которой располагались нефтеперегонные заводы, называлась черным городом... Вот на эти-то «нефтяные остатки» и обратил внимание Рагозин.

В основанной им лаборатории он производил разнообразные опыты и через три года стал единственным обладателем производственного секрета переработки «нефтяных остатков» в смазочные масла.

В ходу тогда были масла из животных и растительных жиров, смешивавшихся в разных пропорциях. Наилучшим считалось деревянное масло, получаемое из семян и плодов некоторых древесных растений. То есть на смазку шел ценнейший пищевой продукт!

Рагозинское масло оказалось и много дешевле, и лучшего качества. И в 1876 году в городке Балахны (30 верст от Нижнего Новгорода) Виктор Иванович заложил завод производительностью в четыреста тысяч пудов смазочных масел в год.

Рагозин рассчитал, что начинать дело можно, располагая двумястами тысячами рублей. Сам он таких капиталов не имел, поэтому образовал товарищество. В долю с ним вошли родственники и знакомые. Всю потребную сумму Виктор Иванович разделил на двести паев (по тысяче рублей пай) и распределил их между участниками. За собой он оставил ровно половину: 100 паев, которые оплатил не столько наличными, сколько имевшимся уже оборудованием, материалами и иным имуществом.

О минеральном масле фирмы «Рагозин и К°» быстро заговорили. Отбоя не было от заказов, и вскоре оно перешагнуло границы России. Убедившись в высоких качествах «русского масла», его покупали промышленники Франции, Германии, Бельгии, Великобритании... Потребители не стояли за тем, чтобы платить за товар вперед. И Рагозин пользовался появившимся кредитом, чтобы расширять производство.

Виктор Иванович понимал, что его технические секреты невечны. Поэтому надо развивать успех, не теряя времени. Надо завоевывать доверие все новых и новых покупателей. Укрепиться на мировом рынке. Тогда уж никакие конкуренты не будут опасны.

Виктор Иванович старался так сводить годовые балансы, чтобы пайщикам выпадал максимально возможный дивиденд. Лучше платить щедрее, чем создать впечатление, что дело неприбыльно или сопряжено с риском. Платить же он не боялся, ибо выкладывать наличные вовсе не приходилось. Ежегодно увеличивая основной капитал, он оплачивал дивиденды новыми паями, и пайщики охотно прикупали их еще и еще. В 1879 году капитал товарищества составлял уже миллион шестьсот тысяч рублей. Кроме завода в Балахнах, ему принадлежал еще завод в селе Константинове близ Ярославля. И на каждый вложенный рубль пайщики получили по 67 копеек. Таких прибылей не давало ни одно производство!

Но капитал не мог бесконечно наращиваться за счет одних и тех же людей. «Товарищество на вере», как говорили тогда, переросло себя, его нужно было расширить и узаконить особым правительственным актом.

Рагозин разработал устав «Товарищества на паях «Рагозин и К°» по производству нефтяных минеральных масел» и подал его на утверждение. Согласно уставу контора фирмы переносилась в Москву. Руководство поручалось правлению, избираемому общим собранием пайщиков. Основной капитал увеличивался до трех с половиной миллионов рублей, то есть дополнительно выпускалось тысяча девятьсот паев.

...Высочайшее «быть посему» последовало в апреле 1880 года, а 6 мая Владимир Онуфриевич Ковалевский входил в роскошный особняк на одной из московских улиц.

2

Ковалевский подходил Рагозину по всем статьям.

Его знания ученого-геолога, его кипучая энергия, предприимчивость, инициативность, владение иностранными языками, некоторый опыт в коммерческом деле — все это могло пригодиться фирме. И даже то, что Владимир Онуфриевич разорен, вполне устраивало Рагозина. Он понимал, что, протягивая Ковалевскому руку помощи, приобретает преданного себе человека.

Словом, Рагозин без колебания повторил Ковалевскому то предложение, какое уже передавал ему заочно через Петра Ивановича Бокова. Речь шла о том, чтобы Владимир Онуфриевич вошел в число «директоров» (то есть членов правления) вновь организуемого «Товарищества на паях».

Владимир Онуфриевич знал, что в молодости Рагозин просидел два месяца в крепости по делу о «распространении возмутительных воззваний» и потом долго находился под надзором полиции, но, беседуя с ним, ничего нигилистического в его внешнем облике и манерах не обнаруживал.

Его принимал крепко скроенный, плотный, несколько располневший, но нерасплывшийся мужчина лет сорока семи с не совсем свежим, как бы обветренным лицом, еще густыми, хотя и взрезанными двумя глубокими залысинами, волосами и густой черной бородой. Он производил впечатление человека на редкость смелого, трезвого и надежного, обладающего недюжинной волей и большим умом.

Что придется делать Ковалевскому как директору? О, занятия будут самые разнообразные. Тут и научные, и технические, и транспортные, и финансовые вопросы — все, что будет ставить жизнь!

Оплата? Согласно уставу директора фирмы определенного жалования не получают: им отчисляется десять процентов прибыли. Так что, если дела будут идти хорошо, на долю Владимира Онуфриевича придется от 10 до 15 тысяч в год. Это сверх дивиденда на паи, какие он захочет приобрести.

Единственное неудобство состоит в том, что деньги выплачиваются после подведения итогов года. Но пусть Ковалевского это не смущает. В кассе «товарищества» он сможет взять любую сумму в счет будущего жалования. И на приобретение паев тоже. Он должен иметь не меньше 10 паев, в противном случае его нельзя избрать в правление.

Ковалевский покидал рагозинский особняк окрыленным. 10 — 15 тысяч! И неограниченный кредит в кассе товарищества! А дивиденды? Ведь, купив в долг десять паев, он может их заложить и купить еще! А в дальнейшем? Дело будет расти, потребуются дополнительные капиталы, значит, будут выпускать и новые паи. Через два-три года можно будет расплатиться со всеми долгами и существовать на одни дивиденды. А тогда прощай служба, прощай кабала. Он вернется наконец к палеонтологии и станет работать, работать не покладая рук и нисколько не заботясь о деньгах!..

Общее собрание пайщиков состоялось 11 мая 1880 года. В «директора» правления были избраны Виктор и Леонид Рагозины и Ковалевский. Четвертым директором собрание избрало француза Андре, но он должен был заведовать парижской конторой. Еще были избраны два «кандидата» — в помощь и на подмену основным директорам, на случаи их продолжительных отлучек.

3

Ковалевского увлекла та разнообразная и живая деятельность, какая открылась перед ним в «товариществе». Особенно ценными оказались его связи в научных кругах, тем более что и он и Рагозины хорошо понимали необходимость «завербовать себе лучшие научные силы». По поручению фирмы за исследование нефти взялся профессор Морковников и сотрудники его лаборатории, среди них — Юлия Лермонтова. От имени «товарищества» Ковалевский заключил контракт также с Менделеевым. Дмитрий Иванович изобрел принципиально новый способ непрерывной перегонки нефти; производственные испытания и усовершенствования проводились на заводах «товарищества». (Через год в связи с желанием Менделеева запатентовать этот метод между ним и Рагозиным возник конфликт. Владимир Онуфриевич уговаривал Рагозина согласиться на все требования Менделеева. «Я считаю Дмитрия Ивановича крайне полезным для нашего дела по неутомимой деятельности и движению вперед, — писал он Рагозину, — раз обратив все свое внимание на нефтяное дело, он продуцирует, конечно, ужасно много, и надо сделать все, чтобы удержать его и по возможности привязать к нашему делу».)

В коммерческом успехе «товарищества» Ковалевский нисколько не сомневался и всех своих близких и друзей склонял к приобретению паев. Даже брата, несмотря на его органическую нелюбовь к финансовым операциям, он убедил вложить в дело скопленные им пять тысяч рублей. Ну а сам направо и налево занимал деньги, брал в счет будущего жалованья в кассе фирмы и приобретал паи, которые закладывал, чтобы на взятые под залог деньги приобрести еще.

Он снова обрел уверенность, снова почувствовал под ногами твердую почву. Тем более что избрание его доцентом Московского университета становилось все более вероятным и наконец стало практически решенным.

Владимир Онуфриевич был, конечно, чрезвычайно доволен. Давняя надежда «комбинировать служение геологии со служением маммоне» как будто бы становилась реальностью.

В худшем положении оказалась Софья Васильевна. В Москве ее жизнь потекла как-то тускло и малозаметно. Здесь не устраивалось ни сенсационных спиритических сеансов, ни громких политических процессов, какими были, например, «Дело 50-ти» или «Дело 193-х», столь сильно ее взволновавших, что впоследствии их материалы послужили основой для написанного ею романа «Нигилистка»...

А главное, Софью Васильевну все сильнее мучила ее «измена» математике.

Давно уже она прекратила переписку с Вейерштрассом, да и с русскими математиками встречалась все неохотнее. Один лишь Пафнутий Львович Чебышев всячески побуждал ее вновь заняться наукой. По его настоянию Софья Васильевна даже выступила на научном съезде. Перевела за ночь на русский язык одно из выполненных еще в Берлине исследований и зачитала его. Ее избрали членом математической секции общества естествоиспытателей и настоятельно советовали представить работу в качестве магистерской диссертации.

Ректор Московского университета даже ходатайствовал перед министерством народного просвещения о разрешении госпоже Ковалевской держать публичный экзамен.

Но министр, человек сравнительно молодой и слывший либералом, ходатайство отклонил, а когда ту же просьбу повторил ему хороший знакомый Ковалевских, он ответил, что не только Софья Васильевна, но и ее дочь успеет состариться, прежде чем женщин допустят к российским университетам...

«Для меня это вдвойне досадно, — жаловалась Софья Васильевна, — потому что никогда мне не было бы так удобно держать экзамен, как именно теперь. За это лето я успела подготовиться так, что могла бы приступить к экзамену хоть сейчас, тем более что здешние математики все относятся ко мне очень сочувственно, требования ставят самые законные».

Но отказ не обескуражил, а лишь раззадорил Софью Васильевну. Ей захотелось всеми силами «поддержать нашу женскую репутацию», а для этого подготовить «как можно больше математических работ». Такое решение зрело в ней исподволь, но, внезапно приняв его, она больше не колебалась. Даже маленькая дочь, предмет ее неусыпных забот в течение двух последних лет, не могла послужить препятствием.

Вопреки тому, что писал когда-то Владимир Онуфриевич брату, Софья Васильевна оказалась даже слишком беспокойной матерью. Весь дом по ее воле заполняла Фуфа. Купать девочку почему-то не полагалось в той комнате, в которой она спала, а играть ей следовало в третьей; всюду были разбросаны ее игрушки и вещи. Софья Васильевна жила в постоянном страхе за здоровье ребенка. Она часто меняла нянь, считая их или слишком нерадивыми, или нечистоплотными, и по самому ничтожному поводу напускалась на них с такими упреками и бранью, что Владимиру Онуфриевичу приходилось урезонивать ее.

Теперь же, поставив перед собой новую цель, Софья Васильевна написала Вейерштрассу, что едет в Берлин, и, не ожидая ответа (в котором старый учитель просил ее отсрочить приезд), отправилась туда. А двухгодовалую дочь оставила Юлии Лермонтовой, не озаботившись даже расспросить, удобно ли это ее подруге.

Юле было как раз неудобно. Смерть отца вынудила ее заняться устройством подмосковного имения, но заветной мечтой ее было вернуться к Бутлерову в Петербург. Преодолев немало препятствий, Александр Михайлович добился того, что ее назначили преподавательницей Высших женских курсов. И вот Юле пришлось извиняться и объяснять, что она никак не может оставить имение...

Желая докопаться до истинных причин столь странного поведения Лермонтовой, Бутлеров запросил Морковникова, в лаборатории которого работала Юлия Всеволодовна, и тот со свойственной ему грубоватой прямотой ответил: «Тут вся причина лежит в Софочке Ковалевской. Если бы не она, то Лермонтова была бы в Петербурге. Эта госпожа, пользуясь добротой Юлии Всеволодовны, порядочно ее эксплуатирует. Вот и теперь укатила за границу и оставила Лермонтову нянчиться со своей дочерью».

Владимир Онуфриевич, благо ему еще не надо было приступать к чтению лекций в университете, тоже уехал за границу по долам «товарищества». Он побывал в Берлине, Праге, Мюнхене, Базеле, Париже, Лионе, Брюсселе, Лондоне, Манчестере, Йоркшире и многих других городах, где распространял паи, заключал сделки на поставку смазочных масел, подыскивал служащих для заграничных контор. Он не упускал случая возобновить старые и завести новые связи в научных кругах, осматривал музеи, покупал дубликаты и заказывал слепки ископаемых костей для университета. Друзья встречали его «с распростертыми объятиями, яко блудного сына, вернувшегося в отчий дом геологии». Из Лондона он сделал несколько экскурсий, во время которых «достал много костей и зубов игуанодона, целый отменный позвонок в 1 аршин и т.д.»; из Манчестера проехал в Ньюкастль, чтобы осмотреть лабиринтодонтов каменноугольной формации; особенно сильное впечатление произвели на него кости птеродактилей в Кембридже и Ньюкастле. («В Англии водились огромные», — писал он брату и пояснял: «Самые большие немецкие с ворону, а здесь почти с осленка. Скелетов полных нет, но есть почти все отдельные кости и куски черепа. Очень дикий зверь был; не могу себе представить, как такая бестия могла летать».)

20 декабря 1880 года совет Московского университета единогласно избрал Владимира Онуфриевича Ковалевского доцентом кафедры геологии и палеонтологии, а в начале января попечитель учебного округа решение утвердил. Узнав об этом, Владимир Онуфриевич поехал в Марсель, чтобы пополнить свое давнее исследование о пресноводных меловых отложениях, дабы расширить работу и представить как докторскую диссертацию.

Однако надо было торопиться в Москву, тем более что вернувшаяся уже из Берлина Софья Васильевна прислала тревожную телеграмму о том, что Рагозины недовольны затянувшимся отсутствием Владимира Онуфриевича. В университете его тоже ждали с большим нетерпением, так как геологию читать было некому. 25 февраля 1881 года доцент Московского университета Владимир Ковалевский сообщал в Мюнхен Карлу Циттелю:

«Я уже несколько недель в Москве и начал читать лекции, которые идут неплохо, хотя число слушателей у меня не превышает дюжины — в теперешнее время все студенты стремятся к медицине и юриспруденции».

4

В воскресенье, 1 марта 1881 года, в третьем часу дня, в Петербурге, на пустынном Екатерининском канале взрывом бомбы был остановлен, а другим взрывом — смертельно ранен император всероссийский Александр II. Злоумышленники не пытались бежать; их схватили на месте. Один из них, студент Николай Рысаков, назвался мещанином Глазовым, другой, студент Игнатий Гриневецкий, никак не назвался и умер через несколько часов после царя: бомба, брошенная им в императора, не пощадила и его самого... Затем взяли Тимофея Михайлова, Николая Кибальчича, Софью Перовскую, беременную Гесю Гельфман. Андрей Желябов, случайно арестованный накануне покушения, объявил себя его главным организатором и потребовал, чтобы его присоединили к процессу товарищей.

Убив Александра II, народовольцы рассчитывали запугать Александра III. И молодой государь испугался. Но именно поэтому он должен был демонстрировать твердость. Следствие над террористами велось с курьерской скоростью. Суд не старался выяснить меру виновности каждого из обвиняемых. Все удостоились одинакового приговора: смертная казнь через повешение. Пятью виселицами ознаменовал восшествие на российский престол Александр Александрович, словно бы скопировав деда, предварившего свою коронацию пятью виселицами декабристов.

Пока в столице разыгрывались трагические события, Софья Васильевна быстро собралась и — теперь вместе с дочерью и ее няней Марией Дмитриевной — снова укатила в Берлин продолжать научные занятия. Проводив жену, Владимир Онуфриевич поехал к брату. Отъезд обоих супругов был решен и осуществлен так внезапно, что вызвал недоумение у их друзей, а затем и у историков.

Высказывалось предположение (ничем, однако, не подтвержденное), что Софья Ковалевская была замешана в деле 1 марта, поэтому-де и умчалась за границу с такой поспешностью. Да и в действиях Владимира Онуфриевича пытались углядеть скрытый смысл: не пережидал ли он в Одессе тревожное время? Однако поспешный отъезд настолько соответствует характерам Ковалевских, что ни в каких особых объяснениях не нуждается. Тем более что в Одессе Владимир Онуфриевич пробыл меньше недели: он вернулся к своей очередной университетской лекции. Правда, завершить первый лекционный курс ему так и не пришлось, но по причине уже совсем иного рода. В дороге он подцепил тиф, и, пока длилась болезнь, пришел к концу учебный семестр.

Между тем трон российский продолжал шататься, во всяком случае, так считал император, ибо вновь назначенный губернатором Петербурга генерал Баранов, усердствуя выше меры, ежедневно докладывал о раскрытии новых и новых заговоров, вовсе не существовавших. Усиливалось влияние обер-прокурора Синода Победоносцева, считавшего, что для укрепления самодержавия нужны чрезвычайные средства. Было сочтено полезным, если одна часть населения станет нападать на другую часть, а власти, держась в тени, умело направят «народное возмущение» в нужное русло. Вызвать такое «возмущение» было особенно просто в многонациональной стране. 29 апреля государь подписал составленный Победоносцевым манифест об укреплении самодержавия. В следующие дни ушли в отставку Лорис-Меликов, Абаза, Милютин, то есть министры, считавшиеся либеральными. А вечером 7 мая Александр Ковалевский сообщил брату из Одессы о первых плодах «твердого» правительственного курса:

«Начиная с воскресенья все грабят и бьют. Теперь уже евреи, говорят, не могут ходить безопасно по улицам. Вчера, казалось, успокоилось, и я сегодня хотел поехать на несколько дней в Крым, и мы отправились, т[о] е[сть] я, и меня провожала вся семья. Подъехали к Преображенской, а там уже тревога, подняты на каланче красные флаги, все магазины русские приказано запереть (еврейские всю эту неделю закрыты), и я вернулся и не поехал. Теперь, когда тебе пишу, бушует толпа на Колонтаевской, разбивая там остатки кабаков и лавочек [...]. Не знаю, чем это кончится. На 9-е обещают совсем покончить с евреями, вчера ходили слухи, что намерены взорвать вокзал, чтобы уничтожить еврейское имущество, которым он завален. А в местных газетах пишут, что все кончено, вероятно, потому, что на Дерибасовской больше не бьют стекол. Да, времечко! И какая это дрянь все проделывает? Это даже не рабочие, а какой-то противный сброд [...]. Боюсь, что мне еще долго нельзя будет тронуться в Крым».

Владимиру Онуфриевичу в Москве еще в большей мере, чем Александру Онуфриевичу в Одессе, было ясно: бесчинства «дряни» — это прямое следствие «усмирительной» политики нового царствования.

О своей болезни Владимир Онуфриевич ни слова не написал ни брату, ни жене. Позднее Александр мягко журил Владимира за скрытность и сокрушался, что тот не вызвал его в Москву — скрасить «долгий период выздоровления».

«Ужасно больно, — сочувствовал он, — что ты столько времени сидишь совершенно один; как идут дела Софьи Васильевны? Долго ли она останется в Берлине? Вот, говорили, отличный предмет, нужно только карандаш и больше ничего, а вот два года подряд С[офья] В[асильевна] все странствует; поставь ей, пожалуйста, эту шпильку в одном из писем».

Но Ковалевский не забывал, что не для того избавил Софу от оков родительской власти, чтобы надеть на нее другие оковы. Он постоянно повторял, что она свободна во всем. Его стремление ничего ей не навязывать Софа истолковывала иногда как полное к себе равнодушие. Оскорбилась она и тогда, когда с опозданием узнала о перенесенной Владимиром болезни.

«Пока ты будешь высылать мне исправно деньги, — ответила она на осторожный вопрос о ее планах, — буду жить за границей, работать по мере сил и на судьбу плакаться не буду. Ты знаешь, что в заграничную жизнь втягиваешься. К тому же твоя последняя болезнь так ясно показала мне, что ты совсем во мне не нуждаешься, что значительно поотбила у меня всякую охоту возвращаться».

Впрочем, вскоре все обиды были забыты; Софья Васильевна стала слать мужу длинные, нежные послания. Как бы оправдывая перед ним свое долгое пребывание за границей, она писала: «Ты человек настолько энергичный и талантливый по самому своему темпераменту, я же, наоборот, такая олицетворенная пассивность и инерция, что, живя с тобой, я невольно начинаю жить только твоей жизнью, становлюсь «примерная жена и добродетельная мать», а о том, чтобы самой что-нибудь leisten, совершенно забываю». Она понимала, что, регулярно высылая ей деньги, сам Владимир Онуфриевич живет «каторжной жизнью» и, кроме того, себя лишает возможности заниматься наукой. Все это, признавалась Софья Васильевна, вызывает у нее по временам угрызения совести. «Будь ты, как другие люди, — писала она, — дорожи ты удобствами и спокойствием семейной жизни, я бы ни за что не имела храбрости просить у тебя такой жертвы; одела бы на себя смиренно мой Lumpen и дала бы мягкой тине семейной и буржуазной жизни затянуть и те небольшие дарования, которыми снабдила меня природа. Но ввиду того, что ты сам всячески разжигаешь мое самолюбие, то я считаю себя вправе [...] жить себе le coeur leger там, где это всего благоприятнее для моей работы».

Она писала, что сильно скучает, что мечтает снова путешествовать вместе с Владимиром и что, если он не выберется за границу, она вернется домой, но будет просить, чтобы он потом снова отпустил ее месяца на два — завершить успешно продвигаемое математическое исследование, которое, по мнению Вейерштрасса, «будет принадлежать к самым интересным работам последнего десятилетия».

В ответ Ковалевский слал «диссертации о взаимной свободе», которые только злили Софью Васильевну и вызывали новые недоразумения между супругами.

5

По мере того как расширялось и совершенствовалось производство минеральных масел, все большая часть расходов падала на доставку товара потребителям. Малый удельный вес масел усугублял положение: на каждую единицу товара тяжелым бременем ложилась перевозка тары. И замена деревянных бочек металлическими почти не давала выгоды.

Задумавшись над конструкцией металлических бочек, Ковалевский скоро сообразил, что она ничем не оправдана и продиктована лишь консервативностью человеческого мышления. «Все хотели, — поделился он с братом, — формой железной бочки подражать форме деревянной, делать жестяной бидон в форме деревянного ящика; хотели влить «вино новое», в этом случае железо, в «старые мехи» деревянных привычных форм». Оказалось, что наиболее удобной и экономичной должна быть форма сплющенного шара. Подсчеты показали, что при этом вес тары, а следовательно, и накладные расходы на перевозку одного пуда масла окажутся вдвое меньшими.

Так ко всем своим многоразличным занятиям Владимир Онуфриевич прибавил еще одно: он стал изобретателем. Приняв однажды столь неожиданное направление, его творческая мысль начала генерировать одну оригинальную идею за другой. Софью Васильевну он засыпал длинными письмами, в которых с воодушевлением излагал обширнейшие проекты. Здесь и монорельсовая дорога для перевозок внутри Москвы, и особая электрическая сеть для охраны границы от контрабандного провоза спирта, и даже доставка грузов по рекам, скованным льдом.

О последнем из перечисленных изобретений Ковалевский писал особенно подробно, так что мы можем с большой полнотой проследить за ходом его мыслей.

Во второй половине октября, приехав в Константиново, Ковалевский стал свидетелем необычно раннего ледостава на Волге. Это было подлинное бедствие, ибо миллионы пудов хлеба, направлявшегося вверх по реке, оказались вмерзшими в лед вместе с баржами. Много других, также крайне необходимых товаров стали недоступны потребителю. «Товарищество» тоже несло большой урон: в двухстах верстах от Константинова застрял караван судов, везший на завод шестьсот тысяч пудов нефти.

Наблюдая за тем, как беспомощны перед лицом стихии люди, Владимир Онуфриевич неожиданно заметил в воде, у самого берега, большую щуку. Беспечно играя, она то делала резкие броски вперед, то застывала в неподвижности, то снова, вильнув хвостом, делала резкий бросок. Ковалевского изумил контраст между полной беззаботностью щуки и тревогой суетящихся кругом людей. Ему представилось, как преспокойно щука проплавает всю зиму под слоем льда, и под этим впечатлением вдруг возникла идея обернуть на пользу то, что испокон века было главным неудобством речного судоходства.

Идея состояла в том, чтобы изобретенные им сфероидные бочки, только значительно больших размеров, превратить в особые подледные корабли и загружать с таким расчетом, чтобы их слегка прижимало к нижней поверхности льда. А чтобы при трении бочка не протиралась, к ней следовало прикрепить два полоза, то есть превратить в нечто, похожее на перевернутые сани. К «саням» оставалось прикрепить трос и прицепить его к тягловой силе, будь то пара лошадей либо паровой, а еще лучше — газовый двигатель. Конечно, трос должен выходить наружу. Для этого по фарватеру реки надо прорубить щель шириною в три-четыре дюйма и всю зиму очищать ее от намерзающего льда.

Осуществимо ли это? Владимир Онуфриевич подсчитал, что не только осуществимо, но и очень выгодно. Русская зима продолжается в среднем 150 дней. Из них (он полистал метеорологические справочники) 50 дней длятся оттепели; еще 50 дней морозы небольшие, при них едва формируется тонкий ледок — в фарватере теснимой льдами реки его будет разрушать само течение; и только 50 дней мороз держится ниже десяти градусов, и нарастающий лед необходимо счищать. Но с этим легко могут справиться крестьяне окрестных деревень: зимой они рады всякому побочному заработку. Достаточно нанять на каждую версту по сторожу, который бы обходил свой участок по 2 — 3 раза в день с ломом или специальным ледорезом, и зимний путь по рекам от Астрахани до самого Петербурга будет обеспечен. И все обойдется в 50 — 80 тысяч рублей за зиму — для государственной казны величина пустяковая, причем зимние перевозки грузов будут даже удобнее, экономичнее и человечнее, чем летние: ведь бурлаков заменят лошади.

«Придет время, — уверенно писал Ковалевский в заявке на патентование изобретения, — когда о таком удобном судоходстве, какое будет зимой подо льдом, станут жалеть, переходя к береговой тяге».

Но сперва надо было запатентовать сфероидные бочки, а для этого изготовить хотя бы одну и испытать. Владимир Онуфриевич нашел мастерскую, где за небольшую плату выполнили его заказ. Примененный им способ соединения двух полусфер оказался вполне надежным и гарантировал от утечек. Способ изготовления тоже был очень простым: три удара парового молота, и стальной лист превращался в готовую полусферу. На один пуд масла приходился всего лишь один фунт веса тары.

Когда Ковалевский рассказал о своем изобретении Рагозину, тот молниеносно оценил его.

— Если патенты выдадут в Европе и России, то денег не оберетесь. Одно наше «товарищество» даст триста тысяч.

Владимир Онуфриевич мысленно купался в золоте. Наконец-то осуществлялась заветнейшая мечта! Брату, который после долгого перерыва снова получил заграничную командировку, жил с многочисленным семейством в Марселе и экономил каждую копейку, Владимир Онуфриевич писал: «Уже можно эскомптировать это, и потому не скупись, живи лучше; все же у нас пополам». Щедрость его не знала границ.

6

Между тем еще при подведении итогов 1880 года выяснилось, что доходы «товарищества» резко упали и что в дивиденд можно начислить только 12 процентов, а не 50 и не 67. Эта новость вызвала большое неудовольствие пайщиков, а для Ковалевского оказалась особенно чувствительным ударом. Накупленные в долг и заложенные паи не принесли ожидаемого, жалованье вместо 10 — 15 тысяч равнялось всего лишь пяти, а так как он стал членом правления только в мае, то ему причиталось и того меньше. Конечно, денег не хватило не только на то, чтобы выкупить заложенные паи, но и на покрытие долга «товариществу».

В следующем году долг продолжал расти, и однажды Виктор Иванович, будучи чем-то особенно раздражен, заметил Ковалевскому, что ему следовало бы упорядочить свои финансовые отношения с «товариществом».

Владимир Онуфриевич не мог не понимать, что замечание справедливо. Но тем больнее задело оно его. К тому же личный счет самого Виктора Ивановича тоже был небезупречен, и первое, что хотел ему сказать Ковалевский: «Исцелися сам».

В отсутствие Рагозина он потребовал отчеты за все предыдущие годы, и вскоре Софье Васильевне в Берлин полетело письмо с цифровыми таблицами. Суть вычислений сводилась к тому, что за все годы существования «товарищества» израсходовано 5 миллионов 400 тысяч рублей, а продано товара меньше чем на 5 миллионов 200 тысяч. Расходы, следовательно, на 200 с лишним тысяч превышали доходы. Правда, имелось на 2 миллиона непроданного товара, но в связи с ежегодным увеличением выработки получалось, что сюда как бы входят нереализованные остатки всех прошлых лет. А между тем в ведомостях непроданный товар учитывался по продажной цене, благодаря чему и получались прибыли, с которых начислялись огромные дивиденды. В целом, по подсчетам Ковалевского, «израсходовано 1600000 лишних против получений, причем управление, т.е. опять-таки Виктор (и корка Леониду) получил за директорство и 15% учредительских — 250000, да безумный дивиденд на 300 паев, которых он, конечно, никогда не оплачивал — famos!!».

В сложном коммерческом предприятии не все решается простой арифметикой, поэтому пока оставим в стороне вопрос о том, в какой мере прав был Владимир Онуфриевич. Важно, что он считал себя правым. А если так, то должен был, казалось бы, сильно встревожиться.

Но Ковалевского его «открытие» воодушевило.

Уверенный, что «дело остается блестящим и опасности нет никакой», он полагал, что в будущем его стараниями оно пойдет еще лучше. Ведь зная закулисные махинации Рагозина, он не позволит их продолжать!

Поначалу он думал составить «коварную записку» и выступить с ней на предполагавшемся собрании крупных пайщиков. «С хотением его можно грохнуть, и даже до прокурора очень близко, — писал он Софье Васильевне, — ведь до прошлого года было «Товарищество на вере» и он, как главный товарищ, представлял дутые счета, а ревизионная комиссия действовала по правилу:

Беру, но с отвращением, Да не читая, я дутых цифр не чтец.

Удивительно, как это все раскрывается, когда пошевелишь мозгами».

Затем Владимир Онуфриевич пришел к мысли не возбуждать скандала, а продать свои паи, заключить контракт на производство сфероидных бочек и тихо удалиться, предоставив расхлебывать кашу тем, кто ее заварил.

Но в конце концов он решил «товарищество» не покидать, так как, «несмотря на все, это дело золотое».

Что же тогда оставалось? Промолчать? Сделать вид, что по-прежнему ни о чем не догадывается? Но это было бы бесчестным! «Пока не видел мертвого тела, — писал он Софье Васильевне, — можно жить, но если, приподняв половицы, нашел его, то молчать невозможно, не становясь сообщником».

Итак, он должен был действовать. Но против кого? Того, кто спас его в самую трудную минуту жизни?

Не принадлежа к людям, платящим злом за добро, Ковалевский решил предоставить Виктору Ивановичу «все шансы» найти мирный выход из положения. В результате появилось письмо, в котором Владимир Онуфриевич писал:

«У меня есть на душе затаенный вопрос к Вам, с которым я уже не раз обращался к Вам и повторяю это теперь.

Как мое доброе имя, так и часть моего состояния заложены в дело товарищества; продавая паи, я привлекаю к делу приятелей и беру, так сказать, на себя нравственную гарантию всего хода прошлых и настоящих дел; между тем мне многое еще в нем неясно, и я никоим образом не могу вбить себе в голову, как дело, дававшее такие безумные дивиденды — 50%, 70%, 67%, может быть в таком трудном положении, так нуждаться и пользоваться таким малым доверием и кредитом у денежных и банковых людей?

Выход Леонида Ивановича 62 тоже пугает меня и указывает на что[-то] ненормальное.

Ввиду этих моих тревог и еще неясного понимания состояния дела из его отчетов я просто обращаюсь к Вам, как к хорошему другу, и прошу по совести, положа руку на сердце, сказать мне, нет ли в деле каких-либо старых или новых крупных грехов, от которых и происходит такое положение дел.

Прошу Вас сделать это, подумавши серьезно, что мое доброе имя и средства моей семьи связаны с этим делом, и дать мне короткий, но правдивый и категорический ответ; если есть старые ошибки, грехи, лучше сообща исправить их, чем нести их тяжесть.

Ожидая Вашего ответа, останусь Вашим покорным слугою

В.Ковалевский».

Публикуя это письмо, С.Я.Штрайх сделал примечание, в котором говорится, что Л.И.Рагозин фиктивно вышел из правления и что в этом была «одна из мер к устранению от дела В.О. после того, как он потребовал прекращения афер с дутыми паями и огромными нереальными прибылями на них, забиравшимися главным образом В.И.Рагозиным».

Однако из содержания письма видно, что Ковалевский вовсе не требовал «прекращения афер», и избавляться от него не было никакой надобности. Выход Леонида (истинный, а не фиктивный) вызывался, по-видимому, какой-то ссорой между братьями.

А кроме того, действительно ли Виктор Рагозин был аферистом, грабившим общественную кассу? И как он мог прикарманивать «нереальные прибыли», если их не было? Конечно, коль скоро начислялись высокие дивиденды, то ему перепадало немало. Но ведь оплата велась не наличными, а новыми паями; реальная ценность их зависела от общего состояния дел в «товариществе». Виктор Иванович не только как учредитель фирмы, но и как самый крупный пайщик больше, чем кто-либо другой, был заинтересован в ее процветании.

«Не имея двух способов ответа», Рагозин ответил Ковалевскому «единственным, искренним», как не без обиды писал, способом — «в силу моего понимания»:

«Дело имеет капитала 3760 тысяч, не внесено и не разобрано паев на 240 тысяч; значит, остается 3520. Дело имеет заводов на 2000 тысяч и товара на 1800 тысяч; значит, все материалы и содержание идет в кредит.

Вот источник затруднений и безденежья. Имей мы паи проданными и керосинный завод в ходу месяцем вперед, ничего бы и не было [...]. Грехов нет, ни старых, ни новых, по крайней мере я их не знаю», — уверял он и, думается, был вполне искренен.

«Я кладу в дело всю свою душу и силы, но против нас равнодушие участников, тупоумие тех, кому надо быть умным, и организованная травля конкурентов, не умеющих создать товар, но умеющих делать пакости».

В этом была святая правда.

Но Владимир Онуфриевич истолковал письмо иначе. Он порешил, что теперь не только имеет моральное право, но даже обязан открыть военные действия. «Я поставлю весь вопрос совсем не враждебно, — делился он с Софьей Васильевной, — а как неожиданную ошибку, которую я открыл в счетах прежнего правления, ошибку, которую надо исправить уменьшением неправильно выданных в зачет дивиденда паев. Ведь какой же другой выход возможен?»

Он считал, что Рагозину и его компаньонам по «Товариществу на вере» выдано лишних 600 — 700 или даже 1000 паев и их надо аннулировать. «Согласны — хорошо; нет — принудим». Такое сокращение основного капитала, по мнению Ковалевского, не только не повредило бы делу, но лишь упрочило бы его.

Надо было только правильно выбрать момент для удара. Ведь малейшие слухи о неблагополучии в «товариществе» насторожат кредиторов, поставщиков, потребителей... «Выпалить торпеду» можно было при уверенности, что, поразив Рагозина, она не заденет «товарищества» в целом...

7

В начале ноября по делам «товарищества», а также для патентования своих изобретений Ковалевский снова уехал за границу. О настроении, в каком он пребывал накануне отъезда, красноречиво говорит его письмо Софье Васильевне от 3 ноября 1881 года. С полной уверенностью и убежденностью писал он жене, как сильно возрастут их паи после сокращения основного капитала «товарищества» и как благодаря этому они обеспечат себя и свою дочь. «Ну а затем бочки — миллион, суда подледные — 2 миллиона и т.д.».

Конечно, Софье Васильевне его расчеты показались чересчур авантюрными, но письмо привело ее в восторг. Она «просто прыгала от удовольствия» в ожидании скорой встречи с мужем. Ее научные занятия продолжались плодотворно, и появилась реальная надежда получить место в Гельсингфорсском университете. «Принимать ли Ruf или нет? — спрашивала она. — Скучно постоянно жить одной, а честь между тем большая. Приезжай, дружок, скорее, обнимаю тебя и жду с нетерпением».

Однако в Берлине Владимир Онуфриевич не мог задержаться надолго. Ему надо было в Гамбург, Гарлем, Лейден, Брюссель, Лондон... А самое важное ожидало в Париже.

Ибо во Франции образовались сразу три акционерных компании для эксплуатации кавказской нефти. Рагозин понимал, что конкуренция осложнит положение «товарищества». Не лучше ли объединиться с французскими акционерами, которые, судя по их первым действиям, располагали свободными деньгами, но не имели квалифицированных консультантов? Так сказать, идеи наши, а капиталы ваши. Надо было прозондировать почву, войти в контакт с французами — эту миссию и взялся выполнить Ковалевский.

Французские дельцы быстро поняли, какие выгоды сулит им нежданное предложение. Вместо сильного конкурента рагозинское «товарищество» превращалось в составную часть большой франко-русской компании.

Пока шли переговоры, Ковалевский, естественно, ни словом и ни намеком не мог обмолвиться о каком-то неблагополучии в «товариществе». Однако он полагал, что час его приближается.

Александра Онуфриевича «коварные» замыслы брата нисколько не воодушевляли. «Одно, о чем я тебя прошу, — писал он, — это не возбуждать никаких старых, уже поконченных дел. Это поведет тебя к беде. Все дела покончены, обревизованы и до тебя не касаются; точно так же не нужно думать, что люди, любезно тебя встречающие, в тебе души не чают или вообще доверяют тебе. Какая же масса была примеров, что люди, которым ты помогал и которым ты совершенно верил, затем под действием личных интересов действовали против тебя».

Между тем переговоры подходили к концу. Французы соглашались выложить за каждый пай рагозинского «товарищества» две тысячи франков наличными и еще две тысячи паями объединенной компании. Иначе говоря, за пай, условно ценившийся в тысячу рублей, они платили 765 рублей наличными и столько же новыми паями.

Сообщая об этом под большим секретом брату, работавшему в Марселе, Владимир Онуфриевич убеждал его купить как можно больше паев, пока сделка не стала известной и они не подскочили в цене. Свободных денег у Александра Онуфриевича не имелось. Но в Одессе у него был небольшой домик, купленный еще в 1875 году. Александр Онуфриевич перед отъездом оформил документы на сдачу дома в залог, однако денег в банке не взял, а договорился с Мечниковым, что в случае нужды пришлет ему доверенность и тот получит залоговую сумму.

Теперь Владимир усилил натиск, и Александр послал доверенность Мечникову. Впрочем, просил пока что в ход ее не пускать: если надо будет, он пришлет дополнительно телеграмму. А так как Мечников не верил в «деловые качества» Владимира, то, посылая доверенность, Александр писал: «Относительно возможной операции с деньгами под залог дома позволю Вам сообщить, как предостерегавшему меня от всяких предприятий и принимающему горячее участие в моей судьбе, что я не решусь ни на что рискованное [...]. Поэтому, дорогой Илья Ильич, если я уже телеграфирую, то поступите тогда по моей просьбе, без всякой задержки».

Для завершения переговоров с французами в Париж приехал и Виктор Рагозин. Полюбовное соглашение было достигнуто и все детали обговорены. Не хватало только решения общего собрания пайщиков, созывать которое Рагозин поехал назад в Москву.

А Александр Онуфриевич все еще оставался в нерешительности, и Владимира несказанно злила его сверхосторожность. Бросив все, он поехал в Марсель и напустился на брата со всей энергией, на какую был способен.

В Одессу полетела телеграмма, а следом за ней и письмо. Александр Онуфриевич убеждал Мечникова незамедлительно отправить деньги в Москву, так как опасался, что Илья Ильич «из лишней осторожности» не исполнит его просьбу. «Пожалуйста, не лишите меня этого очень ценного для меня приобретения и возможности значительно усилить обеспечение семьи и себя».

Правда, как только Владимир уехал обратно в Париж, Александра вновь охватила тревога, о чем он и написал брату. Владимир взорвался. «Ты так невозможен со своими страхами, что я горько раскаиваюсь, что вбил тебе паи, и во всякое время готов их взять обратно; смешно же все считать меня таким дураком, что я ничего не понимаю и чуть ли не иду под уголовщину; столько-то доверия ты должен иметь ко мне, чтобы не толковать вечно об этой истории».

Всем необычайно довольный, Владимир Онуфриевич не стал спешить в Москву на экстренное собрание пайщиков. Он был уверен, что там все сделается как надо. Даже свою «торпеду» против Рагозина он решил попридержать еще — настолько ему захотелось хоть месяц-другой позаниматься совсем было заброшенной палеонтологией. В архиве сохранились рекомендательные письма, в которых одни европейские ученые представляют другим «доктора Ковалевского из Москвы». Он опять побывал в музеях Франции, Швейцарии, Италии...

В двадцатых числах декабря, возвращаясь из Генуи в Париж, Владимир Онуфриевич делал пересадку в Канне — курортном городке, одном из лучших уголков Французской Ривьеры. Покрытые пышной зеленью холмы в окрестностях, ласковое безоблачное небо, лазурная гладь залива поразили его покоем и живописностью. Да настолько, что он тотчас написал брату в Марсель и жене в Берлин, предлагая в этом райском месте всем встретить новый, 1882 год и пожить полторы-две недели.

Александр Онуфриевич для продолжения научных исследований собирался перебраться с семьей в Виллафранку и с готовностью согласился остановиться в Канне. Правда, до нового года он выбраться не успел: приехал только 3 января. Но ни брата, ни каких-либо известий от него в «раю» не оказалось...

Впрочем, Александр Онуфриевич не сердился. Он получил письмо от Мечникова, который категорически отказывался выполнить его просьбу и писал, что даже до Одессы дошли слухи о «крупных мошенничествах» в рагозинском «товариществе», так что за паи никто не дает ломаного гроша.

«Имея это в виду, — написал Александр брату, — я думаю, тебе дела в Париже довольно, и, пожалуй, придется вместо Канны пуститься в Москву, а чего доброго, как директору, попасть и на разбирательство».

Софья Васильевна тоже с восторгом приняла план мужа съехаться в Канне. Она тотчас собралась, но на следующий день получила телеграмму от Владимира: задержаться и ждать новых сообщений. Две недели она прожила с уложенными чемоданами, не зная, что думать, и готовая в любой момент тронуться в путь. Наконец пришла депеша, что Владимир ждет ее в Париже. Она тотчас выехала вместе с дочкой «все в том же воображении, что мы едем в Канну». Однако мужа она нашла «в весьма странном настроении духа», а «узнав хорошенько положение дел, сама пришла в большую тревогу». О том, чтобы «греться на солнце и отдыхать», уже не могло быть речи.

8

С тех нор, как Рагозин уехал в Москву, Владимир Онуфриевич послал ему несколько писем. Он писал об обнаруженных им просчетах и требовал объяснений. И еще он предлагал «товариществу» заключить договор на производство сфероидных бочек, уже запатентованных во Франции. Между прочим, как «доброму другу», Владимир Онуфриевич сообщал, что ему предложили место заведующего отделом в Британском музее, поэтому, как только договор будет заключен, он выйдет из правления, чтобы «всецело вернуться к научным занятиям». То есть Ковалевский, полагая, что Рагозин боится его разоблачений, намекал, что готов молча выйти из игры.

Однако Виктор Иванович, по-видимому, вовсе не обратил внимания на эти «дипломатические» тонкости.

18 декабря (по европейскому календарю — 30-го) в Москве состоялось собрание пайщиков, на котором Рагозин сообщил об условиях предполагающегося слияния с французским обществом. Собрание избрало комиссию и поручило ей ознакомиться с положением заводов, обревизовать все финансовые книги, документы, кассу и тому подобное, доложить обо всем этом на новом собрании, чтобы решить, выгодно или невыгодно предлагаемое объединение.

Новое собрание состоялось 29 декабря (И января). Комиссия доложила, что состояние заводов благоприятное, но финансовое положение «товарищества» очень трудное, так как имеется дефицит в 403 722 рубля. Правда, непроданный товар исчислен комиссией по себестоимости. Если же его считать, как это делалось раньше, по продажной цене, то получится значительная прибыль. Дело, следовательно, необходимо продолжать, но нужны денежные средства. Поэтому комиссия предлагала обратиться с вопросом к правлению: способно ли оно в нынешнем своем составе изыскать необходимый кредит?

Рагозин ответил, что средств изыскать не может и от имени присутствующих членов правления подает в отставку, а собрание решило заново избрать весь состав правления.

О слиянии с французским обществом при таком обороте дел вообще не могло быть речи.

Ход собрания мы воспроизводим по копии с протокола, снятой по указанию судебного следователя Н.И.Вознесенского. Писарь, аккуратным почерком переписавший протокол, сделал примечание, неожиданно объясняющее суть происшедшего. Рядом со словами «найти кредит» в скобках указано: «Слово «найти» написано сверху зачеркнутого слова «открыть». То есть некоторые из богатых пайщиков согласились открыть «товариществу» кредит, но при условии, что они сами станут во главе фирмы! Очевидно, что все это решилось между 18 и 29 декабря. То есть пока Ковалевский торопил Рагозина со своими бочками и делал малопонятные намеки, Виктора Ивановича беспокоили дела поважнее!

Кредит в миллион рублей согласились открыть англичане братья Торнтоны; их избрали в новое правление. С одним Торнтоном, жившим в Петербурге, Владимиру Онуфриевичу приходилось вести важные переговоры, и он считал, что «очаровал» англичанина. Однако на собрании о Ковалевском не вспомнили. В новое правление вошли Виктор Рагозин, Андре и еще несколько человек. Так кончилось недолгое директорство Владимира Онуфриевича в «товариществе».

Ковалевский, естественно, посчитал, что происшедший в Москве «переворот» вызван кознями против него. Но почему не состоялось слияния с французским обществом? Этого он понять не мог. Озадачивала и телеграмма, присланная Рагозиным Андре: «Скажите Ковалевскому, чтобы он был спокоен и не компрометировал себя. Новое правление все из родных и друзей».

Софья Васильевна убеждала мужа немедленно ехать в Москву, чтобы разобраться во всем и решить, как действовать. Но Владимир Онуфриевич уверял ее, что должен оставаться в Париже, что отсюда он опасней Рагозину и что поскольку он не присутствовал на собрании, то отставка его незаконна. Он был лихорадочно возбужден и уверял жену, что все пертурбации лишь готовят его торжество. Она не находила причин для столь безудержного оптимизма; в ответ он срывался на крик, обвинял ее в том, что она лишает его всякой энергии.

Между тем в Москве произошло еще что-то непредвиденное. Это Ковалевский понял, когда однажды, едва он вошел в контору, Андре, который последнее время держался надменно, бросился к нему с приветствиями и чуть ли не с объятиями. Андре рассыпался мелким бесом, заискивал, был очень взволнован и бледен. Телеграмма Рагозина, которую он показал, гласила, что назначено собрание кредиторов, и, если не удастся добиться отсрочки платежей, положение станет отчаянным.

А что же Торнтоны? Не только Ковалевский, но и более осведомленный Андре ничего не понимал. И еще одна депеша Рагозина не внесла никакой ясности. В ней только говорилось: «Новое правление поставило меня в компрометирующее положение. Надеюсь получить аудиенцию у министра».

На следующий день пришла телеграмма от Юлии Лермонтовой, которая хоть чуть-чуть прояснила новый «переворот» в «товариществе». Оказалось, что братья Торнтоны, поразмыслив, не захотели рисковать миллионом и вышли в отставку. Так вот зачем понадобилась Рагозину встреча с министром: он решил просить помощи у правительства!

Вскоре пришло известие, что министр финансов Бунге пообещал Виктору Ивановичу субсидию в миллион рублей. Даже мало разбиравшийся в коммерческих делах Александр Онуфриевич сразу понял, что Рагозин спас «товарищество» «именно в такой момент, когда оно было в страшной крайности», а потому он «станет, очевидно, опять полным хозяином всего предприятия». Александр убеждал брата, что ссора с Виктором Ивановичем ему только повредит и «если возможно еще спасти ваши отношения, то это следует сделать». Но Владимир Онуфриевич был настроен крайне воинственно. «При малейшем успехе, — с тревогой писала Софья Васильевна Александру Онуфриевичу, — Володя так закусывает удила, что, право, точно искушает судьбу послать на нас новые удары. Ужасно как все это скучно и печально, а за будущее ужасно страшно».

9

Сидеть сложа руки в Париже больше было невозможно.

Софья Васильевна порывалась отвезти Фуфу в Виллафранку и ехать вместе с мужем в Москву, но он категорически восстал против этого, и она осталась. Сам Владимир Онуфриевич намеревался вернуться через два-три дня. И — словно в воду канул.

А ведь он оставил жену почти без денег! Не зная, что предпринять, Софья Васильевна зашла к Андре. Ее поразило, с каким видимым и даже перед нею нескрываемым пренебрежением отзывался он о ее муже. Между тем Ковалевский был убежден, что Андре его боится. Утраченная вдруг Владимиром Онуфриевичем способность объективно оценивать положение пугала Софью Васильевну больше всего, тем более что о «странном» его поведении в Москве ей сообщала Юлия Лермонтова.

«Пожалуйста, пиши мне откровенно, без обычной победной песни, — умолял и Александр брата из Виллафранки, — у всех дела идут всегда больше худо, чем хорошо; нет особенной причины, чтобы у тебя шли лучше, чем у других. Пожалуйста, сообщай подробнее о черных сторонах дела».

Но «черных сторон» Владимир не желал замечать.

«Дорогой Александр Онуфриевич, — писала Софья Васильевна в середине февраля 1882 года. — Сейчас получила Ваше письмо, и, право, беспокойство мое за будущее растет с каждым днем [...].

От Юли я получила вчера письмо с странными известиями. Она пишет, что В[ладимир] О[нуфриевич] ужасно весел и радостен, «ликует», как она выражается, хотя ей, как и нам, его положение материальное представляется вовсе не радостным, и она тоже не понимает, откуда его ликование. Он сообщил ей, между прочим, что он будет высылать мне по 800 франков в месяц и что его денежные дела совсем не тревожат».

Дальше Софья Васильевна писала что-то уж совсем изумительное. Оказывается, в Париже на счет Владимира Онуфриевича (при его-то средствах!) живет какой-то Жамуль, «гениальный итальянец», изобретающий новую систему отопления. Жена итальянца в Москве, по-видимому, бедствует. И вот Владимир Онуфриевич сказал Юле, что намерен снять большую квартиру, поселить в ней эту самую мадам Жамуль, а остальные комнаты сдать в наем! «Что это означает, я решительно не понимаю, — продолжала Софья Васильевна. — И без того уж теперешнее положение тяжело, а тут еще такое удивительное отношение к нему со стороны Вл[адимира] Онуфр[иевича]. Для меня это тем страннее, что при его отъезде я ничего подобного и предполагать не могла.

[...] Если бы В[ладимир] О[нуфриевич] решился успокоиться и ограничиться университетом, то мне, конечно, необходимо было бы вернуться в Россию, и это вовсе не было бы так ужасно, если бы В.О. действительно успокоился и не губил и себя и меня вечными придумываниями [...].

Работа моя, окончание которой так важно для моих планов, тоже лежит теперь нетронутой, так как я иногда по целым дням не в состоянии делать что-либо, как только ходить взад и вперед по моей комнате, как зверь в клетке.

Хоть бы какое-нибудь решение, а эта неизвестность просто убийственна».

Упорное молчание мужа не только ставило Софью Васильевну в трудное положение, но и уязвляло ее женское самолюбие. В конце концов она не выдержала и написала ему снова:

«Любезный Влад[имир] Онуф[риевич].

Из того обстоятельства, что ты не пишешь не только мне, но и твоему брату, я заключаю, что, по всей вероятности дела твои идут очень плохо, et tu manges les sangs, как говорят французы, придумывая, как бы поскорее соорудить какую-нибудь такую штуку, чтобы разбогатеть. Это меня ужасно тревожит, и чем серьезнее и хладнокровнее я обсуждаю наше положение, тем более увеличивается мой страх, как бы твоя «погоня за наживой» не привела к плачевным результатам.

Я с моей стороны готова сделать решительно все, чтобы облегчить тебе заботу о нашем пропитании и не послужить предлогом к киданию в предприятия [...].

Если ты напишешь, что можешь, не надрывая живота и не компрометируя твое положение в университете, выделить мне 800 фр[анков] в месяц (откуда?), то я покамест буду продолжать жить в Париже; если же у тебя в настоящую минуту никаких разумных и не компрометирующих тебя ресурсов, кроме университетского жалования, нет, то надо, разумеется, придумать другую комбинацию для нас.

Может быть, твой брат согласится взять к себе Фуфу и М[арию] Дм[итриевну] на все лето за 200 — 300 фр[анков] в месяц, а я проживу в Берлине тоже приблизительно на такую же сумму. Если же и это еще слишком дорого, то, разумеется, не остается ничего, как вернуться в Москву.

Прошу тебя, напиши мне откровенно о положении твоих дел и твои надежды.

[...] Относительно наших взаимных отношений тебе беспокоиться нечего. Наши натуры такие разные, что ты имеешь способность иногда на время сводить меня с ума, но лишь только я предоставлена самой себе, я возвращаюсь к рассудку, и, обсуждая все хладнокровно, я нахожу, что ты совершенно прав, что самое лучшее нам пожить отдельно друг от друга. Ни злобы я против тебя не чувствую, ни желания во что бы то ни стало вмешиваться в твою жизнь. Поверь, что если только финансы или отсутствие их, не обрежет нам все крылья, то я тебе ни в чем помехой не буду. Но еще раз повторяю тебе, не старайся разбогатеть a tout prix, ты довольно проучен опытом, как это опасно.

Твоя Софа.

Фуфа здорова».

Что это? Окончательный разрыв? Или очередной зигзаг, каприз, вызванный взвинченностью нервов и настроением минуты?

Этого Владимир Онуфриевич не знал, да и мысли его были направлены на другое. 800 франков в месяц! Взять их было неоткуда, а признаться в этом — совершенно невозможно. Когда-то отец Софы выручил его в трудный момент, и потом эти деньги были вычтены из ее наследства. А оставшиеся тридцать тысяч поглотили злосчастные питерские постройки... Конечно, то была их совместная ошибка. Но Владимир Онуфриевич полагал, что вся ответственность лежит на нем одном. Как же после этого написать жене, что он не может высылать ей жалкие 800 франков в месяц?..

Не получая никакого ответа, Софья Васильевна, списавшись с Александром Онуфриевичем, решилась отправить Фуфу с няней к нему в Виллафранку. Правда, в день их отъезда она получила телеграмму от мужа: «Будешь получать 800 франков. Дела хороши». Она заколебалась: стоит ли разлучаться с дочерью? Но в тот же день пришло письмо от Юли. По ее наблюдению, у Владимира Онуфриевича не было ни денег, ни сколько-нибудь определенных надежд; он просто храбрится, писала она, и храбрится «очень некрасивым образом».

...Оставшись одна, Софья Васильевна рассчитала кухарку, съехала с квартиры и сняла маленькую комнатушку за 55 франков в месяц. По утрам она отправлялась в молочную лавку и съедала чашку жидкого шоколада с хлебом — стоило это 5 франков. Потом работала дома до половины седьмого, делая лишь короткий перерыв, во время которого «завтракала хлебом и яблоками». Поздний обед обходился совсем дешево — 1 франк 25 сантимов.

Она переписывалась с Вейерштрассом, встречалась с французскими математиками. Работа ее быстро продвигалась вперед.

«Я полагаюсь на Вас просто, как на каменную гору, — писала она Александру Онуфриевичу, — и все мечтаю, как мы съедемся, когда у меня все устроится, будет какой-нибудь заработок и вообще определенное положение; теперь же, когда я в таком мрачном и озабоченном состоянии духа, мне, разумеется, всего лучше, когда я одна, или, по крайней мере, с людьми посторонними, которые ничего обо мне не знают».

 

Глава шестнадцатая

Последний год. Москва — Америка — Москва

1

В Москве Ковалевского обступила бездна разнообразных дел — все важные, срочные, необходимые.

«Ввиду прогула» он должен был уплотнить график университетских занятий и читал по 5 лекций в неделю. «Я крайне доволен своей жизнью в университете, — писал он брату в первом из посланных наконец из Москвы писем, — если бы не так много посторонних работ, то чувствовал бы себя как в раю».

Получая из-за границы от друзей-ученых большое количество окаменелостей и гипсовых слепков, Владимир Онуфриевич обращался в правление университета с просьбой выделить ему казенную мебель для хранения всех этих материалов. Но начальство на его просьбы не реагировало, и он на свои (то есть на занимаемые) деньги вынужден был оборудовать геологический музей.

«Я перетащил в свой кабинет диван, кресла, письменный стол и кое-какое хозяйство и пишу тебе за чаем уже в 12 ночи, — сообщал он брату. — Только теперь я вижу, как важно иметь свой геологический угол, где можно разложиться как следует. Я прихожу домой только спать, часто в 3 ночи и с утра 9 уже сижу в кабинете. Если бы было место, поставил бы несколько горшков с цветами, но все занято, хотя моя лично комната и большая довольно. Я увешал стены картами и завтракаю чаем с рябчиком, за которым посылаю в противоположную лавку. Юленька тоже собирается не ездить домой, а приходить завтракать ко мне».

Однажды ломового извозчика, доставившего два больших шкафа к университетскому подъезду, увидел ректор и категорически запретил вносить шкафы, так что Владимиру Онуфриевичу пришлось отвезти их обратно. А когда он вернулся, ректор сделал ему строгий выговор и приказал в два дня удалить личные вещи из служебного помещения.

Владимир Онуфриевич знал, что во всех университетах России и Европы, в том числе и в Московском, многие профессора держат на кафедре свои материалы, необходимые для научной или преподавательской работы, и никого это не беспокоит. Он написал подробное объяснение в совет университета и просил вступиться за него. Конфликт был улажен, однако в душе Ковалевского осталось неприятное чувство, будто коллеги враждебно относятся к нему. Он, впрочем, не мог не сознавать, что слишком злоупотребляет вольностями, какие предоставлялись профессорам и доцентам. Никто из его сотоварищей не позволял себе настолько опаздывать к началу семестра, как он.

На отдельные лекции он тоже нередко опаздывал, и студентам подолгу приходилось его ждать. Однажды, торопливо войдя в аудиторию прямо в пальто и со шляпой под мышкой, он поднял над головой какой-то предмет, оказавшийся крылом убитой вороны, из-за которой он и задержался на улице. И тут же, взойдя на кафедру, «произнес блестящую импровизацию о развитии способности летать у позвоночных», как рассказал один из его учеников А.А.Борисяку. К сожалению, это единственное свидетельство о Ковалевском-лекторе.

Зато о «посторонних работах» Владимира Онуфриевича мы имеем немало его собственных свидетельств.

Он оформлял привилегии на изобретения — дело это еще не было доведено до конца, да так и осталось недоведенным. Выполняя взятые на себя обязательства перед французским нефтяным обществом «Петроль», с которым вступил в неофициальный контакт, он писал представителям общества длинные письма, несколько раз ездил для встреч с ними в Петербург, убеждая их не начинать своего дела, а купить рагозинское, ибо вопрос о слиянии вовсе не был отклонен пайщиками, а лишь отсрочен до полного выяснения стоимости всего имущества.

Кроме того, Владимир Онуфриевич собирал частным образом «обиженных» пайщиков и пытался втолковать им, что за Рагозиным и его компаньонами «на вере» числится большое число «лишних» паев и что, уничтожив их, можно спасти «товарищество».

Конечно, истинный просчет был в другом. В том, что «товарищество» слишком интенсивно наращивало производство, не обращая внимания на затраты, постоянно превышавшие получаемую прибыль. Пока капитал рос за счет продажи новых паев, дело выглядело процветающим, но как только приток средств извне прекратился, положение изменилось. Однако Ковалевский был убежден в своей правоте. Он тратил бездну энергии, чтобы сколотить «оппозицию» и выступить против Рагозина сплоченной группой.

Научная работа всем этим сильно тормозилась, и он должен был признаться брату: «Костями занимаюсь, но не могу отдаться им совершенно, как бы хотел». Пришлось отказаться от намерения завершить и до конца весеннего семестра защитить докторскую диссертацию. Но чем труднее и неопределеннее становилось положение, тем сильнее храбрился Ковалевский перед своими близкими и самим собой.

«Дело слияния с французским обществом, кажется, идет на лад и должно кончиться, если оно состоится, до мая месяца. Но мы изыскиваем меры, чтобы иметь возможность действовать даже и в том случае, если бы это слияние не состоялось, и нет никакого сомнения, что мы можем вести дело и сами, реформировав его по предложенному в моей записке плану, к которому пристают и пайщики [...]. Мы на днях рассылаем род манифеста пайщикам от нашей группы и просим всех быть на собрании 2-го мая или прислать доверенности. Овцы-пайщики начинают показывать зубы, и, конечно, всякому, платившему за паи, улыбается мысль стребовать около миллиона с неплативших».

Однако семестр заканчивался, и Владимиру Онуфриевичу не терпелось поскорее уехать за границу. Почти все, что он предпринимал в Москве, осталось не доведенным до конца, но мыслями Ковалевский был уже далеко. «Ведь подумай, — писал он брату, — это с 1873 года первое научное лето, которое я могу посвятить работе. Почти десять лет все занимался тем, что претило душе, и жду я этого праздника как манны небесной».

Осенью Владимир Онуфриевич собирался в Америку, но теперь, снедаемый нетерпением, он хотел ехать туда даже в июне. Он взял поручение от Академии наук, которая оплачивала часть расходов, а также от министерства финансов по обследованию нефтяного и металлургического производства (оно оплачивало другую часть) и рвался вперед, словно горячий, но застоявшийся конь. «Для геолога и палеонтолога Америка то же самое, что поездка на Луну», — писал он брату.

Однако из нового его письма, от 21 апреля 1882 года, Александр Онуфриевич узнал, что Владимир приехал в Петербург по делам «оппозиции»; что он добивается перевода правления «товарищества» в Нижний Новгород и сам поедет туда через Константиново и Балахну, но к 29 апреля вернется в Москву, чтобы подготовиться к общему собранию пайщиков. И совсем уж дикими и непонятными были его слова о том, что за границей он остановится в Берлине «осмотреть воду и отвод нечистот для здешней думской комиссии», ибо собирается написать об этом «несколько писем в газеты»...

В ответ Александр просто взмолился: «Вчера получил твое письмо, в котором ты пишешь о твоих намерениях заняться даже водостоками. Брось ты, бога ради, это увидишь, что потратишь массу драгоценного времени, а город тебе даст грош и еще будет требовать. Вместо того, чтобы сидеть за геологией, будешь думать о ерунде.

Мне кажется, у тебя был прежде один основательный план — это отделать пресноводные слои. Это и было бы чудесно, все же остальные твои проекты с Америкой и etc. я считаю покуда zu kostspielig и совсем не по карману, ввиду того, что и Софья Васильевна сидит без гроша, и Марье Дмитриевне вы уже почти целый год не платили жалования».

И снова в другом письме: «Брось ты эту возню с ерундой вроде водостоков. Чего ты, не будучи директором, тратишь такую массу времени на дела т[оварищест]ва, разъезжаешь и etc.; право же, это непростительно».

Однако все новые, самые неожиданные проекты возникали в деятельном мозгу Владимира Онуфриевича. Едва отправив письмо брату, он уже писал следующее — писал из приемной министра внутренних дел графа Н.П.Игнатьева, пока дожидался аудиенции, чтобы просить разрешения на издание газеты «Нефтяное дело».

«По моему расчету, — строчил он с воодушевлением, — 25 номеров не могут стоить дороже 1000 рублей, и текст почти весь дам я сам; в ней будет химический отдел и, значит, материала горы. Объявления будут на всех языках, и я надеюсь, что они одни окупят все издержки, а может, дадут и барыш». И тут же о встрече с Демидовым — знаменитым промышленником Урала. «Мы протолковали с ним около часа, и он приглашает меня на будущее лето ехать с большой компанией [...] осматривать весь Урал и часть рудной Сибири и его заводы. Мне это очень улыбается, и мы ударили по рукам...» Нет, не желал успокоиться неугомонный Владимир Онуфриевич!..

2

Вырвавшись наконец за границу, Ковалевский прожил три или четыре недели вместе с братом в Марселе, где интенсивно работал над докторской диссертацией, надеясь завершить давно задуманное (и наполовину опубликованное) сравнительное изучение пресноводных и морских отложений мелового периода. Однако новые известия о «товариществе» заставили его помчаться в Париж, а оттуда в Москву.

В Париже он мельком встретился с Софьей Васильевной и убедился, что она не намерена прощать его более чем странное поведение в последние месяцы.

«Мы расстались дружно, но, я думаю, прочно, — написал Владимир Онуфриевич брату, — и я вполне понимаю это и на ее месте сделал бы то же самое, поэтому не пытаюсь уговорить ее переменить решение, хотя мне и очень тяжело. Так в 40 лет одиночество становится тяжело, и просто страшно оглянуться и не видеть дружеского лица; конечно, сам виноват и имел все шансы, чтобы было лучше, но не умел пользоваться».

...Четырьмя годами раньше, то есть в 1878-м, когда Ковалевские еще жили в Петербурге, профессор Новороссийского университета Цитович опубликовал брошюру, в которой подверг ядовитой критике книгу профессора Посникова «Общинное землевладение». Цитович не только объявил труд совершенно бессмысленным и ненаучным, но и обвинил автора в том, что он проповедует вредные антиправительственные идеи, то есть фактически состряпал на него полицейский донос. «Отечественные записки» выступили в защиту Посникова; в ответ Цитович выпустил целую серию «летучих брошюр», в которых обрушился... на Чернышевского и его роман «Что делать?», на Писарева и его проповедь «реализма», на «нигилизм» и «ученых женщин».

«Полюбуйтесь же на нее, — писал Цитович о современной женщине, у которой нигилисты, по его словам, «развратили ум и растлили сердце». — Мужская шапка, мужской плащ, грязные юбки, оборванное платье, бронзовый или зеленоватый цвет лица, подбородок вперед, в мутных глазах все: усталость, злоба, ненависть, какая-то глубокая ночь с отблеском болотного огня, — что это такое? По наружному виду какой-то гермафродит, по нутру — подлинная дочь Каина. Она остригла волосы, и не напрасно: ее мать так метила своих гапок и палашек «за грех».

Цитович утверждал, что в основе нигилизма лежит необузданный произвол, что это прямое наследие крепостного права.

Выходки Цитовича возмутили всю передовую общественность, особенно университетских деятелей. Импульсивный Мечников свалился в сердечном припадке. Сильно негодовал Сеченов. Владимир Онуфриевич в несохранившемся письме к брату тоже с большой резкостью отозвался о «летучих брошюрах». Один лишь Александр Онуфриевич считал, что Цитович заслуживает снисхождения ввиду пережитых им невзгод и потрясений.

«Ты по своей личной доброте прощаешь людям вещи, которых нельзя прощать, — отвечал Владимир на возражения брата. — Я очень понимаю семейные причины, побудившие Цитовича написать его брошюру. Но разве то обстоятельство, что жена сбежала от меня, дает мне право писать грязнейший донос на всех учащихся и развитых женщин, особенно когда этот донос так в руки многим лицам. Я бы понял человека, который убил бы женщину, причинившую ему много горя, но не могу понять, ни извинить того, который из-за своего личного семейного несчастья бросает неслыханною грязью в целое поколение. Такая форма отведения своей души во всяком случае не может быть терпима. [...] Что молоденькая живая женщина сбежала от такого юридического сухаря, каким он показался мне, — это совершенно естественно, и умный человек должен был бы понять это, — выливать же свое отчаяние в подобной брошюре — это верх непозволительности и не может быть оправдано ничем».

И вот сам Владимир Онуфриевич оказался в положении человека, от которого «ушла жена». Но он не винил в этом ни нигилистов, ни «ученых женщин», ни даже персонально Софью Васильевну. Сам виноват. Отныне эта мысль станет неотступно преследовать его, подтачивать силы, грызть сердце. Даже в катастрофе, разразившейся над «товариществом», он склонен был обвинять теперь только себя, считая, что слишком поздно понял истинное положение дел: «Моя такая судьба всегда и во всем опоздать и не догадаться вовремя».

Слухи о «мошенничествах» исходили от некоего Солодовникова, который недолго был главным бухгалтером «товарищества», но работал так скверно, что Рагозин разорвал заключенный с ним контракт. Желая отомстить своим врагам, Солодовников не остановился перед тем, чтобы измарать самого себя. Он подал заявление прокурору, в котором утверждал, что по указанию правления составлял заведомо ложные отчеты. Некоторые пайщики тоже подали иски. Они обвиняли членов правления в том, что те обманным путем всучили им паи и тем нанесли материальный ущерб. Так возникло следственное дело «О злоупотреблениях бывших членов правления «Товарищества Рагозин и К°». Девять объемистых томов, составляющих часть этого дела, нам удалось разыскать, и мы не раз уже обращались к ним.

Следствие велось очень тщательно и долго. К разбирательству привлекались многие свидетели, приглашались эксперты, допрашивались истцы и обвиняемые. Но доказать виновность В.И.Рагозина, Л.И.Рагозина и других членов правления разных составов следователь Вознесенский не смог. Ковалевский так и не был допрошен, а Виктор и Леонид Рагозины все пункты обвинения парировали решительно: «Виновным себя не признаю». Леонид Иванович сопроводил свои ответы пространным разъяснением.

«Против кого же имели мы все (пайщики «Товарищества на вере». — С.Р.) уговор? — спрашивал он и отвечал: — Против будущих пайщиков «товарищества». Но этим будущим пайщиком являюсь я сам на 92 000 руб. [...]. Разве люди, имеющие целью обманом вовлечь других в невыгодное [...] дело, вносят в это дело все свои средства, средства своих родных и друзей, входят ли сами в долги, чтобы приобрести паи этого дела? В чем заключается моя корыстная цель? Я совершенно разорился в этом деле».

Однако само возбуждение следствия очень скоро привело «товарищество» к окончательному краху. Кредиторы учредили администрацию, и это означало, что все прибыли от продажи масел пойдут на погашение долгов. А над Владимиром Онуфриевичем сверх всех прочих несчастий нависла еще угроза судебного преследования.

Но, несмотря на крайне удрученное состояние, Ковалевский не изменил своих ближайших планов. 1 августа он уже писал брату из Лондона, а 10-го на трансатлантическом пароходе выехал из Ливерпуля в Монреаль.

3

Ковалевский пробыл в Америке до середины октября и остался бы дольше, если бы не письма брата о том, что его отсутствием крайне недовольны в университете. Владимир Онуфриевич пустился в обратный путь, перебирая в памяти все, что повидал за эти два месяца.

В Канаде он участвовал в съезде научной ассоциации и во множестве встреч, обедов, поездок, устроенных организаторами съезда для натуралистов. Затем в Соединенных Штатах он посещал металлургические и нефтеперерабатывающие заводы, университеты, и все поражало его в этой стране. Он видел завод, выплавляющий в день 50 тонн чугуна, на котором занято всего 50 рабочих. Причем наравне с ними и больше них трудился хозяин завода. Он то орудовал у печи, то спешил в лабораторию — делать химический анализ, то лез на опасную высоту — наращивать железную трубу. Ковалевского удивляла постановка образования в Соединенных Штатах, он даже собирался написать об этом письма в газету. Его изумляла уверенность американцев в неисчерпаемости природных богатств их страны и в том, что всякий, кто готов трудиться, может добиться успеха.

Словом, в Америке все оказалось необычным, и Ковалевский, отлично знавший не только Россию, но и Западную Европу, суммировал впечатления одной короткой фразой: «Какие янки работники деятельные, это представить себе трудно».

Но самым важным в его поездке были встречи с геологами и палеонтологами.

Владимир Онуфриевич списался с Агассисом, получил приглашение посетить его в Гарвардском университете, чем и не преминул воспользоваться. Еще более интересными были визиты к палеонтологам — Отниелу Маршу в Нью-Хейвене и Эдуарду Копу в Филадельфии.

Марш и Коп, крупнейшие знатоки американских ископаемых, состояли друг с другом в лютой вражде. Марш первый снарядил экспедицию за ископаемыми костями на Дальний Запад, но Коп располагал большими средствами и собрал самую крупную коллекцию. Марш, следуя идеям Дарвина и методам Ковалевского, разработал подробную естественную историю лошади, то есть опередил своего соперника как теоретик. Впоследствии Коп вопреки учению Дарвина и Ковалевского выступит с теорией предопределенной эволюции, которая на несколько десятилетий станет символом веры большинства палеонтологов. Но это произойдет потом. А пока и Марш и Коп соперничали в оказании знаков внимания ученому, проложившему путь, по которому следовали они оба.

Из писем Ковалевского явствует, что и в этом микросоперничестве победа досталась Копу. Ибо в Нью-Хейвене Владимир Онуфриевич провел всего несколько часов, тогда как у Копа прогостил две недели, которые посвятил изучению его богатейшей коллекции млекопитающих.

Свершилось, таким образом, то, о чем Ковалевский мечтал много лет. Его кругозор настолько расширился, что он почувствовал, будто стал выше на целую голову...

И все же он возвращался в Россию в таком подавленном настроении, что на одно несохранившееся его послание брат отвечал: «Твое письмо уж слишком все видит в черных красках».

Но утешительного действительно было мало. В Москве выяснилось, что агитация среди пайщиков, какую он вел против Рагозина, ни к чему хорошему не привела. Возбудив по примеру Солодовникова судебное преследование против бывших членов правления, а значит, и против самого Ковалевского, иные из них использовали то аргументы, которыми он сам их вооружил. Столь опрометчиво накупленные Владимиром Онуфриевичем паи не стоили ни гроша, тогда как долги нисколько не уменьшились, причем только «товариществу» он оказался должен целых 58 тысяч, что при строгом подходе можно было счесть за растрату.

«Откуда набралась такая огромная сумма?» — спрашивал себя Владимир Онуфриевич, и вся его деятельность последних лет проступала в сознании как что-то смутное и бессмысленное, словно он находился в состоянии какого-то лихорадочного опьянения. Как можно было так беззаботно брать в кассе «товарищества» деньги в счет жалованья, которое оказалось пшиком? Как можно было накупить в долг столько паев? Да что говорить об этом, когда немалые траты в бесчисленных поездках по делам «товарищества» он не заботился оформлять документально и просто записывал расходы на свой личный счет!

Как это могло произойти? Почему? В тысячный раз задавал себе Владимир Онуфриевич эти вопросы. Он понимал, что если не произойдет чуда, а на чудо он больше не надеялся, то ему не выплатить долгов до конца своих дней.

Вскоре, правда, он немного воспрянул духом. Ибо, посоветовавшись с товарищами-юристами, он узнал, что согласно закону кредиторы могут с него вычитывать не больше 2/5 жалованья, а на остаток все-таки можно было жить. «Периодически-непрерывное банкротство», как он выразился в одном из писем брату, уже не казалось ему таким ужасным. Тем более что Софа кое-как была обеспечена: поверенный в их делах в Петербурге, ведя расчеты с кредиторами, выкраивал теперь по двести рублей в месяц и по указанию Владимира Онуфриевича отсылал их Софье Васильевне в Париж. Она не только существовала на эти деньги, но еще пересылала часть в Одессу: Фуфа и ее няня жили у Александра Онуфриевича.

Ну а самому Владимиру много ли было нужно? Зато теперь уж он успокоился! Теперь его не впутаешь ни в какие рискованные предприятия. У него есть любимая наука, есть университет — чего же еще желать ученому?

Но именно в университете подстерегал его самый страшный удар, от которого уже невозможно было оправиться.

4

Брат, как всегда, советовал, не откладывая, взяться за докторскую диссертацию.

Но какая там диссертация, когда, приступив еще даже не к чтению, а только к подготовке лекций, доцент Ковалевский почувствовал, что нужные сведения как-то не укладываются в его голове. Он писал брату, что ему «ужасно трудно» и он не понимает, как удавалось читать в предыдущем году.

«Я внутри себя не имею ни одной научной идеи и просто не знаю, как буду работать [над диссертацией], когда даже лекции не могу составить хорошенько».

Страшный смысл этого признания не сразу дошел до сознания его брата, знавшего, как сильно подвластен Владимир настроению минуты, как часто шарахается из крайности в крайность.

Да и сам Ковалевский полагал, что лекции и научная работа не клеятся только из-за того, что банкротство и все, что с этим связано, неотступно преследуют его:

«Надо взять храбро положение, представить 2/5 жалованья на съедение, а на остальные 720 рублей жить как будет возможно. Если бы только это уже однажды установилось прочно, то и с этим можно бы примириться и засесть за работу», — уговаривал себя Владимир Онуфриевич. Одна мысль особенно терзала его: «Такое безумие, которое обнаружено было мною во всех делах, изданиях, домах, «товариществе», доказывает какое-то абсолютное повреждение в голове и неспособность здраво обсуждать вещи. А если это приложимо к делам, то приложимо также к науке, а следовательно, и в ней я могу быть так же нелеп, как и во всем остальном».

Как! Крупнейший палеонтолог, основатель направления, на десятилетия определившего развитие науки, пользовавшийся уважением таких светил, как Дарвин и Гексли, Зюсс и Рютимейер, Геккель и Годри, предполагает вдруг, что нелеп как ученый!.. Конечно, само это предположение — верх нелепости. Но что не придет в голову, когда сидишь целыми вечерами над давно изученными книгами, делаешь из них выписки для лекций и чувствуешь, что память отказывается принять выписанное...

Это банкротство пострашнее финансового!

5

Кое-как он дотянул до конца семестра.

На рождественские каникулы мечтал поехать в Одессу: повидаться с дочерью, которая продолжала жить в семье Александра Онуфриевича, с братом, отдохнуть среди любящих и сочувствующих ему людей и ждал дня отъезда, как манны небесной, по собственному его признанию.

Но, когда подошло время ехать, со свойственной ему непоследовательностью вдруг переменил решение. Написал, что дорога ему не по карману, да и надо надписать этикетки к образцам в геологическом музее...

Брат продолжал настаивать на его приезде. И, не понимая до конца страшной перемены, происшедшей во Владимире, словно соль сыпал на раны. Убеждал, что если уж он твердо решил остаться в Москве, то пусть не этикетки надписывает (это с успехом выполнит и его ассистент Павлов), а принимается за диссертацию.

«Никакой ведь особой воодушевленности тут не нужно, — уверял Александр Онуфриевич, — простая казенная работа, как и всякая другая, которую человек может делать даже в тюрьме, а не то что сидящий в своем музее».

Владимир махнул на все рукой и поехал в Одессу.

Фуфа тотчас узнала его и светилась искренним счастьем оттого, что приехал папа. За время разлуки дочь мало выросла, но очень развилась, уже научилась читать, и Владимира Онуфриевича забавляло то трудолюбивое усердие, с каким она тыкала пальчик в каждое печатное слово. В четыре года она легко считала, и он увидел в этом «утешительный» признак, «что она напоминает своими способностями больше Софу, чем меня».

В теплом семейном кругу он немного успокоился, оттаял душой, и, хотя мрачные мысли не могли вдруг исчезнуть, они все же отступили куда-то назад. Он провел в Одессе если не счастливый, то все же благополучный месяц. Но, увы, то был последний благополучный месяц в его жизни...

Вернувшись в Москву и наведя справки о рагозинском деле, он узнал, что, возможно, «судебного преследования вовсе не будет». Но лекции, хотя по настоянию брата он и написал их в Одессе, опять пошли очень плохо. И он не знал, «как сделать это интересней и лучше».

Первая его лекция в начавшемся семестре состоялась в четверг, 20 января, но он с трудом дотянул ее до конца. И на каждую следующую шел, как на жестокую пытку. Затем, сказавшись больным, пропустил две лекции и наконец прочел кое-как о пресмыкающихся триаса, «но скомкал такой хороший предмет» в одну лекцию. Об этом он написал брату 31 января. И видимо, в тот же день принял роковое решение.

Ибо 1 февраля датировано его прощальное, но не отосланное письмо...

Настроение его последующих писем «такое печальное, что ужас», как отозвался Александр Онуфриевич. Однако собственные заботы, большая семья, внезапная болезнь Фуфы, за которую он боялся больше, чем за своих детей, не давали ему постигнуть истинный ужас, в каком обретался смятенный дух Владимира.

Отчаявшись создать что-то путное, он, как за якорь спасения, ухватился за давно опубликованную часть работы о пресноводном меле. Почему бы не защитить ее как докторскую диссертацию? Ведь его исследования «дали возможность приподнять хотя немного ту завесу, которая закрывала до сих пор от глаз геологов состояние, в котором находилась суша в продолжение мелового периода». Это подлинно новаторская работа, а не пустое «переписывание», за какое удостаивались ученых степеней многочисленные синцовы...

Ковалевский поговорил с Богдановым, Усовым и другими товарищами по университету. И они отвечали, что согласно правилам можно защищать любое, хотя бы и давнее, исследование, не фигурировавшее в качестве диссертации. Так что формальных препятствий не было.

Но Владимиру Онуфриевичу хотелось знать, что думают о его работе компетентные геологи, поэтому он обратился с вопросом в Петербург, к Иностранцеву. И вот Ковалевский вскрыл столь важный для него пакет.

«Милостивый государь Владимир Онуфриевич! — прочитал он. — Прошу извинения, что так долго не отвечал Вам на письмо, но вот уже вторую неделю состою присяжным заседателем, а потому и не имею времени. Так как Вы просите моего откровенного мнения, то считаю долгом сообщить Вам, что исследования над «пресноводными меловыми образованиями Франции», по моему мнению, не могут быть принятыми как докторская диссертация, относительно которой я имею право предъявить более значительные требования, а в особенности для русского доктора геологии. Примите уважение в истинном моем почтении. А.Иностранцев».

Так добавилась еще одна капля цикуты в чашу, которую приготовил себе Владимир Онуфриевич.

6

На 15 мая 1883 года в Москве назначили коронацию Александра III. Власти боялись эксцессов и на всякий случай распорядились к 7 мая закончить экзамены в университете, чтобы студенты разъехались на каникулы до начала торжеств. Это значило, что лекционные курсы следовало завершить не позднее 20 марта. Владимир Онуфриевич увидел в этом большое облегчение для себя: недолго уж оставалось тянуть.

Но по мере приближения каникул перед ним встал новый вопрос: что делать дальше?

Среди материалов, доставленных ему из-за границы, был череп какого-то никем не описанного ископаемого (по письмам нельзя установить, какого именно). Брат звал Владимира привезти этот череп в Одессу и в спокойной обстановке подготовить научную статью. Но Владимир Онуфриевич не чувствовал себя способным выполнить «Zusammenstellung», то есть применить свой излюбленный сравнительный метод.

Может быть, отправиться за границу? Но он тут же отверг и эту мысль. «Ехать к Циттелю или в Вену, я думаю, бесполезно, — написал он брату, — я не надеюсь, чтобы я был теперь в состоянии написать работу, годную для докторской диссертации, ведь все же надо мною висят разные грозы, и как там ни старайся, а нельзя выкинуть их совсем из головы, для этого надо было бы снять свою голову и надеть другую, и как бы это было хорошо!»

Самым страшным теперь, но и неудержимо влекущим стало вглядывание в свое прошлое, которое представлялось роковой цепочкой ужасных безумств.

Зачем не ушел из Правоведения, когда тянуло в науку? Зачем занялся изданиями? А отношения с Евдокимовым, за которым так и остался долг больше 20 тысяч? А постройки, «товарищество»?

А наука? О, и здесь Владимир Онуфриевич не хотел дать себе ни малейшего послабления.

«В научных занятиях мой величайший самообман состоял в том, что я думал, что знаю то, что прочитал. Читал я много и думал, что и знаю много; теперь же оказывается, что прочитать и даже понять прочитанное не есть еще усвоить себе его; память ослабела, и все прочитанное ушло, оставив лишь воспоминание в общих чертах: подробности же все исчезли; а ведь нельзя думать научно, не имея в голове всех подробностей.

Ты был счастливее тем, — объяснял он брату, — что все, касающееся твоей специальности, переработал ножом и микроскопом, ну, да и не отставал от этой работы 20 лет. Что же сделал я? Какая же была моя дорога? Почему я, оказавшись неудачным или очень неаккуратным издателем, вообразил, что гожусь в двигатели науки?»

С каким-то жадным сладострастием сводил счеты с самим собой Владимир Онуфриевич и, чтоб уж окончательно уничтожиться в собственном мнении, сравнивал себя с начинающими учеными — не к собственной, конечно, выгоде.

Рядом с ним уверенно трудился молодой Павлов, и Ковалевский с горькой завистью наблюдал, как спокойно и неторопливо набирает он разбег: «Наверное, он способный, и его карьера ужасно нормальна: два года учительства, затем опять три года при университете и приготовление к магистерству, а там поездка за границу».

И в другом письме:

«Докучаев, которого я считал страшно неспособным, исследует от Земства Новгородскую губернию и составляет карту ее. Земство ассигновало в 4 года 17 тысяч рублей на съемку и описание губернии. Я бы к такой работе оказался совершенно неспособен и не умею работать в вольной природе, а лишь исключительно в музеях и книжно (это он-то, обстучавший пол-Европы геологическим молотком! — С.Р.), да и в этом отношении теперь не могу найти предмета и материала для работы, хотя всячески стараюсь забыть все окружающее и вработаться в какой-нибудь вопрос».

А чтобы уж выяснить все до конца, надо спросить: действительно ли он так любил науку, как уверял в том всех и себя? Что мог он ответить на этот вопрос своей совести?.. Нет, не любил! Вот что сказал он себе и был уверен, что сказал правду! Ибо, «будь у меня искренняя преданность науке, а главное, входи я в нее глубоко, я бы не дал посторонним соображениям отвлечь меня от нее».

Но, может быть, Владимир Онуфриевич переутомился? Может быть, заболел? Может быть (страшно подумать), повредился у него рассудок?.. Подобные мысли возникали у него еще осенью. Он даже обращался к врачу — старинному другу своему Петру Ивановичу Бокову. И тот нашел, что с ним в самом деле неладно, да и остался, по выражению Владимира Онуфриевича, «в той же иллюзии».

Но Ковалевскому не нужна подобная уловка. Он «совершенно нормален и, конечно, здоровее головою и умом теперь, чем был все время с выхода из училища и до этого лета». Просто теперь он точно знает себе цену: он никчемный человек, вся жизнь доказывает его пустоту и поверхностность. «Я видел ужасно много добра от людей, почти от всех, с которыми сходился, но платил им за это злом, вообще люди были всегда ко мне очень добры и величайший мой враг — это я сам».

Помилуйте! Себе он, положим, навредил немало! Но кому же другому причинил зло? И неужели ни от кого не терпел несправедливости? А как же клеветник, чье имя так и осталось ему неизвестным? А Синцов? А Рагозин, положим, ни в чем перед ним не виноватый, да ведь Владимир Онуфриевич числил же его лютым своим врагом?

Теперь не то, не то! Теперь он во всем винил только себя, безропотно взваливая на свои плечи собственные и чужие грехи, каясь в тех и других с беспощадностью праведника, готовящегося перейти в лучший мир. Отличие состояло лишь в том, что праведник уповает на милость божию. Неисправимый же нигилист и дарвинист, Владимир Ковалевский в бога не веровал и на жизнь вечную надеяться не мог. И если жалел себя, то только за то, что «за все упущения и безумства в жизни» приходилось ему расплачиваться зараз.

Он простил всех, кроме себя. Ни одному своему поступку он не находил оправдания. «Только теперь, в эти 4 месяца, наконец раскусил я самого себя и никому не желаю такого зрелища».

Брат звал скорее в Одессу, надо было ехать, в этом было спасение. Но он уже не хотел спасаться. Он считал, что уже поздно. Еще год назад, казалось ему, можно было выкарабкаться: «был кураж и доверие к себе, хотя и ни на чем не основанное». А теперь все ушло, все без остатка, словно вода в сыпучие пески пустыни. Приговор был окончательным и обжалованию не подлежал.

7

Он, правда, еще раз переговорил кое с кем о диссертации. Опять намекнул, что многое в ней будет из прежних работ, но никто против этого не возражал — ни Богданов, ни Усов, ни Горожанкин, ни Цингер.

«Если бы хорошо написать окончание и палеонтологическую часть, и разрез моей работы о меле; да новую главу с прибавлением перевода из старых работ и кое-каких американских соображений», — затеплилась надежда у Владимира Онуфриевича. И тут же ушла, ускользнула вновь: «Но не знаю, могу ли осилить».

Даже эти неясные поползновения бесконечно обрадовали Александра Онуфриевича. «Я очень рад, что ты на пути к диссертации», — тотчас отозвался он. «Конечно, тебе нечего мчаться в Одессу, если ты теперь благодаря некоторой свободе на хорошем пути». «Скорее, друг, за дело, собери все свои силы и хоть просиди все лето в Москве, но кончи это дело».

Нет, не представлял добрый Александр Онуфриевич всей глубины той бездны, какая разверзлась перед его братом. Еще совсем недавно Владимир писал Александру из Америки: «Ты не ропщи на свою жизнь; свой угол, хорошая семья, успех в научных занятиях — все это элементы счастья, умей пользоваться ими и учи меня». Брат учил как мог. Но Владимир оказался никудышным учеником. И у него теперь не было ни своего угла, ни семьи, ни успеха в научных занятиях... Всю жизнь он жертвовал настоящим ради будущего и не заметил, что будущее уже позади. Он растратил не деньги, а свою энергию, талант, растратил всего себя. А это означало, что жизнь кончена, что незачем ему больше жить.

8

В Москве у Ковалевского было много друзей, и он иногда поддавался на их приглашения. Обедал пару раз у Языкова. Бывал у Танеева. У Лермонтовых. Но все нехотя, через силу — вялый и ко всему безразличный. Целые дни проводил он теперь в своей меблированной комнатке, в доме Яковлева по Салтыковскому переулку Тверской части...

Полистав книгу П.В.Сытина «Из истории Московских улиц», нетрудно установить, что Салтыковский переулок теперь называется Дмитровским и что он соединяет Пушкинскую улицу (в прежние времена Большую Дмитровку) с Петровкой (названия не менявшей). Тихий маленький переулочек в самом центре Москвы, между многолюдным Столешниковым и шумным Кузнецким мостом.

Дом статского советника Сергея Петровича Яковлева, в котором располагались меблированные комнаты госпожи Платуновой, можно отыскать в справочниках «Вся Москва», издававшихся в прошлом веке. По данным 1882 года, он значится на левой стороне переулка (если смотреть в сторону Петровки) под номером 9, между домами крестьянки Дарьи Филипповны Яблоковой (номер 7) и Александры Никитичны Бурцевой (номер 11).

Дальше стояла церковь Рождества в Столешниках — от нее давно не осталось следа.

На месте дома крестьянки Яблоковой строится теперь станция метро. Дом Бурцевой тоже не дожил до нашего времени. На его месте стоит другой, хотя и довольно старый. На фасаде его, над парадным входом неизвестные строители аккуратно выложили кирпичом дату: 1889.

Дом, однако, крепкий, аккуратный и выглядит много новее своего соседа, впрочем, тоже вполне добротного, но выстроенного много раньше. Выходит, сосед этот и есть тот самый дом Яковлева, в котором прожил последние, самые безрадостные месяцы своей жизни Владимир Онуфриевич Ковалевский!..

Сейчас в этом трехэтажном доме полиграфический техникум. То и дело хлопает на тугой пружине дверь, по одному, по два или целыми стайками вбирая в свое чрево или выбрасывая из него юрких, веселых, озорных юношей и девушек, не подозревающих о трагедии, почти сто лет назад разыгравшейся здесь.

Тогда первый этаж занимала столовая, в которой госпожа Платунова кормила своих постояльцев. Комнаты же сдавались во втором и третьем этажах.

Внутри теперь все перестроено, но по расположению окон и капитальных стен можно представить себе длинные узкие коридоры под угрюмыми сводами и два ряда одинаковых дверей, за которыми открывались узкие, похожие на гробы клетушки, заставленные стандартной меблировкой: письменный стол, два-три стула, кожаный диван с высокой спинкой и откидывающимися валиками, мрачный платяной шкаф, простые занавески на окне...

В такой вот клетке, метаясь в проходе от окна к двери, и сводил последние счеты с самим собой гениальный и несчастный Владимир Ковалевский.

Особенно тяжело было в первой половине дня. Потом, к вечеру, перенапряженные нервы настолько утомлялись, что наступала апатия, безразличие — своеобразный заменитель покоя, когда можно было с относительным хладнокровием оценивать самого себя.

На последнее, ободряющее, письмо брата он не отвечал больше недели, и тот, видимо, думал, что Владимир засел за научную работу. Увы, он был занят другим: все теми же казнями египетскими над самим собой!..

Наконец 15 апреля он написал ответ.

О том, что снова говорил с профессором Усовым о будущей диссертации. О том, что по настоянию Языкова, чтобы защищать себя в случае суда, взялся за письменное изложение своих отношений к «товариществу». Однако занятие это исторгло из него лишь горестное восклицание: «О, Господи, если бы меня в жизни заставили прежде начатия всяких дел изложить их для себя письменно со всеми pro и contra, как бы это было хорошо».

И снова холодящий ужас от оглядки назад. «Когда я подумаю о длинной цепи безумных поступков в своей жизни, то, право, мороз по коже продирает, и все дурное вытекало одно из другого. Безумное метание по свету, неусидчивость в начатом труде, все это и привело к тому печальному результату, в котором я нахожусь». Письмо кончалось словами: «Прощай, дружок дорогой, скоро напишу еще».

Но больше уж он не написал...

9

Конечно, у него все было запасено заранее — и стеклянная банка, и бутыль с хлороформом, и кусочки губки, и мешок из эластичной гуттаперчи, края которого стягивались тесемками. Мешок пришлось примерить, чтобы проделать в нем отверстие точно напротив носа. Немало хлопот доставила, вероятно, густая жесткая борода, которую Ковалевский носил в последние годы. Особенно много возни было с тяжелой стеклянной банкой: требовалась уверенность, что она не свалится набок и ее узкое горлышко не выскользнет из отверстия... Все он исполнил спокойно, надежно, без обычной для него суетной торопливости. Так же спокойно он погрузил лицо в бархатистую плоть гуттаперчи. Крепко завязал двойным узлом края тесемки... Ощупью взял банку (ах, если бы она выскользнула из рук и разбилась!), быстро вынул пробку и ввел в отверстие узкое горлышко... Сразу же в нос ударил резкий, удушающий гниловатый и чуть сладковатый запах — именно так (всегда казалось ему) пахнет смертью. Тотчас сперло в груди и заклокотало в горле от сдавливаемого кашля...

Еще не поздно было вскричать: «Нет!»

Еще можно было сорвать страшную маску...

Но он уже переступил черту, возврата назад не было...

Придерживая тяжелую банку, он покорно улегся на диван. Улегся, чтобы больше не встать.

 

Глава семнадцатая, заключительная

Эпилог

После пятисуточного беспамятства Софья Васильевна медленно приходила в себя. Ее спасла математика.

Несмотря на долгий перерыв в занятиях, несмотря на безденежье и треволнения последних лет, она добилась большого успеха в научной работе.

К сентябрю 1883 года, когда она приехала в Россию, уже был решен вопрос об ее избрании профессором Стокгольмского университета. Начиналась самая блестящая глава в жизни Софьи Ковалевской — прославленной женщины-математика. Глава, принесшая ей новых друзей и новые утраты, новые радости и волнения, подарившая ей новую любовь, хотя, как и прежняя, далеко не счастливую...

В Москве Софья Васильевна сделала все, чтобы навести порядок в делах покойного мужа, чтобы очистить его имя от неоправданных подозрений. На его могиле она установила надгробный камень, на котором начертала эпитафию. У нее было два варианта надписи, один, нравившийся ей больше, неизвестен, а второй гласил:

И вдруг душа твоя, Как радость, обрела покой, Какого в жизни нет земной, Покой небытия.

При тех нравственных мучениях, какие одолевали в последние месяцы Владимира Онуфриевича, «небытие» считали лучшим для него исходом все близкие к нему люди.

Но «небытие» его не означало смерти. Ибо продолжало свое существование классическое научное наследие Владимира Ковалевского.

Ему довелось работать в такой области естествознания, где прошлое пересекается с будущим, где слепые силы мертвой природы приходят в соприкосновение с жизнью и где сама жизнь, восходя к все более сложным и совершенным созданиям, «кульминирует» в современных формах. О том, какое место занимает палеонтология в системе биологических наук, говорит хотя бы то, что количество вымерших видов в сотни раз превышает количество ныне живущих. Древо жизни представлено в современном мире лишь самыми верхними своими побегами и листочками. Не только корни его и ствол, но и большая часть раскидистой кроны погребена под безжалостной толщей времени. Между тем современную жизнь можно понять, лишь хорошо изучив ее историю, то есть воссоздав все могучее древо.

Эту работу и выполнял вместе с другими учеными Владимир Онуфриевич Ковалевский — основатель эволюционной палеонтологии и палеоэкологии, первооткрыватель закона адаптивной и инадаптивной эволюции, обогативший науку многими фундаментальными идеями, значение которых осмыслялось в течение целого столетия и продолжает осмысляться до сих пор.

Судьба научного наследия Ковалевского необычна. Мы знаем, как высоко ценил его работы Людвиг Рютимейер. Их цитировал в капитальном «Руководстве по палеонтологии» Карл Циттель. На них ссылался в многочисленных статьях Эдуард Коп. А Альберт Годри утверждал, что «не встречал палеонтолога, который стоял бы выше В.О.Ковалевского по развитию и широте научного кругозора, по способности путем внимательного изучения остеологических подробностей восходить до широких генеалогических концепций». Годри считал Ковалевского «самым крупным палеонтологом второй половины XIX века».

Но, несмотря даже на эти высокие аттестации, палеонтологи следующего поколения громогласно заявили, что труды Владимира Ковалевского не оценены по достоинству. Под их влиянием формировались научные взгляды бельгийца Долло, американца Осборна, австрийца Абеля, который называл Ковалевского «гениальным основателем современной палеонтологии» и считал, что благодаря его работам «палеонтология позвоночных из стадии дилетантствующего учения об окаменелостях перешла окончательно в ранг научной палеонтологии».

Среди русских ученых одним из первых осознал значение трудов Ковалевского его младший современник, ассистент по кафедре в Московском университете, а затем бессменный руководитель этой кафедры в течение почти полувека, Алексей Петрович Павлов. Уже через год после трагической кончины Владимира Онуфриевича он писал, что «блестящие труды» Ковалевского «будут всегда служить образцом для палеонтологического исследования».

Но, кроме Павлова, мало кто из русских палеонтологов обращался к трудам Ковалевского; имя его долгое время пользовалось большей известностью в Западной Европе и в Америке, нежели на его родине. Перелом наступил в 1928 году, когда вышла в свет научная биография Ковалевского, написанная его последователем и страстным почитателем академиком А.А.Борисяком.

Однако для нас сегодня Ковалевский интересен не только как гениальный ученый. «Знакомство с биографиями великих людей, — утверждал современник и друг Владимира Онуфриевича Илья Ильич Мечников, — очень поучительно для изучения человеческой природы». Если так, то понять Ковалевского, проникнуть в его внутренний мир — значит чуть больше узнать о человеческой природе вообще, следовательно, и о нас самих.

Ну и не менее важно, что Ковалевскому довелось жить в то переломное время российской истории, когда, говоря словами Льва Толстого, в стране «все переворотилось» и «укладывалось заново». В судьбе Владимира Ковалевского, как лучи солнца в капле воды, с редкой концентрированностью соединились чуть ли не все трагические противоречия его сложной и своеобразной эпохи; понять его — значит лучше понять время, в которое он жил.