IV
На горизонте ветряки буравят синеву почерневшими крыльями. Марко сидит на плоту, подобрав под себя ноги. Разглядывает все вокруг, любуясь тихой красой.
Он загорел, исхудал. Солнце и ветер наложили свою печать на заострившееся, угрюмое лицо. Обнаженный до пояса, он подставляет грудь, спину, ровные, узловатые от мышц плечи палящему солнцу и суховею. Спиною к Марку, свесив ноги в воду, сидит Саливон. Рядом с ним, с шестом в руке, Оверко Бессмертный, сухощавый, невзрачный, незлобивый мужик. Он дымит самокруткой, отирая рукавом потный лоб. Позади, на одном из последних плотов, запели. Марко узнал звонкий, холодный голос Архипа. Ему вторили еще голоса. Песня катилась по волнам, отдавалась эхом в берегах. Странные невиданные птицы кружились над головой. Песня была тоскливая. Пелось в ней про лихую долю казака, что пошел в дикую степь воевать татар и погиб, сраженный отравленной стрелою. Упал казак в высокую траву, выклевал ему ворон очи, истлел платочек — подарок милой, заржавела сабля. Марко загрустил. К чему такая песня? Наслушался он от деда Саливона про эти дела. Любил дубовик по ночам, прихлебывая из кружки кипяток, заваренный вишневым листом, рассказывать про давние времена. Благоговейно храня молчание, устремив на деда широко раскрытые глаза, ловил Марко каждое слово. Только трудно было понять: сказка это или быль. Стирались границы между вымыслом и правдой.
— Один я на свете, — говорил ему дед, — да и ты, парень, бедолага. Лежит к тебе мое сердце. Жалею тебя.
А в Чапаях выпил Саливон полбутылки водки, подобрел, глаза наполнились слезами, и пел он до поздней ночи разные песни, да еще и Марка заставил выпить. Тот уклонялся: от сивушного духа мутило. Саливон совал в рот кружку, настойчиво приговаривая:
— Какой же из тебя сплавщик будет, коли водки боишься! Пей, сукин сын, не кобенься!
Архип подзуживал, смеялся. Стряпуха Мисюриха хлопала себя по бедрам, визжала, дивясь Марковой трусости. Парень, уступая, выпил.
— Окрестили, окрестили! — радовался Архип. — Молодец, Марко!
А тот смотрел перед собой мутным взглядом. Фигуры людей расплывались перед глазами, сливаясь с вечерними сумерками. Больше он уже не помнил ничего. Только под утро, опустив голову, черкал вихрами холодную синюю воду. Его рвало.
Саливон на другой день все присматривался к нему, словно измерял силу парня. Взглянет — и спрячет усмешку под седыми усами. А Мисюриха загородила дорогу в курень, перемигнувшись с Архипом, и сказала:
— Скоро и к девчатам молодца подпустим.
Марко покраснел, резко оттолкнул надвинувшееся на него потное плечо женщины и скрылся в курене.
Дней прошло немного, а перемен и удивительных новостей не счесть. Ступил Марко на новую землю. Ступал боязливо: а вдруг почва ненадежная, а вдруг выскользнет из-под ног? Люди чудные, непонятные в своем веселье, страшные в гневе. С утра до вечера на плотах мертвая тишина. Только и слова людского, что изредка запоют песню. Ели молча, насупив брови, хлебали сосредоточенно, облизывая деревянные большие ложки, до последней крошки прожевывали хлеб.
Лежали навзничь на влажных бревнах, покусывая зубами кончики усов, смотрели в бездонную глубину прозрачного неба. Иногда прервет тишину суровый оклик дубовика:
— Держи правей!
И в ответ со всех плотов подручные отзовутся:
— Есть правей!..
И поплывут дальше. Медленно несут плоты вдаль пенистые волны. Остались позади Кайдацкий, Сурский, Звонецкий и Лоханский пороги. Провел дед Саливон по страшным водопадам караван, ни одного дубка не отдали на поживу волне. Как манящая тайна лежал еще впереди самый грозный, овеянный страшной славой Ненасытец. Наслушался Марко от Саливона таких речей про этот порог, что мороз продирал по коже.
…Давно стихла песня. А Марко сидит недвижимо. Мысли его далеко от этих берегов. Иногда мимолетным воспоминанием всплывает перед ним Дубовка, ожидание весны, черное пожарище на месте хаты. Только вот представить себе выражение лица матери в то утро, когда он поехал за попом, не может Марко. Мысль о матери влечет за собою другую. В курене, под соломенным тюфячком, лежат два коротких письма от отца. Юноша наизусть помнит скупые, исполненные безысходной горечи строки. Томимый этой горечью, тоскует Марко Высокос.
Время тянется вяло. Ничто в этой сверхъестественной неподвижности не напоминает о движении времени. Можно сколько угодно сидеть так, подобрав ноги, глядеть вдаль и думать. Не оборачиваясь, дед Саливон скороговоркой приказал:
— Поди на четвертый, скажи Архипу, чтоб возле косы глядел в оба — вон острова уж зеленеют. Да чтоб не баловать, а то набалую всех вас…
Саливон еще что-то бормотал, но Марко уже не слушал. Вскочил и побежал. Плоты плыли вперед, а он, словно преодолевая это движение, бежал наперекор. Балансируя на бревнах, которые соединяют плоты, одной рукой держась за смоленый канат, добрался до Архипа. Тот трудился над рубахой. Маленькая иголка тонула в его толстых желтых пальцах. Марко передал приказ, но возвращаться не торопился. Чуть подальше, на мешке, лежала Мисюриха. Волосы ее разметались по плечам. Из-под короткой юбки высовывались смуглые ноги, с черными, словно обожженными, ступнями. Она лениво взглянула на Марка и отвернулась. Архип не спешил исполнить приказание. Шест, которым он должен был направлять плот, лежал рядом.
— Ленив ты, Архип, — сказала Мисюриха, — ой и ленив же!
— Прикуси язык, горшечная душа, — огрызнулся тот и встал, поднимая шест. Потом, как будто придумав что-то, передал его Марку— А ну, попробуй-ка!.. Учись, полно бездельничать!
Марко охотно взял дубок, опустил в воду и, попав в скобку, вбитую в бревно, налег плечом изо всей силы, отводя плот от мели, выпиравшей из воды желтоватой песчаной косой.
Мисюриха недвижно лежала на спине и сквозь широко расставленные ноги Марка видела треугольный клочок синего неба и густой кустарник. Архип опустился рядом и положил шершавую ладонь на колено женщины. Он искоса поглядывал на стряпуху, удивляясь статности этой сорокалетней бабы. Круглое лицо ее дышало здоровьем. Под глазами были темные круги.
«Гуляет еще, ведьма!» — злобно подумал Архип. Он давно уже с теплым чувством думал об этой женщине, старательно скрывая от нее свои помыслы. Он помнил, как в прошлом году получил от нее такого леща, что едва не полетел в воду.
Жила Мисюриха странной для крестьянки жизнью. Четвертый год плавала она на плотах, выполняя немудреную должность стряпухи. Муж ее, Сергий Мисюр, погиб в 1904 году, в японскую войну. Оставил он вдове хату, подбитую ветром, и одинокую березу на пустом дворе. Березу эту срубила она зимой на топливо, а в хате водворилась нужда. И все же не роптала Мисюриха, покорно сносила свои повседневные невзгоды. Саливон, который знавал Сергия, сжалился над вдовой и взял Мисюриху с собой стряпухой.
…Марко приспособился к работе. Без особых усилий он направлял ход плота. Медленно обогнули песчаную косу и снова выплыли в полноводный речной фарватер.
— Клади дубинку и дуй назад, — ласково посоветовал Архип, очевидно желая избавиться от парнишки. Марко ушел, стараясь не смотреть на обнаженные выше колен женские ноги. Балансируя на дубках, он видел в мареве жаркого дня лицо далекой девушки…
В Алексеевке караван стал. Бросили якори. Пришвартовались. Оверко ловко столкнул с плота душегубку, захватил вентеря и подался в заводи, рыбачить. На берегу, подлаживаясь к Мисюрихе, Архип разводил костер. Саливон пошел в Алексеевку. Она маячила вдали, за низким лесом, белоснежными хатами, разбросанными по крутым холмам. В Алексеевке решили заночевать, подождать остальные караваны, вышедшие днем позже и застрявшие в пути. До Ненасытца можно было плыть порознь, а проходить порог надо было вместе. Вокруг сгущались сумерки. Одна за другой в темно-синем небе загорались звезды. Вернулся с полными сумами рыбы Оверко. Мисюриха повеселела, сыпала шутками, собиралась варить уху. Вскоре появился Саливон в сопровождении низенького, в стоптанных сапогах человека. Сплавщики, видно, его знали. Иван Чубастый, дубовик со второго плота, радостно приветствовал незнакомца.
— А, Чорногуз! Наше вам почтеньице, низко кланяемся, травы головой касаемся, языком росу вылизываем, как ясное солнышко взошли вы перед нами…
Иван долго еще нес всякую чепуху, на удивление Марку.
Человек в стоптанных сапогах здоровался со сплавщиками, покашливая в ладонь. Саливон цыкнул на Ивана:
— Будет. Не скоморошь. Повесь язык на гвоздик.
— Лучше на бутылочку положить, — намекнул тот.
Марко присел к костру, подбросил хвороста. Запах вареной рыбы щекотал ноздри. Над чугуном вился пар. Чорногуз вытянул из-за пазухи бутылку водки, взболтал ее перед глазами и осторожно поставил на траву. Затем снова сунул руку за пазуху и, достав еще одну бутылку, поставил рядом с первой.
Пока доваривалась уха, Мисюриха расстелила холстину, нарезала большими ломтями хлеб, высыпала вязку чехони и положила кусок сала. Максим Чорногуз, лоцман из Алексеевки, который уже лет пять водил плоты вместе с Саливоном, почти каждую весну встречал караван на этом месте.
— Вчера, говорят, один дуб на Ненасытце дал дуба… — равнодушным тоном сообщил Чорногуз.
Марко насторожился. Но никто не обратил внимания на слова лоцмана. Все усаживались вокруг холстины на траву, готовясь ужинать. Саливон позвал Марка. Тот сел рядом с атаманом, довольный встречей и тем, что Архип подвинулся, давая ему место. Алексеевский лоцман ловким ударом выбил пробку, налил водки в кружечку, которую принес с собою, огляделся вокруг, посмотрел на вечернюю затихшую степь и, склоняя лысую голову перед кем-то невидимым, подстерегающим в темноте, скорбговоркой произнес:
— Душу горькую водою поливаю, на полынь-зелье уповаю, водою днепровской тело покроплю, день и ночь не сплю, не естся и не спится, перед тем как плыть через тебя, Ненасытца.
Кончив, он опрокинул в широко раскрытый рот кружку и звонко стукнул ногтем по донышку. Наливая себе снова, Чорногуз посмотрел на Марка. Показав на него пальцем, спросил Саливона:
— А этот отрок откуда, кум?
— Сирота, — промолвил Саливон, проглотив кусочек хлеба. — К делу приучаю.
Марко насупился. Каждое напоминание о сиротстве как ножом резало сердце.
— Житье бедолахе, что дождь дырявой рубахе, — усмехнулся лоцман.
Он еще долго говорил присловьями, скалил зубы, толкая Саливона в бок, вспоминал старое: как пили в Нестеровке, как на Вольном пороге плот у них разбило. После пятой кружки лоцман, захмелев, стал клевать носом, словно время от времени кто дергал его за бороду. Потом свалился в траву и заснул. Саливон поставил Чорногуза на ноги и сонного уложил в курене. Атамана нынче водка не брала. Что-то грызло его под сердцем. Марко пить не стал, да никто и не заставлял его на этот раз. Парнишка поел и отодвинулся от остальных, прислушиваясь к разговорам. Все еще тревожила дума о том, какое место он займет среди плотовщиков, как они поведутся с ним. Не хотелось оставаться лишним среди этих загорелых трудолюбивых людей.
Сплавщики говорили обо всем. Перебивали друг друга. Кто-то вспомнил про нового помещика, Кашпура. Оверко заметил:
— Видать, бедовый… Жди от него всячинки.
— Пригоним плоты в Херсон, — вставил Архип про свое, — деньги на ладошку, чумарку куплю, сапоги, картуз, подлатаюсь…
— Карету забыл, — смеялся Оверко.
ты чего? — переспросил Архип, не дослышав.
— Того…
— Мымришь под нос, не скажешь как человек.
— Да што говорить-то?
Оверко встал и побрел к реке. Костер угасал. От него шел едкий дымок. Со степи тянуло прохладой.
В камышах плескались дикие утки. Марко поднялся и зашагал в степь. Он ступал босыми ногами по росистой холодной траве. Дышалось вольно. Где-то в лесочке крикнула ночная птица, и в тишине послышалось встревоженное трепыхание крыльев. Марко сел на пригорке. Обняв руками колени, он смотрел во тьму.
Над его разгоряченной головой, над степью и, казалось ему, над всем широким светом, словно разукрашенный, расшитый серебром казацкий пояс, тянулся через небо Млечный Путь. Марко поднялся и пошел к плотам.
Утром Марко узнал, что лоцман Максим Чорногуз плывет с караваном. Ночью подошел второй караван, состоявший из десяти плотов. Вел его Кузьма Гладкий. Саливон послал за ним Марка. Атаман пришел, четко переставляя ноги в юфтяных чириках. Это был приземистый, безбородый мужик с бегающими глазами, в новеньком, низко надвинутом на лоб солдатском картузе. Марко остановился поодаль, прислушиваясь к приглушенной беседе атаманов. Архип заглянул лукаво в лицо Марка и усмехнулся. Где-то позади раздавался громкий голос Мисюрихи, вплетаясь в разноголосый гомон плотовщиков!
Атаманы караванов и лоцман Чорногуз держали совет. Хоть и было все ясно, но они считали непременной обязанностью, отправляясь в путь, еще раз обсудить поход через Ненасытец. Порог этот они чаще называли Разбойником, только Кузьма Гладкий миролюбиво звал его Дедом. Наконец Кузьма ушел. Саливон взял в руки дубок и привычно крикнул:
— Отдай концы!..
Оверко, Архип и Марко, напрягая все силы, крутили лебедку, поднимали якорь. Скрежетала ржавая зубчатка, якорь, занесенный за ночь песком, упирался. Наконец поддался, тяжело пополз вверх, поднимая низкую волну. А когда он лег на плоту, поблескивая железными клыками, Саливон крикнул:
— Трогай!
Освобожденные плоты качнулись и поплыли. Марка охватила тревога. Архип и Оверко ушли. Саливон стоял, зорко вглядываясь вдаль. В стороне молчаливо застыл Максим. На Марка никто не обращал внимания. Сам того не замечая, он подвигался ближе к среднему плоту, как будто там было безопаснее. Каждую минуту волны прибывали, боковой ветер гнал их непрерывно, будоража широкую реку. Оглушительный рев воды оповестил, что Ненасытец близко. Высокие гривастые волны, как щепку, подбрасывали громадный плот. Дубок гнулся в руках Саливона под натиском свирепых валов. Река бушевала. Марко почувствовал горечь во рту, губы у него вдруг пересохли.
Максим снял картуз и, что-то нашептывая, перекрестился. Только дед Саливон, не оглядываясь, уверенно вел плот, изо всей силы упираясь ногами в намокшие бревна. Глухие раскаты от ударов волн о каменные гряды усиливались, нарастали. Откуда-то надвинулась туча, обложив небо угольно-синей пеленой. С берегов ударил ширококрылый ветер, он рвал на Саливоне рубаху, дергал за бороду, словно пучками лозы, стегал по коленям. Саливон крикнул, но Марко не разобрал его слов. Ужас сковал ему губы. Плот несло в бездну. Марко сжал кулаки, до боли впившись ногтями в ладони, закрыв глаза. Когда он раскрыл их снова, первая гряда была уже позади. Плоты несло по узкой протоке. Угрожающе высовывались из воды скалы. Марку показалось, что они хохочут. Полил косой дождь.
— Вторая лава, — крикнул Саливон, — держись!.. — Чей-то голос подхватил: «Держись!» — и понес над плотами. Но в ту же минуту высокая пенистая волна ударила сбоку, вырвала из рук Саливона дубок, и плот налетел на остроконечную скалу. Плот подбросило, и бревна, плотно связанные лозой, затрещали, полезли одно на другое. Волна ударила Марка по ногам, и он упал, хватаясь руками за воду. Хотел крикнуть — вода залила рот, ткнулся головою обо что-то твердое и потерял сознание. В беспамятстве он цепко обхватил руками ствол длинной сосны, застрявшей в проходе между скалами, и-лежал на ней пластом, бессильно свесив ноги. Каждый миг волны могли смыть его.
Обломок плота, на котором стояли Саливон и Максим, пронесло дальше через Белую Лаву. Проплывая мимо, Оверко зацепил Марка багром за штаны и стянул с сосны. Парень лежал на плоту навзничь, широко разметав руки. Вялый весенний дождь сбрызнул его. Караваны прошли счастливо, оставив ненасытному порогу только половину первого плота, перерезанного надвое подводной скалой.
Двенадцатигрядная Белая Лава в бешеной злобе швыряла огромные бревна на скалы и ломала их с сухим треском, как веточки. Грозный Ненасытец грохотал всеми своими семью лавами. И этот грохот летел над берегами, замирая в просторах Приднепровья.
Марко пришел в себя только в Херсоне. Едва отходили его. От Александровска плоты плыли спокойно. Навстречу и мимо шли пассажирские пароходы, черные, задымленные буксиры. Марко ничего этого не видел. Закрыв глаза, лежал он в курене, часто протягивая руки к кружке, и сухими, потрескавшимися губами пил целительную воду. На него уже махнули рукой. Архип как-то заглянул в курень, увидел худое почерневшее лицо Марка и равнодушно процедил сквозь зубы:
— Кончается хлопец…
Больше всех тревожился Саливон. Скорбно поглядывая на ученика, измученного болезнью, подолгу не отходил от парня. Но вылечил Марка, должно быть, Максим. Во время стоянки в селе Большая Лепетиха лоцман раздобыл траву бессмертник. Долго варил ее в чугунке, сваренное питье лил в рот больному, прикладывал к голове смоченные водою листья лопуха. Молодость взяла верх над недугом. В Каховке Марко впервые поднялся на ослабевшие ноги и шатаясь вышел из куреня. Саливон легонько взлохматил ему чуб и радостно сказал:
— Ну, молодец казак, из самого пекла выбрался, видно, быть тебе лоцманом.
Как ни больно было Марку, но слова деда прозвучали для него величайшей наградой за пережитое. Парню даже показалось, что Максим Чорногуз и задира Архип, стоявшие рядом, посмотрели на него с уважением. Марко поднял глаза. Неподалеку, на берегу, толпились, с мешками на головах, грузчики, длинной вереницей растянулись возы. Горело таврийское солнце. А за пристанью курилась пылью степь.
Утром были уже в Херсоне, и дед Саливон суетился, бегал в контору лесосплава, чтобы поскорее сдать плоты и получить деньги. Марко сошел на грузовую пристань вместе с Оверком и Архипом. Стоял жаркий день. Огромная толпа народа двигалась вдоль берега. Издалека виднелись на пристани белобокие речные пароходы, покачивались на якорях пришвартованные цепями к каменной стене высокие морские суда. Архип повел товарищей в гавань.
— Поглядим на заморские корабли!
У самой пристани догнал их Максим Чорногуз. Под мышкой он нес пакет в грубой желтой бумаге.
На морском причале кипела жизнь. Сновали крепкие, загорелые грузчики. Новенькие, блестящие вагончики, весело позванивая колесами, подталкиваемые дюжими руками, легко бежали по рельсам к подъемному крану. Марко замер, зачарованный. Он еще не совсем оправился от болезни, стоять было трудно, но и оторвать глаз от этого зрелища не мог. Подъемный кран, похожий на гигантского коршуна с раскрытым клювом, схватил вагончик и, как перышко, пронес по воздуху! Золотое зерно высыпалось в середину корабля, и через минуту порожний вагончик уже стоял на рельсах, а клюв крана схватил другой вагончик и снова понес. Грузчики, не сгибаясь под тяжестью, несли на одном плече большие ящики. На одном из них Марко успел прочитать написанное русскими буквами слово: «Гамбург». Здоровенный парень пробежал мимо, толкая перед собой тачку, нагруженную железными прутьями.
— Берегись, раззява! — предостерегающе крикнул он Марку под визг и грохот железа, которое подпрыгивало в тачке.
Максим Чорногуз был здесь своим человеком. Грузчики кивали ему головами, приветливо улыбались. Один из них, молодой чернявый парень, проходя мимо с ящиком на спине, крикнул:
— А, речной матрос, дровец пригнал?..
Вокруг захохотали. Максим тоже засмеялся. Архип разглядывал корабли. Не оборачиваясь, он сказал Марку, который стоял к нему спиной:
— Вон англичанин стоит, — и указал рукой на черный с белой каймой вверху корабль.
— Эх ты, знаток! Какой же это англичанин? — заметил, Чорногуз. — Чистый грек, тоже выдумал — англичанин!
Он дернул Марка за рукав и показал на другое судно с двумя трубами:
— А это итальянский пароход, видишь?
Марко кивнул головой. В его воображении возникла карта из учебника географии Иванова. На синем фоне продолговатое пятно, похожее на сапог.
Они долго стояли на пристани, присматриваясь к бурлившей там незнакомой жизни. Немного погодя пришел и Саливон. Был он, верно, уже «на взводе», мял в руке бороду и хитро подмигивал Чорногузу. Плотовщики расселись за пристанью, на засыпанной осколками каменного угля земле. Саливон, поминутно слюня пальцы, отсчитывал сплавщикам захватанные, грязные, кредитки, серебряные гривенники и медные пятаки. Деньги из его рук брали торопливо, словно боялись, что через минуту он их уже не даст, а взяв, пересчитывали, завязывали в платок, прятали глубоко в карман, искоса поглядывая на товарищей. Марко получил последний. Саливон протянул ему на желтой большой ладони три зеленые кредитки и два рубля серебром. Марко взял деньги и медленно опустил их в карман, не пересчитывая, как другие. Это был первый большой заработок; серебряные гривенники оттягивали книзу карман и на каждом шагу напоминали о себе приятным перезвоном. Допоздна ходил Марко с Саливоном и Максимом по городу. Заглядывали в огромные, богатые магазины. Плотовщики выбирали материю на штаны, приценялись, откладывали, обошли все лавки, да так и не взяли ничего. Марко купил себе красную сатиновую рубашку. За лавкой, в саду, надел ее, свернув и зажав под мышкой старую. Шел позади лоцманов, убежденный, что все смотрят на его обновку и с завистью хвалят:
— Вот выбрал парень рубаху!..
Вечером Саливон поехал с Максимом в Алешки. Взяли с собою и Марка. По всему было видно, что дед и Максим относятся к ученику хорошо. Прошло немного дней, а Марко уже чувствовал себя среди плотовщиков как в родной семье. Случайные заботы, ссоры, воркотня Саливона, насмешки Архипа — все эти мелочи не могли нарушить уверенности Марка в своих силах. Оставаясь в одиночестве, он мечтал о будущем. Оно представлялось ему крутым подъемом в рассветной мгле вешнего утра. Это была туманная, но влекущая даль. Он готов был идти по этой дороге без оглядки. Тоска еще лежала на сердце, но и она выветривалась со временем. Оказалось, что для этого достаточно было одного или двух месяцев. Иногда Марко думал об Ивге.
В Алешках, под вечер идя с пристани в село, Марко загляделся на белокурую девушку, которая шла рядом с полной женщиной, одетой по-городскому. Девушка напомнила Ивгу. Марко прошел мимо, увидел чужое незнакомое лицо, но все же еще несколько раз с надеждой оборачивался.
В низенькой хатке, куда привел их Чорногуз, Марко чувствовал себя немного неловко. Брата Чорногуз не застал. Тот с утра выехал в Копани и должен был вернуться ночью. В хате хлопотала хозяйка, еще молодая стройная женщина. Она усадила гостей, поставила на стол кринку кислого молока, миску белых черешен и собралась топить печь. Марко сидел в углу, разглаживая на себе новую рубаху. Максим все оглядывался вокруг, подмигивал хозяйке и улыбался.
— Ты, Мокрина, не суетись. Мы не голодны. Поесть еще успеем. Лучше про ваше житье расскажи.
— Чего там рассказывать? — Хозяйка выпрямилась у печи, опершись рукою на шесток. — Бедуем — да и только. Не берут Петра в плаванье. Извелся он совсем.
Женщина замолчала, устремив затуманенный думой взгляд в темный угол хаты.
— Он все мелкими заработками перебивается, — продолжала Мокрина. — Думал к Фальцфейну на виноградники податься. Взял тот, даже обрадовался сначала, что матрос, а потом вызвал к себе и выгнал. «Мне, — говорит, — бунтовщиков не надо, я, — говорит, — не знал, что тебя с корабля прогнали, да еще и в тюрьме держали четыре года».
Она поставила в печь пузатый казанок и села на лавку у стены.
Марко с любопытством смотрел и слушал.
Саливон торопливо, двумя пальцами бросал в рот черешни, сплевывал косточки в ладонь, хмыкал и тряс бородой.
— Проклятое житье, — неизвестно кому пожаловался Чорногуз. — А баштан ваш как? — перевел он разговор на другое.
— Одна надежда. Урожай в этом году хороший.
В печи потрескивал огонь. Марко поднялся и вышел из хаты. Уже переступив порог, услышал — хозяйка спросила:
— Чей будет? Внук, что ли?
— Нет, не родич, — ответил Саливон! — Сирота, к делу приучаю.
Задвигалась ночь. Марко облокотился на низенький тын. Вдали над садами поднималась дрожащая полоса тумана. Ущербный месяц лил сквозь облачко свой холодный свет.
* * *
Петро Чорногуз возвращался из Копаней. Колеса мягко катились по песку. Ветер поднимал за телегой пыль. Заметал следы. По обе стороны дороги, как призраки, маячили в ночной мгле окутанные низким туманом песчаные бугры. Свесив ноги, Петро вслушивался в однообразный скрип немазаных колес. Лошадь равнодушно перебирала ногами. Петро подгонял ее, хлопая над головой кнутом. Этот резкий звук, похожий на выстрел, разрывал тишину. Он вызывал в памяти близкие до мелочей образы прошлого. Они мерцали призывным светом, и Петро залюбовался ими. Мерцающий свет принес ему из мглы степной ночи волнующую тревогу далеких лет, поросших уже бурьяном, дикой лебедой, запорошенных песком бескрайней молчаливой степи. А степь, окутанная туманом — низовцем, изгорбленная буграми, глухо шумела, напоминая море. Петро втянул в грудь воздух, но не почувствовал солоноватого привкуса морского ветра. Это был обычный степной воздух, наполненный запахами чебреца и пересохших прошлогодних трав. И все же степь напоминала море. Вставали в памяти осенние пенистые волны, на которых покачивался мятежный броненосец. Он стоял на рейде одиноко, как гордый изгнанник, и только ласковые волны укачивали его на своей могучей груди. Огни враждебного города маячили во тьме. Прожекторы перерезали наискось черную глубину неба, ощупывали броненосец, скользили по боевым башням и уносили свои лучи во мглу.
Петро Чорногуз стоял на вахте, внимательно вглядываясь в ночь. Недалеко чавкала машина. На ветру тяжело хлопало полотнище красного флага. По капитанскому мостику, звонко отбивая шаг, ходил Матюшенко…
Петро бросил кнут в телегу и потер затекшие руки, взволнованно шевеля губами. Лучше не вспоминать тех времен. Чего только после той ночи не было!.. Пришлось снова вернуться в родные Алешки, в покосившуюся старенькую хату, где он родился и вырос, где вековали его старики. Такая уж у него участь. Не лучше ли Максиму? Лоцманует себе. Знает одно — провести дуб или плот через страшные пороги. А он, Петро, как зачумленный меж людьми. Говорили, что урядник получил бумагу: наблюдать за Петром.
Он скривил губы в горькой усмешке. Пускай наблюдают — не выбить им из его души то, что вложено в нее в долгие бессонные ночи. Вечную памятку оставили четыре года морской службы. Не под силу никакой буре выкорчевать глубокие корни тех взволнованных, полных правды и гнева идей. Хорошо запомнил все услышанное в бурные дни 1905 года матрос броненосца «Князь Потемкин Таврический» Петро Чорногуз. Какие это были дни! Прозрел он тогда. Заново на свет родился.
Дорога извивалась между холмами. В вышине мерцали бесчисленные звезды. Петро знал множество их. Он изучил этот звездный мир в бессонные ночи, стоя на вахте. Обмотав вожжи вокруг ноги, матрос вытянулся навзничь в телеге и закутался в шинель.
Темно-синяя глубина колыхалась над ним. Яркие созвездия посылали на землю свои лучи, а сами казались с земли ничтожно маленькими. Расшитое ими небо напоминало безбрежный океан, оно пугало своей безграничностью, но манило простором. Облитые лунным сиянием, курчавились там и сям барашки облаков. Плыло над Петром небо, проносилась перед глазами, словно отраженная на этом небе, его нескладная, забитая нуждой жизнь. Он видел себя молодым стройным парнем, полным юного задора. Свежевыбритые щеки, обветренный лоб, грудь туго облегает матроска, две ленты от бескозырки переплетает шаловливый ветерок, и сама бескозырка лихо заломлена набекрень. Так он вышел в широкий мир. Мир этот начинался в Алешках, где рождались будущие матросы, бесстрашные моряки.
Вокруг Алешек — сыпучие пески. Ветры с верховьев Днепра, из Каховской степи, сходятся здесь на поединок, кружатся, вздымают сплошную завесу пыли и наметают высокие, волнистые холмы. Из алешкинских ребят выходили знаменитые матросы. Были они смелы, бесстрашны и славились этим на весь Черноморский флот. Кончив службу, возвращались в родное село. Некоторые оставались на сверхсрочную. Рожденные среди степи, на днепровских берегах, выросшие под песню веселых ветров Таврии, они любили море и, уже выйдя по чистой, долго грустили по нему, вспоминая штормы и флотское житье-бытье. На флоте приходилось и горя хлебнуть. Били в морду офицеры и боцманы. После их кулаков матросы выплевывали на палубу зубы. За провинности бросали в трюм, держали на хлебе и воде. Это было хуже всяких штормов. Это залегло в душу навек… Потому до гроба оставались суровость, отчаянная храбрость и отношение свысока к тем, кто не знал ни моря, ни мордобоя на палубе, ни линьков в трюме. И все же, перетерпев все это, попробовав горький хлеб морской службы, сыновей своих выводили на тот же путь. Отслужив срок в военном флоте, многие шли на торговые пароходы, нанимались к заграничным фирмам, уходили в плавание в дальние края, бороздили чужие моря и океаны. А когда уже седина облегала всю голову, возвращались в Алешки, чтоб умереть на родной земле.
Так и Петра вывел в морскую жизнь отец его, Иван Чорногуз, вывел и умер, не узнав, какая судьба ждала на этом пути его сына. Старший, Максим, пошел в лоцманы и, освобожденный поэтому от военной службы, совсем отбился от матросского племени.
А Петро служил исправно и дослужился до нашивки! Постепенно жизнь раскрывала перед ним правду. В 1905 году за участие в восстании на броненосце «Потемкин» присудили его к четырем годам тюрьмы. Отбыв наказание, Петро вернулся в Алешки. Встретила его глухая стена недоверия и подозрительности. Относились к нему в селе настороженно, ходили разные слухи. Он бился как рыба об лед, ища, где бы заработать на жизнь. Нанимался на торговый пароход — не взяли: дознались, что был осужден «за политику»…
Распростершись навзничь в телеге, Петро прислушивался к безмолвно дремлющей степи, лелея манящую, как далекие звезды, надежду.
Приехал Петро домой утром, когда гости уже садились за стол. Братья обнялись и поцеловались. Дед Саливон пожал руку Петру и, ворчливо, чтобы скрыть радость, прикрикнув: «Дай лоб!» — дотронулся губами до его загорелого лба. Матрос поздоровался с Марком, потом сел рядом с Максимом на лавку.
Был он гораздо выше брата, широк в плечах, ровно подстриженная голова чуть клонилась набок, и потому казалось, что Петро все время к чему-то прислушивается. Он улыбался белозубым ртом, трогая пальцем коротко подстриженные усы, бритые щеки, и слушал отрывистую речь старшего брата.
Они виделись впервые после долгой разлуки. Тогда, провожая меньшого во флот, Максим глядел на него свысока. Да и был он тогда гораздо сильнее. Годы сделали свое дело. Максим искоса поглядывал на Петра и говорил о постороннем, а сам думал, как бы поскорее узнать обо всем, что касалось жизни брата. Она интересовала его не потому, что брат пережил много необычайного, выпил не одну горькую чашу, а потому, что жили они по-разному: он, Максим, в одном мире, а Петро — в другом, и люди окружали их разные. Любознательный от природы, Максим тем и выделялся среди лоцманской братии, что никогда не довольствовался известным, все стремился узнать побольше. Впрочем, путь брата Максим знал. Он даже ездил раз на свидание в тюрьму. Но свидания не разрешили. Максим покрутился около высокой стены, поглядел на зарешеченные окна, да и вернулся ни с чем. И вот теперь Петро сидел рядом. Такой же, как прежде, непонятно думающий, упрямый и уравновешенный. Но было в нем то, что, собственно, и беспокоило Максима. События отделили корень от корня, всходы росли порознь. И было уже невозможно относиться к меньшому свысока.
Они беседовали, а Марко пожирал глазами каждую черточку в лице Петра Чорногуза. Из вчерашних разговоров Максима и Саливона он уже многое знал про Максимова брата. Впервые его ухо уловило непонятное слово «революционер», и оно вызывало в воображении черты необыкновенного человека, ничем не сходного с окружающими, походившими друг на друга почти во всем. Марко думал: человек, четыре года просидевший в тюрьме, битый, перенесший унижения, должен сберечь на своем лице следы этих невзгод. Таким представлял он своего отца, жившего где-то далеко, в снежной холодной стране. И теперь вот посчастливилось увидеть человека, такого же, как отец. Впрочем, об отце он знал мало, а то, что знал, не давало возможности понять вину, за которую отец томился в далекой Сибири. А главное, его никто не называл словом, которое так подходило Петру. Да и матросом он не был. А это тоже кое-что значило.
Бредя за Саливоном по улице, мимо садов и огородов, Марко в этот день больше чем когда-либо думал об отце.
Братья ушли куда-то по своим делам. Саливон обошел знакомых и, собрав с десяток поклонов дубовчанам, прилег под яблоней, в саду, за хатой Петра.
Марко шел огородом по утоптанной стежке, между картофельными грядами. Прозрачная дымка пыли вилась над полями. За зеленью полей начиналась серая степь, простершаяся до самого горизонта. Марко сел под высокой старой липой. Он долго глядел в степь, на холмы. Потом вынул из кармана два выцветших листочка бумаги и перечитал их один за другим.
«Доброго здоровья, Устя!
Долго не мог тебе писать, все не разрешали, а также бумаги и карандаша не было. Ты, может, думаешь, что Омельян твой давно богу душу отдал! Так я еще живу, Устя, хоть и на душе моей гремят цепи. Трудно мне приходится, Устя. Очень трудно. Как там наш сын? Верно, тебе несладко, тяжело. А коли дела плохие и я тебе ничем помочь не могу, выходи, Устя, замуж. Хоть не думаю, что тогда сыну моему легче жить станет. А если сумеешь, потерпи, отбуду срок, вернусь. Шлю тебе поклон низкий и нашему сыну. Тут теперь зима. Морозы неслыханные. Вокруг леса, снег, вьюги.»
Второе письмо мало чем отличалось от первого. Марко со слезами на глазах пересматривал пожелтевшие листки бумаги. Он сидел долго под старой липой, погруженный в беспокойные мысли. А вдали, на горизонте, за островерхими буграми, лебединые крылья облаков напоминали своею белизной далекий снежный край, окутанный вьюгами.
Собирались обедать. Марка искали всюду. Петро Чорногуз нашел его за огородом, под липой. Матрос тихо подошел и остановился за спиною парня, разглядывая его. Потом положил руку ему на плечо.
— Ишь, какой ты мечтатель! — сказал он. — В твоем деле мечтать нельзя, — и Петро добродушно засмеялся, чем сразу привлек Марка к себе..
— Отца вспомнил, — ответил тот, поднимаясь, — вот что он моей матери писал.
Протягивая Петру письма, Марко искал в его глазах сочувствия. Чорногуз взял письма, прочел и молча вернул.
— Так, — вымолвил он наконец, — выходит, вон какая забота. Да ты не горюй. Вернется твой отец, и вернется уже другим человеком. Больше будет у него опыта, веры в свою правду. Сил больше.
Марко, не понимая еще, к чему ведет Чорногуз, вопросительно поглядел ему в лицо.
— Поживет человек, обдует его свежим ветром, — пояснил Петро, — тогда и он начнет по-другому в жизни разбираться. Говорил мне Саливон про твоего отца. Смелый он был. Хорошо, что в огне не погиб. Отбудет срок, вернется, — вот когда бунтарь из него выйдет! Там, на каторге, хорошую науку проходят люди. На всю жизнь закаляются.
В саду их уже ждали. На разостланной холстине стояла еда. Солнце повернуло к западу. Под яблоней залегла приятная, тенистая прохлада. Уселись в кружок. Хозяйка принесла водки. Саливон разлил в стаканы вино из пузатой оплетенной бутыли, не удержался и глотнул чуточку.
— Щиплет, стерва! — и покрутил головой.
Марко тоже пил. Терпкое вино приятно щекотало глотку. Вскоре Марко опьянел. Петро больше не наливал ему. Саливон разошелся:
— Ты мне, моряк, голову не крути, я все знаю. Надумали вы черт знает что. Против царя пошли, а что из того вышло? Пшик — да и только.
Мокрина подперла ладонью подбородок и одобрительно кивала головой.
Саливон продолжал:
— Нам что надо: была бы вода в Днепре, лес на берегу да руки здоровые.
Максим не вмешивался в спор. Щурился, молчал.
— Не туда, дед, гнешь. — Петро вытер пальцами жирные губы, пододвинулся к Саливону. — Говоришь, была бы вода в Днепре, лес на земле да руки здоровые? Складно сказано. Да не так оно на деле. Лес, дед, не твой, земля не твоя, а одними руками воду перегребать — какая же польза? Доля наша, дед, трудновата. Да ничего, мы ее сломаем. Новую себе добудем.
— Доля от бога, — хмуро заметил Саливон, — хотел ты сломать ее, Петро, вот и послал тебя бог в темницу.
— А вышел я, дед, оттуда еще тверже, сердце мое в кремень превратилось. Правдивое слово искры из него высекает, дед.
Петро побледнел, глаза его загорелись.
— Сердце в кремень обратилось, — говорил он тихо, словно в кустах или за тыном, повитым диким хмелем, кто-то мог подслушать. — А доля наша в наших руках должна быть. Сколько я об ней передумал! Стоишь бывало на вахте. Море, будто от гнева, черное, вокруг пенятся волны, напирают на борта корабля, а в мыслях — Алешки среди песков и холмов, и Днепр широкий, и ты, Максим, плоты через пороги ведешь…
Он замолк, тяжело переводя дыхание. Саливон перебирал крючковатыми пальцами бороду. Молчал, сгорбившись, Максим. А Марко так весь и вспыхнул, слушая слова Петра.
— Был у нас, — продолжал Петро, — матрос на броненосце, Матюшенко по фамилии. Главный был в восстании. Так вот этот Матюшенко с глаз моих бельма содрал. Говорил: «Не легко за волю бороться, Петро. В этой борьбе и голову можно сложить. Зато братья твои, сестры, дети, тысячи таких, как ты, будут жить по-человечески!» Огонь был человек! Скала среди штормового моря!
Петро заглянул в широко открытые глаза Марка и, облизывая пересохшие губы, скрутил в пальцах травинку.
— Помню, стоим мы на рейде. Красный флаг за кормой полощется. За спиною море, а перед глазами царские корабли. Кличет меня Матюшенко на капитанский мостик. «Так и так, — говорит, — одни долго мы не продержимся. Смеркнется — садись, Чорногуз, на весла да проберись в город. Вот тебе адрес, разведай, как рабочие: поддержать нас думают или что другое? — говорит. — Дело серьезное, можно голову положить, но этого требует революция». Смерклось, спустили мне лодку, поплыл я. На море — мертвый штиль. Было у меня в порту незаметное для чужого глаза место. Я туда и подался. Спрятал лодку и пошел в город. Гляжу — беспокойно в городе. Шныряют жандармы, конные и пешие. Я переоделся в штатское еще на броненосце. Добрался до нужной улицы. Стучу в двери. Спрашивают: кто; я в ответ, как условлено: «Шторм в десять баллов», — все так, как и приказывал Матюшенко. За дверьми возня, подозрительный звон. Открывают — хочу назад броситься, но уже поймали за плечи. Наскочил как раз на обыск.
— Как же ты так прозевал? — укоризненно вставил Саливон. — Разведать надо было.
— У кого разведать? — отмахнулся Петро. — У меня только одна мысль бьется, куда записку Матюшенка девать. Хозяин квартиры, хмурый, сидит на постели; с лица, видно, рабочий, глядит на меня с жалостью. Тут меня и спрашивают: кто, да откуда, да зачем попал сюда? Вижу — пропадать мне все равно. Замахнулся, двинул в висок жандарма, что стоял в дверях, и опрометью выскочил на лестницу. Загремели вдогонку выстрелы. Одна пуля угодила под колено; упал я на крыльцо, бежать не могу. Вижу, возьмут сейчас. Выхватил записку Матюшенка из кармана и проглотил.
Петро замолчал, потирая руки.
— А дальше? — спросил нетерпеливо Максим.
— Дальше пошло… закрутилось. Дознались, кто я, откуда. Судили. Ну, а дальше известно…
— А Матюшенко как? — снова спросил Максим.
— Известное дело — расстреляли… В тюрьме свела меня судьба с рабочим, к которому приходил я с запискою Матюшенка. Хороший человек. Разум — огонь. На каторгу заслали его, на вечную каторгу.
— Бросать тебе надо эти дела! — сказал поучительно Саливон. — Хлебнул горя, можешь и еще похуже хлебнуть.
— Волков бояться — в лес не ходить… Двух смертей не бывает.
Петро криво усмехнулся.
— А есть еще такое присловье, — не успокаивался Саливон, — с волками жить — по-волчьи выть. Ты лучше за работу берись. Человек ты ловкий, силой бог не обидел. — Саливон пощупал мускулистые руки Петра. — Иди ко мне в лоцманы, плоты будем водить, деньги заведутся, хату подкрепишь, вишь, как скособочилась…
Петро глянул на хату и пожал плечами.
— Пошел бы, Петро, — несмело вставила Мокрина.
Максим не уговаривал. Он задумчиво смотрел вслед уходящему дню. Низко над овином кружил ястреб. Упругие распластанные крылья чертили прозрачный воздух. В кустах тревожно кудахтала клушка, собирая цыплят.
— Ладно, дед, пойду в лоцманы, — прервал молчание Петро.
Сидели допоздна под яблоней. Уже поднимался в логах туман, вялый, влажный ветер бродил меж кустов.
Утром двинулись. В Херсоне сели на пароход. Нестерпимо пекло. В забитом пассажирами трюме нечем было дышать. Саливон, братья Чорногузы и Марко забились в угол, ближе к носу парохода; там было прохладнее.
Марко все присматривался к новому лоцману. Его привлекала стройная, сильная фигура, развалистая походка, по которой легко было узнать матроса, открытое загорелое лицо, зоркие глаза. В Александровске через двое суток сошли с парохода, купили харчей на дорогу и подались тропками вдоль Днепра на Дубовку. Большую часть дня отлеживались в тени. Шли ночью, утрами и вечерами. Сначала у Марка с непривычки ломило колени, он отставал. Угрюмый Саливон гневно покрикивал на него.
Максим остался в Лоцманской Каменке. Саливон, Петро и Марко пошли дальше. Впереди, с палкой в руке, шагал дед, за ним матрос, Марко шел последним. За Варваровским лесом вечером они услышали старческий тонкий плач. Под сосною сидел кобзарь и горько рыдал, обнявши рукой бандуру.
— Чего ты, сердешный, убиваешься? — спросил Саливон.
— Покинул меня, люди добрые, внук, ой покинул, один я теперь, один! — всхлипывал старик. Он был горбатый, худой, в высокой смушковой шапке и свитке.
— Ишь какой! — заорал Саливон. — А один, без внука, не проживешь?
— Братцы вы мои, так ведь он глаза мои, звездочка моя путеводная. Я слепой… куда пойду? Куда?
Саливон безнадежно махнул рукой. Не оглянулся, не вымолвил ни слова, пошел, устремив широко раскрытые глаза в сумерки вечерней степи. Тяжелая дума томила его.
Позади шагали Петро и Марко.