Стало слышно, как заработала лебедка.

Нехотя, лязгая каждым звеном, поползла якорная цепь. Стремительно пролетел якорь, ударился об воду — лязг слился в сплошной грохот; через секунду цепь, укладываясь на дно, поползла медленно, снова громыхая раздельно и четко. Замерла. Еще разок громыхнула; остановилась. Натянулась.

Приплыли?

Вода, морская и пресная, заливает палубу. Из мутно-зеленого моря выступает небольшое сероватое пятно.

За дождем и туманом не разглядеть. Только иногда между слоями тумана донесется запах, резко отличный от горького запаха воды и запаха мокрого корабля, — теплый запах земли и чуть-чуть — цветущих трав.

Ветер немного разгоняет плотные клочья тумана — сероватое пятно увеличивается. Темно-лиловые его контуры круто обрываются в море.

Какая она, эта земля? Та ли это земля?

По веревочному трапу перебираемся на подошедший, прижавшийся к черному мокрому борту «Юшара» бот «Колгуевец». Кричат чайки.

С корабля что-то выгружают на бот — мешки (наверное, мука и соль), ящики, бочки. С острова приехали ненцы, часть занята выгрузкой. Работают молча. Красивая, только мокрая, одежда из шкур. Яркие орнаменты.

Очень холодно. Кто-то из приехавших на пароход женщин протягивает мне свои рукавицы.

Пароход дает гудок. Это значит, что островитяне должны покинуть корабль — он уходит.

Бот идет к острову, пароход опускается за линию горизонта.

Для того чтобы попасть на остров, с бота нужно пересесть на моторную лодку — дорку; когда станет мелко и для нее, перебраться в гребную, но в отлив и она не может подойти к берегу. К берегу бредут по воде пешком; переносят детей, грузы, почту.

Над серым морем ослепительно желтое и холодное небо.

Два часа ночи.

Когда выгрузку закончили, к нам подходит человек.

— Ну, пошли чай пить.

Он даже не знает, как нас зовут.

Этот домик ближе остальных к причалу — наверное, потому нас сюда и позвали.

Островитяне все очень гостеприимны, мы потом в этом много раз убеждались, но к метеостанции у нас все равно останутся особенно добрые чувства.

Узнав, что мы собираемся завтра же уехать в глубь острова, собравшиеся работники метеостанции разом смотрят на наши ноги и на наши вещи.

У меня — добротные для наших мест ботинки, у Володи — полуботинки с дырочками.

Хмыкнув, Виктор Иванович, пригласивший нас пить чай, приносит пару резиновых сапог, ватник, свитер, куртку с капюшоном и две пары рукавиц.

— Как-нибудь разберетесь что кому.

…Два месяца назад, после окончания четвертого курса Киевского художественного института, мы должны были выбрать место, где хотели бы провести летнюю практику, на этот раз самостоятельно. До этого была практика в Каневе — семь часов пароходом вниз по Днепру — и еще в Вилкове, на границе с Румынией.

Опрашивали по очереди в кабинете директора.

— Вы?

— Я хочу к морю…

Директор института морщится. Он недолюбливает пейзажистов, маринистов особенно.

— К морю ездят купаться и загорать. Удовольствия ради.

— В этом море вряд ли купаются. Я хочу в Архангельск.

Оказывается, нам даются командировки только в пределах Украины. До Архангельска слишком далеко.

— А если все-таки использовать эту командировку для поездки в Архангельск?..

— Как хотите. С вами еще кто-нибудь едет?

— Нет…

— Да… — Это говорит Володя Мельниченко.

…А это было давно — учитель географии рассказывал классу о городе под серым, часто дождливым небом, у реки, забитой плотами. В ту осень я писала этюды на реке, этюды с пароходами и плотами на вечерней воде.

Но плотов было мало — приходилось ловить время, когда они шли вниз по реке. У причалов речного вокзала стояли небольшие пароходики… Хотелось, чтобы вся река была запружена лесом и были корабли, которые этот лес заберут, увезут в разные страны, уплывут за моря.

Учитель показывает кружочек, точку в том месте, где большая река впадает в Белое море, он назвал даже город, откуда уходят корабли…

Очень широкая река, плоты, плоты, плоты. Запах трески, рыбных бочек, лесобирж, запах гари от труб больших пароходов и бесчисленных маленьких работяг буксиров; запах речной воды. Пронзительный запах морского ветра и моря.

Причалы по всей длине города. Корабли всех стран. Громады ледоколов с устрашающими вмятинами и царапинами на толстенной сварной обшивке.

Сизо-черные, огромные, как горы, кучи угля. Молча трудятся длинношеие краны. Ночное солнце.

Архангельск.

Порт.

По надписям на носу и рисункам на трубах судов угадываем, откуда они пришли.

Хочется уплыть на всех сразу — на каждом из этих кораблей.

А у нас всего два месяца практики. И еще два каникул.

Володя соображает, в какое учреждение нам нужно пойти — он всегда каким-то образом догадывается об этом. Мы приготовили командировочные удостоверения и вот уже объясняем кому-то, кто мы такие и что именно нам нужно. Куда именно нам нужно, мы сами толком еще не знаем.

Нас слушают доброжелательно и внимательно — почти всегда в Архангельске мы встречали именно такой прием. Но вся беда в том, что мы не можем воспользоваться таким обычным и распространенным на севере видом транспорта, как самолет, — для этого у нас не хватит стипендии, даже если мы возьмем ее вперед за все время практики. А навигация на востоке Белого и в Баренцевом море еще не началась — это в конце июня!

Есть только один выход — ждать навигации.

В Архангельске говорят: «Север есть север», считая, что этим все сказано. Потом, прожив несколько лет на острове и берегах северных морей, мы поняли все значение этих слов и научились более терпимо относиться к необходимости ждать, к «опозданию» какого-либо транспорта месяца на два, к тому, что самолет, вылетев, возвращается на тот же аэродром и почта не приходит, даже когда небо над зимовкой усыпано огромными звездами — только бы и лететь самолету; поняли суть поморской пословицы: «выходишь в море на день, бери хлеба на неделю, выходишь на неделю — бери на полгода», поняли, что действительно «север есть север».

Из Архангельска к восточному берегу Белого моря отправляется за рыбой шхуна «Чибис». На «Чибисе» доезжаем до деревни Козлы — отсюда шхуна возвратится в Архангельск, — и наша летняя практика, два месяца, проходит в этой поморской деревне.

До начала занятий в институте остается еще два месяца — каникулы.

Вернувшись в Архангельск, мы снова расспрашиваем людей — в порту, в столовой, даже прохожих на улице — о том, где они сами бывали, что видели, и не знают ли они случайно, не помогут ли нам найти то место, куда мы хотим попасть.

Узнав, что в Архангельск прилетел секретарь Ненецкого окружкома партии Гударев, Володя пошел к нему в гостиницу. Гударев посоветовал нам проехать из Архангельска в Нарьян-Мар, столицу Ненецкого национального округа, — навигация здесь уже открылась, — и оттуда попытаться отправиться в тундру, в стойбище.

Совет Гударева нам понравился.

Сделанные работы — летнюю практику — оставляем у Александра Косцова, бригадира плотовщиков-аварийщиков, с которым мы познакомились в Козлах. Покупаем палубные билеты на пароход «Юшар».

Наконец Нарьян-Мар — Красный город, город за Полярным кругом.

Деревянные дома, даже трехэтажные; деревянные тротуары; деревянные мостовые. Железные краны в порту — из любой точки в городе видны эти краны. Горы угля.

Печора — широкая и даже на вид глубоководная. Как Двина у Архангельска — полна судов. Океанские зашли за углем. Рыбачьи и транспортные шхуны, моторно-парусные боты. К мачтам привязаны огромные красные куски мяса — еда команде. Сохраняется на ветру.

На палубе свалена меховая одежда, привязаны собаки, группами, по пять-шесть, в разных углах: шхуны развозят рыбаков на участки, на зимовки.

Сидим в кабинете у какого-то начальника.

Огромная карта, очень интересная: на ней нарисованы в голубых местах разные рыбы, в зеленых — звери, которые водятся в этих голубых и зеленых местах. В окно видна река с судами.

В кабинет, прихрамывая, входит незнакомый человек.

— A-а, его снова нет… А вы кто?

Называемся.

— Редактор газеты «Нарьяна-Вындер» Левчаткин, Валентин Сергеевич. А ну-ка, пошли ко мне.

Уже у себя в кабинете, чертя макет полосы и читая какие-то оттиски, он говорит:

— Есть у нас интересные места, да сейчас туда действительно не добраться. А одежда у вас есть?

Говорим, что нет, но что это неважно. Нам все равно очень надо! Очень-очень.

— М-да…

И вдруг — но это действительно вдруг, это почти чудо, — вдруг открывается дверь: «Можно?» — и входит капитан «Юшара» Жуков, на которого мы с восхищением взирали с палубы. Капитан средних лет, с косыми черными баками, вблизи такой же великолепный, такой же «морской волк», каким казался там, на корабле. Мы совершенно потрясены.

Редактор улыбается удивительно приятной улыбкой, от которой глаза его делаются светлыми. А сейчас еще и хитрыми.

— Входи, входи, Дима, тебя-то мне и надо.

(«Дима!»)

— Чем могу?..

И редактор объясняет «Диме», что ребят надо взять («понимаешь, взять») до острова. До Колгуева.

Так просто все и решается.

Утром осматриваемся — куда же мы приехали?

Холодно. Ветер пахнет соленой водой и водорослями, которые море вырывает в глубинах, вышвыривает на берег. И еще какой-то резкий, незнакомый запах — от бочек на причале и вешалов у причальнаго склада. В бочках и на вешалах куски ворвани — жира морского зверя. Чайки кружат над ними, воровато опускаются.

Возле причала болтается на якорях несколько моторных шлюпок; маленькие гребные лодочки стоят на песке почти вертикально, прислоненные к высокому обрывистому берегу, чтобы их не достал прилив. Дальше — пустынный берег, мысками уходящий в море, камни, мокрый, почти черный песок.

А наверху, на высоком берегу — болото: чуть подтаяла вечная мерзлота.

Поселок — обычное хозяйство селения Крайнего Севера: склады, пекарня, дом фактории, метеостанция, баня. На всех бревнах красные цифры: А-1, А-2, А-3; несколько чумов. Разрыв — тундра — и пять ненецких домиков, тоже из пронумерованных бревен. Снова разрыв — и довольно большое строение островного клуба, он же Нарьяна-мя, что значит Красный чум: школа-интернат, и за ручьем больница — дом, содержащийся в удивительной чистоте. Последний дом в поселке, окруженный тишиной. За больницей кладбище. Несколько крестов торчит над морем.

Вдали — сопки.

Потом мы подолгу жили у их подножья и на самих сопках. Охотились на озерах, которые эти сопки окружают. Писали эти сопки. И все равно их силуэты из поселка у моря всегда остаются такими же манящими, так же хочется немедленно, сейчас же ехать, а если не на чем ехать, так пешком идти в их сторону.

На фактории нас встречают хорошо, но почему-то жалеют.

— И зачем же вас сюда-то послали?

Рассматривают наши студенческие книжки, даже зачетные. Приглашают в гости, пить чай. Под «чаем» подразумевается все, чем угощают, даже водка. Очень рады каждому новому, с Большой земли, человеку. Расспрашивают о новостях. И опять почему-то очень удивляются, когда мы говорим, что завтра или послезавтра уедем в тундру: Уэско, старик с девочкой, с которым нам удалось познакомиться еще в море, на пароходе, пришлет за нами оленей.

Под конец всех бесед заведующий факторией идет с нами на склад и среди пушистого богатства выбирает две зимние, невыделанные оленьи шкуры-постели и один огромный совик — парку.

Дома в поселке — в одну линию, окнами на море: всегда видно и слышно, как оно шумит и вздыхает.

Два крыльца — две семьи. Перед крыльцом небольшой дощатый настил; узкие, в две доски, кладки-дорожки — от крыльца к крыльцу.

Мужчины заняты у лодок, на самом краю обрывистого берега, женщины — ближе к крыльцу, выделывают шкуры. Сидят на солнышке смуглые, с темным румянцем ребятишки. Из-под меховых капюшонов — сине-черные челки. Играют с ребятами и друг с другом веселые разномастные щенки.

Близится полдень — перед домами потрескивают костры. На треногах — закопченные чайники. Чайники стоят на краснеющих углях, позванивают крышками.

Превозмогая смущение — ну как подойдешь к незнакомым людям, войдешь в чужой дом, — подходим, пытаемся поговорить, познакомиться.

На наши вопросы ответ один:

— Иерам.

Иерам — значит «не знаю». Иногда нам сразу и переводят:

— Иерам. Не знаю.

Володя считает, что необходимо представиться президенту острова.

В тридцатых годах, когда народы Крайнего Севера только начали вступать в семью других народов, в тех самых славных тридцатых годах, на которые приходится наряду с другими завоеваниями и начало освоения Северного морского пути, первый председатель Совета депутатов трудящихся острова Новая Земля, охотник и талантливый художник-самоучка Тыко Вылка поехал в Москву — посмотреть, как люди живут, повидаться с Калининым, чтобы решить некоторые государственные вопросы.

В конце серьезного разговора — о школе, о школьном меню, о больнице, пекарне и магазине, о промысле и деньгах («мы денег и в глаза не видали») — Тыко Вылка, стремясь выразить свое удовлетворение беседой, равно как и свои дружеские чувства, хлопнул Михаила Ивановича по плечу и воскликнул:

— Ты президент — я президент. Ты — президент Большой земли, я — президент Новой Земли!..

С тех пор председателей островного Совета Новой Земли, а вслед за ним и острова Колгуева именуют президентами.

Резиденция президента находится в помещении колгуевского клуба — две небольшие комнатки с окнами, выходящими на поселок и на море, отдельный туалет и отдельное крыльцо — на тундру.

В первой, проходной, комнате прямо против входа за столом, покрытым красным ситцем, сидит сам президент.

Ответив на наше приветствие и пригласив жестом пройти к секретарю, президент продолжал сидеть, полуобернувшись к окну, которое находилось у него за спиной, и внимательно, не отрываясь, смотрел на море, на берег, который постепенно скрывала большая вода прилива, на тундру.

Во второй комнате пребывает секретарь президента, он же хранитель президентской печати.

Все островные организации — фактория, метеостанция, школа, больница и клуб — имеют свое ведомственное начальство в Архангельске или Нарьян-Маре.

Президент раз в полугодие на сессии островного Совета заслушивает отчеты о работе школы, больницы и клуба, ставит при случае свою подпись на справках при выезде островитян на Большую землю в гости, в отпуск или в дом отдыха и, открывая большую толстую книгу, регистрирует, когда представится случай, пополнение или убыль в островных дворах-хозяйствах. Иногда по делам острова выезжает в Нарьян-Мар или в Архангельск.

К вечеру президент Виктор Варницын заметно оживляется. Он учился в городе «на моториста» и по вечерам заменяет в клубе киномеханика.

Позднее мы узнали, что островитяне не задерживаются на посту председателя Совета более одного созыва и без сожаления возвращаются к своим обычным занятиям — промыслу морского зверя, охоте, рыбной ловле или уезжают пастухами в стада: «Ведь как же — по очереди надо жить на государственной зарплате».

Ныне на острове здравствуют восемь экс-президентов, успешно занимаясь своими обычными делами.

Через несколько лет, снова приехав на остров Колгуев, мы встретили в знакомом доме и знакомой комнате все тот же стол, красный ситец, те же портреты — Ленина и Горького, написанные масляными красками. Только теперь Виктор Варницын, познав от секретаря все секретарские премудрости, занял его место. И кажется, работа секретаря более по душе бывшему президенту.

Старик сдержал свое слово.

На пароходе он очень недоверчиво относился к нашему желанию пожить у него в чуме.

— Сколько?

— Не знаем. Недели три. Месяц.

Переспрашивает:

— В цюме, да?

И вот у домика метеостанции стоят олени, серо-коричневые, и рога у них вовсе не грязно-белые, костяные, какие кучами валяются у складов фактории и у домов, а большие ветвистые рога, покрытые пушистой темно-коричневой шерсткой.

Четыре упряжки, четверо саней.

Володя складывает на нарты холсты и этюдники.

Сын старика и племянник, приехавшие за нами, задают все время один вопрос: «Мокнуть мозно?» — и перекладывают все по-своему, укрывают оленьими шкурами и, как мне кажется, зачем-то слишком туго привязывают нерпичьими ремнями и какими-то особо сплетенными веревками, цепляя их за копылья санок.

Юноши неразговорчивы, все время прячут глаза. Прямые складки их одежд, меховая обувь, высокие плоские шапки — все лоснится влагой. Переставляя вязнущие в растаявшей почве оленьи ноги, поправляют упряжь.

— Это будут твои олени, твои санки…

Сколько времени я ждала этого? Десять лет? Двенадцать?

Полозья скользят по мокрой траве, мокрому мху, по илистому дну бесконечных речек и ручьев озерного края, по мокрым склонам сопок.

Особым движением олени расставляют роговые наросты — делают копыто шире, чтоб меньше вязнуть в болоте, в снегу. Олени увязают в болоте по брюхо, с чавканьем выдирая копыта — звук напоминает выстрел; из-под копыт летят комья грязи, ржавые клочья гнилого мха.

Сразу за поселком большая болотистая равнина, поросшая пучками желто-зеленой травы; в болоте живут странные птицы с высокими разноцветными хохолками на маленькой голове — ларцэу.

Голубые сопки повисли прямо над болотом.

Высоким берегом реки по руслу ручья спускаемся к воде, переправляемся на другой берег.

Снова равнина — высоко над морем. Густые заросли жестких листьев морошки, ягод почему-то нет; темно-зеленый мох, неожиданно песчаная лысина, на ней валун, россыпь мелких камней, морских ракушек. Черный мох. Несколько длинных сухих стеблей какой-то травы качается на ветру.

…Берега ручья сужаются. Лучи низкого солнца не проникают сюда: белый олень одной из упряжек становится голубым.

На более сухих местах кое-где видны следы полозьев, ямки, заполненные водой, — оленья дорога в тундре.

Короткая остановка посреди ручья — олени пьют, а потом стоят, тяжело отдуваясь, с их губ в ручей падают большие прозрачные капли.

Проплывают мимо пять больших сопок, неожиданно возвышающихся на равнине, как пять громадных камней, — Пять Братьев — это мы узнали позже.

Запах сырости, прелого мха, мокрой оленьей шерсти.

Солнце касается горизонта — уже август.

Четко вырисовываются темно-коричневые, покрытые мягкой, пушистой шерсткой рога.

Юноши почти не разговаривают, погоняя оленей странным звуком: «кс-кс-кс-кшш-ш», а иногда резкими криками.

Прямо из-под оленьих копыт взлетают потревоженные птицы, пугая оленей хлопаньем крыльев.

Еще несколько ручьев, и на сопке — вон, на следующей — коричневый остроконечный треугольничек. Чум. Над ним почти вертикально лиловеет дымок.

Около часа ночи.

Разминаем непослушные ноги. Старика не видно. Около чума маленькая женщина — по лицу не поймешь, сколько ей лет: у глаз, узких, прищуренных от ветра, — морщины, а кожа нежная, свежего, золотисто-розового цвета. Обращается к нам по-ненецки. Догадываемся, что предлагает войти в чум. Сгибаясь, входит первая, откинув кусок шкуры, — иначе мы не нашли бы вход.

Юноши выпрягают оленей.

На четвереньках пробираемся внутрь жилища.

Полутемно, запах оленьих шкур. В центре краснеют угольки догорающего костра. Пытаемся сесть «в углу», чтоб не мешать, — что-то мягкое, возня, писк. Так и есть — чуть не сели на щенков, прикрытых для тепла шкурой.

Верхнее освещение вырисовывает начищенные крышки чайников, медную утварь, низенький деревянный столик сбоку, на нем белые чашки.

Юноши, сменив мокрые малицы, садятся, скрестив ноги, вокруг столика.

Какой крепкий чай. Как тепло от него становится…

Утром мы просыпаемся от странного и незнакомого звука — не то потрескивания, не то пощелкивания, — который, кажется, идет отовсюду. В чуме все поспешно встают, на ходу надевают малицы, выходят наружу. Мы тоже.

Вокруг чума олени: пощелкивают на сухой сопке копытами. Старик ночью охранял непойное стадо — ездовых быков, они пасутся обычно в нескольких километрах от чума. Теперь он подогнал оленей к чуму.

Кроме непойного стада, есть основное большое стадо, с важенками, с телятами. Пасутся эти стада отдельно. Большое стадо, в котором может быть несколько тысяч оленей, иногда уходит за десятки километров от стойбища. Олени в нем почти дикие.

Человек, охраняя стадо, ездит вокруг места, где оно пасется, большими, многокилометровыми кругами, не слишком приближаясь к оленям.

В санках несколько ружей — на случай, если придут волки; волки приходят часто.

Близко к себе олени не подпускают; фыркнет важенка, вскинет рогатую голову самец-вожак — большой хор, — все стадо, пощелкивая копытами, устремляется в тундру.

Если надо поймать оленя, его догоняют и набрасывают аркан — тынзей. Это крепкая, особо сплетенная веревка из шкуры морского зверя с кусочком отшлифованного оленьего рога на конце. В нем просверлено отверстие, по которому скользит веревка, затягивая петлю.

Олень всячески старается освободиться от веревки, пахнущей человеком, он даже готов вместе с ней сбросить рога и часто обламывает их.

Но бывает такое время — по-ненецки оно называется Месяц, Когда Падают У Оленей Рога, — веревке не за что зацепиться, и ее надо набросить на сравнительно маленькую голову оленя; иногда, стремясь освободиться от веревки, олень проскакивает в нее и передними ногами — тогда петлю затягивают у него на брюхе.

Веревка натянута; пастух, бросавший тынзей, быстро делает несколько поворотов, чтобы веревка обернулась вокруг его тела. Теперь — кто кого? Олень бьется, стараясь вырваться, скошен блестящий синевой глаз, вывернуты от напряжения розовые ноздри, оскалены зубы; когда человек близко, метрах в пяти-шести, олень бежит.

Тут обоим нужны все силы — далеко не всегда человеку удается удержаться на ногах, олень тащит его по болоту, по кочкам, по лужам, по колючему снегу.

Если близко есть еще люди — бегут на помощь; если нет — надо ждать, пока олень устанет. Но и устав, он не так-то просто дает связать себя.

Олени не выносят запаха человека. Они очень любят грибы, но даже ездовые олени — обученные быки — не едят грибы, собранные человеком. Не едят хлеба. Понюхав хлеб и грибы, брезгливо фыркают, мотают головой, чихают. Еду из рук человека берут только те олени, которые почему-либо выросли в чуме.

Нельзя подойти даже к важенке с теленком; совсем еще слабая, только что подарившая хмурой тундре темно-коричневый теплый комочек жизни, учуяв приближение человека, она поднимается и отходит. Важенка обнюхивает теленка, пахнущего человеком, иногда бьет рогами, иногда совсем бросает его — ненавистный запах угрожает свободе.

В тундре все делается на холмах.

На холме, близко от чума, полукругом стоят нарты, поднятые передками на задок предыдущих. От крайних саней тянутся длинные веревки. Ездовых быков гонят к этому полукругу; женщины и дети поддерживают веревки и, натягивая концы их, замыкают этот полукруг — олени окружены.

Мужчины идут внутрь круга и отбирают своих оленей и вожака упряжки — каждый обучает оленей по своей «методе»; олени шарахаются и фыркают.

Перепрыгнувших за юрок и убежавших оленей ловят арканами и привязывают к санкам юрка — для воспитания; собаки все время следят за действиями мужчин и без приказаний, по движениям и жестам хозяев понимают, что им нужно делать.

Так происходит дважды в сутки, утром и вечером, и только в особых случаях днем.

Мужчины запрягают оленей, чтобы ехать на дежурство к стаду, ехать на охоту, к озеру ловить рыбу или к морскому берегу — за дровами. В тундре часто нет даже кустика, который можно было бы использовать как топливо; леса полярной березы, покрывающие иногда большие пространства, ниже травы, как в сказке; переплетаясь корнями и ветвями-веточками, прижимаясь к земле, деревья эти, толщиной со стебель травы и листьями размером в ноготь мизинца, никак не годятся на топливо.

Женщины, как всегда, шьют — одежду, чум, люльки; пришивают новые подошвы к обуви; выделывают шкуры, просушивают обувь, снятую вечером. Трудно вывернуть тобоки из жесткой шкуры нерпы, еще труднее крошечные детские. Их выворачивают, подталкивая палочкой, цепляясь зубами.

Одиноко стоит чум между сопками и озерами, далеко тянутся снега. Весь день женщина одна в чуме, отлучается из чума редко: к ближайшему озеру, шагах в сорока, к речке или ручью — за водой; в тундру — за созревающей морошкой, оранжево-красными ягодами, вобравшими тепло, солнечный свет и влагу полярного лета. Вернется в чум и опять шьет — подошвы, рукавицы, орнаменты.

А если у собак, дремлющих в чуме в дождь или греющихся у чума на солнышке, уши вдруг становятся жесткими и острыми и они, заливаясь лаем, устремляются на ближний бугор, женщины не идут за ними на сопку смотреть, кто едет, — женщины принимаются готовить чай. Подкладывают в костер по одному коротенькому поленцу — ни одно поленце длиною в карандаш не должно сгореть зря.

Кто бы он ни был, путник, приближающийся к чуму, они знают — человек в пути промок, человек в пути замерз и устал.

Его согреет горячий чай и вид красных угольков костра, на которых стоят закопченные чайники, позванивающие начищенными крышками, обрадует вид костра, сложенного для него из поленцев длиною в карандаш.

Пока он молча будет пить чай и ставить чашку — будут наполнять ее, не задавая ни одного вопроса; когда он положит чашку в блюдечке набок, значит больше не нужно наливать дымящийся, крепко и свеже заваренный чай.

И теперь не станут задавать вопросов. Человеку дали тепло. В благодарность в ответ он должен ответить теплом — подарить рассказ о себе, подарить новости.

У него не спросят, сколько времени он будет жить в чуме, но, если увидят, что он собирается снова в путь, ему опять на дорогу подарят тепло — краснеющие угольки костра и чай: когда еще он сделает остановку — встретит другой чум или разложит костер сам…

Близится время обеда.

Все продукты, которые взяли с собой, мы сразу отдали хозяйке.

Она удивленно смотрит на старика — правильно ли она поняла? Он кивает. Ему мы уже втолковали, что будем жить, как они.

Оказывается, жить, «как они», — это не сразу дается.

На низеньком столике появляется миска с кровью — в ней светлые и темные слои, какие-то сгустки; рядом с миской кусок оленьего бока, ребра.

Гораздо позже мы узнаем, что это лакомый кусочек, это любимым гостям дают сырые оленьи ребра.

Все, вооружаясь длинными и острыми ножами с рукоятками из отполированного оленьего рога или моржового клыка, захватывают губами кусочек мяса, но не откусывают, а подрезают ножом — снизу вверх, у самых губ. Потом мне не раз говорили с шутливой серьезностью:

— Смотри, отрежешь нос.

Но пока… пока мы только пьем чай.

Как-то не по себе от губ и рук, перепачканных кровью, — в миску с подсоленной кровью макают кусочки мяса.

Старик говорит: «Может, жарить будешь?» — и протягивает сковородку. Пока жареное лучше.

Потом мы привыкли, сперва понуждаемые голодом, а потом и соображением, что это великолепное средство от цинги — сырое мясо и кровь оленя, нерпы, зайца-ушкана: ненцы никогда не болеют цингой.

Забирая детей из школы на каникулы, родители стараются побольше кормить их сырым мясом и кровью.

— Дети были бледные, стали мерзнуть, — говорят ненцы, — теперь опять станут румяными и не будут бояться холода.

Раньше в школах не давали детям сырого мяса, и они через некоторое время совсем переставали есть непривычную луца — еду. Бывали случаи, когда родители увозили детей из школы.

Потом в школах стали давать сырое мясо два раза в неделю, но детям этого недостаточно; к тому же приезжие воспитатели делают это часто с нескрываемой брезгливостью, производящей дурное впечатление на детей.

Сырое оленье мясо — убивают чаще всего теленка или жирную важенку — очень нежное, мягкое и вкусное; когда мы, наконец, решились попробовать, оно оказалось гораздо вкуснее жареного или вареного; так же дело обстоит и с рыбой: омуль, сиг, чир и особенно красные рыбы — голец и семга — в сыром виде гораздо нежнее и вкуснее, чем в любом другом.

Все это мы узнали гораздо позже, но «вкусить мясо сырой рыбы» пришлось буквально через несколько дней.

Видя, что мы «едим» только чай, старик послал старшего сына и племянника ловить рыбу в Кривом озере, и на следующий день к обеду появилось ведро с посоленной водой, в которой плавали куски сигов.

Мы все еще колеблемся, но старик, кажется, будет огорчен.

Кроме того, он выставляет последний, убеждающий нас довод:

— Соленую рыбу ес? Тоже сырая, только не свежая. Не сохраняли — посолили.

Володя первый мужественно опускает руку в ведро и, ухватив скользкий кусок, так же мужественно кусает его.

— Ешь, вкусно…

Действительно вкусно.

Только что тундра сверкала синей рябью бесконечных своих озер — и вот осталась только одна круглая сопка, на которой стоит чум. Еще по плеску угадывается ручей, проложивший свое русло вокруг этой сопки, а дальше весь мир состоит из плотной мокрой ваты тумана; ветер выжимает из тумана мелкий дождь.

Намокает все: шкуры чума, шкуры-одежды, шкуры-постели. Капли тумана — на пушистых оленьих рогах, на редких травинках лысых кочек; по наклонным шестам чума стекают круглые холодные капли, капают на шею, в чашки с чаем.

Отсыревшие карандаши. Мокрая бумага.

И только старик говорит:

— Ницего-о. Солнце всяко выйдет, всяко все высусыт…

Уэско делает копылья для новых санок. Все работы выполняются ножом, очень аккуратно — в нартах нет ни одного гвоздя. Уэско просверливает отверстия странным инструментом, состоящим из металлического стержня и двух нерпичьих шнурков, за которые он очень быстро дергает. Окончательная форма придается отверстиям опять-таки ножом. Сидит на земле, вытянув ноги.

Начинается дождь. Уэско даже не поднимает голову. Высокая плоская шапка на склоненной голове оставляет открытым сухой затылок; капли дождя затекают внутрь малицы. Рядом сын Иона пишет чернильным карандашом какую-то сводку о поголовье оленей в стаде. Темно-малиновая маличная рубаха совсем мокрая.

Но:

— Всяко солнце выйдет…

А мы?

Здесь снова не годятся привычные способы работы — по сто часов здесь никто позировать не станет. Но дело не только в этом. Ненцы просто органически не могут позировать.

Они выросли в тундре, жизнь их полна опасностей, они считают, что это и есть нормальная жизнь, а как жить иначе? Они охотники и великолепные стрелки. В поселке они разгружают пароход — мешки с мукой, бочонки с дробью и порохом, ящики с ламповыми стеклами, выкатывают на высокий обрывистый берег выловленные в море бревна и неизменно говорят нам:

— Сидеть — это тяжело…

Мы еще не можем отрешиться от институтских привычек — у нас нет охотничьей мгновенной реакции на движение, и мы еще пишем натуру по нескольку сеансов, ожидая той же погоды, которая и месяц может не повториться.

Ненцы очень ловки. И пластичны. Особенно когда не позируют. И мы хотим добиться, чтобы они не замечали нашего «рисующего» присутствия.

Неожиданно оказывается, что мы взяли мало холстов — они уже все записаны. Холсты можно снять с подрамников и, выпросив в чуме мешки из-под продуктов, натянуть новые.

Но у нас нет клея, чтобы приготовить грунт..

Мы делимся своими горестями с ребятами в чуме.

На вершине соседнего холма сидит Иона и что-то делает. Мы идем к нему и садимся рядом. Мы делаем с него рисунки.

Иона стоит на коленях, в темно-малиновой рубахе на малице. Вокруг него белеют костяные — без шерсти уже — оленьи рога. Целая куча. День пасмурный, сопка темная-темная; молодое, крепкое, туго обтянутое кожей темное лицо с очень узкими глазами. Легкий блеск поперек век. И на скулах. Молчит.

Бог какой-то.

Сидит и рубит зачем-то твердые беловатые оленьи рога на кусочки.

Лиловеют дальние сопки.

Потом с холма, на котором сидит Иона, поднимается дым, и все совсем становится похожим на какой-то обряд. Жертвоприношение.

Оказалось, что Иона в старом котле варил для нас из оленьих рогов клей. Клей вышел не очень густой — дров мало, а варить надо долго, — но холсты мы загрунтовали.

— Завтра будем ямдать.

Не понимаем…

— Аргиш делать будем.

Мы очень бестолковые.

Старик, как всегда, выходит утром из чума и, вытянув худую тонкую шею, медленно поворачивая голову, внимательно разглядывает дальние сопки, озера, ручей, небо. Узкие глаза ощупывают каждый камень на сопках, каждую впадину земли, каждое темное пятно на поверхности озера.

Это повторяется каждое утро; старик строг и внимателен, на его лице живут только щели глаз. Стоит, немного сгорбившись, носками внутрь, малица подвязана низко, на бедрах; руки спокойно опущены. Он знает в этой озерной стране все. Он осматривает тундру и небо так же, как свое стадо, где он не знает точного количества оленей, но помнит каждого теленка «в лицо».

Все, как всегда, неторопливо пьют чай, глядя на дымящиеся чашки, вспыхивающие угли, согреваясь чаем и видом костра. Женщины едят особенно медленно, по-своему изящно и, как всегда, следят, чтоб чашки не пустовали. Обычный завтрак.

Потом происходит что-то непонятное. Иона — днем! — пригоняет ездовых оленей, их привязывают почти всех, осматривают, ощупывают копыта. Юноши и старик впрягают их во все сани, хозяйка с дочкой тем временем выносят из чума связанные шкуры, меховые одеяла — все укладывается и завязывается поплотнее и потуже, чтобы занимало как можно меньше места; потом складывают всякую посуду, утварь — низенькие столики уже лежат на нартах кверху ножками; развязывают завязки нюков — покрытия чума, — и нюки покорно сползают с шестов. Все покрытие чума состоит из двух больших кусков шкур, сшитых в виде трапеции, и нужны большое умение, сноровка и ловкость, чтобы на ветру, в мороз, в темноте справиться с ними, набросить каждый из этих кусков на составленные конусом шесты и, обвивая вокруг чума пришитые к нюкам веревки, быстро устроить жилище.

Снимают чум еще быстрее — и вот он уже стоит скелетом черных шестов, между которыми светит низкое солнце, — остов жилища, из которого выносят оставшиеся еще вещи.

Снимают и шесты, укладывая их на особые, длинные и крепкие, нарты.

Все увязано крепко и плотно, остались только два чайника и ящичек-буфет, где хранятся хлеб, сахар и чашки. В чуме не только ничего никогда не теряется — в тундре вообще ничего не пропадает, мы потом много раз убеждались в этом. В чуме, несмотря на частые и трудные переезды, не разбиваются чашки, которые служат иногда больше ста лет, и вам могут рассказать их историю — кто когда их привез и где купил; и даже хрупкие ламповые стекла разбиваются только тогда, когда собаки, войдя в чум, струсят на стекло капли влаги или намерзшие на шкуру кусочки снега или если это же, только несколько иным способом, сделает расшалившийся малыш.

Хозяйка с дочкой подметают сопку гусиными крыльями.

Все снова, неторопливо переговариваясь, пьют чай и вдруг начинают страшно торопиться.

Все вскакивают и бегут к саням. К легковым санкам ездоков привязаны одна за другой по пять-шесть упряжек с грузовыми нартами; у женщин свои санки, несколько иной конструкции, чем легковые и гоночные санки мужчин, — там есть защищенное от ветра местечко для меховой люльки с ребенком и шкуры со щенками.

Старик, подав знак, поехал перегонять стадо.

Все хватают хореи — кс-кс-кс-кш-ш, и длинный аргиш — олений караван вытягивается по тундре, огибает сопку, переплывает речку.

Мы переезжаем на новое пастбище.

Близится первое сентября, и мы еще раз понимаем, как эта жизнь не похожа на привычную нам.

Детей из тундры везут в школу на оленьих упряжках, иногда за сотни километров. На отдельных санках везут лодки — на пути встретятся речки. По пути охота на гусей, уток, можно подстрелить гагару с плотной шкурой или зеленоголового нар-маты.

Путь в школу — долгие, как ненецкая песня, часы езды на холодном ветру, под дождем, смешанным со снегом.

На всех лучшая одежда, украшенная развевающимися полосами цветного сукна.

Первое сентября — праздник и для детей и для родителей, это поездка в поселок, где встретишься с другими людьми из других стойбищ — можно поговорить об охоте, о погоде, о песцовых норках и переселениях леммингов — тундровых мышек, которыми питаются песцы… В поселке кино. Магазин. Новости.

Многих детей везут к морю — к пароходу.

Уже в пятый класс ребята уезжают за море — все вместе.

Володя делает эскиз «Первое сентября».

Уэско везет дочку к пароходу.

Прикидываем, что привезенные нами продукты должны бы, уже кончиться, — едем с ним и мы: пожить и порисовать оставшиеся двадцать — двадцать пять дней в поселке.

В поселке мы устраиваем мастерскую в старой бане; сейчас здесь сложены сети — рюжи и невода. Насколько возможно, выскабливаем заплесневевшие, поросшие мхом стены и полы. Стены от пара и сырости совершенно черные, но, сделанные из бревен, рубленных топором, очень красивы. Мебелью нам служат ящики из-под продуктов, постелями — шкуры. Часть сетей мы вытащили в сени — предбанник, часть оставили; они висят на стенах, белеют поплавками — красиво и не так однообразно черно.

Володя говорит:

— Их мастерская была выдержана в строгих и благородных тонах.

Дни быстро уменьшаются.

Два квадратных окошка с частыми переплетами. Перспектива острова: берег мысками вдается в море; чуть подтаявшая вечная мерзлота.

Вечная мерзлота… На острове это воспринимается по-иному, это уже не только географическое понятие.

Вечностью веет от пустынных берегов, где под фиолетовыми пластами торфа видны спрессованные столетиями слои ракушек и камней, в моренных толщах сохраняется ископаемый лед.

На острове можно встретить торчащие из земли бивни мамонтов. Ледниковые шрамы видны на поверхности валунов.

Вечность живет в кекурах — островитяне забыли, кто сложил эти каменные знаки, увенчанные плоским, напоминающим человеческий профиль камнем, всегда обращенным в сторону моря: своеобразные маяки заблудившимся в тундре…

Все это прочитывается в тяжелых, покрасневших от ветра и солнца веках островитян, в каменной неподвижности их лиц, в глубинах узких глаз. Сохраняется в складках их одежд.

В распахнутую ветром дверь нашего дома — почти всегда ее невозможно закрыть — видно море. Лодки на якорях, причал, поселок — домики стоят один за другим, в одни и те же часы из их труб появляется сбиваемый ветром дым… Дым ползет по земле, свешивается с обрывистого берега. Под берегом видна полоса мокрого песка, по ней разбросаны большие камни. По песку всегда бродят чайки и островные ребятишки, что-то отыскивая.

Я могу смотреть на это часами, неотрывно, это не может наскучить.

Что-то есть, наверное, в этой голой выпуклой линии морского горизонта, в зигзагах черных водорослей на лиловом песке, в обнаженном в отлив морском дне, сплошь покрытом следами волн и чаек, что-то такое… что невозможно забыть. От чего трудно уехать.

Близилось начало занятий в институте. Надо было возвращаться на пятый курс, к лекциям, к госэкзаменам. К преддипломным эскизам — по итогам летней практики.

После пятого курса начнется преддипломная практика — два месяца. Потом, в последний раз, каникулы — и диплом.

До отъезда всего несколько дней.

Мы сидим вечером на деревянном настиле перед нашей баней — мастерской. Нашей первой мастерской, увешанной сетями и рюжами.

Скоро придет пароход.

Молчим и думаем. Думаем об одном, поэтому не надо много говорить — мы и так понимаем друг друга.

Нас постоянно учили, что, для того чтобы писать-говорить о жизни, нужно ее знать. В институте мы заняты, учитывая и спортивные занятия и собрания, по десять-четырнадцать часов в сутки. Все это время мы проводим в стенах института. Дипломы пишутся в мастерских, с костюмированных натурщиков, которые готовы принять любую позу, часами застыть в любом движении.

Мы думали о том, что хорошо бы забраться сюда на целый год.

— На целый год?..

— Да…

— Придется много работать — нас могут лишить стипендии.

— Придется…

— А сколько нам примерно надо?

— Потом подсчитаем…

— Как-то все учесть надо будет.

— Целый год. Весь дипломный год… А сумеем?..

Море плещется все громче и четче — начинается прилив. Осенью всегда очень большие приливы…

В Архангельске с «Юшара» едем прямо к Косцову.

Улица, где стоит его дом, носит такое название: улица Набережная Реки Соломбалки. Потому что самой набережной нет: в каждом дворе позади дома, выходящего светелкой на деревянную улицу, — дощатый причал. У причала «мотор» — большая моторная лодка или катер.

Связываем свои холсты — те, что из Козел, и те, что с Колгуева.

Косцов строго спрашивает:

— Денег на дорогу хватит?.. Ну, когда же я вас увижу?

Говорим ему, что через зиму, в начале лета.

Косцов на своем «моторе» отвозит нас на вокзал.

— Только не забудьте дать телеграмму — я приеду встречать.

И машет платком.

ПЕРВАЯ ЗИМОВКА

Через год стоим на опустевшем дощатом перроне. Все уже разошлись, только мы еще ждем… И он таки появляется, Саша Косцов. Бежит по перрону, размахивает руками, кричит на бегу:

— Причалить негде было! Но я растолкал все эти лодки и моторы, так их…

С разбегу обнимает нас — вместе и по очереди.

— А груз?

Мы успокаиваем — груз есть.

И вот мы уже перетаскиваем наши ящики — четыреста килограммов, говорим мы не без гордости — к Сашкиному «мотору», причаленному как только можно было ближе к станции.

…Ящики на «Юшаре», спрятаны в трюм. Два дня — до ухода «Юшара» — гостим у Косцова.

Пересев в Нарьян-Маре на забирающий рыбу по рыбопунктам бот «Тритон», мы начали свою преддипломную практику.

«Тритон» дойдет почти до Амдермы (Лежбище Моржей), откуда отправлялись экспедиции первых полярных станций и где начинается Карское море.

Мы решаем высадиться и остаться зимовать в первом понравившемся нам месте.

Но так хочется посмотреть и остальные…

И на остров хочется…

Мы уже сдали госэкзамены и считаем себя наполовину «свободными».

Весь пятый курс в Киеве мы работали в издательствах, иллюстрируя детские книжки. Даже те, которые не нравились.

Работали и покупали. Мы были оптовыми покупателями: карандаши покупали коробками, бумагу — рулонами. Цветную бумагу, на которой так хорошо рисовать углем и мелом, приходилось собирать по листику. Володя усиленно улыбался продавщицам универмага, а они давали ему листы великолепной шероховатой оберточной бумаги (мне не давали). Краски мы считали сотнями тюбиков — должно хватить.

— Как ты думаешь, триста белил на двоих хватит?

Закрываю глаза и прикидываю. Мне представляется ужасная картина: пишешь, пишешь, кажется, вот-вот найдешь то, что нужно… и не хватает белил. Прибавляю еще сотню.

— Вы что, ожидаете приближения красочно-скипидарного голода? — говорили нам однокурсники. — Запасаетесь?

Мы продолжали запасаться.

Последний художественный совет института, который перед практикой утверждает студентам темы и эскизы для дипломных картин, утвердил Володин эскиз «Первое сентября». А я, к огорчению руководителя нашей мастерской, все еще не могу ни на чем остановиться.

Мне советуют взять то одну, то другую тему.

— Возьмите хотя бы такую сцену: комсомольский секретарь привез — на оленях! — газеты и книги. В чуме его радостно встречают, тут разворачивают газеты, а эта девушка явно смущена, тут завязываются какие-то отношения… Новые — может, у них любовь…

А у меня нет утвержденного эскиза. Художественный совет решает утвердить мой эскиз после преддипломной практики.

Но ведь мы не приедем после практики, мы не будем писать дипломы в институте.

Рассказывать о нашем решении директору института не хочется — не знаю, что он будет думать, но по должности ему придется отговаривать нас, запрещать… Рассказываю ассистенту руководителя нашей мастерской. Он почему-то считает, что это шутка. Советует не говорить об этом руководителю мастерской:

— Старик еще примет всерьез, разволнуется…

С тем и уезжаем.

На «Тритоне» повариха, женщина-коми из колхоза «Харп», рассказывает нам о своем колхозе. О том, какие огромные расстояния проходят оленьи стада — пастбища находятся в зауральских лесах, а летом, спасаясь от страшной комариной силы, стада подходят к самому морю, где комаров сдувают холодные ветры.

Рассказывает, что на Печоре на самом берегу есть поселок — оседлая база колхоза, где живут рыбаки и работники сенокосных бригад.

Мы решаем посмотреть поселок. «Тритон» подходит к берегу у оседлой базы колхоза «Харп» — «Северное сияние».

— Сейчас вода падать начнет, скорее! До свидания!

— До свидания…

«Тритон» разворачивается и уходит. Ровно двенадцать ночи. Большие склады у причала заслоняют поселок. Острые жесткие лучи красного солнца, черные комары. Никого.

Нет, вот стоит за складом — мы сперва не заметили — маленькая фигура. Руки втянуты внутрь, и рукава белой малицы висят пустые. Лицо, как из черного, старого, обдымленного и обветренного дерева, обрамлено темным мехом капюшона. Совсем древняя старуха, даже ссохлась от времени.

Смотрит и молчит.

— Больше никто нет?

— Нет, только мы.

— Ну тогда вы пошли. Я дочку ждала, в Ленинграде учится. Не приехала, так вы пошли.

Пошли.

Старуха поставила на стол самовар, принесла откуда-то розоватый бок семги. Порезала мелкими квадратиками, сложила в деревянную чашку, чуть посолила сверху крупной желтоватой солью — значит, рыба свежая, сырая. Поколебавшись, пробуем.

Съедаем одну миску, потом еще одну.

На полу постланы сети, на них шкуры.

— Теперь спи.

Прожив недели две в поселке, мы разделились. Володя остается здесь, на оседлой базе колхоза «Харп», работает в рыболовецкой бригаде, рисует поэтому мало и только нашу старуху. Каждый раз ее темное лицо. Я на знакомой шхуне «Тритон» отправляюсь снова в устье Печоры, высаживаюсь в одном из рыбоприемных пунктов, в становище Дресвянка, и дальше иду по тундре пешком в стада — они пасутся вон там, на голубых сопках возвышенности Вангурей.

Поживу в одном чуме — иду в другой.

Сопки горбятся темными силуэтами, неожиданно расступаются к озерам. Между ними громко шумят большие, как реки, ручьи.

Меня подвезли бы, но пешком мне интереснее. Чумы километрах в десяти-пятнадцати один от другого. Моему приходу почему-то не удивляются.

К чуму подхожу уже ночью — тихо. Сижу и жду, пока собаки кого-нибудь разбудят.

Шкура-дверь отодвигается, в темной щели появляется темное лицо. Узкие, под нависшими морщинистыми веками глаза недоуменно смотрят на меня. Тоже смотрю — не двигаюсь.

Потом шкура-дверь откидывается больше, и выходит женщина. Одна рука опирается на палку, другая, заброшенная за спину, лежит на пояснице. Золотистая паница украшена крупным узором: квадратик белый, квадратик темный, красная полоса сукна.

Пока закипает чайник, она кое-как рассказывает мне, что сын караулит сейчас стадо, старик весной — рано-рано весной — умер, а другой сын с женой уехал в отпуск в город.

— А я тебя знаю. Ты — рисуй. — (Это такое существительное, а не повелительная форма глагола.) — Пастухи приезжали, говорили.

Она расстилает шкуру ногами к костру и куда-то выходит. Укрываюсь курткой, поджав ноги. Что-то не спится. Женщина возвращается. Все время о чем-то рассказывая, роется в темном углу. Согнувшись, что-то тащит ко мне. Сняв с меня куртку, брезгливо морщится. Накрывает чем-то другим.

— Худой немного паница, все-таки теплее. Кожа больна холодит.

Подсовывает с боков.

— Летний чум: все на зимних санях увязано. Паница была новая, теперь сносилась. Шила — еще старик был, не помер…

Подсовывает край под ноги.

— Жалко, худой паница.

Бросает на ноги еще что-то.

Засыпаю. Тепло.

Утром разглядываю паницу. На ней хорошо сохранился только узор: такие же крупные, как квадратики на панице старухи, ветвистые рога большого хора.

В следующем чуме меня встречают необычайно — аркан падает вокруг меня незатянувшейся петлей. На лай собак из чума появляется женщина, очень черноволосая; скулы ее выразительного лица так высоки, что концы узких глаз забираются на висок, блестящие волосы много раз соединены между собой вплетенными в них полосками красной кожи; к полоскам прикреплены нитки бус, монеты, медные и плоские, с кольцами украшения — все это побрякивает и позванивает у нее за спиной.

Женщина что-то говорит мальчишке, бросившему аркан; он прячется за чумом.

Приближается тундровый праздник — День оленевода, или, как все говорят здесь, День оленя.

Многие семьи приспособили к этому празднику старинный обычай: прежде чем мальчик будет считаться юношей, он должен пройти испытание в силе, в ловкости, в меткости и выносливости. И тогда вместо малицы с капюшоном, который делается из головки теленка и сохраняет поэтому его рожки и ушки, ему сошьют малицу с воротом, похожим на воротник знатных испанцев с портретов Веласкеса, и высокую плоскую шапку с полосами цветного, как огонь сукна в том месте, где соединяются шкуры, и он получит свою упряжку оленей, свои нарты и свою винтовку.

Мальчик должен показать, как он умеет стрелять в цель, бросать вращающийся в воздухе топор на дальность, ездить на оленях на определенную дистанцию с определенной скоростью и, самое трудное, в стаде, которое пастухи и собаки гонят прямо на него, поймать заданного оленя, если надо — догнать его, удержать и, брыкающегося, связать.

Все лето перед праздником, который бывает в середине августа, мальчишки тренируются. Стреляют, бросают аркан. Впрочем, аркан они бросают с тех пор, как могут поднять, а не волочить за собой моток крепкой, по-особенному сплетенной веревки; но в это лето мальчишки бросают аркан с утра до вечера — на чум, на убежавших из юрка оленей, на собак, на бегущую сестренку, на идущую к озеру за водой мать.

В этом чуме мальчишек двое. Я живу здесь дольше, чем в других чумах, — мне очень нравятся мальчишки. Их мать рассказывает мне, что у них есть дедушка, строгий старик, который будет очень сердиться, если окажется, что мальчишки что-нибудь делают плохо. Мальчишки его боятся.

Старый дедушка приехал в чум не один — еще какой-то юноша, еще два старика. Я никак не могу понять, кто чей родственник, но, уже усвоив некоторые правила этой жизни, я тоже не задаю вопросов. Впрочем, понять, кто чей родственник, вообще очень трудно.

Старики неторопливо пьют чай. Потом, потуже перевязав ярко-малиновые, с пушистыми кисточками подвязки пимов — их завязывают под коленями, — выходят из чума.

Юноша гость и отец мальчишек поехали за стадом — мальчишкам устраивают что-то вроде генеральной репетиции.

Потом быстро проносились, фыркая и раздувая ноздри, олени, что-то кричали пастухи, лаяли собаки, мать мальчишек с их младшей сестренкой стояла в стороне.

Старики и отец мальчишек стояли на невысоком крутом холмике, опершись на хореи. Лица стариков неподвижны.

Испугается ли мальчишка бегущего на него рогатого стада?

Низкие плотные тучи касались земли, вода в ручье под сопкой потемнела, морщась на ветру.

Ночью я думаю о мальчишках и о себе.

Сделаем или не сделаем?

Мы решили зимовать на острове Колгуеве.

Приводим в пригодность для жилья и работы очередной дом — нашу новую мастерскую.

Только теперь мы можем, наконец, развязать холсты, развернуть бумажные свертки и, разложив на полу, устроить «отчетную» друг перед другом выставку работ: гуашей, рисунков, набросков, наблюдений, впечатлений, иногда даже записей; можем не торопясь обменяться мыслями, посоветоваться.

У нас впереди не месяц, не лето — целый год. Год самостоятельной работы, за которую мы сами должны отвечать перед людьми, помогавшими нам — делом, советом, молчаливым участием или молчаливым примером.

Друг перед другом.

Одежду нам уже сшили — одинаковые малицы: для работы на «улице» мне удобнее и проще мужская одежда; только в одну малицу вшито малиновое, в другую — голубое сукно.

Кроится ненецкая одежда очень просто и красиво — я бы сказала, конструктивно. Конструкция продиктована строением человеческого тела.

Только спустя большое время мы обнаружили, что у ненцев свои представления о пропорциях человеческого тела: для того чтобы сшить одежду, не снимают мерки, швее достаточно знать длину руки человека или ширину его плеч, остальные размеры высчитываются. По этим данным могут сшить даже обувь. Даже головной убор.

В малице не много швов, ни одного лишнего, и все цветные: чтобы в швы не проникал ветер, они проложены яркой полоской сукна. Иногда на стык шкур кладут пучок длинных белых шерстинок из-под горла оленя: притянутые жесткой жилкой через абсолютно ровные промежутки, эти шерстинки блестят, как бисеринки.

Рукава не стесняют даже резких движений, позволяют свободно втянуть руки внутрь — отсюда и характерные ненецкие силуэты с торчащими пустыми рукавами, напоминающие силуэты русских бояр; в какой-то ненецкой сказке говорится: «Лег на снег, один рукав под голову положил, другим рукавом укрылся — проспал всю ночь». Мы тоже не раз так проводили ночи в пути.

Орнамент никогда не разрежет целую шкуру — его полоса пройдет только в том месте, где нужно пришить другой кусок. Начальная ли он стадия художественного мышления или та, высокая, когда образ уже стал иероглифом, привычной формулой, такой привычной, что забываешь ее первоначальное значение? Орнамент можно разгадывать, как неизвестные письмена, читать, как книгу: каждая женщина-швея что-нибудь добавляет к его старинному рисунку.

Мужская одежда и проще и строже женской. Женская одежда не только богаче украшена полосами орнаментов — на нее идут более ценные, теплые, мягкие и красивые шкуры. Но из самых красивых шкур шьют, конечно, детскую одежду.

Когда бывает очень холодно или предстоит долгий путь, сверху малиц надевают еще совики — парки с капюшонами мехом наружу. Если же парка из нерпы — это своего рода плащ, и шьется он всегда с учетом пятен, расположенных на шкуре, — крупных и мелких, зеленоватых и черных.

Ненцы удивительно чувствуют цвет. Летом ему придают гораздо меньшее значение — летом есть солнце: оно дает цвет небу, куски неба лежат в озерах; есть трава у озер; есть мох и ягодки морошки. Летом есть море. Все это есть только потому, что есть солнце.

Зимой белое пространство снега — как белый лист. С первым снегом появляются яркие пятна новых маличных рубах — их уже не испортят дожди, — пятна самых невероятных, казалось бы, цветовых сочетаний.

Но предпочтение всегда отдается красному цвету.

Что может быть противопоставлено белой тундре и белому морю больше, чем огонь, удивительный красный цветок, осколок солнечного тепла, лелеемый человеком особенно тогда, когда солнце-друг покинуло его?

Человек старается удержать солнце — оно продолжает жить в чумах стойбищ и домах поселков: это круглые сумки — туця; женщины шьют их из шкур, снятых с оленьих лбов. Одна сторона сумки — из белого лба, другая — из темного: ночь и день… Оттуда, где были в шкуре разрезы глаз, сейчас смотрят глаза из цветного сукна с цветными ресницами, есть и узорные зубы — пасть. А вокруг, по контуру сумки, идут красные узкие полосы кожи — жесткие лучи солнца.

В марте, самом холодном месяце года, в очень морозном воздухе по сторонам настоящего солнца, сопровождая его в движении, сверкают еще два солнца, поменьше; к сумке, где женщины хранят сплетенные оленьи жилы, кусочки белых шкур, цветные лоскуты сукна и уже сшитые полосы узоров, к сумке-туця тоже пришиты маленькие солнца для хранения наперстка и иголок — маленькие солнца с красными лучами из жестких крашеных полос кожи.

Спички были редкостью — их привозили купцы.

Огонь добывали с трудом, огонь старались сохранить. До сих пор в языке живет выражение «кормить огонь», чтоб он не умер, чтоб жил там, где живет человек. До сих пор на праздничных хореях, там, где надето копье, трепещет на ветру красная кисточка из полосок сукна или кожи; развеваются над копыльями женских нарт красно-оранжевые языки; верхняя часть саней сплошь оплетена крашеной шкурой — меховые люльки лежат в кольце пламени и тепла.

Завтра придет последний пароход. По этому поводу не говорят трогательных слов, но все отправляют последние «регулярные» письма, но какими глазами провожают его островитяне!..

На острове нет посадочной площадки. Самолет вызывают в особых, экстренных случаях — тяжелобольной, срочная операция, кого-то унесло в море.

Последний пароход стоит на рейде.

С этим пароходом мы отправляем официальное письмо директору института и руководителям наших мастерских о том, что мы остаемся на острове.

Конечно же, мы сами должны отвезти эти письма на пароход.

Большая вода — бот «Колгуевец» отходит прямо от причала.

Наш бот никак не может подойти вплотную к борту парохода — мы как на качелях. То маленький бот взлетает выше черной громадины, выше капитанского мостика, то проваливается в скользящую пропасть без волн.

Чтобы попасть с бота на корабль, нужно прыгать.

— …Вы-то зачем здесь? — Элегантный капитан Жуков в черном блестящем дождевике вдруг забыл, что перед ним дама.

— Вы не остаетесь? — Голос в рупор едва слышен нам.

— Нет, мы приезжали попрощаться. Вот письма.

На палубе у борта появляется старпом Борис Гермогенович Грибуля. Жестами он приказывает нам не прыгать на пароход. И еще что-то — трудно понять.

Мы ждем — сейчас наш бот выше палубы парохода. Но капитан и старпом стоят так, что прыгнуть некуда; через минуту мы оказываемся ниже линии освещенных иллюминаторов. Потом снова стремительно идем вверх — письма переданы удачно.

Теперь они опять подают нам знаки — внимание! — и, когда волна снова подбрасывает наш бот на один уровень с бортом парохода, старпом бросает нам какой-то сверток с метр длиной. Ловим его.

Но с палубы парохода подают нам еще какие-то знаки; темно, ветер — не разглядеть…

— Ловите!

На этот раз что-то маленькое, привязано за веревку. Убедившись, что мы поймали и этот мокрый предмет, отпускают конец веревки. Борис Гермогенович прощально машет рукой и бежит по палубе — кончать дела с островом.

Островитяне по очереди прыгают с парохода на бот, тоже привязанные веревками.

Капитан прикладывает руку к фуражке под черным капюшоном.

— Салют!

Гудок. Еще гудок…

Пароход быстро пропадает в темноте.

Начинается отлив — надо пересаживаться в шлюпку. Эта процедура не многим отличается от высадки с парохода на бот.

Забрав свои сокровища — в темноте нельзя понять, что это такое, — идем в дом.

Раздеваемся у порога — с нас стекают лужи воды.

Смываем соль с лиц и рук.

Теперь рассматриваем привезенное. Вся обмотанная веревкой бутылка коньяку и — мы даже не сразу понимаем, так это неожиданно — туго связанная и обмотанная гофрированными картонными обрывками какой-то упаковки елка… Настоящая зеленая елка.

Неожиданно рано, в первых числах октября, выпадает снег. Снег уже лежит нетающим толстым слоем, а море еще плещется. До тех пор, пока не замерзло море, островитяне считают, что еще лето.

Потом на море появится шуга. Откуда-то приплывут круглые льдины, и море начнет замерзать.

Приливы и морские течения еще часто будут ломать лед, раскалывая его трещинами, в которых видно, как дышит море. Островитяне говорят, что над трещинами стоит «морской пар».

Приливы и ветры будут выворачивать и поднимать на дыбы толстые льдины, сваливать их, образуя какие-то непонятные строения или просто хаотические нагромождения льда по всей линии отступающего прибоя, но море уже не будет плескаться и заливать камни, не будет шумно и равномерно дышать, наполняя своим дыханием воздух над островом.

Станет тихо.

Но море и подо льдом живет. Сдавленное огромной толщей льда, оно становится еще более опасным.

Никогда нельзя спутать — идешь по низкой заснеженной тундре, над которой не торчит уже ни единой кочки, или по скрытому снегом морскому льду. Сейчас, когда и земля и море сливаются с небом, у человека появляется острое чувство — идешь по земле. По краю земли — вот тут она обрывается. А эта снежная, уходящая за горизонт равнина — это уже не земля, и там уже не жизнь…

Странно видеть ясное небо без солнца.

Небо, оставаясь ясным, постепенно теряет свой цвет. Как в лице, на котором отсутствуют глаза — их выражение, их цвет и свет, — отсутствует жизнь.

Дни такие коротенькие, что при их мутном свете мы ничего не успеваем.

Покупаем бочку керосина и десять десятилинейных ламп. Набиваем по стенам на разном уровне много гвоздей. Кроме того, Володя через всю мастерскую натягивает найденную на берегу проволоку. По этой проволоке можно передвигать висящие на ней лампы.

Пишем при таком освещении.

Лежу на берегу над морем и учусь стрелять. Стреляю в пролетающих и плавающих морских уток. Едят их редко: мясо их, очень пахнет морем и рыбой.

— Зачем стреляешь?.. Есть ведь не будешь…

Ненецкий разговорный язык изобилует гортанными звуками: часто слова в произношении как бы плывут на одном дыхании и имеют странные, придыхательные ударения — как вздохи. Почти всегда ненцы так же характерно, по-своему, выговаривают и русские слова.

Но здесь что-то уж очень много придыханий — почти поет.

Оборачиваюсь.

Человек редко — во всяком случае не очень часто — бывает образом.

Таули всегда был образом.

Он переставал им быть, только когда сильно напивался.

Совершенно ровного цвета, без обычного для северян румянца — только тяжелые веки слегка покраснели от ветра и низкого солнца, — его лицо похоже на скульптуру, сделанную из темного песчаника, выветренную и обобщенную временем…

Ведет он себя так, что мы чувствуем себя как-то «не по себе».

В нем нет заносчивости, он даже явно стесняется нас, и все-таки нам в его присутствии как-то не по себе.

Он одного с нами возраста, окончил только островную школу — четыре класса. В общении с ним я не чувствую разницы в образовании, несмотря на то, что мне часто приходится объяснять ему какое-то понятие или значение отдельного слова: просто слова эти и понятия — из другой жизни. Он тоже многое объясняет нам.

Желтая суконная полоса на его шапке выглядит парчой, драгоценным металлом сверкают и медная цепочка, на которой висит нож, и медные полосы простого и крупного орнамента ножен.

Мы едем в чум к Таули.

Почему-то так случается, что каждая наша поездка в тундру чем-нибудь замечательна. А может, в тундре каждая поездка — это не так-то просто?..

Не успеваем миновать мутно-серую холодную равнину за поселком — замерзшее болото, — как начинается пурга.

Дышать трудно — ветер усиливается. Снег забивается во все щели и швы одежды. Мы на опыте убеждаемся, что ненцы не напрасно защищают швы сукном или пучками оленьей шерсти. Ветер проникает всюду. Ведь известно: чем меньше щелка, тем резче дует. Ничего не видно. Впереди идет упряжка Идё, брата Таули; они часто перекликаются, чтобы не потеряться.

Едем, едем все в ту же плоскую вертикальную смесь ночи и снега; неожиданно (успеваешь только заметить, что вдруг исчезли олени твоей упряжки) санки куда-то летят, догоняя увязших в снегу оленей, переворачиваются, перекатываются через них; все путается. Придя в себя, разбираем упряжь, растаскиваем санки и ощупываем в темноте оленьи ноги, нет ли переломов. Таули считает всех нас — все на месте.

Жарко. Стоим, отдыхая, кружком, укрывшись от ветра. Плечом к плечу, касаясь головами. Так повторяется много раз.

Два чума — Таули и Уэско — стоят вместе: их стада сейчас слиты.

Ветер пахнет дымом. Таули приглашает в чум.

Сын Уэско, откинув шкуру, заглядывает в чум, здоровается. Идем к чуму Уэско здороваться.

Хорошо, что нас двое — Володя пьет чай в чуме Уэско, я живу в чуме Таули.

У Таули четыре брата и две сестры. Сейчас в чуме живут его мать и два брата.

В зимнем чуме шкуры лежат на досках, специально выпиленные доски лежат на снегу. Между ними полоса снега. Когда снег загрязнится, приносят и утаптывают чистый. В центре этой снежной полосы костер.

Обычно по одну сторону костра живут старики, по другую — молодые. Едят отдельно — с каждой стороны ставят низенький столик.

По одну сторону от костра живут мать Таули и его старший брат — очевидно, он уступил место с другой стороны костра мне.

По другую — мы. Мы — это Таули, Иде и я.

Мы живем в самом центре круга под куполом темноты и звезд, ходим по земле, сидим и лежим на земле, мы ощущаем землю, на которой живем.

В этом чуме кормит и сохраняет огонь мать Таули. Высокая худощавая старуха с темным лицом, таким темным, что мне никак не разглядеть его черт: она ходит согнувшись — от дыма костров и постоянного выделывания шкур.

Каждый день ездим «имать» оленей.

Вместо дня чуть-чуть сереют сумерки. Едем белой тундрой за белые сопки. Я чаще всего сижу на санках позади Таули, прячась за его спиной от твердых и острых кусков смерзшегося снега, летящих из-под оленьих копыт.

«Имают» долго на большой круглой сопке. Собаки не дают оленям разбегаться.

Таули догоняет оленя и ловко бросает свистящий тынзей, связывает и догоняет следующего, во всей его фигуре чувствуются сила, ловкость и что он сам ощущает свою силу и ловкость и радуется им. Реакция у него мгновенная. Часто взрослый олень волочит его за собой, смерзшийся снег режет в кровь руки и лицо, но оно не меняет выражения.

Меняются только глаза — следящие за оленем, измеряющие расстояние, зоркие, точные глаза, прикрытые тяжелыми веками от ветра и колючего снега:

Рисуем чаще всего углем и пастелью.

Я пытаюсь писать гуашью — для этого нужно иметь банку кипятку и писать очень быстро.

Мать Таули сидит в углу на шкуре, шьет, но я чувствую, как она все время следит за мной.

Я не успеваю кончить писать, только подхожу к концу — не знаю, как она об этом догадывается, — она берет чайник, в котором остатки чая еще не замерзли, немного сухого мха и, поливая из чайника пятна краски на досках пола, трет их мхом.

Воды мало, и я всегда удивляюсь точности, с какой старуха попадает струйкой из чайника в пятнышко краски.

Она просто не выносит этих пятнышек и вообще, по-моему, слишком любит чистоту.

Утром, едва только одеяла, шкуры и спальные мешки свернуты и запиханы в угол между шестами чума и полом, она уже молча через костер с другой половины чума швыряет мне лата-то — гусиные крылья, веник, чтобы я смела насыпавшуюся шерсть.

Как она смотрит на меня, когда я выворачиваю, чтобы сушить, пимы из жестких камусов! Ее презрение просто великолепно. Таули, когда я делаю что-нибудь уж очень неловко, вполголоса и глядя в другую сторону, объясняет мне, что надо делать, чтобы это лучше получалось.

А как она смотрит, когда я скручиваю жилку, чтоб зашить дырку на подошве! Так же примерно она смотрит на Таули, когда он вечерами играет со мной в савыко — игру-головоломку, в которую можно играть без конца. По-моему, и Володя тоже побаивается ее.

…На одной половине сидим мы — я и Таули. На другой половине — мать Таули, шьет. Шьет и косится на палитру и кисти, лежащие на полу.

Мне и так трудно — все время замерзает краска. Я пишу уже около часа — костер потух, ведь топят только для того, чтобы сделать чай из снега; мясо в большом закопченном котле варят вечером; я пишу темперой, а в консервной банке уже не вода, а лед с маленькой прорубью посредине; на кистях намерзли ледяные наросты. Но хуже всего то, что вода с краской замерзает тонким слоем прямо на картоне. С силой вожу кистью по палитре.

А старуха все шьет и косится. Потом она встает, вздыхает, неторопливо достает из-за пазухи сверток березовой коры — осторожно, как старинный свиток. Отрывает кусочек коры и подносит его к своей толстенной самодельной папиросе; часто затягивается.

Береста потрескивает, вспыхивает. Старуха держит этот потрескивающий яркий цветок прямо в пальцах, осторожно и неторопливо кладет его под аккуратно сложенные посреди снеговой полосы поленца длиною в карандаш.

Я очень радуюсь, но стараюсь, чтобы это было незаметно; подвигаю банку ближе к огню — лед быстро начинает таять.

Я пишу еще час, а может, и два. Густой, эластичной, податливой — растаявшей краской. И никто не едет к чуму.

Это уже неважно, как получился этюд, — не в этом дело. Я даже не знаю сейчас, что важнее — великолепное лицо Таули с тяжелыми веками, с линией скул и губ, за которыми удивительным образом угадываются белые просторы тундры и ослепительные блики океана у Северного берега, или эта темная, с кольцами, которые уже никогда не снимутся, высохшая старушечья рука, подкладывающая в костер коротенькие поленца.

Таули уехал в поселок, вернулся через три дня и теперь едет к Северному берегу — ему нужно отвезти на маяк Норд бочку керосина.

Естественно, что нам тоже совершенно необходимо ехать. К северу идут четыре упряжки. Кроме Таули, меня и Володи, едет еще Хурк.

Белый берег — кончилась земля, началось небо.

Ветер с моря, соленый.

И никак не уйти от берега.

Не понимаю, но чувствую, почему возвращаются сюда люди, хоть несколько лет прожившие на севере…

Мы заходим в домик у маяка.

Нас зовут ужинать в комнату — Таули и Хурка не зовут. Нам готовят постели в комнатах — им вообще ничего не стелют.

— Переспят в малицах.

Я живу в чуме у Таули, мы спим рядом — наши шкуры-постели разделяют несколько досок пола и Сэвк, которого Таули всегда привязывает веревкой к шкуре, на которой спит сам. И эта темная старушечья рука с кольцами, которые уже никогда не снимутся, подкладывающая коротенькие поленца в огонь…

Мне больно за себя и за этих людей. Мне стыдно перед Таули.

Ночью мы уезжаем обратно в наш чум.

Ни одна жизнь, даже если она совсем рядом, не становится понятной сразу. Чтобы раскрылась она, подарив тебе свой опыт, свою мудрость, свои знания, свою любовь, нужно приблизиться к ней, пойти навстречу с желанием понять ее и очень часто уметь от чего-то отказаться в своей.

Иногда это дорого нам обходится, и, не дождавшись радостей от открытия другой жизни, не заслужив их, мы отступаем с полдороги.

Приехавший сюда человек не может быть временным по какой-то внутренней перспективе своей работы; приехавший сюда человек и не бывает временным, его жизнь здесь не кончается с его отъездом; как нигде в другом месте, долго сохраняется память о нем — о его поступках, о сказанном им.

Бывает и так, что приехавшие сюда на работу люди не имеют с местным населением неделовых связей. Обидно, когда, не зная этой жизни и не стремясь понять ее, вместе с какими-то ее недостатками зачеркивают и ее приобретения.

На уроках труда в школе — а надо все время помнить отдаленность этих мест, трудную доставку почти всех предметов быта и продуктов, — на уроках труда ребята преимущественно рисуют. Рисуют, чаще всего с картинок, предметы или вещи, которых никогда не видели. Конечно, это имеет познавательное значение, но ребята больше всего любят рисовать свою тундру, сцены охоты и домашней жизни, знакомые им во всех деталях. Но вот беда — этих деталей часто не знают учителя. Тогда детские рисунки, полные прелести и наблюдательности, кажутся неинтересными. Что может быть интересного в тундре? Голая, однообразная болотистая равнина окружает поселок…

Девочки на уроках труда под руководством учительниц вышивают. Они уже умеют шить: еще до школы помогают матерям, которые шьют всегда подошвы или орнаменты, узорные праздничные пива или одежду из нерпичьих шкур. Жесткая нерпичья шкура плохо слушается в маленьких пальчиках, трудно прокалывается; но девочки всего мира играют в куклы — чаще всего девочки шьют, с завидным терпением, старательно, одежду для своих кукол… Ненецкая кукла — это или выструганные отцом или братом чурки с головками, или просто гусиный клюв, на круглом оранжевом кончике которого можно увидеть, если вы, конечно, умеете, загорелое личико. Крохотная одежда из обрезков шкур почти во всем повторяет взрослую одежду; к подолу ее пришиты маленькие тобоки, туго набитые мхом, — у гусиного клюва ведь нет ножек. Тобоки бывают даже с узором.

А в школе девочек учат вышивать кошек с голубыми бантами. Они никогда не видели кошку, или «коску», как все здесь произносят, и не очень любят ленты — это не их жизнь.

Но девочки доверчиво слушают учительницу и постепенно начинают стыдиться своих кукол, своих привычек, своей одежды — своей жизни.

Детей привозят в школу в самой лучшей одежде, украшенной орнаментами, ленточками сукна и медными украшениями, и, оставив детей в поселке, увозят ее обратно. Детям в школе не позволяют носить свою удобную и теплую одежду.

Одежда, не по росту, плохо сшитая, особенно удручает на детях. Ребят переодевают в одинаковые серые пальто; и мальчики и девочки обуты в сапоги осенью и валенки зимой, тоже часто не по размеру — они передаются от одного к другому поколению школьников. Привыкшие к меховой одежде и обуви, ребята мерзнут.

Когда же за ними приезжают, чтобы увезти на каникулы домой, в тундру, они вновь преображаются в ловких, удобно и любовно одетых ребят, с младенчества умеющих править упряжкой оленей, бросать на ветвистые оленьи головы аркан и обращаться с оружием…

Новый год.

У нас горят все лампы, и на двух из них даже надеты хитроумные — чтобы не загорелись — цветные фонарики.

Елка — та самая, переданная с «Юшара», — стоит на полу, ничем не украшенная. Она сохранялась на чердаке. Сейчас, оттаявшая в относительном тепле, она вся распушилась, зеленая. Пахнет солнцем.

У нас гости. Уэско и Таули приехали из тундры. Нидане с мужем и сыном пришли из поселка.

Мы сидим на полу, на шкурах вокруг сдвинутых ящиков из-под масла, накрытых куском еще не загрунтованного холста: низкий стол привычнее нашим гостям. Постепенно они становятся более разговорчивыми.

Нидане в лицах рассказывает Уэско содержание наших картин, с двух сторон возвышающихся над нами, — сидим, как на дне ущелья. Потом Уэско, наклонив голову и почти касаясь лбом лба Таули, говорит ему что-то изобилующее придыханиями и ударениями. Потом, очевидно решив, что так будет понятнее, поет. Таули слушает очень внимательно.

Проговорив все по-ненецки, он повторяет то же самое по-русски — для нас с Володей. Оказывается, он рассказывает свою родословную — это все равно что рассказывать родословную острова.

Не только мы, но и все гости очень внимательно слушают, хотя, я думаю, все это они знают не хуже самого Уэско.

По пропетому стариком рассказу Володя вычертил потом интересное «генеалогическое древо» — родословную островитян, которые продолжают жить очень большой семьей. Родственники все. Родственные связи тянутся на материк — в Большую и Малую тундры справа и слева от Печоры.

Островитяне очень внимательно относятся к своим родственным связям, часто преодолевают большие расстояния, чтобы навестить родственника, которого они никогда не видели, и никогда не упускают возможности рассказать о том, кто кому брат.

Часто мы встречали людей за сотни километров от острова, удивительно похожих чертами лица или чем-то неуловимым в этих чертах на знакомых нам островитян. Иногда мы осмысливали это сходство только в процессе работы, рисуя их лица, в рисунке вспоминая знакомые характеры. В этом занятии было для нас что-то очень увлекательное и притягивающее. Очень интересно, когда черты лица, характерные для одной семьи рода, вдруг обнаруживаешь у членов другой семьи, давно живущей далеко от первой. Как давно? Почему так случилось?

Ненцы неожиданно охотно рассказывают об удивительных историях того времени, когда не ходили пароходы и ненцы с Большой земли пересекали опасное море на парусных карбасах, добирались до островов, утверждая старые или создавая новые родственные связи.

Рассказывают о том, как часто уносило в море преданных родственников, жаждущих свидания с людьми своего племени, как осваивали они новые острова или погибали в море.

О том, что остров уже был населен, когда сюда приехали первые «ненецкие люди».

— Это были русские, те, которые крестились вот так, — показывает два пальца, — а потом их заставили креститься вот так… а они почему-то не захотели и переселились с Большой земли на остров, и, когда сюда потом, попозже, приплыли ненцы, тех русских оставалось уже совсем мало — они не ели сырого мяса и все заболели цингой.

— Оставшиеся ставили умершему крест — там что-то было вырезано и написано, но мы не могли прочесть, а совсем последние сами приготовили себе кресты, и мы их похоронили. Всех вместе, за речкой Большой Паарков, на востоке. Там ручей есть. Покойничий.

— Кресты мы не трогали — это были их покойники и их кладбище, мы не хороним своих в тех местах. Совсем уже недавно какая-то экспедиция сожгла кресты. Зачем? Не знаю зачем — на дрова, наверное. И наших сядэев — наши шаманы ставили их на высоких сопках — тоже сожгли. Не знаю зачем — сожгли, и все.

— …А одна женщина в пургу потерялась от аргиша, ее снесло на лед, и льдину прибило на остров. Никого не нашла — всю зиму одна жила. Чем? А олени? Убивала и ела. А береста ведь всегда у женщин хранится. И щепки были в санях; так одна и жила. Всю ночь. Только уже весной людей встретила. Потом так и осталась у нас жить. Кто? Ну, ты же ее знаешь. Хада Ваэрми.

Островитяне рассказывают об этих случаях так, что, кажется, все они независимо от возраста были свидетелями гибели фанатиков, бежавших от реформ Никона, и будто сами встречали весной эту женщину, прожившую зиму — ночь во мраке снегов.

В тундре новости не стареют. Бережно передаются из чума в чум, бережно хранятся.

У островитян свое представление о времени, иное его исчисление. Конечно, официально они пользуются европейскими понятиями, но только официально. Они иначе делят время года, их понятие месяца несколько отлично от нашего.

Год делится на обычные четыре части, и называются они: месяц весенний, месяц летний, месяц осенний, месяц большой темноты.

Более короткие отрезки времени — время отела (можно — месяц отела, май); месяц, когда падают у оленей рога; месяц, когда гнездятся птицы; месяц, когда ловится омуль; месяц, когда птицы собираются в стаи; месяц, когда замерзает море…

Нам так и не удалось понять — ведь ненцы почти никогда ни о чем не расспрашивают, — как они узнают, где найти родственника в Малоземельской тундре, которого они вообще никогда не видели и которому, по их исчислению, будет теперь, наверное, лет пятьдесят, и как узнают о том, живы ли вообще эти люди, лет десять назад почему-либо покинувшие остров.

И все это выглядит вполне естественно.

— Ну я же говорила. Я так и знала, что белил не хватит!

Белил действительно не хватит. Того, что осталось, хватит одному недели на две, а ведь работают двое…

К кому взывать о помощи? В Киев далеко…

Два дня сочиняем радиограмму о красках: «Архангельск, Косцову». Кроме масляных белил, нам нужны еще и гуашь и бумага. Как рассказать в радиограмме, чтобы было все понятно?

Дни после ухода солнца похожи на дни, когда ушел пароход.

Из какой-то давно рассказанной сказки я помню, как первобытные люди, глядя на заходящее солнце, каждый раз боялись, что оно не покажется снова над горизонтом, и призывали его заклинаниями, и задабривали жертвоприношениями. Как они радовались, наверное, эти люди, когда оно появлялось вновь!

Оно появилось, как всегда, на юге, за торосами, сперва только ярко-красной черточкой; это было даже не солнце, а только свечение воздуха, но солнце уже шло к нам. Потом мы увидели его огромный раскаленный край и какой-то неровный, изогнутый полукруг.

Все оставалось таким же — белые берега, белые торосы; только в белом небе у горизонта несколько минут в день плавилось красное пятно. Пятно росло, и вместе с ним росла еще не радость, а какое-то неясное ощущение ее.

Солнце растет быстро. Еще бесформенное, оно уже подымается выше, с каждым днем становится ярче, и, наконец, заливает небо и белое море, и освещает остров — весь — таким же ослепительным, сияющим, как оно само, ощутимым, весомым, материальным светом, несущим радость, несущим жизнь.

Только чтобы увидеть, как появляется, рождается для дня солнце, и только чтобы пережить эту радость, стоило прожить здесь эту ночь, эту зиму.

Есть еще одно ощущение, немного схожее с ожиданием солнца. Это ожидание самолета.

Как можно ждать самолета, как начинаешь волноваться и радоваться, когда над поселком вдруг раздается звук его мотора, уверенный и утверждающий звук, напоминающий, что есть и другая жизнь, — все это можно понять только там, где самолет зимой — единственная связь с Большой землей, с другой жизнью.

Сколько раз островитяне выходят осматривать прибрежный лед в поисках достаточно ровного и достаточно большого ледяного поля, годного для посадочной площадки, сколько раз ожидающим на льду людям была радиограмма, что самолет вылетел, — мчащаяся от острова упряжка несет новую весть: самолет вернулся, встретив непогоду…

Сколько раз островитяне с отчаянием смотрят, как море ломает и без того далеко не идеальную площадку, как на ней появляются торосы.

Звук приближающегося самолета! Его ни с чем нельзя спутать, ошибиться нельзя.

Вот мы его услышали. Еще не верим.

— Самолет…

В сознание вживается этот равномерный гул, вдруг победивший тишину полярной зимы, но ведь самолета не ждали — сегодня не ждали, о нем не предупреждали радиограммы, для него не искали посадочной площадки…

Значит, посадки не будет…

И все же из всех домов выбегают люди. С лаем мчатся собаки.

Самолет делает круг, второй.

Какой он великолепный над снегами!

Теперь понятно — летчик ищет ручей или речку невдалеке от поселка: на ровно замерзшем льду — мягкий и глубокий снег.

К ручью уже мчатся собачьи упряжки — у кого были под рукой. К ручью бегут люди, на ходу сбрасывая шапки, подхватывая рукой полы малйц.

Бежим и мы.

Зачем? Попробуйте не побежать.

В самолете письма, написанные нам, газеты, посылки, кинофильмы; но важно даже не это, не сами эти письма и газеты — важна та большая жизнь, которая послала к нам этот мощный и равномерный, уверенный гул мотора, важен он сам, самолет, воплотивший в своих формах, в самом своем движении человеческую волю, человеческую мысль, преодолевший опасное пространство, победивший тишину.

Самолет делает третий круг, и от него отделяются темные комочки — один, второй, третий. Четыре.

Самолет делает еще один круг, покачивает над ручьем крыльями. Все.

Набирает высоту, удаляется.

Удаляется гул его мотора — увеличивается тишина над островом.

Все стоят и смотрят вслед самолету. Пока он совсем не растворится в просторе неба, пока хоть чуть слышен его гул, никто не подбирает мешки с почтой — с письмами, связками газет, посылками.

К бумажным мешкам привязаны красные флажки — их далеко видно на снегу.

Бумажные мешки привозят в одну из комнат фактории — здесь вдруг умещается весь поселок, включая и собак.

Пахнет одеждой из оленьих шкур сырой выделки, тает снег на обуви — его не выбивают. Не до этого.

Последний пакет. Адрес: «Колгуев, художникам». Под веревкой маленькая записка: «Достал почти все. Белил — 100, кобальта — 60; гуашь не достал. По совету художников посылаю мел, красители в порошке и столярный клей. На всякий случай пишу рецепт приготовления, сделаете сами. Вместо бумаги посылаю потолочные обои, все равно белые. Еще два лимона — больше не было. Спирт от себя оторвал. Всегда приду на помощь, желаю успеха. Радируйте. Александр Косцов».

Вспоминаем, что Саша Косцов не знал наших фамилий…

Март — самый холодный в году месяц. Месяц, «когда скрип полозьев слышен от края до края земли», поется в немецкой песне. Но в марте уже светит солнце — все равно уже весна.

Собаки, одурев от блаженства, щурясь, сидят на солнце и даже пропускают возможность устроить драку или накинуться на кого-нибудь всей лохматой, ощетинившейся сворой, наполнив поселок оглушительным лаем.

День в марте еще короток, и когда мы, вымыв кисти и тщательно отмыв руки, выбираемся в гости, поселок уже голубеет в свете звезд.

Идя в гости в дома, где стойко живет запах недавно снятых и выделываемых «по-сырому» оленьих и нерпичьих шкур, нужно очень тщательно мыть руки: ненцы не выносят запаха керосина или скипидара. Банки с керосином держат плотно закрытыми, на специальных вешалах вдали от домов; бутылку со скипидаром или керосином, которым мы разводим краску или моем палитры и кисти, брезгливо, двумя пальцами, вытянув руку, выносят из чума; налить лампу — пренеприятное дело; знакомый старик в Каре, наш друг, всегда просил Володю покупать ему керосин и заправлять лампы; перед приходом гостей нам нужно было основательно проветривать и без того не слишком теплый дом, чтобы хоть немного удалить из него постоянный запах скипидара и краски, который мы уже совершенно не ощущаем.

Дверь из сеней в кухню завешана шкурой от холода, который врывается белыми клубами. В дом надо входить, как в чум, треугольником откидывая конец шкуры. Мы уже научились так входить — островитяне говорят, что сперва мы это делали, как нерпы, выбирающиеся на лед.

В кухне выбиваем снег из одежды и обуви, особенно из подошв, специальной плоской палкой, нередко украшенной орнаментом. Снег, тающий на одежде, портит шкуры.

Глаза привыкают к свету ламп. Одна из них стоит прямо на полу, другая на квадратной дощечке, подвешенной на медных цепочках, — так подвешивают лампы (или светильники с нерпичьим жиром) в чуме, где нельзя прибить (некуда) полку.

В доме живут немного как в доме и немного как в чуме. Стоят большой стол и табуретки, но чай пьют, чаще всего сидя на шкурах, которые постланы на полу, за маленьким привычным столиком.

Печку тоже топят, как костер, подкладывая по одному обычной длины поленцу, пока не закипят чайники. Кухня — самая теплая и самая тесная часть дома: здесь больше всего вещей.

В кухне развешаны по стенам пучки сухой травы, из которой делают стельки и вяжут коврики — подстилки. Здесь же висят гусиные крылья — для веников; оленьи, со спины и ног, сухожилия — для ниток; на вешалках, устроенных над печкой, как в чуме над костром, сушится меховая одежда и обувь.

Растянутые на палках, сушатся нерпичьи шкуры и шкурки птиц, чаще всего гагар; висят набитые мхом чучела бельков, детей нерпы, с разноцветными суконными ресницами и такими же яркими суконными носами.

Остальные стены в доме украшает огнестрельное оружие различных систем. Здесь есть все: завезенные еще норвежскими купцами, вышедшие из употребления на родине ружья, двустволки и мелкокалиберки новейших марок, немецкие трофейные карабины и ружья совсем уж загадочного происхождения.

В кухне над очагом висит закопченный котел, в котором по вечерам варят мясо, и другой, в котором варят еду для собак; низко в углу на медных цепочках висит перекочевавший из чума медный умывальник — ковшик.

На столе стоят ведра со снегом; под столом — ящик, в котором живут ябто-ко — найденные летом в тундре гусята; в этом же ящике живут щенки.

За кухней следуют комнаты. Они выглядят чрезвычайно современно: кроме стола и табуреток — никакой мебели. Необходимость кочевать не позволяет обзаводиться громоздкими и лишними вещами — человек должен обходиться немногим, жить налегке. Вещи не должны лишать его свободы.

Сани, лодки и лыжи — другое дело, их можно иметь сколько угодно. Прислоненные к стенам домов, отбрасывают изломанные длинные тени — без этих теней невозможно представить себе поселок…

Хозяин и хозяйка очень сдержанно отвечают на наше приветствие.

У Нецька Саса этой выдержки пока явно нет.

— Ада, худо, Володя, худо! — много раз выкрикивает он.

Он совсем недавно усвоил наши имена. А до этого был убежден, что нас зовут одинаково — Худо.

Впрочем, по имени нас в поселке называют не очень часто и только в «официальных случаях». Чаще всего каждый из нас называется Рисуй-Нго-Да — Тот, Который Рисует.

Нецька Саса не слушает, что там вполголоса сердито говорит ему мать, и продолжает выражать свой восторг по поводу нашего прихода тем же способом — он выкрикивает все известные ему русские слова, среди которых Ада, Володя, худо, спасибо, пожа-луй-ста, бумгама — иначе слово «бумага» никак не говорится, — составляют едва ли не половину всего запаса.

Садимся ужинать и в который раз удивляемся, как мы все умещаемся вокруг маленького ненецкого столика — сантиметров восемнадцать высоты и площадью едва ли больше газетного листа.

Снова лай — еще гости: старший брат Нидане, его жена — бабушка Ольга, их дочь с меховой, стянутой ремнями на медных пряжках люлькой, в которой спит ребенок.

Долгий разговор о направлении ветра, о сетях, о морзвере, долгое чаепитие — это все прелюдия. Гости сегодня званы не для этого: Нидане кончила шить свою белую паницу.

Нидане любит похвалиться:

— Я все сама, все сама смотрю, у кого хороший узор — я перенимаю и еще сама что-нибудь придумываю.

Наконец все считают, что положенное на разговоры время истекло. Нидане выходит из дому — вся одежда находится в санях на улице или в холодной кладовке. Она возвращается, неся новую паницу «нутром» наверх, так, чтобы белого верха и узора не было видно — Нидане любит еще и эффекты.

Все мы сидим, как жюри в Доме моделей.

Переодевание происходит у нас на глазах. Набрасывая новую белую паницу поверх старой, когда-то темной, а теперь золотистой от ветра, Нидане проделывает это так ловко и быстро, что мы даже не успеваем заметить, какое у нее платье под паницей… Все это время Нидане стоит к нам спиной. Судя по тому, как оттопырились и изломались пустые рукава, она завязывает шнурки паницы (шнурки завязываются изнутри: снаружи на морозе это не всегда удалось бы сделать).

Потом она поворачивается. Черные блестящие волосы — темнее задымленных шкур — гладко и туго притянуты к голове, заплетены в черные тугие коски. Оттененное белым мехом лицо ровного темно-золотистого цвета. На совсем белых шкурах четко вырисовываются полосы узора — ветвистые рога большого вожака стада.

Фитили в лампах весь вечер никто не подкручивал — они дают все меньше света. В незавешенные окна (занавески с успехом заменяет толстый слой льда) проникает голубое мерцание снега — взошла луна. Нидане стоит между окнами. Белый мех с двух сторон очерчен легким голубоватым контуром. Медные полукруги ее серег не висят, а лежат на мехе высокого ворота.

Паницу осматривают придирчиво. Бабушка Ольга замечает, что сзади узор надо было бы… на полтора пальца ниже.

Я ношу паницу, сшитую Нидане, к ней и ее мужу мы чаще всего ходим в гости, к ней и ее мужу чаще всего идем за помощью. Но мы не рисовали ее. Не рисовали, честно говоря, опасаясь осложнений из-за несколько скандального ее характера.

Знакомство наше с Нидане началось именно с того, что она пришла к нам, и пришла как раз скандалить.

Володя тогда нарисовал и перед сеансом повесил в клубе большой рисунок, своего рода агитплакат: рядом с большой бутылкой спирта и его ценой была изображена женщина в панице, несущая обычный для острова пестрый мешок для продуктов или других товаров.

Не слишком твердо ступая, она тогда в первый раз пришла с претензией:

— Зачем меня нарисовал? Разве я только одна спирт покупаю?

Когда мы объяснили ей, что, конечно, не только она, но именно это и плохо, что, если бы только она, это было бы не так уж страшно, Нидане с еще большим возмущением и явным вызовом сказала:

— Но зачем тогда только меня нарисовал?

Выслушав снова все наши объяснения, что это не она, а, так сказать, собирательный образ, она выдвинула неопровержимое доказательство:

— Я бы, может, и поверила, что это не я, но ведь это же моя новая паница нарисована, и узор такой только я шью. — И она продолжает речитативом: — Будес смеяться, так рисовать будес — стрелять будес — ты мне брат и сестра будес, смеяться будес — мы на месте стрелять будем.

Вот так мы и познакомились.

…Просим рассказать сказку. Островные сказки — это часто отголоски сказок, которые вместе с людьми приплыли в карбасах из Большеземельской тундры, а иногда свои, родившиеся уже на острове из легенд и случаев островной жизни. Сказки хранят неясные, измененные временем образы истории народа, когда-то пришедшего в поисках пастбищ или по другим причинам сюда, к берегам холодных морей, и так и оставшегося здесь жить.

Бабушка Ольга говорит, закрыв глаза, по-ненецки; обычно ровный, почти на одной ноте гортанный говор сейчас очень богат оттенками: и без переводчика ясно — это говорит завывающая пурга, а это — шепотом — черная ночь.

Переводит Арка Саса. Нидане слушает очень внимательно и через несколько фраз с возмущением перебивает его, они начинают очень горячо по-ненецки спорить о тонкостях перевода. Они могут поссориться. Но Нидане оказывается, конечно, права; отстранив Арка Саса, она переводит дальше: «…И у сына Пурги была дочь с лицом, как утреннее солнце после длинной ночи…»

На остров привозят кинофильмы. С последним пароходом на зиму завозят около пятидесяти металлических коробок, содержимое которых пересматривается к весне по четвертому разу. Весной ленты смотрят иногда даже с конца. Островитяне очень любят ходить в кино. Нидане в определенном состоянии часто вслух комментирует происходящее на экране — иногда от этого оно становится значительно интереснее.

Вокруг здания клуба на снегу жмутся друг к другу собачьи упряжки, лежат олени пастушьих упряжек; к стенам клуба прислонены маленькие санки, чтобы отвезти домой заснувших ребят.

В «кинозале» сидят по росту и по возрасту. Впереди на полу еще не уснувшие дети; ребята постарше и старики сидят на лавках первых рядов. Заснувших малышей в люльках и малицах с рукавами такого покроя, чтобы у спящего ребенка не мерзли втянутые внутрь руки, складывают на шкуру за печкой — там они и посапывают все вместе.

В ответ на вопрос президента-киномеханика: «Сегодня давать фильм или сборник киножурналов?» — все дружно требуют сборник.

Фильмы «про любовь» не пользуются успехом — островитянам почему-то не нравится смотреть «про любовь» крупным планом, и они уходят, но вот фильмы про войну… Такие фильмы можно смотреть и смотреть.

Различается еще один тип фильмов — и хотя среди них есть и хорошие и плохие, они почти всегда непонятны и потому нелюбимы. «Главную улицу» Бардэма мы смотрели к концу сеанса вдвоем.

Эти-то «заграничные» фильмы и повлияли самым неожиданным образом на Ларчи, которой вдруг захотелось быть… Лючией или на худой конец Ларисой.

Работает Ларчи на звероферме, готовит корм и кормит голубых песцов. Клетки стоят на самом берегу моря, открытые отчаянным ветрам.

Ветер яростно треплет длинные неподобранные пряди черных волос Ларчи. Но ветер с полюса не ветер Средиземноморья… На обеденный перерыв она не прочь, спустившись к морю, побегать с распущенными волосами по берегу, по мокрой, заблестевшей полоске песка у самой волны.

А по вечерам… по вечерам Ларчи собирается в кино, как для выезда в свет.

Ларчи всего восемнадцать лет. Сильно подкрашенные глаза не портят ее — только делают похожей на театральную японскую маску; босоножки (ах, как они выглядят рядом с островной обувью из нерпичьих шкур) на высоких каблуках позволяют идти только по кладке — проспекту. Ларчи-Лючии хочется купаться и загорать. Она даже пыталась это делать в Баренцевом море в отливе и очень обиделась на Володю, когда он сказал, что для купания в этих широтах ей надо сшить купальник из нерпичьей шкуры. Ей хочется, чтобы дорки — моторые шлюпки, в которых возят и мешки с солью и бочки с керосином, — были если не яхтами, то хотя бы «прогулочными катерами»; хочется платье, оставляющее плечи открытыми «вот посюда», и туфли на «гвоздиках». Хочется рыжие волосы и звенящие браслеты и чтобы кто-нибудь заходил, возможно, заезжал за ней и провожал из кино… И чтобы транспорт был не собачьей упряжкой… Ей хочется собирать цветы. Она спрашивает:

— А продаются ли в городе… ресницы? Я в кино видела — вот такие длинные! Ведь краска для ресниц продается…

Ларчи требует в магазине «что-нибудь на нижнюю юбку, чтоб пышная такая». Ларчи жалуется, что в магазине нет даже большого зеркала, «чтоб видеть себя отсюда досюда, от макушки до пальчиков».

Вечером после сеанса она спускается к морю.

— Ты куда?

— Да луна, пройдусь так, перед сном, — отвечает Ларчи, медленно в белых босоножках ступая по подмерзшей пене…

И все это не делает Ларчи смешной — разве только чуть-чуть.

В очень узких глазах Ларчи, которым явно не пойдут длинные ресницы, отчаянное, жадное желание, почти тоска по какой-то другой, неизвестной жизни, к которой уходят корабли — куда-то туда, за линию горизонта…

Есть ненецкая пословица: «И у птицы есть родина, и у моря — течение, и у ночи — конец, и у племени — счастье».

Мы дождались конца ночи и увидели рождение солнца; увидели, как возвращаются на свою холодную родину птицы.

Весной мы снова уехали в тундру.

Мы едем втроем — Хурк, Володя и я, с нами этюдники и обои, пастель, уголь, темпера, мешок сухарей. Две мелкокалиберки, чайник.

За поселком на снежной серой равнине начинается небольшая пурга, но что за пурга в конце мая? Едем не останавливаясь.

Добрались до первых сопок; на их южных склонах, где было мало снега, уже появились небольшие талинки. Хурк распускает оленей пастись. К весне олени после частых гололедиц становятся совсем тощими. Они не могут пробить копытами корку льда, а ведь надо еще добраться до земли, разыскать замерзшие сизые кустики ягеля. Иногда даже и не видно пасущегося стада — олени в поисках мха выкапывают большие ямы в снегу, из которых торчат только кончики их рогов, да и то когда они, прислушиваясь, поднимают голову. Маленькие промерзшие кустики — ничтожное вознаграждение за такую тяжелую работу. Весною на оленьих боках все больше проступают ребра, оленьи ноги все больше слабеют. Весной на оленьи упряжки кладут половину обычного груза.

Наши олени, сбившись в кучу на талинках, пощипывают подтаявший мох; ветер со снегом стих, и из-за сопок появляется красное, с прямыми жесткими лучами солнце.

Укрывшись пустым рукавом, ложимся спать каждый на своих санках — ночевка будет недолгой. Около трех часов утра собираем оленей, запрягаем и едем дальше.

Ночью мороз крепче — оленям легче бежать. Хурк очень торопится.

— Весна идет. Если застанет, так и не доедем.

Незащищенные глаза не могут вынести весеннего сверкания неба, солнца и снега. Свет, материальный свет — еще одна стихия, как мор, как ветер. Свет обжигает кожу. Снеговая слепота длится иногда десять-двенадцать дней. Когда темные стекла очков были редкостью, здешние люди защищали глаза вшитыми в полосу замши монетами с прорубленными в них тонкими щелями, еще более сужая узкие разрезы глаз.

Сопки сменяют одна другую. Перед нами целая страна сопок: столпились тесно, острые, как рыбий хребет, и совсем круглые, как валуны.

Упряжка Хурка идет первой, потом я, потом Володя. Хурк часто оглядывается — очень уж олени слабые…

Олени начали линять — клочьями сходит с них зимняя шерсть; они почти все уже сбросили зимние рога, и сейчас у них выросли плоские, нависающие над мордой, хрящеватые, наполненные густой кровью весенние панты. Теплые и мягкие на ощупь панты покрыты густой и нежной темно-коричневой шерсткой.

На талинках кормим оленей, не выпрягая, и снова медленно продвигаемся вперед.

Все больше и больше талинок. Днем становится теплее — снимаем шапки.

На несколько минут останавливаемся на высоком плато; вокруг сопки, как волны. От талинок рябит в глазах.

Это ничем не напоминает весну наших широт — здесь преобладают холодные, сине-лиловые тона. От протаявших пятен на южных склонах и сине-лилового снега веет угрюмостью и неприветливостью малопригодных для жилья, необитаемых мест. И снег, и талинки, и сопки, и все плато погружены в молчание. Посвистывающий ветер гнет желтые редкие травинки на лысых кочках, кое-где торчащих из-под снега. И все-таки идет весна — в неуловимых, слабых запахах южного ветра, пахнущего пока только влагой и чуть-чуть теплом.

Бывает же такое небо — выметенное ветрами, голубое, искрящееся пространство начинается вот здесь, а где кончается?

В толщах снега шуршат… кажется, капли; гулко ударяются одна о другую и о землю. И снова шелестит в толще, а иногда и булькнет и забормочет что-то невнятно, но звонко… И оборвет. И опять тихо. И опять шелест…

Снега тают зримо, над сопками струятся вертикальные колеблющиеся потоки, как дымы; размывают дальние контуры сопок, поднимаются в это голубое и растворяются в нем. Нет границы снегов и неба.

Не видно ничего живого — в этом голубом темными силуэтами движутся только наши упряжки; ручьи и реки еще подо льдом, не слышно моря, но все вокруг живет; тишины уже нет — звенит небо, по-своему звучат колеблемые ветром струи над сопками.

Талинки на сопках растут, обнажая и подчеркивая строение сопок, рисуя их выпуклости, горбы и впадины.

Вместе с талинками растет беспокойство в узких глазах Хурка.

Если бы олени могли идти, Хурк гнал бы их, не останавливаясь. Но на подтаявшем снегу, проваливаясь, они идут все медленнее; все труднее гнать их на талинках.

День переходит в солнечную ночь: становится холоднее.

Хурк не дает оленям передышки. Только утром он распускает их пастись — вывалив языки, они совсем уже еле плетутся.

Мы, наконец, ложимся спать, сняв с саней шкуры и перевернув санки на бок, стенкой от ветра.

Просыпаемся мы оттого, что стало очень трудно дышать.

— Это солнечный ветер ноздри высушил, — говорит Хурк, и мы все умываемся в снеговой луже, сломив на ней ледяную корочку.

Найдя под сопкой кусок обожженного бревна (кто-то когда-то костер палил), Володя и Хурк разводят огонь, и мы пьем чай с сухарями.

Обычно, идя на охоту или устраивая переезды по тундре, ненцы не берут с собой никакой еды и не делают остановок для того, чтобы сварить еду, — охотник должен приносить еду в дом, а не уносить ее из дома, путник должен идти и ехать не останавливаясь. Мы понимаем, как сейчас неспокоен Хурк, если он решился на эту чрезвычайную меру.

Олени идут все медленнее.

К вечеру, снова покормив оленей, мы достигли реки Песчанки — самой большой реки острова. Тучи сплошь закрыли солнце и небо, и в сыром воздухе мы увидели, как по реке, все прибывая, толчками катится вода. Мы невольно останавливаемся.

— Скорее, скорее, — торопит Хурк и первый въезжает в воду.

Оказывается, река не вскрылась — это талая вода идет по чуть опустившемуся льду. Скорее! — лед набухает и делается рыхлым. Скорее! — река глубокая.

Эта река — половина пути.

Миновав уже середину реки, вдруг останавливается упряжка Хурка, за нею и моя. Хурк оборачивается и кричит Володе, машет ему рукой — не иди по нашим следам, не иди по нашим следам! — Володя не понимает, в чем дело.

— Скорее к берегу! — опять кричит Хурк. — Не по нашим следам!

Володя, наконец, понял, объезжает нас и тоже вдруг останавливается. Мы все стоим на санях, вода чуть-чуть не достает до шкур, которыми они покрыты.

— В чем дело?

— Не знаю… Олени не слушаются.

Олени почему-то погружаются в воду и только судорожно вытягивают шеи — держат над водой бело-розовые носы.

Хурк соскакивает в воду в пимах и малице и толкает санки — они свободно плавают.

Хурк опускается на колени, как олень, вытянув шею, и ощупывает оленьи ноги. Наконец он догадывается: олени провалились в намокший, опустившийся на дно реки лед; он даже не знает, целы ли у них ноги. Оленей надо вытаскивать.

— Раздевайся!

Мы быстро раздеваемся; Володя относит одежду на берег. Хурку раздеваться уже бессмысленно. Выпрячь оленей не удается; вода все прибывает, олени в страхе бьются, пытаясь выбраться, — все путается еще больше.

Хурк отрезает упряжь, и мы на руках выносим санки на берег — это не очень трудно; вытащить оленей труднее; мы сами начинаем проваливаться.

Плывущий по воде снег и лед в кровь царапают посиневшую кожу; мы стоим на перекрещенных хореях.

Я тяну за остатки упряжи, Володя и Хурк приподнимают оленей за морду и хвост, чтобы высвободить изо льда их ноги. Вытащенный уже было олень тяжело плюхается обратно в воду, в ледяную кашу.

Мы давно уже не чувствуем, куда ступают босые подошвы ног, мы не чувствуем ни холода, ни толчков, ни порезов от плывущего мокрого льда — олени тонут!

Хурк, нервничая, бьет оленей хореем, заставляя их своими усилиями помочь нам. Я не помню, сколько времени мы провозились с упряжками. Едва выбравшись на берег, олени отряхиваются, как собаки, разбрасывая холодные брызги, и тут же, снова опустившись на колени, жадно хватают мох.

— Теоретически мы должны простудиться, — говорит Володя и, взяв у совсем выбившегося из сил Хурка топор и остатки бревна, которые мы увезли с собой, делает костер.

Снова пьем горячую снеговую воду с сухарями — мы все больше хотим есть.

К утру мы останавливаемся на берегу речки со странным названием Мязь Буе Яха — Речка, На Которой Ветер Уносит Чумы. Эта речка не пугает нас своим безмолвием — она вскрылась. Полноводная река ревет и бурлит, образовывая водовороты у камней.

Хурк ищет брод.

Но попробуй найди брод у весенней речки! Хурк привязывает моих оленей к своим санкам — «только не боись, не боись, забоишься — забоятся олени», — мы съезжаем в воду. Вода выше копыльев, выше шкуры, вода по пояс… но мы переехали! Отряхиваемся, как олени; на том берегу остались Володя и Лапа.

Собака бросается в воду первой, ее сносит к камням. Хурк бежит по берегу: «Лапа, Лапа!» Лапу, отчаянно гребущего, уносит за сопку, за поворот реки.

Видя, как сильно снесло Лапу, Володины олени отказываются идти в воду, упрямо поворачивают вдоль берега.

Хурк бросает Володе через реку тынзей и через бурлящую реку объясняет Володе, как завязать аркан на шее у передового, чтобы веревка, за которую мы вдвоем будем тянуть, не задушила оленя.

Ненецкие узлы — это целая наука: по-разному вяжется веревка, если надо просто удержать оленя, и веревка, которой он привязан к нартам; узлы на клади саней отличаются от узлов на сплавляемых бревнах; узлы надо вязать правильно, во избежание разных неприятных случайностей.

Мы перетягиваем Володину упряжку через стремительные потоки ревущей весенней воды. Выжимаем меховую одежду, и Хурк, снова распустив оленей, идет к бывшему когда-то здесь стойбищу — может, остались дрова.

Возвращается с несколькими палочками, за ним ковыляет совсем промокший, с порезанными пальцами Лапа.

Снова костер — сушим одежду; но мешок с сухарями при переезде был вместе с санями под водой — вместо сухарей у нас с полмешка черного месива, пахнущего кислым.

Хурк ножом отрезает пант у одного из оленей, который покрепче, хлыщущий кровью отросток перевязывает веревочкой. Обчистив кожу с шерстью, обедает пантом. Мы не решаемся.

Мязь Буе Яха была началом такого трудного пути, что я уже не помню, сколько дней это продолжалось, сколько раз мы купались в холодных озерах, вытаскивая провалившуюся последнюю упряжку; чаще всего две упряжки лед выдерживал, третья проваливалась. В памяти осталось ощущение холодной воды, прилипающего к телу мокрого меха, радости, что мы снова на берегу. Через каждые три часа нужно было пасти, подкармливать оленей. Отдохнув, с трудом собрав их и двинувшись в путь, мы вскоре снова барахтались в очередном озере.

Мы обессилели, как олени, и засыпали прямо на мокрых шкурах.

— Теоретически мы должны уже умереть от воспаления легких, — говорит Володя.

Но по непонятным причинам ни у кого из нас нет даже насморка.

У нас есть только чувство голода: черная каша с кисловатым запахом, невкусная, но вполне съедобная, размокая все больше и больше, вытекает из мешка…

И вдруг мы увидели куропаток. Белых-белых, весенних — с красными бровями, черненькими пятнышками на крыльях и лохматыми лапками…

Хватаю мелкокалиберку — одна птица падает тут же, где стояла, а вторая улетает.

Полный презрения Хурк говорит:

— Сейчас еще и хвалиться начнет. Тоже — целится в самца…

Смотрю — действительно самец.

Если убить самку — она без красных гребешка и бровей, — самец никогда не покинет подругу, даже мертвую. Его легко убить вторым выстрелом.

— Иди ищи вторую пару, а я найду дров.

Ползу по снегу и по лужам, не выбирая сухих мест, и приношу пять куропаток; Володя уже выпряг оленей.

Сидя на сопке кружком, мы яростно ощипываем птиц. Варим куропаток в чайнике, едим, макая в золу — нет соли, — и засыпаем, впервые за несколько дней почти насытившись.

Путь, который зимой проделывают часов за двенадцать, мы прошли за девять дней. Нам встречался и туман с дождем. Хурк сбивался с дороги, мы спали на солнечном ветру и делили на всех остатки полусухой одежды. Добравшись все-таки до чума Уэско, мы проспали полтора дня. Нас не будили.

Когда мы, наконец, проснулись, старика не было в чуме.

Ненцы совершенно не выносят двух вопросов: «куда» и «сколько». Сколько убил нерп, сколько убил гусей, сколько родилось телят, сколько поймал дров — эти вопросы бестактны и недопустимы, на них всегда один ответ:

— Не знаю. Разве мы считаем.

Однако точно известно, сколько было нерп в унесенных морем капроновых сетях и сколько бревен из плота разбросал по морю ветер.

Мы только через пять лет узнали, что старик, беспокоясь, что мы не появились даже на пятый день, поехал нас искать — поехал другой дорогой, достиг места нашей эпопеи на Песчанке и оттуда уже отправился по нашим следам… Через пять лет при случае он до подробностей точно рассказал нам, где мы полоскали мешок от сухарей, а где разрывали мою куртку и ковбойку, чтобы обернуть ими ноги, потому что пимы у всех раскисли.

Середина июня. Некончающийся день.

— Даже уши болят! Куропатки орут, ручьи шумят, солнце светит, — говорит Хурк, жмуря покрасневшие веки.

День отличается от ночи тем, что ночью иногда стихает ветер. Тогда и в чуме слышны голоса ручьев и птиц.

Одуревшие от света и тепла птицы заняты только своей жизнью — их не стреляют даже, их ловят в капканы.

За важенками прыгают темные длинноногие неуклюжие телята. Прилетели и гнездятся гуси. Оттаивают болота и трава.

Никто не живет сейчас в чуме — все заняты охотой: женщины охотятся на куропаток, мужчины, охраняя стада от волков, бьют гусей.

Охотиться здесь так же естественно, как жить, но убивают только для еды, для одежды. Охота — труд, часто опасный.

В кажущемся бездействии островитяне могут терпеливо ждать нужного ветра, чтобы привезти, допустим, плот дров; ждут прилива, чтобы спустить на воду кунгас… Но что бы они ни делали: пилят ли дрова на берегу, вкатывают ли на высокий берег строительный лес или просто ждут — всегда поблизости лежат ружья.

Юноша ненец, работавший пекарем, жаловался, что ему «никак невозможно» на такой работе.

— Поставлю тесто — иду на охоту: гуси же летают! Вернусь с охоты — оно уже чуть ли не на пол убежало… Просто нервов моих не хватает…

В жизни перемежаются ожидание попутного ветра и ожидание сезона охоты с радостями охоты и ее опасностями.

Ловчее других ставит силки и капканы на куропатку мать Таули. Она всегда чем-то занята. Я не знаю, когда она спит. Сидя на сопке, в стороне от чумов, она всегда или шьет, или дробит выветренные оленьи кости, добывая из них костный жир. И только иногда, солнечной ночью идя за водой к ручью, старуха остановится, сядет. Закурит и долго-долго сидит, то ли отдыхая, то ли о чем-то думая…

Даже при свете солнца мне не удается рассмотреть черт ее темного лица.

Часто она всю ночь охотится.

Хурк посвящает нас в хитрости этой охоты:

— Бабушка все же старая, ей уже трудно стрелять. Она возьмет петуха — ну, кто-нибудь убил — и поставит его на палочке, под кочкой. Под самой высокой кочкой. Поставит, чтоб стоял, как живой, и голову ровно держал. Потом на кочке снимет мох до льда и поставит туда капкан и мхом прикроет. Потом отойдет в сторонку и тихонько сидит. И все.

— Как — все?

— Ну, петух будет лететь к своей курочке и увидит этого петуха. Он обязательно полетит к нему и будет с ним драться. И будет его побеждать. Палочку надо ставить крепко, чтоб мертвый петух не упал с первого раза. Живой петух налетит, будет перья у мертвого вырывать… Потом мертвый упадет. Тогда «победивший» петух обязательно прыгнет на эту высокую кочку, где капкан, — и тут он поймается.

— Почему прыгнет?

— Ну-у… Ты же в кино видел, как военные начальники всегда на больших таких вроде кочках стоят, так они… гордятся, вот и петух тоже, победит и прыгнет на высокую кочку — гордиться. И радоваться. И будет прыгать на кочке по-всякому. Капкан обязательно щелкнет. Тогда снова надо ставить мертвого петуха… К утру его и щипать не надо — петухи его совсем голым сделают. А вот гусей капканом не возьмешь…

Возле старой бабушки на сопке все-таки лежит дробовик — гуси так низко летают…

Солнечный круглосуточный день.

Мы пишем тающие снега на сопках, пишем Уэско, Таули, Иде по многу раз; мы ездим на озера охотиться и радостно ощущаем это оглушительное и гремящее звучание весенней, чуть оттаявшей земли.

Мы вернулись в поселок.

В поселке нас ждала телеграмма: «Защита 24 июня. В случае неявки к защите…»

Попробуй явись.

Иссякают запасы продуктов, в письмах не остается ни одного не запомнившегося еще слова.

И когда ждать, кажется, становится уже невозможно, приходит пароход. Хочешь — и, ступив на его борт, ты уже на Большой земле.

Первый пароход пришел двадцатого июля. На месяц позднее защиты дипломов.

В Киеве жарко, в институте каникулы.

На берегах острова гнутся на ветру травы, блестят на солнце белые меховые цветочки — кажется, что выпал снег. А внизу плещется море, бессчетное количество раз в день меняя свой уровень и свой цвет.

Мы решаем остаться на острове до последнего парохода.

Упаковка холстов, вообще всех наших работ — трудное дело. Мы снова решаем сложные задачи: как свернуть сырые еще холсты, как вынести их из дома, как угадать, что дождя не будет, чтобы удобно, без тесноты упаковать их на улице.

Даем «прощальный ужин», и снова Уэско, приникнув лбом ко лбу мужа Нидане, рассказывает ему, «кто чей брат» (муж Нидане и сама Нидане не очень далекие родственники Уэско); потом он речитативом рассказывает, как мы, приехав первый раз, два лета назад, к нему, Уэско, в чум, носили воду из озера и пилили дрова, как еще раньше мы встретились с ним на «Юшаре»… Судя по всему, мы зачислены в родословную острова. Нидане снова в лицах рассказывает содержание картин, которые стоят уже в больших ящиках на причале.

— Письмо писать будес?

— Конечно, будем.

— Про все написес, ладно?

Последнюю ночь мы проводим у Нидане — ее дом ближе к причалу. Спим на белых шкурах, разостланных на полу. Спим ли? Прислушиваемся к порывам ветра. Думаем об институте. Об острове.

«Я пил вашу воду и ел ваш хлеб»… Эти люди живут на окраине огромной страны, и не всегда слушают радио, и совсем не посещают международных выставок. Но мне кажется, что, узнав, как они живут, и поняв их, я узнаю через это и нечто большее и более важное.

Потом, много позже, у нас часто спрашивали: но почему именно эти люди так интересуют, почему именно к ним едем? Это всем обязательно — узнать, как они живут?

Не обязательно. Это уже индивидуальное. Как любовь.

На рассвете мы все стоим в конторе фактории. С пароходом еще почему-то не связывались — не могут поймать. Когда с полным рассветом расходится туман, видно, что пароход на рейде.

Вода большая — бот приводят к причалу. Сильная волна швыряет его: натягивается причальный канат. Наши тяжелые, по двести килограммов, ящики поднимают на руках и, когда волна, вновь швырнув, прижимает бот к причалу, их на руках принимают на боте.

Неловко брошенные, летят между бортом и причалом и с треском раздавливаются бочки с мясом. Волна сильно швыряет бот в море. Причал нехотя, с треском, медленно ползет за ботом — в море.

— Руби конец! — Несколько рук с утолщенными суставами столкнулись ножами на толстом мокром витке.

На корабле из-за шторма неисправны обе динамо-машины — одна совсем, другая работает с перебоями.

— Как пираты идем, «летучие мыши» к борту иногда подносим. Зашли за вами. Если бы не ваши дипломы, прошли бы мимо. Ну, живее, мы вас с ночи ждем — не могли почему-то связаться.

Капитан Жуков все тот же.

И уже с бота:

— Письмо писать будес?..

КАРА

И снова: пассажирские пароходы не ходят туда, куда нам нужно попасть.

Но ходят же пароходы вообще! Они берут геологов с собаками, работников полярных станций и полярных аэропортов с семьями и козой в ящике. Иногда даже артистов. Нам надо попасть на такой пароход.

Мы делаем остановку в Москве и ходим по разным учреждениям, чтобы запастись бумагами, в которых должны быть слова: «Просим всячески содействовать…»

Сегодня суббота, а в понедельник надо ехать в Архангельск, потому что груз наш пятнадцать ящиков с красками, бумагой, рулонами грунтованного холста, линолеумом и типографским станком для печатания эстампов — уже, вероятно, прибыл в Архангельск, да и в море вот-вот появятся приплывшие с океана льды. Надо торопиться.

Перебираем в уме, кто же может нам помочь: Арктическое пароходство, Министерство морского флота… Наконец мы оказываемся в Главсевморпути.

Конец субботнего рабочего дня нам запомнится.

Мы попадаем к начальнику канцелярии, который завтра утром вылетает «принимать» какие-то дальневосточные порты.

На столе у него звонят одновременно три или четыре телефона, он отвечает, схватывая по две трубки сразу, и в это же время еще что-то диктует секретарше — стук машинки сливается с телефонными трелями.

Мы как нельзя более некстати (и главное, кто мы такие?), но мы не уйдем. Я ему сразу говорю, что мы не уйдем, что больше нам идти все равно уже некуда и мы вот так и будем сидеть у него, потому что именно от него теперь зависит наша дальнейшая судьба, и жизнь, и главное — я пытаюсь ему втолковать — наша работа.

Он снова говорит по телефону, а мы рассматриваем огромную карту, где написаны такие заманчивые слова: «Карское море, море Лаптевых, Таймыр и — меньшими буквами — Хоседа-Хард, о. Вайгач, пролив Маточкин Шар…» Нет, я не уйду. Я говорю еще раз, что все равно не уйду, и привожу начальника канцелярии в ярость:

— Ну, а что вы там жрать будете? Мясо сырое — будете?

Мы сразу успокаиваемся. Мы даже смеемся: он просто не знает, с кем имеет дело. Тоже нашел чем удивить.

— Ладно, пошли.

И мы пошли, мы побежали по коридору все трое: начальник канцелярии впереди, а мы за ним — к адмиралу.

Очень красивый и спокойный, с мягкими белыми руками, адмирал подвел нас к карте:

— Вот сюда идет пароход. Во вторник, с грузом. Последний в эту навигацию. Хотите?

Крохотная точка на карте. Восточное побережье Карского моря. В этой точке и кончается Карское море. Кара. Байдарацкая губа.

Мы кричим в один голос:

— Давайте!

Адмирал морщится — очевидно, необязательно так громко — и очень спокойно, тихо, очень мягким голосом говорит:

— Сырое мясо есть будете?

Смеемся уже втроем — мы и начальник канцелярии.

Через полчаса у нас уже масса бумаг — в порты, метеостанции, в Арктическое пароходство, к капитану судна «Бежецк» и к товарищу Грисюку.

Бумаги подписаны: «Страхов, начальник канцелярии Главсевморпути; Бурханов, адмирал».

Прикинув в уме вес наших ящиков — эти ящики, пожалуй, не так-то легко украсть, — мы оставляем их на причале у железнодорожного вокзала и бросаемся искать «Бежецк», капитана, катер, Арктическое пароходство и товарища Грисюка.

«Бежецк» очаровал меня сразу: большой, серьезный, черный; стучат работающие лебедки. Трюмы уже полны, и теперь прямо на палубу складывают двери и окна, новенькие желтые двери и окна; привязывают. Укрывают брезентом и снова привязывают. Потом сверху моторные шлюпки — и тоже привязывают.

Нельзя сказать, чтоб команда была счастлива оттого, что в этот момент появляемся еще и мы со своими ящиками, которые тоже нужно поднимать с катера лебедкой, укрывать брезентом и тоже привязывать.

Нас никто не встречал в Архангельске. Не перевозил «мотором» наши ящики. Перед самым отъездом из Киева нам пришла телеграмма, что Косцов, наш Сашка Косцов, утонул в Кузнечихе. Мотор «забарахлил», волной от проходившего тяжело груженного парохода опрокинуло лодку. Сашка не выплыл — Сашка, прекрасно управлявший мотором и такой же прекрасный пловец. В мирной, всегда спокойной Кузнечихе. Не только радости, но уже и потери привязывают нас к этой земле.

Вместе с моряками машем остающимся на причале женщинам, машем Архангельску.

Через три часа о нос «Бежецка» с хорошо знакомым шумом разбиваются невидимые в темноте волны Белого моря.

Утром их сменяют зеленые, с лиловатой пеной волны Баренцева.

Солнце неожиданно, как всегда на море, прорвавшись через туман, светит в темно-красные берега; на одном из них виднеется крохотная избушка, еще одна, еще какие-то строения. Мы проходим мимо. Меня не оставляет ощущение, что вот прошла мимо какая-то земля, на ней живут люди, а я на этих берегах, может, никогда не побываю, не узнаю живущих в этих избушках людей, людей, которые строили их, чтобы жить у стыка холодных морей, и мне кажется, что на этих берегах осталось что-то очень для меня важное, очень мое… Как часто вынуждены мы пройти мимо таких берегов, чтобы хватило времени дойти…

Миновав пролив между островами Вайгач и Новая Земля, «Бежецк» уже в Карском море.

Мокрые ступеньки раскачивающегося трапа выскальзывают из-под нерпичьих пимов, с глухим звуком, отдающимся где-то внутри корабля, ударяются о мокрый черный борт — это мы, наконец, спускаемся в шлюпку. Отчаливаем. «Бежецк» делается чужим, все мысли — к берегу, о береге. Со шлюпки он даже и голубой полосой не виден; а море не успокаивается, и через некоторое время мы уже мокрые.

Володя улыбается — что ж, началось.

Я считаю, что мне все же необыкновенно везет.

Много дней было туманно и пасмурно. Мелкий дождь смешивался с брызгами разбивающихся волн. И вот сейчас, когда шлюпка наша, огибая песчаную отмель, повернулась так, что стала видна серая, пятном, земля, выглянуло солнце.

Оно могло выглянуть и раньше: по небу уже несколько часов вместо клочьев тумана неслись плотные, резко очерченные облака, но солнце выглянуло именно сейчас, и сразу стали видны линии буро-лиловых сопок с упругими спинами — твердая, недвижная земля над текущим блестящим морем, земля с большими пятнами сверкающего снега; стали видны обрывистый берег, и скалы, и отдельно окруженный водой остров — мы потом узнали — Халеу-Ного, Остров, На Котором Живут Чайки. И берег и остров обведены белыми контурами — пеной разбивающихся волн. Белым контуром обведены и черные камни, торчащие из воды у полосы песка.

Мы приближались к берегу. Сзади, удерживаемый туго натянутой якорной цепью, вздрагивал «Бежецк», а с земли уже доносился запах йода — запах водорослей, гниющих на берегу, запах болот, листьев морошки, теса, просыхающих на ветру сетей, смолы, собачьей шерсти, — разве найдешь название и определение всем удивительным запахам, несущимся с земли? Запахам земли.

Мне всегда хотелось рассказывать об этом, записать запахи, как записывают звуки, как музыку, — только в привычной мне форме, в технике черно-белой гравюры.

Наши пятнадцать тяжелых ящиков, оклеенных внутри (и оказалось, не зря!) клеенкой, уже на берегу, а щегольски узорчатые рукавицы, купленные в Москве на Кузнецком, за каких-нибудь полтора часа превратились в грязные обрывки, и только резинка цела полностью и держится еще вокруг кисти.

Нас приглашают сразу в несколько домов, поят чаем, угощают рыбой печорского засола; вопросы задают только самые необходимые: сильно ли качало в море, сколько домов привез пароход и видели ли морзверя.

Первые дни и даже первые месяцы на этом берегу мы не пишем и не рисуем. Мы готовимся к зиме — ищем дом, приводим его в жилой вид, ловим в море дрова, ловим с бригадой рыбу.

Это даст нам возможность работать: не только потому, что дом будет законопачен и застеклен, будет топливо и в бочках посоленная рыба.

Рассматривая наши рисунки и портреты, островитяне, а потом и жители Кары всегда говорили «такой» или «не такой». Это, по-моему, точнее выражает существо дела, чем слово «похож».

Очень часто мы наблюдали, что портрет, казавшийся не очень «похожим», когда изображенный на нем человек находился рядом, безошибочно угадывался людьми даже в условностях лино- или дерево-гравюры, вдали от модели; пейзаж, который мы «сжимали», обобщали — рисовали соответственно своим задачам и своему настроению, — тоже угадывался и, как ни странно, гораздо лучше по прошествии некоторого времени и вдали от самого изображенного пейзажа.

Это понятно: вдали от предмета, пейзажа, человека мы помним самое характерное, самое выразительное плюс свое настроение тогда.

И когда мы просто работаем «на разных работах» — пилим ли дрова, солим ли рыбу, — мы и узнаем берег, поселок, людей, с которыми сталкиваемся. Потом нам уже не нужно, чтобы они неподвижно, по нескольку часов позировали нам, зачастую становясь от этого вновь «непохожими», — мы уже знаем их.

Кара — это река, впадающая в море, с широким, как море, устьем — губой, от нее и море называется Карским.

Кара — поселок небольшой, домики стоят редко, как всегда, вдоль берега: школа, больница, интернат, склады, правление колхоза, жилые дома.

Иван Петрович Попов помнит, как строился первый домик, это было около тридцати лет назад; Попов — первый председатель колхоза «Красный Октябрь».

Колхоз большой, миллионер. Земли колхоза — огромная территория; стада его зимой уходят на Урал, к Оби, летом же подходят снова к морю, спасаясь от полчищ комаров, — их сгоняет резкий и холодный морской ветер. Пастухи кочуют со стадами.

Они так привыкли кочевать, жить на сопке у речки, что скучают в поселке; когда же почему-либо им приходится жить здесь, нет-нет да и стараются, пусть даже на короткое время, уехать в тундру, находя или придумывая для этого разные предлоги.

В населенные пункты они приезжают обычно за продуктами, газетами, порохом и новостями.

Охотники колхоза живут более оседло: в тундре — в чумах, на берегах моря и губы — в избушках. У каждого свой участок (участки распределяются осенью), большой, километров сто, иногда сто пятьдесят; на своем участке охотник знает все кочки, все следы, все норки и места водопоя мышей-леммингов, которыми питаются песцы.

Охотники разъезжаются на участки с осени, с октября или немного раньше, чтобы обжиться там до начала сезона охоты; в это время многие дома в поселке пустуют.

Постепенно знакомимся с людьми в поселке: в этих местах действительно «не ступала нога художника», а нам хочется работать здесь так, чтобы люди не замечали и не удивлялись нашей работе, как не удивляются занятиям человека, ставящего капканы или солящего рыбу.

Хотя поездка наша не была этнографической экспедицией и мы знали уже достаточно для того, чтобы этнография в наших работах не превратилась в экзотику, в местах, где мы живем, материал с этой стороны, во всяком случае для художника, такой богатейший и интереснейший, что вполне можно сбиться на чистую этнографию. Мне и здесь повезло, так как удалось увидеть и нечто другое: это не заслоненное ни этнографией, ни экзотикой стало для меня — для нас — главным в работе..

Несколько дней держалась плохая погода. Мы все время были на берегу, ловили в губе рыбу с одной из бригад.

К вечеру небо чуть прояснилось у горизонта — в тундре это всегда как улыбка на обветренных, замерзших губах; не обратить на нее внимания, не ответить ей невозможно.

Небо стало оранжевым, южный ветер после дождя принес запахи мокрой тундры, и мне захотелось пойти к безымянному озеру.

Высокий берег ручья скрыл поселок.

Я вышла на сопку и увидела море в плывущих на горизонте льдах. Черные угрюмые берега, иногда вертикальные, а иногда с крутым наклонрм к морю, почти падая, стерегли его. Преобладали лиловый и черный цвета: лиловой и плотной была земля, черными — мокрые скалы на берегу, и таким же темным — Халеу-Нго, Остров, На Котором Живут Чайки.

Море тоже было темное, лилово-синее. Казалось, что пустынный и мрачный этот пейзаж всегда был и будет таким.

Я возвращалась в поселок. Солнце уже коснулось моря; оно не опускается здесь в него вертикально — оно скользит по линии, где соприкасаются море и небо, скользит, скрываясь постепенно, а в тот вечер солнце было очень оранжевое и очень яркое.

В поселке последнее время работали плотники, собирали привезенные дома.

На сваях, еще не ушедших в болото, на новеньких светло-золотистых сваях лежали бревна в пять или шесть рядов, а на них, кажущиеся против света огромными, стояли окна и двери. Они стояли совсем вертикально, скрепленные перекладиной — уровнем; благодаря им в пространстве угадывались объемы и контуры будущих домов. И в эти окна, спускаясь в синее море, светило солнце.

А вокруг, сваленные прямо в болото, в воду и развороченную трактором бурую жижу верхнего, подтаявшего слоя тундровой мерзлоты, лежали еще целые кучи новеньких бревен, и были вбиты в жидкую грязь светлые, желтые сваи для новых домов.

Отсюда и начался рассказ из папки гравюр, который называется «Солнечные ночи».

Постепенно привыкнув к нам, охотники, приезжая в поселок, приходят в наш дом пить чай, поговорить о новостях.

Мы живем в доме знатного охотника комсомольца Алексея Тайбарея, по-семейному — Ядей-Ко.

Кроме нас, в доме у него живут мать, жена и брат почти одного с нами возраста, двое каких-то юношей — они братья, и еще двое юношей — они тоже братья, да еще отец одной пары братьев.

Когда начинаются заморозки, но река еще не замерзла, семья Тайбареев уезжает на свой охотничий участок вверх по Каре.

Отправляется не только эта семья.

Никаких особых сборов нет, как всегда, невозможно выяснить, на какой же день назначен отъезд. Но когда, наконец, приходит день отъезда, причал становится вдруг удивительно живописным: здесь появляются свертки шкур, меховых одеял и меховых одежд, связки капканов, ведра, выварки, цинковые корыта, наполненные разной посудой — чайниками, кружками, мисками, ковшиками-черпаками, в одном корыте даже примус. Все у всех одинаковое — то, что можно купить в магазине. Многое, почти все, заново покупается к зимовке.

На причале лежат весла, пешни, связки лыж: лыжи часто ломаются; связки ружей в чехлах из шкур; горками нагромождены нарты; привязаны упряжки; возбужденные предотъездной суетой собаки рвутся с привязи, рычат, кусают своих и чужих; мелькают сморщенные злобой носы и сверкающие клыки; стоя на задних лапах — ошейник не дает устроить настоящую свалку, — заливаются звонким и хриплым лаем, галдеж стоит невероятный, невозможно разговаривать, нельзя разобрать ни одного слова. Тут же лежат меховые люльки с медными украшениями; в люльках спокойно спят дети.

Охотники и женщины — в лучшей своей одежде, в цветных маличных рубахах, с ярко-малиновыми подвязками пимов, — торжественные и совершенно невозмутимые, ожидают мотористов лодок, иногда веслами или хореями разгоняя собак.

Наконец лодки у причалов. В них складывают шкуры, тюки чумов, всю утварь, кроме чайников — они остаются под рукой. Потом усаживаются женщины (они уже выудили из этой свалки вещей люльки и держат их на коленях), ребята нешкольного возраста, и только после этого самое сложное — мужчины растаскивают по лодкам упряжки.

Лодки отчаливают и идут вверх по реке, наполняя холодный воздух стуком моторов и лаем неугомонившихся псов.

Мы пока остаемся в поселке — воевать со щелями в нашем доме и вообще как-то благоустраивать свой быт.

Дом светлее, удобнее и просторнее чума, однако очень часто возле дома, в который только что вселилась семья охотника, стоит и чум… Почему?

Все старые дома в поморских деревнях, все охотничьи избушки на побережье сложены из круглых бревен с пазами, так что бревна плотно прилегают друг к другу и ветру трудно проникнуть внутрь дома.

Все новые дома складываются из квадратных в сечении брусьев, которые кладут один на другой, как кирпичи.

Дома собирают и осенью и зимой — полярное лето коротко, — только к следующему лету просыхает мох-конопатка в швах, просыхают и бревна. В щели между брусьями свободно проходит лезвие ножа — в поселке удивляются тому дому, в котором зимой нет снега.

Делать брусья без пазов, конечно же, проще и быстрее. Но сколько нужно дополнительных усилий, чтобы здесь, далеко за Полярным кругом, в таком доме можно было жить. Зимой в таких домах невероятно холодно, и мы тоже предпочли бы жить в чуме: костер требует меньше дров, чем печка.

Не все уезжают зимой в тундру — в поселке зимуют рыбацкие бригады, есть школа-интернат и больница, есть ясли.

Чтобы натопить дома не то что до нормальной, хотя бы до плюсовой температуры, в поселок завозят уголь — иногда самолетом.

Мы со всей энергией и напором обе зимы «воевали» со щелями, заталкивая туда бесконечное — и куда оно помещается? — количество конопатки, мы обивали досками углы дома снаружи и таскали на чердак бесчисленные ведра песка. И после каждой пурги выгребали из дома снег. Мы сожгли за одну зиму шесть тонн угля — температура никогда не поднималась выше семи градусов. А чтобы уголь горел, нужны еще и дрова.

От экономии времени и материала на лесозаводе вряд ли получается нужная экономия в хозяйстве.

Итак, мы воюем со щелями в нашем доме, где, кроме нас, живут теперь только двое юношей со стариком отцом. Их участок за губой, нужно ждать, пока она покроется крепким льдом; они отправляются на участок на собачьих упряжках.

Пока же они работают в поселке и охотятся «на нерпей» в губе, уже покрывающейся «салом».

Старика зовут Лаптандэр Топчик.

Маленький крепкий старик с очень темной, поблескивающей, как мореное дерево, и чуть зеленоватой кожей лица; по-русски говорит плохо, но как-то очень веско. Через некоторое время мы уже не обращаем внимания на его выговор. Мудрый старик, которому досталась вовсе не легкая жизнь.

Постепенно и незаметно этот старик стал самым близким нам человеком в Каре.

Старик как бы сконцентрировал в себе в какой-то чистой и наглядной форме и жизненную мудрость маленького народа, и стойкость его духа, и его физическую выносливость.

Вместе с председателем Иваном Петровичем — они почти ровесники — он активно участвовал в организации колхоза «Красный Октябрь», ездил от чума к чуму, а это не то же самое, что ходить от двора к двору, агитируя за вступление в колхоз.

Сейчас старик летом пилит дрова для колхоза, а зимой ставит капканы и ничем другим заниматься не хочет.

Похоронив жену, старик остался с четырьмя сыновьями. Один из сыновей умер вслед за женой, другой утонул прошлым летом, сопровождая геологическую партию. Теперь они живут втроем, все «безженатые», все сами шьют себе обувь, и она не лишена определенного «стиля» и красоты.

В одну из зим в Каре совершенно не ловилась рыба. За рыбой ушла нерпа, ушел морзверь, нечем было кормить собак, не было привады для песцов. Рыба оставалась только в тундровых озерах. Старику и в голову не пришло взять в колхозе аванс: охотник должен сам прокормить себя и семью…

— Не в эту зиму, так в другую — все равно песца поймаем, — говорил он.

В поселок с вымершего своего участка — тридцать пять километров — он ходил по очереди с сыновьями на лыжах (отощавшие собаки не могли уже тянуть даже санки) и приносил в избушку еду — хлеб или муку, чай, немного сахара и еще полмешка отрубей на корм собакам.

Старик не хотел сдавать мало ценящиеся шкурки зайцев-ушканов, которых в ту холодную зиму тоже было мало. Поймав зайца, он, естественно, приносил его домой уже мерзлого. Чтобы снять с такого зверя шкуру, нужно сперва оттаять тушку. Запуская темные пальцы в белую нежную шерстку, старик ощипывал его, мерзлого, как птицу.

— А почему не хотите сдать шкурку?

Продолжая яростно отрывать куски шерсти вместе с кожей и брезгливо бросая их в таз с грязной водой, Топчик отвечал:

— Такой барахла дорожить — не песец!

С приходом зимы, со снегом вдруг изменился вид поселка.

В поселке растут новые улицы новеньких домов. Жители тундр прибивают на коньки крыш кусок оленьего черепа с ветвистыми рогами, «чтоб дома тоже были, как олени, рогатыми». Рыбаки сушат сети. Длинные драконьи тела рюж переброшены с одного дома по крышам на другой. Дома соединены, будто пойманы в сети. А вот здесь, на протянутой между домами веревке, победно развеваются над тундрой выстиранные фланелевые пеленки и чулочки — целая партия разноцветных детских чулок. Так и появляются в только что выросшем, еще растущем и не сплошь заселенном поселке Оленья улица, Улица, Где Детский Сад, Рыбачья улица, Почтовая улица. На этой улице на снежных наметах выше крыш всегда стоит несколько упряжек: охотники заехали на почту получить газеты и журналы — иногда за три месяца, — отправить телеграмму или получить письмо…

Силуэтами смотрятся на снегу и длинноногие, как на ходулях, чтобы снег не замел, телеграфные столбы, силуэтами — черные лодки на берегу. Лодки чем-то похожи на самолеты. Здесь воля человека воплощена отчетливо: доски хотят выпрямиться, а человек, поразмыслив, как лучше, согнул их — получилась тугая, стремительная, звонкая линия. Как будто движение было поймано человеком, понято человеком и теперь живет при нем: лодка, санки. Самолет.

Здесь, на белом снегу и белом небе, очевидно по контрасту с ненаселенными просторами моря и тундры, особенно отчетливо видно, как все сделанное руками человека несет на себе следы его характера, его природы и разума.

С Топчиком хорошо, потому что просто. Топчик рассуждает мудро: если человек идет в магазин — значит, ему надо; если человек идет в пургу за сорок километров, чтобы увидеть еще один обрывистый берег, — значит, это тоже надо.

Если Топчик не занят, он охотно откликается на наши предложения проделать еще сотню-другую километров к еще одной избушке или к еще одному, по слухам, подошедшему стаду. У него тоже есть вполне достаточный повод — он провожает нас.

Преодолевая течение, едем вверх по Каре, перетаскивая нашу легкую лодку через небольшие пороги; пьем чай во встречных чумах — мы и не знали, что вода в Каре, в тех местах, куда не достигает прилив, такая вкусная; собираем дикий лук и чеснок (они пахнут как настоящие) — пол-лодки завалено травами. Едем на юг.

Красноватые скалистые берега отражаются в воде. За поворотом реки встречаем лебедей — они не пугаются нас, плещутся так, будто хотят расплескать всю реку — расплескивают радугу.

Конусом рябь по воде.

— Мышка плывет на другой берег… — тихо говорит старик.

Ненадолго выбираемся на высокий берег — там уже вывелись стаи комаров. Внизу, на ряби воды, наша лодка, смоленая, с красной бортовой доской. Лодку зовут «Николай Рерих».

Проходили дни, наполненные работой — пилкой ли дров, строительством лодки, — или это была другая работа — поиски, огорчения. Среди них яркие, как праздники, события: поездки в тундру, время, проведенное в охотничьей избушке старика Топчика, приход весны, приход пароходов, дни, когда были миражи, лет лебедей…

Прожитые дни оставили в памяти — как ветер с океана на губах — свой вкус, который нельзя забыть.

Володина упряжка все время отстает.

Черная Машка ленится, крутит головой, сдвигая ошейник, смотрит по сторонам и этим мешает передовому, сбивая ритм его бега.

Топчик, оборачивая к Володе лицо, что-то кричит ему; Володя с силой толкает Машку хореем, но она совсем раскапризничалась, не хочет бежать.

Есть верный способ призвать собаку к повиновению.

Володя останавливает упряжку, быстро завязав повод за копылья саней, выпрягает Машку и, запустив пальцы в длинную шерсть, заиндевевшую на шее за ушами, резко бросает ее назад через голову.

От нескольких сальто в воздухе у Машки кружится голова; Володя идет к ней и, схватив за загривок, волочит к упряжке и запрягает снова.

Сдвинув капюшон, вытирает лоб.

На собственном опыте поняли мы и то, почему, собравшись на охоту, не рекомендуется кормить собак.

Мы идем к Каре, идем, взбираясь на спины сопок.

Вот складкой навис сугроб над ручьем, впадающим в море, вот вмерзшее в песок бревно, и на нем — странно видеть среди снегов — причальное кольцо с продетым в него остатком ржавой цепи; вот ребрами торчит скелет бота, потерпевшего когда-то крушение; маленькая «мигалка» — береговой маяк из тех, что стоят здесь на местах, которые обнажаются во время отливов; просто знакомый камень.

Здесь мы чинили сани; здесь, вырубая из песка, брали бревно на дрова — помнишь, у нас тогда совсем ни полена уже не было? Вот здесь — помнишь? — пропустив старика вперед, я делала рисунок с его уменьшавшейся фигурки… Здесь Тобси сбросил мешок муки: «Совсем едва идут собаки, потом сам приду заберу…» А вот здесь — как это было давно — старик сказал нам, что вон-вон уже виден огонек, — заметил, наверное, что мы тоже едва идем… Помнишь, Тобси потом говорил, что они все лампы, что у них были, и фонарь из сеней зажгли и поставили на окно с той стороны, откуда мы должны были прийти, чтобы огонь пораньше увидели…

В этой ничем не нарушаемой тишине знакомым становится каждый бугор снега, каждая тень от нагроможденных и стоящих отдельно льдин, каждое озеро, зеленым растрескавшимся куполом вспученное над снегами.

А поселок?

Какая это обетованная земля, какой это мир, когда вернешься в поселок из тундры!

Раньше всего встретишь Хальмюр — высокое место над морем, такое торжественное и печальное, каким только и может быть последнее людское прибежище… Но и кладбище здесь говорит о жизни поселка — упрямой жизни людей на этом трудном берегу.

За Хальмюром — ручей. За ним — поселок.

Первые дома совсем замело снегом; вон с сугроба на крышу прыгает серая собака, похожая на шакала, и пытается лапой открыть дверь, ведущую на чердак.

Вон в сторону от поселка — это же его рыжие собаки — едет Петя Молькин. Рюжи смотреть едет, наверное…

За вешалами начинается первая улица — сети сушатся и на домах. На запачканном кровью бревне бабушка Нанук рубит кусок мерзлого нерпичьего мяса. Кружком, пристально следя глазами за ее движениями, сидят восемь ее собак. Идущая мне навстречу Парэй останавливается, коричневым пальцем со сломанным желтым ногтем трогает пятно у меня на щеке и говорит без улыбки:

— Лицо лучше сохранять надо…

Бежит навстречу рыжий ублюдок Тоби, у которого шкура на голове не по размеру скроена, прыгает, толкает лапищами — вот черт! — а потом стоит и смотрит, поворачивая голову из стороны в сторону, и уши болтаются… Неподвижно сидит у своего чума Алика, о чем-то думает; семья Алики — с Таймыра, у них у всех малицы чудно так сшиты: от головы к плечам совсем прямая линия натянутой шкуры.

Около клуба обрывок афиши шуршит по снегу; отворачиваю угол — «Девушки с площади Испании». Интересный фильм, наверное…

Смеется навстречу Илк. В руке у него игрушка — обшитая красным кольцом сукна лохматая куропачья лапка. Белая.

Подхватываю его на руки.

— Зачем чужой сын себе несешь?

Берег. Новые желтенькие лодки — скоро и лед сойдет: некоторые уже и смолить начали.

А вот в проталинках от костров в мерзлоту вбиты новые сваи — смотри, целая новая улица. Тундровая.

С аэродрома взлетел самолет; не говорим, но думаем об одном — откуда? С Диксона, с Северного полюса или… или из Москвы? Может, почта есть…

Потянулись все в одну сторону дымы: час утреннего чая.

Вот и последний дом — дом, в котором мы живем на берегу этого моря, мой дом в этом поселке.

Снова пришли пароходы.

— Вот, пароходы пришли, — повторяя новость, приветствуют друг друга люди.

На разгрузке стремятся работать даже подростки: всем хочется попасть на корабль, вблизи рассмотреть и потрогать его.

В иллюминаторах, на мачтах, на работающих лебедках круглосуточно горят электрические, ярче зари огни; ветер доносит обрывки музыки, голоса радио, голоса другой жизни; когда туман скрывает пароходы, все равно слышны и скрежет лебедок, и стук моторов, и эти голоса, напоминающие — пришли пароходы!

Срочно строят причалы, на причалы срочно проводят электричество, берег становится жилым.

Разгружаясь, становясь легче, пароходы сидят менее глубоко, подходят все ближе к берегу — вот они, большие, черные, привязанные якорями, торопят разгрузку, дают протяжные требовательные гудки.

— Всем на разгрузку.

Надо поднять повыше сложенные на песке лес, крыши, двери, окна, ящики — идет шторм.

Работают все — пароходы пришли!

Новые желтые доски пола запачканы глиной, завалены осколками битого красного и самодельного серого кирпича, стружками, щепками; замерзают лужи расплесканной воды; бродят или, свернувшись, спрятав в шерсть хвоста нос и согреваясь своим дыханием, дремлют собаки.

Тут же, прямо к полу, прибита красная семиметровая полоса сатина.

Выделяясь среди всего этого строительного мусора четкими ритмом, белеют буквы: «Да здравству…» Против этого места стоит банка с вмерзшими в белила кистями.

На дальнем конце этой семиметровой полосы топчется по кругу Юган — хочет устроиться подремать. Негромкий свистящий звук, окрик Тагана, и Юган, взглянув в сторону хозяина, демонстративно ложится на куче мерзлой глины.

Торжественный вечер завтра — первый вечер в новом клубе. Сегодня кончают работу плотники, спешно кладутся печи и пишутся лозунги.

Тагана возглавляет составленную на ходу бригаду столяров. В одном из углов уже плотно столпились, будто боясь запачкаться в этом мусоре, белоногие лавки, а к вечеру нужно их еще десятка два сделать.

У Тагана «молодежная бригада», подростки. Они строгают толстые доски, топорами обтесывают поленья для ножек; сам же Таган занят «ответственной» работой: самодельным «национальным» сверлом — из стального наконечника, двух палочек и двух нерпичьих шнурков, которые нужно дергать по очереди, — он просверливает отверстия для ножек, ножом пригоняет их.

Печорские рыбаки кладут печи; одна уже оштукатурена и даже затоплена — от нее идет и дым, и пар от просыхающей глины, и веселое тепло.

Так как рыбаки уже начали было встречать праздник, их просто заперли на ночь в помещении клуба — иначе печи не были бы готовы, им оставили немного еды и чайник, и вот утро — они кончают уже вторую печь.

Володя, увлеченный деловой, предпраздничной, всегда захватывающей и куда более интересной, чем сам праздник, суетой, возвращается от затопленной печи с кружкой закипевшей воды — развести замерзшие белила, — и дальше ложатся четкие белые буквы: «…годовщина Октября».

Длинные прямые линии золотистых, светлых непросохших досок пола; перспектива золотистых брусьев, разделенных темными полосами мха-конопатки, подчеркнута и усилена красными длинными полотнищами лозунгов; густо-красное пятно сцены; почти тепло. Пахнет новыми печками, новыми стенами, чистыми, еще сырыми полами.

Даже собак выгнали.

Гости начинают съезжаться.

Оленьи и собачьи упряжки подъезжают прямо к новому клубу. Поселковые жители топчутся на крыльце задолго до назначенного часа — ведь можно будет обменяться новостями; тундровые люди — они и через Воркуту ехали и по восточному берегу. Поселковые люди на крыльце сбивают снег с подошв, заходят в сени, выходят.

— Ань торова!

— Ань торова!

И по-русски:

— Как зывес?

Новости могут рассказывать, новости могут и пропеть. А можно и молча постоять — сколько людей сразу… Разве не самая новая новость?

Идут в «зал».

Каждый вошедший задерживается у входа, оглядывает помещение: потолок, стены, трогает ногтем печки. Прочитывает вслух лозунги. Трогает лавки.

Если ты хорошо воспитан и внимательно слушаешь приятного собеседника, если ты удивлен, если ты обрадован, если ты доволен, если ты сгораешь от нетерпения — не надо тратить лишних слов. Все можно выразить одним только:

— Но-о-у!

— Но-о-у! — сколько раз слышалось у входа.

Женщины задерживаются дольше: и на новую паницу все смотрят, и люлька мешает торчащим вокруг личика ребенка ворсистым мехом. Надо положить люльку на лавку или на пол и еще все осмотреть. Интересно, а сколько рядов лавок?

Неслышно ступая (топочут только печорские рыбаки мерзлыми валенками), все рассаживаются по лавкам. Женщины даже завязки паниц развязали и, спустив мех с одного плеча, показывают новые красные, в больших или маленьких цветочках платья. А тундровые старухи — те и высоких шапок с сукнами не снимают…

В проходе и у двери столпились люди в ватниках, в черных овчинных тулупах, которые называются почему-то «шубами»: «Посмотрим, если будет интересно».

На сцену проходит президиум: председатель колхоза Иван Петрович Попов, знатный охотник Тайбарей, знатный охотник Лаптандэр, работница зверофермы Соломанида.

— Разрешите мне, товарищи…

Прилетевший спецрейсом работник окружкома партии начинает торжественный вечер.

А потом в клубе прочно поселяется новый запах — сырой одежды: сырых ватников, мокрой обуви, отсыревших в дороге оленьих шкур, которые пахнут еще и дымом, потому что их всегда сушат у костра, — в клубе поселяется запах праздников.

Сегодня одна из тех ночей, когда люди замерзают на пороге своего дома, так и не найдя его.

Непонятно, что это может так грохотать (в поселке нет ни одной железной крыши), так свистеть (провода уже второй день как оборваны), так выть (всем собакам разрешено забраться в сени, где они и лежат плотной грудой, примерзая к полу длинной шерстью, — если нужно выйти, приходится ступать прямо по ним, они все равно не встанут).

Ветер перекатывает на чердаке весла, свернутые паруса, чем-то хлюпает, разбивается порывами об угол дома. Невольно задаешь вопрос: а дом он опрокинуть может?

Настроение тревожное и напряженное, мы все время начеку, нам все время кажется, что нужно куда-то идти, что-то делать… Подложив под дверь лом и так удерживая ее, по очереди протискиваемся в щель наружу.

Ветер срывает даже слежавшийся снег, люди — если кому уж очень нужно — бредут, приваливаясь к стенам, ползут на четвереньках. Ветер не дает подняться; сугробы вырастают там, где их только что не было; в темноте натыкаешься на снеговую стену, руками, на ощупь ищешь, где она пониже, где можно взобраться.

Возле домов сушатся рюжи; сейчас на ветру рюжи похожи на летящих чудовищ; длинные, распертые скрипящими обручами их тела вздрагивают, дергаются: узкий конусовидный конец ловушки, наполненный ветром, как хвост; развеваются растянутые ветром открылки, ловят темноту.

Не знаешь, в какой стороне море; слепнешь и задыхаешься в этом месиве ветра, колючего снега и темноты.

Многие дома угадываешь по сугробам — откуда такая гора снега? Многие дома уже нужно откапывать.

Идем и начинаем копать траншею — коридор, почти вертикальный, вглубь. К дверям соседнего дома.

Володя разнимает двух дерущихся, отбирая у одного из них топор. Парень сбрасывает малицу и, обнаженный до пояса, ложится на снег — это его протест против того, что отобрали топор.

Сорок ниже нуля.

Володя натягивает на парня малицу — он сбрасывает ее снова.

— Принеси мне нерпичий ремень, — говорит Володя.

Утром парень пьет с нами чай, рука у него на перевязи.

— Понимаешь, — виновато говорит Володя, — я не хотел сделать тебе больно, но ты же вырывался и все хотел снова схватить топор.

Володя выступает на колхозном собрании: слишком много спирта, слишком много несчастных случаев.

Представитель торгующей организации:

— А у нас накладные на общую сумму завозимых товаров.

— Но ведь из всего количества завозимых продовольственных и промышленных товаров семьдесят процентов — спирт!

— Во-первых, не докажете… Во-вторых… иначе я выручки здесь не получу. Мы все от выручки работаем…

Представитель райисполкома депутатов трудящихся:

— Главное у нас, товарищи, не это: это, конечно, досадно, но это досадные, товарищи, мелочи. Мы должны выполнить план и по добыче для страны рыбы, как выполнили его по добыче пушистого золота…

Доктор приготавливается делать мне анестезирующий укол. В ванночке на керогазе кипит вода, доктор в белом халате читает книгу.

— Смотри, вот здесь в кости — отверстие, выход пучка нервов. Вот сюда мне и нужно попасть иглой. Скажешь, если попаду.

Игла шприца легонько ударяется в кость — это я точно чувствую.

— Доктор, ты делал хоть одну операцию?

— В институте — на собаке. Мы все делали. Она с утра до вечера была под наркозом, на другой день скончалась. Может, оттого, что очень долго под наркозом была?..

Доктор новый, в новой больнице. Один — даже санитарок нет.

— Доктор, тебе не страшно одному? Ведь придется и серьезные операции делать. И вообще операции в такой обстановке… не страшно?

Доктору двадцать три года.

— Нет, не страшно. Я, конечно, делал операции только под наблюдением, а здесь первую же сам. Больница ведь еще не оборудована. Знаете, первую операцию прямо на полу делал, четыре керосиновые лампы тоже на полу стояли. «Молнии», правда. Ничего, живет ведь. Если эту больницу оборудовать — я уже заказал, самолетами начнут привозить, — здесь не хуже, чем в областном центре, будет. А с пароходом, наверное, и санитары и фельдшер уже приедут… Обживемся…

Вспоминаю остров. Последний, на отшибе, дом над морем. И врача Федора Егоровича Бефуса, тоже выпускника Архангельского медицинского института, семь лет прожившего на острове и оборудовавшего, собственно создавшего, здесь больницу, всегда, в любое время года и в любое время суток готовую принять больного, всегда одинаково чистую, всегда имеющую горячую воду, — как это трудно на острове, понятно и без объяснений…

Как часто доктору приходилось прерывать операцию и, накинув поверх халата полушубок, бежать к «забарахлившему» в сарае мотору — трудно все же делать операцию при керосиновых лампах.

Доктор съездил на боте за лесом и, выписав на фактории старые бочки, возглавил бригаду плотников. Так была проложена на острове первая улица-проспект, а попросту — деревянная кладка над топкой, раскисшей тундрой.

Доктор добился, чтобы все женщины, вместо того чтобы рожать в тундре в отдельно поставленном чуме, приезжали в больницу. Кто знает, чего ему это стоило.

В торосах рождалось солнце.

Отразилось в глазах, в стеклах домов.

— Ну, вот и зима кончилась, — поздравляли друг друга люди.

Снег скрипел и визжал под подошвами, под полозьями — люди расходились и разъезжались по своим делам.

Лежу за печкой, растянувшись на нарах, высоко над заиндевевшим полом. Мне хорошо — как только может быть хорошо человеку, шедшему в пургу берегом Карского моря почти восемнадцать часов, не садясь и не останавливаясь.

Впрочем, остановки были…

Старик Топчик, останавливаясь, гладит заснеженные собачьи лбы, стряхивает с собачьих бровей куски снега, говорит что-то ободряющее — и дальше; остановились — сняли лыжи, потому что усиливающаяся поземка совсем скрывает поверхность снега и заледеневшие заструги, оставшиеся после прошлой пурги, — об них можно сломать лыжи.

…Надо мной — черные балки потолка, на двух растянутых над печкой веревочках сушатся щепки для растопки, на такой же черной, как потолок, стене (изба когда-то топилась по-черному) висят ружья; протянув руки, я не могу потрогать отполированное прохладное дерево и поблескивающий металл.

Кожа у меня на лице стягивается все больше — от этого даже выворачиваются губы, а со щек течет что-то мутно-коричневое; от жара печи больно.

Топчик поглядел на меня, покачал головой: а-ай… Вышел в сени, вернулся с кусочком нерпичьего жира.

— Попробуй приложи…

У него на скулах тоже темные пятна.

Едва светает — старик уже топчется по избе: прикрутил лампу (ее не гасят — кончились спички), затопил печь, принес из сеней бруски снега; когда красноватые лучи косыми полосами подползают к двери, мы уже пьем чай.

В конце завтрака на чистых некрашеных досках стола — кружки с крепким чаем, темные сухари, котелок с растопленным нерпичьим жиром. Немногословный разговор: кто куда сегодня.

Первым, взяв ружье, вниз к морю скользит Нядма.

Старик, натянув поверх малицы черный суконный совик, с ружьем и лопаточкой для утаптывания снега у капканов, не нагибаясь, ловким движением ноги надевает лыжи. Идет вверх, к сопкам, не быстро, размеренно, так он может идти суток трое. Володя идет со стариком.

Тобси, взяв ружье и надев лыжи, как всегда бегом, отправляется тоже в тундру, но к востоку.

Я остаюсь в избушке. Рассматриваю желтые, как выскобленный стол, полы, блестящие ковши и алюминиевые кружки, развешанные на стене у печки.

Вчера вечером я спросила у старика:

— У вас все новое?..

— Так мы вчера в магазин ходили…

А Нядма выдал:

— Это Тобси вчера целый день все скоблил — гостей ведь ждал…

Через некоторое время до меня доходит, что гости — это мы.

Как в сказке, к приходу охотников убираю избушку. Вытряхиваю на снегу шкуры-постели, складываю в печку дрова, наполняю ведра и чайники снегом.

Вскипятив чайник и перелив кипяток в ведерко, иду писать этюд.

Собаки вышли из снежного своего дома и лежат на солнечном снегу.

Когда мужчины уезжают — кто к стаду, кто на охоту, — они могут не вернуться и через несколько суток. К их шапкам, к поясу с большой круглой, как солнце, медной пряжкой всегда привешены звякающие металлические украшения, оттягивающие и прижимающие шкуры одежд, чтобы их не подымал ветер.

Зашевелился ребенок — звякнули колокольчики, щелкнули копытца, пришитые к рукавам и капюшону, тонким звуком ответила связка пистонов; потянулась к нему женщина — звякнули на длинных красных шнурках медные треугольнички и солнца; сталкиваясь в ритме работы, звенят все время, пока она выделывает шкуру.

На моей шапке тоже пришиты тянущие ее книзу медяшки, на двух из них, круглых, — летящие гуси, ябто. Тишина чуть расступается вокруг избушки.

Скрип. Лыж или полозьев.

С сопки спускается старик, за ним Тобси.

Старик снимает лыжи, ставит их к углу сруба.

— Чай давать?

— Пусть девка работает еще…

И мне приходится идти за новым ведерком кипятка.

Вечерняя трапеза проходит так же неспешно и молчаливо, и только в конце ее все по очереди рассказывают о том, что видели в тундре, очень подробно: о следах ушканов, о следах возле капканов, об ореоле солнца, о направлении ветра — может, завтра вскроется море…

Сидят за простым некрашеным столом трое мужчин разного возраста, с одинаково обветренными лицами, говорят ровными негромкими голосами. И все это — их трапеза, их речи, их занятия вместе со звездами наступившей уже ночи, со снегами, зелеными от сияния, с притаившейся за ставнями тишиной — все вместе так торжественно и так просто, как труд людей, живущих на этой земле, как сама жизнь.

Весна все не шла, не шла — и вдруг прорвалась к морю.

Ошалевшие от птичьего лета и птичьих криков, от запаха ветра, ослепленные сиянием тающих снегов, люди, лишившись сна, бродят по поселку, уходят в тундру; присев на сырую вытаявшую кочку, касаются руками жестких, прошлогодних листьев морошки. Из труб, из чумов — невиданная картина — в разное время выползает дым.

На высоком берегу талинок побрльше, ярко-зеленый мох, и эти цветочки вытаяли, беленькие, похожие на меховые одуванчики.

На талинку приходят женщины из поселка. Ни о чем не говорят — просто смотрят на море, на льдины — льдины плывут и тают; смотрят на дрожащие контуры поднявшегося от воды Халеу-Нго.

До чего тепло — можно даже паницы снять…

Володя пишет картину «Праздник».

Прошло лето.

В трех отданных нам залах краеведческого музея обтягиваем стены грубым холстом. И красим заказанные щиты желтой и оранжевой, очень яркими красками.

Володя предложил работы, которые были на нашей первой выставке в Киеве, подарить городу Нарьян-Мару. Город и округ праздновали свое тридцатилетие.

И вот работы уже в Нарьян-Маре.

Нам помогают: холста не хватило, за ним послали катер в становища по Печоре: в каком-нибудь магазине да осталась же бортовка — забирайте всю! Гвозди, фанеру, стекло отдавали со строительства.

Редактор «Нарьяна-Вындер» Валентин Сергеевич Левчаткин, в прошлом москвич, и его сотрудники приходят после работы в редакции помочь нам, приносят яркие краски, помогают печатать пригласительные.

…Сейчас разрежут ленточку.

Пожалуй, эта выставка лучше, чем та, что была у нас в Киеве, — ее залы с крашеными полами заполняют люди в бахилах, в нерпичьих тобоках, люди в ватниках.

Среди них есть Хурк, Иде и Таули.

Это самые дорогие наши гости сегодня; когда музей уже закрылся, мы пошли ужинать, а после ужина… снова вернулись к экспозиции.

В полуосвещенных залах гулко звучит очередное:

— А помнишь?..

— А вот тут тогда весной стоял наш чум…

— А вот тут…

Нет, Таули, нет. Там не стоял твой чум, на этой сопке твоя старая мать не вязала силки для куропаток, не сидела у этого озера, спустившись к нему за водой и так и не наполнив ведра. И не здесь, Иде, ты тогда сказал мне, как всегда, не выговаривая шипящих:

— Сними сапку, послусай. Море открылось…

Точно таких мест вообще нет на острове, и этот портрет, в котором вы узнаете Таули, не писан с Таули… Но то, что вы сейчас говорите, все ваши «а помнишь?..» — это очень важно для нас.

В Киеве мы показывали работы своим друзьям. Увлеклись новой работой. И вдруг почувствовали необходимость еще раз увидеть землю, где прожили несколько лет. Вдохнуть запахи этой земли.

И опять наша мастерская выходит окнами на море. Над морем хохочут огромные белые чайки.

И опять мы перекладываем печь (не святые ведь горшки лепят), выдергиваем из стен гвозди, которые забивали все его сменявшиеся обитатели, шпаклюем и белим потолок, красим стены в серый, черный и желтый цвета, скоблим пол.

И снова ловим дрова в море, воюем со щелями и бегаем к Нидане поесть сырого мяса.

В нашей мастерской, кроме голубовато-серой, желтой и черной, есть еще одна стенка-экран, отделяющая пространство «грязной», скульптурной мастерской от «чистой», графической.

Стена эта долго оставалась белой. Потом — еще море не замерзло и приходили пароходы — мы сразу получили несколько писем. Среди конвертов был один, чем-то особенно привлекший наше внимание — то ли яркий он был, или марки на нем были особенные, а может, вынутое из него письмо было нам как-то особенно дорого, — чтобы всегда иметь этот конверт перед глазами, Володя приклеил его на стену.

Почта приходила еще несколько раз, потом ушел последний пароход, а вслед за ним солнце.

Потом почту острову сбросил самолет.

Конверты писем как-то сами собой располагались на стене — в красивом ритме, красивыми пятнами. Нам очень нравилось смотреть на эту стенку, разноцветные конверты, разноцветные марки.

Разные письма. Штампы разных городов Большой земли.

Эти конверты всегда перед нами. Напоминают о людях, написавших нам. И других, не писавших. Но когда-то пришедших нам на помощь. Чему-то научивших нас.

И еще острее всегдашний вопрос: что мы сделаем на этом берегу? Знакомом берегу…