Днепр

Рыбак Натан Самойлович

Украинский писатель Натан Рыбак хорошо известен читателям по романам «Переяславская рада» и «Ошибка Оноре де Бальзака». Н. Рыбак — один из крупнейших исторических романистов в современной украинской литературе. Его книги переведены на многие языки, а эпопея «Переяславская рада» удостоена Сталинской премии первой степени.

Роман «Днепр» написан автором в конце тридцатых годов, а в пятидесятых коренным образом переработан. В этой книге повествуется о событиях, происходивших в низовьях Днепра, на Херсонщине, в канун первой мировой войны и о борьбе украинского народа с иностранной интервенцией в 1918–1919 гг.

В первой части романа развернута широкая картина жизни плотовщиков — сплавщиков леса, батраков и рабочих лесопромышленника Данила Кашпура, мечтавшего стать первым капиталистом, самым богатым хозяином на Украине. Война, а затем революция помешали осуществлению его замыслов. В деревнях обостряется классовая борьба. Плотовщики пошли в партизаны. Главные герои романа— Марко Высокос, Кирило Кажан, братья Чорногузы, отец Марка — коммунист Кремень в рядах революционных войск вступают в борьбу с интервентами. Деревенское кулачье и помещичьи холуи перекидываются на сторону сперва немцев-оккупантов, затем Петлюры. Роман заканчивается батальными сценами разгрома интервентов и освобождения Херсона.

Книга написана в романтическом ключе. Образ великой реки — Днепра связывает воедино все события, окрашивает особой эмоциональностью переживания героев, придает всему повествованию мажорность и величественность.

 

 

НА РАССВЕТЕ

 

I

Марко лег на занесенный снегом берег и, вытянувшись на руках, осторожно приложил ухо ко льду. Несколько секунд ничего не было слышно, но вскоре он уловил подо льдом как будто глубокие вздохи. Паренек поднялся на ноги и быстро пошел по берегу. Ветер швырял в лицо снегом, мешал идти. Марко остановился и жадно вдохнул запахи мартовской влаги, предвестницы близких весенних ручьев.

Глаза Марка измерили темную глубь неба, поискали звезд — и не увидели. Паренек поглядел на реку. Днепр лежал недвижно в пологих берегах. На той стороне прижимался к горизонту лес. По льду шла поземка. Тревожный звон раздавался в воздухе. Но глубокая ночь, южный ветер, клокотание воды подо льдом — все это наполняло грудь радостью.

Марко застегнул полушубок и пошел быстрее, больше не озираясь и не меняя четкого ровного шага. Неясными черными силуэтами вставали перед глазами хаты. Минуя огороды, он выбрался на улицу. Во дворе у Беркуна заскулил пес. Марко перегнулся через тын и ласково позвал:

— Серый, Серый!..

Собака дрожа прижалась к тыну. В темноте блестели угольки ее глаз.

— Это ты, Марко? — окликнул кто-то из глубины двора.

Марко узнал Антона. Тот вынырнул из темноты и оперся локтями на тын.

— Откуда?

— А так. Брожу, — загадочно усмехнулся Марко.

— Броди, броди, — одобрительно произнес Антон.

Он показал рукой на край села, где на холме мерцали тусклые огоньки.

— Новый приехал. Говорят, бородатый, в сапогах, бечевкой подпоясывается, одно слово — мужик.

Марко, погруженный в свои мечты, только выслушал Антона, ничего не сказав.

— А нам все равно, — продолжал Антон, глядя на пса, который дрожа прижимался к его ногам, — для нас и Русанивский был хорош, и этот, верно, не хуже будет.

Антон был старше и привык относиться к Марку свысока. Но он не мог не заметить смущенного вида товарища, свернул цигарку и закурил. Марко дивился, как умело Антон зажигал на ветру спичку.

Пес заскулил протяжно и тоскливо.

— А иди ты к бесу! — рассердился Антон, ударил собаку ногой изо всей силы, молча отошел от тына и скрылся в темноте. Марко еще с минуту постоял один, хотел окликнуть Антона, но махнул равнодушно рукой и ушел.

Дома, лежа на топчане, Марко пытался уяснить себе причину гнева товарища. На печи не унимался сверчок, на чьи монотонные песенки мать возлагала большие надежды: по ее словам, счастье непременно должно поселиться у них в жилище.

Мать на печи спала неспокойно: ворочалась, кашляла. Ветер хлестал по стеклам, шуршал под стрехою. В маленьком оконце синела ночь. Марку не спалось. Его больше не занимали Антоновы заботы. Он мечтал о будущем. Пускай в усадьбе новый хозяин. Что Марку до него? Вот начнется паводок, спустят на Днепр плоты, возьмет Марко в руки дубок, станет на связанные колоды, и пойдет гуляка-ветер рвать на груди его легкую сорочку. Поведет Марко плот в далекий путь, минуя убогие села, проплывая мимо больших городов, через страшные пороги, — в город Херсон, откуда рукой подать до бескрайнего сказочного моря.

Круты и чудесны берега Днепра. Ходит по тем берегам вековая слава. Выпало Марку на долю пронести весной мимо тех берегов в первом плавании свое юношеское сердце. Новых людей, новые места увидит он. В кармане заведутся лишние рубли, мать не будет жаловаться на бедность, может быть, скрасит их жизнь достаток. Скорей бы паводок! Мать на печи захлебывается в приступе кашля. Марку страшно становится от внезапной мысли, что она умрет. Он закрывает глаза и впивается пальцами в соломенный тюфяк. Как сделать, чтобы полегчало матери? И тут на весну вся надежда. Вязаньем не разбогатеешь. А будут деньги, можно и в город отвезти, к доктору.

Одна у парня надежда — поплыть на плотах.

Бьет ветер в окна, забрасывает их полными пригоршнями снега. А Марко знает: пронесут после паводка быстрые днепровские волны караван плотов и на одном из них будет стоять Ивга. Из-под пестрого платка выбьются пряди пшеничных волос. И Марко закричит с берега: «Ивга! Ивга-а-а!»

Мать зашевелилась на печи, подняла голову над подушкой:

— Чего ты? Снится тебе что?

Лицо Марка в темноте покраснело.

— Ничего, мама, спите, спите! — А сам подумал: «Ишь, замечтался. Вот бы Ивга узнала».

Но Ивге такое и в голову не могло прийти. Марко встретился с ней в прошлом году, когда ездил с ребятами в Мостище. Девушка поразила его ясной лазурью глаз. Ходила она неторопливо, чуть вразвалку, как привыкли ходить старые сплавщики, а мостищенские парни говорили, что она даже курит тайком от людей. Показали Марку и отца ее, коренастого пожилого плотогона. Было это в лавке, где Марко с дубовчанами покупал гвозди. Старый плотогон Кирило Кажан выбирал материю в подарок дочке, щупал, растягивал на пальцах, причмокивал языком и все спрашивал: «Ну как, Ивга?» А она держалась с отцом как равная, и это тоже поражало. Выходя из лавки, Кажан узнал среди дубовчан Марка. Остановился и положил узловатую, тяжелую руку ему на плечо. Марко вспомнил, что мать как-то рассказывала ему про Кажана. Он был приятелем отца и вместе с ним долго бурлачил, вместе служил в солдатах; оба были лоцманами на Кайдацком пороге.

— Растешь! — сказал Кажан глуховатым голосом. — Лицом на отца смахиваешь. — Ивга поглядывала на Марка и улыбалась. — Матери, верно, тяжело. Мала еще от тебя подмога.

Тут Марка осенило, и он, не раздумывая, одним духом выпалил:

— А как поможешь? Работы подходящей нет. Вот взяли бы вы меня за подручного!

Старый Кажан собрал в ладонь рыжую щетинистую бороду, прищурил правый глаз и смерил паренька взглядом.

— Ладно, Марко. Жди нас весной!..

И Марко ждал. Прошла осень, выпал снег; зима в этом году стояла лютая и казалась нескончаемо долгой. Она отходила с боем, не сдавалась, крепко вцепившись в приднепровскую землю. Вот уже третью ночь ходил Марко на реку — слушать воду. Сегодня наконец он с радостью уловил ее могучее глубокое дыхание. Широко раскрыв глаза, лежал он, обессиленный мыслями, слушал шорохи за стенами хаты. Сверчок выводил на все лады свою нескончаемую песню. Перед глазами Марка освобожденная вода бушевала, разбивала лед вдребезги, нагромождала друг на дружку огромные льдины, несла осколки их меж берегов. Бушевал невиданной силы паводок.

Проснулись утром дубовчане, а весны и в помине нет. За ночь нанесло горы снегу, начисто позамело дороги. Стоял жестокий мороз. Над хатами курчавился сизый дым. Кутаясь в кожухи и свитки, выбегали во дворы крестьяне. Скотина в хлевах, сонно поводя глазами, грызла опорожненные за ночь ясли.

Когда Марко раскрыл заспанные глаза, мать, повязавшись платком, возилась у печи. Наскоро одевшись, Марко выскочил во двор. Грустный вернулся он в хату. Матери была понятна его грусть.

— Люди говорят, — проронила она, ставя на стол кулиш, — давно такой долгой зимы не было.

Опершись руками на стол, она смотрела в раскрасневшееся лицо сына.

— Ждать недолго, мама. Весна не за горами.

— Известно, сынок. Солнышка бы немножко, может, и мне полегчает.

Мать прижала руку к сердцу и закашлялась. Каждый звук, вырывавшийся из ее груди, вонзался Марку в душу. Больная женщина едва держалась на ногах. Сын растерянно глядел на нее, не зная, что делать. Глаза ее налились кровью, и жилы вздулись на висках синими бечевками. Наконец она откашлялась и села, устремив взгляд в оконце.

«Надо бы к Ковалихе сходить, — подумал Марко в сотый раз, — может, даст какого зелья».

Но и бабка Ковалиха даром ни зелья, ни взвару не давала. Марко поболтал почерневшей деревянной ложкой в миске, искоса поглядывая на мать. Над миской поднимался пар, от нее тянуло плесенью. Марко отломил кусок хлеба, нехотя откусил сверкающими белыми зубами и принялся за кулиш. В печи весело трещал хворост, огонь отбрасывал золотистые отсветы в темный угол. Мать тоже взяла ложку. Ела молча, не торопясь. Сквозь незамерзший уголок стекла Марко видел, как Антон Беркун, проходя по улице, задержался у их ворот, словно думал: зайти или не заходить, но заглянул во двор и зашагал дальше. Конь, весь покрытый белым инеем, протрусил мимо ворот. Проехали сани. Марко окинул взглядом убогие посеревшие стены хаты, и сердце у него защемило. Из всех углов веяло холодом. На пороге лежал иней. Темные иконы в грязных цветастых рушниках казались заброшенными, хмурыми. Под божницею хилым огоньком мерцала лампадка. Марко вспомнил, как несколько лет назад каждое утро, уходя в школу, он становился на колени и с тревогой поднимал глаза на строгого спаса. Молчаливым взором он просил, чтобы спас помог ему ответить урок учителю. Воспоминание о школе взволновало Марка. Он положил ложку. В маленьком кованом сундучке нашел свои старые тетради, географию Иванова, задачник и растрепанную, без обложки, хрестоматию «Родная речь».

Он перелистывал одну за другой страницы тетрадей. Кляксы на полях будили приятные и неприятные воспоминания. В географии он нашел засохший кленовый листок. Вспомнил, что положил его, подобрав в барском парке, когда возвращался домой. Была тогда тихая в солнечная осень. Марко шел из школы, еще не зная, что никогда уже больше не придется ему надевать на плечи сумку с учебниками. В тот день дома мать сказала ему:

— Пойдешь, сынок, завтра на работу к дяде Панасу. Подписывать фамилию выучился, ну и будет пока, а там — что бог даст.

Мать погладила шелковые кудри сына, и слеза скатилась ей на щеку.

— Кабы отец у нас был… — тихо проговорила она.

Сам не зная почему, Марко тоже заплакал, грязными пальцами размазывая по щекам слезы. Каждое утро по дороге к Панасову двору встречал он школьников. Ему все еще казалось, что не ходит он в школу временно: вот минет неделя, и снова пойдет… Великую зависть носил в своем сердце мальчик. Сидел он на Панасовом дворе вместе с девчатами, непослушными пальцами плел лозу — учился делать вязки для плотов. Дядя Панас, низенький, с сердитым лицом мужик, каждый час молчаливо проходил между рядами вязальщиков, останавливаясь то перед одним, то перед другим. Марко видел, как под его колючим, неприятным взглядом ниже склонялись головы, быстрее двигались руки, переплетая упругие и гибкие прутья…

…Марко развернул голубую карту и загляделся на нее. Полушария лежали рядом, сверкая лазурью. Моря и реки, необозримые просторы земель, леса, степи, неисходимые пустыни уместились на одном листе бумаги. Это было необычайно — видеть перед собой весь мир, сидя за столом в убогой лачужке.

Мать накинула на себя свитку и, тяжело переставляя ноги, обутые в стоптанные валенки, вышла. Оставшись один, Марко почувствовал себя свободнее. Он поглядел через окно вслед матери. Она пересекла заснеженный двор и шагнула через высокий, перелаз.

«Верно, к Ковалихе пошла», — подумал он и снова стал перелистывать тетради и книжки. Затем, сдерживая тоску, аккуратно сложил их и спрятал в сундучок. Ждал: может, зайдет кто из ребят. В воскресный день делать было нечего; впрочем, и в будни не было на селе работы. Уже неделя, как дубовчане приготовились встречать весну. Вдоль берега ровными рядами выстроились штабели бревен. Дорога от леса через село к Днепру густо усыпана сосновой хвоей и прошлогодним листом.

Между штабелями свалены горы наготовленной вязки. Ждал лес весны… Марко подбросил в печь хворосту, помешал ухватом. Пламя обдало теплом руки и лицо. Он огляделся вокруг: что бы еще сделать, чем время занять? Мать с утра уже все прибрала, накрыла чистым рядном постель, подлила масла в лампадку, и огненный язычок теперь мигал смелее.

В окно трижды постучали. Марко выскочил в сени — там сразу обожгло холодом. В дверях, опираясь на палку, стоял Антон.

— Пойдем в экономию. Новый хозяин сказал: кто хочет работать, пускай в воскресенье наведается…

Марко не раздумывал. Через минуту он вышел, застегивая полушубок. Наложил щеколду на пробой и закрепил щепкою. Шли рядом молча, увязая по колена в снегу. Дорога, покрытая огромными сугробами, подымалась в гору. Сугробы походили на причудливые горы. Казалось, вся земля уставлена этими горами, и было непонятно, как такие необозримые пространства уместились на маленьком листке географической карты.

Этой зимой Марку пошел шестнадцатый год, но он считал себя уже совсем взрослым. Походка его стала спокойной, движения — уравновешенными, речь — неторопливой. Да и водился он с парнями, которые были намного старше его. Антону весной двадцатый пойдет, а дружил с Марком. Отец ворчал: «И чего ты возишься с этим голодранцем», — но Антон отмалчивался. Знали дубовчанские ребята: где Антон, там и Марка ищи…

— Стать бы уж на работу, — мечтательно говорит Марко, — деньги до зарезу нужны.

Он трогает пальцами едва приметный пушок на губе, искоса поглядывая на друга.

Впереди, на фоне соснового леса, белеют стены барского особняка, до половины скрытые серой каменной оградой. Дорога из села упирается в широкие железные ворота.

Вечером, когда Марко вернулся из экономии, мать лежала на печи и глухо стонала. Она побывала у Ковалихи. За десяток яиц дала ей бабка какую-то травку, велела сварить и пить по две ложки, тогда кашель утихнет.

— Дух у тебя застужен, — говорила бабка, — а это зелье дух согреет.

Пила мать зелье. Питье было неимоверно горькое. От него корчило. И все же мать заставляла себя глотать. Марко, прислушиваясь к стонам, на цыпочках прошел к постели, скинул полушубок. Наложил в печь хворосту, разжег и поставил на огонь горшок с водою. Мать все ворочалась на печи. «Видно, чахотка у ней», — подумал он, и тяжелое предчувствие сжало ему сердце.

— Куда ходил, сынок? — спросила она слабым голосом.

Он стал рассказывать, но ответа мать уже не слушала, забилась в припадке кашля, ловя руками душный воздух лежанки, и Марко настороженно притих у огня.

Ночью матери стало совсем худо. Она разбудила сына. Он помог ей слезть с печи. Ей сразу немного полегчало. В комнате было не так душно. Мать легла в постель. Марко сел с краю. Она взяла его руку своими влажными, вялыми пальцами и потянула к себе.

— Сил больше нет, сынок! — вымолвила она тихо.

Ее непослушные, слабые пальцы поползли вверх по плечам сына, наклонили к себе его голову, и он почувствовал на лбу прикосновение горячих, сухих материнских губ.

— Может, я кого покличу? — спросил Марко дрожащим голосом. — Может, покличу, мама?

— Некого кликать. Некого.

Она выпустила его голову и прерывисто, тяжело задышала. В напряженной тишине было слышно, как колотилось ее сердце.

— За печью, в платочке, два письма… от отца. Достань…

— Потом, мама. Ладно?

Но мать торопила:

— Нет, нет! Сейчас.

Он покорился. Влез на печь, нашарил в темном уголке тряпицу и достал затершиеся бумажки.

— Нашел, сынок? — спросила она и, не дожидаясь ответа, позвала: — Сядь сюда… ближе!

Он послушно сел, охваченный страхом.

— Худо мне, ой, как худо! — сказала мать после долгого молчания. У Марка саднило в горле, он крепко сжал челюсти, чтобы не стучали зубы.

Мать то шептала, то выкрикивала какие-то слова, но Марко ничего не понимал. Серый рассвет заглянул в оконце. За оконцем царила тишина, и от нее становилось страшно. Мать лежала, не поднимая век. Желтый заострившийся подбородок, сухой блеск глаз и пятна крови на подушке подсказали Марку страшную правду. Словно угадывая ее, мать шевельнула бровями и проговорила:

— Беги к Беркунам… попроси коня… батюшку привези из Хмелевки… — и, обессиленная длинной речью, отвернулась к стене.

Марко быстро одевался. Не слушались руки. Метались неспокойные мысли. Он принес из сарая хворосту, наложил в топку, зажег, а большую охапку свалил у печи. «Встанет, подбросит, — подумал он было, но сразу же оборвал себя: — Нет, не встанет!» — и выбежал из дому, заперев за собою дверь.

Метель утихла. Село лежало в снегу, как вымершее. Под рубашкой, на груди, что-то зашелестело. Не останавливаясь, Марко сунул руку за пазуху, достал листки исписанной бумаги и спрятал их глубоко в карман. В эту минуту он даже не подумал прочитать их, в голове не было ни одной мысли.

У Беркунов еще спали. Пришлось долго стучать в окно. Открыл сам хозяин. Выслушал Марка и, покачивая головою, пошел запрягать. А Марка трясло от нетерпения. Каждая минута казалась ему вечностью.

Очутившись в санях, он рванул вожжи, и застоявшийся конь пошел бодрой мягкой рысью. Старик что-то крикнул вдогонку, но Марко не отозвался. Беркун долго стоял в открытых воротах, глядя вслед саням, пока они не превратились в едва заметную точку. Ровная, пушистая, заснеженная дорога вела в местечко Хмелевку.

* * *

…В конце девяностых годов прошлого столетия выше Старо-Кайдацкого порога горели плавни. Из прибрежных и дальних сел люди видели, как в ночной темноте ветер надувал над Днепром огненные паруса. Они причудливо выгибались, поднимались вертикально к небу, падали вниз, на миг гасли, и тогда завеса дыма, как облако, ползла над рекой. Дни стояли спокойные, тихие. Ни ветра, ни дождя. В церквах били во все колокола. Рыбаки не ездили на лов. Люди смотрели на зыбкую огненную стену, видя в ней признак беды. Над бескрайними степями в вышине сверкали, как смарагды, звезды. Сухой треск камыша наполнял воздух; огонь ненасытимо глотал камыш; над болотами плыла белая пушистая пелена; из чащ выползали ужи и гадюки; ночные птицы, не в силах прорвать крыльями огненную завесу, падали, задушенные едким дымом, в тину плавней; скаля клыки и подобрав дрожащие хвосты, бежали от огня волки. Но спасения не было. Огонь окружил плавни сплошным кольцом. Люди слышали отчаянный вой волков, крик погибающих птиц.

Среди болот, ериков и озер, блуждая в камышах, потеряв всякую надежду на спасение, метался Омельян Высокос. Всего за день до этого он был спокоен за свою судьбу — нашел пристанище в норе какого-то зверя. Там было тепло и тихо. С небольшого озера веяло приятной прохладой. Харчей, которые взял с собой Омельян, хватило бы на несколько дней. Думал: поищут его казаки, поищут, не найдут — и уедут. А тогда можно будет выбраться отсюда и податься куда-нибудь в другие края. Первую ночь своего бегства Омельян не мог спать. Вытянувшись навзничь в чаще высокого лозняка, видел он над собою звездную синеву, вслушивался в многоголосый шелест камышей. Вдруг что-то теплое перекатилось через него и замерло неподалеку, поблескивая угольками глаз. Омельян оперся на локоть и тотчас порывисто откинулся назад. Волк не сводил с него глаз и рычал, потом недовольно повел головою и завыл тоскливо и протяжно. Замолчал, повернулся и побежал прочь.

Тоска овладела Омельяном. Вооруженные люди гонят его, как волка, рыщут по следу, ища его. Конные и пешие шныряют по всем закоулкам, хлещут нагайками непокорные крестьянские спины. Знает Омельян: поймают его — не будет спасения. Освежуют, как зверя, кинут мясо на потраву собакам. А все потому, что осмелился он, Омельян, поднять руку на барскую землю, поведать людям жгучую правду, которая солью разъедала ему сердце. Где граница гневу людскому, какой плотиной сдержать бурный поток людских воль? Сход сказал ему: «Тебе за старшого идти! Твоя правда — от сердца и загрубелых землистых рук. Это наша правда».

Нет покоя Омельяну. Поднявшись на ноги, он, как загнанный зверь, поводит глазами, силясь рассмотреть что-нибудь в темноте. Ноздри дрожат, пересохшие губы чуть раскрыты. Влажный тростник тянется к его открытой груди, ластится. Вокруг тьма, камышовое море, неизвестность.

Омельян опускается на землю, погружаясь в тяжелую нескончаемую думу. Если б мог — полетел бы над плавнями, сел в лодку и махнул бы через Кайдак, Ненасытец, а потом на тот берег — тогда ищи его! Да нельзя этого сделать. В темной, убогой хате ждет его Устя. Верно, уж все глаза выплакала, отведала брани и нагаек, ей все за него. А под сердцем у ней бьется другая жизнь, жизнь нового человека, зачатая им, Омельяном Высокосом, лоцманом с Кайдацкого порога.

Ночь прошла в этих думах. Ничего утешительного не принесло ни утро, ни долгий-долгий день. В плавнях гремели выстрелы. Пули жужжали в камышах. Крикнула птица, должно быть подбитая пулей. Омельян лежал, чутко прислушиваясь к тому, что делалось вокруг, крепко сцепив зубы. А выстрелы не прекращались. Мелькнула мысль: «Может, пойдут искать в плавни?» Не скоро забылся в тревожном, беспокойном сне.

Среди ночи он проснулся. Было жарко, как в печи. Плотные потоки тепла струились в камышах. Омельян вскочил, задыхаясь от горячего воздуха. В нос ударил горький запах дыма. Над плавнями колыхалась красная кайма огня. С полными ужаса глазами Высокос бросился бежать куда глаза глядят. Он бежал не один. С ним вместе бежали звери, взлетали из-под ног птицы, ползли ужи и гадюки. Ничто не могло задержать их — ни тина, ни озера, ни густая поросль камыша. На минуту беглец остановился, оглянулся, увидел за собой багряную лавину огня и побежал дальше. Но и впереди горели плавни. Тогда Омельян кинулся на волчью тропу. Она пролегала через непролазные дебри, но была надежда: может быть, там нет огня. Сердце трепетало в груди, как птичьи крылья, душу мучила тоска, широко открытый рот с хрипом глотал тяжелый, горячий воздух. Тростник резал руки, куня запорашивала глаза… Это было бессмысленное и страшное бегство.

Огонь охватил плавни со всех сторон. Омельян метался в огненном аду, ища спасения. А владелец имения Русанивский наблюдал через широкое венецианское окно, как над плавнями громоздились подвижные горы пламени. Он улыбался, удовлетворенный своею выдумкой: «Либо погибнет мужик в огне, либо выберется по волчьей тропе и угодит прямо в ловушку».

Из плавней на берег, извиваясь среди озер и речушек, вела тропа, прозванная волчьей. Ходили слухи, что по обе стороны тропы, в камышовых зарослях, водятся дикие кабаны, в дебрях засели волки, и людям путь на тропу был заказан. Потеряв всякую надежду на спасение, Омельян побежал по волчьей тропе. На бегу он увидел, как, ломая тяжелым телом тростник, из зарослей выскочил кабан и с хрюканьем снова скрылся в зелени. Где-то позади завывали волки. Теснило грудь, не хватало воздуха, замирая, стучало сердце. А он все бежал, по колена увязая в тине. Чуть не утонул в озерке, спрятавшемся в камышах, но выбрался и снова побежал, охваченный одним желанием — жить. Вплетая свой голос в крики птиц и зверей, он позвал из темноты и огня с надеждой: «Устина! Устя-я!»

А чуть позднее Омельян бежал от огня, уже ничего не соображая. Сознание вернулось к нему, когда, выскочив из огненного кольца, он увидел затуманенными глазами фигуры казаков и полицейских. Но это продолжалось один миг, ибо он тут же упал лицом на землю, погружая дрожащие пальцы в береговой ил.

В ночь, когда Омельян тонул в огненном море, жена его раньше срока родила мальчика. Рожала она в темной, запущенной крестьянской хате, у порога, на глиняном полу… В окна заглядывала ночь. На горизонте блуждали серые полосы рассвета. Женщина лежала, широко разметав руки. В глубокой тишине раздавался звонкий крик новорожденного.

Омельяна Высокоса арестовали, судили и сослали в Сибирь.

Оправившись после долгой болезни, Устя взяла на руки младенца и пошла искать лучшей доли. Так стал Марко сиротой, и неведомо, судилось ли ему, как мечтал отец, вековать бесстрашным лоцманом на Кайдацком пороге. Шла Устя по тропкам вдоль днепровских берегов, одной рукой опираясь на вязовый посошок, другой прижимая к груди ребенка. Перед ней расстилалась трудная дорога печали и бед. Живою водой днепровской обмывала она сына, отдыхала на зеленых коврах высокой и мягкой травы. За пазухой, связанное в узелок, лежало ее достояние, все, что осталось от продажи хаты, — двадцать рублей пятьдесят семь копеек. Шла Устя в свое родное село, в Дубовку. Случалось идти ночью по незнакомым дорогам, на душе было страшно и неспокойно. А люди в селах, куда она заходила, говорили хмуро:

— Держись, молодка, поближе к Днепру, так вверх и ступай, не заблудишься.

В сумерках вечеров лежал Днепр между зелеными берегами, поблескивая серебряным сиянием волн. Клонились над рекой вербы, мочили косы в холодной воде, и долго еще потом падали с их ветвей большие капли. Словно плакали ветви. Тогда из глаз Усти тоже одна за другой скатывались по исхудалым щекам слезы.

— Где теперь Омельян? Жив ли еще?..

И невольно раскрывались губы, и над Днепром, над лугами звенел молодой женский голос. Каждое слово песни, запечатленное сердечной печалью, катилось по отлогим берегам:

Тоска моя, тоска-печаль…

Маленький Марко просыпался на руках у матери, широко раскрытыми глазами смотрел ей в лицо, словно прислушивался к словам песни.

* * *

Лежит Устя, прикованная тяжким недугом к постели, считает ушедшие годы. Прошли они, как талые воды весною. Где начало тому горю — не видно, а конец, верно, в гробу. Поехал Марко за попом. Силится Устя вспомнить свою жизнь. Уставилась в серую стену, будто на ней вся эта жизнь записана. Словно страницы книги перелистывает Устя. Считает свои грехи и вины, чтобы все-все сказать батюшке. Хочется Усте пить. Нестерпимая жажда жжет грудь. Во рту словно суховей прошел, а подняться на ноги сил нет. Лежит, а перед глазами все та же серая стена. Воспоминания теснятся в голове, громоздятся одно на другое, и не знает Устя, что в них главное.

Вот идет она по узенькой тропинке, рядом катит свои холодные воды Днепр, льнут к ногам высокие сочные травы. Полный месяц оглядывает необозримую зёмлю. Идет она тихим, легким шагом, на руках у ней маленький Марко чмокает губками, клонит головенку к груди; чувствует Устя теплоту детского тельца. Вдали, за спиною, гудит Днепр — то бушует вода на порогах. Идет Устя, и конца-краю стежке не видно.

Труден путь среди темной ночи с ребенком на слабых руках. И вот наконец Устя видит себя среди знакомых хат. В оврагах, между холмами, на опушке густого леса, притаилось село Дубовка. Здесь родилась она, отсюда взял ее лоцман из Старых Кайдаков Омельян Высокос. Привела судьба Устю под ту же покосившуюся, хмурую отцовскую кровлю. Приняла старая мать дочку, оплакала ее горе, да вскоре и померла. Так и шли годы, трудные, тяжкие…

Устя подняла голову над подушкой. Пить, пить.!.. Слабеющими руками оперлась она на шаткую спинку кровати, с трудом дотащилась до порога и долго пила ледяную воду, склонившись над ведром. Огонь в печи погас. Устя подложила хворосту, но не могла найти спичек. На глаза попалась лампадка. Сняла ее, склонилась над нею, разжигая прутик. И вдруг, словно ножом, полоснуло грудь. Женщина даже не вскрикнула, рот наполнился чем-то соленым, клейким. Ослабевшие руки выронили лампадку на хворост. Устя упала на пол, в последний раз ловя угасающим взором тусклый дневной свет. Маленький язычок пламени пополз по сухим веточкам, политым лампадным маслом. Они затрепетали засохшими листиками и через минуту ярко вспыхнули. Хворост трещал, разгорался. Огонь перекинулся на платье Усти. Когда к воротам сбежались люди, хата уже пылала, стекла полопались, из окон валил густой дым. На глазах у всех провалилась соломенная кровля.

Кто-то бегал с ведром воды, кто-то кричал, люди тыкали баграми в пылающие стены, звали Устю, но все напрасно: огонь был непобедим. Старый дубовий Саливон прибежал запыхавшись с другого конца села и замер у тына. На бороде его дрожали продолговатые блестящие льдинки.

— Чего стоите, люди добрые? — закричал он, выхватил у кого-то багор и бросился к огню.

Его схватили за руки, за плечи, оттащили в толпу, но он и сам уже видел, что ничего сделать нельзя. Люди стояли молчаливые и суровые. Устю искали повсюду, но безуспешно. Бабы плакали и голосили. Откуда-то появилась бабка Ковалиха.

— Да она же там, — старуха ткнула сухой рукой в огонь и закричала.

* * *

Марко целый день ожидал в Хмелевке батюшку. Тот выехал из дому еще с вечера, и попадья уверяла, что сегодня не вернется, но парнишка упорно ждал. Настал вечер. Наконец Марко решил ехать обратно. Уже совсем стемнело, когда он выбрался за околицу. Конь шел не так резво, как утром. Марко подгонял его, похлопывая вожжами по гладким бокам. Пустое ожидание и голод вконец измучили паренька. Он дремал, не выпуская вожжей, и сквозь дремоту видел мать. Она представлялась ему почему-то веселой и бодрой, пышущей здоровьем.

Сани мягко скользили по пушистому снеговому покрову; показалась околица. Конь побежал живее — Марко вздрогнул, сонными глазами вглядываясь в улицу. «Верно, заругает мать, что не привез попа, — подумал он. — А может, ей полегчало?»

Он остановил коня у ворот и спрыгнул с саней. Но дальше двинуться не смог. Ноги его словно приросли к земле. Он протянул руки, хотел крикнуть. Крик застрял в горле: на месте, где утром стояла хата, одиноко чернела труба, тлели балки, дым полз над пожарищем.

— Мама! — наконец отчаянно крикнул Марко, шагнул вперед и упал, загребая пальцами снег.

Холод вернул ему сознание. Он поднялся с земли и неуверенными шагами приблизился к пожарищу. В глубине сердца теплилась еще надежда. Но ступив на обуглившееся бревно, он вскрикнул, кинулся бежать, вскочил в сани и ошалело погнал коня. У ворот Беркунов он бросил сани, и, не сознавая ничего, побежал дальше. Спотыкался, падал, вставал и снова бежал. Сам не заметил, как очутился на берегу реки. Обессиленный, он оперся на штабель бревен. Казалось, сердце вот-вот выпрыгнет из груди. Он закрыл глаза и всхлипнул тяжело, почти беззвучно. Чувство безнадежного одиночества овладело нм. В кармане полушубка рука случайно нащупала листки бумаги. Эти листки — все, что осталось ему от прошлого. Тревоги и заботы тяжким грузом легли ему на душу, и Марко сразу почувствовал себя взрослым.

Глухой гул, подобный топоту тысячи конских копыт, наполнял ночь. Затем он перешел в, клокотание. Марко открыл глаза, утер рукавом слезы и прислушался. Казалось, под ногами вспучивается земля. Он посмотрел на реку и увидел, как вздулся ледяной покров. В лицо дул теплый ветер. Вдруг на реке глухо затрещало и раздался плеск освобожденной воды. Марко подошел ближе к реке. Ее ледяная броня раскалывалась со скрежетом, льдина напирала на льдину, хлюпала вода, мелкие осколки бились в волнах, озаренные светом месяца.

На Днепре бушевал ледоход.

Марко, задумавшись, замер на берегу. Будущее стояло перед ним глухой стеною. Крылатый ветер бил в лицо, обнимал материнским объятием, а у ног лежал Днепр, полноводный и загадочный, как великая дорога в жизнь.

 

II

Данило Кашпур стоит на террасе, тяжелыми локтями опершись на ветхие перила. Его глазам открывается необозримый простор. В солнечном сиянии лежат поля, длинной зеленой полосой протянулись вдоль горизонта леса. Широкий плёс реки голубеет в долине. Кое-где еще видны лоскутки снега. Но они доживают последние минуты. В оврагах уже воркуют, как голуби, талые воды. Вокруг каменной ограды экономии плещет в глубоком рву вода. Этот плеск особенной музыкой переливается в ушах Данила Петровича. Он будит легкие, приятные мысли. Перед самой террасой стоит забрызганная грязью бричка. Кучер Антон Беркун поит коней. Прижимая ухо, серый, в яблоках, жеребец долго не отнимает головы от ведра. Вороной ждет своей очереди. Данило Петрович думает, что надо подобрать пару серому. Гнилые перила шатаются под локтями. Кашпур выпрямляется, расправляет широкие плечи. Он одет просто и удобно: черный, до колен, сюртук на вате, штаны заправлены в высокие, с коваными подборами, сапоги.

Данило Петрович медленно сходит с террасы. Прежде чем сесть в бричку, он направляется на скотный двор. Осмотрев свое небольшое хозяйство, он садится в бричку и отнимает у Антона вожжи. Лошади берут с места легкой рысью. Разбрызгивая вокруг воду и грязь, бричка катится по проселочной дороге. Навстречу бегут старые липы с оголенными ветвями. В широкую черную, как смоль, бороду иногда попадает капля воды. Кашпур непроизвольно вытирает бороду о плечо. Под большим мясистым носом чернеют вислые усы. Высокий черный картуз низко надвинут на лоб. Брови спрятаны под лаковым козырьком, и неровная тень от него затемняет половину лица.

С дерева на дерево стайками перелетают воробьи. В воздухе раздается веселое чириканье. Жеребец, круто выгибая шею, высоко заносит передние ноги, властно разбивая застоявшуюся в ухабах грязь. Антон туже затягивает веревочную подпояску на старой свитке, подаренной ему отцом, и косит глазами на хозяина. Он чувствует себя неловко. Какая ж это работа — сидеть, сложив на коленях руки? Но хозяин вожжей не выпускает. Вот уже вторая неделя, как взяли Антона на службу в экономию. И трудного словно бы ничего нет, да не по душе Антону эта работа. Хозяин слова не вымолвит. Больше глазами показывает. Если бы не отец, ушел бы Антон отсюда. Вот Марку посчастливилось. Взяли его на сплав. Поплывет на плотах…

Липовая аллея кончилась. Кони выбежали на булыжник. Колеса брички затарахтели, подпрыгивая на остробоких камнях. Слева от шоссе, в густом кустарнике, показались хаты Дубовки. Кашпур правил к Днепру. Широко расставив ноги и упершись коленями в лакированный передок брички, он взял вожжи в правую руку, а левой снял с головы картуз. Околыш выдавил на его лбу красную полоску. Пышные волосы прядями налипли на виски и лоб. Ветерок освежал голову.

По временной пристани неторопливо расхаживает старый Беркун, медленно переставляя обутые в постолы ноги. Весь берег завален лесом. Данило Петрович осаживает коней и выскакивает из брички, кинув вожжи Антону. Размахивая картузом, он идет вдоль берега, внимательно присматриваясь к людям. Перед ним, словно из-под земли, вырастает приказчик Феклущенко. Его розовое безбородое лицо блестит на солнце. Он выдергивает из-за пазухи толстую, в клеенчатой обложке, книжку и пискливым голосом выкрикивает:

— К сплаву готово восемь плотов. Сейчас будем спускать.

Короткими пальцами с обгрызанными ногтями приказчик перелистывает свою заветную книжечку, заглядывая в глаза хозяину. Тот выше его на голову и, когда говорит с ним, смотрит сверху вниз. К приказчику Кашпур относится как к чужому. Феклущенко перешел к нему в виде приложения к экономии и лесному массиву, купленным у Русанивского. Глаз у хозяина зоркий. Льстивыми словами не прикрыть Феклущенку плутней. Третьего дня Кашпуру стало известно, что приказчик продал два воза бревен мужикам из соседнего села.

— Собери сплавщиков, — приказывает Данило Петрович и отворачивается от вертлявого приказчика. Прямо перед ним, связанные лозою, лежат бревна. Один плот тянется за другим. От пряного смолистого запаха сосны захватывает дух. Поперек, с краев и в середине, каждый плот подпирают жерди. Аккуратно сложенные в штабели, ждут своей очереди дубы, клены, осокори, липы. Кашпур невольно поглядывает на чернеющий на горизонте лес.

Сколько лесу! Пол Таврии можно застроить! Но контракты в нынешнем году не жирны. Радченко — из Козьмина — едва не перебил все дело. Не потому ли и пришлось бросить Херсон, заговорить зубы Русанивскому, приобрести у него чуть не за полцены имение и поселиться в Дубовке? Говорят, Радченко, как узнал об этой покупке, запил с горя на неделю. Лакомый кусок выхватил у него из-под носа Кашпур. Большие работы начинаются по берегам Днепра. Лес нужен Одессе и Крыму, за морем тоже нужен лес… Кашпур расстегивает пиджак, прячет руки в карманы. Вытянув шею, он обводит взором неисчислимые свои богатства. Ноги крепче вдавливаются в размякшую землю. Полноводный плёс однообразно шумит. Через несколько минут река примет в объятия его добро и понесет на волнах в далекий путь, мимо сел, хуторов, городов, степей, через дикие плавни, по которым, не ступала нога человека.

Издать бы такой закон, чтобы на первом плоту каравана развевался флаг с фамилией собственника фрахта. Сдвинутые брови Кашпура расходятся, и под густыми усами рыбкой проплывает усмешка. Но вот перед глазами его вырастает Феклущенко. Приказчик ведет несколько десятков людей. Невдалеке от Кашпура толпа останавливается. Феклущенко суетится между хозяином и сплавщиками. Кашпур кладет ему на плечо тяжелую, словно чугунную, руку. Приказчик прирастает к земле. Данило Петрович своей широкой спиной совсем заслонил его. Антон следит с брички, как, подобострастно выгибаясь, Феклущенко старается выглянуть из-за хозяйской спины.

— Доброго здоровья! — говорит Кашпур и приподнимает над головой картуз.

Отвечают все разом. Весело и дружно звучит в просторах громкий сильный хор голосов. Один миг хозяин молчит, внимательно разглядывая лица. Потом, расправив усы, ласково спрашивает:

— Выходит, в дорогу пора? Управились?

— А как же… — отвечает кто-то из середины толпы.

— Моим фрахтом идете впервые, — говорит Кашпур, устремив взгляд куда-то поверх картузов и шапок. — Кажется, обо всем сговорено, однако должен сказать еще раз: от вас требуется одно — лес доставьте в целости. А там — нам каждую весну встречаться. Бог даст, останемся довольны и я и вы. Что ж! Начинайте!

От толпы отделяется седобородый Саливон Прядко. Высокий, с прямыми, не согнувшимися от старости плечами, с обветренным, без морщин лицом, он застывает на берегу, устремив свой взгляд в голубую даль, туда, где сливается с горизонтом река. Так он стоит несколько минут, как бы что-то высматривая, и никто не шевелится, не произносит ни слова, ожидая приказа старого лоцмана. Пятьдесят три раза в своей жизни водил Саливон караваны плотов. Проводил опасным фарватером реки, до самого Екатеринослава и далее, через пороги. Где же найти лучшего лоцмана, чем Саливон? Приказчик высунул было голову из-за плеча Кашпура, намереваясь что-то сказать, но прикусил язык, встретив строгий взгляд хозяина.

— Ребята! — кричит Саливон, и его властный голос эхом раскатывается по берегам. После небольшой паузы он выкрикивает слово, которым неизменно каждую весну начинается сплав: — Давай!

Несколько человек выбежали из толпы и принялись орудовать жердями, ссовывая плоты в Днепр. Вытянув шею, Кашпур глядел, как бревна коснулись воды и вскоре заколыхались на ее замутненной поверхности. Один за другим строились на реке плоты. Выждав, пока не лег на воду весь караван, Саливон подошел к Кашпуру.

— Будем трогаться, — проговорил он тихо, поблескивая зоркими глазами из-под лохматых седых бровей.

Кашпур вынул из кармана руку и протянул ее дубовику.

— С богом! — ответил он, задерживая в своей широкой мягкой ладони шершавые узловатые пальцы Саливана.

А на плотах тем временем прилаживали деревянные курени, перетаскивали мешки с продовольствием, казаны. Высоко в синеве стоял меднолицый диск солнца, низвергая на землю водопад лучей. Подставляя солнечному теплу русую голову, замер на первом плоту Марко, с непонятной ему самому грустью поглядывая на холмы, за которыми лежала Дубовка. Он видел, как Саливон торжественно прощался с хозяином. На бричке с вожжами в руках сидел Антон и кивал Марку, гневно косясь на неспокойно топтавшихся на месте лошадей.

Можно трогаться. Саливон мерным шагом спускается на плот. Оглянувшись назад, внимательно смотрит, как там, на остальных плотах, потом, широко перекрестившись, одним движением стягивает с берега якорь. Вода радостно подхватывает плот. Покачивая, река несет его на юг все быстрее и быстрее. Широко расставив ноги, стоит с дубком в руках Саливон. Ветер относит в сторону его седую бороду и надувает на коленях широкие белые штаны. С берега караван провожают внимательные взгляды. Кашпур еще долго наблюдает за сухощавой фигурой старого дубовика.

— Левей держи! — кричит Саливон, вводя свой плот в бурливый рукав реки.

Миновали высокую Половецкую могилу. На вершине кургана, возле часовни, опершись на посошок, стоит нищенка с длинной белой торбой через плечо. Опечаленным взором Марко ловит эту одинокую фигуру на овеянной сказками горе и невольно отмечает, что курган уходит назад. Рассыпая в вышине протяжное и взволнованное курлыканье, сильными взмахами крыльев чертят, небо журавли. Подвижной треугольник долго колышется над головой. Марко осторожно трогает саливонову руку и спрашивает:

— Варить кулиш?

— Э, рано ты за еду берешься! — смеется Саливон, но понимает: парнишка сказал это потому, что не терпится ему поскорей взяться за работу.

— Успеем еще, — говорит ему Саливон, — а ты пока стой да гляди, как плот надо вести. Гляди, сынок, и учись.

Марко подступает ближе к Саливону, поглядывая то на его широкие узловатые руки, которые так легко водят по волнам тяжелым багром, то на полноводную бурливую реку. Она непокорно бушует и мчит свои воды в необозримую, манящую даль.

* * *

На обратном пути Антон погонял коней. Хозяин сидел задумавшись, не видя встречных подвод, не отвечая на поклоны мужиков. Бричка въехала в ворота и остановилась перед террасой. Кашпур поднялся на второй этаж, в единственную более или менее приспособленную для жилья комнату, где он работал, спал и ел. Остальные помещения огромного дома пустовали… Долгие годы ничья нога не ступала на запыленный паркет. В большом зале с портретами пышноусых шляхтичей, за камином, давно уже поселилась сова. Кашпур по ночам слышал, как она била крыльями за стеной. Ветер вольно гулял по длинным темным коридорам, стуча дверьми и ставнями.

На третьем этаже, где когда-то помещалась библиотека, а теперь валялись груды грязных, покрытых плесенью книг и газет, Данило Петрович наткнулся на большой, в кожаном переплете том. То была родословная графов Русанивских. Из книги он узнал, откуда пошел на Украине этот графский род и какие он совершил дела. Говорилось там, что в 1645 году граф Ян Русанивский привел в Приднепровье пятнадцать тысяч сабель и два полка немецких рейтар. Разбив запорожцев, он принудил казаков надолго укрыться на Хортице. С того времени — как дар от короля — принял он плодородные земли вдоль Днепра в вечное свое владение. А были то, как писалось в родословной, необъятные степи, покрытые высокой травой, и леса. С портрета на Кашпура смотрело надутое лицо пана Русанивского… Золотая цепь с крестом на груди, в руке — булава. Взгляд у него был суровый, даже гневный, и ничем, ни одной черточкой, не был на него похож потомок его, пан Максим Русанивский. Кашпур вспомнил подагрическую фигуру старого графа, дрожащие руки, нетвердые, перетянутые синими жилами пальцы, которыми он торопливо считал кредитки, разложенные на столе Кашпуром, покупателем имения. Данило Петрович оставил себе на память эту родословную книгу. При случае будет чем гостя потешить, а может, и самому пригодится. Так нашел себе пристанище на столе этот большой, в кожаном переплете том.

Рядом со столом, у стены, стояла незастланная деревянная кровать. Из красной наволочки вылезали перья. На кровати валялся кожух, и от него по небольшой комнате разносился тяжелый запах овчины. На подоконнике, в щербатой тарелке, лежали вчерашние кислые огурцы и кусок сала. Тут же остался недопитый стакан молока, серого от покрывавшей его пыли. Данило Петрович взглянул на заслеженный пол и покачал головой. Он подошел к окну, откинул задвижку, сильно толкнул заклеенную газетой раму, и она растворилась. Тарелка, задетая полой пиджака, полетела за окно и бесшумно упала на прошлогоднюю траву.

— Домаха! — крикнул Кашпур, высовываясь в окно.

Со двора долго никто не отзывался. Потом в открытых дверях длинной и узкой полуразрушенной оранжереи появилась среднего роста женщина, одетая по-городскому.

— Иду, иду! — закричала она и побежала, подобрав длинное платье.

Данило Петрович бросил взгляд на ее упругие икры. Скоро за дверью послышались звонкие шаги. Домаха постучалась. В почтительности, с которой она переступила порог, таилось зерно самоуважения, и это очень нравилось Кашпуру в экономке, которая вместе с Феклущенком досталась ему в наследство от Русанивского, Может быть, только благодаря ей он и не выгнал управителя.

Она стояла на пороге, сложив на груди руки. Платье плотно облегало ее стройную фигуру. Смуглое лицо, полные губы приоткрыты, за ними — ряд ровных белых зубов.

«И где Феклущенко выкопал такую кралю?» — думает Кашпур, невольно заглядевшись на Домаху, и намеренно сердитым голосом говорит:

— Грязь, противно смотреть. Прибери все.

— Я уж давно думала… да все боюсь вас потревожить, барин. Когда прикажете?

— Хоть сейчас. Я пойду, пройдусь по дому… скоро ремонт начну.

Домаха скрывается за дверью. «Верно, пошла за веником», — думает Кашпур. Он сбрасывает теплый сюртук и поверх плисовой сорочки надевает черную, из тонкой материи. Тем временем Домаха возвращается с ведром и веником. Данило Петрович направляется к двери, но, прежде чем переступить порог, оглядывается. Женщина стоит к нему спиною, наклонившись над ведром…

У Данила Петровича на висках забились жилки. Он делает шаг к Домахе и видит в окно, как по двору идет Феклущенко, быстро переступая короткими ножками. Домаха не выпрямляется. Даиило Петрович молчит, крепко сжимает ей локти и поворачивает женщину к себе лицом. Он заглядывает ей в глаза и раздельно произносит:

— Придешь вечером.

Домаха опускает глаза. Длинные черные ресницы вздрагивают. Кашпур выходит из комнаты, хлопнув дверью.

* * *

Одинокая звезда трепещет в темно-синем небе. Апрельский ветер качает ветви деревьев. Шуршит в аллеях парка прошлогодняя листва. В темноте белые стены дома словно молочный туман в долине. Приказчик Феклущенко лежит, заложив руки под голову, и беспокойные мысли не покидают его. Не утаилось от него недовольство хозяина. Мысленно он называет Кашпура хамом и дубиной. Сам недавно, должно быть, свиным рылом в мусоре копался, а теперь гляди, как нос воротит! Правда, в хозяйстве понимает что к чему, да это не очень на руку приказчику.

Сердце чует недоброе. Феклущенко тяжело вздыхает и, вытянув из-под головы руки, ложится на бок. Он нетерпеливо ждет Домаху. Это его единственная надежда. Может быть, благодаря ей удастся удержаться на этом месте. Слишком уж медленно ползет время. В темноте часы однообразно отсчитывают секунды. Тонко пропел за стеною петух. Феклущенко встал, нашел ощупью кружку, зачерпнул воды из ведра и выпил залпом.

Потом подошел к окну, облокотился на подоконник. В густой предрассветной тьме взгляд едва отличает дерево от дерева. Они стоят в парке сплошной темной массой. В душе словно мышь скребется. Бросить Домку, флигель, податься в другие места. Но это только в мыслях. Никуда он не двинется. Нет, здесь — рубль к рублю, десятка к десятке: стащит, припрячет — гляди, через несколько лет и сам станет хозяином. Разве не поднялся он уже на ступеньку выше, став из камердинера управителем? Домка, правда, много помогала. К Русанивскому тоже по ночам ходила. Мысль, что Домаха сейчас с Кашпуром, словно отраву вливает в сердце. Феклу: щенко ждет ее, замерев у окна. За стеклами уже сереет. Управитель бессильно опускает руки и прячется под одеяло, натянув его до самого подбородка. Тяжелая усталость смыкает веки. Феклущенко спит, чмокая во сне губами, и ему снится серая собака с мешком сала в зубах. Когда, ослепленный солнцем, он раскрывает веки, прежде всего на глаза ему попадается лицо Домахи с пересохшими губами и синими тенями вокруг глаз…

Через час, умытый и подтянутый, стоит он перед Кашпуром, ожидая приказов, и в руках у него чернеет неизменная записная книжка.

В тот день спустили на воду еще восемь плотов. Кашпур не успокоился, поха последний плот не двинулся по реке. Покончив со сплавом, он вознамерился привести в порядок дом, службу, огромный парк. Из Дубовки и окрестных сел сходились на работу мужики. Из города привезли маляров и плотников. В пустых, заваленных хламом комнатах барского дома зазвучали голоса людей, застучали молотки, с треском раскрывались оконные рамы, и а открытые окна летело на траву разное тряпье, трухлявая мебель, полусгнившие книги, бумаги и портреты предков Русанивского в тяжелых, источенных червями рамах. Кашпур появлялся всюду. В конюшне, в парке, в длинных коридорах дома — везде мелькал его черный картуз. Вконец обессиленный беготней, Феклущенко едва поспевал за хозяином.

Ехал из Хмелевки в какое-то село отец Ксенофонт. Завернул к Кашпуру. Батюшку разбирало любопытство: какие дела затевает новоиспеченный барин. Кашпур был в поле. Поп походил по парку, побывал в комнатах, где трудились маляры, масляными красками покрывая стены, осмотрел службы, долго разглядывал новые косилки и сноповязалки возле овина. Домаха звала чай пить. Отец Ксенофонт отказался. Ткнул на прощанье прямо в губы Домахе пухлую руку, подобрал рясу, вскочил на повозку и хлестнул гривастого ленивого коня. Домаха вытерла концом цветастого платка губы и ушла во флигель. Возок подскакивал на шоссе, батюшка Ксенофонт прикидывал размеры состояния Кашпура.

Прошло две недели, и усадьба стала неузнаваема. Застеклили широчайшие венецианские окна, отстроили новую террасу, посыпали гравием и морской галькой аллеи парка. Перед террасой, достигая самых верхушек каштанов, гордо возносил струи фонтан. Все подновилось, приосанилось, приобрело праздничный вид.

На пасху Кашпур справлял новоселье. Апрельская ночь вздрагивала от взрывов ракет, В зале с мраморными колоннами до рассвета продолжался ужин. Привезённые из Екатеринослава повара наготовили множество кушаний. В бокалах драгоценными самоцветами сверкали заморские вина. Кашпур пил водку и не пьянел. Рядом с ним сидел его единственный сын, студент политехнического института.

Перегнувшись через стол, Кашпур властно кричал помещику Вечоркевичу:

— На инженера единственного наследника учу. Мосты и заводы строить будет. Покажем свою мужицкую силу.

Сосед принужденно улыбался и сквозь зубы цедил вино. Кашпур знал, что Вечоркевич, как и все соседи-помещики, в душе презирает его. Ходят слухи о темном происхождении кашпуровских тысяч. Ну ничего, он им задаст перцу! Пусть подождут! Пьяный пристав Фролов льнул, к Домахе, которая прислуживала за столом. В голубом новом платье, в лакированных туфлях, она выглядела хозяйкой. С лукавой улыбкой отводила она настойчивые руки пристава, ловила многозначительные взгляды хозяйского сына.

Заиграла музыка. Закружились пары.

Будущий инженер, Микола Данилович Кашпур, стоял один, прислонившись плечом к мраморной колонне. Прищурив глаза, он наблюдал, как веселились гости. На другом конце зала увидел отца. Высокий, широкоплечий, в новом черном костюме, в неизменных сапогах, Данило Петрович выделялся в толпе гостей. Для сына он был образцом сильного, волевого человека. Вежливый Вечоркевич, поправляя лацкан фрака, подошел к Миколе. За квадратными стеклышками пенсне поблескивали зоркие маленькие глазки гостя. Коротко остриженные усы подпрыгнули на губе. Вечоркевич взял хозяйского сына под локоть и, наклонившись к его уху, сказал:

— Таких великолепных банкетов давно не было в нашем краю.

Потом, заглянув собеседнику в глаза и почти отгадав его мысли, тихо добавил:

— Мне кажется, что наступает эра возрождения землевладельческого капитала. Люди, подобные вашему отцу, — крепкая порука в этом.

— Земля, — повторил Микола любимую фразу отца, — любит сильных и упрямых людей.

Когда замолкла музыка и утомленные гости снова сели за столы, Кашпур поднял чарку водки и охрипшим голосом выкрикнул:

— Пью за единственного сына!

Отец и сын выпили и поцеловались под громкие рукоплескания присутствующих. Под утро все перепились. Растрепанный, с бутылкой водки в руках Данило Петрович вбежал в кухню. Повара и лакеи повскакали с мест. В углу на табуретке замер Антон с куском хлеба в руках.

— Запрягай! — крикнул ему Кашпур и, ткнув недопитую бутылку водки в руку Феклущенка, приказал: — Пей!

Не смея протестовать, приказчик приложился к узкому горлышку.

— До дна, до дна! — кричал Кашпур, следя за его багровеющим лицом.

Домаха прибежала из комнат и молча смотрела с порога. Булькнул в горле последний глоток, и Феклущенко нетвердой рукой поставил бутылку на край стола. Острый подбородок его подергивался. Приказчик повернулся и, шатаясь, вышел из кухни.

Еще не рассвело, когда Кашпур погнал норовистых коней. Ветер шумел в ушах, резал лицо, забивал дыхание. Антон впился руками в сиденье брички, боясь вылететь. Данило Петрович нещадно хлестал кнутом и без того горячую пару. Рысаки остервенело били копытами, храпели и фыркали. На повороте Кашпур одним движением осадил лошадей и почти вытолкнул из брички Антона.

Антон упал в ров, полный воды, а когда поднялся на ноги, бричка уже грохотала в серой дали. В лесу Кашпур остановил коней. Высокие сосны оберегали первозданную тишь. Под ногами шуршала хвоя. Кашпур глубоко вдохнул теплый воздух и обнял руками шершавый ствол. Он прижался к нему щекой и дерево осыпало его хвоей. Так он стоял долго, вслушиваясь в вечный шум, который переливался в стволе, подымаясь, казалось, из глуби земной и пробиваясь через спутанные корни. Кашпур с силой вдавил ноги в землю. Ему чудилось, что так сила земли, ее животворные соки вольются в его тело.

Когда солнце взошло и над просторами рассыпалась песня жаворонка, пара взмыленных коней вихрем влетела во двор. Кашпур сидел в бричке трезвый, строгий, с недобрым блеском в глазах.

 

III

Этой весной не суждено было Кирилу Кажану вести плоты. Прислал за ним дубовский помещик своего приказчика Феклущенка и через него договорился, что Кажан поступит на службу в Дубовку. Феклущенко предлагал выгодные условия — сто пятьдесят рублей в год и бесплатное жилье. Намекнул: если выгорит одно дело, начатое Кашпуром, то не будет остановки за особой наградой. Кажан не долго думал. Через день по отъезде Феклущенка перетащил на старый дуб свои пожитки, забил двери хаты, Ивга села за руль, отец — на весла, и подались вниз по реке на Дубовку. Жизнь на новом месте пошла по-старому. Да и не привыкать Кажану к новым местам! Знал он их не мало, и каждое по-своему привлекало, манило по-своему. Кашпур в день приезда долго говорил с ним. Все расспрашивал про пороги. Какие опаснее всего да через какие ходы водит Кирило дубы и плоты. Все, что знал, рассказал Кажан новому хозяину. Сказал про старые шлюзы, про то, что и новые поставить не мешает. Несколько дней сидел Кажан без работы. От скуки дважды ездил рыбачить. Один раз взял с собою молодого барина. Выехали перед рассветом. В широкой заводи, покрытой завесою густого тумана, расставили вентеря. Холодный ветер майского утра вгонял в дрожь. Мокрые руки стыли. Кирило молча объезжал заводь, длинным боталом пугал рыбу. Микола жалел, что поехал. Нетерпеливо ждал окончания лова. Душегубка протекала, ноги промокли до самых колен.

«Еще простуду схвачу», — подумал Микола и зло посмотрел в сторону Кажана: когда тот кончит возиться? Потом подъехал к рыбаку в своей душегубке. Достав из кармана клочок газеты, дубовик сворачивал самокрутку.

— Дядя Кирило, — обратился к нему Микола, — говорят, вы много лет через пороги плаваете?

— Эге ж. Лет тридцать.

— А страшно, должно быть?

Кирило высек огонь кремнем, зажег от трута цигарку и затянулся. В воздух, пахнущий камышом и водорослями, поплыл запах махорки. Помолчав, старый лоцман сказал:

— Как же не страшно! Порою белый иней на висках выпадает. Хуже всего через Деда проходить. Он шуток не любит.

Так ничего больше и не рассказал Кирило про пороги. Вытащили вентеря, добыча была не плоха. С десяток карпов вяло бились на дне лодки.

Когда возвращались, на востоке багрянело солнце. Кирило сосредоточенно опускал весла в воду. Разговор о порогах разбередил в нем давно зажившую рану. Было это тоже весной. Вел Кирило плот. В курене спали жена и дети — сын Андрийко и дочка Ивга. В Кайдаках предупреждали Кирила: лучше дня два подождать, спадет вода, и можно будет обогнуть Ненасытец Казацким ходом. Кирило ждать ие захотел. Хозяин плота обещал, если придут в срок в Александровск, будет лоцману награда. На рассвете двинулись в путь. А Через несколько часов ненасытный порог, как щепку, разбил плот. Утонули жена и Андрийко. Держа Ивгу на руках, Кажан отчаянно боролся с водою и спасся. Так памятны ему пороги. И все же каждую весну, как на веревке, тянет его в этот опасный путь. Есть в нем что-то влекущее, щекочет нервы, нагнетает в сердце молодость, уверенность в своих силах. Вот каковы эти пороги.

Челнок бесшумно пристал к берегу. Молодой барин уже успел причалить и побежал домой. Выложив рыбу в суму, Кирило разостлал на росистой траве вентеря.

Ивга уже поднялась. Она встретила отца на пороге хаты. Он обнял дочь за плечи и жесткими губами прижался к ее теплому лбу.

Днем из Екатеринослава приехал инженер Миропольцев. Кашпур почти до вечера просидел с ним на террасе. Данило Петрович молчал и внимательно слушал инженера. Расчесывая нафабренные усы, тот с увлечением излагал свой замысел уничтожения днепровских порогов. Миропольцев думал: Кашпуру надо изучить фарватер реки. Говорят, этот молчаливый купец решил прибрать к своим рукам весь лесосплав. С таким человеком стоит договориться. Карандашом на листочке бумаги инженер чертил извилистые линии днепровских рукавов, точками отмечал узкие и непригодные для сплава места. Наконец он замолчал, истратив весь запас слов, и обтер вспотевший лоб платком.

Позвали к столу. Вечерело. Зажгли свечи в тяжелых золоченых канделябрах. Обед подавала Домаха. Впрочем, никто уже не называл ее так. Именовали ее не иначе как Домной Федоровной, и все привыкли к этому, никого не удивляла такая перемена. В кармашке ее передника позванивали ключи от шкафов, но ключи от погребов и кладовых хранились в жилете у Кашпура. Их он не доверял никому.

После обеда молодой барин собрался в дорогу. Антон вез его на станцию с вечера, чтобы успеть к утреннему поезду. В темном коридоре, по пути к отцовскому кабинету, Микола встретил Домаху. Забыв обо всем, он пошел прямо на нее и жадно стиснул податливые плечи экономки. Она не сопротивлялась и ничего не говорила, только глухо застонала, раскрыв губы для поцелуя. Микола с силой оттолкнул ее и вошел в кабинет отца. Кашпур проводил сына до террасы и холодно попрощался, пожав ему руку. Когда бричка выезжала из ворот, Микола оглянулся и на крыльце управительского флигеля увидел Домаху. Она стояла скрестив руки на груди, на лице ее застыла улыбка.

Пока хозяин провожал сына, инженер в одиночестве разглядывал кабинет помещика. Комната была убрана безвкусно. Тяжелые золоченые кресла в углах совсем не подходили к нежным красного дерева столикам на изогнутых тоненьких ножках. Одну стену целиком закрывали книжные шкафы. Миропольцев хотел открыть один, но все они были заперты. За стеклом солидно выстроились вызолоченные корешки энциклопедии Брокгауза и Ефрона. Перед окнами — массивный письменный стол. На нем валялись в куче газеты, технические журналы, стояли часы, похожие на башню, надломленная бронзовая чернильница и лампа под зеленым абажуром. Из окон, не завешенных шторами, открывалась глазам безграничная ширь. Солнце уже спряталось за лес, оставив на краю неба длинную кровавую полосу.

Миропольцев еще раз окинул взглядом кабинет новоиспеченного помещика и недоуменно пожал плечами. Впрочем, чего можно требовать от человека, лишенного элементарного эстетического вкуса? Ему, инженеру Миропольцеву, приходилось уже иметь дело с такими людьми, как Кашпур. Из взаимоотношений с ними он вывел заключение, что каждому такому богачу свойственно великое упорство в своих начинаниях, которое сочетается со скупостью в личной жизни. Кашпур выпадал из этого круга. Прежде всего это был не обычный купец, хотя и владел миллионным капиталом. Эта недавно обозначившаяся на торговом горизонте Приднепровья фигура неслыханно быстрыми шагами продвигалась вперед. Не могло остаться незаметным для екатеринославских и херсонских купцов и промышленников, что какой-то Данило Кашпур, купец второй гильдии, вдруг стал полновластным собственником тысяч десятин леса и прибирает к своим рукам весь сплав. Ходили даже слухи, что дубовский помещик, как уже привыкли называть Кашпура, замышляет большие дела на днепровских порогах. Это стало ясно, когда в начале весны лучшие лоцманы оказались на службе у него и посланец лесоторговца Радченка, ездивший к Кажану, вернулся ни с чем. Миропольцев, тесно связанный с купцами, не мог не заметить тревоги, с которой следили они за действиями своего конкурента.

Инженер, задумавшись, стоял у окна. Вскоре он услышал за спиной тяжелые шаги хозяина. Тот засветил лампу, сел к столу и принялся набивать трубку. Миропольцев опустился в глубокое кресло напротив, скрестил руки на груди и приготовился слушать. Резкий запах крепкого табака наполнил комнату. Изогнутое пламя дрожало за куполообразным стеклом лампы. Кашпур отодвинул ее немного в сторону, чтобы свет не бил в глаза, и удобнее устроился за столом, положив на него локти. Не вынимая изо рта трубки, он предложил инженеру то, чего тот меньше всего ожидал. От неожиданности гость даже задвигался в кресле, ближе наклонясь к столу, словно хотел еще раз услышать слова, только что произнесенные хозяином. Но Данило Петрович не повторил своего предложения, а инженер не отважился переспросить. Да и стоило ли переспрашивать? Данило Кашпур предложил Миропольцеву оставить службу в строительных конторах Екатеринослава и поступить к нему. Не ожидая ответа, Как будто убежденный, что предложение его принято, он повел дальше разговор о своих намерениях, и то, что услышал Миропольцев, еще больше удивило его. Планы были действительно грандиозны. Дубовский помещик говорил уверенно и скупо, чувствовалось, что каждое слово его было обдумано и взвешено.

— В Дубовке я поставлю лесопилку. Здесь буду заготовлять лес лучших сортов. За Варваровкою пропадают карьеры высококачественной глины. Эти карьеры я куплю и выстрою кирпичный завод. Кирпич для екатеринославских построек, для Херсона возят за тридевять земель, а он у нас под носом. Каждую весну можно гнать по Днепру свыше тридцати тысяч плотов, а их сплавляют втрое меньше. Сотни гибнут на порогах. Зерно из Каховки, из Лепетихи по реке до нас не доходит, и все из-за порогов. Пороги — как бельмо на глазу! Одними опытными лоцманами не обойдешься.

Я твердо решил одолеть пороги. Мне говорили: вы лучший знаток Днепра от Екатеринослава до Александровска. Поэтому обращаюсь к вам.

Кашпур умолк. Ни единым словом не обмолвился про рассказ Кажана, про мечту его о шлюзах.

Все, что говорил Кашпур, глубоко западало в сознание инженера. Но на такие вещи нужны миллионы рублей. Это же гигантская работа!.. Инженер даже не усидел, разволновавшись. Сам не замечая этого, он встал с кресла и заходил по комнате. Уродливая тень двигалась за ним по стене. Кашпур заметил волнение гостя, и это понравилось ему. Осуществление его грандиозных замыслов могло прославить имя строителя. В эти минуты Миропольцев забыл свое не совсем доброжелательное отношение к самому Кашпуру, к его подозрительному богатству. Все это осталось позади, как пустяк, безделица. Перед ним сидел человек, пробуждавший в нем новые идеи. Знания его могли принести добрый барыш… Единственное, что смог он сказать, опустившись снова в кресло, был вопрос о деньгах:

— Но где же взять такие деньги? Это ведь миллионы рублей!

— Об этом не беспокойтесь. И не все же делается сразу, — ответил Кашпур. — Но начинать немедля. — Положив трубку, он широко развел руками и, стиснув кулаки, с решимостью проговорил: — Тогда, вы понимаете, какие это будут дела? Я наложу на пороги шлюзы, как замок. Ключ от замка у меня в кармане. Весь Днепр будет в моих руках. Вы спрашиваете о деньгах? Для работы они найдутся, а потом, потом их появится сколько угодно. Вы понимаете, что станет потом? Ведь у всех эти пороги — вот где застряли, — он провел ладонью поперек горла. — Чего я от вас хочу? Давайте начинать дело! Думайте, раскидывайте умом, находите пути! Если надо что-нибудь достать из-за границы, говорите, — выпишем. Я сына на инженера учу. Сам неученый, а сына, слава богу, выучу, он скоро при деле станет. А дело-то какое! Какое дело!

Кашпур приподнялся в кресле и, наклонившись над столом, с увлечением проговорил, заглядывая Миропольцеву в глаза:

— Какое дело!.. Как птицы сизокрылые, двинутся в далекий путь грузы. Пароходы, плоты устремятся через непроходимые водопады. Лес, зерно, камень, руда пойдут в Херсон и Одессу, через море — в заморские страны. Не шутки это, батенька мой!

Кашпур сам был захвачен своими словами, они претворились в его воображении в подлинное прорицание близкого будущего. Перед ним лежал верный путь к богатству. Жажда овладеть им упругой волной перекатывалась в теле. Нетерпение, подобное лихорадке, охватило его. Так и положили в тот вечер Кашпур с инженером начало новому делу.

Долго не мог заснуть инженер, оставшись на ночь в имении. Не спал и Данило Петрович. Лежал навзничь, следя взором за призрачными тенями деревьев на стене. Много было воспоминаний в ту ночь.

Тихо, но смело стучала в дверь Домаха. Данило Петрович не открыл. Она постояла, Кашпур слышал ее прерывистое дыхание. Еще стукнула, глухо, согнутым пальцем, но уже без надежды на ответ. И затопала босыми ногами по коридору.

Утром Миропольцев выехал в Екатеринослав. Вскоре он снова появился в Дубовке, уже не один. Привез с собой еще одного инженера-строителя и двух геодезистов. По селам разнеслась весть, что дубовский помещик замышляет великое дело и что тут потребуется много рабочих рук. Люди полетели на этот слух, как бабочки на огонь. Приходили из дальних сел, из хуторов, вертелись под стенами поместья, настойчиво добивались от Феклущенка ответа. Приказчик проходил сквозь толпу, гордо выпячивая грудь, и загадочно ронял: — Пока не требуется, а там видно будет.

Это «видно будет» удерживало пришедших и вселяло надежду в их тоскующие сердца. А что уж говорить про дубовских мужиков? Не всем хватало работы на сплаве да на заготовках леса. Те, что слонялись без дела, тоже ходили вокруг Феклущенка, с надеждой заглядывая в маленькие хитроватые глаза управителя.

Кашпура не было. Все где-то ездил, суетился, да не один, а в сопровождении нескольких горожан в форменных фуражках, и всюду рядом с помещиком был инженер Миропольцев. В помещичьем доме инженеру отвели комнату. Скоро все к нему привыкли, словно он был постоянным обитателем имения. Да и сам Миропольцев обжился на новом месте.

Дни шли за днями, заполненные работой, суетой, поездками. Выписали заграничные станки для лесопилки, машины, штампы — для кирпичного завода. Собирались вскоре начать строительство, чтобы к осени все было готово. Рабочих рук было сколько угодно, над этим Кашпур не задумывался. В начале лета 1913 года народ со всех сторон шел в Приднепровье на заработки. Пробирались в Таврию, в Каховку, шли партиями и поодиночке. Попадались всякие люди. Даже из центральных губерний России в то лето появились отходники.

Свои хлопоты Данило Петрович пока завершил поездкой через пороги. Поехали на новом дубе Кашпур, Миропольцев, Кажан и еще двое мужиков на веслах. Спустили дуб на воду возле Лоцманской Каменки, наметив себе путь через пороги Старо-Кайдацкий, Сурский, Лоханский, Звонецкий, Ненасытецкий. Таков был начертанный Кашпуром маршрут. Следовало пройти Новым ходом мимо Ненасытца и разыскать заброшенный канал на Старо-Кайдацком пороге.

От Екатеринослава до Александровска Днепр словно заколдован. Скалистые гряды кварца, гранита, горы валунов пересекли реку поперек. Вниз по течению зеленеет более шестидесяти островов. Тянутся они один за другим — Становой, Сурский, Дубовый, Виноградский, Потемкин-Песковатый и много еще — до самой Хортицы. Гранитные гряды пересекают Днепр от берега до берега. Это грозные пороги. Растянулись пороги от Старо-Кайдацкого до Вольного на шестьдесят одну версту. И река в этой части то и дело изменяет ширину своего русла. В порогах она от 180. сажен до 450, а в плёсе свыше 900 сажен. Порожистая часть Днепра делится на два «фарватера. Первый — это Старый Казацкий ход. Пролег он вдоль правого берега реки, в местах наименее порожистых, там, где нет подводных рифов. Под левым берегом тянется так называемый Новый ход.

В 1786 году генерал-губернатор Новороссийского края князь Потемкин, уступая просьбам купцов, искавших выхода по Днепру в Черное море, дал приказ полковнику Фадееву сделать все для улучшения условий судоходства на Днепре. Но «все» свелось к взрыву незначительного количества подводных каменных гряд. Два года спустя выстроили канал на Старо-Кайдацком пороге, канал с трехкамерным шлюзом на Ненасытце да запрудили течение в порогах Сурском и Лоханском под левым берегом Днепра.

В результате всего этого создался Новый ход, однако такой мелкий и узкий, что проходить по нему было очень опасно. И потому лоцманы, как и раньше, водили плоты Старым Казацким ходом.

В Лоцманской Каменке перед отплытием Кашпур и Миропольцев встретились с самыми старыми лоцманами. Кажан привел их к Кашпуру. Они сидели перед ним, высохшие, торжественные, молчаливые, как апостолы. От морщин бронза их лиц казалась еще темнее. Ветры, дожди, ливни взяли свое. Деды эти славились на весь Днепр. Никто не знал ни фамилий их, ни имен. Люди присвоили им названия порогов, и со временем они сами не могли уже иначе называть друг друга. И вот деды Ненасытец и Вольный сидели перед Кашпуром и Миропольцевым, ожидая, когда те скажут, чего от них хотят. В стороне стоял Кажан, выученик деда Вольного, и с уважением поглядывал на своего старого учителя. Кашпур и инженер сидели за столом под расцветшей яблоней, деды — на бревне. Бревно зацвело и поросло мхом. С голубого неба пригревало солнце. Лоцманы щурили глаза на него, ребром прикладывая к бровям ладони. Сизая тучка бродила по небосклону, и взгляд Кажана невольно остановился на ней.

Дед Вольный, собрав в руку седую длинную бороду, сказал, ни к кому не обращаясь.

— Дождь будет.

Он с хрипом втянул в себя душный воздух полудня, потер желтые костлявые пальцы. Дед Ненасытец молчал и, сложив руки на острых коленях, глядел себе под ноги. Казалось, ничто не в силах раздуть в нем искорку интереса к окружающему. Как будто прозрачный простор степи, голубой свод неба, тишина жаркого дня вокруг — все существовало где-то вне его сознания. Сколько прожито лет? Разве сочтешь? Да и считать не к чему. Деды хоть и жили рядом, по сторонам одного тына, а между собой говорили редко; перекинутся иногда несколькими словами, да и все. Кажан едва нашел их. Они рыбачили, спрятавшись в тень среди густых камышей, часами выжидая добычу. Рыба не шла, и старики пользовались этим, чтобы поспать. Не завязывалось у них бесед о прошлом. То было славное время. Его не вернуть. На что же тогда и вспоминать? Уж не ради ли пустословия? А пустословить они не хотели. Их позвали они пришли и терпеливо ждали. Но, если бы им сказали, что позвали их по ошибке, они бы молча поднялись и пошли отсюда, ничем не проявив ни удивления, ни обиды. Такой уж у них был нрав.

— Плавали вы, отцы, кто знает сколько лет… Может, и не сочтёшь сразу, — усмехнувшись, начал Кашпур. — Видели такое, чего нам и вовек не увидать. Спрашиваем мы у вас совета, как младшие у старших. Научите, лоцманы. Посоветуйте. Думаем пороги обуздать. Прямо, режет нас эта дума.

Улыбка не сходила с его губ. Кашпур щурился и с интересом следил за стариками. Кажан стоял недвижимо, скрестив руки на груди.

Лоцман Вольный словно ожил. Спокойные глаза заискрились. Он подтянул пояс на штанах и украдкой взглянул на своего приятеля. Ненасытец только глаза оторвал от земли, но продолжал сидеть все так же, положив руки на худые острые колени, которые, как палки, выпирали под широкими полотняными штанами.

— Плавали вы, верно, и Старым и Новым ходом, пороги, как свои пальцы, знаете, так что, если согласны, садитесь с нами на дуб и побредем, как славные казаки, искать забытую дорогу. Костью в горле застряли у меня пороги. Лес надо гнать, хлеб, кирпич, а ходу нет, все в прорву.

Лоцман Вольный вдруг покачал головою и повернулся к Ненасытцу:

— Вишь, что надумали господа. Хотят и воду к рукам прибрать. Были уже когда-то такие, — сказал он Кашпуру, — были да сплыли. Нет на это силы у человека!

— Ясно, нету, — пробормотал Ненасытец, — где уж человеку меряться с природой.

— Человеку, может, и не сладить, — заметил Кашпур, — а золото сладит. Золото все может.

Он как бы для проверки достал из кармана червонец, подбросил его на ладони, долго вглядывался в тускло поблескивающую монету, точно ждал какого-то чуда.

Старики промолчали, ничем не выдавая своего отношения к высказанной мысли. Кашпур бережно положил червонец в карман и снова заговорил:

— Давайте сделаем так, как говорю. Поищем старых мест, поищем, куда подевались прежние ходы, а там и о новых подумаем. А, отцы?

— Поискать можно, — неуверенно проговорил Вольный. — Отчего ж не поискать? На Кайдацком канал должен быть, да и не только на нем, почитай, два их было вдоль левого берега.

— Да мы по ним не ходили, — отозвался басом Ненасытец, насупив седые кустики бровей. — Пускай водяной по тем каналам плавает… Чуть вода спадет, уже дубом каменья крещешь. Такие-то господа ходы копали!

— Верно, деньги-то им не больно помогли… — рассыпался смехом Вольный.

— Может, невелики деньги были, — бросил Кашпур.

— А кто их знает, мы не считали…

Лоцманы впервые переглянулись, и Вольный сказал:

— Что ж, коли есть охота, поплывем, поглядим. А ты кто же такой будешь? — спросил он у Кашпура, внимательно разглядывая купца.

— Сосед ваш, дедушка, из Дубовки, лесом промышляю.

— Знаю, знаю, — закивал лоцман головой. — Саливон у тебя караван повел. Теперь знаю. Он еще раз внимательно взглянул прямо в глаза Данилу Петровичу и простодушно сказал: — Говорят, богатый ты дюже…

— Треплют языками, — неопределенно улыбнулся Кашпур, — чужой рот не заткнешь.

Через несколько часов они двинулись. Дуб легко шел по воде. Тучка в синеве росла. Кашпур сбросил с себя пиджак и взялся за весла. Кажан сидел между стариками лоцманами и вел немногословную беседу. Вспоминались прошлые годы. Новых лоцманов старики не уважали, называли их возчиками.

— Перевелся наш род… — хмуро жаловался Вольный, — не те лоцманы теперь.

Кашпур оглянулся. Позади, залитые солнцем, в золотистом мареве громоздились дома. Трубы маячили в вышине, выпуская черные волнистые полосы дыма. А издалека уже смутно доносился гул водопадов, он беспощадно раскалывал тишину и гнал навстречу мелкие темно-синие брызги воды. Кажан пересел на руль. Зорко вглядываясь в синеву, он держал руль загрубелыми смуглыми руками. Чем дальше, тем быстрее несло дуб. Старики оживились, внимательно вглядываясь вперед. Вдруг могучий шум оглушил Кашпура. Миропольцев, сидевший всё время молча, побледнел и невольно вцепился пальцами в деревянную банку.

Гребли сосредоточенно, напряженно, откидываясь назад. Где-то впереди была пропасть, в которую несся дуб. Пот крупными каплями выступил на лбу Кашпура. Он чувствовал, как капли медленно скатываются по вискам и смачивают натянутую на скулах кожу. Прошла еще минута тревожного ожидания, и вот вода словно вырвалась с невероятной силой из-под днища дуба. Он зарылся носом, и казалось, через секунду перевернется вверх дном. Вокруг бушевала вода. Бешеные потоки выбрасывали снопы пенных искр, взлетая ослепительными каскадами над гранитной грядой Кайдацкого порога. Единый рев — словно тысячи диких животных сошлись в одно место — катился меж берегов.

Кирило Кажан уверенной рукой, зная наизусть удобнейшие места для проплыва, направлял дуб на середину бурливого течения.

— Бросай весла! — крикнул он властно, и ему подчинились, понимая, что в эту минуту он — хозяин.

Дуб рвануло вниз, он черкнул бортом о скалу и снова выровнялся. Миропольцев снял фуражку и перекрестился непослушными пальцами, растерянно моргая глазами.

— Сейчас вторая лава, — предупредил Кирило.

— Бери правее! — весело взвизгнул дед Вольный. — Там должен быть обходный канал.

Весла бесшумно ложились на воду, легко скользили по ней. Дед Вольный вдруг поднялся и с юношеской легкостью перешагнул на корму. Он решительно отстранил Кирила и взялся высохшими руками за руль. Кажан опустился на дно дуба, готовый каждую минуту схватить руль. Дед гневно взглянул на него и громко выругался. Миропольцев, теряя выдержку, испуганно крикнул Кашпуру: «Право, он нас потопит!» — но было уже поздно отбирать руль у старика. Вторая каменная гряда встречала дуб неимоверным грохотом, и все замерли на своих местах. Дед одним движением выровнял дуб и повел его в сторону, уклоняясь от главного течения. Дуб легко проскочил мимо остробокого шпиля подводной скалы и выплыл в удивительно тихий плёс, огороженный с обеих сторон скалами. Где-то за стеною глухо ревела вода, словно угрожая разнести в пыль каменную гряду. Руки старого лоцмана дрожали. Широко расставленными ногами он изо всей силы упирался в борта дуба. Кажан заглянул в воду и побледнел как полотно. Под водой тускло поблескивали островерхие каменные глыбы. Дуб проплывал над ними, но каждое мгновение мог наткнуться на одну из них и пойти на дно.

— Примечайте, — крикнул Ненасытец, кивая бородой Кашпуру, — вот обходный канал… Только там воды над камнями, что сметаны в крынке, так что сноровка нужна.

Страх покинул инженера. Не думая о том, что как раз теперь дубу угрожает опасность, он внимательно изучал канал. Через несколько минут прошли третью гряду. Кажан снова взял в руки руль. Дед Вольный сидел тяжело дыша, перебирая пальцами пряди бороды. Где-то за спиной глухо стонал Кайдацкий порог, и стон его расстилался широким эхом меж пологих берегов, покрытых пышным зеленолистым кустарником.

Кашпур бросил весла и осматривал берега. Необозримый простор радовал глаз. Зеленым бархатом стлалась по земле трава.

Дед Вольный опустил голову на руки. Ветер нагнал слезу. Она разъедала глаз и жгла. Мир вставал перед стариком сквозь серую сетку тумана. Грустная дума грызла его. Вот сегодня он, верно, последний раз держал в руках руль. Издалека путаными стежками бредет его доля. Знает о ней старый лоцман и веселые, и печальные песни. Каменное сердце могут эти песни тронуть. Певал он их в молодые лета. А теперь и голоса нет. Тоска одолевала деда. Думалось ему, что весь этот грохот водопадов, зеленеющие берега, легкокрылый ветер и свет солнца, как одно дыхание, скоро отлетят от него. И отлетят, может, в такой же день, как этот. И на что было идти с этими людьми искать затерянный путь меж днепровских порогов, какая от этого радость и корысть?

Думая так, дед задремал и уже во сне — кивал седой головою. А лоцман Ненасытец сидел рядом с ним и молчал. Ни пышные луга, ни плёс широкой реки, ни солнце, ни песня, доносящаяся с берега, не интересовали его. Он шамкал беззубым ртом и сердился, сам не зная на кого.

* * *

Неуклюже переставляя ноги, обутые в стертые лапти, постукивая посошком по обочинам, шел по лесной опушке бродяга. Утро было прозрачное и душистое. Радовали взор зеленеющие поля. В воздухе переливалась песня жаворонка. Бродяга часто останавливался, снимал с головы потертую смушковую шапку и отирал ею потный лоб. Его желтое худое лицо обрамляла рыжеватая борода. Безбровые глаза жадно искали чего-то в степи. Пустая серая сума, перекинутая через плечо, болталась на спине. Он спустился по крутому склону к реке, медленно скинул с себя рваную одежду и погрузил исхудалое, покрытое синяками тело в теплую, разогретую солнцем воду.

Вскоре он уже снова шел по той же тропинке. Лес пересекала дорога. До ушей бродяги долетал перестук колес, фырканье лошадей и покрикивание возчиков. Порой, проникая сквозь плотную стену деревьев, его обдавало дымчатое облако пыли. Пересохшие губы просили влаги. От голода сосало под ложечкой. Ноги в коленях одеревенели. Хотелось лечь в траву и забыться мертвым сном. Но этого он не мог себе позволить. Наоборот, он шагал все торопливее, словно боялся подчиниться этой коварной мысли. Так он шел долго, постукивая посохом, охваченный беспокойными мыслями, углубленный в себя.

Солнце уже садилось. Лес давно остался позади. Посреди ровной степи поднималась крутая Половецкая могила. Одиноко маячила на ней убогая часовенка. Не останавливаясь, бродяга скинул шапку и перекрестился. Какая-то мысль так поразила его, что он пошатнулся, сбившись с шага. Пройдя Половецкую могилу, он увидел за волнистыми холмами серые хаты. На фоне сумерек перед ним выросла Дубовка. Он вступил на кривую улицу, которая вела через все село к воротам барской усадьбы. А через полчаса стоял уже во дворе и хрипло допытывался у Феклущенка, как увидеть хозяина.

— Да на что он тебе нужен? — удивлялся Феклущенко настойчивости бродяги, но тот не отставал.

Наконец управитель сдался. Кашпур только что пообедал. Лежал на кушетке лицом к стене: не то думал, не то, закрыв глаза, дремал. Феклущенко вошел в кабинет не постучавшись. Со временем он завоевал себе это право. Была надежда, что мир между ним и хозяином установится.

Кашпур лениво повернул голову.

— Что еще там?

— Какой-то нищий приплелся. Добивается вас видеть.

— Сейчас выйду… да нет, — равнодушно махнул рукой Данило Петрович, — позови сюда.

Феклущенко исчез за дверью. Кашпур ждал. Только утром он вернулся с порогов, слегка утомленный и обескураженный. Инженер Миропольцев поехал в Екатеринослав прощупать почву — нельзя ли сделать заем — и по другим делам. Кашпура угнетала мысль об ограниченности капитала. Для начала нужно хотя бы тысяч триста свободных денег.

За дверью раздались шаги. Дверь скрипнула. Порог переступил человек в изодранной свитке, высохший и худой как призрак. Удивленный Кашпур поднялся на ноги, вглядываясь в изможденное лицо.

Человек молча, спокойным движением опустил бродяжью суму на пол. Он смотрел прямо в глаза хозяину, словно предоставляя ему возможность лучше разглядеть свое лицо. Пораженный неожиданностью, Данило Петрович прислонился к стене. Ладони ощутили холодную клеенку кушетки. Он отдернул их, будто обжегся, и замахал перед собой руками, словно, перед ним маячил призрак. Тогда бродяга шагнул вперед и, вытягивая исхудалые, в широких рукавах свитки руки, поднес их к лицу Кашпура. Тот увидел выше запястья на обеих руках пришельца синеватые полосы — следы кандалов…

Как живой укор далекого прошлого, которое казалось отошедшим в небытие, как бы занесенным пылью лет, перед Данилом Кашпуром, выпрямившись во весь рост, спокойно стоял, словно в ожидании, брат Максим.

* * *

Над усадьбой громоздил сумерки вечер. Темень скрадывала сиреневую даль. Из степи повеяло сыростью. Шелестели ветви яблонь. Бело-розовый цвет осыпался, устилая гравий садовых дорожек. В воздухе резко запахло дождем. В вышине, где горбатились тучи, угрожающей улыбкой сверкнула молния, а потом удар грома долго катился с юга на запад и пропал где-то за лесом, оставив после себя дрожащий звук. Ветер притаился, как провинившийся пес, залег в густой траве.

Кирило Кажан вышел из своей халупы, вдохнул полной грудью предгрозовой воздух и, сложив ладонь горстью, поймал первую жемчужную каплю. А через минуту полил частый дождь. Свинцовые струи падали с высоты на землю. Кирило стоял у окна, беспокоясь об Ивге. Пошла она в село к девчатам, добро, коли там переждет, а что, ежели гроза в пути захватит?

Небо разрывали молнии. На миг, освещенный их сиянием, встал перед глазами парк. Вода грязными потоками сбегала по дорожкам, унося с собою изувеченные лепестки яблоневого цвета. По двору за барским домом босиком, в засученных до колен штанах бегал мальчишка, загоняя гусей.

Время от времени однообразную песню дождевых потоков рассекал гром. В рамах вздрагивали стекла. В лесу под деревьями овечьей отарой жались друг к другу отходники. Голодные и босые, стояли они под ливнем, издавна приученные капризами судьбы к нужде и невзгодам, к дождям и стуже. Молния зажгла дерево, и оно сгорело до пня. Удушливый смрад горелой древесины щекотал ноздри; какая-то женщина в толпе вымокших людей не удержалась и заплакала, громко всхлипывая. Она плакала надрывно, слезы смешивались на запавших щеках с дождевыми струйками.

Ночью Данило Кашпур вышел на террасу. Опершись плечом о мокрую деревянную колонну, он уставился невидящим взглядом на притихший парк. Он жадно дышал, стараясь вволю наглотаться ароматного, пьянящего воздуха. В вышине растаяли тучи. На севере мерцающим огоньком всходила Полярная звезда. Терпко пахло цветущей сиренью. Данило Кашпур плотнее прижался плечом к мокрому дереву колонны…

Ночью шла домой Ивга. Не спеша пробралась через сад, видела на террасе Кашпура — издалека белела его сорочка. Девушка шла, осторожно отводя рукою ветви деревьев. Капли дождя падали ей на руки. Отец не слышал, как она вошла в хату. С лежанки несся прерывистый храп. Ивга легла в постель. На жесткой мешковине было знобко. Ивга лежала, вытянув руки вдоль бедер, и слушала, как бьется в груди сердце. Ох, это сердце! Может, и не нахлынули бы эти мысли, если бы в село не пошла. А теперь не удержишь их… Как-то учительница встретила ее на дворе у Ориси и приголубила теплым взглядом. Ивга посидела с девушками на завалинке, а потом пошла к ней. В тесной комнатке, заставленной мебелью, шаткими этажерками, полными книг, было тихо и уютно. Учительница щурила глаза за очками, рассказывала. Потом отодвинула в сторону вязанье, раскрыла книжку и стала читать. От непривычки Ивге было тяжело слушать. Взгляд блуждал где-то за окном, по опустелому двору. Но когда вслушалась, забыла, где она. Словно путешествовала по страницам книжки. Ушли они с Орисей уже в дождь.

По дороге на бегу Орися сообщила:

— У ней муж где-то в Сибири помер.

И до самого дома Ивга повторяла про себя имя учительницы, будто боясь позабыть: «Вера Спиридоновна… Вера Спиридоновна».

Жесткая мешковина раздражает кожу. Ивга откидывает ее и лежит в душной темени хаты. Кажется, все притаилось, все стережет тишину майской предгрозовой ночи. Девушка прижимает горячую ладонь к сердцу, словно хочет удержать бешеный прибой крови, вызванный то ли вечерней беседой, то ли майской грозой. В голове мелькает мысль: была бы жива мама — пришла бы к ней, приласкалась и рассказала бы о смутной тоске, что бродит в сердце. Молчит ночь за окном. В синих окнах — клочок далекого неба, изменчивое сияние звезд.

 

IV

На горизонте ветряки буравят синеву почерневшими крыльями. Марко сидит на плоту, подобрав под себя ноги. Разглядывает все вокруг, любуясь тихой красой.

Он загорел, исхудал. Солнце и ветер наложили свою печать на заострившееся, угрюмое лицо. Обнаженный до пояса, он подставляет грудь, спину, ровные, узловатые от мышц плечи палящему солнцу и суховею. Спиною к Марку, свесив ноги в воду, сидит Саливон. Рядом с ним, с шестом в руке, Оверко Бессмертный, сухощавый, невзрачный, незлобивый мужик. Он дымит самокруткой, отирая рукавом потный лоб. Позади, на одном из последних плотов, запели. Марко узнал звонкий, холодный голос Архипа. Ему вторили еще голоса. Песня катилась по волнам, отдавалась эхом в берегах. Странные невиданные птицы кружились над головой. Песня была тоскливая. Пелось в ней про лихую долю казака, что пошел в дикую степь воевать татар и погиб, сраженный отравленной стрелою. Упал казак в высокую траву, выклевал ему ворон очи, истлел платочек — подарок милой, заржавела сабля. Марко загрустил. К чему такая песня? Наслушался он от деда Саливона про эти дела. Любил дубовик по ночам, прихлебывая из кружки кипяток, заваренный вишневым листом, рассказывать про давние времена. Благоговейно храня молчание, устремив на деда широко раскрытые глаза, ловил Марко каждое слово. Только трудно было понять: сказка это или быль. Стирались границы между вымыслом и правдой.

— Один я на свете, — говорил ему дед, — да и ты, парень, бедолага. Лежит к тебе мое сердце. Жалею тебя.

А в Чапаях выпил Саливон полбутылки водки, подобрел, глаза наполнились слезами, и пел он до поздней ночи разные песни, да еще и Марка заставил выпить. Тот уклонялся: от сивушного духа мутило. Саливон совал в рот кружку, настойчиво приговаривая:

— Какой же из тебя сплавщик будет, коли водки боишься! Пей, сукин сын, не кобенься!

Архип подзуживал, смеялся. Стряпуха Мисюриха хлопала себя по бедрам, визжала, дивясь Марковой трусости. Парень, уступая, выпил.

— Окрестили, окрестили! — радовался Архип. — Молодец, Марко!

А тот смотрел перед собой мутным взглядом. Фигуры людей расплывались перед глазами, сливаясь с вечерними сумерками. Больше он уже не помнил ничего. Только под утро, опустив голову, черкал вихрами холодную синюю воду. Его рвало.

Саливон на другой день все присматривался к нему, словно измерял силу парня. Взглянет — и спрячет усмешку под седыми усами. А Мисюриха загородила дорогу в курень, перемигнувшись с Архипом, и сказала:

— Скоро и к девчатам молодца подпустим.

Марко покраснел, резко оттолкнул надвинувшееся на него потное плечо женщины и скрылся в курене.

Дней прошло немного, а перемен и удивительных новостей не счесть. Ступил Марко на новую землю. Ступал боязливо: а вдруг почва ненадежная, а вдруг выскользнет из-под ног? Люди чудные, непонятные в своем веселье, страшные в гневе. С утра до вечера на плотах мертвая тишина. Только и слова людского, что изредка запоют песню. Ели молча, насупив брови, хлебали сосредоточенно, облизывая деревянные большие ложки, до последней крошки прожевывали хлеб.

Лежали навзничь на влажных бревнах, покусывая зубами кончики усов, смотрели в бездонную глубину прозрачного неба. Иногда прервет тишину суровый оклик дубовика:

— Держи правей!

И в ответ со всех плотов подручные отзовутся:

— Есть правей!..

И поплывут дальше. Медленно несут плоты вдаль пенистые волны. Остались позади Кайдацкий, Сурский, Звонецкий и Лоханский пороги. Провел дед Саливон по страшным водопадам караван, ни одного дубка не отдали на поживу волне. Как манящая тайна лежал еще впереди самый грозный, овеянный страшной славой Ненасытец. Наслушался Марко от Саливона таких речей про этот порог, что мороз продирал по коже.

…Давно стихла песня. А Марко сидит недвижимо. Мысли его далеко от этих берегов. Иногда мимолетным воспоминанием всплывает перед ним Дубовка, ожидание весны, черное пожарище на месте хаты. Только вот представить себе выражение лица матери в то утро, когда он поехал за попом, не может Марко. Мысль о матери влечет за собою другую. В курене, под соломенным тюфячком, лежат два коротких письма от отца. Юноша наизусть помнит скупые, исполненные безысходной горечи строки. Томимый этой горечью, тоскует Марко Высокос.

Время тянется вяло. Ничто в этой сверхъестественной неподвижности не напоминает о движении времени. Можно сколько угодно сидеть так, подобрав ноги, глядеть вдаль и думать. Не оборачиваясь, дед Саливон скороговоркой приказал:

— Поди на четвертый, скажи Архипу, чтоб возле косы глядел в оба — вон острова уж зеленеют. Да чтоб не баловать, а то набалую всех вас…

Саливон еще что-то бормотал, но Марко уже не слушал. Вскочил и побежал. Плоты плыли вперед, а он, словно преодолевая это движение, бежал наперекор. Балансируя на бревнах, которые соединяют плоты, одной рукой держась за смоленый канат, добрался до Архипа. Тот трудился над рубахой. Маленькая иголка тонула в его толстых желтых пальцах. Марко передал приказ, но возвращаться не торопился. Чуть подальше, на мешке, лежала Мисюриха. Волосы ее разметались по плечам. Из-под короткой юбки высовывались смуглые ноги, с черными, словно обожженными, ступнями. Она лениво взглянула на Марка и отвернулась. Архип не спешил исполнить приказание. Шест, которым он должен был направлять плот, лежал рядом.

— Ленив ты, Архип, — сказала Мисюриха, — ой и ленив же!

— Прикуси язык, горшечная душа, — огрызнулся тот и встал, поднимая шест. Потом, как будто придумав что-то, передал его Марку— А ну, попробуй-ка!.. Учись, полно бездельничать!

Марко охотно взял дубок, опустил в воду и, попав в скобку, вбитую в бревно, налег плечом изо всей силы, отводя плот от мели, выпиравшей из воды желтоватой песчаной косой.

Мисюриха недвижно лежала на спине и сквозь широко расставленные ноги Марка видела треугольный клочок синего неба и густой кустарник. Архип опустился рядом и положил шершавую ладонь на колено женщины. Он искоса поглядывал на стряпуху, удивляясь статности этой сорокалетней бабы. Круглое лицо ее дышало здоровьем. Под глазами были темные круги.

«Гуляет еще, ведьма!» — злобно подумал Архип. Он давно уже с теплым чувством думал об этой женщине, старательно скрывая от нее свои помыслы. Он помнил, как в прошлом году получил от нее такого леща, что едва не полетел в воду.

Жила Мисюриха странной для крестьянки жизнью. Четвертый год плавала она на плотах, выполняя немудреную должность стряпухи. Муж ее, Сергий Мисюр, погиб в 1904 году, в японскую войну. Оставил он вдове хату, подбитую ветром, и одинокую березу на пустом дворе. Березу эту срубила она зимой на топливо, а в хате водворилась нужда. И все же не роптала Мисюриха, покорно сносила свои повседневные невзгоды. Саливон, который знавал Сергия, сжалился над вдовой и взял Мисюриху с собой стряпухой.

…Марко приспособился к работе. Без особых усилий он направлял ход плота. Медленно обогнули песчаную косу и снова выплыли в полноводный речной фарватер.

— Клади дубинку и дуй назад, — ласково посоветовал Архип, очевидно желая избавиться от парнишки. Марко ушел, стараясь не смотреть на обнаженные выше колен женские ноги. Балансируя на дубках, он видел в мареве жаркого дня лицо далекой девушки…

В Алексеевке караван стал. Бросили якори. Пришвартовались. Оверко ловко столкнул с плота душегубку, захватил вентеря и подался в заводи, рыбачить. На берегу, подлаживаясь к Мисюрихе, Архип разводил костер. Саливон пошел в Алексеевку. Она маячила вдали, за низким лесом, белоснежными хатами, разбросанными по крутым холмам. В Алексеевке решили заночевать, подождать остальные караваны, вышедшие днем позже и застрявшие в пути. До Ненасытца можно было плыть порознь, а проходить порог надо было вместе. Вокруг сгущались сумерки. Одна за другой в темно-синем небе загорались звезды. Вернулся с полными сумами рыбы Оверко. Мисюриха повеселела, сыпала шутками, собиралась варить уху. Вскоре появился Саливон в сопровождении низенького, в стоптанных сапогах человека. Сплавщики, видно, его знали. Иван Чубастый, дубовик со второго плота, радостно приветствовал незнакомца.

— А, Чорногуз! Наше вам почтеньице, низко кланяемся, травы головой касаемся, языком росу вылизываем, как ясное солнышко взошли вы перед нами…

Иван долго еще нес всякую чепуху, на удивление Марку.

Человек в стоптанных сапогах здоровался со сплавщиками, покашливая в ладонь. Саливон цыкнул на Ивана:

— Будет. Не скоморошь. Повесь язык на гвоздик.

— Лучше на бутылочку положить, — намекнул тот.

Марко присел к костру, подбросил хвороста. Запах вареной рыбы щекотал ноздри. Над чугуном вился пар. Чорногуз вытянул из-за пазухи бутылку водки, взболтал ее перед глазами и осторожно поставил на траву. Затем снова сунул руку за пазуху и, достав еще одну бутылку, поставил рядом с первой.

Пока доваривалась уха, Мисюриха расстелила холстину, нарезала большими ломтями хлеб, высыпала вязку чехони и положила кусок сала. Максим Чорногуз, лоцман из Алексеевки, который уже лет пять водил плоты вместе с Саливоном, почти каждую весну встречал караван на этом месте.

— Вчера, говорят, один дуб на Ненасытце дал дуба… — равнодушным тоном сообщил Чорногуз.

Марко насторожился. Но никто не обратил внимания на слова лоцмана. Все усаживались вокруг холстины на траву, готовясь ужинать. Саливон позвал Марка. Тот сел рядом с атаманом, довольный встречей и тем, что Архип подвинулся, давая ему место. Алексеевский лоцман ловким ударом выбил пробку, налил водки в кружечку, которую принес с собою, огляделся вокруг, посмотрел на вечернюю затихшую степь и, склоняя лысую голову перед кем-то невидимым, подстерегающим в темноте, скорбговоркой произнес:

— Душу горькую водою поливаю, на полынь-зелье уповаю, водою днепровской тело покроплю, день и ночь не сплю, не естся и не спится, перед тем как плыть через тебя, Ненасытца.

Кончив, он опрокинул в широко раскрытый рот кружку и звонко стукнул ногтем по донышку. Наливая себе снова, Чорногуз посмотрел на Марка. Показав на него пальцем, спросил Саливона:

— А этот отрок откуда, кум?

— Сирота, — промолвил Саливон, проглотив кусочек хлеба. — К делу приучаю.

Марко насупился. Каждое напоминание о сиротстве как ножом резало сердце.

— Житье бедолахе, что дождь дырявой рубахе, — усмехнулся лоцман.

Он еще долго говорил присловьями, скалил зубы, толкая Саливона в бок, вспоминал старое: как пили в Нестеровке, как на Вольном пороге плот у них разбило. После пятой кружки лоцман, захмелев, стал клевать носом, словно время от времени кто дергал его за бороду. Потом свалился в траву и заснул. Саливон поставил Чорногуза на ноги и сонного уложил в курене. Атамана нынче водка не брала. Что-то грызло его под сердцем. Марко пить не стал, да никто и не заставлял его на этот раз. Парнишка поел и отодвинулся от остальных, прислушиваясь к разговорам. Все еще тревожила дума о том, какое место он займет среди плотовщиков, как они поведутся с ним. Не хотелось оставаться лишним среди этих загорелых трудолюбивых людей.

Сплавщики говорили обо всем. Перебивали друг друга. Кто-то вспомнил про нового помещика, Кашпура. Оверко заметил:

— Видать, бедовый… Жди от него всячинки.

— Пригоним плоты в Херсон, — вставил Архип про свое, — деньги на ладошку, чумарку куплю, сапоги, картуз, подлатаюсь…

— Карету забыл, — смеялся Оверко.

ты чего? — переспросил Архип, не дослышав.

— Того…

— Мымришь под нос, не скажешь как человек.

— Да што говорить-то?

Оверко встал и побрел к реке. Костер угасал. От него шел едкий дымок. Со степи тянуло прохладой.

В камышах плескались дикие утки. Марко поднялся и зашагал в степь. Он ступал босыми ногами по росистой холодной траве. Дышалось вольно. Где-то в лесочке крикнула ночная птица, и в тишине послышалось встревоженное трепыхание крыльев. Марко сел на пригорке. Обняв руками колени, он смотрел во тьму.

Над его разгоряченной головой, над степью и, казалось ему, над всем широким светом, словно разукрашенный, расшитый серебром казацкий пояс, тянулся через небо Млечный Путь. Марко поднялся и пошел к плотам.

Утром Марко узнал, что лоцман Максим Чорногуз плывет с караваном. Ночью подошел второй караван, состоявший из десяти плотов. Вел его Кузьма Гладкий. Саливон послал за ним Марка. Атаман пришел, четко переставляя ноги в юфтяных чириках. Это был приземистый, безбородый мужик с бегающими глазами, в новеньком, низко надвинутом на лоб солдатском картузе. Марко остановился поодаль, прислушиваясь к приглушенной беседе атаманов. Архип заглянул лукаво в лицо Марка и усмехнулся. Где-то позади раздавался громкий голос Мисюрихи, вплетаясь в разноголосый гомон плотовщиков!

Атаманы караванов и лоцман Чорногуз держали совет. Хоть и было все ясно, но они считали непременной обязанностью, отправляясь в путь, еще раз обсудить поход через Ненасытец. Порог этот они чаще называли Разбойником, только Кузьма Гладкий миролюбиво звал его Дедом. Наконец Кузьма ушел. Саливон взял в руки дубок и привычно крикнул:

— Отдай концы!..

Оверко, Архип и Марко, напрягая все силы, крутили лебедку, поднимали якорь. Скрежетала ржавая зубчатка, якорь, занесенный за ночь песком, упирался. Наконец поддался, тяжело пополз вверх, поднимая низкую волну. А когда он лег на плоту, поблескивая железными клыками, Саливон крикнул:

— Трогай!

Освобожденные плоты качнулись и поплыли. Марка охватила тревога. Архип и Оверко ушли. Саливон стоял, зорко вглядываясь вдаль. В стороне молчаливо застыл Максим. На Марка никто не обращал внимания. Сам того не замечая, он подвигался ближе к среднему плоту, как будто там было безопаснее. Каждую минуту волны прибывали, боковой ветер гнал их непрерывно, будоража широкую реку. Оглушительный рев воды оповестил, что Ненасытец близко. Высокие гривастые волны, как щепку, подбрасывали громадный плот. Дубок гнулся в руках Саливона под натиском свирепых валов. Река бушевала. Марко почувствовал горечь во рту, губы у него вдруг пересохли.

Максим снял картуз и, что-то нашептывая, перекрестился. Только дед Саливон, не оглядываясь, уверенно вел плот, изо всей силы упираясь ногами в намокшие бревна. Глухие раскаты от ударов волн о каменные гряды усиливались, нарастали. Откуда-то надвинулась туча, обложив небо угольно-синей пеленой. С берегов ударил ширококрылый ветер, он рвал на Саливоне рубаху, дергал за бороду, словно пучками лозы, стегал по коленям. Саливон крикнул, но Марко не разобрал его слов. Ужас сковал ему губы. Плот несло в бездну. Марко сжал кулаки, до боли впившись ногтями в ладони, закрыв глаза. Когда он раскрыл их снова, первая гряда была уже позади. Плоты несло по узкой протоке. Угрожающе высовывались из воды скалы. Марку показалось, что они хохочут. Полил косой дождь.

— Вторая лава, — крикнул Саливон, — держись!.. — Чей-то голос подхватил: «Держись!» — и понес над плотами. Но в ту же минуту высокая пенистая волна ударила сбоку, вырвала из рук Саливона дубок, и плот налетел на остроконечную скалу. Плот подбросило, и бревна, плотно связанные лозой, затрещали, полезли одно на другое. Волна ударила Марка по ногам, и он упал, хватаясь руками за воду. Хотел крикнуть — вода залила рот, ткнулся головою обо что-то твердое и потерял сознание. В беспамятстве он цепко обхватил руками ствол длинной сосны, застрявшей в проходе между скалами, и-лежал на ней пластом, бессильно свесив ноги. Каждый миг волны могли смыть его.

Обломок плота, на котором стояли Саливон и Максим, пронесло дальше через Белую Лаву. Проплывая мимо, Оверко зацепил Марка багром за штаны и стянул с сосны. Парень лежал на плоту навзничь, широко разметав руки. Вялый весенний дождь сбрызнул его. Караваны прошли счастливо, оставив ненасытному порогу только половину первого плота, перерезанного надвое подводной скалой.

Двенадцатигрядная Белая Лава в бешеной злобе швыряла огромные бревна на скалы и ломала их с сухим треском, как веточки. Грозный Ненасытец грохотал всеми своими семью лавами. И этот грохот летел над берегами, замирая в просторах Приднепровья.

Марко пришел в себя только в Херсоне. Едва отходили его. От Александровска плоты плыли спокойно. Навстречу и мимо шли пассажирские пароходы, черные, задымленные буксиры. Марко ничего этого не видел. Закрыв глаза, лежал он в курене, часто протягивая руки к кружке, и сухими, потрескавшимися губами пил целительную воду. На него уже махнули рукой. Архип как-то заглянул в курень, увидел худое почерневшее лицо Марка и равнодушно процедил сквозь зубы:

— Кончается хлопец…

Больше всех тревожился Саливон. Скорбно поглядывая на ученика, измученного болезнью, подолгу не отходил от парня. Но вылечил Марка, должно быть, Максим. Во время стоянки в селе Большая Лепетиха лоцман раздобыл траву бессмертник. Долго варил ее в чугунке, сваренное питье лил в рот больному, прикладывал к голове смоченные водою листья лопуха. Молодость взяла верх над недугом. В Каховке Марко впервые поднялся на ослабевшие ноги и шатаясь вышел из куреня. Саливон легонько взлохматил ему чуб и радостно сказал:

— Ну, молодец казак, из самого пекла выбрался, видно, быть тебе лоцманом.

Как ни больно было Марку, но слова деда прозвучали для него величайшей наградой за пережитое. Парню даже показалось, что Максим Чорногуз и задира Архип, стоявшие рядом, посмотрели на него с уважением. Марко поднял глаза. Неподалеку, на берегу, толпились, с мешками на головах, грузчики, длинной вереницей растянулись возы. Горело таврийское солнце. А за пристанью курилась пылью степь.

Утром были уже в Херсоне, и дед Саливон суетился, бегал в контору лесосплава, чтобы поскорее сдать плоты и получить деньги. Марко сошел на грузовую пристань вместе с Оверком и Архипом. Стоял жаркий день. Огромная толпа народа двигалась вдоль берега. Издалека виднелись на пристани белобокие речные пароходы, покачивались на якорях пришвартованные цепями к каменной стене высокие морские суда. Архип повел товарищей в гавань.

— Поглядим на заморские корабли!

У самой пристани догнал их Максим Чорногуз. Под мышкой он нес пакет в грубой желтой бумаге.

На морском причале кипела жизнь. Сновали крепкие, загорелые грузчики. Новенькие, блестящие вагончики, весело позванивая колесами, подталкиваемые дюжими руками, легко бежали по рельсам к подъемному крану. Марко замер, зачарованный. Он еще не совсем оправился от болезни, стоять было трудно, но и оторвать глаз от этого зрелища не мог. Подъемный кран, похожий на гигантского коршуна с раскрытым клювом, схватил вагончик и, как перышко, пронес по воздуху! Золотое зерно высыпалось в середину корабля, и через минуту порожний вагончик уже стоял на рельсах, а клюв крана схватил другой вагончик и снова понес. Грузчики, не сгибаясь под тяжестью, несли на одном плече большие ящики. На одном из них Марко успел прочитать написанное русскими буквами слово: «Гамбург». Здоровенный парень пробежал мимо, толкая перед собой тачку, нагруженную железными прутьями.

— Берегись, раззява! — предостерегающе крикнул он Марку под визг и грохот железа, которое подпрыгивало в тачке.

Максим Чорногуз был здесь своим человеком. Грузчики кивали ему головами, приветливо улыбались. Один из них, молодой чернявый парень, проходя мимо с ящиком на спине, крикнул:

— А, речной матрос, дровец пригнал?..

Вокруг захохотали. Максим тоже засмеялся. Архип разглядывал корабли. Не оборачиваясь, он сказал Марку, который стоял к нему спиной:

— Вон англичанин стоит, — и указал рукой на черный с белой каймой вверху корабль.

— Эх ты, знаток! Какой же это англичанин? — заметил, Чорногуз. — Чистый грек, тоже выдумал — англичанин!

Он дернул Марка за рукав и показал на другое судно с двумя трубами:

— А это итальянский пароход, видишь?

Марко кивнул головой. В его воображении возникла карта из учебника географии Иванова. На синем фоне продолговатое пятно, похожее на сапог.

Они долго стояли на пристани, присматриваясь к бурлившей там незнакомой жизни. Немного погодя пришел и Саливон. Был он, верно, уже «на взводе», мял в руке бороду и хитро подмигивал Чорногузу. Плотовщики расселись за пристанью, на засыпанной осколками каменного угля земле. Саливон, поминутно слюня пальцы, отсчитывал сплавщикам захватанные, грязные, кредитки, серебряные гривенники и медные пятаки. Деньги из его рук брали торопливо, словно боялись, что через минуту он их уже не даст, а взяв, пересчитывали, завязывали в платок, прятали глубоко в карман, искоса поглядывая на товарищей. Марко получил последний. Саливон протянул ему на желтой большой ладони три зеленые кредитки и два рубля серебром. Марко взял деньги и медленно опустил их в карман, не пересчитывая, как другие. Это был первый большой заработок; серебряные гривенники оттягивали книзу карман и на каждом шагу напоминали о себе приятным перезвоном. Допоздна ходил Марко с Саливоном и Максимом по городу. Заглядывали в огромные, богатые магазины. Плотовщики выбирали материю на штаны, приценялись, откладывали, обошли все лавки, да так и не взяли ничего. Марко купил себе красную сатиновую рубашку. За лавкой, в саду, надел ее, свернув и зажав под мышкой старую. Шел позади лоцманов, убежденный, что все смотрят на его обновку и с завистью хвалят:

— Вот выбрал парень рубаху!..

Вечером Саливон поехал с Максимом в Алешки. Взяли с собою и Марка. По всему было видно, что дед и Максим относятся к ученику хорошо. Прошло немного дней, а Марко уже чувствовал себя среди плотовщиков как в родной семье. Случайные заботы, ссоры, воркотня Саливона, насмешки Архипа — все эти мелочи не могли нарушить уверенности Марка в своих силах. Оставаясь в одиночестве, он мечтал о будущем. Оно представлялось ему крутым подъемом в рассветной мгле вешнего утра. Это была туманная, но влекущая даль. Он готов был идти по этой дороге без оглядки. Тоска еще лежала на сердце, но и она выветривалась со временем. Оказалось, что для этого достаточно было одного или двух месяцев. Иногда Марко думал об Ивге.

В Алешках, под вечер идя с пристани в село, Марко загляделся на белокурую девушку, которая шла рядом с полной женщиной, одетой по-городскому. Девушка напомнила Ивгу. Марко прошел мимо, увидел чужое незнакомое лицо, но все же еще несколько раз с надеждой оборачивался.

В низенькой хатке, куда привел их Чорногуз, Марко чувствовал себя немного неловко. Брата Чорногуз не застал. Тот с утра выехал в Копани и должен был вернуться ночью. В хате хлопотала хозяйка, еще молодая стройная женщина. Она усадила гостей, поставила на стол кринку кислого молока, миску белых черешен и собралась топить печь. Марко сидел в углу, разглаживая на себе новую рубаху. Максим все оглядывался вокруг, подмигивал хозяйке и улыбался.

— Ты, Мокрина, не суетись. Мы не голодны. Поесть еще успеем. Лучше про ваше житье расскажи.

— Чего там рассказывать? — Хозяйка выпрямилась у печи, опершись рукою на шесток. — Бедуем — да и только. Не берут Петра в плаванье. Извелся он совсем.

Женщина замолчала, устремив затуманенный думой взгляд в темный угол хаты.

— Он все мелкими заработками перебивается, — продолжала Мокрина. — Думал к Фальцфейну на виноградники податься. Взял тот, даже обрадовался сначала, что матрос, а потом вызвал к себе и выгнал. «Мне, — говорит, — бунтовщиков не надо, я, — говорит, — не знал, что тебя с корабля прогнали, да еще и в тюрьме держали четыре года».

Она поставила в печь пузатый казанок и села на лавку у стены.

Марко с любопытством смотрел и слушал.

Саливон торопливо, двумя пальцами бросал в рот черешни, сплевывал косточки в ладонь, хмыкал и тряс бородой.

— Проклятое житье, — неизвестно кому пожаловался Чорногуз. — А баштан ваш как? — перевел он разговор на другое.

— Одна надежда. Урожай в этом году хороший.

В печи потрескивал огонь. Марко поднялся и вышел из хаты. Уже переступив порог, услышал — хозяйка спросила:

— Чей будет? Внук, что ли?

— Нет, не родич, — ответил Саливон! — Сирота, к делу приучаю.

Задвигалась ночь. Марко облокотился на низенький тын. Вдали над садами поднималась дрожащая полоса тумана. Ущербный месяц лил сквозь облачко свой холодный свет.

* * *

Петро Чорногуз возвращался из Копаней. Колеса мягко катились по песку. Ветер поднимал за телегой пыль. Заметал следы. По обе стороны дороги, как призраки, маячили в ночной мгле окутанные низким туманом песчаные бугры. Свесив ноги, Петро вслушивался в однообразный скрип немазаных колес. Лошадь равнодушно перебирала ногами. Петро подгонял ее, хлопая над головой кнутом. Этот резкий звук, похожий на выстрел, разрывал тишину. Он вызывал в памяти близкие до мелочей образы прошлого. Они мерцали призывным светом, и Петро залюбовался ими. Мерцающий свет принес ему из мглы степной ночи волнующую тревогу далеких лет, поросших уже бурьяном, дикой лебедой, запорошенных песком бескрайней молчаливой степи. А степь, окутанная туманом — низовцем, изгорбленная буграми, глухо шумела, напоминая море. Петро втянул в грудь воздух, но не почувствовал солоноватого привкуса морского ветра. Это был обычный степной воздух, наполненный запахами чебреца и пересохших прошлогодних трав. И все же степь напоминала море. Вставали в памяти осенние пенистые волны, на которых покачивался мятежный броненосец. Он стоял на рейде одиноко, как гордый изгнанник, и только ласковые волны укачивали его на своей могучей груди. Огни враждебного города маячили во тьме. Прожекторы перерезали наискось черную глубину неба, ощупывали броненосец, скользили по боевым башням и уносили свои лучи во мглу.

Петро Чорногуз стоял на вахте, внимательно вглядываясь в ночь. Недалеко чавкала машина. На ветру тяжело хлопало полотнище красного флага. По капитанскому мостику, звонко отбивая шаг, ходил Матюшенко…

Петро бросил кнут в телегу и потер затекшие руки, взволнованно шевеля губами. Лучше не вспоминать тех времен. Чего только после той ночи не было!.. Пришлось снова вернуться в родные Алешки, в покосившуюся старенькую хату, где он родился и вырос, где вековали его старики. Такая уж у него участь. Не лучше ли Максиму? Лоцманует себе. Знает одно — провести дуб или плот через страшные пороги. А он, Петро, как зачумленный меж людьми. Говорили, что урядник получил бумагу: наблюдать за Петром.

Он скривил губы в горькой усмешке. Пускай наблюдают — не выбить им из его души то, что вложено в нее в долгие бессонные ночи. Вечную памятку оставили четыре года морской службы. Не под силу никакой буре выкорчевать глубокие корни тех взволнованных, полных правды и гнева идей. Хорошо запомнил все услышанное в бурные дни 1905 года матрос броненосца «Князь Потемкин Таврический» Петро Чорногуз. Какие это были дни! Прозрел он тогда. Заново на свет родился.

Дорога извивалась между холмами. В вышине мерцали бесчисленные звезды. Петро знал множество их. Он изучил этот звездный мир в бессонные ночи, стоя на вахте. Обмотав вожжи вокруг ноги, матрос вытянулся навзничь в телеге и закутался в шинель.

Темно-синяя глубина колыхалась над ним. Яркие созвездия посылали на землю свои лучи, а сами казались с земли ничтожно маленькими. Расшитое ими небо напоминало безбрежный океан, оно пугало своей безграничностью, но манило простором. Облитые лунным сиянием, курчавились там и сям барашки облаков. Плыло над Петром небо, проносилась перед глазами, словно отраженная на этом небе, его нескладная, забитая нуждой жизнь. Он видел себя молодым стройным парнем, полным юного задора. Свежевыбритые щеки, обветренный лоб, грудь туго облегает матроска, две ленты от бескозырки переплетает шаловливый ветерок, и сама бескозырка лихо заломлена набекрень. Так он вышел в широкий мир. Мир этот начинался в Алешках, где рождались будущие матросы, бесстрашные моряки.

Вокруг Алешек — сыпучие пески. Ветры с верховьев Днепра, из Каховской степи, сходятся здесь на поединок, кружатся, вздымают сплошную завесу пыли и наметают высокие, волнистые холмы. Из алешкинских ребят выходили знаменитые матросы. Были они смелы, бесстрашны и славились этим на весь Черноморский флот. Кончив службу, возвращались в родное село. Некоторые оставались на сверхсрочную. Рожденные среди степи, на днепровских берегах, выросшие под песню веселых ветров Таврии, они любили море и, уже выйдя по чистой, долго грустили по нему, вспоминая штормы и флотское житье-бытье. На флоте приходилось и горя хлебнуть. Били в морду офицеры и боцманы. После их кулаков матросы выплевывали на палубу зубы. За провинности бросали в трюм, держали на хлебе и воде. Это было хуже всяких штормов. Это залегло в душу навек… Потому до гроба оставались суровость, отчаянная храбрость и отношение свысока к тем, кто не знал ни моря, ни мордобоя на палубе, ни линьков в трюме. И все же, перетерпев все это, попробовав горький хлеб морской службы, сыновей своих выводили на тот же путь. Отслужив срок в военном флоте, многие шли на торговые пароходы, нанимались к заграничным фирмам, уходили в плавание в дальние края, бороздили чужие моря и океаны. А когда уже седина облегала всю голову, возвращались в Алешки, чтоб умереть на родной земле.

Так и Петра вывел в морскую жизнь отец его, Иван Чорногуз, вывел и умер, не узнав, какая судьба ждала на этом пути его сына. Старший, Максим, пошел в лоцманы и, освобожденный поэтому от военной службы, совсем отбился от матросского племени.

А Петро служил исправно и дослужился до нашивки! Постепенно жизнь раскрывала перед ним правду. В 1905 году за участие в восстании на броненосце «Потемкин» присудили его к четырем годам тюрьмы. Отбыв наказание, Петро вернулся в Алешки. Встретила его глухая стена недоверия и подозрительности. Относились к нему в селе настороженно, ходили разные слухи. Он бился как рыба об лед, ища, где бы заработать на жизнь. Нанимался на торговый пароход — не взяли: дознались, что был осужден «за политику»…

Распростершись навзничь в телеге, Петро прислушивался к безмолвно дремлющей степи, лелея манящую, как далекие звезды, надежду.

Приехал Петро домой утром, когда гости уже садились за стол. Братья обнялись и поцеловались. Дед Саливон пожал руку Петру и, ворчливо, чтобы скрыть радость, прикрикнув: «Дай лоб!» — дотронулся губами до его загорелого лба. Матрос поздоровался с Марком, потом сел рядом с Максимом на лавку.

Был он гораздо выше брата, широк в плечах, ровно подстриженная голова чуть клонилась набок, и потому казалось, что Петро все время к чему-то прислушивается. Он улыбался белозубым ртом, трогая пальцем коротко подстриженные усы, бритые щеки, и слушал отрывистую речь старшего брата.

Они виделись впервые после долгой разлуки. Тогда, провожая меньшого во флот, Максим глядел на него свысока. Да и был он тогда гораздо сильнее. Годы сделали свое дело. Максим искоса поглядывал на Петра и говорил о постороннем, а сам думал, как бы поскорее узнать обо всем, что касалось жизни брата. Она интересовала его не потому, что брат пережил много необычайного, выпил не одну горькую чашу, а потому, что жили они по-разному: он, Максим, в одном мире, а Петро — в другом, и люди окружали их разные. Любознательный от природы, Максим тем и выделялся среди лоцманской братии, что никогда не довольствовался известным, все стремился узнать побольше. Впрочем, путь брата Максим знал. Он даже ездил раз на свидание в тюрьму. Но свидания не разрешили. Максим покрутился около высокой стены, поглядел на зарешеченные окна, да и вернулся ни с чем. И вот теперь Петро сидел рядом. Такой же, как прежде, непонятно думающий, упрямый и уравновешенный. Но было в нем то, что, собственно, и беспокоило Максима. События отделили корень от корня, всходы росли порознь. И было уже невозможно относиться к меньшому свысока.

Они беседовали, а Марко пожирал глазами каждую черточку в лице Петра Чорногуза. Из вчерашних разговоров Максима и Саливона он уже многое знал про Максимова брата. Впервые его ухо уловило непонятное слово «революционер», и оно вызывало в воображении черты необыкновенного человека, ничем не сходного с окружающими, походившими друг на друга почти во всем. Марко думал: человек, четыре года просидевший в тюрьме, битый, перенесший унижения, должен сберечь на своем лице следы этих невзгод. Таким представлял он своего отца, жившего где-то далеко, в снежной холодной стране. И теперь вот посчастливилось увидеть человека, такого же, как отец. Впрочем, об отце он знал мало, а то, что знал, не давало возможности понять вину, за которую отец томился в далекой Сибири. А главное, его никто не называл словом, которое так подходило Петру. Да и матросом он не был. А это тоже кое-что значило.

Бредя за Саливоном по улице, мимо садов и огородов, Марко в этот день больше чем когда-либо думал об отце.

Братья ушли куда-то по своим делам. Саливон обошел знакомых и, собрав с десяток поклонов дубовчанам, прилег под яблоней, в саду, за хатой Петра.

Марко шел огородом по утоптанной стежке, между картофельными грядами. Прозрачная дымка пыли вилась над полями. За зеленью полей начиналась серая степь, простершаяся до самого горизонта. Марко сел под высокой старой липой. Он долго глядел в степь, на холмы. Потом вынул из кармана два выцветших листочка бумаги и перечитал их один за другим.

«Доброго здоровья, Устя!

Долго не мог тебе писать, все не разрешали, а также бумаги и карандаша не было. Ты, может, думаешь, что Омельян твой давно богу душу отдал! Так я еще живу, Устя, хоть и на душе моей гремят цепи. Трудно мне приходится, Устя. Очень трудно. Как там наш сын? Верно, тебе несладко, тяжело. А коли дела плохие и я тебе ничем помочь не могу, выходи, Устя, замуж. Хоть не думаю, что тогда сыну моему легче жить станет. А если сумеешь, потерпи, отбуду срок, вернусь. Шлю тебе поклон низкий и нашему сыну. Тут теперь зима. Морозы неслыханные. Вокруг леса, снег, вьюги.»

Второе письмо мало чем отличалось от первого. Марко со слезами на глазах пересматривал пожелтевшие листки бумаги. Он сидел долго под старой липой, погруженный в беспокойные мысли. А вдали, на горизонте, за островерхими буграми, лебединые крылья облаков напоминали своею белизной далекий снежный край, окутанный вьюгами.

Собирались обедать. Марка искали всюду. Петро Чорногуз нашел его за огородом, под липой. Матрос тихо подошел и остановился за спиною парня, разглядывая его. Потом положил руку ему на плечо.

— Ишь, какой ты мечтатель! — сказал он. — В твоем деле мечтать нельзя, — и Петро добродушно засмеялся, чем сразу привлек Марка к себе..

— Отца вспомнил, — ответил тот, поднимаясь, — вот что он моей матери писал.

Протягивая Петру письма, Марко искал в его глазах сочувствия. Чорногуз взял письма, прочел и молча вернул.

— Так, — вымолвил он наконец, — выходит, вон какая забота. Да ты не горюй. Вернется твой отец, и вернется уже другим человеком. Больше будет у него опыта, веры в свою правду. Сил больше.

Марко, не понимая еще, к чему ведет Чорногуз, вопросительно поглядел ему в лицо.

— Поживет человек, обдует его свежим ветром, — пояснил Петро, — тогда и он начнет по-другому в жизни разбираться. Говорил мне Саливон про твоего отца. Смелый он был. Хорошо, что в огне не погиб. Отбудет срок, вернется, — вот когда бунтарь из него выйдет! Там, на каторге, хорошую науку проходят люди. На всю жизнь закаляются.

В саду их уже ждали. На разостланной холстине стояла еда. Солнце повернуло к западу. Под яблоней залегла приятная, тенистая прохлада. Уселись в кружок. Хозяйка принесла водки. Саливон разлил в стаканы вино из пузатой оплетенной бутыли, не удержался и глотнул чуточку.

— Щиплет, стерва! — и покрутил головой.

Марко тоже пил. Терпкое вино приятно щекотало глотку. Вскоре Марко опьянел. Петро больше не наливал ему. Саливон разошелся:

— Ты мне, моряк, голову не крути, я все знаю. Надумали вы черт знает что. Против царя пошли, а что из того вышло? Пшик — да и только.

Мокрина подперла ладонью подбородок и одобрительно кивала головой.

Саливон продолжал:

— Нам что надо: была бы вода в Днепре, лес на берегу да руки здоровые.

Максим не вмешивался в спор. Щурился, молчал.

— Не туда, дед, гнешь. — Петро вытер пальцами жирные губы, пододвинулся к Саливону. — Говоришь, была бы вода в Днепре, лес на земле да руки здоровые? Складно сказано. Да не так оно на деле. Лес, дед, не твой, земля не твоя, а одними руками воду перегребать — какая же польза? Доля наша, дед, трудновата. Да ничего, мы ее сломаем. Новую себе добудем.

— Доля от бога, — хмуро заметил Саливон, — хотел ты сломать ее, Петро, вот и послал тебя бог в темницу.

— А вышел я, дед, оттуда еще тверже, сердце мое в кремень превратилось. Правдивое слово искры из него высекает, дед.

Петро побледнел, глаза его загорелись.

— Сердце в кремень обратилось, — говорил он тихо, словно в кустах или за тыном, повитым диким хмелем, кто-то мог подслушать. — А доля наша в наших руках должна быть. Сколько я об ней передумал! Стоишь бывало на вахте. Море, будто от гнева, черное, вокруг пенятся волны, напирают на борта корабля, а в мыслях — Алешки среди песков и холмов, и Днепр широкий, и ты, Максим, плоты через пороги ведешь…

Он замолк, тяжело переводя дыхание. Саливон перебирал крючковатыми пальцами бороду. Молчал, сгорбившись, Максим. А Марко так весь и вспыхнул, слушая слова Петра.

— Был у нас, — продолжал Петро, — матрос на броненосце, Матюшенко по фамилии. Главный был в восстании. Так вот этот Матюшенко с глаз моих бельма содрал. Говорил: «Не легко за волю бороться, Петро. В этой борьбе и голову можно сложить. Зато братья твои, сестры, дети, тысячи таких, как ты, будут жить по-человечески!» Огонь был человек! Скала среди штормового моря!

Петро заглянул в широко открытые глаза Марка и, облизывая пересохшие губы, скрутил в пальцах травинку.

— Помню, стоим мы на рейде. Красный флаг за кормой полощется. За спиною море, а перед глазами царские корабли. Кличет меня Матюшенко на капитанский мостик. «Так и так, — говорит, — одни долго мы не продержимся. Смеркнется — садись, Чорногуз, на весла да проберись в город. Вот тебе адрес, разведай, как рабочие: поддержать нас думают или что другое? — говорит. — Дело серьезное, можно голову положить, но этого требует революция». Смерклось, спустили мне лодку, поплыл я. На море — мертвый штиль. Было у меня в порту незаметное для чужого глаза место. Я туда и подался. Спрятал лодку и пошел в город. Гляжу — беспокойно в городе. Шныряют жандармы, конные и пешие. Я переоделся в штатское еще на броненосце. Добрался до нужной улицы. Стучу в двери. Спрашивают: кто; я в ответ, как условлено: «Шторм в десять баллов», — все так, как и приказывал Матюшенко. За дверьми возня, подозрительный звон. Открывают — хочу назад броситься, но уже поймали за плечи. Наскочил как раз на обыск.

— Как же ты так прозевал? — укоризненно вставил Саливон. — Разведать надо было.

— У кого разведать? — отмахнулся Петро. — У меня только одна мысль бьется, куда записку Матюшенка девать. Хозяин квартиры, хмурый, сидит на постели; с лица, видно, рабочий, глядит на меня с жалостью. Тут меня и спрашивают: кто, да откуда, да зачем попал сюда? Вижу — пропадать мне все равно. Замахнулся, двинул в висок жандарма, что стоял в дверях, и опрометью выскочил на лестницу. Загремели вдогонку выстрелы. Одна пуля угодила под колено; упал я на крыльцо, бежать не могу. Вижу, возьмут сейчас. Выхватил записку Матюшенка из кармана и проглотил.

Петро замолчал, потирая руки.

— А дальше? — спросил нетерпеливо Максим.

— Дальше пошло… закрутилось. Дознались, кто я, откуда. Судили. Ну, а дальше известно…

— А Матюшенко как? — снова спросил Максим.

— Известное дело — расстреляли… В тюрьме свела меня судьба с рабочим, к которому приходил я с запискою Матюшенка. Хороший человек. Разум — огонь. На каторгу заслали его, на вечную каторгу.

— Бросать тебе надо эти дела! — сказал поучительно Саливон. — Хлебнул горя, можешь и еще похуже хлебнуть.

— Волков бояться — в лес не ходить… Двух смертей не бывает.

Петро криво усмехнулся.

— А есть еще такое присловье, — не успокаивался Саливон, — с волками жить — по-волчьи выть. Ты лучше за работу берись. Человек ты ловкий, силой бог не обидел. — Саливон пощупал мускулистые руки Петра. — Иди ко мне в лоцманы, плоты будем водить, деньги заведутся, хату подкрепишь, вишь, как скособочилась…

Петро глянул на хату и пожал плечами.

— Пошел бы, Петро, — несмело вставила Мокрина.

Максим не уговаривал. Он задумчиво смотрел вслед уходящему дню. Низко над овином кружил ястреб. Упругие распластанные крылья чертили прозрачный воздух. В кустах тревожно кудахтала клушка, собирая цыплят.

— Ладно, дед, пойду в лоцманы, — прервал молчание Петро.

Сидели допоздна под яблоней. Уже поднимался в логах туман, вялый, влажный ветер бродил меж кустов.

Утром двинулись. В Херсоне сели на пароход. Нестерпимо пекло. В забитом пассажирами трюме нечем было дышать. Саливон, братья Чорногузы и Марко забились в угол, ближе к носу парохода; там было прохладнее.

Марко все присматривался к новому лоцману. Его привлекала стройная, сильная фигура, развалистая походка, по которой легко было узнать матроса, открытое загорелое лицо, зоркие глаза. В Александровске через двое суток сошли с парохода, купили харчей на дорогу и подались тропками вдоль Днепра на Дубовку. Большую часть дня отлеживались в тени. Шли ночью, утрами и вечерами. Сначала у Марка с непривычки ломило колени, он отставал. Угрюмый Саливон гневно покрикивал на него.

Максим остался в Лоцманской Каменке. Саливон, Петро и Марко пошли дальше. Впереди, с палкой в руке, шагал дед, за ним матрос, Марко шел последним. За Варваровским лесом вечером они услышали старческий тонкий плач. Под сосною сидел кобзарь и горько рыдал, обнявши рукой бандуру.

— Чего ты, сердешный, убиваешься? — спросил Саливон.

— Покинул меня, люди добрые, внук, ой покинул, один я теперь, один! — всхлипывал старик. Он был горбатый, худой, в высокой смушковой шапке и свитке.

— Ишь какой! — заорал Саливон. — А один, без внука, не проживешь?

— Братцы вы мои, так ведь он глаза мои, звездочка моя путеводная. Я слепой… куда пойду? Куда?

Саливон безнадежно махнул рукой. Не оглянулся, не вымолвил ни слова, пошел, устремив широко раскрытые глаза в сумерки вечерней степи. Тяжелая дума томила его.

Позади шагали Петро и Марко.

 

V

За Дубовкой синеет Половецкая могила — трехсотлетний курган. Одинокая часовенка притаилась на его вершине.

В сентябре, под храмовой праздник, у часовни сошлись на смертный бой дубовские и мостищенские ребята. Глядеть на бой собралось все село. Даже старая знахарка Ковалиха приплелась, опираясь на березовый посошок. Глядела подслеповатыми глазами, как взлетают и падают кулаки, и громко сетовала:

— Разве прежде так кровавились? Не те времена. Мой Коваль бывало выдернет оглоблю из телеги — и айда, что колосья пшеничные ложились перед ним… Вот это гуляли!

В драке разбили голову Антону Беркуну, изувечили Архипа, забили насмерть мостищенского пастуха двадцатилетнего Демида. Победили дубовчане. Мостищенские ребята позорно бежали с поля боя, а вслед им летели камни, поленья, комья земли.

Марка вытащил из боя Петро Чорногуз. Схватил цепкими пальцами за ворот рубахи так, что дух захватило, и потряс, как молодое деревцо.

— Убирайся отсюда, чертов сын!.. Полундра, говорю! Слышишь?

И повел за руку, как маленького, в село. Марко упирался, красный от стыда. Под курганом, среди девчат, стояла Ивга и, должно быть, все видела.

— Я тебе покажу на кулачки!.. — раздраженно грозил Петро. — Я тебе покажу!

«Как он смеет? — кипел Марко. — По какому праву?»

На глазах у него выступили слезы обиды, подбородок дергался.

А вечером они сидели за Саливоновой хатой.

Дед уже спал в овине. От хаты по крутому склону сбегали вербы и, склонив ветви в воду, припадали к Днепру, словно не в силах утолить вечную жажду. Светил полный месяц. Петро, посасывая цигарку, говорил:

— С отчаяния бьются. Гнев в сердце на других, а самим себе головы проламывают. А ты туда же. Чего лезешь? Не на то силу свою отдаешь.

Марко сидел на земле, вытянув ноги, опершись спиной на завалинку, слушал.

— Обиду на Кашпура носят, а головы разбивают друг другу.

— Я же своих оборонить хотел, а ты… — перебил Марко и замолк, махнув рукою.

— Не так, Марко, своих оборонять надо! Да и вообще дикость это, вот что! Побились, покалечились и разошлись. Хмель из головы выветрится, а какой от этого боя толк? За Демида кто ответит? Те же…

Петро раздавил в пальцах окурок и швырнул его в траву. Непогасшие искорки очертили дугу в воздухе.

— Вот где злость кипит у меня! — Он показал рукою на грудь. — Темны мужики наши! Мозги у них корою обросли. Есть такие деревья на юге, дважды в год кору меняют, а которое не скинет, то — хворое и на гибель обречено. Садовники срывают с него кору, чтобы спасти от гибели. Так и у мужиков наших кору с мозгов срывать надо. Сама не сойдет.

Томительная тишина сентябрьского вечера повисла над берегами. Долго еще говорил Петро, рассекая тишину тяжелыми злыми словами. Потом повел Марка в хату и достал из-под кровати свой сундучок. У окна, вглядываясь при свете луны в лицо парня, протянул ему небольшую, без обертки, книжечку.

— Возьми, почитай, запомни, а чего не поймешь, спроси меня. Да читай с оглядкой, чтобы никто не заметил, и не болтай!..

Марко, взволнованный, зажал в руках книжечку, не смея развернуть ее. Поспешно взобрался на сеновал и, раздвинув снопы соломенной крыши, по пояс вылез наружу. При лунном свете он прочитал заглавие:

«Самодержавие — тюрьма народов».

Он еще не знал содержания книжки, но три слова, прочитанные им, привлекали суровой тайной. Марко закопался в сено, спрятав книжечку за пазухой, жалея, что не может сейчас же прочесть ее…

Давно уже уснул Петро, спал Саливон, а к Марку сон все не шел. Парнишка покусывал соломинку, обдумывая услышанное от Петра.

На краю села, словно собравшись в далекий путь, присела передохнуть на крутом берегу Днепра Саливонова хата. Поселились в ней новый лоцман Петро Чорногуз и сирота Марко. Петро уже дважды гнал с Саливоном и Марком плоты вниз по реке.

Скоро Петро приучился к новой работе. Смелый, откровенный, он сразу вошел в круг сплавщиков, и с ним побратались, сошлись, как с давним приятелем. Помогло этому и отношение Саливона.

С виду спокойный, Петро жил все эти месяцы внутренней тревогой. Его не покидало предчувствие беды. Но время шло, а предчувствие не оправдывалось. Никого не интересовало, кто он и откуда. Уйдя с головой в новую жизнь, Петро сблизился с целым племенем людей, сплавщиков и лоцманов, которые каждый месяц, проходя через пороги, ставили жизнь на карту. Он не мог постичь, откуда у них это каменное спокойствие, уверенность в себе, отчаянная, несокрушимая отвага?.. Более того, они не видели опасности в своей работе. Таков был старейший из дубовиков — Саливон, таковы были Архип, Оверко, Максим, те же черты появлялись постепенно и у совсем еще молодого Марка.

У Петра были насчет Марка особые планы, и потому он чаще, чем с другими, говорил с ним. Любознательность и сметливость парня нравились Чорногузу. Он ходил за Марком как отец, учил его и ругал, хвалил и укорял, и парень с готовностью принимал эту опеку. Давая своему питомцу книжечку, которую сам много лет назад читал, Петро был уверен в результатах, как уверен бывает хлебороб, опуская доброе зерно в плодородный чернозем.

Петро еще лелеял мечту — со временем вернуться на флот. Наняться на торговый пароход и в каком-нибудь западном порту сойти на берег, чтобы больше не возвращаться. Впрочем, как только он начинал об этом думать, появлялась тоска по родным степям, по шепоту дубов, по плеску днепровских волн, и все это так трогало, словно Петра и впрямь унесло уже за тридевять земель от родины. И он, подумав, решил поступить по-другому — не терпеть, бросать семена в почву, всполошить тишину, штормовым ветром выйти на палубу корабля, поднять тревогу, чтобы высыпали из машинного, из трюма, из кочегарки черные от дыма и сажи матросы.

Вспоминался Матюшенко. Стоит на мостике — руки прикипели к поручням, ветер рвет бушлат.

— Матросы! Революция открывает нам дорогу в жизнь! Каждый должен служить революции!

Над морем, над городами, над всею страной, как гром неумолчной грозы, звучали те горячие правдивые слова.

Нету Матюшенка. Нет Зингрова. Мартовским утром на острове Березань расстреляли очаковцев. Не раскроют больше глаз, не выйдут на вахту кондуктор Часник, боцман Антоненко, лейтенант Шмидт.

Горько становилось Петру от этих воспоминаний. Ведя, плоты, слушая спокойный плеск днепровских волн и грохот гневных порогов, хранил матрос-бунтарь Петро Чорногуз веру в то, что надо поднимать людей на борьбу с царем и господами.

Ночь над Дубовкою. Сторожит ее Половецкая могила. Еще вечером кипел здесь кулачный бой. Ветер шуршит в растоптанной траве. Чернеют в бурьянах картузы беглецов-мостищан. Завтра их подберут парни, чтобы похваляться ими как трофеями. Из зарослей выбегает суслик и хрипло свистит. Много десятилетий назад на этом месте сплелись в смертельном бою две вражеские рати. Гортанные крики, звон мечей, свист стрел — все ушло в небытие…

* * *

…В сентябре сплавил Данило Кашпур 10 600 плотов. Пронес Днепр на своих волнах сотни тысяч дубов, берез, лип, сосен, грабов, осокорей, кленов. В екатеринославском банке на текущий счет новой фирмы «Данило Кашпур и сын» легла круглая сумма — 900000 рублей чистой прибыли. Постепенно, шаг за шагом, дубовский помещик прибирал сплав к своим рукам. Неутомимый, сам шнырял по округе на лошадях, в поезде, на пароходе, скупал лес. Осенью в Херсоне открыл свою контору и управляющим назначил Миропольцева. Льстило Кашпуру, что во главе конторы стоит специалист-инженер; нравилось это и инженеру, который получил полную свободу действий. За Дубовкою, на общественных выгонах, на лугах (откупил их Данило Петрович у крестьян) сажали молодняк. Приступили к работе лесопилки и кирпичный завод. Разбогател, окреп, изменился Кашпур, но внешне остался тем же: те же юфтовые сапоги с низкими голенищами, штаны грубого сукна, сюртук на вате, тот же неизменный высокий картуз с лаковым козырьком…

Марко проснулся утром и первым делом нащупал за пазухой книжечку. Петра уже не было: он на рассвете повел плот в Александровск. Через два дня должны были отплыть и они с Саливоном. Дед еще спал, закутав голову в кожух. Марко снял с тына вентерь и пошел к реке порыбачить. Отплывая в душегубке, он заметил на другом берегу знакомую девичью фигуру. Смело встал в лодке и махнул рукой.

Ивга стояла по колено в траве, в руке ее поблескивал серп. Ветер обвевал юбкой ноги, сбил с головы платок.

— Рыбачить? — крикнула она, прикрывшись ладонью от солнца.

— Ага!..

Быстрина относила челнок. Девушка осталась позади, а Марко все озирался и видел, как она приветливо махала рукой.

Они встретились на барском дворе вскоре после возвращения Марка из Херсона. Она подошла к нему и первая подала руку, не опуская насмешливых глаз. Не зная сам почему, Марко побагровел, выдернул из ее ладони свою и не нашел слов для привета. Девушка немного постояла, пожала плечами и сказала только:

— Приходи на село… У Ориси сбираемся… парни, девчата…

И пошла дальше, покачивая в руке наполненное водой ведро.

Марко не пошел на село ни в тот вечер, ни в следующий. Смутно побаиваясь чего-то, он сам оттягивал желанную встречу. Но ему очень хотелось видеть Ивгу. В третий раз уходя на плотах, он заметил ее на берегу. Девушка стояла с отцом и приветливо улыбалась. Он пересилил свою робость и подошел к ней.

— Ухожу опять, — сказал он, обдергивая рубаху.

— Вижу. А на порогах не страшно?

— Страшно! — признался Марко. То, что он сказал правду, и то, что говорил робко, обнаруживая мальчишеское смущение, понравилось Ивге.

— Вернешься, расскажешь… Потом и я с отцом на плоту пойду…

С плота Марко долго видел Ивгу. Она стояла на берегу, смотрела вслед каравану, не ушла, когда плоты тронулись, и в сердце Марка родилась надежда.

…Челнок вошел в глубокую заводь. Высокий камыш шумел вокруг. Марко поставил вентерь, улегся на дно душегубки, достал книжечку. Сперва читать было трудно. Мешал шелест камыша, смысл отдельных слов и фраз не доходил. Но так продолжалось недолго. Вскоре Марко уже ничего не замечал…

Вся жизнь, весь мир вдруг осветились перед ним, словно грозовая ночь от вспышки молнии. Кто-то откинул завесу, и Марко устремился к свету, как птица, гонимая ветром к солнцу юга.

С берега звал внука Саливон. Напрасно! Сжав голову ладонями, Марко перечитывал пожелтевшие страницы маленькой книжки…

* * *

В конце сентября спиливали клены. Через месяц хозяин собирался закончить сплав. На работу вышли не только пильщики, стали на работу и вольные плотовщики. Марко тоже записался у Феклущенка. Управитель оглядел его с головы до ног и причмокнул языком:

— Вырос ты, матери его черт, казак хоть куда!

Ребята вокруг одобрительно засмеялись. Кто-то из толпы бросил:

— Саливон вымуштровал, то дед такой…

— Валяй!.. Иди! — сказал Феклущенко и записал Марка.

Руководил рубкой Кирило Кажан. Выбирали лучшие клены — был слух, что нужны они каким-то богачам на внутреннюю отделку дома. Сам Кашпур наведывался к пильщикам. Кажан ходил по дубраве, засекал маленьким топориком стволы, отмечая годные на сруб. Марко работал в паре с Оверком. Легко скользила в дереве острозубая пила. Не допилив на четверть, Оверко вытаскивал ее и отскакивал в сторону, крича Марку:

— Гляди!

Потом наваливались плечами, клен трещал и падал, цепляясь широкими ветвями за соседние деревья. Погода все дни стояла теплая, неизменная. Только ветер шалил в чаще, срывая пожелтевшие кленовые листья. Они сиротливо жались один к другому на такой же пожелтевшей траве, а ночью моросил мелкий дождик, еще крепче прибивая их к земле.

Марко работал сосредоточенно, молча. Не отличался разговорчивостью и Оверко. Бросали на минуту работу, только чтобы свернуть по цигарке. В те дни и Марко научился у товарища этому нехитрому делу.

Как-то Марко захотел напиться, пошел к бочке, с водой. Жара давала себя знать… Ломило поясницу, ныли плечи. Знакомый голос окликнул Марка. Он обернулся. На траве под кленом сидела Ивга, придерживая рукой обвязанную платком кринку. Она принесла отцу обед. Искала Кажава по всей дубраве, но он как раз ушел в экономию.

— Отца ждешь?

Марко остановился и внимательно посмотрел на девушку. Тень от дерева легла ей на лицо, кленовый листок опустился на ее руку. Ивга не сбросила его. Улыбнулась, повела бровями:

— Что так смотришь? Не видал долго?

— А что ж, и не видал, — тихо ответил Марко.

— Беда великая, — не переставала улыбаться Ивга.

Марко почувствовал стеснение в груди.

— Может, и беда, — сказал он и быстро пошел в глубь леса, обходя бочку с водой.

— Постой! — крикнула Ивга. — Что скажу!

Но он не останавливался. Тогда позади послышался шелест опавших листьев. Ивга догоняла его. Парень остановился. Девушка, раскрыв запекшиеся губы, глубоко дышала, потупясь в минутном раздумье. Потом решилась, подошла. Он чувствовал ее горячее дыхание.

— Приходи вечером… на курган… — слетели с губ отрывистые слова. Сказала и растаяла.

Шелестели клены, сходились и расходились ветвистыми кронами. Большой черный шмель летал над отцветшим чертополохом. Марко сбил сухой цветок ногою и пошел в лес.

А вечером он ждал на Половецкой могиле. Девушка пришла, кутаясь в черный широкий платок, и села рядом на обомшелый камень. Было тихо. От Днепра веяло сыростью.

* * *

Антон, с тех пор как разбили ему голову в кулачном бою, неделю отлеживался. Никто его не беспокоил: мать возилась на огороде. Отец мотался из экономии в село, из села снова в экономию. Этим летом Павла Беркуна выбрали старостой. После смерти дубовика Дениса Дубовка долго была без старосты. Перебирали, приглядывались, кто лучше будет. Наконец положили: быть старостой Беркуну. Человек он смирный, у помещика на хорошем счету, хозяйство свое имеет, — выходит, быть ему головою. Кашпур тоже свое слово через управителя передал. Так и стал Беркун старостой. Антону это понравилось. Отец велел ему уйти из экономии.

— Хозяйство надо доглядывать, сынок. Как ни говори, а пара коней, две коровы, бычки — все заботы требует…

Захлестнуло Антона хозяйство. В августе меняли тын вокруг хаты, выстроили новый овин. Перекрыли хату железом. На коньке заалел задорный жестяной петушок.

В повадке старого Беркуна появилось новое. Он ходил по селу уверенно, почтенно. Это передавалось и Антону. Отлеживаясь после боя, парень о многом передумал.

Дважды приходил к нему хмурый, молчаливый Марко. Говорили все больше о мостищанах. Как-то застал гостя Павло. Мрачно поглядел в его сторону и едва кивнул головою, а когда тот ушел, сказал сыну:

— Ты меньше языком чеши. Что он тебе за товарищ? Без роду, без племени.

— Да вы же с отцом его кумовьями были?

— Мало, что были… Долеживай да за работу берись.

Отец ходил по хате, заглядывая во все углы, бормотал себе под нос.

«Отец прав. Марко мне не товарищ», — размышлял Антон.

Про помещика старый Беркун рассказывал, многозначительно поднимая тяжелый палец:

— Умный человек. Из мужиков, говорят, а кем стал…

Староста не договаривал, но можно было понять, какие думы волнуют его.

Много хлопот принесла смерть пастуха Демида, изувеченного в бою. Но и тут выручил Кашпур. Староста побежал к нему, просил, умоляюще заглядывая в глаза:

— По дурости вышло, вы уж помогите. Замолвите словцо перед становым.

Кашпур ходил по террасе, заложив руки за спину.

— Хорошо. Сделаю. Жалко мне тебя. Ведь тебе первому отвечать. Только гляди уж…

— Все, Данило Петрович, все, что сможем… — поспешил заверить Беркун.

И дело о смерти Демида заглохло.

Отлежался Антон. Вышел из дому в первый раз, и улица перед глазами пошла вверх и вкось, хаты разбежались в разные стороны. Закрыл глаза, прислонясь к притолоке. Кое-как перебрался в сад. Прилег на истоптанной траве.

— Бес его возьми, — проворчал он, — больше не полезу на такое дело. Так ни за что и жизни решат.

Под вечер пришел Марко. Вдвоем сидели на завалинке. Из амбара долетало шуршание рубанка — там что-то мастерили наемные плотники. Где-то на другом конце села заливалась голосистая гармонь.

Марко курил цигарку. Жаловался:

— Трудно тут. Еще весну проживу, да и уйду. Может, возьмут в матросы.

Антон смотрел сбоку на хмурое лицо товарища.

— С утра до ночи крутись да крутись, ничего не видишь перед собою, — продолжал Марко.

Он чего-то не досказывал, Антон это хорошо видел, но объяснил себе тем, что нет у приятеля ни матери, ни отца, ни жилища, что живет он приемышем у деда Саливона, а деду жизни осталось с воробьиный нос.

— Чего убиваешься, — успокоил он парня, лишь бы что-нибудь сказать. — Пройдет время, сам плоты поведешь, атаманом станешь.

— А дальше что? — спросил равнодушно Марко.

— Дальше? Дальше… — повторил Антон. — Любопытен ты больно… Неужто этого мало?

— Про свою жизнь узнать хочу, Антон, должен узнать.

— Больно умен стал!

— Завтра опять поплыву, — сказал Марко вдруг. — В Каховку ведем караван. Только вот дед что-то захворал. Говорит — поясницу ломит, в глазах кузнечики прыгают. Стар он очень, Саливон. Скоро семьдесят минет.

— Может, ты по другой какой причине загрустил? — намекнул Антон. — Разлука?

Марко помолчал.

— Не угадал ты, Антон. Хочу я тебе кое-что сказать. Очень важное. — Он заговорил шепотом, озираясь по сторонам. — Ты у меня один друг.

Приятное чувство наполнило Антона от этого признания. Он ближе придвинулся к товарищу.

— Прочитал я тут книжечку, — сказал нерешительно Марко, — интересная книжечка. Хочу тебе дать. Возьми вот, почитай. Только, знаешь, осторожно. Дело тайное. За нее всякое может быть.

Он вытащил из кармана книжечку, которую получил от Петра, и протянул ее другу. Не понимая еще как следует, в чем дело, Антон взял свернутую трубкой книжечку и спрятал в карман.

— Про царя пишут в ней, про нас, мужиков, — тихо продолжал Марко. — Метко пишут. Прочитал я, и они, те слова, во мне как вода подо льдом. Вот-вот разломает льдину… Не могу сдержаться — сказать надо… Надумал тебе книжечку дать…

Марко говорил так, словно оправдывался.

Беспокойство охватило Антона. «А не вернуть ли Марку эту книжку? Ну ее! Еще беды какой наживешь». Он все колебался, стискивая книжечку пальцами в кармане.

Но любопытство победило. «Почитаю, верну ему, кто узнает?»

— Где ты достал? — спросил, помолчав, Антон.

— Петро дал… Только гляди, ни слова, — ответил Марко, уже думая о том, как рассердится Чорногуз, когда узнает, что он сделал.

— Ладно, почитаю, — согласился Антон. Долго еще сидел он на завалинке. Два чувства боролись в нем.

Утром отплыл последний караван… Саливону нездоровилось, и плоты повел Кузьма Гладкий.

— Идешь без меня, — хрипло сказал Марку на прощание Саливон, — гляди… — но так и не закончил, махнул рукою и отвернулся.

Из степи примчался ветер. Захлопал о стену единственным ставнем, поднял на улице пыль и погнал ее вдоль дороги.

Антон у себя на дворе перегребал сено. Он успел уже прочитать книжку друга, и теперь она не шла у него из головы. Вилы легко вонзались в пересохшую пахучую траву, а он думал о своем.

Громкий окрик отца оборвал мысли. На крыльцо вышел Беркун, засучив рукава длинной полотняной рубахи, сжимая что-то в руке. Антон воткнул вилы в сено и медленно пошел к старику, охваченный тревогой. Тот не стал ждать его на пороге. В хате, заперев дверь на щеколду и прикрикнув на жену, ткнул большим кулаком, поросшим рыжими волосами, в лицо сыну:

— Я тебе, стерва, покажу!..

Антон отстранился, еще не понимая, что произошло, но в ту же минуту увидел зажатую в отцовском кулаке знакомую книжку. Отец наступал на него, выпучив глаза, всхлипывая от душившей его злобы. Прижатый к стене, побледневший Антон невольно сел на скамью:

— Ты где, подлюга, эту книжку достал? Анафема! Молчишь? Да я тебя!..

Он замахнулся изо всей силы кулаком, но у Антона в груди что-то оборвалось, голова запылала. Он вскочил с лавки, схватил обеими руками занесенную руку отца и не своим голосом закричал:

— Не смей! Слышишь? Не смей!.. Я сам знаю, что делать…

Они стояли друг против друга, не разнимая рук, с перекошенными от ненависти губами, со злобными огоньками в глазах. Мать, забившись в угол и онемев от страха, часто крестилась.

В окне мелькнула тень, и кто-то вошел в сени. Старый Беркун рванул руку и обернулся, пряча книжку в карман. Скрипнула дверь, на пороге выросла крепкая фигура Кирила Кажана.

Антон проскользнул за его спиной в сени и бросился на огороды. Он шел быстро, то и дело озираясь и размахивая руками, покусывая от гнева и страха губы. Больше всего его волновало то, что книжка осталась у отца. В леваде за оврагом Антон сел передохнуть. Где-то поблизости, в чаще, звучали звонкие девичьи голоса.

«Вот и попался! — горько думал Антон. — Да что же он так перепугался? Выходит, книжечка-то и впрямь страшная? А что сказать Марку? Да и отец пристанет: где взял? А что ж. Сказать можно. Где ж это видано — про царя так писать?» — Антон крутил пальцами свои черные, как смоль, волосы, свертывал в жгут, словно хотел выжать какую-то мысль. Одно знал: придет в хату — станет отец допытываться. Придется сказать. Он все больше злился на Марка.

Антон вернулся домой поздно. Неслышно откинул щеколду, снял с сундука рядно и пошел в овин. Укладываясь, заслышал шаги отца. Старик вошел и плотно прикрыл за собою дверь.

— Ты вот что, — тихо сказал он, садясь рядом, — слышь, Антон. Книжечка эта не шутейная. За такие — вешают. Ты не думай, это не игрушка, — говорил он шепотом, хрипя и задыхаясь. — Вижу, лежит за божницею, глянул — аж в глазах заискрило. Я тебе одно скажу: гляди, чтоб больше этого не было…

Он умолк на миг, вслушиваясь в шелест ветра. Потом тронул сына за плечо.

— Где взял? — спросил он шепотом, сверля темень острым взглядом.

— Марко дал, — ответил Антон и, уже не таясь, рассказал о Петре.

Отец подобревшим голосом продолжал:

— Ты, сынок, знай, это не пустяк, такие книжечки одним голодранцам на утеху.

Антон кивнул головой.

— Перед богом грешить — вот чему учит книжечка — то. Ты гляди, чтоб я больше этого босяка тут не видал. Не на то я тебя грамоте учил. — Он поднялся и, отступая спиною к двери, погрозил сыну пальцем: — Гляди, гляди мне! Книжечку эту я уряднику передам, солоно придется Чорногузу…

Отец вышел, хлопнув дверью, и она долго еще раскачивалась на ветру. Антон лежал ничком, вслушиваясь в однотонный скрип петель.

А Беркун, улегшись подле жены, долго отплевывался и крестился. Потом разбудил жену, ткнув ее под ребра кулаком. Захлебываясь от гнева, кричал он на женщину, словно она была во всем виновата:

— Народила висельника! Теперь только гляди за ним…

— К чему на сон такое говорить? — промолвила она. — Эх, Павло, Павло!

— Павло!.. — передразнил ее Беркун. — А ирод твой книжки запрещенные читает, как царя-батюшку порешить. Мать пресвятая богородица, и откуда этот блуд берется? Выбился я в хозяева, думал, и сына в люди выведу, а оно, вишь, как выходит…

Долго ворочался Беркун. Жена заснула. Сентябрьский ветер выводил в трубе свою нехитрую песню. В окнах синела ночь. Вокруг хаты бегал пес и тихо рычал.

«А вдруг кто дознается? — подумал Беркун, и при этой мысли даже холодно ему стало. — У старостина сына книжку антихристову нашли, на бунт подбивает! У-у, стерва! Уряднику, может, и не скажу, а Феклущенку доверюсь, он посоветует».

Последняя мысль как будто успокоила Беркуна. Он повернулся спиною к жене и заснул.

* * *

…В ту ночь за оврагом на Мостищенском хуторе горела хата. Высокое пламя пожара взлетало в темноте. Оно бросало отблески на темный шатер леса, на край неба, покрытого сизыми, багровыми по краям от огня тучами. Дубовка спала, не замечая пожара. Спали в поместье.

В своем кабинете, погасив свет, стоял, облокотись на подоконник, Кашпур. Он задумался и не замечал, как под напором ветра качались верхушки тополей, как непрерывным шуршащим ливнем падали листья, как на темном горизонте сентябрьской ночи то вздувался, то опадал кровавый парус огня..

На краю села, у околицы, стоял подле своей старой хаты дубовик Саливон. Прядко и глубоко запавшими глазами смотрел в степь, где за оврагом колыхалось пламя. Ночь охватила старика тревожным предчувствием. Одинокая звезда мерцала на темном небе. Ветер ластился к ногам, шелестел в траве.

— Горит, — сказал громко Саливон. Он прижал руку к груди и снова произнес глухо: — В сердце горит.

Его мучила адская жажда. Она сушила не только грудь. Все тело горело нестерпимым огнем. Ночь была холодна и сыровата, но Саливон не чувствовал ни сырости, ни холода. Он видел в темном небе огромный парус пламени, и словно частица этого огня полыхала в его груди. Старик сел на землю, потом лег, томимый жаждою. Он больше ничего не говорил, губы его шевелились, но это были уже не жалобы. Лежал он на траве вытянувшись, непомерно длинный, подобрав под грудь руки, борода его путалась в бурьяне. Ветер перекатывал по спине деда опавший кленовый листок, надувал широкую белую рубаху, гудел в ушах. Но Саливон был далеко от этой ночи, от убогого садика, от выцветшей травы. Он весь был поглощен борением за жизнь, сгоравшую в нем сейчас последним, неугасимым пожаром.

Он вышел из хаты сюда в сад, поближе к земле и к реке, ему, всю жизнь шагавшему по запутанным тропкам, стало душно в четырех хмурых стенах.

Вступил Саливон на эти тропки, еще неся в себе юношеский задор. Вывел его отец, старый лоцман, мальцом на берег Днепра и показал на реку:

— Гляди, сынок, тут тебе век вековать…

Звонецкий порог гудел так, что земля дрожала.

Мальчик стоял молча, захваченный воплем бешеного водопада.

— Люби, сынок, воду, — поучал отец, — она и рассердится и приголубит.

А позднее отец говорил:

— Весь наш род — днепровский, лоцманский, славный род.

Любил Саливон реку. Любил днепровские просторы, тишину в майскую ночь, грохот порогов, синюю осеннюю зыбь.

Любил Саливон плавни, густые заросли камыша, легкий пушок над ними, тягу вальдшнепов, утиный плеск в заводях.

Любил, когда вода бушевала, как щепку, подкидывала плот, грозила смертью.

Но кончает собою славный лоцманский род дубовик Саливон. Верно, давно истлели тела тех, чьи голубые глаза, упругая походка сохранились и поныне в его памяти. Лежит он осенней ночью на выгоревшей от солнца сухой траве, лежит на земле, которую еще недавно топтал крепкими стариковскими ногами. Один он остался. Никого нет. Кому доверить свою последнюю печаль? Вокруг пустота, молчание. Хоть бы Марко был здесь. Уехал. Чужой, а в старом сердце Саливона запечатлелся навсегда. Этот выйдет в люди. Петро Чорногуз — бунтовщик, далеко мыслями заносится, он Марку поможет. Только бы сам не погиб, как птица, что слишком высоко взмыла, не рассчитав сил. Чует Саливон: последним пламенем догорает. А не хочется помирать. На что тогда было жить, топтать ногами землю, водить плоты по Днепру, беречь себя от смерти? Неужели для того, чтобы пропасть на заросшем берегу Днепра? Да, видно, нет уже возврата в мир, пройденный им. Саливон горячо дышал, согревая своим дыханием холодную землю. Пахла она отцветшим летом, полынной горечью, терпкостью осеннего умирания.

Неугасимая жажда жизни подняла старого на ноги. Протянув вперед ладони, он побежал вниз по склону, сбиваясь с шага, путаясь в бурьяне, бежал, бессильно загребая пальцами воздух, и ему казалось, что земля ускользает у него из-под ног.

Один миг он был еще уверен, что убегает от судьбы, от страшного ее приговора и где-то там, в темноте ночи, ждет его спасение. Но вдруг ноги подогнулись, и старик упал на колени, широко размахивая руками, порываясь вперед, словно руки, бессильно рассекавшие ночь, могли унести его. Он упал на бок, протянув вперед левую руку, локтем правой опершись на землю. И так остался лежать.

Ветер шевелил длинную седую бороду, дышал в суровое лицо, словно собрался оживить мертвого Саливона.

За оврагами спадало пламя пожара. Медленно катил волны Днепр, задумчивый и равнодушный ко всему, что произошло, что творилось вдали от него, что могло еще случиться впереди. Была в этой наполненной говором ветра ночи какая-то безжалостная тревога. Может быть, это она обдувала суховеем тоскующие сердца на неоглядных просторах Украины.

* * *

…Саливона нашли рыбаки. Открытыми глазами старик уставился в серое утреннее небо, словно ждал от него ответа. Рыбаки едва распрямили скорченное тело и легко внесли его в хату. Лежал Саливон на столе тихий и покорный, а люди бегали в поисках досок на гроб.

Пришел Беркун, староста, покачал головою. Бабка Ковалиха, примостясь у изголовья, перебирала привычными губами заученные слова молитвы. Зорким оком шарила по углам хаты, но видела лишь пустоту и беспорядок. О поживе нечего было и думать. Лицо бабки выражало глубокое отчаяние.

Беркун стоял на пороге, не сводя взгляда с мертвого старика… Он вышел из хаты немного смущенный, впрочем, не столько смертью Саливона, сколько вообще мыслью о скоротечности бытия.

Позднее, в экономии, Беркун передал Феклущенку книжонку, найденную у Антона. Угодливо заглядывая в лицо управителя, он со страхом в голосе сказал:

— Где-то, анафема, достал… Я думаю, это дело матроса Чорногуза… Ну, я, конечно, к вашей милости… Сохрани бог, подальше от этаких бед…

Вытянув шею, он заглядывал через плечо управителя. Феклущенко перелистал книжку, повертел ее в руках, затем подозрительно взглянул на Беркуна и, как подстегнутый, сорвался с места. Староста, растерянно разводя руками, остался посреди двора один.

Через день за селом на кладбище вырос небольшой холмик. В головах поставили свежевыструганный дубовый крест, и навеки сомкнулась над дубовиком Саливоном земля, которую топтал он своими ногами.

 

VI

В пути Марку не раз вспоминался тихий вечер на Половецкой могиле: теплое плечо девушки, всплески воды и синяя даль. Марко верил, что мог бы в тот вечер сказать Ивге самое важное, да помешали. Какой-то нищий взобрался на курган и, склонив колени перед часовенкой, начал класть поклоны, заметая длинными волосами опавший цвет пырея. Нищий не спешил, кряхтел, приговаривая гнусавым голосом слова молитвы. Ивга и Марко поднялись и пошли рядом в сумерках, касаясь друг друга плечами.

Сердце у Марка сжалось от неясной тревоги. Он робко дернул за край ивгиного платка. Ивга остановилась. Он шагнул к ней и уже решился наконец заговорить, но тут она пустилась бежать через луга, к экономии. Марко, сколько ни звал, не мог ее остановить…

После он не раз искал встречи. Но напрасно: Ивга не показывалась, а зайти к ней он так и не решился.

Много передумал он в пути, слушая, как воркует вода под плотами. Дубовик Кузьма всю дорогу молча тачал свои потрескавшиеся от времени сапоги. Гнали они с Марком один плот, непомерно длинный и узкий. Через пороги должен был проводить Максим Чорногуз.

В Варваровке остановились, Кузьма пошел его искать. Вскоре вернулся с Максимом. Марко спросил о Петре.

— Дня четыре назад проплывал тут. Видались. А дед Саливон как?.

Узнав, что старик хворает, Максим забеспокоился, вздохнул и грустно поглядел на Марка.

Пороги прошли удачно. Они уже не так поражали Марка, как вначале. Максим каждый раз, когда плот проходил гряду, снимал картуз и крестился. Ненасытец миновали под вечер. С неба сеялся мелкий, пронизывающий дождь. Еще издалека долетали громовые раскаты водопадов.

— Антиллерия, — сплюнул Кузьма в воду, — чистая контузия уха.

Он не переносил этого грохота и болезненно жмурился на каждом перекате. С Максимом у них большой дружбы не было. Сходя в Александровске, лоцман сухо кивнул ему головою, а Марку, проводившему его на пристань, сказал:

— Поганый человек Кузьма. В глаза не глядит. Такой зарезать может ночью. Ну, прощай, сынок. Вернешься, поклонись деду. Ты уж присматривай за ним.

А вечером Кузьма, хлебая из казанка похлебку, намекнул Марку:

— Зря лоцманов берем. Я и сам могу через эти каменные тыны перескакивать, да хозяйский приказ…

Он помолчал, старательно облизывая губы. Марко нехотя ел кулиш, словно через силу пережевывал хлеб.

— Нос дерет этот Чорногуз. Молчальник, — болтал Кузьма и вдруг злобно выкрикнул: — А брат у него каторжник. Проворовался на корабле, вот и посадили. — Кузьма положил ложку и, вытирая ладонью губы, подмигнул. — Знаем таких. А вот захочу — пойду к барину. Так и так, скажу, каторжник тот Петро, правов никаких не имеет и бунтовщик… Тогда барин его — раз и квас… Полный расчет.

Марко молчал, охваченный гневом, не находя слов.

— Ты тоже гляди. Крутишься возле него. Выведет он тебя на дорогу! — пророчил Кузьма.

— А вы почем знаете? — глухо спросил Марко. — Басни все это.

— Ишь какой вострый, — обиделся Кузьма. — Ты помалкивай. Слушай, что старшие говорят. Отца, матери нет, так хоть добрых людей слушай.

«Эк его развезло, — подумал, стиснув зубы, Марко, — и так тошно, а тут еще этот ерепенится».

Кузьма ушел в шалаш. Закутался в свитку, попробовал уснуть — голубиное воркование воды укачивало… Вспомнились поучения Феклущенка: «Ты уж, Кузьма, смотри. Прислушивайся, ежели кто разговору ведет, мотай на ус, а потом мне все — начисто. Понял? В обиде не будешь. Гляди».

«Я уж про все знаю, — подумал Кузьма, — все слышу. Посмотрим, что мне из этого будет…»

Он долго не мог заснуть, раздумывая над своим житьем, рисуя себе картины обогащения. То, что бился он в безысходной нужде, как загнанный охотником русак, наполняло его тяжелой злостью. Вот почему он считал Максима, Петра и многих других виновниками своих невзгод. А через несколько дней, повстречавши Петра в Каховке, дружелюбно хлопал его по плечу, звал в шинок и уговаривал вернуться вместе в Дубовку.

Марку это показалось странным. Когда возвращались на пароходе, он не отважился сказать Петру про судьбу книжечки, которую тот ему дал. Между ними все вертелся Гладкий, да и Петро ни о чем не спрашивал. Больше молчал, слушал болтовню Кузьмы, который вдруг стал очень словоохотливым и говорил так громко, что вокруг собиралась толпа.

На пароходе возвращались домой десятки отходников. Марко смотрел на их смуглые лица, потрескавшиеся, землистого цвета руки. Пароход едва полз против течения, оставляя за собой длинную полосу зыби. Оглушительно клокотали колеса, перегребая лопастями воду. Короткие гудки будоражили берега. Отходники сидели, тесно прижимаясь один к другому, оглядывая из-под насупленных бровей жнивье. Кузьма пробовал завести с мужиками беседу, но они были мало расположены к разговорам. Ночью весь трюм проснулся от жалобных криков. Марко спросонья вскочил, намереваясь бежать.

— Лежи, — дернул его за руку Петро, — это ничего, так…

Оказалось, женщина-отходница рожала. Ее вынесли на корму, и она долго, почти до утра, голосила. Марко не спал, содрогаясь от каждого стона. Рядом, подстелив под голову свитку, посапывал Кузьма.

— Петро, — зашептал Марко. — Как она страшно орет.

— Эге, — процедил сквозь зубы Петро, — по коже мороз подирает.

А в трюме лежали, забывшись тяжелым сном, десятки людей.

— Слушай, Петро, я прочел… — зашептал снова Марко. Но тот не ответил, и юноша, поглядев на Кузьму, не отважился больше заговорить.

Утром пошел дождь. Река зарябила. Ветер затих, однообразно всплескивали колеса парохода.

Кузьма достал из-за голенища грязные карты и позвал играть в подкидного. К плотовщикам присоединился худой в бархатной потертой жилетке чернявый молдаванин. Он привязал веревочкой к ноге свой узелок и, довольный, потирал руки, улыбаясь Марку. Марко играл с ним в паре. Петро умело подкидывал карты, поддразнивал Кузьму. Вокруг собралась толпа. Молдаванин волновался перед тем, как положить карту, несколько раз подносил и отнимал руку. Постепенно Марко увлекся. За картами сидели уже шестеро. В глазах вспыхивали огоньки азарта. Игроки подзуживали один другого, высмеивали неудачников и громко причмокивали языками. День стоял пасмурный. Вдали серели однообразные, бесцветные поля. Берега, покрытые пожелтевшей травой, казалось, угрюмо отталкивались от парохода.

Молдаванин играл азартно. Бил себя ладонью в грудь, что-то выкрикивал на своем языке и все поглядывал на привязанный к ноге узелок. Играли долго, потеряв счет времени, а когда кончили, тишину прорезал пронзительный крик молдаванина; разведя руки и выпучив глаза, он кричал на весь пароход:

— Спасите, люди! Люди добрые, караул!

На ноге у него болтался обрывок бечевки… Узелка как не бывало. Пассажиры сомкнулись в тесное кольцо, трогали бечевку, сочувственно кивали головами, кое-кто улыбался, недоверчиво поглядывая на молдаванина. Кузьма проявил сверхъестественное усердие, сбегал на палубу и вернулся с боцманом.

Низенький, в драных ботинках человек, в потертом, без козырька, матросском картузе протиснулся в середину круга и заорал на потерпевшего:

— Чего тревогу поднял? А?

Тот перевел дух, вбирая расширенными от отчаяния глазами всю фигуру боцмана, и простонал:

— Обокрали меня, подчистую обобрали…

— Скверное дело, — посочувствовал боцман, вопросительно поглядывая на отходников.

И Марко видел, как опускались глаза и отворачивались головы, словно каждый был виноват. Казалось, боцман сразу же найдет вора. Но боцман только поковырял пальцем в зубах и, сплюнув себе под ноги, с интересом спросил молдаванина:

— А какие у тебя богатства существовали?

— Извольте, скажу: белья пара, сорочка вышитая, праздничная, сапоги на подборах с голенищами в гармошку да денег пятьдесят рублей.

— Вот дурак, — вырвалось у боцмана, — кто же деньги в торбу кладет? Болван.

Он безжалостно махнул рукой и пошел прочь. Народ долго еще не расходился: все сочувствовали обокраденному. Кузьма суетился, перебегая из угла в угол, что-то нашептывая молдаванину на ухо. Тот затих, как побитый, отошел в уголок и сел на грязный пол, подобрав под себя ноги.

Марко стоял в стороне, высунув голову в круглое оконце. Ему жаль было молдаванина. За спиной в трюме стоял гомон. Там уже забыли про женщину, которая ночью родила ребенка. Разговоры шли вокруг кражи. Все покрывал резкий, крикливый голос Кузьмы:

— Валандается всякая шваль, у такой голытьбы последнее забирает. Головы поотрывать таким, да и дело с концом.

А ночью Марко не спал. Было холодно и тоскливо. Прокисший воздух трюма стеснял дыхание. Рядом лежал Петро. За весь день он не произнес ни слова. Вдруг кто-то наступил юноше на ногу. Он вскрикнул и приподнялся. Какая-то фигура, сидевшая на корточках, отшатнулась. Марко узнал Кузьму. Тот погрозил ему пальцем, и Марко увидел, как он положил темный узелок у ног молдаванина, забывшегося в тяжелом сне.

Потом Кузьма поманил Марка пальцем за собой на корму. Тот встал и пошел. Стараясь не смотреть в глаза, Кузьма прохрипел на ухо:

— Гляди, никому ни слова. Голову сверну. А на берег сойдем — свою долю получишь.

Кузьма еще что-то сказал, но слова его потонули в грохоте колес парохода, и Марко вернулся в трюм.

От Хортицы до Дубовки шли пешком. Больше молчали. Кузьма плелся позади, увиливая от разговоров. Молчал и Петро. Видно, присутствие Гладкого связало ему язык.

Марка мучила совесть: почему покорился он требованию Гладкого? Утром молдаванин нашел у своих ног торбу. В ней было все, кроме денег. Молдаванин с убитым видом сел на пол и, по-бабьи причитая, рассказал про нужду, которая ждет его дома. Выходит, Кузьма — жулик, обокрал человека. Марка подмывало подойти к потерпевшему и указать ему на вора, но он перехватывал на себе взгляд Кузьмы. Маленькие бегающие глазки вспыхивали недобрым огоньком.

Теперь Кузьма, как ни в чем не бывало, шел позади, по заросшей лебедою стежке, закинув за плечо узелок, и напевал однотонную, нехитрую чумацкую песню. Петро шагал впереди, широко расставляя ноги, покачиваясь. День был погожий, сияло солнце. Сизые тучки реяли в голубой вышине. В траве шелестел ветер-низовец. Из леса доносилась веселая перекличка птиц. Справа, за стеной камышей, голубел Днепр.

В Варваровке Петро остался у брата, Кузьма и Марко пошли дальше вдвоём. Когда подходили к Дубовке, смеркалось. Кузьма был подобострастен и весел. Шутил и сам хохотал над своими шутками. Марка раздражал его смех. Он ненавидел этого низенького, худощавого человека, который так бесстыдно обокрал бедняка-отходника, бессердечно надул его, а теперь шагает спокойно по вечерней тихой степи, словно ничего не случилось.

Из сумерек вынырнула островерхая Половецкая могила. Часовенка казалась белым пятном.

У кургана Кузьма схватил Марка за рукав:

— Ты у меня гляди. Кому слово скажешь — угощу!..

Марко вскипел. Он не мог вынести угрозы, воровато бегавших глаз и приглушенного дыхания над ухом.

Выпрямившись и откинув голову назад, он крикнул прямо в лицо Кузьме:

— Вор! Вор ты!

В тишине вечерней степи его голос прозвучал сильно и звучно.

Кузьма схватил Марка за плечи, пытаясь повалить на землю, но тот, собрав всю свою силу, ударил противника в грудь, и плотовщик, вскрикнув, упал на спину. Туго набитая торба за плечами глухо ударилась об утоптанную дорогу. Марко быстро пошел прочь. Он не боялся Кузьмы, чувствуя себя в этот миг сильнее его. Где-то в глубине души рождалась гордость за свой поступок: это была месть за молдаванина. А впереди уже забелели хаты. Марко спустился в овраг, темный и глубокий, поросший репейником и пасленом, и выпрыгнул из него на тропку, упиравшуюся в ворота саливонова двора.

* * *

Понедельник, выдался ветреный и хмурый. Ивга сидела у окна в комнате учительницы. Вера Спиридоновна, склонившись над книжкой и придерживая пальцами очки, читала. Ее хрипловатый голос уносил Ивгу на своих бархатных волнах. Девушка не замечала уже ни убогого двора, ни серого трухлявого палисадника. Мысли ее блуждали в далеких краях. Учительница с любовью посматривала на замечтавшуюся девушку. Одинокая женщина нашла в Ивге младшего друга, которому можно было доверить печаль и радость, передать свои немудреные и не очень совершенные познания о мире и человеческом обществе. Сама Вера Спиридоновна Дукельская прошла несложный, но трудный путь еще до Дубовки. Дубовская школа и сами дубовчане были, возможно, счастливым завершением этого пути, полного препятствий и невзгод. В большом мире, умещавшемся на голубом глобусе, не было у Дукельской ни одной живой души. Четвертый десяток уже подходил к концу, а она так и не узнала счастья, теплоты, любви. Все это было уже недоступно ей. Иногда она вспоминала прошлое.

Вот девушка в белом платье идет густым лесом, опершись на сильную руку юноши в студенческой форме. Он говорит уверенно, с подъемом, и слова его глубоко западают ей в душу. Это было начало любви, начало счастья.

Потом, в темную ночь, настороженно пробираясь через переулки и проходные дворы, она несла под сердцем пакеты прокламаций, стучала в темное окошко фабричного здания на окраине, четко бросала пароль и, услышав отзыв, непослушными пальцами расстегивала пальто, передавала листовки в чьи-то загрубевшие руки. И бежала обратно, озираясь — не следят ли за ней, а сердце радовалось, пело и колотилось в груди… Он держал ее руки в своих. Говорил о любви, о той любви, которая не мешает бороться, а только вдохновляет на борьбу. Показывал на задымленные фабричными трубами горизонты, на глухую, молчаливую фабричную окраину, и Вера слушала, словно пила из его уст терпкое столетнее вино. А когда он уходил, становилось пусто.

Вере не терпелось дождаться поры, когда она сможет где-нибудь в глуши, среди степи и лесов, среди сеятелей хлеба, свить себе ласточкино гнездышко и тоже сеять, сеять мудрость, рядом с ним, со своим гордым соколом. Ласточка и сокол. Она поверяла ему эти девичьи мечты. Он смеялся и говорил:

— Пустяки. Борьба — это не гнездышко среди степей и лесов. Сеять слово — значит быть готовым на все: на смерть, на виселицу, кипеть, гореть.

А через месяц он уехал — партия послала его в южный промышленный город, — и Вера осталась одна. Он уверял, что скоро вернется, но сердце разъедала тоска. Предчувствие оправдалось. Он не вернулся. Только через несколько лет Вера узнала: его казнили; где-то в глухих сибирских завьюженных краях палач затянул на его крепкой, загорелой шее петлю. И тогда жизнь Дукельской сломалась и покатилась под откос. А она удивительно спокойно, почти равнодушно покорялась судьбе. В Дубовке задержалась дольше всего. «Верно, тут и конец придет», — думалось порой. Жила при школе. Учила добросовестно, от всей души. Дети любили и слушались ее. Инспектора приезжали редко, все одобряли, но учительницу не любили. В выводах все было гладко, а про себя решали: «Нигилистка».

Ивга ворвалась в ее жизнь как солнечный луч, как свежий ветер весны, влетевший в открытую форточку.

Оконце выходило во двор, трухлявый палисадник покосился, за ним криво изгибалась улица. Ивга загляделась, задумалась и не заметила, как умолкла Вера Спиридоновна. Они сидели несколько минут молча, погрузившись каждая в свои думы.

Вдруг Ивга встрепенулась и приникла лицом к стеклу. По улице шел Марко. Она не видела его больше месяца. Он двигался не спеша, склонив голову, картуз съехал набекрень, и русые кудри спустились на лоб. Походка его стала степенной. Он шагал, как настоящий дубовик, что провел не один десяток плотов через пороги. Ивга обрадовалась. Она украдкой глянула на Веру Спиридоновну, промолвила: «Я сейчас», — и вмиг очутилась на крыльце.

Зажав между колен юбку, защищаясь от ветра, девушка крикнула:

— Марко!

Он остановился, а она уже бежала через двор, не в силах сдержать своей радости, и только у плетня немного овладела собою. Они постояли немного лицом к лицу, потом Марко взял ее за руку, молча повел в степь, на Половецкую могилу. Вера Спиридоновна выглянула в окно, увидела, как они взялись за руки, как пошли, проводила их взглядом, пока они не скрылись из глаз, смахнула терпкую слезу, вернулась к столу, закрыла томик «Записок охотника» и поставила его на этажерку, где выстроились такие же маленькие старые книжки.

Ивга и Марко шли молча.

С Днепра дул холодный ветер. Река покрылась синей рябью. Среди сосен и елей резко выделялись желтые лиственные деревья.

Сердце у Ивги сладко замирало в предчувствии неизбежного счастья. Они вышли в степь, никого не встретив, только одна бабка Ковалиха увидела их и покачала им вслед головой, на всякий случай сохранив увиденное в памяти.

Синела прозрачная осенняя даль. Ветер играл травой и невысокими камышами, и в игре его уже чувствовалась сила, которая вскоре забушует над Днепром, в лесах, над степью. Ивга и Марко все еще молчали. Так, молча, взошли они на Половецкую могилу, молча сели у часовенки, на упавшем каменном кресте, и, держась за руки, загляделись на Днепр.

У Марка что-то подкатывало к горлу. Надо было рассказать Ивге о долгих ночах раздумий, о своих надеждах, но вместо этого он взял ее обеими руками за плечи и сухими губами поцеловал в щеку. Руки Ивги сплелись на его шее, и он ощутил на губах соленую влагу девичьих губ. И вот уже все вокруг исчезло: не стало ни реки, ни леса, ни Дубовки. Посреди широкого света стоял трехсотлетний курган, и были на нем только они: Ивга и Марко. Потом руки девушки нежно и властно оттолкнули парня; взгляд его стыдливо блуждал где-то за шумящими островками камышей.

— Марко! — сказала она.

— Ивга!

И Марко сразу всем существом понял силу и глубину своего чувства, которое в один миг сделало его старше.

— Ходил я в Каховку, — сказал он. Голос его дрожал, губы горели. — Не спал ночами, видел звезды; мне было тоскливо, о тебе думал. Петро Чорногуз много рассказывал мне о жизни, о людях. Хороший он человек. Видел весь свет, даже в заморских краях побывал. Учиться я хочу, Ивга. Все понимать, все знать, чтобы с тобой через весь свет пройти, на всю жизнь…

Он говорил нескладно; мысли захлестывали одна другую, но Ивга внимательно слушала его.

— Сирота я… — тихо продолжал Марко. — Одному-то еще тяжелее… Саливон помер; был он мне за отца, приучал к делу. Теперь я сам плот поведу, — без всякой похвальбы закончил он.

— Осенью что делать будешь? — спросила Ивга. — Сплав ведь кончили.

— Завтра пойду в экономию. Какую ни то работу дадут. Матросом бы на пароход наняться…

— Не хочу. Хочу, чтобы здесь был.

Ивга ближе придвинулась к Марку, согревая его теплом своего плеча.

— А ты бы со мною пошла?

— Пошла бы, — сказала она тихо, но твердо.

Сгущались сумерки. Вокруг ложились мохнатые тени. Ветер утих, залег в траву и тонко посвистывал. Роняя картавый крик, черною тучей пронеслись грачи.

Домой Ивга вернулась поздно. Трижды постучала в ставень. Отец отворил дверь, что-то недовольно бормоча. Ивга долго не спала. Вслушивалась в набрякшую тишину и думала. Мысли были странные, и все о Марке, о себе, о деде. И на следующий день, и даже много позже двойственное чувство — радости и печали — не оставляло Ивгу. Она несла его в себе осторожно, как необыкновенную драгоценность, и никогда никому ни за что не доверилась бы.

* * *

Осень наступила сразу, угрюмая, ветреная. Зачастил дождь. Над лесами за селом лежала пелена густого тумана. Марко вставая ни свет ни заря и шел в экономию. Поставили его на лесопилку. Он быстро научился наблюдать за пилой. На станок клали огромные бревна. Марко опускал пилу, переводил ремень с холостого шкива на рабочий, и острые зубья вгрызались в податливое дерево, рассыпая вокруг гневный визг.

В мрачной, бедной хатке деда Саливона остался он один хозяином полуразрушенного жилища. Поздно возвращался домой и принимался варить себе ужин. Каждый день ждал: придет Петро Чорногуз, но не было ни Петра, ни вестей о нем.

Феклущенко в экономии спросил однажды:

— А что, Чорногуз не возвращался? — Выслушал Марка и, уже отходя, сказал: — Расчет дам. Непременно.

А Марко жил одной взволнованной мыслью, ожидая возвращения Петра.

Антон уже рассказал ему все, что случилось с книжкой, скрыв только, что сообщил отцу, откуда она. Он чувствовал себя очень виноватым. Марко хорошо понимал это и браниться не стал.

Однажды вечером Марко проснулся от стука в сенях. Дверь он на ночь не запирал. Кто-то в темноте нащупывал задвижку, нашел, дернул дверь и переступил порог. Марко сразу узнал вошедшего.

— Петро! — крикнул он, спуская ноги с лежанки.

— Я, — отозвался тот, — лежи!

Нашел гвоздь на стене, у шкафчика, и повесил на него мешок:

— Дождь льет как из ведра… промок до нитки.

Он отряхнул мокрый картуз. Было слышно, как капли воды упали на глиняный пол.

— Ну и погода… темень. На шаг не видно… А где же дед наш? — спросил, присев на лавку и стягивая сапоги.

— Нету деда, — отозвался Марко. — Помер.

— Вот так так! — Петро выпустил из рук сапог и растерянно застыл. — Давно?

— С месяц.

— Та-а-ак… Жаль, очень жаль. Ложись, ложись, Марко, спи!..

Но сам Петро не лег, а встал и заходил по хате. Одна его нога, разутая, ступала мягко, другая, в сапоге, — постукивала.

Внезапно он остановился около Марка, обиял его за плечи и глухим, полным тревоги голосом проговорил:

— Нету Саливона. А как я его полюбил! Как полюбил!..

И тут Марко, сам не зная почему, признался:

— Дал я книжечку твою Антону. А у него отец отобрал, да и снес Феклущенку…

Петро встрепенулся.

— Как? Я же говорил тебе!..

Марко вцепился пальцами в его руку и быстро заговорил:

— Я прочитал… Захотелось, чтобы и Антон знал. Думал, он хороший парень. А вышло вот как неладно! Антон говорит, не признался, где взял книжку, да что-то не верится.

— Эх, Марко, Марко! Малыш ты еще неосторожный. Говорил я тебе!.. Нельзя так.

Петро снова заходил по хате.

— Что ж теперь делать? Что делать?

— Натворил ты дел, теперь заварится каша: откуда, да где, да как, а там и «кто». Выходит, мне теперь отсюда надо концы отдавать. — Он помолчал и уверенно закончил: — Непременно надо! И сегодня, сейчас же!

Марко сидел, оглушенный решением Петра. Он не мог найти ни одного слова для возражения. Это была расплата за его большую ошибку. А Петро одевался. Долго стучал каблуком по полу, промокший сапог не налезал.

Марко вскочил с лежанки и тоже оделся. Заглянул в оконце. За стеклами лежала непроглядная темень, и дождь тоскливо барабанил по ним. Вышли из хаты. Впереди Петро, за ним Марко. В воротах Петро сказал:

— Вернись, куда ты? Видишь, что делается.

Дождь хлестал в лицо, в канавах журчала вода.

— Я еще немного пройду, — попросил Марко. — Ничего. Еще немного.

Они шагали рядом. Марко не находил слов, чтобы завязать разговор. Он остро чувствовал, что сейчас, в эти минуты, в темную осеннюю ночь, уходит от него старший товарищ, большой друг, и ничем нельзя ни изменить, ни поправить того, что произошло. Дождевые струи хлестали в лицо. Ноги увязали в размякшей скользкой земле.

Через несколько минут они вышли за село. Казалось, стало еще темнее. Марко понял, что скоро рассвет.

 

VII

В тихий декабрьский вечер Данило Петрович гнал вороного коня по первой пороше. Легко скользили санки. Седок задумчиво смотрел во мглу зимней ночи. Конь бодро бежал, вскидывая передние ноги, норовисто выгнув гривастую шею. По обочинам тракта темнел на фоне снежного поля сосняк. Из глубины леса несся тревожный приглушенный гул. Кашпур вслушивался в шорох ветвей, а мысли его текли сами собою. Он вспомнил растерянное лицо помещика Вечоркевича, когда тот увидел, что Григорьевские леса все-таки достались дубовскому помещику. Это произошло час назад. Кашпур прибеднялся: «Где уж нам! Такие деньги! Уступили бы!» Он торговался. Упорно, неистово, за каждые десять рублей, в то время как разговор шел о тысячах. Вечоркевич гордо поглядывал на него. Он не скупился на тысячи. Хорошо, если такова цена, он возьмет. Единственное, чего он просит, это рассрочки в выплате денег. Все шло хорошо. Вечоркевич собирался подписывать купчую. И вдруг в последнюю минуту Кашпур покрутил ус и, хитро щуря глаза, сказал: «Даю деньги все сразу, без рассрочки». Григорьевский конторщик любезно улыбнулся: это был неожиданный, но крайне желанный для него оборот дела. А Кашпур, не дав Вечоркевичу вымолвить слова, подписал соглашение, как бы между прочим, скороговоркою бросив:

— Деньги все сразу, завтра в девять часов… Будьте здоровы.

Застегивая бекешу, Данило Петрович вышел из комнаты, оставив соседа униженным и взбешенным. Кашпур был доволен. Удовлетворение, испытанное им при виде унижения гордого помещика, долго не покидало его.

Так в мыслях о Вечоркевиче, об удачной покупке шло время. Вороной вымчал сани за лес, на широкую дубовскую дорогу. Данило Петрович хлестнул коня вожжами. Сани подпрыгнули на бугорке и донеслись быстрей. Через несколько минут вороной стоял у ворот усадьбы и нетерпеливо бил ногою землю, пока сторож Киндрат отодвигал засов. Кашпур выскочил из саней, бросил вожжи Киндрату и поспешил в дом… Еще на лестнице, поднимаясь на террасу, он заметил свет в нескольких окнах второго этажа.

«Неужели Микола приехал? — мелькнуло в голове. — Не вовремя же его принесло».

Кашпур рванул дверь и вошел в большой полутемный коридор. Не вытирая грязных сапог, не скинув бекеши, он пошел дальше, бросив зоркий взгляд сквозь открытые двери в столовую. На столе исходил паром пузатый блестящий самовар, в носу защекотало от приятного запаха кушаний.

У себя в кабинете Данило Петрович снял шубу, сапоги, натянул на ноги войлочные туфли и прошел в смежную комнату мыться.

В ту же минуту вбежала Домаха.

— Вот, приехали, а мы и не заметили. Как же так? — Она суетливо ходила из одного угла комнаты в другой, подобострастно прижимая руки к груди,

— Многого не замечаете, — сердито отозвался Кашпур, и Домаха замолчала, поняв, что барину не до шуток. Влияние ее на хозяина росло, но у нее все же осталось чувство страха перед внезапными сменами его настроения.

— Слей, — процедил он сквозь зубы.

Экономка, схватив большой кувшин, наполненный до краев водой, стала лить ему на руки. Умывался он молча, брызгал и раздавал вокруг воду, замочил Домахе новое шелковое платье. Она прикусили губу и с откровенным любопытством смотрела на Данила Петровича.

— Будет! Полотенце! — приказал он, а когда, она осторожно подала ему широкое пушистое полотенце, уже спокойнее спросил: — Когда приехал?

— Утром. Не ждали, — заспешила Домаха, и в уголках ее рта задрожала, радостная улыбка: гроза пронеслась. Но это было преждевременно, Кашпур вытер наскоро щеки и бороду, бросил под ноги, полотенце и передразнил Домаху:

— «Не ждали…».

Он прошел в кабинет и сел на кушетку, поглаживая ладонями колени:

— Микола не видел меня?

— Нет, нет!..

В широком камине тлели угли. Волна горячего воздуха обдавала ноги Кашпуру.

— Сядь, — сказал он, а сам встал и повернул ключ в двери.

Домаха села и окончательно успокоилась, поняв, что гроза касается не ее.

Данило Петрович, садясь рядом, сказал:

— Там, в чулане, есть фонари. Один принесешь сюда после ужина.

Домаха кивнула головой.

— Вот, — Кашпур замолчал, не сводя с нее оловянных глаз.

— Хорошо, — прошептала Домаха. — Хорошо.

— Ну, а теперь иди готовь ужинать да пока что мужа пришли.

Домаха вышла. Данило Петрович зажег свечи в канделябрах, Спустил на окнах шторы и лег на кушетку. Вскоре в кабинет вошел Феклущенко.

— Данилу Петровичу нижайшее! — протянул он с порога, угодливо улыбаясь.

Кашпур с любопытством разглядывал приземистую фигуру управителя, словно видел его впервые.

— Почтение, почтение… — все еще не сходя с порога, приговаривал тот.

Кашпур поманил его пальцем. Управитель боком прошел в дверь, как будто кто-то мешал ему пройти свободно, и, шаркая подошвами, приблизился к хозяину.

— Купил я Григорьевский лес, — сказал Данило Петрович, уже не глядя на Феклущенка и думая о другом.

— Ух ты! — развел руками от удивления управитель и чуть не затанцевал, как будто лес, купленный Кашпуром, отныне становился его собственным приобретением.

Глядя в угол потолка, Данило Петрович тихо мечтал вслух:

— Весной моих плотов двадцать тысяч пойдет по Днепру. Подстригу Приднепровье, поредеет лес…

— Чистенько, как в парикмахерской, — вставил Феклущенко, — истинное удивление для всей округи будет.

— Что округа? — отмахнулся Кашпур. — Что мне округа? — уже со злобой накинулся он на управителя. — Плевать я хотел на твою округу. Таких, как Вечоркевич, на порог, не пущу. Собаками травить буду. Я на всю империю греметь хочу. Слышишь? На всю империю! — Он поднялся….

Управитель отступил на шаг.

— На всю империю… великие проекты… — бормотал он растерянно.

— Ты держись за меня, Феклущенко, держись крепко. — Кашпур прошел к письменному столу и остановился над ним, заслоняя спиной канделябры.

Феклущенко ничего не понимал, никак не мог уразуметь, куда гнет барин. Моргал глазами, не находя нужных слов. Он так и не успел раскрыть рта.

— Проекты, говоришь, великие? — усмехнулся Данило Петрович. — Еще увидишь, что будет, если не выгоню за воровство.

— Барин! Данило Петрович! Да я за каждой копейкой, как за своим сердцем, всей душою…

— Не финти! — крикнул Кашпур. — Знаю. У хмелевских мужиков кто взятку брал? Кто три подводы бревен продал отцу Ксенофонту? Мешок с просом куда делся?

«Выгонит, — ужаснулся Феклущенко, — все знает. Ох, пропал я!»

— Не губите, — взмолился он, — не губите, Данило Петрович! Бес попутал. Сам не ведаю, как рука поднялась…

— Не ведаешь? А я ведаю. Красть любишь. Вот что! — сухо и коротко сказал Кашпур.

Феклущенко не ответил. От волнения во рту не поворачивался язык.

— Ну ладно! Гляди же, — пригрозил как-то вяло Кашпур, — за мною не пропадет, напрасно надеешься.

— Наследник приехали, — вставил управитель, намереваясь переменить разговор.

— Знаю. Тебя для дела вызвал. Надежный кучер есть у нас?

Феклущенко не успел ответить, как Данило Петрович сказал:

— Впрочем, кучера не надо. Ты поедешь. Из конюшни на ночь всех отпусти. Никого не надо. И от ворот Киндрата — пусть поспит. Запряжешь вороного и серого, так, около двенадцати. Ворота пусть будут отворены, слышишь? Раньше отвори, а потом подъезжай к старому флигелю, к заднему крыльцу, и там жди. Понял?.

Все понял. Все.

— Ну, иди, — раздраженно приказал Кашпур, — да держи язык за зубами.

— Ни-ни! — отозвался управитель, прижав ладонь трубочкой ко рту, и на цыпочках вышел из кабинета.

Кашпур тронул пальцами лоб.

— Чепуха! — сказал он громко. — Какая чепуха! — И, широко шагая, пошел в столовую.

Из-за стола навстречу отцу поднялся Микола. Они поцеловались трижды, и отец перекрестился на маленький образок под потолком, в углу.

Микола приехал на зимние каникулы.

— Думал к новому году, но вырвался раньше, — рассказывал он отцу. Домаха налила им вина и, отойдя, остановилась возле буфета. Но барин посмотрел на нее тем безмолвным взглядом, в котором она безошибочно читала его волю, и экономка вышла. Кашпур с жадностью принялся за еду, забыв обо всех делах.

— О вас уже в Киеве говорят, — не без гордости сообщил отцу Микола. — Особенно о намерении шлюзовать пороги.

Данило Петрович вытер салфеткой жирные губы и посмотрел на сына.

— Пронюхали, значит. Ну что ж, пускай, я уже не таюсь. Пока что, сынок, леса скупаю, скоро заберусь в верховья Днепра. А там, гляди, и пароходы свои заведем, уже Марголин через Миропольцева намекал — пускай, дескать, вступает в компанию. А я не хочу. Компания — ерунда. Я сам пароходы строить буду. Весной, в Дубовке пристань открываю. То-то чудеса будут. Мне, сынок, лесу пока надо. Сплав к рукам прибрать.

Кашпур налил вина и залпом выпил большой бокал.

— Они на меня косо поглядывают. В юфтовых сапогах, в чумарке, дегтем воняю.

Он засмеялся и сразу умолк. Ему показалось, что сын не слушает его, что все это Миколе неинтересно. Он подозрительно взглянул на молодого человека, который сидел напротив и ковырял вилкой паштет, покрытый пленкой застывшего сала.

И невольно Данило Кашпур вспомнил: в погребе, за чугунной дверью, под замком, на гнилой соломе стонет еще один Кашпур, который тоже имеет право, и притом неопровержимое право, на миллионы, лежащие в екатеринославском банке. Ему вспомнился теплый летний вечер и появление брата. Гром, молния в ясную погоду. Все сразу могло пойти вверх дном. Все сразу. Но Данило не хотел делиться. Нет. А что, если сказать сейчас сыну все, начисто? Словно проверяя, стоит ли делиться с ним своими мыслями, Данило Петрович смерил Миколу взглядом. Бледное, выхоленное лицо и форменная тужурка на худых плечах, сросшиеся брови на запавшем переносье, прическа набок и пробор, как белая ниточка. Пахнет от него дорогими духами. Нет. Ему всего не понять. Да и зачем? «Придет время, созреет, как хлеб для жатвы, тогда, может, и скажу. Пусть лучше не знает».

А Микола удивленно всматривался в отца. Что это он вдруг замолчал? Глаза налились кровью, дергает усы, бороду, испытующе заглядывает ему в глаза?

— Вам нездоровится? — спросил Микола заботливо.

Кашпур смягчился. Взволнованный вопрос согрел душу.

— Сын, — сказал он громко, — единственный сын! «Данило Кашпур и сын» — это фирма. Кончай скорее твой политехникум. Инженер мне нужен, чтобы свой был, кровь от крови, плоть от плоти. — И Данило Петрович тряхнул головою. — Ладно! Что там у вас в Киеве? Хвались!

— Беспорядки, — отозвался Микола. — На заводах забастовка была, студенты тоже манифестацию устроили. Ходили по улицам.

— И ты ходил?

— А как же. Только не с ними. С товарищем с тротуара глядели, как полиция их нагайками, словно стадо. Крик, стоны, а полицейские верхами…

— Так им и надо! — рассердился Кашпур. — Правильно, нагайками по спинам, без жалости. — Он зло размахивал правой рукой, словно держал в ней арапник, а перед ним стояли студенты.

— У нас тоже, — сказал он, немного успокоясь, — нашлись такие, что книжечки разбрасывали! Принес староста Беркун Феклущенку, говорит, у сына нашел.

Я сразу к Фролову направил. Только какая же из него полиция? Пьяница… Да, бунтуют люди. Бунтует народ. Зря бунтуют. На чужое руку заносят.

— На чужой каравай рта не разевай, — вдруг прозвучало в дверях. Феклущенко стоял на пороге, протягивая газеты. — Газеты, — почтительно вымолвил он совсем другим голосом, словно первую фразу сказал кто-то другой. Он вошел неслышными шагами и положил газеты на край стола у самовара.

— А у нас какие порядки? — спросил его Микола, думая о Домахе.

— Мужик у нас смирный, — ответил Феклущенко, — да ведь и тихая вода плотины рвет. Да-с. Так что мы следим. Следим в меру сил своих-с. Батюшка Ксенофонт премного сведений имеет, через него исповедь и причащение идут. Только я думаю, Данило Петрович, что книжечка к Беркуну не с неба упала.

— Что, узнал? — спросил Кашпур, — Говори, не финти! Не люблю!

— Доложу. В одну минуту. Дубовик был у нас, Петро Чорногуз, браток Максима из Лоцманской Каменки. Так, значит, он — бывший бунтовщик, на «Потемкине» бунтовал… и теперь с революционерами.

Отец и сын насторожились. Довольный произведенным эффектом, Феклущенко разрешил себе ближе подойти к столу и даже сесть на краешек стула.

— Разведал я все. Саливан его пригрел, А он книжечки те сплавщикам незаметно всучил. Да-с. А теперь его прихлопнули. Под замок! — Феклущенко положил руку на руку и прижал их к столу. — Я, Данило Петрович, следуя вашим наставлениям, глаз среди сплавщиков имею. Мне оттуда все известно, все.

— Это хорошо, хвалю, — улыбнулся Кашпур.

— Мужик он хоть и воде брат, а мутен в мыслях, прозрачности в мозгу у него, как, примерно, в днепровском русле, не видать. Насквозь не проглянешь. Я и еще кое-что разузнал…

— Говори, говори, — торопил Давило Петрович, — чего про запас держишь?

— Помалу, Данило Петрович, помалу, ххе-хе-хе, — умозаключаю, что по всем фактам книжечка к Беркуну попала из рук Марка Высокоса — есть такой молодой плотовщик, сирота, тоже Саливон, царство ему небесное, в люди вывел…

— Ну, и что? — спросил Микола заинтересованно..

— Я, значит, и умозаключаю, что на него большое влияние Петро Чорногуз имел.

— Надо на него в полицию, — пожал плечами Микола.

— Нет, нет! — замотал головой Феклущенко. — Мы сами тихонько, как в своем дому, приглядимся, прислушаемся, ниточку за ниточкой к рукам приберем, а тогда, конечно, и в полицию можно.

— Клад он у вас, папа, — весело отозвался Микола. — Настоящий клад. Это же целая охранка.

Феклущенко, низко склонив голову, довольно улыбался. Но тотчас же поднялся и такими же неслышными шагами, как и вошел, исчез из столовой. Часы на стене пробили одиннадцать раз. Мелодичные сильные удары прозвенели в тишине. Кашпур вздрогнул, словно от холода.

— Ну, я отдыхать. Утром поговорим. Иди спать и ты. Устал ведь.

Как только Данило Петрович переступил порог кабинета и вновь очутился на кушетке, перед ним встало во весь рост то страшное, что должно было произойти этой ночью. Он заспешил, точно боялся опоздать куда-то. Сбросил туфли, надел сапоги, взял фонарь, что стоял в углу между столом я книжным шкафом, быстро оделся и, стараясь не шуметь, вышел. Несколько секунд постоял на лестнице террасы. Вдохнув крепкий морозный воздух, спустился в парк.

Полою бекеши прикрыл фонарь и, держась ближе к деревьям, пошел по аллее.

Через несколько минут Данило Петрович стоял перед небольшим флигелем. Низенькое здание пряталось среди деревьев. Оглянувшись, он. посветил и открыл двери. Заперев их за собой и держа в вытянутой руке фонарь, начал спускаться по лестнице, ведущей в подземелье. Снизу шла волна тяжелого, прокисшего воздуха. Кашпур машинально насчитал двадцать четыре ступеньки.

Дальше потянулся узкий подземный коридор. Кашпур ускорил шаги. Иногда тусклое пламя фонаря вырывало из тьмы заплесневелые стены, сложенные из грубо тесаного камня.

Двести лет назад один из предков графа Русанивского выстроил этот подвал. Здесь его жена двадцать лет просидела под землею, сошла с ума и умерла; в этом подземелье истязали непокорных крепостных, беглецов из барских поместий.

И в это же подземелье купец первой гильдии, лесопромышленник Данило Кашпур запрятал своего единоутробного брата. Шестой месяц сидел Максим Кашпур под землею. Через зарешеченную фортку в чугунной двери ему подавали воду и хлеб, изредка — мясо. В темной каменной яме на гнилом тюфяке он лежал, потеряв счет дням и часам, кутаясь в порванный кожух и безнадежно посматривая на чугунную дверь. Он плакал и кричал, рвал на себе волосы и до крови грыз пальцы в бессильной злобе на себя, на свою судьбу, которая так обманула его.

Много лет тому назад по стране разнеслась весть о невиданной афере в Рогожском банке взаимного кредита: внезапно оказалось, что банк платил фальшивыми деньгами, а куда девались сотни тысяч рублей, внесенные вкладчиками, так и осталось невыясненным. В газетax об этом не писали, но люди, понимающие в подобных делах, говорили, что где же видано писать о таких вещах в газетах; был слух, что к этой афере приложил руку сам министр внутренних дел. Банк закрыли. Некоторое время правление находилось под арестом. Говорили, что в помещении банка нашли машину для печатания фальшивых денег. Вскоре почти всех главных акционеров выслали, нескольких, и среди них брата Кашпура, Максима, отправили на каторжные работы в Сибирь.

Десять лет пробыл Максим Кашпур на каторге. Десять лет изо дня в день он ожидал известий от брата. «Вот пройдет год, два — он мне поможет освободиться», — думал Максим. Но известий не было. Сперва Максим верил в то, что освобождение скоро придет. Потом он сам начал заботиться об этом. И вот однажды ночью состоялся побег. Тысячи верст прошел Максим, пока нашел брата. Да и нашел случайно. В Киеве он прочитал на обрывке найденной на мостовой газеты объявление, что фирма «Данило Кашпур и сын» предлагает, высококачественный лес. Максим обрадовался, но сразу помрачнел. Выходило, что мысль, которая иногда закрадывалась в голову, оправдалась. Брат забыл о нем и совсем вычеркнул его из сердца.

И тогда еще, на пристани в Киеве, Максим Кашпур дал себе слово: нет, так не будет! Он придет к Данилу и скажет: «Деньги мы с тобой подделывали вместе, на каторгу ты меня подсунул, уговаривал, что просижу год, два, потом освободишь, а сам на мои деньги богатство добываешь? — Дай половину, и я уеду за границу». В июньский вечер, придя к брату, он одним духом высказал свои требования и… угодил в смрадное подземелье.

Данило Петрович с усилием отомкнул тяжелую дверь, спустил в яму лесенку и, осветив фонарем каменный мешок, сошел вниз. Он поставил фонарь в уголок и приблизился к человеку, сидевшему на соломенном тюфяке. Данило Петрович и сам сел на деревянный обрубок, что служил брату столом. Обросшее густой длинной бородой лицо, с безумным блеском глаз из-под косматых бровей, повернулось к нему, и в тот же миг хриплым голосом Максим спросил у Данила:

— Что ты мучишь меня? Зачем?.. Молчишь? Вместе фальшивки сбывали, тысячи наживали, тогда любезен был. А теперь я — камень на шее. Все в свой карман заграбастал. Миллионером стал. А? Чего молчишь?

Максим опустился на колени и, протягивая к Кашпуру исхудалые, в лохмотьях руки, истерически закричал:

— Говори, говори, братец! Дай послушать человеческий голос. Хуже, чем на каторге. Один в каменном мешке. Замучить хочешь? А я буду жить, буду жить, Данило! Слышишь ты, Иуда, слышишь?

Данило Петрович не отвечал. Скрестив на груди руки, Он смотрел на Максима, а где-то в голове мелькала въедливая, беспокойная мысль. Она подгоняла, нашептывала: «Теперь, вот теперь самое время».

— Данило! Братец! Вспомни, как на баштан малышами ходили, а часовой, одноногий служивый, сказки про войну рассказывал. Помнишь? А как ты тонул, а я тебя из воды вытаскивал, помнишь? Молчишь? Забыл! Все забыл.

Максим опустил голову на грудь и замолчал, но губы его неустанно шевелились. Постепенно этот шепот Становился громче, и он заговорил снова:

— Данило! Выпусти меня! Слышишь, Данило? Ничего не хочу. Ничего. Бродяжить пойду. Пробьюсь. Выпусти из этой ямы, тут с ума сойти можно. Данило, слышишь? С ума сойти!.. И без денег не хочешь выпустить? Бет копейки?

— Донесешь, — сказал равнодушно Кашпур.

— Донесу, — как-то безвольно отозвался Максим. — Донесу. Мои же деньги присвоил, разбогател, а теперь, теперь брата родного сгноить хочешь.

Вдруг Максим упал лицом на землю и ползком добрался до ног Данила Петровича. Худыми руками обнял ноги брата и, целуя сапоги, молил:

— Выпусти! Братец мой, слышишь, не мучь. Замучишь — я все равно не умру, в совести твоей жить буду, в мыслях. Ночью буду приходить. Слышишь ты, камень! — крикнул Максим и, вскочив на ноги, выпрямился перед братом.

Данило Петрович тоже поднялся. Он был выше ростом и шире в плечах. Один миг они стояли, глядя друг другу в глаза. Подпрыгнув, Максим вцепился руками в горло Данила и толкнул его изо всей силы, пытаясь повалить. Но в то же мгновение Данило выхватил из кармана револьвер и прижал дуло к груди брата. В подземелье раздался приглушенный выстрел. Пальцы Максима разомкнулись. Он упал навзничь, широко разметав руки, и Кашпур наклонился над братом, открытым ртом ловя гнилой холодный воздух. Максим не шевелился. Данило Петрович спрятал револьвер и дрожащим плечом прислонился к стене.

— Убил! — вымолвил он глухо. — Теперь уж не встанет.

Но Максим приподнялся на локте, видимо силясь что-то сказать. Тогда Кашпур снова выхватил револьвер и разрядил его весь в грудь Максима. Звонкие, оглушительные выстрелы сотрясали подземелье, от них ломило в висках, дрожали ноги, Кашпуру казалось, что револьвер стреляет не переставая, и он все еще нажимал спуск, хотя был уже расстрелян последний патрон… Потом он понял, что это эхо от выстрелов никак не могло улечься в длинном каменном коридоре.

Позднее Кашпур и Феклущенко вынесли завернутое в мешок тело и положили его в сани; управитель примостился в ногах, Кашпур взял в руки вожжи и что было силы ударил кнутом коренного… Сани рвануло в сторону, кони помчались по прямой аллее, обогнули дом, выскочили в ворота и через минуту исчезли за пригорками в заснеженной степи. Феклущенко боязливо поглядывал на мешок. Время от времени там что-то постукивало. Он подстелил пучок соломы под голову мертвеца, и сани помчались дальше бесшумно, только храпели кони, обновляя санный путь.

 

VIII

На рождество загудела метелица. За Дубовкой сошлись на поединок лютые ветры. Крепкий мороз сковал воду, спаял снег на дорогах. Точно по стеклу, звенели конские копыта, высекая алмазные искры льдинок. Билась, как в лихорадке, обвисшая солома стрех, хлопали стадии, звенели стекла в окнах, низенькие почерневшие тыны потрескивали от стужи, от вьюги, от ветра. Три дня кружила пурга. А на четвертый, под рождество, в шинке у бабки Ковалихи гуляли плотовщики. Не поскупился Кашпур. За свой счет поставил водку, нанял музыкантов. В Дубовку собрались гости из Хмельного, Мостиш, из Лоцманской Каменки. Приехал и Максим Чорногуз. Марко встретился с ним, когда уже большая часть гостей и дубовчан была пьяна, а сам Марко тоже едва держался на ногах и никак не мог уразуметь, почему потолок двоится и пол раскалывается на его глазах на две половины. Напоил его Кузьма. Прижал в углу и, наматывая на палец кисти нового маркова пояса, бил себя кулаком в грудь, уговаривал:

— Думаешь, я на тебя сердце черное затаил? Не верь. Я тебя уважаю. А как же. Хоть ты и молокосос…

Марко толкнул пьяного. Хотел вырваться, но Кузьма еще крепче прижал его к стене.

— Пей! Пей со мною. Я — душа пропащая, на дело негодящая… Г-мм, как там еще в песне? Все равно — пей, учись, сукин сын!

Перед глазами Марка промелькнуло раскрасневшееся лицо Феклущенка. Управитель остановился, дернул его за чуб:

— Пей! Потому настоящий плотовщик должен пройти искушение зеленым пойлом!

— Совершенно верно, — кивнул головой Кузьма Гладкий.

— А верно то, пей, Марко… по фамилий г-мм…Как тебя? Как? А, вспомнил: Высокос! Отец у тебя тихим был… имел грешки, но к тебе это соответствия не имеет… — Феклущенко подмигнул Кузьме, и тот угодливо захихикал.

— Чего пристали? — наконец не выдержал Марко. — Я и без вас пить умею.

Он лихо опрокинул в горло стакан водки и закусил соленым огурцом. Феклущенка оттащили лоцманы. Пьяные крики наполняли шинок. В уголке за столом, наклонившись над стаканом, Марко слушал, что говорил Антон Беркун, но уже ничего не понимал. Он видел перед собою багровое лицо Кузьмы, и в ушах дребезжал его пьяный шепот:

— Хоть ты и молокосос…

Плотовщики гуляли, утратив давно меру всему. Кирило Кажан, сидя верхом на табуретке, выкрикивал:

— Здоровье отца нашего, Данила Петровича Кашпура!.. — и кружка водки плясала у него в руках.

— Купца первой гильдии! — добавил Феклущенко и тоже поднял кружку.

Музыканты заиграли веселую. Беспорядочные выкрики раздавались все громче. Марко качался над столом. Антон ударил его по плечу:

— Не клюй носом!

— Я не клюю… — в голове было ясно, как будто белизна снежного поля сверкала в мыслях, говорить не хотелось, — я думаю. Я об Ивге думаю… Ивгу видеть хочу…

— Увидишь. Не убежит.

Марко поднялся. Перед ним стоял лоцман Максим Чорногуз, трезво и насмешливо оглядывал его.

— Пьешь, сынок? — спросил он. — Ну как? Нынче праздник такой.

Музыка в шинке затихла. Марко качнулся на ногах и прошел к дверям, не ответив Максиму. В эту минуту дверь распахнулась и в шинок ввалилась гурьба девчат и парней. Марко отшатнулся к стене. Среди девушек была Ивга. Лицо ее раскраснелось с мороза, а глаза, видно, кого-то разыскивали, скользили по толпе. Хмель вылетел из головы Марка. Он не осмеливался подойти. Архип, перекинув через плечо блестящий лаковый ремешок, нажал перламутровые лады гармони. Девчата и парни стали в круг, взявшись за руки и оттеснив всех к стене. Марко все не решался показаться Ивге на глаза. Он стыдился своего опьянения, и ему хотелось ударить Кузьму в нахальное его лицо, ударить между глаз, которыми тот подмигивал Марку со своего места за столом, где собралась пьяная, горластая компания. Гармонь Архипа сразу перекрыла все крики, визг, смех. Гопак взлетал и падал в душном и дымном шинке. Ивга одним движением сбросила кожух, минуту, словно раздумывая, стояла, загадочно улыбаясь и весело поглядывая на девчат, потом топнула ногою, обутой в алый сапожок, повела плечами так, что заколыхались цветистые ленты в косах, и, гордо откинув голову, вышла мелким четким шагом на середину круга.

— Давай, дочка, покажем им нашенского! — закричал из угла Кирило Кажан. — Ну-ка, я тебе помогу!..

Он, едва держась на ногах, протиснулся в круг. Лихо заломив набекрень сивую папаху, подкручивая непослушными пальцами мокрые от водки усы, он пошел вприсядку, выкрикивая удалые слова, но вскоре утомился и упал.

Его оттащили за плечи, а он жаловался на старость:

— Не та, видно, кровь стала. Не та кровь.

На смену ему вышел Оверко, сухощавый, молчаливый плотовщик… Он плясал неуклюже, насупясь… Гармонь подбадривала его, и Архип покрикивал:

— Веселей, Оверко, веселее! Не кашу ешь, черт!..

Оверко сердито исподлобья поглядывал на всех, вскидывал ноги, подскакивал и крутился на руке.

Ивга неутомимо расписывала пол удивительным узором шагов. В шестой раз обходила она круг, скрестив руки на груди, ровно и спокойно дыша тяжелым воздухом шинка. Марко не в силах был оторвать от нее взгляда. Раз ему даже показалось, что Ивга увидела его, кивнула головой, и он весь потянулся к ней, но в этот миг она повернулась к нему спиной, и он снова видел только ее косы в путанице разноцветных лент да сверкающее монисто. Вдруг гармонь в руках Архипа дрогнула, пальцы сбились, не попав на лады, звук вышел протяжный и неуверенный. Феклущенко вытянулся на коротких ногах, вытирая о штаны потные ладони. Гомон за столом затих. Ковалиха замерла у прилавка. На середину круга не спеша и с достоинством вышел Данило Кашпур. Он уже давно стоял в дверях шинка, никем не замеченный, жадно смотрел, как гуляли мужики, и какая-то недобрая зависть шевелилась в нем. Взгляд его был прикован к пляшущей девушке. И вот Кашпур решился: ладно, он всем здесь покажет, как надо плясать! Выйдя на середину круга, он топнул ногой, резко сорвал в головы черную каракулевую шапку и швырнул на пол.

— Веселее, — крикнул он Архипу, — хозяин гуляет!

И, уже не видя никого, кроме Ивги, пошел в пляс. Вся толпа гуляк сбилась вокруг. Феклущенко, дергая за руки плотовщиков, со слезами в глазах приговаривал:

— Это понимать надо! Душа у Данила Петровича веселия мужицкого требует… Ты гляди, Кирило, — шептал он Кажану, — приглядывайся. Какое счастье выпало дочке твоей. С самим Кашпуром танцует! С самим Кашпуром!.. «Данило Кашпур и сын»… фирма… проекты! — пьяно хрипел Феклущенко в ухо Кирилу. — Держись за меня, старый лайдак, держись, черт тебя подери, и не пропадеш…

Максим Чорногуз стоял за спиной Феклущенка и прятал усмешку в бороду. Управитель оглянулся и поманил его пальцем:

— Ты того… не делай виду. Нос не задирай. Знаю — думаешь, первый лоцман. А нам — моему хозяину и мне, понимаешь, плевать. Нос не задирай, браток твой того, тю-тю… Понимаешь?

— Я ничего, ваша милость. И чего вам такое привиделось?

— Ничего, говоришь? Ну, это хорошо. Давай поцелую… По-христиански, во славу праздника христова., во славу… — Феклущенко обнял Чорногуза и поцеловал его.

Кирило, насупив брови, не отрывал глаз от хозяина. Совсем уже трезвым взглядом смотрел Марко. Сердце отрывисто билось в груди, и ему казалось, что так оно никогда не билось.

Кашпур раскраснелся, волосы прилипли к его потному лбу, из-под нависших бровей сверкали глаза; он танцевал со страстью, а Ивга, которая сначала было растерялась, теперь уже сама зажглась огнем этого неудержимого бешеного вихря. Данило Петрович ходил вокруг, подплывал на одной ноге совсем близко, затем вдруг выпрямлялся, дышал Ивге в лицо, бесстыдно заглядывал ей в глаза. Тогда она прятала свой взгляд и отступала от хозяина.

Пальцы Архипа деревенели. А люди вокруг хлопали в ладоши, топали ногами и кричали, подстегивая Ивгу, Архипа и Кашпура.

— Пляшет, — прошептал Оверко, — эх, как пляшет!

— А что ж ему не плясать? — тихо отозвался Максим над ухом. — Были б деньги, и ты бы…

Оверко криво усмехнулся:

— Чудак ты, Максим.

— А ты думал как? — согласился Чорногуз.

Силы оставляли Ивгу. Голова кружилась. Потолок прыгал, сливался со стенами, лица дрожали в глазах. Марко увидел, как Кашпур протянул руки, а Ивга, пошатнувшись, упала на них. Тогда он не выдержал и рванулся в толпу. Но кто-то цепко схватил его за воротник. Феклущенко, крепко держа, тянул его за собою, и, сколько ни упирался Марко, вырваться он не смог.

— Ты, сынок, выйди, освежись немного, снегу пожуй, от горячки помогает, кровь студит… Ты выйди, — ласково уговаривал приказчик, а руками подталкивал к порогу. Открыл дверь, и Марко очутился на улице.

Ему казалось, что еще никогда в жизни никто так не обижал его. Он подскочил к окну, изо всей силы ударил кулаком в стекло. Но никто не обратил на это внимания, и парень бессильно опустился на завалинку, не чувствуя ни ветра, ни холода. Стыд и гнев душили его…

Несколько дней после этого Марко старался не вспоминать о событиях рождественской ночи. Долго еще он ходил, выбитый из колеи, не находя в себе смелости подойти к Ивге и заговорить с нею.

А она ждала его, ждала с каким-то лихорадочным нетерпением, часами простаивала у ворот усадьбы. С надеждой вглядывалась во тьму, переступая с ноги на ногу. Стыло от мороза тело. Инеем покрывались пряди волос, выбившиеся из-под платка. Но Марко не шел, и девушка, опечаленная, возвращалась в хату.

Скоро долетел до Марка слух, что Ивга пошла на службу к помещику, не то в горничные, не то в помощницы Домахе Феклущенко. Сердце у него сжалось, когда Антон передал ему это известие. Однообразно проходили в холодных раздумьях бескрасочные и тихие вечера. Однажды он поздно возвращался в село. У школы кто-то окликнул его. Через дорогу бежала Ивга, путаясь ногами в долгополом отцовском кожухе. Он остановился и ждал. Ивга подбежала и, заглядывая ему в глаза, виноватым голосом спросила:

— Чего ты сердишься?

— Сама знаешь, — сурово сказал он. — Да, может, тебе и неинтересно. Может, ты мною теперь брезгуешь, — сказал, а в душе пусто стало от этих слов, чувствовал — лишние они, но отступиться уже не мог. — Говорят, ты теперь в господском доме…

— Брешут, — сказала Ивга твердо, — вот что! — И пошла прочь, ни разу не обернувшись.

Марко знал: крикни он — Ивга остановится. Но кричать не хотел. «Сама виновата, а на меня сваливает». Впрочем, позже он корил себя и ругал, краснея за свои нелепые подозрения.

Кашпур действительно через Домаху уговаривал Кажана отдать Ивгу в барский дом на службу. Но старый лоцман отказал:

— Где же это видано? Что ты, Домка? За честь спасибо, — а дите свое еще прокормлю. Так и передай барину. Я вдовый, мне женщина в хате — опора, верно, знаешь сама.

Домаха не настаивала. Это было ей на руку: в прихоти барина она увидела угрозу своему положению в доме. Когда передавала отказ, Кашпур выслушал равнодушно, но Домаха заметила, как в глазах его загорелись и погасли недобрые огоньки…

Дочке Кажан сурово сказал:

— Ты, Ивга, в имении поменьше вертись. Барин что-то привязывается, пес его возьми!..

Ивга покраснела и незаметно выскользнула в сени. Долго думала над значением отцовских слов и припоминала последнюю встречу с Марком. Девушка целые дни просиживала в хате. Склонившись над полотном, она вышивала и все чувствовала какое-то волнение в груди. По вечерам забегала к Вере Спиридоновне. Учительница, как и раньше, радостно встречала Ивгу. Ей-то девушка и доверила свою печаль.

В конце января начали рубить лес. Марко тоже ездил лесорубом в одной партии с Архипом и Оверком.

А в селе долго не умолкали разговоры о рождественском празднестве. Вспоминали, как плясал Кашпур, как пил он со сплавщиками, как потом, уже пьяный, выбежал на улицу и уговаривал парней бороться с ним… Как, поборол ловкого и сильного Архипа, а потом, схватив на руки дочку Кажана, побежал с нею, а девушка от страха кричала и звала отца, только тот не мог слышать этого: он спал пьяный в шинке. Кашпур, отбежав несколько десятков шагов, опустил девушку на землю, а она стояла со слезами на глазах и дрожала. Этого уже никто не видел, но Ивга помнила все хорошо.

Не забыл об этом и Кашпур, Впрочем, у него были другие причины, заставлявшие его с беспокойством вспоминать эту ночь…

— Ну и краля же ты, — сказал он и насильно поцеловал девушку в губы; затем оттолкнул ее от себя и пошел без шапки, без пиджака, в одной жилетке, в усадьбу,

Феклущенко, выбиваясь из сил, догонял его.

— Барин! — кричал он. — Данило Петрович! Шапку, шапку и бекешу… наденьте!..

Кашпур остановился. Управитель, запыхавшись, надел на него бекешу. В сером, неясном небе отсвечивали бронзовые полосы наступающего дня.

Кашпур опирался на плечо управителя. Он бормотал что-то в бороду и размахивал руками.

— Видишь, какой я! — крикнул он на ухо Феклущенку. — Я не Вечоркевич, пускай мужики дивятся — вот у нас барин так барин! Я им недаром силу свою показывал. Пил с ними. Не брезгую. Пусть знают. Мужик на это лаком.

— Как истинный благодетель, как отец, — вставил Феклущенко.

— А ты что думал?

И вдруг Феклущенко, затаив дыхание, тихо сказал:

— А как мы в лес ездили, помните, Данило Петрович, в волчью балку, ужин волкам возили? Хи-хи-хи.

— Ты про что? — протрезвел сразу Кашпур. — Про что ты?

— Косточки хрустели — хи-хи-хи… вот так: хрум, хрум, хрум… Поживились серые.

— Молчи! — крикнул Кашпур. — Молчи!

Он схватил управителя за плечи и швырнул, его изо всей силы в снег. Склонившись над ним, заглядывал в лицо. Феклущенко побледнел как полотно и умоляюще протянул руки:

— Бес попутал, ей-богу, бес. Я же к слову, Данило Петрович, без умысла…

Когда добрались до имения, уже совсем рассвело. Поднявшись в спальню, Данило Петрович не раздеваясь повалился на кровать и сразу уснул. Во сне он кричал, ему приснилась стая серых голодных волков, которая глодала мертвеца. За окнами спальни, на горизонте, поднимался огненный диск солнца. От мороза в парке потрескивали деревья.

 

IX

Весною 1914 года в Дубовке открыли пристань. Открывали торжественно, с музыкой и с попом. Кропили «святой» водой свежевыструганные доски, кропили склады и контору. Повсюду пахло смолой. Кашпур ходил сосредоточенный и строгий. Вокруг на берегу толпились дубовчане. Суетился начальник пристани Дорохов в белой фуражке и синей тужурке с блестящими пуговицами. Лазил повсюду Феклущенко, отколупывая пальцами незасохшую краску на поручнях, пробуя каблуками туго натянутые цепи якорей. А батюшка Ксенофонт все кропил и кропил, не жалея «святой» воды и своего голоса, которым произносил охраняющие от всякой скверны молитвы.

Над буераками, над камышами курился сизыми облачками апрельский дождь. Марку надоело стоять в толпе. Он протиснулся на простор и сел на пригорке, поросшем желтой прошлогодней травой. Он не видел, как Ивга следила за ним напряженным взглядом, как она вышла вслед за ним из толпы, а когда села рядом, оторопело заглянул ей в глаза и смутился. Ивга не собиралась ни укорять его, ни ссориться. И Марко сразу понял это. Ему показалось, что в глазах у нее мерцает огоньком радость. Где-то в сердце ломались и таяли остробокие льдинки холода и неприязни.

— Довольно уже дуться… — проговорила Ивга, коснувшись пальцами руки парня. И это прикосновение разрушило последнюю плотину, преграждавшую бурной быстрине путь в естественное русло. Это ощутила и сама Ивга.

— И правда, — отозвался. Марко, с трудом находя слова, чтобы полнее и правдивее высказать свое чувство. — Я не сержусь, — и поспешил добавить: — И не сердился.

— Так что уговор, — засмеялась Ивга, — кто старое поминает, тот счастлив не бывает… — и она перевела разговор, желая окончательно подчеркнуть, что к старым ссорам возврата нет. — Передавала Вера Спиридоновна, чтобы я зашла. Пойдем вместе.

Они ушли с берега не оглядываясь и потому, не заметили, как Кашпур смотрел им вслед. Один Феклущенко перехватил этот долгий взгляд и спрятал в уголках губ загадочную улыбочку.

Пристань освятили и обновили — выпили тут же на берегу (раздавал водку — каждому по чарке — старик Киндрат из экономии). Потом бросились качать хозяина, но Феклущенко замахал руками; оберегая Кашпура своей особой и поддерживая нежно под локоть, управитель проводил его до экипажа. Новый, лакированный, на резиновых шинах фаэтон, запряженный, парой резвых коней, стоял несколько поодаль. Кашпур опустился на упругую бархатную подушку, покрытую белоснежным чехлом, вытер платком вспотевший лоб и надел картуз. Феклущенко зашел с другой стороны и осторожно, каждым движением подчеркивая для всех присутствующих свою почтительность, сел рядом. Батюшка Ксенофонт кивнул головою, начальник пристани Дорохов взял под козырек, и лицо у него от натуги побагровело. Не оглядываясь и все больше мрачнея, Данило Петрович ткнул кучера палкой в спину, и в то же мгновение кони взяли с места.

Через несколько дней от новой пристани отошли на буксире баржи с кирпичом и досками. Поплыли они вверх по Днепру в Киев, на рынок, где до сих, пор товары Кашпура занимали незаметное место.

Данило Петрович все эти дни жил в каком-то лихорадочном напряжении, точно боялся даром потратить хоть один час, требовал ото всех такого же напряжения, совсем замучил Феклущенка, наконец, вызвал из Херсона Миропольцева, заперся с ним в конторе и долго о чем-то советовался. Это не понравилось управителю, его не пригласили. Миропольцев выехал на следующий же день в Киев, веселый и бодрый, на прощание небрежно пожал управителю руку и скороговоркой бросил:

— Такие дела, что голова идет кругом!..

Но, какие это были дела, так и не рассказал…

Феклущенко пробовал разведать через Домаху, но та боялась даже намекнуть Кашпуру. В последнее время он вообще мало говорил с ней и редко звал к себе.

Вскоре по отъезде инженера пришла Кашпуру депеша, и он уехал в Киев. Город этот Данило Петрович недолюбливал. На то были у него серьезные причины. Так случалось, что Киев всегда встречал его неприятными неожиданностями. В кругу киевских купцов и фабрикантов он был чужой. Смотрели они на него свысока, иногда откровенно брезгуя даже официальным знакомством. Больше всего это было заметно в те времена, когда Данило Петрович ходил еще в акционерах Рогожского банка взаимного кредита. Не намного улучшилось отношение к нему и когда стал он дубовским помещиком, собственником нескольких тысяч десятин лесу, кирпичного завода и лесопилки. Кашпур искал у них поддержки, помощи, уговаривал вступать в компанию, расписывал богатства принадлежащих ему земель. Но купцы были глухи к его просьбам и равнодушны к его красноречию. Мукомол Кричинский взял под сомнение его проекты и капиталы, а собственник буксирных и грузовых пароходов Марголин смеялся над ним в глаза и не подавал руки. Кашпур сносил все, хитро улыбаясь в бороду, припасая для этих надменных людей неожиданные и невообразимые неприятности.

Но проходили месяцы и наиболее сметливые представители финансового мира в Киеве начинали понимать, что дубовский помещик, этот человек в юфтовых сапогах, с вульгарными привычками, замышляет нечто грандиозное. Так, пронесся слух, хитро и умело пущенный инженером Миропольцевым, о намерении Кашпура шлюзовать днепровские пороги. Этот слух сначала все приняли за нелепую выдумку невежды, сельского помещика, но кое-кто, прикинув все «за» и «против», пришел к другой мысли. И первый, кто вступил по этому поводу в связь с Данилом Петровичем, был купец первой гильдии, судовладелец Марголин, который больше всех третировал его. Не откладывая, Марголин изложил в письме Кашпуру свои мысли обо всем, что слышал, и просил, в случае подтверждения слухов, рассчитывать на него. Через некоторое время такое же письмо было получено от Кричинского. Тот был несколько осторожнее, не так откровенно высказывал свои намерения и предложения, но их можно было прочитать между строк. Кашпур подумал, взвесил, посоветовался с Миропольцевым и ответил Марголину. Теперь Данило Петрович спешил в Киев. В кармане у него лежало спрятанное в три конверта прошение на «высочайшее имя» с изложением важного проекта.

Данило Петрович понимал, что в этом будет лишь официальная и парадная сторона дела, но именно она представляла собою главный двигатель рекламы. Еще звенели в ушах увлекательные рассказы Миропольцева о каком-то дивном канале, проложенном иностранцами и давшем десятки миллионов прибылей акционерам. Кашпур уже представлял себе будущее своих замыслов. Однообразно стучали колеса вагона. Под этот перестук пробегали в голове приятные мысли. Кашпур ничего не хотел больше знать и видеть; он не обращал внимания на своих соседей — старую высохшую барыню с пуделем на коленях и усатого генерала с крестами и медалями. Перестук колес на мгновение воскресил в памяти стук печатного станка в подвале, шорох свежих глянцевитых бумажек — фальшивых денег. И тут нахлынуло на него и придавило воспоминание о зимней ночи. Тяжелый мешок в руках, ноги скользили по снегу. Тащили вдвоем с Феклущенком в волчью яму…

Потом Кашпур, притаившись, слушал, не идут ли волки. А когда увидал, что на поляну, озаренную лунным светом, выбежал вожак, серый, худой волк, и завыл протяжно и тоскливо, Кашпур вскочил в сани, чуть не забыв Феклущенка, и остервенело погнал коней. Он бил их вожжами, кнутом, кричал и улюлюкал, а в ушах всё не умолкал призывный вой вожака. В санях, крепко уцепившись за перекладину, чтобы не вылететь, лежал Феклущенко; сердце его бешено колотилось от страха и наслаждения, что ему вверена великая тайна жизни хозяина.

…Всю дорогу Данило Петрович не мог избавиться от неотвязных воспоминаний:

«Я не умру. Я буду жить. Я буду приходить к тебе ночью и вставать над изголовьем…»

И он приходил, брат Максим, и стоял, и смеялся, и скалил зубы, этот мертвец. Щелкали оголенные челюсти, и Каптур просыпался в холодном поту… Зажигал свечи, ходил по комнатам, читал, молитвы…

Стараясь сбросить с плеч тяжесть воспоминаний, он сорвался с дивана, наступил на ногу даме, не извинился, даже не взглянул на нее и вышел из купе.

В коридоре было людно и накурено. Данило Петрович приник лбом к окну. Вдали горели на солнце, отсвечивая золотым лучом, купола церквей и монастырей. Опоясанный голубой полосой Днепра, лежал Киев. И Кашпур сразу, одним напряжением воли, укротил свою память. Он жадно вглядывался в неясные еще очертания города.

По приезде в Киев, Кашпур в тот же день беседовал с Марголиным. Они встретились, как добрые старые знакомые, любезно осведомились о здоровье друг друга и перешли к делам. На столе стыл обед и в бокалах колыхалось нетронутое вино. На эстраде играл румынский оркестр. Марголина в ресторане знали. Стройный седой метрдотель сам прислуживал им. Он с равной предупредительностью склонялся к Марголину и Кашпуру, а через несколько минут обратился к нему по фамилии. Данилу Петровичу это льстило.

Искоса озираясь, он заметил, что на их столик смотрели какие-то военные, вежливо поклонившиеся Марголину. Тот, склонив чисто выбритое лицо на смуглую ладонь, курил сигару, а другой рукой время от времени трогал дорогую булавку на галстуке. Черный сюртук красиво облегал его широкие плечи. Данило Петрович, как и всегда, был в сапогах, только в новом костюме и вышитой шелковой сорочке. Беседа шла легко и непринужденно, но за любезными улыбками и словами скрывалась сложная игра.

Через два дня после этого разговора Кашпур сидел в приемной генерал-губернатора. По правде сказать, он волновался: все-таки впервые в жизни ему предстояло разговаривать с царским министром, который тогда находился в Киеве. С Марголиным все было договорено, все изложено на бумаге. Обсуждены все пункты, на которых должно было основаться «Акционерное общество для строительства шлюзов в порожистом фарватере Днепра».

Марголин использовал свои связи, дал взятку и добился, чтобы Кашпура принял министр.

— Ну, ну, Данило Петрович, — сказал он накануне, — вам выпадает большое счастье. Хотел бы я быть на вашем месте, но… вы же понимаете? А министру надо говорить о царе, родине, добродетельных намерениях христианина, ну и так далее, а уж потом, в конце, об именьице… между прочим. Да вы уж сами сообразите.

«Я-то соображу», — думал Кашпур, как деревянный, сидя в кожаном кресле и наблюдая жизнь приемной. Военный в углу за столом притоптывал сапогами, звенел шпорами. Он исподлобья, как обычно смотрят люди в очках, поглядывал на Кашпура и еще троих посетителей. Но никакого интереса в его глазах не было. Казалось, если бы кресла пустовали, штабс-капитан все равно смотрел бы на бронзовые украшения на ручках и спинках.

Вдруг он встал, вытянулся в струнку и замер. Трое сидевших в креслах — двое штатских и один железнодорожник в форме — также поднялись. Встал и Кашпур, не понимая, в чем дело. Но секунду спустя понял. Через приемную окруженный седобородыми генералами легкой походкой прошел полный человек с красным одутловатым лицом, сизым носом, в мундире, расшитом золотом, и тотчас же исчез за резными дубовыми дверьми.

Через час министр принял Кашпура. Он милостиво кивнул и показал движением бровей на кресло. Данило Петрович дрожащими руками положил перед ним прошение «на высочайшее имя». Не садясь, пересиливая смущение, запинаясь на каждом слове, он начал излагать министру цель своего визита, стараясь вспомнить то, что советовал ему говорить Марголин. Вскоре он овладел собой, волнение исчезло, речь полилась плавно. Склонив голову набок, щуря глаза, министр слушал, играя карандашиком и не глядя на Кашпура. На лице сановника Данило Петрович не заметил заинтересованности или одобрения. Слово за слово, все более увлекаясь, Кашпур изложил свое желание — организовать акционерное общество, которое взялось бы за шлюзование днепровских порогов. Он просил правительство санкционировать это начинание и пойти навстречу в ряде второстепенных вопросов.

— Подумайте, ваше высокопревосходительство, — говорил Данило Петрович, — мы откроем свободный путь миллионам пудов наших товаров, по Днепру к Черному морю поплывут тысячи плотов, бараки с хлебом, возникнет судоходство. Великие дела можно сделать!..

Немного спустя, когда министр проявил интерес и многозначительно намекнул на свою поддержку этого дела, Кашпур как бы мимоходом бросил:

— Ваше высокопревосходительство, вблизи моего имения земелька хорошая продается, дворец старинный, огромный парк. Я слышал, вы ищете себе усадьбу в Малороссии. Что и говорить, край благодатный, так я хотел вам, если вы… — Он замялся, не зная, как высказать свое предложение.

— А, это интересно, — сразу оживился министр. — Я давно мечтал приобрести себе такой, знаете ли, швейцарский уголок. Это правда. А сколько будет стоить? — скосил он глаза на Кашпура.

— Пустяки. Сущие пустяки. Не извольте тревожиться. Поручите кому-нибудь из доверенных людей, и мы уж договоримся. Не извольте беспокоиться.

— Хорошо… — Министр поднялся, показывая, что аудиенция закончена. — Я вижу — вы истинный патриот. Это прекрасно. Я рад, рад, — развел он руками, с приятностью улыбаясь, — такие люди нужны империи. В наше время, — министр насупился, и на его переносице сошлись мохнатые седые брови, — надо особенно это ценить. Социалисты и всякие крамольники поднимают подлую руку на империю, молодые умы разъедает анархизм, но истинно русский дух живет в сердце народа, он победит.

Министр внезапно умолк. Он вспомнил: то же самое он говорил вчера в Дворянском собрании перед полтавскими и киевскими помещиками. Еще он говорил им о Малороссии, о единстве русской нации и государства. Раздраженно пожав плечами, он уже суше сказал:

— Все…

Кашпур, низко кланяясь, вышел легкими, неслышными шагами из кабинета.

На следующий день он проснулся от ужасной головной боли. Во рту горело. Все тело ломило и ныло. Сквозь шторы пробивался в комнату дневной свет. На столе стояли бутылки, стаканы, валялись объедки и папиросы. Перемогаясь, Кашпур встал, поднял шторы и открыл окно. С улицы ворвался шум. Данило Петрович вдыхал свежий утренний воздух. Постепенно в памяти обновлялись вчерашние события: обед у Марголина, потом банкет в ресторане, знакомство со всевозможными деловыми людьми, купцами, комиссионерами, фабрикантами, невероятное количество винных бутылок, тостов И речей. Его хвалили, пили за его здоровье, хлопали по плечу, льстили ему. Рядом за столом сидел Микола. Кашпур всем указывал на него: «Единственный наследник, будущий инженер!..» Потом окружили корреспонденты, расспрашивали, внимательно и быстро записывали. Кашпур солидно сидел в кресле, гордо поглядывая на суетливых репортеров, и неторопливо отвечал на дождь вопросов.

— Пишите все, — нетвердым голосом говорил он, — пишите, что днепровские пороги взнуздаю, чтобы ко славе царя и отечества служили, мы сами, малороссы, будем строить и никаких бельгийцев не подпущу!..

Репортеры захлебывались от удивления. Чем больше восстанавливал в своей памяти Данило Петрович эту картину, тем лучше становилось его настроение. Он позвонил коридорному, заказал ванну.

Вечером, уладив все свои дела, Кашпур выехал из Киева. Еще на вокзале Марголин любезно положил ему в карман макинтоша несколько газет, и теперь, в купе, опершись на столик, Данило Петрович просматривал их.

Больше всего порадовал «Киевлянин». Там он был сфотографирован с бокалом в руке, за столом все сидели и смотрели на него, а под фотографией красовалась подпись: «Известный землевладелец и лесопромышленник г-н Д. Кашпур произносит тост на банкете в честь акционерного общества «Днепровские пороги», созданного по инициативе промысловой фирмы «Данило Кашпур и сын». Дальше под фотографией шло подробное описание банкета, излагалась цель нового акционерного общества и сообщалось об аудиенции у министра.

Бережно спрятав газету в карман, Данило Петрович затуманенными глазами глянул в окно. Навстречу поезду мчались серые телеграфные столбы, зеленеющие луга. На горизонте садилось солнце, окрашивая багрянцем края облаков.

То, что еще несколько месяцев назад имело расплывчатые очертания, теперь претворилось в действительность, а Кашпуру казалось, что поезд мчит его все дальше и дальше к неким благодатным землям, в недрах которых лежат и ждут его появления неисчислимые сокровища. И будто не солнце, а золото залило горизонт, тучи, вечерние поля, и отблески этого золота покрыли все вокруг и зовут, манят. И если бы в этот миг остановился поезд, Кашпур, верно не задумываясь, выскочил бы из вагона и пошел бы пешком через села, леса, болота, через реки и озера, грыз бы засохшую корочку хлеба, запивая грязной водой из луж, но не остановился бы и не отступил, а все шел бы и шел, а если ноги отказались бы нести тело, полз бы на руках, на животе туда — к манившему его пламени золотых кладов.

 

X

…Когда прощались, Петро Чорногуз сжал руку Марка и долго не выпускал ее из своих сильных пальцев. Косой осенний дождь лил не переставая. Туман обложил степь, горбатился над оврагами.

— Может, не скоро встретимся, — сказал Петро, — жизнь как море. Никогда не отгадаешь, с какой стороны ждать непогоды. А к непогоде всегда будь готов. Сплоховал ты малость. Одно знай: сломаем мы эти порядки. Скоро сломаем. Голос матроса окреп, он заговорил громче, все еще не выпуская руки парня: — Сильным надо быть, Марко! Ты еще молодой, а горя уж столько узнал, что другой человек жизнь пройдет и половины этого не узнает. Отца своего помни. За правду он где-то кандалами гремит. Воля, Марко, кого не приманит. У нас вся страна в кандалах. От моря до моря, везде звон. Сбить их надо, самим сбить… Погоды не долго ждать. — Он помолчал и уже тише добавил — Спросят про меня, скажи — не знаешь.

Марко Закивал головой.

— «Не ведаю», мол. Думают — покорюсь я им. Ерунда! Меня заберут — останутся тысячи таких. Ну, живи, браток, сведет еще нас судьба. Верю, сведет, а я подамся в Екатеринослав, там у меня дружки на заводе… Как-нибудь…

Он крепко поцеловал Марка, повернулся и пошел быстрыми шагами.

— Дождь, — пробормотал растерянно Марко, — проклятый дождь…

Марко долго вглядывался в ночь, словно все еще видел стройную фигуру Петра, слышал его шаги, его прощальные слова.

Ушел Петро. Осталась в сердце Марка неисцелимая рана. И долго — многие дни и месяцы — жило в его памяти прощание в степи за селом… Жизнь за это время не однажды налетала нежданными грозами, и каждый раз, вспоминая слова Петра, Марко чувствовал себя крепким и верил в свои силы. Не один раз за эти годы ходил Марко на сплав. Стал мастером своего дела. Пошла о нем среди плотовщиков хорошая слава. Везде по селам — от Дубовки до самого Александровска — знали Марка Высокоса. Весною 1916 года он сам повел караван плотов… И через пороги проходил тоже сам, обошелся без лоцмана.

Другим стал Марко. Ходил задумчивый. Где-то далеко от Дубовки началась страшная война. Тревога билась черным крылом под каждой кровлей. В сердцах дубовчан затаился и рос страх перед войной… Феклущенко каждое. утро хвастался:

— За царя-батюшку постоим. Покажем нашу православную силу!

А горе и нужда еще крепче вгрызались в каждую хату. Из соседних сел взяли в солдаты уже немало знакомых. Оставались дома только старики, женщины да дети. Кашпур условился с войсковым начальником, что пока не сплавят весь лес, дубовских плотогонов на фронт не возьмут. Пришлось дать начальнику хорошую взятку, но что значила взятка по сравнению с огромной прибылью от сплава?

Марко раздобыл в Александровске газету «Южный край». Десять раз прочитал все, что писалось в ней про войну. Все, что творилось там, за сотни верст от Дубовки, пока было для него неясно, но сердце чуяло: скоро и ему придется нырнуть с головой в темную пучину бурных событий. Он не раз жалел об отсутствии Петра: был бы здесь матрос — посоветовал бы. Только где ж он теперь? В каких краях? Уж не на войне ли? Ведь он когда-то говорил: «Люди, рабочие и крестьяне, за царя воевать не станут. Царь, помещики, буржуи — одна шайка». Разве не так? Глянь только на Кашпура. А кому скажешь? С кем словом сердечным перекинешься? Антон стал чужим, да и, по правде сказать, не лежит к нему душа. Не будь его — Петро остался бы здесь. Легче было бы, яснее. С Ивгою поговорить? Да нет, и она — не Петро… Нет!

Две дрожащие морщинки залегли у Марка на переносье. Ивга допытывалась: что с ним, о чем грустит? Вечерами сидели среди густых кустарников, за оврагом, и Марко слово за слово изливал ей душу. Девушка слушала горькие слова, принимала к сердцу, гладила огрубелыми пальцами шершавую руку Марка. Как и прежде, собирались иногда у Веры Спиридоновны. Приходил и Марко с Ивгой, Орися Окунь. Учительница радовалась, сажала к столу, накрытому старенькой с заштопанными дырками скатеркой, доставала со знакомой этажерки книжки и читала. Когда она уставала, читали Марко или Ивга… Учительница, закрыв глаза за очками, казалось, спала, не слушала. И в самом деле — мысли ее были далеко, в прошлом.

А последнее время Марко зайдет, попросит новую книжку, посидит немножко, скажет: — Надо идти, у меня еще работа, — возьмется за картуз и, неуклюже нагнув голову в дверях, выйдет, пряча неловкость под сведенными бровями. Учительница понимала, что с ним. Однажды, когда зашел прощаться перед сплавом, сказала:

— Знаю, скучно вам у меня. Думаете — читает книжки, а какой прок? Тут бы за живое дело взяться.

Марко не ответил. Это была правда.

— Вы правы, Марко, — продолжала Вера Спиридоновна. — Я и сама так думаю. Никому бы этого не сказала, а вам скажу. Только стара я уже. Поздно мне…

Она сгорбилась, отошла к окну, облокотилась на подоконник. Под платком задрожали плечи. Учительница плакала. Марко хотел успокоить, утешить ее, но слов не было. Он беспомощно мял в руках картуз. Пересилив волнение, стараясь не смотреть Марку в глаза, Вера Спиридоновна отошла от окна, долго рылась в ящике комода. Достала книжечку без обложки, подала Марку.

— Едете сегодня. Возьмите почитать. Только никому не показывайте. Это запрещенное. Прощайте, Марко. Идите, Я лягу, мне нехорошо.

— Спасибо, — сказал Марко, — спасибо вам, Вера Спиридоновна.

Ему вдруг захотелось попрощаться с нею потеплее, но она, пряча слезы, отвернулась, и Марко вышел.

Через день на плоту, свесив ноги в прозрачную, теплую воду, подставляя солнцу спину, Марко читал:

Во дни фельдфебеля-царя Капрал Гаврилович Безрукий Да пьяный унтер Долгорукий Украйной правили. Добра Они немало натворили, Немало в рекруты забрили Людей сатрапы-унтера.

За спиной скрипел дубком в железной уключине долговязый скупой на слова Оверко. Архип растягивал гармонь и хрипло выводил песню. Ее подхватывали плотовщики со всех плотов, и в отлогих берегах раздавались слова:

Где ты бродишь, моя доля, Доля горькая моя?

А Марко жадно листал странички, пересохшими от жажды губами шептал:

Как умру, похороните Меня на кургане, Посреди степи широкой На моей Украйне… [4]

Так досталась ему навсегда в собственность старенькая, без начала, без конца, книжечка. Впоследствии Марко узнал от Веры Спиридоновны многое о том, кто написал эти печальные, строгие и правдивые песни, глубоко западающие в душу. Так вошел в жизнь Марка «Кобзарь».

* * *

Летом того же года призвали на военную службу весельчака Архипа, хворого Оверка, Антона, Марка да взяли и старого Кирила Кажана, который считался в бессрочном отпуску. Марко принял призыв как неизбежность. Даже не видно было, чтобы он грустил. Война, бушевавшая за много сотен верст от Дубовки, казалась ему не такой ужасной и безжалостной, какою он вскоре увидал ее. Архип запил, двое суток ходил по селу и в неуверенных руках его вздрагивала гармонь. До хрипоты в горле выводил он унылые солдатские песни. Феклущенко накануне отъезда новобранцев из села позвал их в контору.

— Царю-батюшке служить едете, не подведите, пусть знают враги, какое есть лоцманское племя. Хозяин жалует вам на проводы по рублю.

Марко денег не взял.

— Не пью, — объяснил он Феклущенку.

Управитель подозрительно посмотрел на парня и ткнул его пальцем в лоб.

— Мысли у тебя несоответственные, знаю. Все же выпей — хмелем отобьешь. Н-да, юноша, так-то.

— Я за него возьму, — сказал Архип и положил деньги в карман.

Ночью сидели с Ивгой за господским парком, молча смотрели на чистое синее небо. Там горели мерцающим светом звезды. Ивга, не таясь, плакала. Марко протянул к ней руки. Она припала к нему, и ее тревожное сердце забилось на его груди.

На другой день Дубовка провожала новобранцев. Кирило Кажан долго целовал дочку и, смахивая кулаком слезы, приговаривал:

— Одна ты у меня, одна… Феклущенко обещался, в нужде не оставит…. А вернусь, Бог даст, — заживем.

Он смотрел вокруг жадными глазами, старался все запомнить: и кривую улицу в селе, и покосившиеся хатки, и остроконечную Половецкую могилу, и крепкие яворы над Днепром, — словно прощался со всем этим навек.

Через несколько дней новобранцы, выбритые и одетые в солдатскую форму, сидели в красном товарном вагоне, сжимали в неумелых руках винтовки и смотрели, как пролетали перед глазами полустанки, села, поля. Марко, прижавшись щекою к стене, пахнущей свежей краской, с тревожным вниманием вглядывался в новый для него мир…

* * *

Ивга недолго была одна. Через несколько дней ее позвали на барскую кухню. Домаха внимательно осмотрела девушку и певучим своим голосом сказала:

— Будешь в хозяйстве помогать. Жить будешь тут, — и показала около кухни каморку.

В тот же день Ивга перенесла в барский дом сундучок со своими пожитками. Домаха почти не разговаривала с девушкой и не допускала ее в комнаты, а однажды заглянула к Ивге в каморку и, ласково улыбнувшись, посоветовала:

— Как мать, говорю тебе — барину на глаза не попадайся. Девка ты в самом соку, любому приглянешься, до греха недалеко. А барин у нас такой…

— Что вы, Домна Федоровна, — испуганно воскликнула Ивга и густо покраснела.

Успокоенная, Домаха вышла, оставив девушку в смущении.

Дни проходили, похожие один на другой, засушливые, обдуваемые суховеем. Безоблачное небо смыкалось над селом, над лесом, над полями. Ночью, отворив окно в сад, Ивга в одной сорочке облокачивалась на подоконник. Густой запах наливных хлебов дурманил. В море зеленой листвы играли отблески серебряного месяца. Парк застыл недвижный, молчаливый. Ивга думала об отце и тоска охватывала ее. По щекам скатывались слезы. Она ловила их пересохшими губами. Дождей не было. Тянулось горячее лето.

* * *

Хлеба в полях пожелтели. Во ржи беззаботно стрекотали кузнечики.

Кашпур ходил озабоченный, хмурый. Часами просиживал он в конторе, негнущимися пальцами перебрасывал косточки на счетах. Пот обильно струился по его лицу и терялся в бороде. Феклущенко от жары едва дышал, чмокал губами, как выброшенная на берег рыба.

Данило Петрович большими глотками пил стакан за стаканом хлебный квас. Раздражало все: и жара, и штабели бревен вдоль обмелевшего Днепра, и недостаток в хороших сплавщиках, и глупое, как называл он про себя, письмо от Миколы, который вдруг захотел на войну.

— Дурак, голова садовая, — жаловался Кашпур Феклущенку, — бес его мозги вывернул. Мне наследник нужен, а он смерти голову подставляет. Я самому губернатору, чтоб не брали на войну, взятку давал, а он черт знает что придумал… Для кого все собираю, тружусь, ночи не сплю?

Он послал депешу сыну, чтобы и думать не смел о фронте, звал его в Дубовку.

В конце июля Микола приехал, а на другой день после его приезда вспыхнул лесной пожар. Горела одна из лучших делянок кашпуровских лесов. Высоко в безоблачном небе стояло огненное зарево. Запах горелой древесины и смолы тяжелыми волнами полз над землей, дотекал до имений. От злобы Кашпур кусал губы, заперся у себя и не показывался. Феклущенко ходил на цыпочках по дому, под глазами залегли синяки. Микола томился в комнатах с опущенными шторами, вздыхал. Три дня горели леса, и огонь погас так же внезапно, как и загорелся.

С неделю еще тянулся над пепелищем дым. Кашпур ездил с Миколой смотреть пожарище. Кое-где тлели еще стволы коренастых дубов. Данило Петрович скинул картуз, хотел перекреститься и — махнул рукой.

— Зло причинил мне господь, — сказал не то грустно, не то гневно, — а за что? Сотни тысяч рублей огонь пожрал, — и, отвернувшись от выгоревшего леса, пряча взгляд под густыми бровями, пошел к экипажу. Кони резво помчались. Наклонившись вперед всем корпусом, Кашпур сказал сыну:

— Новое дело задумал, может, и выгорит. Если выйдет по-моему, война много денег мне принесет. Ты, сынок, к работе присматривайся. Кончил свой политехникум и будет. О войне нечего думать! Тебе славу не погонами добывать. Род наш торговый. Рубль славу тебе принесет, вот что!

Через несколько дней Кашпур повеселел. Все обернулось к лучшему. Из Киева пришла депеша. И он, как пришпоренный, помчался туда. Вызвал и Миропольцева. Выяснилось, что, кроме леса, можно купить фабрику обуви. Снова загудела земля под ногами Данила Петровича. Он появлялся всюду, крепкий и шумливый: в банках, на бирже, на пристани, в военных присутствиях. И вслед ему неслись похвалы. А он будто и не слышал ничего и шагал все так же твердо, стуча подковами каблуков, наматывая на пальцы черную смолистую бороду.

В сентябре задымленный паровоз потянул на фронт длинный эшелон вагонов. В них стройными рядами лежали тысячи пар сапог. Данило Петрович и Миропольцев стояли ночью на безлюдном перроне, провожая в дальний путь первую партию обуви. Дней через пять прибыло с фронта подтверждение, что сапоги получены. На текущий счет фирмы интендантство перевело восемьсот восемьдесят пять тысяч рублей.

Кашпур на радостях решил отпраздновать первую удачную пробу. Ночью позвонил Миропольцеву и с ним отправился в ресторан.

Они едва протиснулись через заполненный людьми зал. Им освободили кабинет, выпроводив из него пьяную компанию.

Скоро туда набилось много всякого народа. Стреляя, вылетали из бутылок шампанского пробки.

— Пейте! — кричал Кашпур. — Я ставлю. Я — Данило Кашпур.

К нему тянулись десятки рук с полными бокалами. Он чокался, пил и не пьянел. Миропольцев откуда-то вытащил пьяного седоусого полковника. В кабинете затихли. Перед полковником расступились. Ему освободили место рядом с Кашпуром. Миропольцев шептал полковнику на ухо:

— Миллионер… душа-человек Данило Кашпур… в деле пригодится, не скуп…

Полковник подтянулся, откинул саблю, которая путалась между ногами, звякнул шпорами и протянул руку Кашпуру, рекомендуясь:

— Полковник интендантства Африкан Михайлович Осман-Дивиловский.

— Непосредственно с театра военных действий, — добавил Миропольцев, придерживая пенсне, — награжден за боевые заслуги… — остальные слова потонули в гуле приветствий.

Кашпур налил полковнику шампанского и низко поклонился ему.

Полковник одним духом осушил бокал. Кашпур расчувствовался. Ему показалось, что он собственными глазами видит, как вокруг полковника пронизывают воздух вражеские пули; он шагнул к нему и по-старинному обычаю обнял его и трижды поцеловал. Какой-то пьяненький гость со слезами на глазах проверещал растроганным дискантом:

— Господа, истинно величественная картина. Художника сюда, фотографа, увековечить для потомков братские объятья христолюбивого воинства и столпов империи…

Через несколько минут про полковника забыли. Он сидел между Кашпуром и Миропольцевым, пил водку, чмокал губами, глотал устриц и вращал налитыми кровью белками. Вены на его висках напряглись и посинели. В морщинах на лбу скопился пот.

Когда он захмелел, Кашпур позволил себе завязать беседу: -

— Позвольте, господин полковник, спросить, каковы надежды на счастливое завершение войны?

Полковник удивленно выпучил глаза, наклонился к Данилу Петровичу и, дыша пьяным перегаром, оказал:

— Никаких! Это вам, как другу, по секрету. На фронте беспорядок, развал, шпионаж, измена… — И вдруг, оттолкнув Кашпура обеими руками, спросил: — Да-с, а на что это вам, ясновельможный капиталист?.. Да, на что?

— Должен знать… — сказал упрямо Кашпур. — В войну капитал вложил, и немалый… И еще хочу, чтобы вы пошли навстречу… Сено лошадям вашим нужно, а у меня его вдосталь. Слышал, будто какой-то Марголин поставляет вам по контракту… так я… знаете, хотел вашей помощи…

Полковник мгновенно протрезвел.

— Что ж, можно… — сказал он тихо, — только…

— Понимаю, все будет как следует, — перебил Кашпур, — не беспокойтесь.

— Десять, — сказал полковник, разминая в руках салфетку и следя за лицом Кашпура.

Данило Петрович слегка побледнел. «Десять тысяч — много», — подумал он.

Заметив его колебания, полковник быстро добавил:

— Имейте в виду, Марголин даст больше.

— Хорошо, — сказал Кашпур, — по рукам. — И протянул руку полковнику.

Но тот не торопился. Глядя куда-то в угол потолка, он сухо сказал:

— Двенадцать — это окончательно.

И звякнул шпорами, словно собираясь встать. Миропольцев толкнул Кашпура в бок.

— Ладно, — процедил сквозь зубы Кашпур, — будь по-вашему.

Полковник пожал ему руку.

Получив тут же, незаметно для окружающих, задаток, полковник Осман-Дивиловский выпил на радостях лишнее. Интимно подмигивая Кашпуру, он признался:

— Я, думаешь, на фронте был? Вот те крест, — и он перекрестился, — и в глаза фронта не видал…

Тронув пальцами кресты на груди, он убежденно сказал:

— Здесь их легче достать.

* * *

…В ту ночь, когда Данило Петрович так удачно завершил задуманное дело с поставкой сена и достойно отметил получение денег за первую партию солдатских сапог, на маленькой галицийской станции, до которой долетала пушечная канонада с линии фронта, шла лихорадочная подготовка к маршу. Среди тысячи серошинельников нашел свое место и Марко Высокос. Долгополая шинель хорошо облегала плечи. Под околышем фуражки блуждал беспокойный взгляд темных глаз. Батальон Марка стоял у пакгаузов. Перед отправкой на фронт солдаты получали новую обувь. Они выстроились в длинную очередь, держа в руках старые, стоптанные, в дырах и заплатах сапоги, башмаки и еще какую-то чудную самодельную обувь. Недалеко от Марка стоял Архип. Он оброс, исхудал, и веселое выражение исчезло с его лица. Солдаты тихо говорили между собою. В стороне прохаживался офицер, попыхивая папироской. Наконец Марко дождался своей очереди. Кто-то вырвал у него из рук старые сапоги и ткнул новые с залихватски вздернутыми носками. Примостившись под фонарем, Марко начал надевать обнову на распухшие от ходьбы ноги. Сапоги налезали туго. Пришлось растягивать руками. Сосед посоветовал:

— Ты, землячок, голенища выверни, тогда пойдет.

Марко послушался, вывернул. На глаза попалось круглое клеймо на полотняной подкладке: «Данило Кашпур и сын».

Он опустил руку с сапогом.

— Ты что, — спросил тот же сосед, усатый солдат, — не натянешь?

— Натяну… — отозвался Марко. — Да гляди, что прочитал, — и он показал солдату круглое клеймо на голенище.

— Неграмотный я. А что там написано?

— Фамилия моего хозяина. Служил я у него.

— Сапогами промышляет?

— Нет. Плоты гонит по Днепру.

— Видно, к новому делу приспособился, — сказал солдат, — выгоднее, — и, словно что-то припомнив, довольно воскликнул: — Да еще какая выгода! Солдатам-то сапог много надо… Оно и способней, чем плоты гонять.

Позади прозвучала команда. Марко заторопился. Шагал в новых сапогах неуклюже. Они едва сгибались, жали в пальцах.

В ушах гулко отдавался топот сапог по каменистой дороге.

Придерживая ремень винтовки, Марко вперил глаза в затылок переднего солдата. Его клонило ко сну. Время от времени он сбивался с шага. Тогда задние наступали ему на ноги. В голове не было ни единой мысли. Только в уши настойчиво врывался скрип новой кожи.

Подошвы кашпуровских сапог быстро стирались на острых камнях прифронтового шоссе.

 

XI

Жизнь Ивги как колесо, пущенное с горы. Катилось колесо ровно, безостановочно, да наскочило на ухаб, свернуло, закрутилось на месте и упало на запыленную дорогу. В мареве жаркого дня в последний раз мелькнули перед глазами сутулая спина отца, красная рубаха Марка, и не стало никого.

В придорожном бурьяне бил крыльями перепел. Никли пожелтелые травы, хрустели высохшие стебли под ногами.

Сомкнулся свет для Ивги в низенькой, тёмной, похожей на подвал каморке. Изредка лишь урвет часок вечером и сбегает к Вере Спиридоновне в село.

Однажды она возвращалась в сумерках от учительницы. Шла неторопливо и возле беседки в парке замедлила шаги. Оттуда долетел шепот. Она узнала басовитый голос Кашпура. Он несколько дней назад вернулся из города, и не один, а с какою-то молодой красивой женщиной. Ивга видала ее в парке. Верно, с нею и говорил теперь. Голоса смолкли. До Ивги долетало тяжелое дыхание, прерываемое глухим шепотом. Она собралась было обойти беседку, но боялась пошевельнуться, чтобы не поднять шум и не выдать своего присутствия. Притаившись, кусая от стыда губы, ждала. Через несколько минут ступеньки заскрипели. Оправляя костюм, прямо на Ивгу шел Кашпур. От неожиданности она вскрикнула и побежала.

— Стой! Кто такой? — крикнул Данило Петрович.

И девушка услышала за спиной тяжелые шаги.

— Стой! — крикнул он снова. — Стрелять буду!

Ивга остановилась, едва переводя дух.

— Тяжелая рука барина легла на ее плечо.

— Это ты, девка, тьфу! А я думал злодей какой, — сказал Кашпур, пряча револьвер в карман пиджака. Вдруг у него в голове мелькнула догадка:

— Подглядывала? — спросил он сердито. — Подслушивала?

— Нет, барин. — Ивга глядела себе под ноги.

Рука Кашпура неприятно сжимала плечо.

— Шла я мимо… и вдруг — вы, ну и перепугалась.

— Гм, — усомнился Кашпур, — перепугалась… — Голос его смягчился. Он ближе подошел к девушке и, притягивая ее к себе, переспросил: — Перепугалась, говоришь? А меня нечего пугаться. Я ведь когда-то плясал с тобою.

— Плясали, — подтвердила Ивга.

Взяв девушку двумя пальцами за подбородок, он медленно поднимал ее лицо, заглядывая в глаза.

Пустите, — взмолилась Ивга, — пустите!

Но Кашпур не пускал — Вот что, — сказал он, — ты, девка, где ночуешь?

— Данило Петрович! — раздался в беседке звонкий женский голос.

— Иду! — недовольно отозвался он. — Хороша ты, — тихо сказал он Ивге и, пошарив пальцем в кармане, сунул девушке в руку какую-то бумажку. Затем, обхватив ее обеими руками, с силой притянул к себе, поцеловал, порывисто повернулся и ушел…

Ночью Ивга не спала, тревожно прислушиваясь к каждому шороху. Скомканная трехрублевка лежала на подоконнике, напоминая о неизбывном позоре. Широко раскрытыми глазами смотрела Ивга на узенькую дверь, запертую легонькой задвижкой и заставленную двумя стульями. Губы ее горели от поцелуя. Она то и дело вытирала их концом сорочки и, покусывая тугое полотно, дрожала от страха. Ей все мерещилось, что кто-то подкрадывается к двери. Не выдержав, она открыла окно, накинула на себя платье и, выпрыгнув в парк, побежала по темным аллеям. Каждый куст, каждое дерево казались ей живыми существами. Пробравшись через дыру в каменной ограде, она очутилась в поле и, прижав руки к сердцу, быстро пошла в село.

Трудно было справиться со своим отчаянием, и она заплакала. Губы сами собою раскрылись и тихо произнесли:

— Марко!.. Марко мой!..

Никто не ответил. Молчала ночь, сторожа глухую степь.

А в эти минуты Марко, сжимая в руках винтовку, лежал в окопе, глубоко втянув голову в плечи. Низко над линией фронта пролетали снаряды, взрывы и неистовые вспышки пламени обратили ночь в ад. Марко не думал и не мог ни о чем думать. Единственное, что он остро чувствовал, — это вкус ржавчины во рту и подымавшийся с земли запах горькой полыни.

…Ивга добежала до школы. Учительница, взволнованная ее ночным появлением, засыпала девушку вопросами. Стараясь не плакать, та рассказала обо всем. Вера Спиридоновна обняла ее, усадила на постель, сама села рядом и нежно гладила ее растрепанную голову. Учительнице хотелось успокоить девушку, но не было слов утешения. Слишком уж все было неумолимо-жестоко на этой земле. Так и застало их утро вдвоем на узенькой кровати.

Ночью Кашпур приходил в каморку Ивги. Он стучал и звал, но за дверями было подозрительно тихо. Тогда он изо всей силы нажал плечом на дверь и очутился в комнатке. Сделал шаг и наткнулся на пустую постель. Данило Петрович бросил взгляд на открытое окно и все понял. Он нашел на столе кредитку, положил себе на ладонь, точно взвешивая ее, и спрятал в карман.

«Сбежала, — думал он, возвращаясь к себе. — Жаль! Ну, ничего, вернется. Куда денется без отца?»

Проскользнув неслышно в кабинет и примостившись на кушетке, где спала новая, привезенная из города, подруга, Кашпур еще несколько минут думал об Ивге. Вдруг он зло выругался, подошел к раскрытому окну и облокотился на подоконник.

У ворот однообразно постукивала колотушка Киндрата. Данило Петрович глубоко вздохнул.

«Сено собрали, — подумал он, — а барж до сих пор нет. Все Феклущенко… Плоты надо гнать — дубовиков знающих нет. Опять-таки Феклущенко… А ловко я тогда полковника на поставки склонил… Правда, Миропольцеву спасибо… Только он что-то больно подлизывался… Верно, ему полковник тысячи две отвалил, а может, и больше. Крадет, наверно. Обкрадывает меня. Тьфу ты!» — и Кашпур сплюнул за окно. Чувствуя, что теперь уже не уснет, он оделся и вышел на террасу. Не торопясь спустился с лестницы, прошел на двор, заглянул в коровник, в конюшню и приблизился к сторожке; оттуда доносилась чья-то негромкая хриплая речь:

— Известно, война — смерть нам. Только, может, и лучше. Тут из тебя жилы век тянут, а там сразу. Жмык — и нету.

— Небось страшно? — узнал Данило Петрович голос Киндрата. — Тебе руку вон как жмыкнуло.

Кашпур догадался, что первым говорил Окунь, однорукий солдат, которого Феклущенко недавно нанял сторожем.

«Не спят, ироды, — подумал Данило Петрович, — вот я им покажу!» — Но солдат снова заговорил, и Кашпур притаился, прислушиваясь к его словам:

— Что — рука? Бог дал, он и взял. Душа болит, Киндрат, вот что! Исходил я много мест, везде побывал, думал, найду, где лучше, а оно одинаково всюду. Нашему брату везде ад. — Голос солдата оживился. — Возьми к примеру войну. Кому опять-таки погибать? Видал бы ты, сколько народу гибнет, а зачем, спроси, за что — так никто и не скажет. На фронте читал я книжечку, там все по справедливости написано. И про царя и про богатеев.

— Ты вот что, — несмело возразил Киндрат, — ты эти слова брось. Не дозволено такое…

— Почему ж так?

— Молчи лучше, — посоветовал сторож. — Чай, поумней тебя есть. От бога это, бог терпенье любит. Терпи!

— А ежели я не хочу? — повысил голос солдат. — Не хочу терпеть!

— Не хочешь? — крикнул Кашпур, выходя из кустов. — Как так не хочешь?

Киндрат чуть не перекрестился, увидев барина. Он испуганно мямлил что-то под нос и растерянно дергал себя за бороду. Солдат сел на лавочку и, опустив глаза, молчал.

— Молчишь? — сказал Кашпур, подходя к нему. Язык откусил? Умник нашелся. Терпеть не хочешь? А по какому… такому праву? А? — Кашпур уже не сдерживался. Размахивая руками над головой солдата, он кричал: — Ты заработай, зубами выгрызи. Землю рой носом! Копейку к копейке… А то на чужое зенки пялишь. «Народ гибнет!» А за что он гибнет? За царя-батюшку, за Русь святую. Бунтарь! Да тебя в острог, в Сибирь! Смуту сеешь!..

— Я на чужое зенки не пялю, — сказал Окунь тихо. — Мне заработанного не дают.

— Ах ты, подлюга! — рассвирепел Кашпур. — Быдло!..

— Вы не кричите! — глухо вымолвил солдат, поднимаясь. — Вы не кричите на меня. А то и я крикну… Так крикну, что везде слышно будет!..

Окунь сжал в кулак единственную свою руку, заложив ее за пояс, но вдруг повернулся и, вытянув шею, дергая безруким плечом, пошел к воротам.

— Рассчитать его, — решил Кашпур, — на все четыре стороны!

— Это от калечества он, — подобострастно оправдывал солдата Киндрат, — калека, он завсегда злость копит.

— Все вы калеки! — заорал Кашпур, следя глазами за солдатом, который вышел за ворота, и скрылся в темноте.

* * *

Целые дни сидела Ивга на кухне, а когда смеркалось, шла к новой кухарке Мисюрихе, появившейся в имении незадолго до того. Ивга сидела у нее допоздна и оставалась ночевать. Со временем она совсем переселилась к Мисюрихе. Иногда среди ночи в дверь стучали. Ивга испуганно вскакивала. Мисюриха шептала:

— Спи, спи! — и выходила за дверь.

Раз кто-то пришел в комнату. Зарывшись лицом в подушку, Ивга слышала короткий разговор Мисюрихи и Окуня. На другой день она избегала встречаться глазами с кухаркой, а вечером Мисюриха сказала ей:

— Не гляди на меня исподлобья, Ивга! Такая уж доля наша бабья…

И она стала рассказывать о себе, откровенно, ничего не скрывая. Вытерла кулаком слезинку, вспомнив Архипа:

— Сердешный! Сгинет он там!

Тогда Ивга, покоряясь какой-то неодолимой силе, раскрыла и свое сердце. Она долго говорила о Марке.

Мисюриха усмехнулась в темноте. Потягиваясь на твердой кровати, скрестив руки над головой, едва слышно спросила:

— Сладко было с ним?

Ивга зарделась.

— Ну, ну, не стыдись… Я прежде тоже не любила таких разговоров… Все-то мы в девках этак, а потом свыкаемся.

Тут вспомнилось Ивге, что говорила о женщинах Вера Спиридоновна, и, приподнявшись на локте, она повторила чужие слова:

— Женщина должна одну судьбу с мужчиной иметь. Есть такие женщины, что и учеными, и докторами бывают и даже против царя поднимаются. Мне учительница рассказывала…

— Ты ее слушай- наслушаешься! — перебила Мисюриха. — Она тебя научит! Сама она сухая, как полено, страшенная. Все они, эти худые клячи, языками чешут…

Ища в темноте лицо Ивги, Мисюриха вдруг переменила разговор:

— Слыхала я, барин тебя добивается. Дура девка! Зря носом крутишь… Будешь поумнее, еще и барыш наживешь. Он не отступится. Увидишь.

Пораженная Ивга не могла и слова вымолвить. Она закрыла лицо ладонями и скорчилась на матраце. Все были против нее, все толкали ее в какую-то пропасть. Она заплакала, часто вздрагивая плечами, орошая слезами подушку.

— И я когда-то плакала, — прозвучал равнодушный голос Мисюрихи. — Думаешь, легко мне было? А жизнь скрутила в три погибели. Одна у бабы доля…

 

XII

Месяцы, как караваны плотов, проплывали мимо Дубовки, скрываясь за высокой стеной камыша. Казалось, сам Днепр на гребнях волн уносит в неясную даль, за горизонт, однообразные дни. Стояла тихая осень. Над заводью, недалеко от пристани, яворы опустили спутанные ветви в воду. В камышах осторожно ходил аист. Стоял на одной ноге над ручейками, задумчиво склонив набок голову, слушая переливчатое журчание воды. Робкие лучи солнца скользили по синим волнам, терялись в камышах.

Вечернюю тишину рассек басовитый гудок буксирного парохода. За пароходом длинной цепью тянулись баржи, груженные сеном. Пахло вокруг лугами, чебрецом, дурман-зельем и тростниковой гнилью. Буксир снова прерывисто загудел, и беспорядочный плеск лопастей замутил реку.

Почти ежедневно запыхавшиеся, задымленные буксиры, надрываясь и мутя сработанными колёсами прозрачную воду, тянули вверх по Днепру баржи с сеном. На дубовскую пристань сено свозили из дальних и ближних сел, из барских поместий. Повсюду, скупая сено, шныряли приказчики Кашпура.

Буксир пыхтел, шипел, еще раз прогудел долго, протяжно и пошел быстрее. За последней баржей тянулась пенистая борозда. Она постепенно исчезала, но еще долго на том месте покачивалась тяжелая бархатно-синяя вода.

По дороге, вдоль Днепра, двигалось облако пыли. Пыль ложилась на перепаханную степь, на скошенные луга. Так, заслоненная пыльным пологом, вкатилась в Дубовку подвода. Она остановилась у низенькой хатки плотовщика Архипа. Оглобли воза ткнулись в ворота, кони стали. Седобородый сухощавый мужичонка соскочил с облучка, легко открыл ворота, въехал во двор. Из хаты выбежала мать. На возу, прикрывшись солдатской шинелью, сидел Архип.

Запыленное лицо его было грустно. Бритая верхняя губа нервно дергалась.

Мужичок стоял поодаль и чесал кнутовищем бороду.

— Принимай сына, — сказал он старухе.

— Архип! — заголосила мать, и слезы затуманили ее взор. Лицо сына прыгало перед глазами. — Архип, повторила она, — сыночек мой!..

Она подбежала к возу и протянула к сыну руки. И тогда Архип склонился к матери, неуклюжий и худой, ища тепла на ее груди.

— Сыночек мой, и чего только я о тебе не передумала! — приговаривала мать, все еще не веря в свое счастье.

Во двор заглянул Беркун и заметил подводу.

— Вояка! — крикнул он обрадованно. — Здорово! — и, подойдя, протянул Архипу руку.

Но за руку Архипа крепко держала мать, словно боялась, что у нее отберут сына. А тот молчал и потемневшим взглядом водил вокруг.

— Вставай, сыночек, слезай, — сказала мать; ей казалось, что седобородый мужичонка дернет за уздечку, кони тронутся и сын снова уедет от нее. А он криво улыбнулся и отвел глаза в сторону. Перед ним за желтой лентою лугов колыхался Днепр. На луга ложился тихий осенний вечер. В безоблачном небе горели мертвым пламенем мерцающие звезды. Непослушными пальцами Архип отстегивал крючки шинели. Отстегнув, откинул полу.

— Не могу я слезть, мама… — Он умолк и все еще смотрел вдаль, туда, где вился темный плёс реки.

Тогда мать и Беркун увидели, что на возу, утопая в соломе, сидел безногий. Мать подалась в сторону, цепляясь руками за телегу, вытягивая шею, ища в неподвижных глазах сына ответа, потом покачнулась и упала без памяти на землю.

— Ну, вот, — сказал Архип не то с досадой, не то довольный, что уже миновало мгновение, которого он боялся больше всего…

Вечером в тесной хате собрались плотовщики. Открыли окна. Хозяин сидел на топчане, упираясь руками на подушки. На стене висела гармонь. Рядом, на топчане же, лежали квадратные деревяшки., Подходили мужики, ощупывали, рассматривали. Архип надевал их на обрубки ног и на руки — и так передвигался. Зорко вглядываясь в знакомые лица, рассказывал:…

— Войне, выходит, скоро конец. А хотите знать — так в наших неудачах само начальство виновато… Оружия мало, снарядов мало, офицеры словно с ума посходили, у них для нас одна наука — по морде бить. Да еще говорят, кое-кто из генералов да министров немцам продался. Все секреты немецкому царю выдали.

Плотогоны слушали Архипа, затаив дыхание. У них от этих слов шмели загудели в головах. Как бы за такие слова в кутузку не попасть! А все же хотелось выслушать все до конца. Плотогон Дзюбенко не удержался:

— В японскую то же было… Не будь измены, не видать бы японцам Порт-Артура как своих ушей…

В хате засмеялись. Шутка растопила лед тревоги. Едкий дым махорки ел глаза, но это никому не мешало. Слова Архипа будили странные предчувствия, наполняли сердца надеждой и каждому хотелось сказать что-то важное, значительное, да не хватало отваги, которая, словно вешняя вода, ломает плотины предосторожности.

— Как же тебя, Архип? — спросил старичок Пыдьненький.

— Хотите знать, как без ног остался? Это нехитрая штука. Лежал наш полк в окопах месяцев девять. Зарылись в землю, как суслики, и ждем. Немцы тоже залегли. Так и лежим. Днем пушки землю пашут. В наступление бывало пойдём, в штыковую атаку, а они из пулеметов ка-ак полоснут, ну, мы — отступать, и назад в окопы. А случалось, дней по десять без единого выстрела. Тогда лучше всего. В окопах после дождя как в речке. На нас все вчистую вымокло, а огонь разводить запрещают. Греемся тем, что один к одному жмемся. Со мной рядом Марко Высокос. Так мы с ним вдвоем весь фронт прошли, до самой предпоследней атаки. Накануне забрали его под арест, а я утром в бой пошел. Иду с винтовкой в руках, сзади напирают, команда вперед да вперед, а немцы клятые ураганным огнем чешут. В мыслях у меня Дубовка, гляжу на небо — чистое оно, голубое, думаю — может, в последний раз вижу. Пушки с вражеских позиций за спиною землю роют. Тут меня осколком по ногам… а дальше ничего не помню. Уже в полевом госпитале память вернулась. Отрезали мне ноги. Куда ж безногого девать? Какой вояка? Ну, и списали вчистую: можешь ехать домой… Другие, кто половчей, кресты за это получают. Я не старался. На что? Крестом ноги не заменишь.

Архип говорил медленно, покачивая головой в такт словам. Его слушали затаив дыхание. Никто не перебивал, не расспрашивал. Рассказчик сам понимал, что интересует дубовчан.

— Кирила Кажана в плен взяли. Кое-кто говорил, что сам сдался. Врут, верно. А может, и нет, может и правда сдался… С Марком история вышла неприятная. Вроде запрещенные листки раскидывал, беседы вел про царя, про буржуев, правду людям говорил. — Архип зорче вгляделся в лица окружающих, словно проверял, нет ли кого чужого. — Сказать по правде, Марко бумажки эти нам читал. И написано в них правильно про нашу жизнь. Очень правильно.

Архип умолк, задумчиво опустил глаза, и все, взглянув на него, поняли в этот миг, что не стало весельчака Архипа, остался он где-то в проклятых окопах и растерял там свои задорные, бодрые песни. Перед односельчанами сидел мрачный калека с изнуренным, землистого цвета лицом, с глубоко запавшими глазами, в которых бегали лихорадочные огоньки. Долго еще рассказывал он про войну, про нехитрое солдатское житье, рассказывал, закрыв глаза, потирая обгорелыми пальцами вспотевшее лицо, вспоминая страшные дни.

Поздно ночью молча расходились из архиповой хаты.

Утром пришла Ивга. Стала в дверях. Глянула в уголок на топчан, где сидел калека и старательно выскребал из обгорелого казанка похлебку.

Архип, заметив на пороге девушку, криво усмехнулся. Поставил казанок, вытер рукой губы и точно стер с них улыбку. До него уже дошел слушок, что будто связалась дочка Кажана с Кашпуром. Мисюриха разболтала то, чего не было, и кое-кто бабе поверил. Ивгу не судили в глаза, над ней не смеялись; только девчата стали от нее сторониться, как бы в чем-то укоряя девушку, да кое-кто изредка кинет бывало намек, даст понять, что знает и осуждает. Ивга не понимала укоризненных взглядов. Вот и теперь она прочла во взгляде инвалида немой укор. Архип был один. Мать возилась на огороде. Ивга знала об этом. Она долго ходила вокруг хаты, высматривала, нет ли там чужих. И теперь торопилась. Пока никого нет, надо расспросить Архипа. Об отце она уже знала. Еще месяц назад короткое письмо известило ее, что он в плену.

— Доброго здоровья, — сказала она после долгой паузы, — как живете, дядя Архип?

Ее интересовало другое, и она видела, что инвалид угадывает ее мысли. Но он уклонился от ответа.

— Ничего, живем… — отозвался он медленно, все еще разглядывая девушку.

Это была совсем другая Ивга. Перед ним стояла взрослая женщина. Вышитая сорочка оттеняла смуглое лицо и выцветшие от солнца льняные волосы. Взгляд голубых глаз скрывался под дрожащими ресницами.

Чуть вытянув вперед голову, скрестив руки на груди, Ивга ждала. Но Архип молчал. Он вспоминал разговор о ней в темную ветреную ночь в мокрых окопах, у погасшего очага. Марко примостился среди массы солдатских тел и, заложив руки под голову, лег навзничь. Сквозь дырявый накат землянки глядело чужое холодное небо, озаренное лунным светом. Марко во сне бормотал что-то об Ивге. Архип слушал, и его медленно захватывала тоска, звеневшая в голосе друга. А вот сейчас стояла перед Архипом невеста друга, только уже не такая, какою представлял ее Марко. Ему вдруг стало больно за товарища. Однако он не мог не заметить, с какой тревогой девушка ожидала его рассказа, и проговорил:

— Привета ждешь? — и, не дожидаясь ответа, добавил: — Не жди! Марка еще при мне арестовали. Говорили— полевой суд будет ему…

Он замолчал, пытливо, с неприкрытым подозрением следя, какое действие производят его слова на девушку.

Она провела языком по сухим губам, немного подалась назад и, опершись плечом о притолоку, спросила:

— За что же, дядя Архип? За что ему такое наказание?

И тут, неведомо почему, в Архипе закипела злоба. Он сжал кулаки и, не владея собой, бросил девушке в лицо:

— А тебе что? А ты ему кто такая? Ты ему сердце свое берегла? Хвостом тут крутила, с барином связалась… Марко о тебе целые ночи думал. Утром в бой, а он бывало всю ночь не спит, все о тебе мысли у него, всю душу в те мысли вкладывал. А ты… эх!..

Ивга закрыла лицо руками — ведь это ложь, как он смеет?! Его безжалостные слова хлестали ее. Она выбежала из хаты и, подобрав рукой юбку, быстро пошла вдоль безлюдной улицы. Ей казалось, что Архип сползет с топчана и пустится за ней в погоню. Каждое слово его вонзалось в сердце. Хотелось плакать, но слез не было. Она обогнула последнюю хатку на краю села с забитыми крест-накрест окнами — прежнее саливоново жилище. На ходу обернувшись, взглянула на хату и повернула к ней. Перешагнув через плетень, девушка прошла по двору, густо поросшему бурьяном. Репьи цеплялись за юбку. Ивге казалось — они не хотят пускать ее в саливоново жилище. Дверь раскрылась от легкого толчка. Внутрь сквозь щели досок пробивался дневной свет. Ивга бессильно опустилась на пощербленный топором порог. Глиняный пол покрылся зелеными лишаями, кое-где порос травой. Широко раскрытыми глазами обводила Ивга все углы. Здесь жил Марко, сидел у этих окон, на этой лежанке спал, пил воду из этой забытой на подоконнике кружки. Сюда приходила она однажды летним вечером, и Марко долго рассказывал ей о днепровских порогах, о Херсоне и Алешках. Девушка заплакала, спрятав лицо в ладонях.

 

XIII

Проносились над Дубовкой бури. Бушевали в степях вихри. Ходили по кашпуровским лесам буреломы, вырывали столетние сосны. Как обгорелая пакля, чернело на деревьях воронье.

Дважды за это время сковывал мороз днепровские воды, и дважды освобождались они. Точно непокорный узник, разбивал Днепр ледяные оковы. Шумели седые волны, выплескивались на берега, заливали луга, буераки, людские жилища. Гул порогов, как эхо артиллерийского боя, разносился в приднепровских степях.

Выходила Ивга в степь, расстилавшуюся за хмурым барским парком, и, приложив руку к глазам, высматривала, не едет ли отец. Но на горизонте, куда упиралась разъезженная, вся в лишаях сероватого снега дорога, никто не появлялся. От земли пахло вишневым корнем. Ветер хлестал по телу и свистел в ушах. Ивга с надеждой всматривалась, может, из молочного тумана, что пеленою стелился по земле, вынырнет знакомая фигура. Тщетно ждала и, не дождавшись, возвращалась на барский двор.

Лютые зимы и ветреные весны прошли над Дубовкой. И вот пришла новая зима, слякотная, с туманами, и принесла с собою слухи, каких еще не бывало в селе.

В марте пронеслась по селу такая весть, от которой Данило Кашпур заскрежетал зубами. Хотелось выть и кричать, лупить кулаками, душить собственными руками тех, кто так неожиданно, так нагло нарушил взлелеянный в мечтах и, казалось, вечно счастливый бег его жизни. Поп Ксенофонт сидел перед Кашпуром, мелко крестился, дрожащим голосом рассказывал:

— Ниспослал господь нам за грехи наши тяжкие испытания, Данило Петрович… К сожалению, не ошибка, к сожалению, нет, отрекся наш царь от престола… Триста лет дом Романовых держался, и все пошло кувырком… Что будет, Данило Петрович? Крестьяне у нас в Дубовке в суемыслии замечены, так что вы глядите…

— А чего мне глядеть, — зло проговорил Кашпур, — вы-то глядите за своей паствой? Куда же пошли все ваши проповеди? На ветер? А? Эх, батюшка, сердце мне подсказывает: скверные времена для нас с вами настали.

В тот же вечер Кашпур выехал из Дубовки, приказав Феклущенку быть внимательным и осторожным. В дороге Данило Петрович наслушался таких вещей, что приехал в Киев словно в тумане. Только там у него немного отлегло. Умные люди рассеяли его сомнения. Царя не было, но порядки оставались царские. Кашпур попал на вечеринку, где были крупнейшие киевские воротилы. Многое он там услышал, да и сам вставил кое-что, понравившееся присутствующим. Но больше всего пришлись ему по сердцу слова Терещенка:

— Нет, милостивый государь, не отчаянием надо отвечать на отречение царя, а брать власть в свои руки. Теперь промышленники хозяева всему. Надо войти, в контакт с Временным правительством. Керенский, имейте в виду, — человек умный и нам только добра желает… С немцами воевать до победного конца… А здесь принять все меры, чтобы рабочие и мужички наши не пустили нам красного петуха…

…Долго еще вспоминал Кашпур слова Терещенка. Из Киева он вернулся немного успокоенный. Но Феклущенко нашептывал:

— Плотовщики наши, Данило. Петрович, зашевелились… В Лоцманскую Каменку бегают, а там, знаете, какой народец… Да еще на кирпичном заводе есть у нас такой Гринько с острым язычком… Про вас всячинку плел…

— Язычок можно и укоротить, — пробормотал Кашпур.

— Попробую, Данило Петрович, но на всякий случай имейте в виду… Может, из Киева казачков прислали бы…

— Э, прошли эти времена, Денис, где их теперь возьмешь… Но погоди, все будет в порядке, в полном порядке. У кого деньги, за того и закон. А пока надо с этими басурманами поласковее быть.

— Слушаюсь, уж я стараюсь, так стараюсь… А у кого деньги, у того закон, это мудро…

Но выходило не так. И в жизни все пошло по-другому. В Дубовку весть об отречении царя пришла из Лоцманской Каменки. Принес ее лоцман Пивторадни. Сперва не верили, так она была неожиданна. А Архип только засмеялся и хрипло сказал:

— Вот, мужики, теперь наша воля, надо за ум браться.

— Но плотовщики молчали. Кто знает, как будет? Может, все это неправда, слух?.. На кирпичном заводе Гринько вывесил красный флаг. На площади перед заводом собрались рабочие. Гринько вскочил на стол, вынесенный из конторы, кричал в толпу:

— Братцы, в Питере рабочие и солдаты новую власть устанавливают, нет царя, свобода нам пришла…

Прибежал Феклущенко. Глазки бегают, как у нашкодившего кота, а на лацкане пиджака красная ленточка. Внимательно слушал Гринька, поддакивал. Рабочие поглядывали на него настороженно.

Вечером он рассказал обо всем Кашпуру. Тот только кивал головой. Не поймешь, одобряет или хулит. Посмотрел на красную ленточку на лацкане, зло процедил:

.— Думаешь, спасет?

— На всякий случай…

— Все равно тебе вместе со мной тонуть…

Впрочем, тонуть Кашпур не собирался. Новая власть целиком устраивала его. Заезжал сосед Вечоркевич, рассказал, что в Петрограде теперь коммерсанты — самые желанные люди в правительстве, что Керенский без них — ни шагу, только вот беда — появились большевики и заварили такую кашу… Вечоркевич только руками разводил. И было от чего.

И снова в душе Кашпура потемнело. «Боже мой, куда же всё идет? Что будет дальше?» А дальше случилось то, чего он более всего боялся. Услыхал он об этом в Киеве, в солнечный, но холодный октябрьский вечер 1917 года. В роскошный номер гостиницы «Континенталь» вбежал запыхавшийся Микола, упал на кушетку и прохрипел:

— Керенского сбросили, папаша, большевики взяли власть… Сам Ленин верховодит…

— Кашпур хотел подняться и не смог. Известие приковало его к месту.

— Господи, — вырвалось у него, — как же это случилось?

— Самым обычным образом — восстание рабочих, солдаты и матросы поддержали. Фронт трещит, теперь все покатится с фронта сюда. Папаша, надо спасаться, бежать, — лепетал в страшном испуге Микола.

Кашпур наконец встал:

— Бежать? Куда бежать от своей земли, от своих денег? Ты что мелешь?

— А что же делать?

— Биться с ними до последней капли крови…

— Ой, папаша…

— Что ты ойкаешь… — голос Кашпура крепчал. — Не дадут нас в обиду… Ты думаешь, в других государствах богатые люди потерпят? Нет! Никогда!

Отцовская уверенность и спокойствие передались Миколе, но все же он сказал:

— В Дубовке такое начнется… Вот увидите, папаша!

— Погоди, посмотрим еще.

…Ждать пришлось недолго. Кашпур решил из Киева не выезжать. Так советовали умные люди. И дождался. Перед ним снова встала надежда, словно кто-то бросил ему спасательный круг. Для него этим кругом стала Центральная рада. И Кашпур сразу вспомнил, что он украинец.

На вечеринке в «Континентале» он поднял бокал и произнес речь:

— Осуществилась наша давняя мечта. Мы, украинцы, получим свое независимое государство. Царь нас угнетал, русские капиталисты и помещики не давали хода деловому украинцу, а теперь Грушевский выведет нас на светлую дорогу. Мы едины со своим народом…

Эти слова попали даже в газету и сослужили Данилу Петровичу хорошую службу.

А жизнь шла своим путем. В Киеве стало тревожно. Из Питера и Москвы туда, под крылышко Центральной рады, бежали царские сановники, министры, генералы, богачи… Город жил на военном положении. Посоветовавшись с сыном, Кашпур выехал в Дубовку. Уже там ему стало известно, что на смену Центральной раде пришел гетман Скоропадский. Микола привез эту новость в имение, и радости молодого Кашпура не было границ.

— Папаша, немцы наведут порядок, вот увидите.

— Ты бы там постарался, Микола, чтобы на всякий случай гайдамаков сюда прислали. Хоть бы десятка три — четыре…

— Это хорошая мысль, папаша, — одобрил Микола, — у меня есть там в штабе один добрый знакомый. Конечно, придется подмазать, а мысль отличная.

Микола погулял три дня в Дубовке и снова отправился в Киев.

…В селе как будто все оставалось по-старому. По крайней мере так казалось Феклущенку. Но Кашпур чувствовал: не та Дубовка, не те дубовчане. Тревога и неуверенность растравляли сердце, от всяческих страхов становилось холодно. Не сиделось Кашпуру в Дубовке. От самых стен помещичьего дома, от темного леса за окнами, от Днепра и хат под камышовыми кровлями — ото всего веяло холодом. Следовало быть осторожнее и подумать о будущем. Нет, отсюда, из Дубовки, дали не видно. И снова Кашпур, как подстегнутый, помчался в Киев.

* * *

Много воды сбежало с верховий Днепра в Черное ненасытное море, немало событий произошло в Дубовке и в широком, незнакомом дубовчанам мире, который начинался для них на перекрестке двух утрамбованных крестьянскими возами дорог за Половецкой могилой. Высилась могила над этим перекрестком, печалила путников неизменной своей часовенкой. В последний раз видели с нее дубовчане, как пошли на войну Кирило Кажан, Архип, Кузьма Гладкий, Марко Высокос.

Тянулись месяцы, а письма, с войны приходили такие, что голова кружилась. Где-то в далеких городах происходили бурные события. От одного слуха о них замирало сердце. Землю — мужикам. Помещиков — долой. Заводы — рабочим. Долой буржуев! Сами мужики будут хозяйничать в селах, а в городах — рабочие.

Клокотала Дубовка. Днем и ночью возле управы, на площади, собирались плотовщики. Шумели, советовались и посматривали вдаль, где серели стены кашпуровского дома. Сам Кашпур, услыхав про революцию, подался в Киев, поручив хозяйство Феклущенку.

Архип, сидя на крылечке, убеждал, что нечего ждать, надо выбрать комитет и сообща взять в руки помещичьи богатства.

— Наши эти леса, и луга наши, и карьеры, и кирпичные заводы, на наших костях выросли, нашим потом политы, — хрипло выкрикивал он, размахивая руками, заглядывая снизу в хмурые лица окружающих.

Плотовщики теснее обступали солдата, одобрительно кивали головами, задумчиво курили самокрутки, но во взглядах Архип улавливал ненавистную ему нерешительность.

Беркун ходил в стороне. Выжидал, прислушивался, а ночью бегал к Феклущенку. Рассказав все управителю, допытывался, выведывал: что же это будет? Тот держался уверенно: «Скоро Кашппур приедет, да не один». Крадучись возвращался Беркун из усадьбы. Над селом стояла зловещая тишина. Староста на цыпочках подбирался к хате Архипа, заглядывал в окно. Сквозь стекло видел разгоряченные знакомые лица, долетали гневные приглушенные выкрики плотовщиков.

 

XIV

Осмелели дубовчане. Перед самыми стенами усадьбы рубили лес, не таясь возили к себе домой, ходили вокруг экономии, заглядывали на барский двор. Заводили разговоры с Киндратом. Феклущенко не показывался. Он сидел в комнате и сквозь щелку в занавеске наблюдал за бурлящей толпой плотовщиков. Беркун, увидев, что сила на стороне мужиков, решил пристать к селу и быть со всеми. Стал он ходить к Архипу, высказывать свои мысли по поводу происходящего. И вскоре выбрали дубовчане комитет: Архипа, Окуня, Бессмертного и Беркуна.

А через день после этого из Лоцманской Каменки пришел Максим Чорногуз. Шел он пешком, месил размякший чернозем. В бороде искрились капли дождевой воды. По дороге завернул на погост. Среди кладбищенского беспорядка насилу отыскал могилу Саливона. Скинув облезлую шапку, низко поклонился и перекрестился заскорузлыми пальцами. Крепко сплела свои объятия земля над дедом Саливоном. Максим постоял немного, еще раз поклонился и пошел в село, пробуя дорогу дубовым посошком.

Сиротливо жались друг к дружке серенькие хатки, в раскрытые настежь двери овинов залетал ветер. На улице ни души. Все отсиживались дома. А на берегу длинными штабелями лежали приготовленные к сплаву бревна. Отгороженная стеной барская усадьба жила, своей обособленной жизнью, и над всеми службами, над амбарами, конторой, лесопилкой и кирпичным заводом властвовал Феклущенко. Кашпура не было. Второй месяц сидел Данило Петрович в Киеве. Управитель ежеминутно с тревогой посматривал на дорогу в село. Наглухо запертые ворота зорко охранялись. В сторожке у Киндрата лежал дробовик. Но Феклущенко Киндрату не верил. Ночью он будил Домаху и прислушивался к шелесту ветра за окнами. В глазах у него трепетал ужас. Он одевался, дрожащими пальцами сжимал револьвер и ходил по большим залам барского дома, пугаясь звука собственных шагов.

Ивга просыпалась в своей каморке возле кухни, слушала эти осторожные шаги и погружалась в думы, мысленно переносясь в маленькую пустующую хатку на краю села.

Управитель не ложился до утра. Его воображению рисовались страшные картины, и волосы у него вставали дыбом.

— Мужик у нас хоть и мирный, — бормотал Феклущенко, — а того и гляди устроит что-нибудь. Вот соседу Вечоркевичу красного петуха в имение пустили. Да и наши мужики смелее стали, лес рубят, кленовый молодняк начисто посекли.

Иногда являлась мысль бросить все и бежать из этого ада. Он поделился своими намерениями с женою, но она не разделяла их.

— Куда убежишь? — говорила она. — Всюду теперь одинаково. Лучше подождать. Перемелется — снова порядок будет.

И хотя в имении никто из господ не жил, она ревностно следила, чтобы по-прежнему все было чисто и опрятно, словно знала, что вот-вот распахнутся двери и Кашпур войдет в дом…

Вечером в хате Оверка Бессмертного сошлись плотовщики. Людей набилось уйма. Курили так, что за дымом не разглядеть было лиц. Сам хозяин сидел в красном углу, рядом с Максимом Чорногузом. Тот молчал, скрестив на груди руки, кусал кончики усов желтыми от табака зубами и от волнения двигал ногами под столом. Когда все собрались и дверь заперли, Максим свернул самокрутку, затянулся, улыбнулся и сказал тихо, как всегда:

— Послали меня к вам из Лоцманской Каменки. Удивляемся мы. Чего ждете? Вокруг такое делается, а вы, как суслики, притаились и боитесь нос высунуть. Пора с господами расквитаться. Теперь наша власть и наше право. Я принес вам добрые вести. В Петрограде о нас заботятся. Теперь уж пускай поплачут господа… Русские рабочие взяли власть в свои руки. Голова всему — Ленин. — Максим поднялся, обвел увлажненными глазами всех собравшихся в тесной задымленной хате и мечтательно повторил: — Ленин. За нашу правду и волю всю жизнь страдал, бился с царем и Керенским и победил… По всей России крестьяне помещиков гонят… А что делается на Киевщине, на Полтавщине, на Харьковщине?.. Буря… Гроза… Гнев народный клокочет, как Днепр на Ненасытецком пороге… Чего ждете? Чтобы Кашпур гайдамаков привел? Немцев?

— Правду говорит Чорногуз, — отозвался Остап Гринько, высокий, сухощавый глиномес с кирпичного завода, — пора нам о себе позаботиться. Довольно попил Кашпур крови нашей и пота…

Оверко Бессмертный поднялся за столом, сжимая кулаки, крикнул:

— Выбрали мы комитет, а что он делает? Ничего! Вот и сейчас не все из комитета пришли. Беркун прячется…

— Известно, ему и с Кашпуром не худо… — отозвался кто-то.

— В шею гнать подлюгу, — поддержал Оверко.

— А может, он тоже за правду нашу… Мужик все-таки, не барин, — попробовал возразить Окунь.

— Мужик-то мужик, — твердо проговорил Гринько, — да не все мужики одинаковы: у тебя хата под соломой, а у него под железом, у тебя в овине ветер свищет, а у Беркуна от пшеницы стены расперло… Вижу я, нет у вас огня, люди… Каждый норовит в сторону отвернуться… У нас на кирпичном решили сами хозяйничать, приказчиков Кашпура прогнали, Феклущенко к нам с неделю носа не кажет.

— Оружия надо… — заметил Окунь.

— Оружие будет, — пообещал Максим, — Фронтовики в Лоцманскую Каменку вернулись с оружием, к вам тоже придут…

— Слыхали мы, что в Киеве какого-то гетмана Скоропадского выбрали. Ты скажи, Максим, что у вас говорят про это? — спросил Бессмертный.

— Немцы назначили царского генерала гетманом, — ответил Максим. — А фамилия у него такая, что сама на твой вопрос отвечает: и впрямь скоро упадет. Рабочие киевляне не дремлют… Там большевики, Андрей Иванов у них за старшего… Они, того и гляди, подтолкнут гетмана, чтоб поскорей упал…

В хате засмеялись. Максим Чорногуз видел: люди все понимают, не дадут ярмо на себя надеть. Обрадуются плотовщики и лоцманы в Каменке. Дубовчане поддержали!.

— Слушайте, люди, — снова заговорил он. — Время терять нельзя. Прибыл к нам из Екатеринослава рабочий Выриженко. Екатеринославские рабочие зовут нас на великое дело… В Петрограде и в Москве власть рабочих и крестьян, а у нас на Украине всякие проходимцы. Немцы, гайдамаки, царские генералы из шкуры вон лезут, чтобы не отдать нам землю, а рабочим — заводы и фабрики… От нас наша судьба зависит, только от нас…

— Твоя правда, — отозвался Окунь. — А мы молчим, с Беркуном советуемся. Эх, дураки мы, биты, да, видно, мало…

— Ну, ты не больно того, — заметил Бессмертный, — мало биты; Так биты, что кожа на спине лопается… Все, кому не лень, стегают нас… Вот Чорногуз дело говорит. Так и давайте за дело. Вон Кашпура из Дубовки! Ко всем чертям его, вместе со всей шайкой!

Бессмертный показал рукой на окно.

— Думаете, сам Кашпур придет, в ножки поклонится — берите, мол, мужички, все мое добро, по своей воле уступаю? Так считаете?

Максим замолчал и выжидательно смотрел в глаза мужикам. Но никто не проронил ни слова. Только Бессмертный сказал, почесывая пальцем в усах:

— Верно ты говоришь, Максим. Выжидают мужички. А чего — сами как следует не знают. Вон вчера Панас Лышко говорил: «Неясность у нас, что мы с лесом делать будем?»

— Вишь, у нас все леса да леса, — неуверенно протянул кто-то еще.

— И леса мужицкие, — ответил Максим.

Он ждал еще вопросов, но мужики молчали. И он заговорил снова:

— Велели мне наши из Лоцманской Каменки сказать вам, пора, мол, за ум браться, усадьбу к своим рукам приберите. Пускай крестьянский комитет распоряжается.

— Оно так, да мутно, не разберешь сразу.

— Зачем сразу? Ты постепенно. А раздумывать потом будешь. Теперь надо железо ковать, пока горячо.

Чорногуз взволновался: его раздражала вялость дубовчан.

За последние годы он научился иначе оценивать жизнь. Судьба Петра не могла не повлиять на Максима. И когда в Лоцманской Каменке появился екатеринославский рабочий Выриженко и сказал лоцманам, что приехал к ним от ревкома Екатеринослава и что большевики поднимают трудовой народ на борьбу, Максим, первый из лоцманов, стал его помощником. Посланцем Выриженка явился Максим в Дубовку и вернуться не солоно хлебавши не хотел. Он упорно, настаивал на своем и около полуночи все-таки одержал победу: Бессмертный ударил кулаком по столу так, что зазвенели стекла, и крикнул:.

— Будет, мужики, раздумывать! И нам надо жить, как все люди! Завтра в усадьбу! Выгнать Феклущенка, взять все, подсчитать, раздать людям землю.

Решили выбрать старшими Бессмертного, старого солдата, потерявшего в японскую войну руку, Окуня и рабочего кирпичного завода Гринька, который все время молча сидел в углу.

 

XV

В ту же ночь, когда шел совет в хате Бессмертного, в имение вернулся Кашпур с большим конным отрядом. Утром выборные, подойдя к воротам усадьбы, увидели во дворе около сотни оседланных коней. Вокруг них хлопотали люди в серых жупанах со сборками и черных высоких шапках. Мужики нерешительно потоптались на месте и, переглянувшись, повернули назад. На площади возле управы их встретил Беркун. Он усмехнулся и сказал злорадно:

— Что? Поверили брехуну Чорногузу? Куда он подевался? Ветром унесло? А вам будет.

— Рано радуешься, — проронил Бессмертный.

Ночью гайдамаки арестовали Окуня, Бессмертного и Гринька. Их погнали в имение, заперли в сарае возле амбаров.

— Теперь поплачете, бунтовщики! — пообещал через дверь часовой.

Окунь выругался, прошел в глубь сарая и сел на пол. Бессмертный и Гринько молча стояли у стены.

…Феклущенко бегал и суетился больше всех. Он словно проснулся от тягостного сна. Оживился, снова мерцали в глазах хитрые огоньки, подмигивал казакам, льстиво угождал есаулу, орал на кучеров, на сторожа Киндрата, который слонялся без дела и заводил из любопытства разговоры.

Поддергивая на полушубке веревочную подпояску, Кондрат приставал к казакам:

— Кого воевать собираетесь? — спросил он у здоровенного парня, чистившего скребницей худую клячу.

Тот глянул презрительно и не ответил. Но Киндрат не отставал:

— Видать, сам не знаешь?

— Чего прилип? Печенки выпущу! — пригрозил казак.

— Ишь, хитрая штука — печенки выпустить! — не испугался Киндрат. — Это всякий дурень может. Ты мне растолкуй: так, мол, и так, чтоб я понятие имел. Какая вы власть будете? — спросил он, хитровато моргая глазами.

— Мы, дед, украинская власть, атамана Петлюры казаки. Понял? А теперь убирайся!

И казак снова принялся чистить клячу. Круп ее прогибался под его тяжелой рукой.

— Коняга у тебя никудышный, — заметил сторож, чтобы продолжить беседу.

Но собеседник проявил такое нетерпение, схватившись за эфес сабли, что Киндрат мигом отскочил и уже не пытался более возобновлять разговор. Он нашёл себе уголок в старой беседке за полуразрушенным флигелем. Оттуда как на ладони видны были Дубовка, Половецкая могила, дымчатая полоса Днепра и темные массивы лесов. Старик склонил седую голову на руки и погрузился в раздумье.

Дубовка словно вымерла. По хатам уже разнеслась весть об аресте выборных. По безмолвным улицам села дважды проезжали всадники. Из окон испуганными глазами следили за ними плотовщики. Огородами, позади хат, украдкой пробирались друг к другу.

Беркун то и дело бегал в имение, вертелся на глазах у Феклущенка, наушничал. Сторож Киндрат, отворяя ему калитку, бормотал:

— Погоди, это мы еще тебе припомним!

Феклущенко повел Беркуна к Кашпуру. Тот сидел в зале за столом, окруженный петлюровцами. Все были навеселе и пьяными глазами смотрели на вошедших. Феклущенко подобострастно заглядывал в глаза хозяину. В камине весело поблескивал огонь.

Данило Петрович поманил пальцем старосту. Беркун робко шагнул к столу и потупился.

Что надумали? — грозно спросил Кашпур. — Бунтовать? А? На чужое добро рты поразевали? Гляньте, пане атаман, — повернулся он к лысому военному в расстегнутом френче с золотыми нашивками на стоячем воротнике, — видите экземпляр? Староста. Наша опора. Представитель народа, причем, имейте в виду, лучшей его части. Вот каковы те киты, на которых будет опираться наша государственность.

Атаман Степан Варивода — бывший попович и недоученный семинарист — молчал, покручивая черненькие усы.

— Ваша милость, не губите! Все скажу вам. Я из усердия в это дело затесался… — Беркун упал на колени и протянул руки к Кашпуру.

— Встань! — заорал Данило Петрович. — Не люблю. Не икона я, нечего класть поклоны! Ты лучше расскажи, что там мужики надумали?

— Умозаключаю, — осторожно вставил Феклущенко, — что староста Беркун с благим намерением замешался, а именно — с целью все подробно узнать…

Петлюровцы с удивлением посмотрели на управителя, а Кашпур сердито махнул на него рукой. Тогда Беркун, путаясь от страха и захлебываясь от желания угодить Данилу Петровичу, рассказал про сходку в хате Бессмертного, про Максима Чорногуза, который уговаривал «разграбить имение и спалить» Беркун соврал, желая еще больше угодить барину.

Окуня, Бессмертного и Гринька не выпустили. Их никуда не звали, и к ним никто не заходил.

— Видать, не до нас барину, — сказал Окунь.

— Так оно и лучше, — отозвался Бессмертный.

Вокруг сарая шагал часовой. Несколько раз Окунь пробовал заговорить с ним, но безуспешно.

Кашпуру и атаману Вариводе действительно было не до них.

Данило Петрович, едва прогремели первые раскаты Октябрьской революции, которую он встретил со страхом и проклятиями, кинулся в Киев. Прежде всего надо было вынуть деньги из банков. В те дни он ни о чем ином не думал. Одна мысль была в его голове — деньги. Как мыльный пузырь, лопнуло предприятие по шлюзованию порогов, кувырком пошли все дела. Поместив свои капиталы в румынские банки, дубовский помещик несколько успокоился. Множество его знакомых — фабриканты и помещики, да и его соакционер Марголин — поспешно выехали во Францию. Они советовали и ему сделать то же. Но он отказался. Где-то в глубине души он еще верил в возврат прошлого. Он не мог допустить мысли, что социальный строй, который существовал на протяжении нескольких столетий, сразу развалился. Кашпур просиживал целыми днями в гостинице, чего-то ожидая. На улице он испытующе заглядывал в лица прохожих, заводил разговоры с незнакомыми в ресторанах, все допытывался и разведывал, как люди думают и чувствуют себя в эти непонятные ему дни. А улицы, город, фабричные окраины, Демиевка и Шулявка, задымленный Подол и суровый Печерск жили по-новому в вихре волнения и радости. Над многими домами развевались красные флаги. Данило Петрович отворачивался, когда проходил мимо них.

Раз, на бульваре, кто-то окликнул его, Перед ним с чемоданом и зонтиком в руке стоял отец Ксенофонт.

— Куда это вы? — спросил Кашпур, садясь на лавочку и движением руки приглашая священника сесть.

Светопреставление, Данило Петрович. Ниспослал господь страшные кары…

— Я не про то, — усмехнулся Кашпур. — Куда путь держите?

Но поп молчал.

— Бежите? — со злобой выдавил Данило Петрович. — Пастырь церкви, стадо бросаете, боитесь, как бы вас на рога не подняли?

Он расхохотался и ушел от растерявшегося попа.

* * *

Пока Кашпур отсиживался в унылом номере гостиницы, события шли своим ходом. Ориентации менялись со сказочной быстротой. Публиковались речи и прославлялись имена людей, о которых Кашпур слышал впервые. Зато Микола всем существом жил в этих событиях. Он-то и свел отца с Вариводой. Послушав атамана, Кашпур согласился, что в городе нечего делать. Микола остался, устроившись в секретариате иностранных дел, а Кашпур вместе с новым знаковым поехали в Васильков. Там ждал атамана его отряд.

В Васильков ехали на автомобиле. Трижды в дороге задерживались. Шофер, угрюмый молчаливый парень, лазил под машину, ковырялся в моторе и злобно что-то бормотал.

Варивода держал Данила Петровича за рукав и говорил ему, щуря близорукие глаза:

— Они, эти министры, ни черта не смыслят. Сейчас не съезды нужны. Сейчас все должно решить оружие. Надо, чтобы был один хозяин, а он уже крепко свяжет с немцами, или с французами, или с американцами. Такой человек есть — Симон Петлюра. Я к нему поведу своих казаков. Вы поедете со мною? Да?.. Гетману скоро капут. Как и Центральной раде. Это факт. Теперь надо на англичан, французов, американцев ориентироваться.

Кашпур молчал. Он вдумывался. Мысли вертелись вокруг сообщения о союзе Центральной рады с немцами. Может, хоть немцы наведут порядок. Но атаману он ничего не сказал. Ехали дальше. Колеса шуршали по грязи. По обеим сторонам дороги уходили назад убогие нивы. На горизонте маячил однокрылый ветряк. Автомобиль на пригорках подкидывало. Атаман, крепко вцепившись руками в сиденье, ругал шофера.

Даже в Дубовке, у себя в имении, Кашпур не обрел прежнего равновесия. Вокруг все точно тряслось в лихорадке. Варивода и есаулы — рябой, невзрачный дьячок Дзюба и бывший офицер, увалень Выверт — пьянствовали, балагурили. Сотня всадников поедала хозяйские харчи; ежедневно резали на скотном дворе овец; в амбарах таяли сало и мука, кони поедали сено. Варивода послал гонца с письмом в Черкассы. В Черкассах собирались на совет атаманы. Туда должен был прибыть Симон Петлюра.

В этой суматохе Кашпур никак не мог понять, какова будет его роль в предстоящих событиях.

Ясно было одно: перед ним угроза потерять все сокровища, которые он собрал, превратиться в нищего. И Кашпур всем существом постигал, что ради сохранения богатства он готов биться до последнего вздоха, грызть зубами землю, поддерживать тех, кто будет защищать собственность от голяков, и для него неважно, кто эти защитники, он пойдет с любыми, будь то Центральная рада, Петлюра или кто другой.

Конечно, он мог выбраться вслед за своими деньгами и пересидеть где-то в спокойном, тихом уголке, переждать, пока стихнет буря, восстановится порядок. Но боязнь, что, выехав за границу, он потеряет связь со своими богатствами — с землей, лесом, имением, — цепко держала его в Дубовке. Хвастаясь своей смелостью, Данило Петрович говорил Вариводе:

— Я, видите ли, не таков, как некоторые. Они, чуть только паленым запахло, — врассыпную. А я, если надо, сам возьму в руки оружие, я уж за свое государство постою!..

Дергая на себе портупею, Варивода кричал до хрипоты, точно вокруг все оглохли:

— Правильно! Вы возьмете оружие! Я это чувствую. Вы смелый человек. Для украинской государственности такие люди — клад. Я о вас скажу самому головному атаману. Наш атаман должен знать, какие люди его поддерживают. А? Не так ли? — и сам подтверждал: — Конечно, так!

А в минуту наибольшей откровенности, хватаясь за пуговицы на пиджаке хозяина, заглянул в глаза и открыл свою заветную мечту:

— Эх, и когда же все это затихнет, угомонится… Я бы себе тоже где-нибудь облюбовал такое гнездышко, как ваша Дубовка. И тихо, и для кармана выгодно. Полагаю, меня государство за услуги наградит! А? Как вы думаете?

Кашпур утвердительно кивнул головой. Намерения атамана ему нравились.

Порывы ветра трепали занавески на окнах. Ржали у коновязи застоявшиеся кони. За столом помолчали. Атаман Варивода скатывал шарики из хлебного мякиша, играл ими. Данило Петрович тяжело вздыхал. Сердце, как мыши, грызли сомнения. Выйдя вдвоем с Вариводой на террасу, он долго вглядывался во тьму. Над обнаженными деревьями парка ветер гнал тучи. С земли поднимался запах прелого листа. Глаза Кашпура налились кровью. Он до боли сжал пальцами скользкие перила и тяжко дышал. В темноте, стараясь разобрать выражение лица собеседника, спросил тихо:

— А какая сила с большевиками? Неужели их много?

Он с надеждой ждал желанного ответа. Варивода ближе придвинулся к нему:

— Сила как будто немалая. Землей мужиков заманили. Землю всю отдают. Понимаете? И немало их, Данило Петрович, немало, — Сообразив, что ему не подобало так отвечать, атаман спохватился: — Только украинские крестьяне им не верят. Они будут биться за вольную Украину, за нас.

Кашпур помолчал, потом неожиданно глуховато спросил:

— А вы верите, что мы их прогоним? Вы верите?

— Верю! Нам помогут англичане, американцы, немцы… — почти крикнул Варивода, но в голосе его Кашпур не услышал уверенности.

Где-то за парком, в ярах, прозвучали выстрелы. Меж кустами, у подножия террасы, блуждал ветер. Кашпур облокотился на перила и, пряча голову в плечи, зажмурился.

В эту минуту шевельнулась у него мысль, что пути к прошлому навсегда потеряны и возврата к нему нет. Мысль эта так поразила его, что он, будто очнувшись от тяжкого сна, крепко вцепился пальцами в руку Вариводы и, захлебываясь от боли и гнева, прошептал:

— Биться надо с ними, атаман! Резаться!.. Только так! Только так! Только так!

Глухая волна мести подымалась в его душе.

В ту ночь за старым флигелем расстреляли Окуня, Гринька и Бессмертного. Они до утра лежали рядом, переплетя мертвые руки. Мокрый, отцветший чертополох обвил их тела. С темного неба не переставая лил дождь. Струи воды хлестали размякшую землю. Внезапно мохнатое от туч небо прорезала молния, и над Дубовкой звонко раскатился гром.

 

XVI

Весенним утром, через несколько дней после того, как отряд Вариводы выехал в Черкассы, управитель верхом поскакал в Мостищи. Через несколько часов он примчался назад и, едва переведя дух, побежал разыскивать Кашпура. Он нашел барина в полном папиросного дыма зале. Тревожно озираясь по сторонам, Феклущенко поманил Кашпура пальцем в уголок темного коридора. Данило Петрович, чувствуя недоброе, послушно пошел за управителем. Остановившись у загрязненного узенького окошечка, Феклущенко, выпучив глаза, прохрипел Кашпуру в лицо:

— Немцы! Настоящие немцы, Данило Петрович… в касках… штыки, пушки!..

Переполненный только что виденным, он еще бормотал какие-то слова, но хозяин уже не слушал. Дернув управителя за рукав, он заставил его замолчать.

— Где ты видел? Где именно?

— За Мостищами, по большому тракту идут и идут, конца не видно, — снова заговорил Феклущенко, порываясь продолжать рассказ.

— Наконец! — Слава спасителю! — проговорил Кашпур.

— Еще бы! — отозвался Феклущенко.

Кашпур удивленно посмотрел на него.

— Еще бы, говорю, — пояснил тот. — Немцы — это порядок, Данило Петрович! Увидите!

Управитель на цыпочках, бочком подошел, и не подошел, а будто подкрался, к хозяину и, подняв палец, прошептал:

— Полагаю, царя снова восстановят.

— Про царя забудь. Порядок теперь будет, слышишь, Феклущенко? И снова забурлит моя сила, снова погоню по Днепру тысячи плотов! Рано радовалась голь, рано!..

От радости Кашпур не мог стоять на месте — он шагал по залу, и Феклущенко семенил за ним следом, забегая иногда на полшага вперед, чтобы заглянуть барину в лицо.

В имении сразу настала тишина. Только старый Киндрат да еще несколько батраков прибирали загаженный конским пометом и усыпанный сеном двор. В комнатах хлопотали Домаха и Мисюриха. Кашпур заперся в кабинете. Он то и дело подходил к окну. Глаза невольно, скользнув по оголенным ветвям парка, устремлялись на степную дорогу. Но она была пуста. С тревогой и надеждой Кашпур посматривал на грозный загроможденный облаками горизонт.

«А что, если Феклущенко ошибся?» — подумал он. И, позвав управителя, приказал снова доложить все подробно.

…День прошел в тревожном ожидании. Вечером зарядил дождь. В барском доме не зажигали огня. Лишь на кухне мерцал маленький фитилек плошки. У ворот, кутаясь в рваную свитку, снова сидел Киндрат. Кашпур до полуночи ходил по пустым комнатам, выглядывал в окна. Где-то далеко слабым отзвуком раздавалась пушечная пальба. Обессилевший от волнения, Данило Петрович прилег на кушетку передохнуть и незаметно для себя уснул.

Проснулся он под утро. Серые полосы света боязливо вползали в комнату. Феклущенко наклонился над ним и что-то хрипел в лицо. Но Кашпур сразу, без всяких слов понял, что это пришли немцы.

Данило Петрович оттолкнул Дениса и выбежал на террасу. Ему навстречу поднимался по лестнице майор Отто Шлейхер, командир отряда. Перед террасой, на газонах и клумбах, спешивались верховые. Кашпур отступил на шаг и, гостеприимно разводя руками, низко склонил голову:

— Хлеб-соль дорогим гостям!

Шлейхер подозрительно посмотрел на угодливого чернобородого человека. Месяцы, проведенные на Украине, научили офицера осторожности. Он слегка кивнул головой в ответ на низкий поклон и послал капрала с двумя солдатами осмотреть дом.

Сам майор остался на террасе. В дверях появился Феклущенко со стулом в руках. Майор безмолвно сел и уставился сонным, утомленным взором в утреннюю даль, туда, где за парком багряным шаром поднималось солнце. Через несколько минут, узнав подробнее о Кашпуре и о том, куда он попал, Отто Шлейхер смягчился, но, ложась спать, не разделся и положил оружие под подушку, а у дверей комнаты поставил часового.

Кашпур по-своему истолковал эту осторожность. Он понял ее только как боязнь и неверие в свои силы. Выходит, и эти не очень-то твердо стоят на земле. Пока майор спал, Кашпур приказал накормить солдат, но они опередили его гостеприимство. Едва сдерживаясь, он смотрел, как немцы собственными руками застрелили племенного быка. Сначала они долго гоняли его по двору, дразнили, забавлялись, а потом, заманив в простенок между коровником и забором, застрелили. Они властно хозяйничали, приставали к Домахе, к Мисюрихе, к Ивге. Вокруг имения выставили караул и никого не впускали и не выпускали.

Майор, выспавшись, потребовал обед к себе в комнату. Подумав, он пригласил хозяина к столу.

Вытерев у порога ноги, Данило Петрович вошел в комнату. Майор молча показал рукой на стул. Кашпур послушно сел. Принаряженная Домаха внесла обед и несколько бутылок вина. Отто Шлейхер, подергивая пальцами коротенькие щетинистые черные усики, внимательно посмотрел на вино, потом ни женщину. Домаха расставила кушанья и вышла. Майор взял ложку, аккуратно вытер ее салфеткой, заглянул в тарелку с супом и, задержав руку Кашпура, вывинчивающего пробку, произнес на ломаном русском языке:

— Я вас прозиль — пробоваль зуп сам…

Тот сразу понял, в чем дело.

— Боже милостивый, — взмолился он, — как вы могли подумать? Ваше превосходительство, я же от всего сердца рад вашему появлению, а вы такое говорите!

Но немец не начинал есть. Он спокойно выслушал Данила Петровича и сказал:

— Я ждаль… пожалюйст.

Кашпур зачерпнул ложку горячего супа и проглотил, обжегши язык, хотел зачерпнуть еще, но Щлейхер остановил:

— Довольна… Данке.

Он торопливо ел, все еще искоса поглядывая на Данила Петровича. Съев суп и выпив несколько бокалов вина, майор заметно подобрел. Бледные обвислые щеки зарумянились красными жилками, из расстегнутого высокого воротника, как головка неоперившегося гусенка, высовывался кадык. Майор увлекся едой. Он молчал. Молчал и Кашпур, хоть его и разбирало нетерпение начать разговор.

Справившись с поросенком, немец вытер салфеткой лоснящиеся губы и, угадывая, что именно интересует Кашпура, сказал:

— Наш кайзер решиль помогать ваш путущий власть. Мы помогаль вам праганяль большевик. Мы помагаль фаш страна. Мы воеваль за фас. Ви нас слюшаль и помогаль нам… Ваш селянин кофарний швайн! О да! — Майор, встал из-за стола, прошелся по комнате и на ходу продолжал говорить, размахивая, руками: — Мы вам даваль военний сила, наш техник. Ви нам даваль хлеб, цукар, скот. Центральна рада, Грушевски обещаль генераль Эйхгорн…

Вдруг майор рассвирепел и, тыча пальцем в грудь Кашпура, заорал:

— Грушевски взьо обещаль, гетман обещает, а на самий дело нитщево — всюду бунт, безобразия, стреляль нам спину, поджигаль обоз, отравляль наших зольдатен… Ми не потерпим, война есть война, ми убираль всех вас, всех!..

— Ваше превосходительство! — возразил Кашпур. — Да ведь это большевики бунты поднимают. Они во всем виноваты. А мы, хозяева земель, капиталов, мы за вас, за вас!

— Это карашо! Зер гут! Ошень! — И немец милостиво улыбнулся. — Вы понималь, умный голова. Украина под кайзерской блягословенний рука имель путущем успех. О да!

Майор утомленно опустился на стул.

Воспользовавшись паузой, Данило Петрович вставил:

— Это вы правду говорите, истину. Вы уж нам помогите. Сила у вас большая, установите порядок. Укажите мужику его место. А мы за наградой не постоим. Вы же сила! Какая сила! Ваш царь… О, если б нам такого кайзера! — льстил Кашпур немцу.

— Фаш цар бил турак, — отозвался Шлейхер, — ошень большой турак. Пустой калова. Вам на Украине не надо цар, ми вам дафаль гетман. Мы вам помагать. Ваш крестьянин не толшен стрелять ф нас. — Майор развел руками и удовлетворенно констатировал: — О нет. Ви еще сами не умель управляйт государство. Ви должна бывать под нашей власть. У фас есть все, но нет… — и, забыв, как это называется по-русски, немец постучал себя пальцем по голове.

«Ишь куда гнет, — подумал Кашпур. — Думает, мы глупые. Что ты ему скажешь!»

Тем не менее хозяин и гость нашли общий язык…

Вскоре немец доверчиво хлопал помещика по широким плечам и свободно шагал по комнатам. Потом потребовал список ненадежных мужиков. Кашпур сел за стол и занялся списком, который принес Феклущенко. Майор Шлейхер любовался через окно необозримой далью — роскошным массивом лесов, степью, рекой и восхищенно восклицал:

— Какой богатство, какой страна! Целий клад.

А в Дубовке плотовщики затаились в хатах. Несколько дубовчан еще с утра, снарядив лодки, подались в Лоцманскую Каменку. Остальные заперлись дома.

Только безногий Архип сидел на лавке у забрызганного дождиком оконца и выглядывал на улицу. Перед вечером он видел, как дважды проехал по улице отряд немцев с карабинами. Всадники подозрительно заглядывали через заборы в пустые дворы.

Утром немецкие солдаты согнали сплавщиков в школу. Чтобы было больше, привели и мужчин и женщин.

Вера Спиридоновна лежала в своей комнате больная. Слабые, высохшие, как у мертвеца, руки беспокойно блуждали по одеялу.

Дважды бесцеремонно заходили в комнату солдаты, шарили в комоде, в шкафу, под кроватью, разбросали на этажерке книжки. Что-то спрашивали у хозяйки, но она не могла ответить. Пустыми, как стеклышки, глазами смотрела на солдат. Спутанные седые волосы прилипли ко лбу. Сыпной тиф сжимал учительницу в своих тисках, и она не слышала — она была без сознания, — как за стеной кричал на плотовщиков майор Отто Шлейхер, как говорил жестким голосом Данило Петрович Кашпур, как плакали бабы…

А вокруг школы стояли с примкнутыми штыками солдаты, и короткохвостые лошади мокрыми губами искали на истоптанном детьми дворе свежую молодую траву.

Днем несколько солдат с капралом ходили со двора на двор, забирая коров, свиней и домашнюю птицу. За солдатами, пока они дошли до края села, вытянулась длинная вереница живой контрибуции. Капрал взамен отобранной живности, выдавал какие-то расписки. Бабы голосили, плакала детвора, плотовщики сжимали кулаки, в глазах у них рябило. Отобранную скотину согнали в один угол господского двора, выставили несколько часовых. Всю ночь ревели коровы. Утром контрибуцию отправили под эскортом двух десятков солдат на железнодорожную станцию. У Архипа ничего не могли взять. Капрал заглянул в пустой сарай, в полуразрушенный овин и зашел в хату. Архип сидел на полу. Убедившись, что и в доме ничего нет, немец только дверью хлопнул.

На следующую ночь по приходе в Дубовку немцев запылали кашпуровские амбары. Первый заметил пожар Феклущенко. Он выскочил на крыльцо в одном белье и поднял крик. Повскакали солдаты. Началась беспорядочная стрельба, выбежал на террасу Кашпур. Пожар погасили через полчаса. Обгорели только деревянные балки, подпиравшие крышу.

За амбарами, в овражке, в кустах, солдаты наткнулись на Архипа. Его обыскали. За пазухой нашли коробку спичек. Калеку ни о чем не спрашивали. Кашпур склонился над безногим, стараясь заглянуть ему в лицо. Тот, низко опустив голову, глядел в мокрую землю. Насыщенная водою, она выпирала бугорками и была вся в щербинках, словно перенесла оспу. Кашпур тронул Архипа за плечо, и тот поднял голову. Увидел сверкающий взгляд барина, и сразу равнодушие, овладевшее им, исчезло. Во взгляде Кашпура прочел Архип свою судьбу. Вдавив одеревенелые пальцы в мягкий грунт н набрав в ладонь рассыпчатой земли, он изо всей силы швырнул ее в глаза помещику.

— Подавись ею! — крикнул. — Подавись!

Кашпур вытер лицо и ударил плотовщика в грудь ногой. Архип упал навзничь, разметав руки, беспомощно шаря ими по земле.

Через несколько минут он затих. Лицо стало темным, неподвижным, широко раскрытые глаза больше ничего не выражали — ни страдания, ни страха. Вокруг тесным кольцом стояли солдаты. Кашпур отступил от мертвеца и хмуро оглянулся.

Майор Отто Шлейхер, обдергивая френч, одобрительно заметил:

— Зволочь! Отшень карашо!

Мертвого безногого Архипа утром протащили через все село на веревке. Тащили как колоду. Посиневшее лицо бороздило дорогу. Следом, задыхаясь от слез, шла мать. За селом солдаты отогнали ее, и она упала на дорогу, простирая руки к изувеченному телу сына.

На опухшей шее Архипа затянули веревку и безногое тело повесили на сбитой наскоро виселице. Виселицу прибили к плоту, который стоял в заводи. Потом вытащили клинья и оттолкнули плот на середину реки. Течение подхватило бревна и понесло вдоль берега. Архип покачивался на виселице, разгребая отяжелевшими руками воздух. Мертвыми, стеклянными глазами смотрел плотовщик в голубую даль. В тот вечер несколько лоцманов видели, как вода пронесла мимо Каменки страшный плот с виселицей. Смеркалось, когда плот наскочил на каменную гряду Кайдацкого порога. Виселица треснула, как щепка. Истерзанное тело Архипа застряло в узком проходе между скалами. Волны долго забавлялись им, наконец сильным ударом протолкнули, понесли дальше и через минуту выбросили на каменную гряду.

В эту ночь Ивга, завязав в платок свои пожитки, украдкой выбралась из усадьбы. Сбиваясь с шага на бег, она спешила по размытой тропке к Днепру. Все мысли ее устремились в будущее. Они опережали ее быстрые шаги. На берегу, среди прошлогоднего камыша, Ивга отыскала лодку. Живо прыгнула в нее, оттолкнулась от берега, и упругие перекаты днепровской волны завладели её судьбой. Ивга знала одно: где-то на этом опасном пути она непременно встретит Марка.

 

XVII

Приднепровье поднималось. Загудело, как. разбуженная первым апрельским ветерком пасека. Из городов и селений, с хуторов и железнодорожных станций группами и поодиночке выходили люди, разыскивали в лесах и по селам партизанские отряды, присоединялись к ним, строились в шеренги бойцов, чтобы стать на защиту молодой Советской Республики. А Республику окружали с юга и с запада враги. Иноземные захватчики хозяйничали в степных просторах с благословения Центральной рады, в то же время нащупывая возможность поддержать и Петлюру.

Двадцать третьего апреля 1918 года Рада ввела в действие договор с германским кайзером. Украина с этого момента обязалась уплатить Германии 60 миллионов пудов хлеба, 2 750 ООО пудов живого веса рогатого скота, 400 миллионов штук яиц, 8000 тонн марганцевой руды и неограниченное количество сахара, леса, конопли.

Поддерживаемый через польских панов американскими интервентами готовился выступить против народа бандит Симон Петлюра. Как стая волков, шныряли карательные отряды, сопровождаемые эмиссарами Центральной рады. Ежедневно с киевского вокзала паровозы тянули на запад десятки эшелонов, нагруженных до отказа крестьянским добром. Но Приднепровье вставало, терпению приходил конец.

С верховьев до самого Днепровского лимана поднималось славное поколение лоцманов, плотовщиков из Варваровки, Дубовки, Терпелихи, Каменки, матросов из Алешек и Калиберды. Вставали на помощь Харькову, Донбассу, Екатеринославу. Весною в Алешках появился Петро Чорногуз. Одетый в кожанку, в бескозырке набекрень, прошелся он по улицам села. Хотел посмотреть, что изменилось в Алешках. А через два дня, попрощавшись с Мокриной, Петро выехал из села с сотней матросов. Думали ребята пересидеть шторм в отцовских хатах. Петро зло высмеял их и, пристыдив, увел за собой.

Весна гуляла по Приднепровью. Вызеленила берега реки, оживила на диких полях поникший край. Над согретой солнцем землей поднимался пырей, помятый ветрами. За Днепровским лиманом, в садах Лоцманского хутора, набухали вишневые почки. Наливалась под деревьями сочная трава, прошлогодний желтый лист сухо шелестел от порывов ветра и хрустел под ногами, перемалываясь в пыль. Чистое небо голубело над хутором, как гигантский неоглядный колокол. На восток, пробуждая степь пронзительным криком, тянулись косяки перелетных птиц.

Сюда, на Лоцманский хутор, опоясанный с одной стороны Днепром, а с другой — лесами и степью, сюда, в бухту плотовщиков, лоцманов и матросов, привел Петро Чорногуз моряков. Но они пришли уже не первыми. В маленькой халупке, за грубо обтесанным столом, склонился над трехверсткой седоватый крепыш во френче. Его жесткие, с проседью, волосы казались серыми. Человек был в хате один. Он поднял глаза, взглянул в окно. Чисто выбритое лицо светилось широкой улыбкой, открывавшей крепкие, слегка пожелтевшие от табака зубы. Улыбка скоро растаяла, губы сомкнулись, и от этого лицо сразу приобрело строгое выражение, а глаза под нависшими густыми бровями стали холодны как лед.

Человек потер высокий, изборожденный морщинами лоб, погладил жестковатые, гладко зачесанные волосы и снова склонился над картой.

Его широкая грудь закрывала почти весь стол, из-под коротких рукавов зеленого френча выглядывали синие следы на запястьях. Заметив их, он обдернул рукава и отодвинул планшет. Несколько минут он сидел неподвижно. Брови сошлись над переносьем, между ними пролегли две глубокие складки.

Следы на руках напомнили прошлое. Но он не любил вспоминать о прошлом. Он был уверен, что воспоминания только мешают. К прошлому возврата нет.

Потом он встал из-за стола и открыл окно. Неподалеку от хаты шумели люди… Здесь были матросы, солдаты, конники в папахах и просто штатские в старой, потертой одежде. Иные сидели на колодах, на земле, старательно чистили винтовки. Из-за сада доносилась песня. Слова ее были хорошо знакомы. Человек во френче не раз певал ее в далекие дни молодости. Он отошел от окна и снова сел за стол. Песня, обрывки разговоров, крики врывались в хату.

Не много времени прошло с того дня, как секретарь Центрального Комитета партии большевиков Украины сказал ему:

— Ваше задание, товарищ Кремень, очень сложное: собрать отдельные красные партизанские отряды, выветрить из них дух недисциплинированности и создать боевой кулак.

— Как-нибудь справлюсь, — отвечал Кремень, — народ там смелый. Я этот народ хорошо знаю. Места, можно сказать, родные. Жена моя еще до войны умерла там, а вот сына не могу найти. — Он замолчал, покусывая трубку.

— Верю, что справитесь, я верю в успех. Тем более — края вам знакомые. И сына встретите. Обязательно.

Секретарь Центрального Комитета подписал мандат, в котором значилось, что товарищу Кременю поручается сформировать из партизанских отрядов красноармейскую дивизию для ведения борьбы с оккупантами, гетманскими и петлюровскими бандами. Прощаясь, секретарь ЦК поднялся и, ласково улыбнувшись, сказал:

— Там теперь настоящая весна. Травы зеленеют, сады цветут, — он мечтательно посмотрел поверх головы Кременя в окно и тихо проговорил:

Ширь полей необозримых, Тихий Днепр и кручи…

— Поэзия. — И, как бы извиняясь, добавил: — Таков уж край наш, молодая, прекрасная республика. Посмотрите-ка, — он показал Кременю на большую карту на стене, усеянную красными и белыми флажками. Красных было значительно меньше. — Видите, в каком мы окружении. Надо напрячь все силы, всю волю.

Лицо его стало суровым, замкнутым, только в глазах вспыхивали огоньки.

— Врага надо бить, бить нещадно и стремительно, изгнать из пределов страны. Украинские рабочие, крестьяне, все трудящиеся уже понимают, куда гнут все эти гетманы, петлюры и их американские, французские и английские хозяева. Нам, коммунистам, Советскому правительству, выпало великое счастье — строить украинское социалистическое государство. Прежде всего надо освободить от всякой сволочи Киев. В этой операции ваша будущая дивизия призвана сыграть важную роль.

Когда Кремень вышел из кабинета, секретарь ЦК долго еще думал о нем. Он до мельчайших подробностей, с детства до ссылки в Сибирь, знал жизнь большевика Кременя.

* * *

…Не прошло и недели, как на Лоцманском хуторе все закипело. Ожили заброшенные, полуразвалившиеся рыбачьи халупки. В заводях застучали моторы катеров, появился старый военный корабль с четырьмя орудиями на борту, ежедневно прибывали на хутор люди. Большую часть их принимал Кремень, с остальными беседовал Чорногуз. Постепенно формировалась дивизия. Слух о том, что на Лоцманском хуторе собираются красные партизаны, ветром пронесся вдоль Днепра, и на хутор потянулись большие и малые отряды. Шли пешком, ехали верхами на остроребрых мужицких лошадках, плыли на дубах, душегубках, плотах. Прибывало партизанского племени все больше и больше. Словно паводком заливало луга и буераки у Днепровского лимана.

 

XVIII

Кремень вставал на заре — еще тлела в темном небе одинокая звезда Вега и влажный ветер блуждал в камышах. Командир умывался холодной днепровской водой, слушал безмолвный шорох камышей и смотрел в лиловую даль рассвета. И те, что подплывали на плотах и дубах, сходя на зыбкий болотистый берег, угадывали в нем начальника. Улыбаясь, они тесным кольцом окружали его, с любопытством вглядывались в его лицо и ждали. А он присматривался к ним, изучал внимательно их лица, одежду, смотрел в глаза. Потом скручивал цигарку, закинув голову назад, и цедил сквозь зубы:

— Сиверко, матери его черт! Опять польет. Ну, ну, чего стали? За дело беритесь! Вон он вам приказ даст, — и показывал кивком головы на Петра Чорногуза.

Тот стоял тут же, в стороне, любовно посматривая на партизан. Вечером держали совет: Кремень, Петро и Ян Матейка — коммунист из военнопленных. Кремень говорил последним:

— Сил еще маловато, оружия тоже не хватает. Нам бы сейчас сотен пять фронтовиков. Есть известия, что будут. Подождем денька два. С фронта идут эшелонами. Думаю, и к нам направят. Надо еще подождать.

Петро Чорногуз не соглашался.

— Время теряем. Ты подумай — до двух тысяч у нас людей, да каких! — он размахивал руками, и кожанка на нем поскрипывала. — Теперь в самый раз ударить в спину захватчикам. Надо выступать!

Матейка хмурил брови.

— Не горячись, Чорногуз. Кремень рассудил верно. Подойдут фронтовики, будет оружие, будут люди, привыкшие к пулям и штыкам. Это тоже кое-что.

На том и порешили: ждать.

Прошло два дня. Фронтовиков все не было. Кремень заметно нервничал. На третий день после совещания партизаны услышали в вышине рокот мотора. Высыпали из хат, из шалашей, позадирали вверх головы. Озаренный солнечными лучами, кренясь на одно крыло, кружился в синеве самолет.

— Немецкий, — сказал Петро, не отнимая от глаз бинокля.

— Должно быть, заметил нас, — проговорил Кремень и, взглянув на партизан, что толпились на берегу, крикнул — По местам!..

Самолет, чертя крыльями лазурь, сбавлял высоту. Петро Чорногуз с двумя бойцами вытянули на крышу пулемет. Остальные попрятались в кустах, меж камышами, и оттуда с тревогой следили за аэропланом.

— Разведчик, — решил Кремень, поднимаясь на чердак, — верно, что-то пронюхали.

В этот миг тишину прорезал треск. С самолета заметили партизан и открыли пулеметный огонь. Пули падали в воду, образуя небольшие круги, зарывались в землю, застревали в стрехах. Раздвинув солому у трубы, Петро приладил пулемет. Самолет снизился и перешел в бреющий полет. Петро хорошо видел летчика. Держа обеими руками штурвал, тот высунулся за борт. — Петро нажал спуск. Через минуту самолет с бешено ревущим мотором пошел носом вниз. И вот он лежал на земле в облаке дыма. Огонь языками лизал обшивку. Из кабины вытащили обугленное тело пилота и еще живого пулеметчика. Над раненым склонился Чорногуз.

Подошел Кремень. Немецкий пулеметчик помутневшими глазами смотрел на партизан, и тонкие синие губы его дрожали. Принесли воды. Чорногуз промыл рану на виске пленного. Пулеметчик заплакал. Ему перевязали голову, стали подымать. Он отчаянно закричал, и тогда заметили вторую рану — в животе.

— Какой части? — спросил его Кремень по-немецки.

— Двенадцатая бранденбургская дивизия, — простонал пулеметчик.

— Повоевал! — сказал бородатый, обутый в лапти плотовщик. — Знай наших! Полез на чужую землю и смерть нашел, — он покачал головою и обратился к Кременю: — Ты поинтересуйся у него, товарищ начальник, какая ихняя сила есть и что они про нас думают, да скажи ему, хоть и помирает, а скажи: зря они на нашу землю пришли, мы своего царя спихнули, и с ихним то же будет!

Партизан вскинул на плечи винтовку и, не оглядываясь, вышел из толпы. Бойцы долго ходили вокруг обгорелой, разбитой машины, а Степан Паляница все не мог успокоиться и поучал земляков:

— Против правды, гады, встают. Мужик им не по нраву. Вишь, думают заморские цари, в России что заварилось, того и гляди к нам перекинется: давайте душить, чтоб не проросло то зерно.

Партизаны кольцом окружили Степана. А он, глядя куда-то поверх лохматых шапок и выцветших картузов, говорил:

— А все потому, что не хотят наше отдать. А земля наша, и леса наши, и Днепр, и луга, и озера — все наше. И за все это грудью встанем! Головы сложим.

Нет, ошибаетесь! Вы хитры, да мы сильнее! — и Степан погрозил кулаком. — Прошло уж! Раньше земли у нас было только что под ногтями, а нынче вся наша, вся!..

Он широко раскинул руки, словно хотел обнять эту необозримую плодородную и жирную землю.

— Правду говоришь, Паляница, — сказал Кремень, подойдя в этот момент к партизанам.

Они расступились, давая ему место посредине. Командир сел рядом со Степаном и, поглаживая ладонями колени, спокойно заговорил:

— Наша судьба в наших руках… Надо всех врагов прогнать, а сделать это нелегко, биться надо отважно. У них пушки, и пулеметы, и вон какие птицы, — он показал глазами на разбитый самолет, — только этого бояться не следует. У нас сила тоже есть…

Текла беседа. Кремень неторопливо растолковывал партизанам правду, за которую он страдал и бедствовал много лет. Люди, затаив дыхание, внимательно слушали; дымились зажатые в зубах самокрутки.

Петро Чорногуз сидел поодаль. Теплый вечер, тихий шелест ветра в кустах, ровный плеск воды навевали на него дремоту. Петру мерещились Алешки. Холмы сыпучего песка заслоняли голубой горизонт… Неслышно подкрадывалась ночь.

«Разбить бы скорее оккупантов, да и зажить мирно на своей земле», — думал он.

Как будто отгадывая мысли Петра, Кремень говорил партизанам:

— Надо очистить страну от незваных гостей, да и своих мироедов повытрусить, тогда и жизнь новая настанет. Товарищ Ленин нам дорогу к победе указывает, зовет нас вперед, под его руку встают рабочие и крестьянские полки. Русский народ нам помогает, сообща разгромим врага.

Петро прислушался. Подумал: «Фамилия у начальника хороша, настоящий кремень».

Ночью, ложась спать — спал он в одной хате с командиром, — Петро спросил его как бы невзначай:

— Ты что, бывал здесь, что ли? Все тебе знакомо, словно на родине?

— Я везде бывал, — уклонился от ответа Кремень. — Мне и Волга край родной, и тайга сибирская.

Петро, помолчав, сказал:

— Не довелось побывать там. Я больше море люблю… Море и степь, — задумчиво добавил он.

Кремень не ответил, но он не спал. Петро слышал, как ворочался командир на жестком матраце.

За перегородкой плакал ребенок. Глубокий и низкий голос женщины убаюкивал его. Женщину, верно, клонило ко сну. Слова нехитрой ее песни переходили в бормотание.

— И мне когда-то так мать пела, — грустно сказал Петро.

— В нашей жизни одна утеха была — песня, — отозвался Кремень.

— Ты бы рассказал о себе, — попросил Петро. — Скупой ты, начальник, на слова. И фамилия твоя такая.

— Некогда, Петро! Когда-нибудь расскажу. А фамилия моя. — не фамилия, а прозвище, в ссылке я его получил!

Ребенок за стеною умолк. Наступила тишина.

Утром Кремень сидел за столом, задумчиво просматривая списки бойцов будущей дивизии. У раскрытого окна остановился всадник. Наклонившись, он заглянул в хату.

— Товарищ Кремень, фронтовики идут! Сила! И пешие, и конные. Не сочтешь!

Всадник радостно осклабился… Кремень вышел из хаты. Действительно, по степному тракту и Лоцманскому хутору ровными рядами шли конные части.

Ян Матейка подошел к начальнику.

— Теперь начнем, — уверенно сказал он, потирая большие руки.

Кремень вернулся в хату. Новоприбывших встречали Матейка и Чорногуз.

Командир чутко прислушивался к тому, что происходило за окном. Вошли Матейка и Чорногуз, за ним — командир фронтовиков. Он приложил пальцы к кубанке и крепко пожал протянутую руку командира.

— Садитесь! — пригласил Кремень. — Мы заждались.

Петро стоял около новоприбывшего и разводил руками.

— Товарищ Кремень. Нет, ты только послушай!.. Кого я встретил! Как в сказке!..

— Погоди! — оборвал его Кремень. — Дай с человеком поговорить!

Командир отряда снял кубанку, расчесал пятерней русые, слипшиеся от пота волосы. На лице его пятнами лежала пыль. -

— Жарко, — сказал он, устало улыбаясь.

— Докладывайте, — приказал Кремень, — скоро отдохнете.

— Привел я триста сабель конницы, четыреста штыков и одну батарею. Часть формировалась в Лозовой. Прибыл по приказу Реввоенсовета Республики.

— А фамилия ваша, разрешите узнать? — спросил Кремень, зорко вглядываясь в молодое утомленное лицо.

— Высокос, товарищ начальник.

— Как вы сказали? — переспросил Кремень, поднимаясь.

— Высокос, — повторил фронтовик.

— Имя, отчество?

— Марко Омельянович.

Кремень порывисто вышел из-за стола, и, покоряясь неведомому чувству, встал с места Марко.

— Марко! — тихо проговорил Кремень, протягивая к нему руки. — Сынок!

— Отец!.. — прошептал тот. — Как же это?

Петро замер у окна, влажными глазами глядя на отца и сына. А они стояли, крепко обнявшись: один — седоволосый, широкоплечий, другой — молодой и стройный. Оба были почти одного роста. Стояли безмолвно, не находя слов.

Где-то ржали лошади. За окном ветер рвал в клочья мохнатые тучи. В камышах кричал перепел.

Огибая песчаные берега. Лоцманского хутора медленно катил пенистые волны в опаловую даль необозримого лимана полноводный Днепр.

 

ПУТЬ НА ГОРУ

 

I

Он поднялся на гору. Перед ним расстилался величавый покой Приднепровья, полный тревожных всплесков уток в заводях и задумчивого шороха трав.

Гора высилась среди степи очень давно. Травы на ней по колено. Издалека привлекала она взгляд путника. Окрестные жители в давние времена назвали ее Горой-Резанкой. Сплавщики и рыбаки знали о ней множество сказок.

В свое время рассказывал Марку про Резанку дед Саливон. А в лунные ночи, когда Днепр, спокойный, словно зачарованный дивной красой берегов, замирал, сильные голоса выводили над плотами песню про легендарную гору.

…Марко, приставив к глазам бинокль, вглядывался вдаль, а в мыслях вставали давние дни, дед Саливон и волнующая песня. Говорилось в той песне про лихую чумацкую долю, про двенадцать парней-красавцев, которых паны закрепостить хотели.

Не дались чумаки, и тогда паны послали на них войско. Четыре дня и четыре ночи защищали свою волю молодцы, и много полегло богачей от чумацких сабель. А на пятую ночь сложили головы отважные чумаки.

Кончалась песня призывом к бедному честному люду: не покоряться лихим панам и богатеям, не идти в неволю, а биться с ними за свою волю, как чумаки под Горой-Резанкой.

Марко и сам запел бы эту песню. Жаль только — не все слова знал. В бинокле проплывали перед глазами степь, лазурные озера, дальние сады. Утро стояло прозрачное, дышалось легко. В воздухе серебряным водопадом рассыпалось чириканье птиц. Марко опустил бинокль и сел на землю.

Вспомнив песню деда Саливона, вспомнил и другое. Больно было ему думать об этом… Утешало только вставшее в памяти лицо девушки, глубокие озера глаз, высокий загорелый лоб, чуть суховатые, словно запекшиеся, губы. Ивга была совсем близко, рядом, и в то же время далеко, в безвестности. Марко, закрыв глаза, обхватил руками колени и прижался к ним подбородком. Он прислушивался к шороху ветра, к птичьим песням, к неясным крикам, долетавшим из лагеря, а в мыслях была Дубовка, Половецкая могила, так похожая на Гору-Резанку, плеск днепровских волн и лицо Ивги.

Перед глазами Марка проплывали годы. Юность, Дубовка, плоты, бешеные пороги, чернобородый Кашпур, Архип с гармонью, фронт, окопы и дождь, дождь. Проклятый дождь, мокрое осеннее небо, команда: вперед… вперед… Земля под ногами словно расплавлена. Свист пуль, взрывы снарядов. И одно желание: лежать распластавшись, слиться с землей, перейти в небытие, превратиться в песчинку, лишь бы пули не задевали.

Годы проплывали мимо. Проплывала молодость. Жизнь, как Днепр, укачивала Марка на волнах своих, несла через пороги, минуя мели и камни, и прибила сюда, к берегу Лоцманского хутора, прямо в объятия отца. И случилось это как в сказке, как в тех легендах, которые мастерски умел рассказывать дед Саливон.

Марко поднял голову и открыл глаза.

Сказки оставались сказками на потеху людям, песни — в утешение, а жизнь была рядом, в ста шагах, в зарослях тростника и садах, где расположился Лоцманский хутор, где были отец, Петро Чорногуз, суетливый Матейка, старые и молодые лоцманы, плотовщики, алешкинские матросы, рабочие из Мариуполя, Александровска, Екатеринослава. Там были единомышленники и друзья, решившие защищать свою и своих братьев и сестер свободу. А главное, в далекой Москве друзья думали об Украине. Вспомнились слова отца; «Никто нам не страшен, пока стоим вместе с рабочими и крестьянами России. Близка наша победа, Марко. Близка».

«Может, и про нас сложат песни», — подумал Марко, и стало ему обидно, что не может он сам сложить такую песню, которая поведала бы людям про деда Саливона, про Петра Чорногуза, про Ивгу, про великую Октябрьскую грозу.

Он полной грудью вдыхал степной воздух, и ему хотелось крикнуть на всю степь, на всю землю, чтобы услыхали его везде, от Днепровского лимана до самого Киева, чтоб слова звенели призывно и победно:

— Слышите меня, люди? Идем мы защищать волю, Днепр и землю, и сам Ленин ведет нас!..

…День спустя, сидя рядом с Петром Чорногузом, он высказал ему эту свою думку: жаль, нет среди них такого, кто бы песню сложил про их жизнь.

Петро помолчал, задумчиво оглянулся на лагерь и тихо, как будто отвечая на свои мысли, сказал:

— Народ сложит эти песни, — и он показал рукою на шалаш, на берег реки, где сидели партизаны. — Они сложат, Марко, ты вон послушай, что поет Степан Паляница про свою фамилию.

Из камышей долетела песня:

Зовут меня Паляница — Не бог весть какая птица, А помещик испугался, Живо за море умчался. А теперь явился к нам Пан Симон Петлюра, Вор, подлюга, шарлатан. Одним словом — шкура!..

Партизаны смеялись. Марко и Чорногуз слушали песню. Они сидели на дубке, поджидая Кременя, который с небольшим конным отрядом выехал в Беляевку.

— Зажились мы на этом хуторе, — помолчав, отозвался Марко.

— Потерпи малость. Может, скоро и тронемся. Эх, и стукнем мы их, так стукнем, что душа из них вон! Петлюра, гад, торгует Украиною: и кайзеру, и полякам, и французам, и американцам — кому хочет продаёт!

— Знает он и вся его директория, что недолговечны они, вот и торопятся расторговать, распродать как можно скорей, — усмехнулся Марко.

— Ничего, мы и покупателям и продавцам жару дадим!

— В Херсоне страх что делается, — сказал Марко.

Ты бы их газеты почитал…

— Знаю… Уже недолго ждать! — Чорногуз стиснул кулаки и ударил себя по коленям. — Недолго, Марко.

— В Дубовку бы попасть, — промолвил мечтательно Марко.

Чорногуз не ответил, только искоса взглянул на друга и тихо пропел:

Где-то по берегу ветер бродит, Где-то моя милая красивица ходит…

— И милую найдем, — утешал Петро, — непременно найдем. Скоро узнаем, что там, в Дубовке, — продолжал Чорногуз. — Из Каменки человек на днях пришел, говорит, скоро и Максим тут будет. Помнишь брата моего?

Марко утвердительно кивнул головой.

— Так вот, он сюда собирается, все расскажет. А каменчанин говорит, слух есть, что Кашпур за границу подался.

— Все равно придет и его час, — уверенно заметил Марко. — Хотел бы я, чтобы он в наши руки попал.

— Попадет. Рано или поздно, а попадет.

…Погода стояла ветреная и пасмурная. С реки, из тростниковых зарослей, набегали волны тепла.

Петро встал, потянулся и, попыхивая цигаркой, пошел в хату. Марко еще несколько минут сидел одиноко, вслушиваясь в разноголосый говор партизан. Щурясь, глядел поверх кустарников и камыша, блуждая взглядом по песчаной косе.

Подошел Степан Паляница и сел рядом.

— Руки чешутся, — сказал он с досадой.

— А ты почеши, — с улыбкой ответил Марко. Степан вытянул перед собой широкие заскорузлые ладони и, словно впервые видя, с любопытством посмотрел на них.

— Нет, товарищ командир, — усмехнулся он в усы, и суровое бородатое лицо его посветлело, — рукам моим атаманов бить охота. Вот так! — и он крепко сжал тяжелые кулаки.

— Степан! — позвали Паляницу из камышей. — Поди-ка сюда!

— Иду, иду, — откликнулся он, поднимаясь, и заспешил к шалашам.

Марко тоже пошел в хату. Чорногуза там уже не было. Склонившись над развернутой на столе картой, Марко повел карандашом вдоль голубой линии Днепра.

Карандаш остановился у Екатеринослава и чуть сдвинулся в сторону. Здесь, между Екатеринославом и Лоцманской Каменкой, находилась Дубовка.

* * *

…Ночью прибыл на утлой лодчонке Максим Чорногуз. Его сразу же провели в штаб.

В рыбачьей хатке еще горел свет. Командиры не спали. Кремень делился новостями, добытыми в Беляевке. Неожиданное появление Максима пришлось кстати. Все бросились ему навстречу, а молчаливый, сдержанный Петро, казалось, готов был задушить старшего брата в объятиях.

— Вот и встретились, — приговаривал он, — свела судьба!

Посадили Максима в красный угол. Он с интересом поглядывал на незнакомые лица и улыбался. Сразу же узнал Марка, обрадовался и хлопнул его по плечу.

— Не верится, что таким стал, я же тебя вон каким помню, — и Максим показал рукой низко над полом.

Успокоившись, он привалился спиной к стене, и, когда прошло первое волнение встречи, все заметили, что сидит перед ними вконец уставший пожилой человек, отягощенный жизненными невзгодами и заботами.

Никто не расспрашивал старого лоцмана — терпеливо ждали, что он скажет. Кремень, склонив голову на руку, переводил взгляд с Максима на Петра. Марко невольно отгадывал отцовские мысли. Не сиделось только Матейке, Он ходил от стола к порогу — скрипели подошвы его сапог. Петро налил брату водки. Максим выпил, отломил кусок хлеба и виновато сказал:

— Устал я очень, даже говорить трудно…

В том, что он рассказал, было мало утешительного.

Все Правобережье стонало: им завладели гайдамаки и оккупанты. Жгли села, уничтожали скот. Стегали шомполами женщин и детей. Вешали, стреляли, мучили. Люди бежали в леса и болота, куда глаза глядят, захватив с собой вилы, топоры, ружья, собирались в отряды. От Дубовки и десяти хат не осталось, все пожгли немцы и гайдамаки.

— Нет сил больше. Терпеть нет мочи, — говорил Максим. — Как саранча, налетели они на нашу землю… И где та буря, где та гроза, что истребит их?

— Видишь! — крикнул Петро. — А мы сидим тут!.. Чего сидим? — Он резко поднялся и торопливо, боясь, что перебьют, спросил: — Я спрашиваю тебя, Кремень, чего ждем?

— Воевать, — строго сказал Кремень, — это не значит кидаться в пасть зверю. В Херсоне — союзники, перед нами — Петлюра. У ворот Крыма — белогвардейцы, на западе — польские паны. Надо собирать силы так, чтобы ударить во все стороны по проклятой сволочи, — Кремень говорил спокойно, только иногда выкрикивал какое-нибудь слово, обнаруживая свое волнение. — Надо, товарищи, действовать заодно с Красной Армией. Прежде всего мы должны начать с Херсона, чтобы тыл у нас был чистый, а тогда уже идти вперед, вверх по Днепру, очищать от врага Правобережье. Народ с нами, товарищи, горячиться нам нечего. Спокойно! Как вороны налетели враги на Днепр… Поглядите только, что в Херсоне делается! Кого только там нет! Американцы, французы, англичане, греки, румыны… Директория своих комиссаров послала, в думе монархисты заседают… Названия разные, а стремятся все к одному — загнать нас в ярмо, разграбить родину нашу. Сидят там и бредят одним: как бы все наши земли, заводы, шахты, реки, леса захватить. Еще не захватили, а уже перегрызлись. А за Херсон будут драться, как звери. Это ключ у них, — он перевел дыхание и тише добавил: — Ключ от Днепра. И этим ключом мы должны овладеть. Только мы. Таков приказ партии.

В хате было тихо. Все молчали. Каждый понимал правду слов Кременя. Петро Чорногуз, чувствуя, что погорячился, смущенно сказал:

— Твоя правда, товарищ Кремень… Не наскоком надо действовать. Это мне ясно. Да не одни мы тут. Вся Украина за нами… Сила какая. Рабочие Харькова, Екатеринослава, Луганска, шахтеры Донбасса… Москва с нами!

— Ленин ведет нас, — взволнованно продолжал Кремень. — Путь нам показывает. Москва живет нашими заботами, печется и думает о нас. Вскоре прибудет к нам представитель Центрального Комитета партии.

Командиры радостно встретили это известие.

— К такому делу надо достойно подготовиться, — озабоченно проговорил Максим Чорногуз. — Ведь подумать только, что там делается! — он показал рукой в сторону Херсона.

— Там людей режут, как же тут быть спокойным? — горячился Петро.

— А криком — поможешь? Ты, Чорногуз, подумай, — сказал раздельно Кремень. — Кто поручил нам формировать здесь дивизию, кто поручил очистить Херсон? Кто, товарищи?

— Партия, — ответил Петро.

— Мы должны выполнить этот приказ любой ценой. Взять Херсон — не шутка. Там эскадра, десант. У них танки и артиллерия, греки, французы, поляки, румыны, а в ста шестидесяти верстах от нас — в Большой Лепетихе — стоит петлюровский курень.

От неожиданности все повскакали с мест.

— Как это?

— Откуда?

— Не может быть!

— Сегодня я убедился в этом. И на нас готовят налет. Хотят замкнуть нас в кольцо и придушить. У нас есть выход — переправиться на левый берег, но это… — Кремень замолчал, всматриваясь в лица товарищей, как будто проверяя, как воспринимают они его слова. В их взглядах он прочитал то, чего ожидал, и радостно продолжал: — Сплав, зерно, великие богатства народные — вот, что им даст Днепр. Они хотят высосать из него все, а Днепр должен быть и будет большевистским, нашим! Сил у нас достаточно, а вот боеприпасов мало. Но есть сведения, что завтра или послезавтра греческий пароход повезет гайдамакам снаряды и патроны… Так вот…

— Взять пароход! — вырвалось у Петра.

— Правильно! — подтвердил Кремень. — Взять! Это дело я возлагаю на тебя, Чорногуз.

Штаб отряда заседал до рассвета. Максим не спал. Сидя в сторонке, он прислушивался к тому, что говорилось, и посматривал на Марка, словно собирался что-то ему сказать.

На рассвете, когда все задремали, старый лоцман вышел с Марком в садик. Утренняя роса приятно освежала.

— И для тебя новость есть, — сказал он. — Ивга недалеко тут…

— Где она, где? — и Марко схватил Максима за плечи.

— Пусти! Душу вытрусишь, — рассердился лоцман. — Не за пазухой у меня Ивга. Я ее у рыбака Омелька оставил.

— Что же вы ее сюда не привезли?

— Больна она, парень, горячка или, может, тиф у нее, потому и оставил. А дед хороший, давний мой приятель, присмотрит, не сомневайся.

— Я поеду туда, — решил Марко, — сейчас же!..

— Опасно, — заметил Максим, — банды кругом!..

— А как она там?

— Да больная. Тебя все в горячке кличет.

— Кличет, — сказал глухо Марко. — Поеду я, дядя Максим, к ней…

Он отошел от лоцмана и остановился у ограды. Трухлявые доски затрещали под локтями.

Серый, молочный туман ложился на землю. В нем маячили деревья, кусты, а над рекой он колыхался непроглядной пеленой, льнул к воде и таял в ней. Марко смотрел на далекие звезды. Холодное, бледное сияние луны освещало край неба. Медленно редела мгла. Выплывали неясные очертания кустов, деревьев. Как будто земля жадно пила туман.

Утром, только пригрело солнце, Кремень был уже на ногах.

— Отец, — сказал Марко, улучив минутку, когда они остались наедине, — мне надо съездить верст за тридцать…

— Знаю, — сказал Кремень, тепло взглянув на сына. — Мне Максим рассказал. Поезжай, но долго не задерживайся. Чтобы завтра был тут.

 

II

Генерал Ланшон подошел к окну, оперся руками на широкий, заставленный вазонами подоконник и устремил глаза на багряное зарево. Оно колыхалось на западе, за городом. Из комнаты, где заседал объединенный штаб представителей держав Антанты, открывался вид на город, белые, приземистые хаты беспокойного херсонского предместья, огромные овраги за путаницей улиц и садов.

Прямо перед глазами генерала стоял французский эскадренный миноносец. Вдоль корабельных бортов ходили часовые. Загадочность незнакомой, тревожной степи смущала не только матросов, но и командующего. Ланшон чувствовал тревогу всякий раз, когда, останавливаясь перед окном, окидывал взглядом спокойную херсонскую гавань, лиман и украинскую степь.

И еще одно беспокоило генерала — появление в Херсоне американского полковника Эрла Демпси. Хотя он заверил, что прибыл для ознакомления союзного главного штаба с положением на Юге, но то, как он молниеносно наладил связи с Приттом, Тареску, Маврокопуло, думой и местными богачами, крайне встревожило Ланшона. Пригласив его на сегодняшнее совещание, генерал не знал, как себя с ним вести, чего ждать от него.

Ланшон пожал плечами и, щелкнув каблуками, свел ступни. У него задергалась икра правой ноги, и это сразу же заметили приглашенные на совет офицеры. Но они хранили молчание и, сидя в глубоких креслах, пускали кольцами папиросный дым.

Икра правой ноги генерала продолжала мелко вздрагивать, однако это отчасти его утешало. Он знал из мемуарной литературы, что Наполеон Бонапарт в минуты гениальных предвидений также отмечал у себя дрожание икры. К сожалению, генерал не помнил, какая именно — левая или правая — нога дрожала у императора. Пока он силился это вспомнить, полковник Форестье нарушил молчание. Он произнес краткую, полную тревоги фразу, больше для себя, чем для присутствующих:

— Теперь мне понятно, почему Наполеону было так трудно в этой стране.

Сказав это, он закрыл глаза, словно стараясь уйти от окружающих, которые, впрочем, не обратили внимания на его слова. Каждый из присутствующих знал склонность полковника к высоким аналогиям, и потому никто не придал значения сказанному.

Но Ланшон, услышав то, что сказал полковник, обрадовался. «Это добрая примета, когда мысли двух человек сходятся», — отметил он про себя. Генерал в глубине души был суеверен.

— Правая икра! — вдруг произнес генерал, отвернувшись от окна и широко улыбаясь полными красивыми губами из-под коротко остриженных нафабренных усов. — Да, господа!.. — произнес он и, медленно потирая сухие длиннопалые руки, остановился у стола.

Озадаченные словами генерала и внезапной переменой в его настроении, офицеры удивленно переглянулись. Только сухощавый британский консул Вильям Притт, двинувшись в кресле, иронически процедил:

— Вы имеете в виду императора Наполеона? Эта самая икра, которой вы, может быть, придаете серьезное значение, описана очень хорошо у маршала Бертье и несколько хуже, но, я бы сказал, несколько правдивее у Толстого.

Форестье склонил голову немного набок, вслушиваясь в тихую спокойную речь консула.

— Но… — заспешил вдруг консул. — Вы там, в Париже, слишком увлекаетесь икрами, ваше превосходительство. — Вильям Цритт покраснел, и мышцы заиграли на его продолговатом, словно приплюснутом, лице. — Мы имеем дело не с икрами…

Генерал поднял руку, останавливая, англичанина. Но тот встал, резко отодвинув кресло. Ярость душила его. Постукивая ногтями по золотому портсигару, он хрипло продолжал:

— Да, генерал, мы должны немедленно, сейчас же, со всей серьезностью обсудить положение. Довольно играть в гуманность. Королевское правительство Великобритании, представителем которого я являюсь в Херсоне, дало мне недвусмысленные полномочия…

— Интересно, — заметил, полковник Форестье.

Контр-адмирал Маврокопуло попыхивал трубкой и заплывшими глазами искоса посматривал на генерала Ланшона.

Полковник Тареску пощипывал черненькие усики, невольно завидуя англичанину, тому, как он свободно и непринужденно высказывал своё недовольство генералу. Страна, которую полковник представлял своей особой, не разрешала ему такого поведения. Он ни на минуту не должен был забывать, что Румыния зависит от Франции. Свободно держаться с французами может только Вильям Притт да американский полковник Демпси.

А консул тем временем продолжал:

— Прежде всего необходимо уничтожить красную заразу в городе и на окраинах. У нас, господа, под ногами очень опасная почва. Может произойти такой взрыв, что от нас останется только гора костей.

— Печальная перспектива, — весело отозвался Форестье.

— К черту ваш оптимизм, господин полковник, — огрызнулся Притт, — теперь не время для шуток. Даждый день приносит все более тревожные известия, необходимо действовать смело и решительно.

Генерал Ланшон сел, опершись головой на руки.

«Какой нахал этот консул! — думал он с раздражением. — Он слишком много позволяет себе. Как будто командующий он, а не я».

И в то же время Ланшон понимал, что Притт говорит о вещах, вполне заслуживающих внимания. В самом деле, прошел уже месяц, а войска союзников дальше Херсона продвинуться не могут. Связь с Николаевом прервана. Вокруг горят помещичьи усадьбы. Партизанские отряды концентрируются на путях к Херсону. А в городе — лютая ненависть к оккупантам. Каждое утро в казармах, на улицах, на стенах домов появляются сотни воззваний. Чья-то неуловимая рука распространяет их.

Британский консул прав. Он приводит серьезные аргументы. К черту престиж и первенство, когда речь идет о красной опасности. Угроза с каждым днем становится реальнее. Но Ланшон знает: англичанин торопит его еще и потому, что имеет задание вывезти несколько тысяч тонн зерна…

— Я думаю, — обращается к нему молчавший до сих пор Демпси, — что надо форсировать наступление на партизанские отряды. Надо отдать приказ, чтобы население сдало оружие, и предупредить, что все, у кого его найдут, будут преданы военно-полевому суду и расстреляны.

Притт кивнул головой, внимательно, но, впрочем, без особого интереса посматривая на своих коллег, и процедил сквозь зубы:

— Мистер Демпси прав. Следует действовать твердо и решительно.

— Вы что скажете? — спросил Ланшон у грека.

Маврокопуло положил трубку на ладонь и промямлил:

— Я думаю, что надо принять меры, но осторожно, очень осторожно, не стоит возбуждать население.

— Если бы ваши предки походили на вас, — заметил улыбаясь Форестье, — вероятно, мы знали бы о Греции столько же, сколько об Атлантиде.

Маврокопуло покраснел и замолчал.

«Ну и язык у этого Форестье, — подумал генерал, — всегда он впутывается не вовремя».

Чтобы загладить обиду и дать время для обдумывания, командующий объявил перерыв на тридцать минут. Он ушел в свой кабинет, а офицеры, оставшись одни, обступили американца. Форестье постоял несколько минут в центре зала, поглядывая то на офицеров, то в окно.

Темнело. Сумерки наступающего вечера охватывали город. Полковник качнулся на широко расставленных ногах и, решившись на что-то, вышел вслед за Ланшоном. Нервничая, генерал ходил взад и вперед по кабинету, заложив за спину руки. Он не остановился, даже когда вошел Форестье.

— Послушайте, — заговорил он недовольно, — зачем вы обидели контр-адмирала? Ваши остроты всегда неуместны.

— Ваше превосходительство, — отозвался Форестье, — пусть это вас не волнует. Я не успел передать вам это письмо. Как раз перед началом заседания я принимал послов. Здесь ключ наших успехов, генерал.

Полковник подал командующему конверт и почтительно стоял в ожидании. Доставая сложенный вчетверо лист бумаги, генерал с любопытством посмотрел на своего подчиненного.

«Ну и бестия же, всегда у него что-нибудь припрятано про запас. Он далеко пойдет, этот полковник».

— Прочтите, — и генерал подал Форестье письмо.

Полковник дважды повернул ключ в двери, затем вполголоса стал читать:

— «Французскому командованию. Директория постановила просить французское командование…» Обратите внимание, французское, — подчеркнул Форестье. Генерал кивнул головой, полковник читал дальше, — «…помочь Директории в борьбе с большевиками. Директория отдает себя под защиту Франции и просит французское правительство руководить Директорией в отношениях: дипломатическом, военном, политическом, экономическом, финансовом, судебном и впредь, до окончания борьбы с большевиками. Директория надеется на великодушие Франции и других держав Согласия, когда, по окончании войны с большевизмом, возникнут вопросы о границах и нации. Члены Директории: Петлюра, Швец, Макаренко».

Больше часа ожидали командующего в зале. Притт нервичал, Маврокопуло дремал в кресле, Демпси чашку за чашкой глотал черный кофе, посасывая лимон.

Наконец в дверях в сопровождении полковника появился генерал.

— Господа, имею честь уведомить вас, — произнес он не садясь, — что я только что получил сообщение от главнокомандующего генерала д’Ансельма о подписании договора с украинской директорией. Директория обратилась к французскому командованию за помощью и просит постоянного протектората. Генерал д’Ансельм дал согласие. Представители директории приехали к нам. Я приму их вечером, а завтра поговорим с ними все вместе. Разрешите сегодня закончить на этом.

Притт прикусил губу. Форестье откровенно улыбнулся и заглянул ему в глаза.

— Это не директория, а бутафория! — пробормотал равнодушно Демпси, прощаясь с Ланшоном. Притт хрипло рассмеялся. Когда американец и англичанин скрылись за тяжелыми бархатными портьерами, грек, плохо выговаривая по-французски, сказал:

— Этот Демпси удивительный наглец.

Замечание грека осталось без ответа.

Вечером генерал и Форестье приняли делегацию.

Три представителя директории несмело вошли в кабинет. Один из них — низенький, в сером френче, с трезубцами на воротнике, с выпяченной вперед нижней челюстью — выступил вперед и, вытянувшись, отрекомендовался по-немецки:

— Имею честь представиться вашему превосходительству: председатель делегации куренной атаман Микола Кашпур и члены делегации — полковник Остапенко и хорунжий Беленко. Прибыли с поручением головного атамана пана Петлюры!

— Передайте ему, — обратился к Форестье генерал, — что пора им научиться французскому языку, если они ищут нашего покровительства. А язык бошей они напрасно учили: не надолго он им пригодился…

— Можете не говорить по-немецки, — сказал Форестье улыбаясь. — Его превосходительство весьма уважает ваш национальный язык. Садитесь, господа.

— Мы пробрались к вам, — начал Кашпур, — через партизанские заставы, путь был очень опасен. Херсон окружен со всех сторон.

— Это чепуха! — сухо ответил Форестье. — На рейде стоит эскадра; в любую минуту мы можем высадить десант.

— В Большой Лепетихе, — продолжал Кашпур, — за сто пятьдесят верст отсюда, стоит наша дивизия. Мы готовы ударить в тыл красным, когда вы прикажете. Но надо согласовать действия. Необходимо выступить одновременно.

— Хорошо, это будет обусловлено, — согласился генерал.

— Нам нужны аэропланы, пулеметы, артиллерийские снаряды.

— Этого у нас достаточно — самодовольно вставил полковник.

— Информируйте нас точно и, главное, правдиво. Каковы силы большевиков? — спросил Ланшон.

Кашпур переглянулся с Остапенком и Беленком.

— Численность их велика, но они совершенно не вооружены. Их можно раздавить голыми руками.

— Однако немцы вкупе с вами до сих пор не сумели этого сделать? — заметил Форестье.

Кашпур блеснул глазами, искусственно улыбаясь, ответил:

— Мы питаем большие надежды на славную французскую армию.

Затем генерал перевел разговор на экономические вопросы, выясняя положение Приднепровья. В заключение полуторачасовой беседы делегаты директории подписали текст обязательства, предложенный Ланшоном.

Обязательство было изложено на двух языках — французском и украинском. Делегаты подписали оба текста.

Они обязались на средства директории содержать в Приднепровье армию держав Антанты и, кроме того, отгрузить в течение месяца сорок тысяч тонн зерна и сто тысяч кубометров леса. Закончив все формальности, генерал гостеприимно пригласил делегатов к столу.

Ланшон повеселел. Он сыпал остротами и, выпив несколько бокалов вина, столько наобещал директории, что Форестье перевел лишь четверть его посулов.

— Вы здешний? — поинтересовался генерал у Кашпура, которого посадил по правую руку от себя…

— Да, ваше превосходительство, — ответил тот. — До революции отец мой владел всем сплавом на Днепре, за границу лес отправлял, а теперь все по ветру пошло. Отец пропал без вести…

— Ничего, молодой человек, все вернется. Имейте в виду, с нами в близких отношениях американцы. Президент Вильсон особенно заинтересован в свержении большевистского режима на Украине. Вы совершили большую ошибку, что не сразу связались с нами.

— Мы ее исправляем, — отозвался Остапенко.

— Это хорошо. Порядок водворится и в вашей стране. Я вас заверяю. Государство, в руки которого вы отдаете свою судьбу, может заверить вас в непременном и скором успехе. За французскую армию, господа! — провозгласил генерал, поднимая бокал.

— За маршала Фоша! — крикнул Кашпур.

— Слава! Слава! — поддержали Остапенко и Беленко.

В ту ночь у отеля «Европа», где остановилась делегация директории, долго стояли машины британского консула и полковника Демпси.

Через несколько дней доверенные люди полковника Форестье донесли ему, что генеральный консул Притт и американец вышли из отеля только под утро, куренной атаман Кашпур проводил их до порога.

Через сотрудника британского консульства полковник Форестье узнал, что консул в присутствии Демпси подписал какое-то соглашение с представителями директории, но содержание соглашения для французов осталось тайной.

Это секретное соглашение между представителем Англии и Кашпуром задало хлопот Форестье больше, чем генералу.

Если в обязанности генерала, предусмотренные высшим командованием, входили заботы военного порядка, то господин Форестье должен был заботиться обо всем остальном.

Делегаты директории с первых же дней пребывания в Херсоне установили связь с белогвардейской думой, которая продолжала свое существование с санкции генерала Ланшона.

В думе преобладали монархисты, сторонников же директории было немного.

Делегаты учли это и, приняв участие в заседаниях думы, заявили, что правительство директории поддержит руководящие круги города.

Не ускользнуло от взора Кашпура и то, что на заседаниях постоянно присутствовал представитель французского командования, а вход охранял караул иностранных войск.

Французский офицер, сидевший на заседаниях, в свою очередь заметил особый интерес, проявленный делегатами к делам городского самоуправления, а также их разговоры с председателем думы Осмоловским, и полковник Форестье прямо, без обиняков, заявил Кашпуру, что командующий недоволен поведением делегатов директории в думе.

— Генерал считает, — сказал он, — что делегаты, как люди военные и представители директории при французском командовании, не могут и не должны иметь сношений с гражданской властью, а тем более с представителями других государств, пребывающими в Херсоне.

Сделав ударение на последнем, полковник особенно внимательно посмотрел Кашпуру в лицо.

Тот выдержал пронизывающий взгляд полковника и заверил его, что это больше не повторится. Разговор происходил в кабинете полковника, в доме французской разведки на Бульварной улице, названной, по постановлению думы, в честь французов улицей Бонапарта. Затем полковник довел до сведения представителя директории, что, согласно приказу генерала, атаман Кашпур должен находиться отныне в войсках и с завтрашнего дня будет принимать участие в стратегических разведках.

Сидя в сквере после этой краткой, но не совсем приятной беседы, Кашпур чувствовал себя неудовлетворенным.

Город жил прифронтовой жизнью. Приказы генерала Ланшона и воззвания городской думы пестрели на афишных тумбах и стенах домов.

Ветер трепал наспех прилепленные к заборам листы газет. Люди поспешно пробегали мимо, иногда задерживались, читали, оглядывались и бежали дальше, не скрывая своей озабоченности и страха.

Иногда, разбрызгивая грязь, проносились экипажи. Офицеры, крепко прижимая к себе празднично одетых женщин, свысока поглядывали на пешеходов, на давно не убираемую улицу.

Напротив, из ресторана «Симпатия», неслись звуки тягучего танго.

Мальчишка-газетчик в штанах, о которых трудно было сказать — длинные они или короткие, — пробежал мимо. Кашпур остановил его.

— «Родной край», «Херсонский вестник!» Приказ французского генерала! Большевики в Форштадте! — скороговоркой выпалил газетчик.

— Давай обе, — сказал атаман и дал мальчику двадцать гривен.

Мальчик недоверчиво взял желтую кредитку из плотной бумаги, повертел ее и, хитро улыбнувшись, вернул Кашпуру.

— Э, дядя, таких не берем. Это же петлюровские.

— Почему же? — спросил Кашпур, сжимая в кулаке газеты.

— Петлюровские — все равно что фальшивые…

Мальчуган хотел еще что-то добавить, но сильный удар ногой в живот отбросил его под железную ограду бульвара.

Он закричал, изо рта его на пожелтелую прошлогоднюю траву струйкой потекла кровь.

К ограде сбежались прохожие. Кто-то поднял мальчика и посадил у ограды.

Кашпур прошел мимо толпы хмурых людей, собравшихся вокруг газетчика. Он чувствовал за спиной ненавидящие взгляды, но не оглянулся. Поворачивая с бульвара, уловил чей-то возглас:

— Достукаешься еще, сволота, погоди!

Кашпур обернулся. Человек в невзрачной серой одежде, с капюшоном грузчика на голове, погрозил ему кулаком. Кашпур схватился за кобуру; у ограды рассыпались, но тот, что угрожал ему, остался. Он стоял, точно прирос к земле, глядя прямо в глаза атаману. Кашпур порывисто отвернулся и пошел быстрее.

В гостинице он рассказал об этом случае товарищам.

— Надо было пристрелить его, — сказал Остапенко, — одним красным было бы меньше.

Эти слова не утешили атамана. Он чувствовал себя побежденным, даже обиженным; ему хотелось вытащить браунинг из кобуры, выйти на балкон и разрядить револьвер в толпу, в того, что стоял так уверенно на бульваре возле избитого газетчика.

Вечером делегаты директории кутили в ресторане. На них все обращали внимание. Кашпур задевал штатских, приставал к женщинам, потом стал стрелять в оркестр.

У него отобрали браунинг. Вконец пьяный, он полез с бутылками в руках на эстраду.

— Играй «Ще не вмерла Украина»! — кричал он пианисту. — Играй, говорю!.. Именем головного атамана Петлюры приказываю!

Но Кашпура не слушали. Оркестр играл туш. В ресторан входил окруженный офицерами полковник Эрл Демпси.

— А-а-а, не хочешь? — заревел Кашпур. — Отказываешься!.. Я сам, пусти, я сам!.. — и, вскочив на эстраду, ударил пианиста бутылкой по голове. Но в этот миг кто-то вцепился ему в плечо и повернул лицом к залу.

— Когда играют в честь полковника армии Соединенных Штатов, не дебоширить, — сказал офицер и дал Кашпуру пощечину.

В зале закричали: «Виват!», «Ура!». Кашпура вынесли на руках и выкинули за дверь, на тротуар.

Он поднялся и, пошатываясь, пошел прочь от ресторана. Встречные пешеходы отскакивали в сторону. Куренной атаман бил себя кулаком в грудь и кричал:

— Меня, представителя директории, в морду и за двери! Погодите!.. — и он грозил кулаком. — Я еще вам покажу, не простит вам этого Украина!..

Вдруг ему пришла в голову острота, которую он слышал в Киеве, в рабочем предместье. Он заорал, затопал ногами, упал на мостовую, прямо лицом в лужу, а в ушах стояли ненавистные слова, наполняя Кашпура глухим страхом:

Под вагоном территория, А в вагоне директория…

Темная ночь нависла над Херсоном. По улице проехал конный патруль. Сильный ветер с лимана клонил к земле оголенные ветки кленов в городском саду.

 

III

Через город в направлении порта промчались две автомашины, наполнив ночные улицы тревожным гулом моторов. В первой машине, на заднем сиденье, кутался в шинель полковник Эрл Демпси. Наконец ему, как он считал, посчастливилось завершить свою миссию, наладить все и выехать из этого проклятого гнезда; своим заместителем он оставлял майора Ловетта. В обязанности майора входила связь с союзным командованием. Ловетт оставался, так сказать, неофициальным представителем вооруженных сил САСШ при штабе генерала Ланшона. Демпси вспомнил, как поморщился надутый француз, когда он отрекомендовал ему майора. Но к черту Ланшона. Главное сделано.

Майор Ловетт сидит рядом с шофером и напряженно вглядывается в темноту: машины летят с погашенными фарами. По правде говоря, майору не очень нравятся его новые обязанности. Но с Демпси спорить не стоило. Приказ есть приказ. В конце концов здесь будет не плохо.

Путь до порта недолог, но Демпси успел подытожить все. Вывод был утешительный: с Херсоном стоит повозиться. Большевикам отдавать его нельзя. Босс будет доволен. Неизвестно, правда, как это понравится генералу Коллинзу. Но в конце концов у них один босс. Пусть Коллинз не разыгрывает из себя независимого.

Этим он может кичиться перед невеждами из министерства, а не перед Эрлом Демпси.

— Прибыли. — Ловетт выскакивает из машины и открывает дверцу Демпси.

Из другой машины выходят французский полковник Форестье и еще трое офицеров. В темноте маячат еще какие-то фигуры. Демпси сердечно прощается с Форестье. Крепко пожимая ему руку, он говорит:

— Я весьма благодарен, мистер Форестье. Сочту своей обязанностью услужить вам при первой возможности. Не сомневаюсь, что мы с вами встретимся.

— Тешу себя надеждой, мсье Демпси, что мы с вами скоро увидимся в Киеве.

«Если партизаны не подстрелят тебя, как куропатку», — думает Демпси, а вслух говорит:

— Желаю вам счастливо воевать и победить. Мы демократы, и мы знаем, что такое бороться за демократию.

— Ол райт! — весело отвечает Форестье. Он доволен. То, что Демпси провожает он, а не британский консул, имеет первостепенное значение. В Париже будут довольны. Форестье установил контакт с Паркером. Это факт.

Катер уже ждал Демпси у причала. Американец еще раз пожал руку Форестье и офицерам, обнял Ловетта, бросил ему:

— Ну, смотрите же… — и легко спрыгнул с трапа в катер.

Через несколько минут катер скрылся в густой темени лимана. Вскоре он пришвартовался к румынскому крейсеру «Орион», специально прибывшему в Херсон, чтобы взять на борт американского полковника. Пассажира ждали. Как только катер подошел, спустили сходни. С палубы доносился шум. Эрл Демпси неторопливо поднимался на корабль. Первым встретил его командир корабля. Электрический свет озарял его парадный мундир, широкую фуражку, щедро украшенную галунами. За спиной командира стояли офицеры.

— Капитан королевского флота Алексиану, — отрекомендовался командир крейсера. — Имею честь в вашем лице приветствовать доблестную армию Соединенных Штатов.

Демпси небрежно коснулся козырька фуражки. Пожимая руку капитану, спросил:

— Для меня радиограмм не было?

— Есть, господин полковник, — Алексиану поспешно подал Демпси маленький листок, — полчаса назад получена из Бухареста.

Пока Демпси читал радиограмму, Алексиану, дважды перед тем прочитавший ее и так и не понявший, какого черта такая важная особа, как Эрл Демпси, должна заботиться об отъезде на лечение в Швейцарию какой- то там Дженни, стоял навытяжку, ожидая приказаний высокопоставленного пассажира.

По тому, с каким вниманием американец вчитывался в текст радиограммы, Алексиану понял, что здоровье мисс Дженни весьма беспокоит высокого гостя, и похвалил себя за то, что вовремя снял копию депеши.

— Курс вам известен? — осведомился Демпси, разрывая радиограмму на клочки и выбрасывая за борт…

— Курс известен, господин полковник. Разрешите показать каюту и пригласить вас к ужину?

…Вскоре крейсер снялся с якоря. Придерживаясь всех правил военного времени, он пошел на Констанцу.

Демпси заперся в своей каюте. От ужина он отказался. Босс беспокоится. Надо немедленно послать ему письмо. Но это можно сделать лишь в Бухаресте, Демпси знал, что, как только он сойдет на берег, ему станет не до писем. Там каждая минута стоит ста долларов. Думает ли об этом мистер Лансинг — почтенный государственный секретарь Соединенных Штатов? Запершись на ключ, Демпси снял френч и сел за стол, разложив перед собой бумаги. Легкое покачивание судна убаюкивало. Он даже на миг закрыл глаза. В конце концов свою миссию он выполнил. Можно ручаться, что здесь, на Юге, Демпси успел больше, чем его коллеги на Севере. К тому же Украина — весьма лакомый кусочек… Недаром немцы, французы, англичане так заботятся о ее будущем… Что же, он хорошо выполнил указания Государственного департамента. Пока что Соединенные Штаты за кулисами. Но не за горами время, когда они станут хозяевами положения. Петлюра — ничтожество, и все, кто с ним, походят на него. Тем лучше. Они будут верными псами босса. Депеша означала: делам на Юге придают значение в Белом доме. Босс собирался в Европу. Местопребывание — Швейцария. Там озера, горы, целительный воздух. Что же, босс может ехать туда отдыхать… Эрлу Демпси есть с чем предстать перед ним. «Итак, за работу!» Он склонился над столом.

«Совершенно секретно. Лично мистеру Лансингу. Государственный департамент. Вашингтон. Ваши указания выполнены. Ситуация требует немедленного усиления военных действий держав Согласия. Следует оказать нажим на Клемансо, Ллойд-Джорджа. Директория одна не удержится и полугода. Здесь все фактически под контролем большевиков. Правительство Украины объявило о своем присоединении к Российской Советской Республике на федеративных началах. Директория просит оружия. Передаю им пушки и пулеметы, снаряды и патроны, ранее предназначенные для греческой армии. Французы и англичане обеспокоены слухами о прибытии сюда представителей деловых кругов Уолл-стрита. Большевики Украины теперь значительная сила, учтите это. За ними все рабочие, подавляющее большинство крестьян. Чтобы покончить с ними, надо сосредоточить командование вооруженными силами держав Согласия в наших руках. Ожидаю дальнейших инструкций в Бухаресте».

Дописав последнюю строку, Демпси скрипнул зубами. Потом налил себе рюмочку водки, выпил и несколько минут сидел в кресле неподвижно. Ритмичная вибрация судна располагала к отдыху. Но полковник, потерев лоб рукой, взялся за второе письмо:

«Мистеру Пирпонту Моргану. — Уолл-стрит, Нью- Йорк. Ваше задание выполнил. Жду прибытия в Бухарест представителей компании. Все объекты, интересующие компанию, взяты на учет. Подробный список выслал с доверенным лицом. Есть опасность серьезной конкуренции со стороны англичан и французов. Советую немедля заручиться поддержкой «миротворца» (назвать имя президента Демпси не решился). Дайте указание Лансингу, пусть энергично действует в Париже. Ваш приезд в Европу весьма желателен».

Подписавшись и спрятав письмо так же, как и первое, в карман френча, Демпси наконец решил отдохнуть. Он посмотрел на часы: три часа утра! И, зевая, вышел на палубу. Капитан Алексиану, казалось, ждал его появления.

— Может быть, поужинаете, полковник?

— В вашем обществе — с величайшим удовольствием!

Сделав все дела, он мог быть любезным даже с румыном.

В кают-компании за столом, щедро заставленным блюдами и напитками, Демпси совсем развеселился. После второй рюмки он похлопал по плечу седого капитана и пообещал ему свою поддержку. А после пятой — даже провозгласил тост за короля великой Румынии и храброго капитана королевского флота мистера Алексиану.

А два дня спустя полковник не помнил уже о существовании «Ориона» и его командира. Из Констанцы в Бухарест он ехал через Плоешти, где вел двухчасовую беседу с представителем фирмы Дюпона. В Бухаресте, в гостинице «Палас», встретился с Френком Гульдом и Ричардом Фоксом. Разговор был недолгий, деловой. Информация Демпси, по всем признакам, понравилась Фоксу и Гульду. Полный, непомерно широкоплечий Френк Гульд, представитель банкирского дома Морганов, выслушал Демпси, пуская под голубой потолок номера густые клубы сигарного дыма, обругал президента, государственного секретаря и весь конгресс вкупе с сенатом:

— Давно пора, чтобы эти посты занимали деловые люди. Наш Вудро много болтает, носится со своей оливковой ветвью.

Но Ричард Фокс, осторожный, как всякий представитель его профессии (он был главным юристом дома Рокфеллеров), возразил:

— Напрасно вы, мистер Гульд, жалуетесь на президента. Он человек осторожный, и это не лишнее качество, когда имеешь дело с такими пройдохами, как Ллойд-Джордж и Клемансо. А что касается большевиков, то не приходится и говорить о твердом намерении президента уничтожить их.

Гульд только отмахнулся. Затянувшись крепкой гаванной, он обратился к Демпси:

— Выходит, что этот Петлюра, как и Скоропадский, и Грушевский, и Винниченко, не стоит и ста долларов.

— Ни цента, — любезно улыбнулся Демпси, — но на Украине доллары на земле, под землей, на воде, в, воде, в лесах и морях… Вот почему следует поддержать Петлюру с его молодчиками…

— Одним словом, предстоит хороший бизнес, — пошутил Фокс.

— Что ж, — молвил Гульд, поднимаясь, — мы поедем в Херсон…

— Я надеюсь, мы там будем в безопасности?

Гульд сердито глянул на Фокса.

— Как будто у вас в кармане не американский паспорт, — хрипло проговорил он.

— Будьте спокойны, — заверил их Демпси. — Вас там встретит майор Ловетт. Он получил от меня подробнейшие инструкции… Он ждет вас.

Прощаясь, Гульд задержался и тихо сказал:

— Мне поручено вам передать Эрл, что у вас на счету все в порядке.

Демпси крепко пожал ему руку. «Все в порядке» означало, что сумма, обещанная боссом, переведена на его текущий счет.

— Вы совершенно очаровали старика, — пробормотал Гульд.

«Еще бы», — подумал Демпси. Кто бы еще так постарался для дома Джона Пирпонта Моргана? Возможно, в Государственном департаменте ему еще попытаются вставить палки в колеса. Не исключено, что главное командование не захочет дать ему чин генерала. Но все это из зависти. Демпси знает одно: он все сделал для того, чтобы босс и Белый дом были довольны. Если говорить правду, и Морган, и Рокфеллер, и Дюпон должны быть благодарны ему до конца дней своих.

Все последующие дни полковник заботился только об одном: как можно скорее отправить оружие для директории. Депеша от Лансинга одобряла его действия. Теперь у него были все права. Греческому послу в Бухаресте, который попробовал было заикнуться, что передача директории оружия, предназначенного грекам, противоречит договору, Демпси ответил:

— У меня нет времени на болтовню с вами, черт побери. Если вы не выполните мой приказ, можете прощаться с должностью посла.

Посол проглотил обиду. Приказ Демпси был выполнен. Впрочем, полковник послал соответствующую телеграмму послу САСШ в Афинах. Надо поставить греков на место. Несколько сложнее было с послами Великобритании и Франции. Они довольно твердо заявили, что вмешательство САСШ в украинские дела нарушает экономические интересы репрезентуемых ими держав. Они желают быть в курсе дела, потребовавшего присутствия в Херсоне Фокса и Гульда. Пришлось прибегнуть к объяснениям:

— Президенту Вильсону необходимо получить подробную информацию от деловых людей. Ему надоели декларации политиков и дипломатов. Бизнесмены скажут недвусмысленно, стоит ли вкладывать доллары в директорию.

— Но Фокс и Гульд получают плату от Моргана и Рокфеллера, а не от правительства, — возразил британский посол мистер Кеннеди.

Демпси любезно улыбнулся. «Невежда, старый мул, — чуть не сорвалось у него с языка. — А разве Морган и Рокфеллер не платят Вильсону?»

Закуривая сигарету, он пояснил:

— Президент волен получать информацию из любых источников.

Наконец в Бухарест прибыл генерал Коллинз. С ним Демпси всегда находил общий язык. Багроволицый, словно облитый расплавленной медью, сухощавый, высокий, с неуклюжей, журавлиной походкой и длинными руками, лишенный какого бы то ни было представления о вежливости и этикете, генерал Коллинз играл роль так называемого солдата-сорвиголовы. Иностранные дипломаты, генералы, адмиралы и министры не любили Коллинза. Он не признавал никаких возражений и никаких государственных суверенитетов. На все у него был один ответ:

— Соединенным Штатам эта комбинация не подходит.

Что следовало понимать: «Это не подходит Рокфеллеру, Моргану, Форду, Дюпону».

Его появление в Бухаресте вызвало беспокойство среди дипломатов держав Согласия. Кеннеди сказал французскому послу Жанену:

— У этого наглеца привычки биржевого маклера.

Погодите, вы еще увидите, как он заработает локтями. Нам следует глядеть в оба и действовать сообща.

Однако Кеннеди и Жанен побывали у Коллинза по отдельности. Жанен заявил Коллинзу:

— Кеннеди питает странные надежды, он рассчитывает, что все богатства Украины попадут Британии.

— Глупости. Босс тот, у кого деньги, — ответил небрежно Коллинз.

Британский посол конфиденциально предупредил Коллинза:

— Французы недаром захватили командование силами держав Согласия в Херсоне. У них твердый план — подчинить Украину себе. Клемансо подписал тайный декрет о полной поддержке Петлюры и его единомышленников. У Франции далеко идущие замыслы: сперва Украина, потом Крым, потом Черное море, Румыния, Болгария, Югославия. Они хотят хозяйничать на юге Европы, на Балканах, на Черном и Средиземном морях.

— Хозяйничает тот, у кого деньги, — бросил небрежно Коллинз, — вы не беспокойтесь.

Возвращаясь в посольство, Кеннеди думал в машине: «Нахал. Как он смел так ответить мне?» — и все же вынужден был согласиться с неоспоримостью слов американца. Доллар побеждал все. Старый, заслуженный, овеянный ветрами океанов английский фунт, перед которым еще не так давно открывались двери в любую страну, несколько поблек и утратил былую силу. Доллар взял верх. И верх взяли дипломаты из-за океана. Они не носили высоких цилиндров и смокингов, не придерживались дипломатического этикета, но владели французским языком… На международных конференциях и на совещаниях в Париже, в Лондоне или в любом другом месте они вели себя как ростовщики и биржевые воротилы. Так появилась новая порода дипломатов- бизнесменов. И старому дипломатическому шакалу Кеннеди, за плечами у которого немало грязных дел, совершенных в Китае, Малайе, Африке, Индии, приходилось признать, что американцы его нокаутировали. Как неожиданное утешение пришла мысль, что на Украине, в России американские коллеги споткнутся, как и все. Кеннеди, старый и хитрый шакал и лис (кем надо было, тем он и становился), хорошо понимал, что взять на содержание Петлюру или Деникина — еще не значит стать хозяином на Украине или в России. Пожалуй, он мог бы поклясться в эту минуту, что Уинстон Черчилль меньше разбирается в этом, чем он, Кеннеди.

Коллинз рассуждал иначе. И даже Демпси не сразу сообразил, куда клонит генерал. На этот раз Коллинз проявил себя в новом качестве. Первым делом нанес визит румынскому королю. Потом поехал в Плоешти. Вернувшись оттуда, он велел Демпси собрать в американской миссии дипломатических представителей стран Антанты. Собственно, это был товарищеский ужин, а не конференция дипломатов. Коллинз был удивительно внимателен и вежлив, как никогда. Под конец ужина он поднялся. Теперь все поняли, что генерал приготовил сюрприз. Подняв бокал, он произнес речь:

— Господа, мы стоим перед сложными и серьезными событиями. Большевизм угрожает нам всем. Хуже всего то, что у него есть единомышленники в наших странах. Мы должны объединить силы, чтобы одолеть большевизм. Наша первоочередная задача на Юге — оторвать Украину от Москвы. Там сейчас нечто вроде национального правительства — директория во главе с мистером Петлюрой. Президент Вильсон и конгресс заинтересованы в успехе стран Согласия на территории всей Российской империи. В особенности необходимо покончить с большевиками на Украине. И теперь мы должны быть вместе. Все силы на уничтожение большевизма — такова наша цель. Я пью за это. А завтра — за работу. Я пью и за это.

Коллинз провозгласил все это скороговоркой. Демпси мог засвидетельствовать, что за десяток лет, с тех пор как он узнал генерала, он впервые слушал такую длинную речь Коллинза. Но сказанное понравилось дипломатам. Выходит, Америка без них не обойдется. Пока вместе, думал каждый из них, а там видно будет…

После ужина генерал сказал Демпси:

— Глупцы, они думают, что мы без них не обойдемся. Мы вмешались в серьезные дела на Севере. Дальний Восток, Архангельск, Владивосток, Сибирь… Это лакомый кусочек, Демпси… Там нашим парням будет с чем повозиться… А здесь пусть умирают французы, англичане, греки, румыны, турки… вся европейская шатия… все эти туземцы… Мы даем доллары… Это не мелочь… И мы должны получить барыш.

Коллинз подвыпил и стал разговорчив. Чокнувшись с Демпси и хитро прищурясь, он вдруг вымолвил:

— Эрл, сколько вам заплатил Морган?

Демпси прикусил губу. Так и хотелось ответить вопросом: «А вам, генерал?» Но вместо этого он проговорил:

— Не шутите, сэр…

Коллинз поставил-рюмку на стол, хлопнул Демпси тяжелой ладонью по затылку.

— Вы плут, Эрл, но вы порядочный бизнесмен. Я вас за это люблю. Впрочем, вам следует укротить аппетит… Слишком большой глоток — и можно подавиться. В департаменте о вас болтают лишнее… Понятно?

— Я понял, мистер Коллинз, благодарю от всего сердца.

— Это другое дело. Вы сообразительный парень. Налейте нам еще виски. Давайте выпьем.

Демпси наполнил рюмки.

— Давайте, — проговорил он, подавая рюмку Коллинзу.

— Знаете, за кого?

— За нашего Вудро Вильсона?

— К черту старика, давайте выпьем, Эрл, за нашего босса, — Коллинз хрипло рассмеялся. — Как вы думаете?

— Думаю, что вы правы, сэр.

— Но, но, полковник Демпси, — погрозил ему пальцем Коллинз. — Не забывайте, что вы все-таки офицер, выпьем за Пирпонта Моргана и за старика Вудро. Только за двоих. И точка. Я иду спать.

Осушили рюмки. Коллинз встал. Пошатываясь подошел к окну. Толкнул раму. За окном лежал ночной Бухарест. Коллинз свистнул. Порывисто повернулся к Демпси:

— В каком мы штате, полковник?

«А ты здорово хлебнул», — подумал Демпси а мягко ответил:

— Мы в Румынии, сэр…

— В какой Румынии?! К черту Румынию… Нет никакой Румынии… Будет штат Румыния, пятидесятый, семидесятый, как и штат Украина, штат Сибирь… Они знают, чего хотят… И, быть может, вы, Демпси, будете губернатором штата Украина. Недурно, а? Недурно!

Можете подыскать себе дворец в Киеве, для губернаторской резиденции. Я разрешаю вам это.

Демпси молча слушал. Генерал был пьян, но слова его нравились полковнику. Несомненно, в этом пьяном бормотании немало правды. Коллинз поманил к себе Демпси, обнял его за плечи и сказал:

— Только вам, совершенно конфиденциально: босс распорядился дать Петлюре на одиннадцать миллионов долларов оружия и военного барахла. В долг на пять лет под обязательство… Теперь вы понимаете, Эрл?

— О’кей, генерал, — тихо ответил Демпси.

— А теперь спать, губернатор Демпси. Спать. И точка. Точка большевикам. Эту точку ставлю я, генерал Коллинз, прибывший в штат Румыния с чрезвычайной миссией. Спать. Ведите меня, мистер губернатор.

И еще долго, пока Демпси укладывал его в постель, он продолжал бормотать невнятицу.

Вернувшись в свой номер, Демпси заперся и сел к столу. Писать сводку не хотелось. Разглагольствования генерала навеяли приятные мечты. Но где-то рядом, в уголке сердца или, может быть, за спиной, за темным окном, наглухо задернутым шторой, ютилось и ныло беспокойство, предательская неуверенность, проклятое сомнение. Он гнал все это от себя и успокоился только при мысли, что сидит в Бухаресте, а не в проклятом Херсоне, окруженном прериями и водой. Пускай там повозится майор Ловетт, пусть он получает удовольствие от бесед с Ланшоном и желчным Приттом, с перепуганными фабрикантами… Полковник Демпси будет наблюдать из Бухареста. Отсюда виднее… То есть спокойнее…

Но, когда через два дня в Бухаресте появились Гульд и Фокс, полковник похолодел. Он только свистнул, услышав об их приезде. Вечером того же дня, потирая руки, Гульд нервно бегал по просторному залу миссии, рассыпая обрывки фраз, бросая колючие взгляды на Коллинза и Демпси.

— Клондайк… Доллары валяются под ногами… Демпси, это новая Калифорния…

— Зато партизаны, Красная Армия… — едко добавил Фокс.

Гульд на миг прервал свой бег.

— Вот я и говорю, черт их побери… Вы открыли, но ничего там не сделали, Демпси… Где наши войска?

— Погодите, там французы, англичане, греки, румыны, наконец, армия Петлюры… — перебил Гульда Коллинз.

— Эти ничтожества боятся высунуть нос из Херсона… Генерал Ланшон — тряпка, старое чучело… Мы говорили с представителем директории… Есть письмо на имя Вильсона от Петлюры… Они просят, чтобы наш флот пришел в Одессу, в Херсон… Они отдают себя под наш протекторат…

— Послушайте, Гульд, вы бизнесмен, — Коллинз поднялся и стукнул ладонью по столу, — а несете чушь. Нам не они нужны, а украинские земли, заводы, леса, реки, моря… Мало ли у нас такого хлама, как Петлюра и Винниченко? Из Закарпатской Украины тоже обивают пороги, просят протектората, а проклятые туземцы хотят к большевикам…

— Коллинз, — заметил рассудительный Фокс, — не забывайте, что деньги в это дело уже вложены… Мы не можем терпеть убытки…

— Чего же вы хотите? — злобно огрызнулся Коллинз.

— Начинайте войну! — выпалил Гульд.

— Мы ведем ее на Севере. Ввязываться в нее и на Юге нельзя.

— Для Юга у нас есть французы, греки… — Демпси собирался развить эту мысль, но его перебил Гульд:

— Не кормите меня гнильем!.. Надо сунуть в эту кашу немцев!

— Можно подумать, что вы не знаете, как обстоят дела в Германий, — едко заметил Коллинз. — Обратитесь к Вильгельму, может быть, он вас выручит… — и он расхохотался над собственной остротой.

— Коллинз, не шутите. Когда немцы возились со Скоропадским, следовало их поддержать…

— Гульд, вы младенец. Пока был кайзер, они придерживались другой политики. Крупп фон Болен сам хотел проглотить этот лакомый кусочек… А теперь у них те же заботы, что и в России. И потом, не забывайте, мы демократическая страна… У нас определенные традиции…

— Коллинз, не смешите меня, повторите ваши слова Моргану, — Гульд снял пиджак. Сорочка его была мокра от пота, — Что же делать?

— Мы нажмем на французов и англичан. Пусть воюют.

— И как можно скорее, господа. — Фокс встал. — Советы на Украине входят в силу… Их правительство пользуется популярностью. Не следует терять время. Каждый час обходится в сотни тысяч долларов.

— Миллионы долларов, черт вас побери, Фокс! — взревел Гульд. — Вы понимаете, миллионы долларов. Херсон нельзя отдать большевикам.

— Мы его не отдадим, — напыщенно произнес Коллинз, — не отдадим — и точка. Этого достаточно. Это я сказал — генерал Коллинз. Я свою миссию выполню, будьте уверены.

 

IV

Конь встрепенулся, ударил копытом по мягкой, поросшей чертополохом земле и заржал, выгнув дугой гривастую шею. Он прошел несколько шагов по крутому берегу и, замочив повод, припал толстыми губами к воде. Она была вкусна, но холодна, от нее сводило зубы. Конь пил медленно, шлепая губами и фыркая, как будто дыханием своим старался согреть воду. Покрытый дорогой попоной, а поверх нее сверкающим желтокожим казачьим седлом, конь прядал ушами. Мускулы на шее и на животе его вздрагивали. Напившись, он поднял голову и, обводя глазами берег, снова заржал.

В степи было тихо, южный низовой ветер забавлялся метелками камыша, да игривые волны ластились к копытам коня. Справа, на пригорке, среди низкорослых деревьев, стояла рыбачья хата. Сизый дымок курчавился над нею. На кустах сохли сети.

Конь заржал в третий раз, протяжно и призывно. Из хаты вышел старичок. Подтягивая пояс на широких полотняных штанах, он постоял несколько секунд на пороге.

Тучи заслонили солнце. Лишь золотистая полоска его отражалась в воде да кое-где лучи перебегали по густым зарослям камыша. Дед почесал затылок и хриплым голосом крикнул:

— Эй, Марко, привяжи коня, всю сбрую замочил… Я тебя! — дед погрозил коню кулаком и стал спускаться с пригорка. Конь взмахнул хвостом и пошел навстречу старику, волоча по песку мокрый повод. Дед протянул руку, и конь ткнулся губами в заскорузлую широкую ладонь.

— Ищи, ищи, — проговорил дед, обтирая повод, — как раз найдешь.

Завидя у хаты своего хозяина, конь заржал тихо и радостно. Придерживая рукой шашку, Марко сбежал на берег.

Он посмотрел на деда грустными глазами и вздохнул, кусая пересохшие губы.

— Дедуся, не узнаёт она меня… все без памяти.

— Ничего, сынок, горячка пройдет — узнает.

— Где бы доктора взять? — безнадежно спросил Марко. — Эх, дед Омелько, чует сердце мое, пропадет девушка.

Дед, прищурив глаза под мохнатыми нависшими бровями и поглаживая обожженные цигарками усы, посматривал на Марка и молчал.

— Дед Омелько, что же делать-то? — снова спросил Марко.

Конь подошел к хозяину, положил ему голову на плечо и так стоял, смирный и поникший, словно и он проникся хозяйской тоской.

— Ехать мне надо, — тихо проговорил Марко, — а как ее, бедняжку, одну оставить?.,

— Поезжай, сынок, поезжай. Выздоровеет Ивга, девка она молодая, крепкая, переборет горячку; я еще бабку сегодня с хутора позову, травы целебной наварим…

— Эх, — Марко махнул рукой. — Бабьи средства… Врача бы достать…

Далекий отголосок грома прозвучал вдали, за ним другой, третий.

— Ровно гремит где-то, — сказал дед, прикладывая ладонь к уху.

Снова вдали прокатился грохот.

— Пушки бьют, дед, враги проклятые подбираются…

— Вот напасть! — проворчал старик. — И какого беса им на земле нашей надо? Что им здесь приглянулось, а?

Но Марко не ответил. Прислушиваясь к отдаленной пушечной канонаде, он думал об Ивге. Пушечные выстрелы напоминали, что пора уже быть на Лоцманском хуторе. Он выпрямился; конь убрал голову с его плеча.

— Прощайте, дедушка, — с грустью произнес Марко. — Приглядите за Ивгой, век не забуду. А дня через два наведаюсь.

Взявшись рукой за луку, Марко легко вскочил в седло и сказал на прощание:

— Как опамятуется, скажите, что приезжал я, что буду…

Он поехал шагом, затем дернул уздечку и сразу перевел коня в галоп. Через миг конь вынес Марка на пригорок и они скрылись из глаз. Старик стоял задумчивый. Если бы не следы конских копыт на влажном песке, нельзя было бы и узнать, что приезжал Марко.

Солнце все-таки одолело тучи. Позолотило берега, заиграло в стеклах хаты. Где-то далеко, за лиманом, грохотали пушки. Дед Омелько долго не трогался с места, вслушиваясь в отдаленный раскатистый грохот, думая о Марке, об Ивге, о весне, и мысли его были удивительно неповоротливы и безысходны, словно других и быть не могло в это солнечное весеннее утро, когда душа ждала светлых слов утешения. Потом дед вернулся в хату и тихо подошел к постели больной.

Ивга лежала, разметав руки, склонив голову набок. Русая коса свесилась на пол. Сквозь раскрытые губы вырывалось хриплое дыхание. Глаза были широко открыты, но девушка не видела ничего.

Дед наклонился над ней и трижды перекрестил. Потом поднес к ее губам кружку, стараясь влить в рот воды, но зубы Ивги не разжимались. Вода разлилась по подбородку.

— Девушка, девушка, плохо твое дело, — прошептал дед и покачал головой.

Поставив кружку возле постели, он полез на лавку и зажег лампаду перед божницей. Мерцающий огонек осветил засиженную мухами икону. Дед поднял руку, собираясь перекреститься, но в это мгновение ему показалось, что кто-то с грохотом срывает крышу с хаты. Чуть не упав, он выскочил во двор.

Невиданная страшная птица, о каких только в сказках слышал дед, совсем низко пролетела над хатой, над садом и уже покачивала широкими крыльями над водой.

Старик с ужасом смотрел на самолет.

Покружив над лиманом, аэроплан набрал высоту и пошел на восток, поблескивая своим стальным телом на солнце.

Омелько вернулся в хату, растерянно развел руками и взглянул на Ивгу.

— Надо же такому случиться… — сказал он озабоченно и стал собираться на хутор. Дед поправил в головах больной подушку, придвинул ближе к постели кружку с водой.

Ивга лежала все так же, разметав руки, не приходя в сознание. Дед присел на скамью, чтобы надеть лапти. Вдруг со двора долетел топот конских копыт. Старик подошел к окну, но в тот же миг отшатнулся и бросился к двери. На пороге он столкнулся с несколькими военными; черноволосые, смуглые, в незнакомой форме, они стояли, оглядывая хату. Один из них, с виду украинец, сердито спросил:

— Ты кто будешь?

— Рыбак я, — отозвался дед, поняв наконец, кто его гости.

— А это кто у тебя? — спросил вошедший, показывая нагайкой на Ивгу.

— Внучка… тиф у нее, — пояснил дед.

Услышав слово «тиф», солдаты попятились из хаты. Остался только старший. Он подошел ближе к постели и, пытливо глядя на деда, бросил:

— Красные давно были?

— Всякие были, кто их разберет.

Военный нахмурился, вышел из хаты и пальцем поманил деда за собой.

В груди у Омелька защемило. Он вышел во двор. Там, у забора, переговаривались на непонятном языке солдаты.

— Через болота на Лоцманский хутор дорога есть? — , ласково спросил военный.

«Вон чего хочет!» — мелькнула догадка. Пожимая плечами, дед сказал:

— Лет двадцать назад была, а теперь пропала. А вы кто такие будете?

— Атаман Микола Кашпур. Слыхал?

— Как же, слыхал, слыхал… — со вздохом твердил дед. — И отца вашего собственными глазами не раз видел, Данилу Петровича. Как же… А те вон? — и дед ткнул пальцем в сторону солдат.

— Французы, американцы, англичане нам на подмогу пришли, раздавим вашу совдепию… — Кашпур рассек воздух нагайкой, подошел к деду и, прищурясь, спросил: — Так, говоришь, нет дороги через болота?

— Нет, пане атаман, нету.

— А коли мы тебе всыпем двадцать пять горячих, найдется дорога?

Дед молчал, склонив голову на грудь.

— Найдется, спрашиваю тебя? — закричал атаман. — Чего молчишь? Язык отнялся?!

— Не знаю я такой дороги, — тихо ответил Омелько.

— А, не знаешь? Так узнаешь! — уверенно проговорил Кашпур и, замахнувшись, полоснул деда нагайкой.

Старик согнулся под ударом. Через все лицо пролегла синяя черта.

— Ты у меня заговоришь! — сказал Кашпур.

Старику связали руки. Солдаты вскочили на коней. Атаман прикрепил конец веревки к стремени. Дед Омелько шел по обочине, меся босыми ногами разъезженную землю.

Он было думал просить, умолять, но понял, что не поможет, все равно не смилуются. Лицо его пылало. Идти было трудно. Конь атамана трусил мелкой рысцой. Старик часто дышал широко раскрытым ртом. Сердце колотилось, в ушах звенело, в голове словно жужжали шмели.

«Куда это они меня волокут?» — пытался догадаться Омелько.

Всадники свернули с дороги в степь и погнали коней по свежепротоптанной тропке. Днепр и хутор остались далеко позади. Впереди колыхалось сизое марево. Пересохшая прошлогодняя трава шелестела под ногами. Ветер шевелил бороду деда, залезал под расстегнутую ру- баху.

Атаман ехал молча. Солдаты, осторожно озираясь по сторонам, тихо завели какую-то песню. Несколько раз старый рыбак падал, но его поднимали и заставляли идти вперед. Дед покорялся, но едва волочил ноги.

— Лучше пристрели, — умолял он Кашпура, — нет сил больше…

— Ничего, пойдешь, — усмехался Кашпур. — Ты у меня еще заговоришь. Я не тороплюсь.

Дед Омелько замолк. Его одолевали тяжелые думы. Голубое бескрайнее небо простерлось над степью. Солдаты пели монотонную грустную песню. Испуганные птицы срывались из-под конских копыт.

«Что же это будет?.. — думал Омелько. — Меня замучат, девушка пропадет. Кабы Марко знал! А может, и лучше, что он раньше уехал. Беда, если бы он встретился с ними».

Конь атамана пошел медленнее. Перед полуднем отряд прибыл в Хорлы. Еще издалека забелели хаты, а за ними солнечными искрами заиграл плёс Днепра.

Омелька повели на пристань. Посредине реки стоял на якоре высокий, закованный в броню корабль, выставив во все стороны жерла орудий. Рук деду не развязали. Двое солдат в куцых пиджачках с погонами, в круглых шапочках без козырьков, держа карабины наизготовку, повели старика на корабль, втолкнули в трюм и заперли. Обессиленный, он опустился на пол и припал щекой к железному простенку. Ему показалось, что в углу кто-то шевелится. Он заморгал глазами, Пытаясь разглядеть что-нибудь в темноте.

В этот миг раздался пронзительный гудок. Пароход задрожал. Где-то поблизости ритмично заработали насосы и послышался плеск воды. Греческий двухтрубный речной крейсер «София» тихо отчалил от пристани.

Микола Кашпур стоял На мостике рядом с капитаном. Одутловатый низенький капитан Ставраки спокойно скомандовал:

— Полный вперед!

Микола Кашпур налег грудью на поручни. Хорлы оставались позади. Далеко за ними, над парком, высился дворец барона Фальцфейна.

— Проклятый край! — сказал капитан Ставраки, вытирая цветастым платком потный лоб. — Проклятые люди!

Кашпур процедил сквозь зубы:

— Мужики наши упрямы, господин Ставраки.

Тот, соглашаясь, кивнул.

* * *

В один из ноябрьских дней 1918 года на голландской границе остановился автомобиль. Шофер умело затормозил на полном ходу, песок зашипел под колесами.

Навстречу пограничному голландскому офицеру из машины вышел человек в черном плаще и в островерхой каске. Онемев от удивления, офицер вытянулся и отдал честь.

— Ваше величество!.. — только и удалось вымолвить ему.

Кайзер Вильгельм отстегнул шпагу и подал ее офицеру.

— В Германии нет больше императора, — сказал он.

Вильгельм вошел в машину, и через минуту автомобиль исчез в дорожной пыли.

На шоссе остался растерянный офицер с императорской шпагой в руке.

Через неделю командующий немецкими оккупационными войсками на Украине генерал Кронгауз получил точные инструкции от бывшего императорского посла Мумма.

— Кайзера больше нет, — сказал Мумм, — чернь бунтует, солдаты необходимы в Германии. Нам предложено соответственно изменить форму правления и здесь, на Украине.

Мумм нервничал и постукивал, перстнем по столу.

Генерал Кронгауз вздохнул. Ему осточертели перемены, договоры, дипломатия. Он считал, что надо просто перевешать половину жителей этого края и показать им, на что способна кайзеровская армия. Впрочем, кайзера уже не было и, следовательно, армия также перестала быть кайзеровской.

Как будто угадав мысли генерала, Мумм сказал:

— Надо изменить форму оккупации. Суть остается та же. Но необходим контакт с союзниками, — добавил он.

Генерал Кронгауз, выполняя поручение Мумма, предложил Скоропадскому подписать текст отречения.

Пока гетман подписывал украинский, русский и немецкий тексты, солдаты уже развешивали на стенах и заборах свежеотпечатанные универсалы:

«Всем, всем, всем…

Бог не дал мне сил справиться с трудностями. Ныне в связи со сложными условиями, руководясь исключительно благом Украины, я от власти отрекаюсь.

Гетман П. Скоропадский».

Гетман отрекся. Власть перешла в руки директории. Суть осталась прежней:

— Спешно отгружайте как можно больше руды, хлеба, скота.

— Не церемоньтесь с населением.

— Уничтожайте за собою железные дороги, мосты…

Из Берлина летели шифрованные телеграммы. Мумм безупречно выполнял указания. Он нажимал на генерала. Особенно нажимать, собственно, не приходилось.

Эшелоны зерна, скота, руды, миллионные ценности уходили по железным дорогам.

Население, то есть крестьян и рабочих, пытали и расстреливали сотнями.

Взрывали мосты и рельсы.

Но в воздухе повеяло грозой. Она надвигалась с востока и юга. Ни красноречивые петлюровские универсалы, ни десанты союзных войск, ни собственные штыки и пушки — ничто не приносило уверенности в победе.

Жестоко, варварски расправляясь с беззащитными селами и городами, свертывалась армия оккупантов.

В Одессе и Херсоне зашевелились французы, англичане, американцы, греки, они ждали, когда немцы уйдут.

Генерал д’Ансельм, сидя в каюте дредноута, читал телеграфные сообщения и потирал руки. Генерал Ланшон в Херсоне уверенно смотрел в будущее.

Британский консул Вильям Притт насвистывал «Тицерери».

А Симон Петлюра торопился подписывать секретные соглашения со всеми — с румынами, французами, англичанами и поляками, послал своих людей к американскому консулу в Яссы. Оттуда пришла утешительная весть: американцы могут дать кредит на оружие. Петлюра у всех просил протектората, всем щедро дарил леса, земли, реки, шахты, заводы. Трижды продал Днепр.

Клемансо писал из Парижа д’Ансельму:

«Президент США Вильсон проявляет интерес к Петлюре. Есть данные, что США дадут атаману деньги и оружие. Нам следует принять решительные меры, исходя из наших кровных интересов.

Имейте в виду, что капиталы, вложенные нами в хозяйство Малороссии, огромны. Екатерининские, Южно-русские, Днепровские, Донские шахты по существу наши: в них 97 % французского капитала».

И генералы д’Ансельм и Ланшон имели это в виду. Вильям Притт имел в виду заводы Эльворти в Елисавет-граде, Гельферих-Саде в Харькове и бакинскую нефть, кратчайший путь к которой лежал через Украину.

Возведенный с помощью авантюры в маршалы, Пилсудский мечтал о Польше «от моря до моря». Румыны поживились Бессарабией и Буковиной.

И все же не было силы, которая могла бы заставить народ покориться. По всей Украине поднимались труженики на борьбу за правду и свободу.

Знали люди, что Ленин заботится о свободе Украины. Ильич пришлет русские войска, он прилагает все силы, чтобы помочь Украине освободиться от ярма оккупации.

С верховьев до устья Днепра, по Правобережью и Левобережью, от города к городу, от села к селу крылатые ветры великой ленинской правды овевали людей, живили сердца надеждой.

В партизанских лагерях, по лесам бойцы готовились к великому сражению. В заводских цехах Харькова и Екатеринослава, Мариуполя и Луганска, в шахтах Донбасса строились колонны боевых отрядов.

Партизаны в Лоцманской Каменке собрались на митинг. Прибыл представитель Екатеринославского губкома. Он привез немало утешительных вестей. Это была вторая встреча Ничипора Гремича с Кременем. В первый раз встречались они совсем в другие времена… Далекая это была пора… Но не тогда ли нашли они общий язык, не тогда ли Гремич своими простыми и удивительно правдивыми словами помог Кременю найти ответ на волнующие вопросы? Не Гремич ли рассказал ему на этапе и после, на каторжных работах, о жизни рабочих, о Екатеринославе, о людях твердой воли и ясной цели? Когда судьба развела их, Гремич на прощание сказал: «Увидимся, Кремень, обязательно встретимся. И это будет наше время»! В ту пору это была мечта. И вот она стала действительностью. И теперь, сидя рядом с Гремичем, Кремень снова думал о том, какой силы, какой закалки люди, отдающие себя и жизнь свою на служение народу. Теперь уже и он сам не тот, что был. И Гремич хорошо видел это. Когда губком решал, кого послать для связи с партизанской дивизией, Гремич, узнав, что командует ею Кремень, сам вызвался поехать туда.

Не без трудностей добрался он до Лоцманской Каменки.

— Вот и встретились, — бросил он изумленному Кременю, крепко обнимая его.

— Исполнились твои слова, Ничипор, — ответил взволнованный Кремень.

— Не мои, дружище, не мои — слова нашей партии, Ленина, в них великая правда жизни.

На заседании штаба Гремич подробно рассказал о положении на Украине и на всех фронтах.

— Мы перед решающими событиями, — спокойно говорил он, потирая крепкие руки, и на смуглом лине его светилась радость, — мы, товарищи, на пороге того времени, когда весь трудящийся мир станет смотреть на нас с надеждой. Это нам всем надо учесть, товарищи. Ни гетман, ни Петлюра, ни немцы, ни французы с американцами не одолеют нас. Это факт! Все, кто хочет свободы для Украины, придут нам на помощь.

Гремич перевел дух, обвел глазами Кременя, Матейку, Петра Чорногуза, Марка…

— Мы должны проявить все наше умение, всю храбрость… Оккупанты недаром наложили свои руки на Херсон… Кого там только нет? Французы — раз, англичане — два, греки — три, румыны — четыре… и, наконец, американцы. Губком хорошо знает, что туда под видом всяких советников прибыли американские буржуи… Херсон — ключ к низовьям Днепра, захватчики хотят владеть этим ключом… А поглядите, что делается в Одессе! Оптом и в розницу распродали Петлюра с Винниченком всю Украину… Но так не будет, — голос Гремича окреп, — так не может быть. Партия собрала все силы, народ за нас, не станет ой терпеть пытки да истязания. Рабочие Екатеринослава знают, что вы здесь готовитесь к мощному удару на Херсон… Вам на помощь вскоре подойдёт рабочий батальон. В нем много коммунистов, старых рабочих…

— Вот спасибо губкому, — обрадовался Кремень, — такие люди нам до зарезу нужны.

Они скоро будут здесь. А вам надо принять меры, чтобы не дать захватчикам отбирать у населения хлеб, скот, вывозить эшелонами народное добро…

Ночью, оставшись с Кременем с глазу на глаз, Гремич сказал:

— Видишь, как прекрасна наша жизнь. Я частенько думаю, что потомки позавидуют нам, да и я сам им завидую, — мечтательно добавил он. — Спросишь почему? А потому, что лет через десять — двенадцать Украина станет гордостью всех трудящихся, честных людей… Дожить бы до этих пор…

— Я об этом часто думаю, — ответил Кремень, — и даже вижу эту жизнь. Какими величественными станут наши города, наши деревни, как возвысятся люди, когда они изменят своим трудом облик нашей земли… Что же, если не убьют в боях — а надо чтоб не убили, — нам теперь только и пожить… Не забуду твоих слов, сказанных в Туруханском краю: «Народ победит, за ним правда».

— За это и умереть можно честно и храбро, в бою за нашу революцию.

Они вышли из хаты. В морозном небе ясно мерцали звезды. Месяц обливал холодным сиянием занесенную снегом землю и освещал фигуры часовых у ворот. Вокруг было тихо, но Кремень как будто слышал затаенный клёкот, который вот-вот взорвет эту тишину. Зима цепко держалась за землю, покрыла дали снегами, сковала морозом. Но приход весны неизбежен.

 

VI

Данило Кашпур, сидя в своей Дубовке, был плохо осведомлен о происходивших событиях.

Впрочем, как всякий хищник, он чуял опасность.

Со страхом ждал он ее приближения, а вокруг юлил, бесцеремонно обо всем расспрашивая, окончательно обнаглевший Феклущенко. Данило Петрович терпеливо выносил выходки своего управителя, и это было первым признаком того, что воля Кашпура надломилась.

На селе барин не появлялся. Только с террасы смотрел на низенькие хатенки, от Феклущенка узнавал, что там делается…

На заре, в лучах солнца, почки на ветвях деревьев сверкали прозрачными капельками росы. Иногда ночью шел дождь.

Кашпур полураздетый лежал в постели и, закрыв глаза, слушал шум ветра.

Часто он вскакивал среди ночи. Тревожно вслушивался, приложив ухо к двери. Где-то совсем близко, может быть, в парке, за домом, щелкали выстрелы. Кашпур из дому не выходил. Стоял у окна и прислушивался. Проходило полчаса, и все утихало. Данило Петрович тихо ложился в постель, Феклущенко вздыхал, крестился и толкал в бок Домну, занявшую чуть не всю кровать.

День был не лучше ночи. Сидели все вместе в столовой. Стол почти никогда не прибирали, так накрытый и стоял.

А в Дубовке словно мор прошел по хатам. Клонились к земле полуразрушенные тыны. Ветер забавлялся настежь раскрытыми дверьми овинов и поветей.

Стекла слезились дождевыми струями. Жестяной петух на хате старосты Беркуна глядел куда-то на восток, где клубились серые туманы, куда уходил утоптанный солдатскими сапогами тракт.

Саливонова нищая хата, казалось, еще глубже вросла в землю.

Вокруг Дубовки высились массивы лесов. Точно со всего Приднепровья сошлись сюда на великий совет крепкие многолетние дубы, клены, осокори, тополи и липы.

И на эти леса со злобою смотрел Кашпур, с откровенной тревогой — Феклущенко, с надеждой — дубовчане.

Скрылись в этих лесах старые и молодые, ушли и не появлялись. Немало дорог знали плотовщики.

Данило Кашпур это хорошо понимал и, занятый собою, утратил вкус к беседам. Молчаливость его по-своему объяснил Феклущенко.

«Грызет его досада, что добро даром пропадет», — думал он.

Запершись у себя в кабинете, Кашпур сидел за столом в раздумье. Что делать? Наконец он решился. Это произошло в день, когда в номере газеты «Родной край», случайно попавшем в Дубовку, Данило Петрович прочитал заметку:

«Микола Кашпур, куренной атаман, глава делегации директории в Херсоне…»

Это сообщение заставило Кашпура решиться. Он показал газету Феклущенку и объявил ему, что собирается в Херсон к сыну. В тот же день Данило Петрович выехал из Дубовки.

На станцию его отвозил Феклущенко. Дорога шла степью, вдоль Днепра. Кони легко несли бричку. Ехали молча, каждый углубясь в свои мысли.

— Эх, Данило Петрович! — с сердцем ударяя по коням, сказал управитель. — Что же это будет? Куда все катится?

Кашпур, окинув взглядом округу, проговорил:

— Надолго кулиш этот заварился, Денис, надолго… Еду вот и думаю, что, может, в последний раз все это вижу… Тебе совет даю… ты с мужиками сговорись, войди в доверие… А там — понимаешь?..

Управитель понял.

«Я уж войду, — решил он, — не сомневайся», — и, как будто успокоенный этой мыслью, улыбнулся и сказал:

— Вы, может, у Петлюры министром станете?..

Хозяин промолчал.

Навстречу плыли молчаливые степные просторы. Вскоре приехали на станцию.

— Что ж, будем прощаться, — вышел из задумчивости Кашпур.

Феклущенко схватил обеими руками жесткую хозяйскую ладонь, заглянул барину в лицо.

Данило Петрович смотрел в сторону, на верхушку колокольни, высившуюся над деревьями за станцией.

Стая грачей кружилась над нею.

— Ну, прощай, — тихо проговорил Кашпур.

Он сделал несколько шагов и остановился: повернул голову, будто собираясь что-то сказать, но махнул рукой и пошел дальше, уже не оглядываясь.

Управитель стоял, долгим взглядом провожая хозяина, пока его крепкая фигура не исчезла за углом кирпичного здания станции.

Странное, незнакомое доселе одиночество охватило вдруг Феклущенка. Он как-то сразу заторопился. Вытащил у коней из-под морд мешки с овсом, бросил их в бричку и сам вскочил в нее.

Затем ударил кнутом по застоявшимся коням — колеса загрохотали по булыжникам. Через несколько минут бричка уже неслась по степным ухабам.

Ночь была светлая, лунная.

Феклущенко жалел, что поехал. «Кто его знает, что может случиться в дороге ночью…»

Вскоре справа, в степи, точно огненный парус, вспыхнуло зарево.

Кони косились и храпели. Феклущенко стегнул их кнутом.

— Господи, — взмолился он, — что же это будет, господи!

Огонь взмывал высоко в небо. Далекий набат нарушил ночную тишь.

На рассвете взмыленные кони промчали бричку по аллее каштанов, сквозь раскрытые настежь ворота и, тяжело храпя, остановились у террасы.

Странная тишина поразила Феклущенка. Он вылез из брички и стал подниматься на террасу. Ноги у него подгибались.

Навстречу ему вышла Домаха, тревожно оглядываясь и кутаясь в черный платок.

— Ну? — спросил он.

— Пришли, — ответила Домаха, — еще вечером.

— Красные? — произнес управитель, опускаясь на ступени лестницы и ловя мутными, потемневшими от страха глазами очертания серых дубовских хаток.

Мрачный день начинался для Феклущенка. А вокруг светило солнце, и в небе весело курлыкали журавли.

 

VII

Поезд остановился на станции ночью. В раскрытые двери теплушек потянуло ароматом прелого листа. Паровоз фыркнул несколько раз и ушел в депо.

Вдоль платформы стояло десятка два вагонов. В темноте они казались суровыми и таинственными. Было тихо. Из-за станции доносился тоскливый шорох тополей. Кирило Кажан выскочил из вагона. Поправил пояс на смятой шинели, повыше подтянул узелок за плечами и зашагал вдоль перрона. Он искал бак с водой.

Ехал Кирило издалека, из плена. Ехал, полный неясных надежд и забот. Высокая шапка была надвинута на лоб. Под нависшими бровями прятался болезненный блеск глаз. Кажан шагал осторожно, неуверенно — так обычно ходят люди после долгого пути в поезде или на подводе.

Бака с водой нигде не было. На деревянных козлах, где он должен был стоять, лежал вверх лицом человек. Кажан наклонился, но сразу же поспешно отошел от мертвеца и повернул к станции. В полутьме бросился в глаза грязный лист бумаги с кривым росчерком: «Комендант Директории УНР на ст. Стремянная».

Кажан колебался, держась за медную ручку дверей. Сзади, совсем близко, послышались шаги. Кажан дернул ручку и вошел в вокзал. Там, внутри, было еще темнее, чем снаружи. Кирило стоял у порога, стараясь разглядеть, что делается в темноте. Внезапно дверь за спиной его отворилась. Кто-то, войдя, поднял высоко фонарь. Желтоватый язычок пламени осветил кучу тел на цементном полу. В углу закричал ребенок. Кажан посмотрел на вошедших и прислонился к стене. Их было несколько. В темных чумарках, в высоких смушковых шапках со шлыками, держа в руках винтовки, они разглядывали человеческие тела на полу.

Тот, что держал фонарь, был в шинели и фуражке — видимо командир. Командиров Кирило Кажан за годы войны научился распознавать с первого взгляда. Несколько минут человек с фонарем стоял молча, точно кого-то разыскивая, потом, передав фонарь другому, крикнул:

— Встать!

Люди на полу зашевелились, закашляли. Вторично приказывать не пришлось. Кажан крепче прижался к стене, точно желая слиться с нею.

— Проверка документов, — сказал военный в шинели. — Живо!

Люди будто вырастали на полу. Станционный зал наполнился глухим недовольным бормотанием. Зазвенело стекло, и в окне мелькнула тень человека. Тотчас же треснул выстрел, и уже за окном раздался стон.

— Выходи по одному, — кричал военный, — по одному!

Нехотя, боязливо озираясь по сторонам, люди двинулись к двери. Кажан отступил на несколько шагов, отдаляясь от выхода. Как будто обращаясь к нему, командир пригрозил:

— Эй, там, по стенам, шевелитесь, а не то я вас пошевелю!

— Покою не дают, — пожаловался кто-то.

— Я тебя успокою, — пообещал солдат.

Очередь дошла до Кажана. Его схватили за рукав шинели. К самым глазам поднесли фонарь.

— Документы!

Кирило почесал спутанную рыжую бороду и хрипло объяснил:

— Из плена я…

— Обыскать и задержать! — приказал командир.

Кажана подтолкнули прикладом. Он послушно переступил порог. Снова в ноздри ударил запах прелого листа. Кирило догадался, что это земля парует. Он еще оглядывался вокруг, мечтая о побеге. Но толпу окружили со всех сторон и повели от станции прочь.

До утра арестованных продержали в портовом сарае. Рядом, за стеной, хлюпали о деревянную дамбу днепровские волны. Кирило Кажан сидел, прижавшись спиной к стене. Волны Днепра плескались о берег. Кирило глубоко вдыхал знакомый запах воды, и ему казалось, что сердце бьется у него в груди быстрее. А заснуть не мог: мешали мрачные думы, и мысль о дочери была тяжелее всего.

Шел он из плена. На незнакомых дорогах встречались ему разные люди. В теле своем нес он нудную дрожь вагонов, а в ушах застыл предостерегающий звук паровозных гудков.

В дороге Кирило научился не думать о том, что творилось вокруг. Он любил устремляться мысленно вдаль, обгоняя поезд, перелетать, как быстрокрылая птица от жилища к жилищу. И когда это удавалось ему, сидел, забившись в угол вагона, смиренно прислушиваясь всем существом к своим радостным мыслям. Ему хотелось и теперь обрести это спасительное равновесие, но напрасно.

Шел он из плена и попал снова в плен. Но больше всего пугала его неизвестность. Кирило слышал, как у пристани шумели люди. Не затихал грохот колес на мостовой.

Утром арестованных повели к пристани. У крыльца комендатуры стоял человек, одетый в синюю чумарку, в островерхой смушковой шапке с длинным синим шлыком. «Комендант…» — пробежало в толпе.

Человек в синей чумарке нетерпеливо переступал с ноги на ногу. Чуть повыше, на лестнице, стояло еще несколько человек в такой же одежде. Комендант протянул руку, и говор в толпе затих. Только из затона доносился звонкий перестук молотков, и где-то совсем близко весело чавкал катер.

— Вот что, братцы, — заговорил комендант, пряча руки за спину и пытливо вглядываясь в серые, стоящие перед ним фигуры. — Именем директории Украинской Народной Республики объявляю вам, что все вы подлежите, согласно универсалу, мобилизации. Все собранные здесь! — Он взмахнул рукой и описал ею круг. — Сегодня вам выдадут форму и направят в курень. А кто надумает бежать, того… — комендант выразительно дотронулся рукой до деревянной кобуры маузера, которая, казалось, приросла к его бедру. — Микеша! — позвал комендант.

Со ступенек крыльца быстро сошел низенький человечек с папкой в руке и стал смирно.

Комендант молча кивнул ему. Человечек торопливо раскрыл папку и, облизывая тонкие синеватые губы, стал читать:,

— «Согласно универсалу Директории, граждане фронтовики мобилизуются в армию Директории и вооружаются с целью…»

Затем были прочитаны фамилии мобилизованных. Кажан услышал и свою фамилию. В ту же секунду комендант впился взглядом в толпу фронтовиков. И тут Кирило узнал его. Перед ним было слегка исхудалое, но все же знакомое лицо Антона Беркуна. Кирило чуть не вскрикнул. Антон точно искал кого-то глазами, и Кирило сразу догадался, что искал он его.

Кирило Кажан, попав из плена на родину, не мог сразу как следует разобраться в том, что творилось вокруг. Но уже в первые часы пребывания в родных местах он почувствовал, где скрыто зерно правды и на какой почве оно взойдет.

Недаром он старательно обходил города и станции, о которых узнавал, что они взяты петлюровцами. Он рвался к Днепру, лелея надежду, что по реке скорее доберется до дому. В дороге, на коротких остановках, он больше прислушивался к разговорам, больше спрашивал, чем рассказывал. Так, постепенно, шаг за шагом, погружался он в новую жизнь. Но счастье изменило ему.

Теперь, попав в неожиданную беду и меньше всего желая воевать за директорию, Кирило решил было воспользоваться встречей с Беркуном. Но тут же вспомнил происшествие, свидетелем которого он был на фронте. Однажды утром, когда в окопах устроили обыск, охотясь за нелегальными большевистскими газетами, Кирило, лежа в окопе, слышал, как Антон Беркун рассказывал офицеру, что газеты спрятаны у Высокоса, который откуда-то их приносит. Через несколько минут Марка арестовали, а полк погнали в атаку. В этот же день Кирила взяли в плен. Вспомнив это, Кажан сообразил, что Марка Высокоса среди этих синежупанников никак быть не может.

Между тем список был прочитан. Комендант подошел ближе к мобилизованным и скомандовал:

— По два стройсь!

Люди построились в две шеренги, со страхом поглядывая на коменданта.

Со ступенек сошел офицер. До сих пор он стоял незаметно у входа в комендатуру. Офицер наклонился и зашептал что-то на ухо Беркуну.

Мимо колонны мобилизованных тянулись длинной вереницей подводы, доверху нагруженные мешками. На берегу шла разгрузка. Грузчики бегом таскали мешки по трапу на пароход.

Выстроив мобилизованных, Беркун прошёл вдоль фронта, зорко заглядывая каждому в глаза, словно проверяя что-то. Остановившись, он неожиданно крикнул:

— Кто тут Кажан? Два шага вперед!

Кирило, стоявший во второй шеренге, обдумывал в эту минуту, стоит ли ему обращаться с просьбой к Беркуну. Не придя ни к какому решению, он вышел из строя.

Приблизившись, Беркун всматривался в вытянувшееся, обросшее бородою лицо, потом, скользнув взглядом по всей фигуре Кажана и задержавшись на больших австрийских ботинках, тихо спросил:

— Узнал меня?

— Как не узнать? — смутился Кажан, не зная, как ему дальше вести себя с Антоном.

— Встретились, — сказал Антон, и что-то похожее на усмешку промелькнуло на его губах.

Старый Кажан сразу понял, что Беркун не очень-то обрадован этой встречей.

— Рассказывай, — почти скомандовал Антон.

— Что сказать? В плену был, а теперь домой надо, в Дубовку… Дочка ведь там у меня… — Кажан запнулся, и замолкал, не зная, как ему обращаться к Беркуну — на «ты» или на «вы».

Антон отвернулся и пошел назад к крыльцу, а Кирило все еще стоял на месте, растерянно оглядываясь.

Вечером Кажана вызвали в комендатуру. В комнате, куда его привели, сидел Антон Беркун. Дубовик перешагнул порог и нерешительно остановился.

— Подойди ближе! — сказал Антон и показал рукою на стул: — Садись!

Кирило кряхтя опустился на стул и, положив, на колени большие узловатые руки, приготовился слушать. Антон, листая на столе бумаги, украдкой поглядывал на него, видимо ожидая, что тот заговорит первым. Кирило молчал.

На столе зазвонил телефон. Беркун, недовольно закусив верхнюю губу, взял трубку.

— Слушаю. Да, говорит сотник Беркун. Да, да, хорошо… — Повесил трубку и сказал: — Так что сегодня на фронт отправляем вас…

Кажан завозился на стуле.

— А я было хотел просить тебя, Антон, — начал он робко.

— Проси, проси, — милостиво отозвался Беркун, — старым приятелям никогда не отказываю.

— Стар я уже воевать и так все силы порастряс на фронте. Ты бы меня отпустил. В Дубовку пойду. Мне туда непременно надо. Дочка там.

Беркун с минуту молчал, устремив глаза в угол комнаты.

Кажан тревожно перебирал пальцами на коленях.

Антон, будто проснувшись, сказал:

— В Дубовку хочешь?.. И мне бы туда не вредно. Родителей повидать! Только зря ты туда рвешься: нету Дубовки. Всю, говорят, большевики сожгли. Да и дочки Твоей там нет.

— Бога побойся! — вскрикнул Кажан. — Что ты говоришь? Да может ли такое быть?

— Может. Теперь все может быть, — убежденно проговорил Беркун. — Время такое, Кажан. Воюем мы за мать Украину, и ведет нас сам Петлюра…

Беркун осекся. Он почувствовал, что слова его отскакивают от Кажана, как горох от стены.

— Никуда я тебя не отпущу. Поедешь на фронт воевать с большевиками. А командует у них Высокос — закончил Беркун и зорко посмотрел на Кажана.

— Высокос? — переспросил тот и поднялся со стула. — А, может, дозволите домой?

— Так что, добродию Кажан, — Беркун тоже встал, — мать Украину выручать надо. Пойдешь на большевиков, казак!

Кирило, втянув голову в плечи, пошел к двери, толкнул ее рукой и очутился в узком темном коридоре.

Растерянный, он долго стоял на крыльце.

Мимо сновали военные. Грохотали по мостовой подводы. Все казалось охваченным лихорадкой. А у него перед глазами вставала Дубовка, Ивга, зеленые ковры камышей. Ветер с Днепра касался мягким крылом щек, и от этого мысли становились еще безысходнее.

 

VIII

Судьба играла с ним, как с котенком.

Все оказалось жалким, смятым. Сдержать развитие событий он не мог. Чего именно недоставало — сил или умения — Антон Беркун не знал и до сих пор. И встреча с Кажаном всколыхнула в памяти давние дни, прошлое, к которому не было больше возврата.

Антон упирался, пытаясь обрести внутреннее равновесие. Но тщетно. В конце концов он бросился в прорубь воспоминаний, угрызений и жалких самооправданий. Единственно, к чему он никогда не обращался мысленно, это была ранняя молодость — Дубовка, Марко, днепровская весна, убранная в шелка трав, напоенная морским ветром. Все это жило отдельно, вдали, занесенное губительной пылью дней.

Душа походила на ящик с сором. Взять бы жесткий березовый веник да вымести.

Вспоминалось недавнее прошлое.

Шепот в густых сумерках ночи. Предательский шепот. Благосклонный Феклущенко. Фамилия Марка Высокоса, история с запрещенной книжкой. И оплата за услугу — шелестящая трешница в горячей руке. Недвусмысленный совет управителя. Обещание — оставить в имении, освободить от призыва. В ответ на это — доносы о нехитрых и откровенных беседах плотовщиков,

И все-таки потом фронт…

Осень. Дождь. Облачная пелена. Плеск воды в окопах. Адский вой снарядов. Снова шепот — теперь на ухо офицеру — про Марка, про листовки с призывными, опасными, как огонь, словами.

Он бросался в это, как в омут, хватаясь скользкими пальцами за хрупкие былинки. И так же, как дома, легкий шелест десятки в руке. Потом неожиданно выбросило на поверхность, вынесло, как щепку, и прибило к берегу. Полковой комитет. Он — во главе, а рядом тот самый офицер, которому он выдал Марка.

А Марко уже где-то далеко, в тылу. Может, в в земле, под холмиком, насыпанным равнодушными, торопливыми руками… Так думалось…

Перед мысленным взором сверкал конек железной крыши на отцовском доме, возвышавшийся над бедняцкими кровлями, побитыми ветром и дождем.

Задиристый петух на коньке вечно бил растопыренными крыльями, глядя единственным глазом, мастерски сработднным рукою жестянщика, вдаль, туда, где высилась над степью Половецкая могила.

И могло случиться так: сметет железную кровлю вместе с петухом и вместе с ютящимися под ними достатком и покоем вихрь свободы и революции. Падет петух наземь и не встанет никогда…

Но могло быть и по-другому. Значительнее. Величественнее. Содержательнее. Путь к этому другому лежал через кровавую ниву. Через грабежи.

Антон Беркун выбрал этот путь.

Встреча с Кажаном ворвалась, как ненужное воспоминание, заставила искать в себе что-то растаявшее, как последний клочок снега в мартовский полдень, впрочем, он сам вызвал Кажана, вызвал с надеждой услышать из его уст осуждение и сразу же бросить в лицо ему, а с ним и всему племени дубовских плотовщиков давно заученные слова, едкие, оскорбительные и злорадные…

Но Кажан, пожилой, всеми дубовчанами уважаемый лоцман, только слушал да просил. Лишь в старческих глазах его читал Беркун то, чего не произносили губы.

И когда тот ушел, оставив в грязной комнате коменданта немотную тишину да запах немытого солдатского тела, Антон в злобе хватил кулаком по шаткому столу и разразился проклятиями.

Он перекипел и затих. А затихнув, распознал в себе пугающий холодок обреченности и неуверенности, не раз уже посещавший его по ночам, противное ощущение бессилия и предчувствие недоброго.

Тогда, испуганный, он позвал часового, приказал вернуть Кажана и оставил его в своем отряде.

«Так лучше», — утешал себя Беркун.

…Скупые, неясные и противоречивые известия из Дубовки только сбивали с толку. Поэтому Антон торопился и подбивал своих ближайших помощников на особенно ревностное выполнение петлюровского приказа «о добровольном изъятии ценностей у граждан на нужды Директории».

Вместе со своим молчаливым помощником Молибогой он реквизировал у населения ценности, не брезгуя ничем, неумолимо применяя в случаях малейшего отпора решительные меры. Охрана зорко стерегла три сундука, полных золота, серебра, часов и прочих сокровищ, три сундука награбленного, именуемого «реквизированным». Изворотливый и практичный Молибога, а с ним и Антон постепенно опоражнивали эти сундуки и прятали вещи в землю в условленных потаенных местах.

И у каждого из них всякий раз по возвращении из такого тайника возникали тревожные мысли: а не вздумается ли одному из них избавиться от другого, чтобы завладеть всем?.. Не потому ли они всегда держались друг за друга, прикрывая подозрительность и ненависть разговорами об искренности? Молибога был недурным наставником для Антона. Поповский сын, недоучка-семинарист, хмурый и неуклюжий, он во время разговора беспрестанно сгибал тонкие пальцы, словно сгребал что-то. На его раздвоенном подбородке всегда дрожала тень плохо выбритой бороды.

Он размахивал руками и кричал Антону в самое ухо про особую миссию директории и атамана, призванных что-то возродить, но что именно они возродят так и не мог сказать. Потея от натуги и старательности, он засыпал собеседника стертыми медяками слов, но вызывал только удивление.

Согласно его мелкой философии, вызревшей на поповском достатке, для мирового спокойствия необходима прежде всего мужицкая покорность.

Судьба свела его с Беркуном на фронте. Сблизили их события. С течением времени Антон все больше убеждался, как много значит для него присутствие этого человека. Хотя командовал отрядом Антон, но он, как и все, понимал, что верховодит Молибога. Сидя в Стремянной со своими двумя сотнями казаков, Беркун и Молибога выполняли несложную задачу: быть аванпостом, чтобы предупредить прорыв большевиков, провести дополнительную мобилизацию для петлюровской армии и установить в городе и в округе петлюровскую власть.

Повезло им во втором, что же касается первого и третьего — дела были плохи. Известий о продвижении большевистских отрядов не поступало, а окрестные села точно вымерли. Устанавливать власть директории было негде.

Два невзрачных пароходика стояли у пристани под парами. Сизые дымки курчавились над ними круглые сутки, вызывая у перепуганных жителей радостное предположение, что гайдамаки скоро уйдут.

* * *

Вечерами в красном кирпичном здании портовой конторы захлебывался баян. Шторы на окнах скрывали от любопытных прохожих то, что происходило в доме. Вокруг с винтовками ходили часовые. Неизвестно для чего, они время от времени постреливали в небо, а иногда и прямо перед собой, целясь в темные окна домов напротив. В ночной тишине тоскливо звенели разбитые стекла.

Гайдамаки стреляли не столько для забавы, сколько для успокоения нервов. Они похаживали вокруг дома, сосредоточенные и хмурые, избегали разговоров между собой. Возле портовых складов выла собака.

А в доме не слышали ни стрельбы, ни воя. Над столом, заставленным бутылками, качались пьяные головы. Всхлипывал баян, пели хриплые мужские и визгливые женские голоса.

Не пил только Молибога. Он сидел в углу как безмолвный свидетель дебоша и беспорядка. Сухой блеск его глубоко запавших глаз раздражал Антона.

— Если я пью, — проговорил Антон, тыча ему в рот чашку водки, — и ты должен пить…

Молибога отвел руку и встал.

— Я не пью, — сказал он, — ты же знаешь.

Теряя спокойствие, Молибога оттолкнул Антона и хлопнул дверью.

Антон бросил на пол чашку и непослушными пальцами стал уже отстегивать кобуру.

— Брось, — подскочил к нему вертлявый Перебендя.

— Брось, — засмеялся сотник и схватил его за руку. — Молибога правильно делает. Он у нас министр. Его скоро сам Петлюра к себе заберет.

— Высоко метит, — не успокаивался Беркун.

— Низко сядет, — добавил Перебендя и сам засмеялся своей остроте.

Молибога вышел из дому.

 

IX

Степь весною — безбрежное море. Молочные облачка тают на глазах.

…Степан Паляница притаился в густых кустах тростника. Степь и закат радуют глаз. Манят сизые дали. А мысли крутятся вокруг своего.

Дума что шмель, пробужденный весной. Но если бы пустить их — думу и шмеля — в полет, дума устремилась бы ввысь, а шмель реял бы над самой землей, в пыли, в утренних росах.

Но, как шмель, напоена целебной росой дума Степана. И кто скажет, над какими вершинами реет она?

На отлогом берегу — пять дней туда пешком, вверх по реке, — вросла в землю Степанова хата, и мучится в ней, терпя невзгоды и нужду, Степаниха. Не выйдет она из дома, не глянет на пыльную дорогу. Пропал ее Степан Паляница в гуле неведомых дней…

Остановись, время! Не воркуйте по-голубиному, талые воды! Отряхни, шмель, запыленные крылышки. Хочется Степану припасть ухом к земле и жадно слушать растущий грохот шагов, что доносится издалека, с востока.

Идут полки на подмогу (Кремень сказал). Скоро уже разорвется проклятое кольцо, лопнет ненавистная петля! Новые пути откроются в степи.

Цигарка прилипла к нижней губе. Пушинки пепла прячутся в бороде, и вьется дымок тоненькой лентой. Вьется и быстро тает в прозрачном воздухе. Сбросить бы с плеч этак лет тридцать, чтобы, как дымок самокрутки, растаяли они.

Сидит Степан в секрете. Привычным ухом ловит малейший шелест. А мысли сами собой плывут, уходя в простор. Любит Степан одиночество, когда можно вольно подумать.

Через густые заросли в плавнях ведет брод тайная, никому не известная партизанская тропка. Стережет ее Степан и слушает, как задумчиво шелестит высокий густой тростник.

За плавнями, за желтыми песчаными косами играет в берегах мелкая, словно изрезанная тысячами ножей, оловянная днепровская волна.

Сжимая коленями винтовку, Паляница клонит голову набок, прислушивается.

Тишина. Неподвижность. Покой. Но за тропкой надо смотреть в оба, так приказал Кремень. По тропке можно зайти в тыл партизанам, и по ней же можно совсем неожиданно выскочить во фланг врагу и засыпать его ливнем пуль…

Степан мечтает…

…По весне зацветет степь, и вихрастые березы за его селом прольют струйки своей сладкой душистой крови… Выйти бы тогда за ворота, окинуть хозяйским оком хату, степь и курчавые леса вдали и закрутить самокрутку, следя, как клубится горький табачный дым.

Не выйдешь, не глянешь.

Легким толчком языка Степан сбрасывает окурок с губ в воду.

День умчался за сизый горизонт и пропал… Стремительно надвигались сумерки.

Где-то совсем близко тихо и призывно прозвучал басовитый гудок.

Боец выпрямился над тростником. И сразу увидел белые борта парохода. Степан снял винтовку и трижды выстрелил. Над плавнями раскатилось эхо, а через несколько минут где-то впереди, как бы в ответ, прозвучали еще три выстрела.

В эту минуту у него за спиной захлюпала вода. Степан быстро обернулся.

Отводя руками камыши, к нему верхом приближался Марко. Поравнявшись, соскочил в лодку.

— Здорово, Паляница. — Марко снял кубанку, отирая локтем вспотевший, запыленный лоб.

— Пароход наши берут, — после короткого молчания сказал Степан, — слышишь?

Марку показалось, что совсем близко, почти рядом, рвутся гранаты.

Перестрелка нарастала, и вскоре треск выстрелов заполнил всю вечернюю степь.

Паляница и Марко вглядывались туда, где вспыхивали огоньки и захлебывался говорливый пулемет.

На минуту пальба утихла, но уже в следующий миг партизаны, подброшенные необычайной силы толчком, упали на колени в лодку.

Раскатистый гром потряс плавни, вечер, степь. Вода в Днепре закипела, запенилась, забушевала.

Вцепившись руками в борт челнока, Марко и Степан озабоченно смотрели друг на друга, еще как следует не понимая, что произошло.

Но вот за песчаной косой поднялся в небо столб пламени, и Марко сразу все понял. Расставив широко ноги, держась руками за камыши, он поднялся и увидел охваченный огнем пароход.

Перестрелка затихла. Из сумерек долетали неясные крики.

Марко молча выпрыгнул из лодки и очутился по пояс в воде.

Конь, запутавшись в камышах, тянулся ему навстречу. Марко вскочил в седло и натянул уздечку. Конь нерешительно топтался на месте.

— Давай, давай, Бехмет, — ласково потрепал его по гриве Марко. Покоряясь теплым словам, Бехмет стрелой пролетел сквозь камышовый заслон и очутился на дороге.

Прискакав на Лоцманский хутор, Марко разыскал отца. Тот стоял у хаты, окруженный партизанами. Вокруг было людно, но тихо. Марко понимал, почему все молчали… Он привязал коня к воротам, протиснулся к отцу. Кремень позвал сына в хату. За столом, склонившись над картой, сидел Матейка, освещенный мерцающим огоньком.

— Отец, пароход взорвался! — и Марко подтянулся, словно отдавая рапорт. — Я только что оттуда.

— Знаю, — кивнул Кремень. — Садись! И ты, Ян, послушай!

Матейка отодвинул планшетку.

— Теперь дело сложнее. Видно, взять в плен было невозможно, если Чорногуз решил взорвать их. Это тоже не плохо. Все лучше, чем петлюровцам отдать. Но хуже то, друзья, что, кажется, Петро Чорногуз убит.

Кремень знал об этом наверное, но, как бы на что-то надеясь, сказал «кажется».

Марко робко взглянул на отца, на его высокий, изборожденный морщинами лоб, на пожелтевшие, словно опаленные порохом, щеки, встал и затем снова сел, почувствовав, как застучало в висках.

— Не может быть, — отозвался Матейка. — Это ошибка…

Кремень покачал головой и умолк. На миг он ощутил сильное утомление и закрыл глаза.

— Теперь вот что, — сказал он после короткого молчания. — Надо обезоруживать вражеские эшелоны. Любой ценой! Это единственный способ добыть снаряды и оружие. Единственный…

Он не договорил. Жалобно скрипнула дверь. На пороге показался Максим Чорногуз.

Он прошел как-то странно, боком, на середину хаты и остановился, теребя шапку. Всем сразу стало понятно, что Максиму до боли трудно вымолвить безжалостные слова.

— Садись, — сказал Кремень.

— Садись, Максим, — зачем-то поднимаясь, предложил и Матейка.

Максим не сел, он порывисто повернулся и пошел к порогу. И уже откуда-то из глубины сеней долетело в хату:

— Петра убили!..

Сквозь открытые двери с улицы ворвался шум, снова появился Максим, а за ним, осторожно ступая, партизаны внесли на шинели Петра Чорногуза. Матейка и Марко замерли у стены. Хата сразу наполнилась народом. Казалось, никогда еще не было под этим низким потолком столько людей.

Петра положили на постель. Максим оперся на спинку кровати в ногах убитого и сверлил глазами стену.

Непомерно широкий в плечах, в расстегнутой на груди кожанке, Петро Чорногуз лежал с вытянутыми вдоль тела руками, будто лег на минутку отдохнуть и заснул, побежденный усталостью. На бледное лицо с черными, как смоль, вихрами, на лоб, на небритые щеки и пухлые, чуть приоткрытые губы ложились слабые отблески огня. И если бы не черное пятнышко на виске да не узенькая полоска запекшейся крови через всю щеку, верно, никто бы и не поверил в смерть командира Чорногуза.

Никто не заметил, как вышел и вернулся Кремень. Он принес знамя отряда и осторожно накрыл им тело друга.

Не проронив ни слова, стали у постели четыре партизана.

А Максим все стоял, опершись на ветхую спинку кровати, только слезы тяжелыми каплями катились по его щекам, теряясь в бороде.

Петра похоронили на-рассвете…

Выкопали на склоне Горы-Резанки могилу, и вскоре над ней вырос холмик свежей земли. Партизаны положили в гроб закупоренную бутылку с бумагой, на которой была описана бурная и честная жизнь алешкинского матроса Петра Чорногуза.

Марко с партизанами поставили на могиле камень. Выбили на камне день, месяц и год, когда Петро погиб.

Предрассветную тишину разорвали залпы последнего салюта.

Пасмурное неспокойное небо сеяло тихий дождь.

В то же утро, через час после похорон, Марко с отрядом кавалерии в двести сабель выступил из Лоцманского хутора.

Кремень решил занять узловую железнодорожную станцию.

Силы партизан на Лоцманском хуторе возрастали, но давал себя знать недостаток оружия и боеприпасов. К тому же, как назло, связь с Центром прервалась. А между тем было ясно, что надо любой ценой ускорить наступление на Херсон. Пока там оккупанты, красные отряды в опасности.

Смерть Петра Чорногуза, утрата отважного и опытного товарища глубоко поразила командира партизан.

Сосредоточенный и молчаливый, Кремень присматривался к знакомым лицам, прислушивался к разговорам, изучал людей, проверял, как будут они вести себя в предстоящих боях. И все партизаны, собранные на хуторе и в плавнях, хорошо понимали, что час наступления близится.

Отряд разбили на сотни для лучшей маневренности частей.

Марку дано было двое суток: следовало добыть оружие и немедленно вернуться. Это был опасный рейд. Почти в пасть зверя. Но выход был только один, и Кремень решился.

Для операции отобрали бывалых, опытных бойцов и лучших коней. С отцом Марко говорил недолго. Сухими отрывистыми словами Кремень изложил суть дела. Только выходя из хаты, сын прочитал в глазах отца что-то такое, от чего чаще застучало сердце в груди.

— Иди, иди, — сказал изменившимся голосом Кремень.

Марко приложил руку к кубанке, звякнул шпорами и очутился за дверью.

Когда отряд Марка ушел, Кремень собрал командиров сотен. В хате было дымно и душно. Окна запотели от дождевых капель. Ветер низко нес оловянного цвета тучи над первой весенней листвой.

Речь шла о предстоящем наступлении на Херсон. Людей собралось столько, что их едва вместил Лоцманский хутор.

В напряженной тишине командир разъяснял, какая задача стоит перед партизанами. В тот вечер решили объединить отряды в дивизию и назвать ее Первой Днепровской краснопартизанской дивизией.

Днем Кремень с несколькими партизанами выбрался на лодке, за плавни, на место, где отряд Петра Чорногуза потопил греческий пароход. По реке плавали обломки. Вода прибила к берегу спасательные круги и несколько трупов.

Степан Паляница сидел на корме, поглядывал на реку…

— А что, если нырнуть? — проговорил он задумчиво. — Может, на дне что найдем?

— Попробуйте, — согласился Кремень.

Вызвалось много охотников.

Партизаны ныряли, и некоторые выплывали с винтовками в руках. На берегу разложили костер. Вынырнув, выбирались на берег, грелись, сушились у огня.

Сеялась мелкая изморось, и хворост едва горел.

Вокруг костра сушили одежду, щелкая зубами от холода.

Все же удалось достать несколько десятков винтовок. Но Кремень приказал прекратить поиски. Вернулись на хутор, расставив вдоль плавней удвоенные патрули.

Кремень предвидел, что исчезновение греческого парохода заставит оккупантов принять меры против партизан. Наибольшая опасность грозила с воздуха. Поэтому командиры сотен следили, чтобы люди нигде не собирались толпой.

В полдень над Лоцманским хутором появились самолеты. Покружились и исчезли, оставив за собой затихший шум моторов. Это были два французских истребителя. Они вернулись в Херсон ни с чем.

* * *

Греческий пароход как в воду канул. Пилоты доложили, что на Днепре его не видно. Спуститься к лиману, впрочем, разведчики не отважились, но об этом они решили молчать.

Генерал Ланшон рвал и метал. Творилось невероятное! Эти партизаны поистине обнаглели! Но он научит уважать армию держав Согласия! Генерал приказал созвать внеочередное заседание городской думы. Он прибыл в думу в сопровождении Форестье, британского консула Притта и представителя директории Миколы Кашпура. Вокруг здания думы выстроили две роты греческой пехоты. Через просторные окна гласные видели их штыки…

Генерал, дергая аксельбанты, кричал на испуганных депутатов:

— Мы пришли сюда для поддержания порядка, как цивилизованные люди, но я вижу вокруг только дикарей и варваров!.. Даю вам двадцать четыре часа, чтобы внести золотом стоимость утраченного нами парохода и оружия. Иначе я расстреляю думу!

Переводчик скороговоркой довел до сведения депутатов это требование.

В городе объявили осадное положение. На улицах появились усиленные патрули. Был вывешен приказ о сдаче оружия под угрозой смерти.

— Я их всех перестреляю! — горячился генерал Ланшон.

Особенно беспокоил командование войсковой Форштадт. Предместье точно вымерло, но в каждом доме чувствовалась какая-то скрытая сила.

Эскадра на рейде стояла под парами. Орудия, направленные на Херсон, были готовы по первому знаку разрушить город.

Микола Кашпур ходил хмурый, как туча. Он хорошо понимал, что исчезновение греческого парохода, который вез оружие и снаряды петлюровцам, дело партизанских рук. «Было бы неплохо, — думал Кашпур, — зайти в тыл партизанам. Но где их искать?»

Захваченный рыбак Омелько был замучен в тюрьме. Он погиб под шомполами, но не сказал ни слова.

Партизанское движение захлестывало половодьем все вокруг.

Совещание у Ланшона постановило принять решительные меры.

— Где же ваша директория? — кричал генерал на Кашпура. — Где ваши полки? Где обещания? Я уведомлю об этом генерала д’Ансельма. Это обман!

Кашпур, опустив глаза, молчал. Вокруг сидели иностранные офицеры, мерили его уничтожающими взглядами, и он боялся поднять голову, чтобы не встретиться с ними глазами.

Разбитый и утомленный после совещания, генерал, кутаясь в пушистое одеяло, тщетно пытался заснуть.

Он то и дело приподнимался на локте и тревожно вслушивался в бормотание ветра за стенами.

От ветра скрипели на ржавых петлях ставни. На постель надвигалась удушливая темень. Генерал протянул руку к телефону и снял трубку.

Дайте штаб! — прокричал он.

— Штаб слушает.

— Кто? Я спрашиваю, кто слушает? Говорит Ланшон, — рассердился командующий.

— Дежурный, майор Котонне.

На другом конце провода дежурный офицер вытянулся в струнку и так щелкнул каблуками, что Ланшон даже расслышал этот звук в трубке и сразу успокоился.

— Слушайте, — начал он и вдруг зевнул. Зевок продолжался минуты три. Котонне почтительно слушал. — Вот что, — наконец заговорил генерал, — вы получите от меня важное поручение, только смотрите, чтобы все было в порядке…

— Рад служить вам, господин генерал, — Котонне снова щелкнул каблуками.

«Нет, не перевелись еще настоящие парни во французской армии», — подумал Ланшон и, вспомнив, что этот Котонне служил под его командованием в Марокко, спросил:

— Вы служили в колониальных войсках, майор?

— Под вашим доблестным командованием, господин генерал, — донесся бодрый ответ…

Прежде чем отдать приказ, генерал, понизив голос, спросил:

— В городе все в порядке?

— Все спокойно, господин генерал. Только американский майор Ловетт потребовал к себе двух часовых.

— Разве его дом не охраняется? — повысил голос Ланшон.

— Охраняется, господин генерал.

— Так на кой черт ему еще часовые?

— Он хочет, чтобы на каждом углу стояло по солдату.

«Майор прав», — едва не сорвалось с губ генерала. — Так вот, майор, приказываю всех арестованных по подозрению в действиях против нас немедленно расстрелять. Что?

— Есть, расстрелять, господин генерал.

В трубке щелкнули каблуки, и настала тишина. Генерал швырнул трубку на рычажок.

В то время как над горой подушек раздавался старческий храп генерала, соединенный отряд французско-греческой пехоты вывел на расстрел за Форштадтскую крепость семьдесят шесть граждан Херсона, заподозренных в большевистской деятельности.

Их выстроили над ямой лицом к Днепру — тридцать семь грузчиков, десять матросов, одиннадцать слесарей, одного сапожника, двух портных, трех студентов, одного подростка и одиннадцать женщин, — и майор Котонне скомандовал.

Но прежде чем залп разорвал тишину осужденные крикнули:

— Да здравствует коммунизм!

Котонне в бешеной ярости разрядил в них срой маузер и приказал стрелять еще и ещё.

А они лежали — кто навзничь, кто на животе, стиснув кулаки в последнем порыве.

Котонне и капралы ходили среди казненных и добивали их короткими выстрелами.

 

X

В вагоне было темно и душно.

Холодный ветер врывался в разбитые окна. На стрелках подкидывало. Лязгали буфера. Тяжелый паровозный дым нависал, как туча.

Казалось, эта ветреная ночь никогда не кончится и безостановочно будет мчаться сквозь тьму забытый поезд.

Вторые сутки тянулся он от станции к станции, сторожно подползал к семафорам, словно набирался смелости, а потом, отважившись, с грохотом, со свистом пролетал мимо станционных зданий, оставляя за собою тоскливый железный звон.

Кашпур притаился в багажном вагоне между двумя своими спутниками, с которыми свел его случай, и отдался на милость судьбы, которая, как он полагал, должна была принести его к какому-то берегу. Но в непроглядной тьме пока что нельзя было увидеть этот берег, и Данило Пегрович с надеждой слушал тревожный перестук колес.

Иногда в вагон заходили часовые. Подозрительно поглядывая на штатских, перешептывались. И всякий раз, когда они приближались, Кашпур поднимался с кучи мешков и объяснял им, что он и его спутники находятся в этом вагоне с разрешения коменданта поезда мистера Гроули.

Потоптавшись на месте, часовые выходили на площадку.

А комендант в это время находился на паровозе, бросая беспокойные взгляды то на безмолвного машиниста, то в окно, за которым пролетала ночь.

Коменданта тревожили молчаливость машиниста, угрожающая тьма украинской ночи. А паровоз кряхтел, жалуясь ветру, который путался у него в колесах, что тяжело тянуть двадцать четыре вагона с грузом пулеметов, снарядов, пушек, солдат.

В шифрованных телеграммах, посланных из Николаева, эшелон значился за номером 209, как «особо секретный, государственного значения».

Коменданту Гроули была вверена судьба 209 эшелона. Его надо было доставить в Херсон, а там, по согласовании с британскими властями, погрузить на суда.

Сидя на степном полустанке за телеграфным пультом, Марко Высокос разобрал в шифровке, что эшелон 209 идет в направлении полустанка. Пора было принимать меры.

Сонный телеграфист по приказу Марка передал шифрованную депешу дальше; с соседней станции позвонил телефон.

Телеграфист — он же исполнял обязанности начальника полустанка — снял трубку и подал ее Высокосу.

— Говорите сами, — тихо сказал Марко.

— Они спрашивают, свободна ли станция, — прошептал телеграфист, отняв от уха трубку.

— Скажите, что свободна.

Телеграфист передал. А на соседней станции стоял, склонившись над аппаратом, комендант поезда капитан Гроули. Услышав такой ответ, он приказал отправляться дальше, хотя далеко не был уверен, что эшелон где-нибудь не перехватят большевики.

Ждать можно было чего угодно. Но больше всего пугала перспектива наскочить на разобранный путь, скатиться под откос и взлететь на воздух со всем своим грузом.

И капитан с двумя лейтенантами стоял в паровозной будке, не отходя от машиниста. Готовый ко всему, он держал руку в кармане, нащупывая пальцами браунинг.

Поезд полз через лес. Снопы искр падали на крепкие сосны.

Капитану Гроули казалось, что во тьме блестят глаза.

Однотонно поскрипывали в вагонах ящики с патронами, ритмично двигались в гнездах снаряды. На площадках, кутаясь в шинели, жались к пушкам часовые.

Кашпур сидел на мешках, мало интересуясь тем, что в них находится. Его спутники молчали. За минувшие сутки темы бесед исчерпались. Они знали уже друг о друге столько, что говорить стало не о чем. Впрочем, даже в молчании их было что-то общее. У каждого в мыслях маячил спасительный Херсон.

Еще несколько часов назад они ругали последними словами английского офицера за грубое отношение к ним — трем известным помещикам. Этот грубиян заставил их ехать в багажном вагоне среди всякого сора. Проклятия щедро сыпались на голову коменданта поезда. Но вскоре их задор пропал. Они прекратили брань и завели разговор об опасности, которая в равной мере угрожала и эшелону, и его случайным пассажирам.

Утешая себя тем, что большевики далеко и что все равно они, безоружные, ничего не смогут сделать с эшелоном, спутники все же не могли скрыть беспокойства.

Самым приятным для всех троих было воспоминание о том, что так недавно им принадлежало.

Запасливый Вечоркевич достал из узелка еду и бутылку вина…

Высокий, худощавый сахарозаводчик Власов с жадностью смотрел, как помещик поглощал ветчину. Он страдал язвой желудка и придерживался в питании правил, предписанных врачами.

Кашпур, откинувшись к стене вагона, дремал. Сначала он прислушивался к вялому спору о политике между Вечоркевичем и Власовым, но его раздражало бессмыслие этого разговора, и небольшим усилием воли он заставил себя не слушать их.

Наконец настала минута общего молчания. И тогда каждый понял неопределенность своего положения.

Напрасно они думали, что Гроули унизил их достоинство, забыл о них. Наоборот, комендант несколько раз вспоминал о своих пассажирах и даже имел намерение пригласить их в свой вагон. Но мысли о гостеприимстве рассеялись, как только поезд нырнул в неизвестность весенней ночи.

Полулежа на мешках, пргруженный в тяжелые мысли, Кашпур готовился к любым неожиданностям. На миг ему показалось, что в жизни его произошел головокружительный поворот к прошлому и что предстоит снова выбиваться наверх.

Он горько улыбнулся, поняв, что это пустая мечта.

К прошлому возврата не было. Оно, словно ручей, перегороженный запрудой, повернуло в чужое поле, и только воспоминание ныло в груди, как осенняя непогодь.

По степи разлилось иное море. Бурливый плеск воли его сметал все плотины, и Кашпур понимал отчетливее, чем когда бы то ни было, что он не более чем щепка в бурной пучине вод.

Он пытался найти утешение в мыслях о Херсоне, но их глушил неумолчный шум колес.

Данилу Петровичу вспоминались десятки его поездок, и он думал, что еще ни разу в жизни не был для него так неприятен и страшен стук вагонных колес.

Только бы не попасть в руки красных! И он, и его спутники решили выдать себя за пленных, если эшелон захватят большевики.

Власов устроился поудобнее в углу вагона и спал, наполняя тьму густым храпом.

Вечоркевич придвинулся ближе к Кашпуру и, стараясь разглядеть в темноте его лицо, с деланной веселостью произнес:

— Завидую таким, как господин Власов. Слышите, какого храповицкого задает?

Кашпур промолчал. Власов бойко высвистывал носом.

— Данило Петрович! — продолжал Вечоркевич, бросивший первую фразу, только чтобы убедиться, что Власов уснул. — Послушайте, Данило Петрович!

— Ну, ну, слушаю, — нехотя отозвался Кашпур.

— Беспокоит меня… одно… — замялся Вечоркевич, не отваживаясь сразу признаться, что же именно его тревожило.

— Что с деньгами делать, если к красным попадете? — жестко засмеялся Кашпур.

— Вы откуда знаете?

— Кто не догадается? Всю дорогу за грудь держитесь. Проверяете, крепко ли зашиты. Верно, много там?..

— Не издевайтесь, Данило Петрович, не стоит. Вам счастье выпало. А меня сожгли, вконец разорили: все, что имею — здесь, со мной, — и он провел рукой по пиджаку.

— Кредитки или золото? — вяло поинтересовался Кашпур.

— И то, и другое, — робко ответил Вечоркевич.

— Кредитки выбросьте, а золото проглотите, — посоветовал Кашпур. — Поймают красные — расстреляют, и останется оно у вас в животе, ваше будет.

Вечоркевич с ужасом отодвинулся от Кашпура, но холодные, насмешливые слова настигали его.

Он вдруг почувствовал, что совершил непоправимую ошибку, доверившись Кашпуру, и затих, нащупывая дрожащими пальцами зашитые в подкладку пиджака золотые десятки.

— Лучше на ветер, в море, в золу, только бы им не достались, — продолжал немного погодя Кашпур.

— Вам хорошо, — огрызнулся Вечоркевич, — вы, говорят, в иностранные банки все вложили…

— А сам я — здесь! — почти крикнул Кашпур. — Здесь, с тобой, в этом вонючем вагоне, обреченный неизвестно на что…

— Не кричите, тише! — прошипел Вечоркевич, вытягивая перед собой руки, словно защищаясь.

Кашпура душила ярость.

— Эх, падаль вы, Вечоркевич, слизняк!

— Как вы смеете! — огрызнулся помещик. — Это же ваш Петлюра так управляет вашим государством. Любуйтесь плодами его рук. Радуйтесь, ваш сын у него в советниках ходит, а вы в это время трясетесь в багажном вагоне…

Кашпур не отвечал, и Вечоркевич осмелел:

— У нас в Польше этого не будет! Не будет никогда! Пилсудский покажет себя, увидите!..

— Опять про политику… — раздраженно заметил Власов, просыпаясь.

— Ступайте вы к черту с вашим маршалом! — отрезал Кашпур. — Все летит кувырком, и он полетит…

Кашпур лег и притворился, что спит. На самом деле, закрыв лицо руками, он погрузился в свои заботы, озлобленный на весь мир, понимая в глубине души, что не скоро увидит свою Дубовку, но не допуская мысли, что расстался с ней навсегда.

Угрожающий скрежет железа заглушил завывание ветра. Марко стоял, наблюдая, как партизаны разбирали линию. На ощупь находя стыки, люди откручивали гайки и, подложив железные ломы, отводили рельсы в сторону.

В станционном домике дремал телеграфист. На табурете у телефона сидел часовой.

В комнату долетел лязг железа. Телеграфист поднял над столиком обросшее утомленное лицо.

— Линию разбирают, — он укоризненно покачал головой.

— Для дела разбирают, — нехотя отозвался боец. — А ты помолчи.

— Я помолчу, — согласился телеграфист.

Марко ходил вдоль железнодорожного полотна, вглядываясь во мрак. Порывистый ветер раздувал полы его кожанки, забирался под воротник.

Было приятно идти по насыпи, подставляя лицо ветру.

Вдоль колеи, под откосом, лежали цепи партизан. У коновязи за полустанком ржали лошади.

Марко остановился в поле. Все было готово. Эшелон они заберут, солдат обезоружат, возьмут снаряды и патроны, а потом…

— Потом видно будет, — громко проговорил Марко и повернул обратно.

Он был спокоен. Все, что тревожило его, отлетело и скрылось в ночной тьме. Одно только не забывалось — недвижное лицо Петра Чорногуза. Оно стояло у него перед глазами, и, может, оттого в сердце билась волна веры и решимости.

Партизаны ждали сигнала командира.

Ночь и ветер завладели полустанком, степью, всем вокруг.

Усталость навевала сон, и люди, чтобы не покориться ей, курили цигарку за цигаркой. Закурил и Марко, но затяжка оставила во рту неприятный привкус, и Марко, выплюнув самокрутку, раздавил ее сапогом.

Он прилег на полотно и приложил ухо к холодному рельсу. Чутким ухом уловил далекое громыхание поезда. И Марко вспомнил, как несколько лет назад он слушал перед половодьем шум днепровской воды, скованной на поверхности льдом.

Это воспоминание принесло с собою и другие мысли, и, чтобы избавиться от них, он быстро вскочил на ноги и спустился с насыпи.

— Охрим! — позвал он.

Из темноты вынырнула высокая фигура.

— Идет! — сказал командир. — Передай по цепи, чтобы приготовились!

Охрим ничего не ответил. Марко только услышал, как зашелестела под его сапогами трава.

В груди захолонуло.

Это было волнение перед боем. Марко знал уже: оно до первого выстрела.

Но думать об этом не пришлось.

В следующую минуту грохот состава послышался уже совсем близко, и в темноте обозначились огни паровоза.

Вагоны замедлили ход: видимо, с поезда заметили, что рельсы разобраны.

Марко взбежал на насыпь и крикнул:

— Вперёд!

Позади него как из-под земли выросли партизаны.

Первое ощущение у разбуженного перестрелкой Кашпура было такое, точно его ножом полоснули по груди.

Все кинулись к дверям.

В вагоне стало пусто. Стонал и ныл Вечоркевич.

Данило Петрович, словно спасаясь от его нытья, рванул на себя дверь вагона и, ни о чем не думая, прыгнул в темноту.

Мысль возникла позднее, когда он, услышав истошный крик Власова, скатился с насыпи в глубокую яму. Вслед за ним в яму полетел Вечоркевич, толкнув его ногами в грудь.

Они лежали так несколько минут, затаив дыхание, вцепившись руками в липкую землю, слушая, как тщетно звал их раненый Власов.

Первым опомнился Кашпур. Он сбросил с себя Вечоркевича и осторожно, на четвереньках, пополз в глубь рва. Его спутник мыча двинулся за ним.

Шальные пули пронизывали ночь над их головами. Данило Петрович полз осторожно, цепляясь носками сапог за невидимые бугорки. Им владела только жажда жить.

Он слышал, как тяжело сопел Вечоркевич, и мысленно посылал тысячи проклятий на его голову, боясь громко вымолвить слово.

Они выползли изо рва и очутились на опушке. Впереди темной громадой стоял лес. Кашпур поднялся на ноги и, вытянув шею, огляделся. Вечоркевич лежал рядом, распластавшись на земле.

Прыгая, он разбил себе колени и теперь, когда прошла первая волна страха, почувствовал сильную боль. Закусив губу, он едва удерживался, чтобы не застонать.

— Вставайте! — сказал Кашпур и, не дожидаясь спутника, пошел в лес.

Вечоркевич, собрав все силы, поднялся, сделал несколько шагов, снова упал и пополз, волоча ноги и подымая невероятный шум. Руки его натыкались на хвою.

— Подождите, — умолял он Кашпура. — Я не могу встать. Разбил колени. Нет ли у вас спичек?

Голос его дрожал.

— Нету! — отозвался Кашпур. — Торопитесь! Вы что, хотите попасть в когти красных или вам своей шкуры не жалко?

Вечоркевич стиснул зубы. Он снова пополз вслед за Кашпуром, царапая лицо о ветви кустов.

Сначала Кашпур шел не торопясь, осторожно. Но мысль, что их могут догнать, подстегнула его, и он побежал.

Перестрелка утихла. В вершинах сосен шумел стокрылый ветер, а внизу, в чаще, царили покой и тишина.

В тишине раздавались только шаги Кашпура, пересохшие ветви потрескивали под его тяжелыми сапогами. Казалось, в чаще торопливо петляет зверь, спасаясь от беды.

Силы покидали Вечоркевича. Он уткнулся лицом в сухую землю. Шаря руками по опавшей хвое, он кряхтел и молил Кашпура остановиться. Но тот, не слушая, шел вперед.

Отчаянный крик Вечоркевича все же заставил его вернуться. Засветив спичку, он наклонился над ним.

— Не пойду я дальше, не могу, — процедил тот сквозь зубы. — Не бросайте меня, пане Кашпур! Что мне теперь делать? — Он приподнялся на локте и ухватился рукой за полу кашпурова пиджака. — Что делать? — повторил он.

Легкое дуновениё ветра загасило спичку.

— Конец вам, пане Вечоркевич, — сказал Кашпур. — Что я вам посоветую? Ничего. Я пойду. — Он выпрямился и тут впервые заметил, что на голове его нет фуражки, — Картуз ваш возьму, — сказал он, снова наклоняясь над лежащим. — Вам он вряд ли пригодится.

Вечоркевич тихо всхлипнул, ворочаясь на земле.

— И пиджачок, пожалуй… — проронил уже тише Кашпур, вспоминая, недавний разговор в вагоне.

В ужасе говоря не то, что думал, Вечоркевич взмолился:

— Что же я буду делать?.. Один, ночью!..

— Не мешай! — грубо оборвал Кашпур. — Тут тебе не игрушки! — и, легким усилием преодолевая слабое сопротивление Вечоркевича, снял с него пиджак. — Тут тебе не игрушки, Тут жизнь. В жизни всегда ночь. — И Кашпур скрылся в темноте, спрятав под мышкой пиджак Вечоркевича.

Не доезжая полустанка, капитан Гроули решил отдохнуть.

Оставив на паровозе двух солдат, он пробрался в свой вагон и сразу же, как только голова коснулась подушки, забылся. Но спал он беспокойно: мучили кошмары, а более всего — докучный и нелепый сон — гигантская каска, на острие которой танцевал семиногий белый кот.

Капитан хотел было поймать кота, но тот превратился в змею, а когда пальцы капитана дотронулись до ее гладкой холодной кожи, раздался оглушительный треск, капитан проснулся и увидел наведенное на него в упор дуло маузера.

Комендант протянул руку к столику, где лежал браунинг, но пальцы нащупали только холодную лужицу разлитой вечером воды.

Человек, державший маузер, засмеялся, и широкое пушистое одеяло стало сползать с капитана.

Вагон был полон вооруженных людей, а часовой лежал между диванами с подогнутыми под грудь, будто сломанными, руками.

За окнами вагона шел бой.

Когда паровоз замедлил ход, Марко бросился ему навстречу.

Сжимая правой рукой маузер, он ухватился левой за поручни паровоза и вспрыгнул на ступеньки.

Растерявшемуся солдату он выстрелил между глаз, и тот упал на Марка, чуть не сбросив его на землю.

Другой солдат замахнулся штыком, но в этот момент машинист ударил его сзади ключом по голове, и солдат свалился у топки.

— Все? — спросил, запыхавшись, Марко.

— Все, — усмехнулся машинист и удивился: — Откуда тебя принесло?

— С неба, — весело ответил Марко. — Отцепляй паровоз, отец.

С площадок и вагонов тарахтели пулеметы.

Партизаны подбирались с боков, вскакивали в вагоны и дрались врукопашную.

Марко мчался от вагона к вагону, подбадривая ребят.

Обезоружив часовых на площадках, партизаны окружили поезд кольцом.

Выстрелы затихли. Из вагонов на насыпь один за другим выскакивали солдаты, поднимая вверх руки.

Марко побежал на телеграф. Он приказал связаться с соседними станциями, проверить, не прошли ли там какие-нибудь воинские эшелоны.

Получив ответ, он окончательно успокоился. Все шло как нельзя лучше.

Обезоруженных солдат партизаны вывели за полустанок.

Пленные жались друг к другу, тихо переговариваясь.

На землю пал предрассветный туман. Со степи потянуло ветром. Поблизости трижды прокричал петух.

Капитан Гроули сидел перед Марком Высокосом и смотрел себе под ноги, на грязный пол.

Сквозь окна в комнату пробивались робкие полосы близкого рассвета.

— Так вот, — говорил Марко, потягиваясь на шатком стуле, — ваши солдаты помогут выгрузить все снаряды и оружие, затем мы посадим вас всех в вагоны и отправим назад.

Комендант эшелона 209 нервно дергал свои тонкие усы, избегая смотреть в глаза большевистскому начальнику. Он попробовал было возразить Марку, намекнув на экстерриториальность союзной армии, на универсалы Петлюры, на свою неприкосновенность.

— Петлюра — бандит, и все его универсалы — ерунда, — спокойно ответил Марко. — Возвращайтесь к себе на родину. Вам здесь нечего делать.

— Нам надо в Херсон, — упрямо твердил офицер.

— Никак нельзя. Вас повезут в противоположную сторону.

— Там большевики? — забывшись, крикнул Гроули.

— Впереди — также, — с улыбкой ответил Марко и вышел из комнаты, оставив пленного взаперти.

За дверью слышались мерные шаги часового; в окно было видно, как выносили из вагонов ящики со снарядами и грузили их на подводы; с платформ снимали пушки и пулеметы. И больше всего поразило капитана, что его солдаты с довольными лицами помогали большевикам.

Под вечер, отправив на судах захваченное оружие, оставив при себе пятьдесят всадников, Марко приказал посадить солдат в вагоны.

— Ну, отец, — сказал он машинисту, — даем тебе груз…

Пожилой, седобородый машинист смерил теплым взглядом командира и ответил:

— Ну и здорово же обработали вы их, сынки!

Капитана Гроули заперли в вагон вместе с солдатами. Двери забили досками.

Марко махнул машинисту рукой. Паровоз весело засвистел и тронулся. Партизаны хохотали.

— По коням! — скомандовал Марко бойцам.

Через несколько минут небольшой конный отряд углубился в степь, оставляя за собой сизое облако пыли.

Справа, освещенный весенним солнцем, голубел Днепр.

 

XI

Март — месяц журчащих ручьев, первого робкого цветения.

Весна шла с юга. Она реяла над лиманом, и пьяный, соленый на вкус ветер ее не нравился грекам, немцам и французам.

Дымили на рейде трубы эскадры, Но Ланшона это не успокаивало. Тревога оставалась и все выразительнее отражалась в путаных приказах, объявлениях и постановлениях командования. Шифрованная телеграмма об эшелоне 209 оказалась ложной. Эшелон не прибыл ни в назначенный день, ни позднее. И вскоре выяснилось, что эшелон захватили большевики. Генерал Ланшон притих. Он не кричал, не кромсал обозленно длинные душистые папиросы, не называл идиотом Форестье. К нему вернулась рассудительность и наполнила его расчетливой, холодной жестокостью.

Из Одессы ни гонцов, ни известий. Точно сгинул в Черном море генерал д’Ансельм.

Опасность уничтожила преграду недоверия между представителями союзных государств. Каждое утро у генерала собирались полковник Форестье, Маврокопуло, майор Ловетт, Тареску и Вильям Притт.

Это был штаб командования и одновременно трибунал. В углу неизменно Сидел Микола Кашпур, прислушиваясь к разговорам, а иногда и сам отваживаясь вставить слово.

Он давно почувствовал себя лишним, а свою миссию представителя директории — фальшивой и нелепой.

Как и генерал, Кашпур знал, что Красная Армия громит петлюровские курени, а сам головной атаман обивает пороги генштаба Речи Посполитой, выпрашивая, как нищий, помощи против большевиков. Скоро на молодого Кашпура совсем перестали обращать внимание, а полковник Форестье прозрачно намекнул, что его присутствие на заседаниях штаба необязательно.

Микола вскипел и напомнил французу о соглашении, которое подписал Ланшон.

— Не говорите глупостей, — рассердился полковник. — Какая цена вашим соглашениям?. Блеф! Где ваше правительство, где ваша армия?

Представитель директории скрежетал зубами, в бессильной злобе сжимал кулаки и молчал. Полковник был прав.

Выброшенный из штаба союзных государств, Микола развернул кипучую деятельность. Добыв фальшивые документы на имя кооперативных работников, он снабдил ими Остапенка и Беленка и спровадил их из Херсона — восстанавливать связь с директорией.

Оставшись один, он быстро сблизился с американским майором Ловеттом и вскоре сделался его ближайшим помощником. Кашпура привлекала жестокость по отношению к мирным жителям, которую проявлял майор по самому незначительному поводу. Оба приятеля пришли к соглашению, что единственное спасение от восставшего народа — это расстрелы, виселицы, смерть. И когда штаб назначил майора комендантом Херсона, Кашпур по праву счел себя его заместителем, хотя приказ об этом появился гораздо позже.

Над морем нависло загадочное молчание. С суши приходили вести, одна тревожней другой.

Генерал Ланшон уведомил думу, что городская квартира его не удовлетворяет, и переселился на военный корабль.

Связь с городом поддерживалась по телефону и с помощью катера. Майор Ловетт по-своему расценил эту перемену:

— Французы все такие трусы… — и он выругал последними словами Паркера, бросившего его здесь на произвол судьбы.

Городская дума еще существовала, но она была похожа скорее на место, где можно спрятаться, чем на учреждение.

Поселившись на корабле, командующий немного успокоился и потребовал от своих коллег предложений по ликвидации красных частей. Мнения расходились. Отсутствие единства во взглядах волвовало Ланшона.

Британский консул Притт настаивал на высадке десанта и форсировании верхнего Днепра. Полковник Форестье советовал не торопиться. Капитан Маврокопуло был солидарен с ним. Ланшон решил выждать.

* * *

Тем временем, город жил своей, непонятной для оккупантов, жизнью.

Ежедневно на заборах и стенах домов появлялись листки большевистских прокламаций.

Если раньше казненных за революционную деятельность регистрировали в специальных списках, то теперь от этого пришлось отказаться: повешенных и расстрелянных считали десятками.

Генерал Ланшон, сидя у себя в каюте и кутая в плед ревматические ноги, в тысячный раз обдумывал способы выпутаться из этой истории.

Полковник Эрл Демпси молчал. На все депеши майора Ловетта — ни слова. Ловетт задумался: не пора ли выбираться отсюда?

Наконец Кашпур добился свидания с генералом. Не таясь, он сразу открыл цель своего прихода.

Ланшон слушал его внимательно, прикрыв глаза. Его скрещенные на груди руки ритмично поднимались и опускались.

Кашпур закончил и, ожидая ответа, мял в пальцах погасшую папиросу.

— Ну что ж, — раскрыл наконец глаза генерал, — все, что вы сказали, несомненно, правильно, но выступать против большевиков мы не будем. Мы примем бой. И тогда разгромим их. Вы говорите о Петлюре, но где его войска, где ваши обещания ликвидировать красных? Наоборот, они ликвидируют вашу армию. Они обнаглели до того, что прислали мне письмо, требуя немедленно оставить Херсон.

Кашпур съежился в кресле. В его выпуклых с красными прожилками глазах генерал прочитал озабоченность труса. На мгновение ему стало жаль Кашпура.

— Вы слышали о генерале Галифе? — спросил он, оживляясь.

— Конечно.

— Чтобы задушить революцию в вашей стране, нужны десятки тысяч Галифе.

Ланшон высказал то, о чем не раз в последние дни думал. Затем он откровенно спросил Кашпура:

— Каковы ваши намерения в случае нашей эвакуации?

— А разве предполагается?

— Я интересуюсь вашими намерениями, — уклонился от ответа генерал.

— Я останусь здесь, — глухо ответил Кашпур, — я буду биться до последних сил, грызться зубами. Там, за Днепром, моя земля, мои пароходы, мои лесопилки. Я не знаю, где мой отец. Я стал нищим, и моя ненависть к ним, господин генерал, не имеет границ. И я не один, господин генерал. Нас много.

— Такая решимость похвальна, мой молодой друг. Но помните о генерале Галифе.

Беседа с командующим вызвала у Миколы чувство обреченности. Ему осточертели пустые херсонские улицы, линялые, хмурые, исцарапанные пулями дома, запущенная, грязная гостиница. Остапенко и Беленко точно в прорубь канули.

Город был отрезан от суши. Неуверенность и страх мучили не только Кашпура. В ночь после разговора с генералом Ланшоном покинул Херсон британский консул Притт. Англичанин выехал, никого об этом не уведомив, ни с кем не попрощавшись. Это событие долго затем обсуждалось в среде командования союзных войск. Но Притта это мало трогало. Он сидел на палубе греческого торгового судна, взявшего курс на Константинополь. Консул придерживался того взгляда, что лучше сойти с арены на день раньше, чем на минуту позже.

Попыхивая гаванской сигарой, он презрительно думал о своих коллегах, оставшихся в Херсоне.

Старый пароход шел со скоростью семи миль в час, имея на борту британского консула, десяток херсонских фабрикантов, одного киевского сахарозаводчика, двух архиереев. В трюме были свалены ящики с награбленным золотом, церковной утварью, мешки сахара, муки, картины из местной галереи и поповские ризы — все это было реквизировано капитаном парохода.

 

XII

Тяжелый сон оставил Ивгу. Тело освобождалось от него, словно разжимая сдавивший виски железный обруч.

Девушка впервые увидела над собой щербатый, с небелеными балками потолок, а в окне клочок голубого неба. Она пришла в сознание, но думы о виденном во сне все еще не оставляли ее.

Долог был этот сон, слишком долог. Ивге даже казалось, что просто она жила в каком-то ином мире, очень уж много горького и неутешного было в этом сне! Вот и сейчас, стоило ей только закрыть глаза, опаленные ярким дневным светом, и она оказывалась посреди широкой реки. Волны ласково укачивали ее. И как ни силилась она разглядеть берега, они маячили вдали только неясной полоской и были все также далеки от нее. Это опечалило бы Ивгу, не баюкай ее волны так нежно.

На одном из берегов остался Максим Чорногуз, утлый челнок и все остальное, оставленное там позади.

Ивга пыталась восстановить в памяти, что же именно там еще осталось, но потом отказалась от этой мысли, покорилась волнам и снова погрузилась в глубокий сон, лишенный на этот раз видений.

Ветер хлопнул дверью. Ресницы у Ивги дрогнули. Сон отлетел от нее. В хате было темно и тихо.

Вспомнилось все. Лоцманская Каменка, рокочущий голос пушек, похожий на гул запоздалой осенней грозы. Максим Чорногуз. Бегство. Трое суток в камышах, в комарином аду. Жгучая жажда, муки голода и, наконец, долгий путь на лодке по Днепру.

Дальше все пропадало. И никакими усилиями этот провал в памяти нельзя было восстановить…

Ивга зашевелилась на постели, ощутив странную легкость тела. Ей послышалась приглушенная речь.

Тогда она чужим голосом окликнула:

— Кто тут?

Никто не ответил. Она попробовала встать и не смогла.

Ветер хлопал дверью. В сенях что-то шуршало. За окнами синела ночь.

Ивга гладила руками лицо, словно хотела найти на нем что-то новое.

Она опустила руку, коснулась стоявшего на полу кувшина и, приподнявшись, припала губами к воде. Держала кувшин у рта, пока хватило сил. Потом он выскользнул из рук, она услышала, как вода пролилась на глиняный пол.

Странное спокойствие овладело ею. Хмурый день заглядывал сквозь окошко в хату.

По стеклам сползали дождевые капли. Ивга осторожно, держась рукой за стол, боясь потерять равновесие, добралась до окна и опустила острые локти на узенький подоконник.

Она увидела широкую песчаную косу. Река пенным кружевом обрамляла ее.

Шел бесшумный неторопливый дождь. Кусты на берегу застыли в неподвижности. Ивга отважилась дойти до порога, переступила его и плечом прислонилась к притолоке. Дрожащими пальцами собрала волосы и забросила их за спину. Губы непроизвольно раскрылись и вбирали жадными глотками влажный, свежий воздух.

Вытянув голову, девушка с надеждой оглядывалась вокруг. Но все оказалось чужим, незнакомым, как и сама хата, где она находилась. И тогда сразу, точно тяжелые косы потянули ее вниз, она сползла на порог и, держась рукой за притолоку, заплакала.

Одиночество излилось в слезах.

Стояла на берегу Днепра рыбачья халупка. Сиротливо качались на кустах сети. Напрасно лопались на рассвете вишневые почки, напоминая, что идет полноправная веселая весна. Хозяин не возвращался. И, словно тоскуя по нем, замер на крыше аист, спрятав в перья длинный клюв…

На шестке нашла Ивга несколько караваев хлеба, связку сушеной рыбы, а в сенях, на гвоздике, — кусок сала, аккуратно завернутый в полотно. Слезы благодарности навернулись на глаза. Кто-то позаботился о ней, не бросил на произвол судьбы.

Спускались сумерки. Ивга заперла дверь, присела на постель и ждала. Хозяин мог прийти каждую минуту. Ползли часы. Ей слышались шаги. Кто-то дергал дверь, тревожно барабанил пальцами в окно. Но все это были шалости вешнего ветра.

Миновала ночь. Никто не приходил…

Стало жутко. Ивга не могла вспомнить, как она здесь очутилась. Обошла несколько раз вокруг хаты. Впереди — Днепр, а по сторонам — пустынная степь.

Девушка пошла по берегу. Остановилась над рекой. По воде стлалась солнечная дорожка.

Ивга наклонилась, из глубины глянуло на нее лицо с запавшими худыми щеками, полураскрытые губы невольно выплеснули золотую рыбку улыбки. Ресницы дрогнули.

Ивга подняла глаза на противоположный берег. Там бежали телеграфные столбы; между ними, должно быть, вилась дорога. Над нею повисло прозрачное марево.

Ивга вернулась в хату, прибрала, подмела, потом выстирала юбку и кофту и повесила на тын сушить, а сама в сорочке стояла у порога, греясь на солнышке и все еще с надеждой поглядывая на степь, на реку — не вернется ли хозяин.

Прошло несколько дней. Ивга поняла, что никто не придет. По вещам, находившимся в хате, она пыталась определить, кто же ее хозяин. В одном она убедилась: женщины в этом доме не было. Повсюду разбросана рыбачья снасть — ржавые жестянки, бутылки, разных размеров крючки. Под божницей сиротливо торчал обгорелый фитилек лампадки.

Хлеба не стало. Беспокойство охватило девушку. Надо было решать: что делать дальше? Выбирать? Мысли беспомощно перепрыгивали с одного на другое.

В памяти отчетливо, как голубой горизонт за рекой, стояла ночь бегства из Дубовки.

Ивга долго сидела на пороге, крепко обняв колени. В широко раскрытых глазах светились страх и надежда. Когда-то она мечтала уйти на край земли. Вот за этот прозрачный горизонт. Подальше от людей. Чтобы только степь, река, леса. Да их двое: она и Марко.

Так бы и шагать по степи рядом, плечом к плечу, молча слушая счастливое биение сердец. Дорога сама стелется под ноги. И — ни тревог, ни хлопот…

Таким представлялось счастье.

Ивга выпрямилась. Ее потянуло к реке. Она села у воды на трухлявое бревно.

Девичий голос разостлал над Днепром слова трогательной песни:

Где ты милый, чернобровый, Где ты, отзовися…

Громкое эхо разлеталось и таяло где-то за камышами.

Девушка пела и плакала. Пила соленую влагу слез. Так и просидела до самых сумерек, ничего не надумав.

Лишь когда зашло солнце, надела старенькую свитку, взяла разбитые, с дырявыми подошвами сапоги, с жалостью обвела глазами хату и отправилась в путь.

Очутившись на тропинке, что вела в чащу низкого молодого сосняка, она еще раз оглянулась на свое гостеприимное пристанище.

Русая прядь выбилась из-под платка на лоб. Ветер завладел ею и рассыпал золотистые волосы над глазами.

Ивга откинула их и пошла.

* * *

Пароходы, нагруженные снарядами и оружием, шли вниз по Днепру. Убегали назад берега.

Партизаны разместились на палубах и в каютах. Приняли все меры предосторожности. Днем и ночью дежурили часовые. Никто и не подумал бы, какой груз тут везут.

Партизаны, спрятав оружие, стали похожи на обыкновенных крестьян-отходников, что каждый год весной едут в Таврию на заработки.

Кочегары старались. Охрим подгонял их. Он помнил приказ Высокоса — доставить груз как можно скорее. Они, собственно, для того только и разделились, чтобы Марко мог отвлечь вражескую погоню на себя и дать возможность пароходам уйти.

Охрим, сбросив свой неизменный коротенький полушубок, надел потертый боцманский бушлат. Поднося к глазам бинокль, он оглядывал берега.

На палубах шумели. Многие партизаны сплавляли в этих местах лес. Они знали каждый кустик на берегу, каждую заводь.

— Кончать бы поскорей с этой сволочью, — рассуждал на корме усатый мужик в постолах, окруженный гурьбой бойцов.

— Заживем тогда, дядя Яким! — Молодой парень в бескозырке широко расставил руки и захохотал.

— А ты зря зубы не скаль, — рассердился Яким, любивший в жизни рассудительность и уравновешенность. — Ты много уже этой петлюры побил?

— Да разве я виноват, что не был в бою? — защищался парень, подмигивая партизанам.

— Ты ресницами не упражняйся, — не успокаивался Яким, — ресницы для девчат побереги, тут серьезность нужна… враг — он хитрый, он как лиса весной — линяет, а ты сумей вытащить его из норы.

Якима слушали внимательно. В отряде Кременя таких было двое — он да Паляница — пожилые партизаны, которым перевалило за пятый десяток. Их уважали, а Кремень часто советовался с ними.

Парень в бескозырке уже молчал, не пытаясь спорить. Да и в самом деле, Яким о многом мог порассказать. Он всюду побывал. И плоты водил, и батрачил, и на сахарном заводе работал, и на войне был.

Да и рассказывал обо всем охотно.

Шел дождь. Потом засветило солнце и стада туч растаяли в небесах. Колеса судов однообразно плескали по воде сработанными лопастями. Партизаны спешили в Лоцманский хутор.

Охрим по мере приближения к цели все больше успокаивался. Волновала его только судьба Марка. Как он там со своим отрядом?

А Марко, побывав за полустанком в нескольких селах, пустил слух, что отряд его — лишь разведка и что за ним идет красная конница; он рассчитал верно.

По его следам шли гайдамаки под командой Беркуна.

Петлюровцы были уверены, что красные сопровождают захваченное оружие и потому далеко не уйдут.

Решив повернуть обратно, чтобы снова выйти на верную дорогу, Высокос зашел ночью в село Кызлу. Разузнал, что утром там были петлюровцы и что теперь они должны быть где-то впереди.

Оставаться в Кызле было небезопасно. Идти вперед также, но возвращаться — бессмысленно. Марко решил прорваться. Пятьдесят всадников с командиром во главе тронулись в путь.

 

XIII

Недалеко от Днепра, окруженный стройными рядами садов, расположился хутор Масловка. За садами весной набухал чернозем, поднималась озимь, овес выбрасывал тонкие острые ростки. Жили в Масловке с давних пор люди рассудительные, суровые, у каждого водилась про запас сотня рублей, хлеб ели пшеничный. Иногда рыбачили, да и то для забавы. Основались масловчане на этих землях недавно. Прибыли в эти места с разных концов страны и приросли крепко, словно сосны, корни пустили глубоко. На всю округу прославились достатком и спесью.

По всему Днепру знали их. Ходил слух, что в тех краях, откуда явились, были они богаты, а тут еще больше разбогатели и что будто имеют они на свою собственность грамоту от самого царского министра Столыпина. Жили дружно. Да и не было причин ссориться. Земли — вдосталь, сады плодоносили, хозяев — всего несколько десятков, а новые не приезжали. Да и кто осмелился бы поселиться здесь без земли, без денег? Выживут — и делу конец.

Стоял хутор в стороне от тракта, не дружа с соседними селами, держа связь только с помещиками и хлебопромышленниками.

А вокруг Масловки светили в небо дырявыми стрехами худоребрые хаты сёл Обдираловки, Звонницы, Бездомовки, Грайдоли, Бескопейихи.

В этих селах масловчане слыли людьми жестокими, неприветливыми; с ними избегали встречаться, да и сами они, кажется, были рады этому.

Революция пала на масловчан как гроза в жатву. Вырвала из рук вожжи, и жизнь пошла кувырком.

Прежде все было свое: и мельницы, и молочные фермы, и культиваторы, и веялки, и собственная церковь с попом Молибогой. И вдруг оказалось, что, кроме церкви и попа, ничего, у них не осталось. Да и поп лишился своих семидесяти десятин, и остались у него лишь аналой, пьяница дьякон, забитая попадья да сын Владимир, бродивший где-то по киевским улицам — батюшка мечтал о высоко духовном сане для сына…

Сперва масловчане думали — обойдется. Поначалу и впрямь обошлось. Но в октябре 1917 года поняли — не обойдется.

Осмелели бескопейчане, обдираловцы, грайдольцы.

К своим узким истощенным полоскам прирезали жирные масловские земли, позабирали веялки, сеялки, культиваторы, породистых быков, коров и коней. И все это делалось по законам, установленным новой властью, которая, как понимали масловчане, была властью бедноты.

Еще недавно говорили, что Масловкой хутор звался недаром: там и вправду все как сыр в масле катались, а теперь от этой когда-то справедливой поговорки остался один смех.

И решили масловчане землю и богатство свои не отдавать. Не могли они примириться с тем, чтобы вчерашние нищие, батраки, завладели их достатком.

И вот с благословения попа Молибоги послали они сыновей (а кое-кто и сам пошел) в петлюровцы, в гайдамаки, в шайки всевозможных «атаманов», неся в сердцах звериную ненависть и жажду мести.

Они мстили, пытали, вешали и расстреливали.

А сынок поповский вышел «в люди», и батюшка трижды служил молебны за здравие его и за успех.

Молебны помогли мало. Оккупанты бежали. Все дальше от Масловки стучали колеса вагонов директории.

С востока шла Красная Армия, неся на своих штыках необоримую силу для бескопейчан и бездомовцев. И выходило, что одна надежда у масловчан — на банды, что кружили по степи от села к селу.

А с нижнего Днепра по камышам, по низкорослой траве пологих берегов долетел вольнолюбивый ветер, принес на крыльях своих весть о партизанской Красной дивизии под командованием Кременя. С ума можно было сойти от всего этого.

Но не сошел с ума поп Молибога, не спятили и его прихожане. В волчьи ямы прятали масловчане зерно и свертки полотна, закапывали под овины и замуровывали в печах наполненные золотом жестянки с веселым росчерком на крышках: «Монпансье Эйнем».

И когда нежданно-негаданно появился на хуторе большой конный отряд гайдамаков с черными шлыками во главе с Антоном Беркуном и поповским сыном Владимиром, масловчане ожили, точно заново родились на свет.

В просторной столовой большого каменного дома Молибоги стол ломился от яств, не умещались на нем вазы и тарелки, звенели ножи и вилки, весело булькала водка, переливаясь из бутылок в стаканы, а оттуда — в жадно раскрытые рты.

Гуляли не одни атаманы, гуляли и гайдамаки. Допоздна вырывался из дворов визг закалываемых свиней. То и дело звучали выстрелы. А вокруг хутора, в секретах, стояла многочисленная стража, оседлав тракт и дорогу к Днепру…

Отряд Марка Высокоса въехал в Масловку ночью. Патрули, притаившись во рвах у дороги, беспрепятственно пропустили всадников и дали знать на хутор. А когда Марко с отрядом очутился посреди улицы, их мгновенно окружили со всех сторон. И тут во весь рост выпрямилась обманчивая тишь на хуторе. Было уже поздно. Куда ни кидался отряд, всюду ждал капкан.

Отстреливаясь, всадники пытались отступить, но пулемет ударил им в спину. Марко расстрелял все патроны и, выхватив саблю, бросился в самую гущу, рассыпая направо и налево удары, возгласами подбадривая партизан.

Внезапно сабля Высокоса застряла в чем-то мягком, а когда он вытащил ее, в глаза ему блеснуло пламя, и Марко свалился с коня вниз головой. На этом все и кончилось. Словно на весь мир накинула навеки свой непроглядный полог беззвездная облачная ночь.

Под тынами лежали петлюровцы и партизаны. У околицы лаяли собаки. Бегали кони без всадников. Хлопотливо и разноголосо пели свою предрассветную песню петухи, как пели сотни лет назад, как будут петь и через тысячу лет.

В живых осталось всего четверо партизан, все они были ранены и контужены.

Марко лежал среди них в просторном овине на соломе, медленно возвращаясь к жизни по трудной, головоломной тропе.

Не все сразу стало понятным. Вначале пальцы нащупали жесткую, хрупкую солому, а под нею натолкнулись на деревянный настил.

Потом разомкнулись веки, отталкивая через силу тяжкий сон. Сквозь узкие щели в дверях пробивались скупые лучи света. С трудом подняв голову, Марко разглядел вокруг знакомые лица. У всех партизан руки и ноги были связаны.

— Славно! — произнес он громко, сам удивляясь, почему именно это слово первым слетело с его языка.

Трое лежавших рядом на соломе партизан — Олекса Сурма, Степан Дранов и Микита Гарайчук стонали, точно больные одним недугом.

От острой боли в затылке и предплечье хотелось стонать и Марку, но мысли о случившемся вихрем проносились у него в голове и заставляли забыть о боли.

К счастью, его только оглушили, несколько раз ударив прикладом. Трое же его товарищей были ранены. Пересилив боль, Марко повернул к ним голову.

— Как думаете, Охрим уже в Лоцманском? — прошептал он.

— Наверно, — отозвался Гарайчук, и в голосе его Марко услышал неприятную дрожь.

Бывалый дубовик Олекса Сурма, бородач и весельчак, проворчал, сплевывая в темноте сгустки крови:

— Зальют теперь нам сала за шкуру.

Ему ничего не ответили. Марко понял, что настал конец.

Безнадежность закрыла будущее черной пеленой, наполнила сердце едкой горечью. Он попытался зацепиться мыслью хоть за краешек надежды, но не нашел ничего.

Рядом, охваченные теми же мыслями, лежали товарищи.

Глаза партизан встретились, и эта минута связала их сердца навеки.

И тут Марку вдруг вспомнилась далекая, давно забытая железнодорожная станция.

Через мост мчался, мелькая в просветах между железными ребрами ферм, стремительный поезд.

Марко стоял тут же, прижимаясь к переплетам ферм, смотрел, как мчались и пропадали вагоны, сея по рельсам перестук.

А железо моста гудело и билось дрожа, обреченное на неподвижность, приветствуя другое железо, уделом которого было — мчаться без устали вперед.

Теперь Марко и сам как тот мост: жизнь, словно поезд, прогрохочет по нему к ясному рубежу солнечного дня.

Его вернул к действительности голое Олексы Сурмы.

— Что ж дальше будет? — проговорил бородач.

— Из кожи нашей гайдамаки сапоги сошьют, — попробовал отшутиться Гарайчук.

А Дранов, задумчивый семнадцатилетний парнишка, вздохнул, но не проронил ни слова.

— Помните, товарищи, — тихо промолвил Марко, — если спросят, где стоит наша дивизия или что другое, молчите! Все равно — смерть.

— Возьмут наши братки Херсон, ясно, возьмут, — вместо ответа, отозвался Гарайчук. — Ты как думаешь, командир?

— Непременно возьмут, — ответил Марко.

— А из нас тут холодца наварят, — вставил Олекса.

— Будет! — почти закричал Дранов. — И чего вы, дядя Олекса, все шутите? Тут плакать хочется!..

— А ты поплачь, — посоветовал Марко. — Поплачь, чтобы потом, Степа, враги слез твоих не видали. — Он говорил Степану, а в душе относил эти слова к себе самому. — Держись крепко, паренек. Умирают один раз, и умереть надо с честью, чтобы враги не тешились, а боялись.

— Мы еще жить будем, — убежденно сказал дубовик. — Пусть гайдамаки дохнут. Нам умирать никак нельзя. Самая жизнь для нас начинается…

— Спросят они тебя, — зло заметил Гарайчук.

У дверей раздались шаги. Из-за стены долетали голоса:

— Ну что?

— Караулю, господин сотник.

— Отдыхает коммуния?

— А бес их знает.

— Может, сбежали? — повысился голос. — Ты у меня смотри, голову на поживу псам кину!

— Не сбегут, господин сотник. Веревкой крепко перевязаны.

— Они что оборотни. Одним словом, могут в трубу вылететь.

— Что вы, господин сотник!

— Гляди же! Скоро их к атаману поведут… Он им пропишет манифест…

За стеной расхохотались.

Затем все стихло.

Снова зазвучали шаги часового. Пять вперед, пять назад.

Марко зачем-то стал их считать. Наступило гнетущее, неприятное молчание.

Марко насчитал сто пять шагов.

Ворота заскрипели и отворились.

С винтовками наперевес вошли в амбар гайдамаки.

— Вы бы еще пушку с собой захватили, — усмехнулся Сурма, — ишь, вояки…

— Помолчи! — крикнул конвойный и замахнулся прикладом. — Сотрем вас на порох и будем пушки заряжать!

— Не спеши! — сказал дубовик. — Пока солнце встанет, роса очи выест…

Арестованным развязали ноги, они поднялись и, пошатываясь, щуря глаза от солнечного света, вышли из амбара один за другим.

Масловчане ликовали. По пыльной улице, мимо палисадников, над которыми свешивались душистые гроздья акаций, вели четырех большевиков.

Припекало полуденное солнце. Где-то поблизости в чаще садов куковала кукушка.

Партизаны шагали по дороге, рядом покачивались штыки…

— Вот и конец коммунии, — радовались хуторяне и со злобным любопытством заглядывали в суровые партизанские лица.

 

XIV

Ивга шла по давно нехоженой тропинке. По обе стороны застыли молодые сосны. Шустрые синицы сбивали прошлогоднюю хвою. Она падала вниз бесшумно, нежно, тоскливо.

Скоро тропка кончилась.

Она вывела девушку на тракт, к покосившемуся столбу, откуда расходились две дороги, уходя в степь до самого горизонта.

Ивга стояла в задумчивости на перекрестке, не зная, куда идти.

Мелькнула даже мысль вернуться назад, на берег Днепра, в покинутую хату.

Она на миг присела у столба и загляделась вдаль, ожидая, не покажется ли на равнине какой-нибудь знак, чтобы можно было решить, куда двинуться.

Но всюду было одно и то же.

Беспредельность.

Две дороги.

Простор.

Ветер над непаханой землей.

В вышине мощный размах крыльев двух коршунов.

Ивга пошла направо, быстро шагая по ссохшимся от солнца и ветра кочкам. Захотелось пить, и она пожалела, что не взяла на дорогу воды.

Только бы до ночи попасть в какое-нибудь село.

Пустынность степи угнетала, рождала беспокойство.

Солнце уже сползло по безоблачному небу до самого горизонта, где, казалось, кончается степь.

Ивга торопилась, спеша перегнать ночь. Но та налегала на степь со всех сторон и скоро накрыла ее своим синим плащом. По лицу девушки струился пот. Стемнело. Откуда-то из-за темного края неба налетел пронизывающий, свежий ветер.

В лицо ударило дыхание предгорья.

Ивга не успела опомниться, как ветер с запада рванул крепче. Он уже бил кончиками платка по щекам, рвал свитку и юбку. А на небо набегали оттуда же, из-за горизонта, горы туч.

Излом молнии разодрал небо, и над степью прокатился оглушительный гром. Задрожала земля. Кто-то в неистовстве толкал ее в бездну, а она упиралась и отступала. Струи дождя уже секли высохшую степную целину.

А вслед за ветром и грозой оттуда же, с запада, вырвались на быстрых конях всадники. Копыта месили разъезженную степную дорогу.

Комиссар Матейка возвращался из разведки во главе небольшого отряда.

Ни грозе, ни буре не дано было удержать его. Разведке удалось прорвать вражеское кольцо под Херсоном, добыть важные сведения, взять в плен греческого офицера, и теперь она спешила домой.

Комиссар скакал впереди. Конь его едва касался земли копытами. Вдруг он рванулся в сторону. Матейка увидел перед собой распростертое на дороге тело.

Разметав руки, вцепившись пальцами в размокшую землю, навзничь лежала Ивга.

* * *

Туман рассеялся. Марко увидел широкое крыльцо с резными поручнями, стол на нем и вражескую свору синежупанников. За столом сидели петлюровские офицеры, среди них — Молибога и Антон Беркун.

Они узнали друг друга сразу, и глаза Марка впились в пожелтевшее лицо Антона. А тот опустил взгляд, как бы ища что-то в маленьком клочке бумаги, и долго не поднимал головы, будто не мог найти то, что искал.

Четверо партизан стояли перед ним: Марко, Дранов — с полными страха глазами, улыбающийся Олекса Сурма и Микита Гарайчук.

На столе перед гайдамаками лежали бумаги, отобранные у пленных.

В поповский палисадник набились любопытные масловчане. Охрана не запрещала им рассматривать партизан.

Марко в первый момент до того поразился, что едва не окликнул Антона. Но промолчал и через минуту понял, что так было лучше.

Из окна, отстранив белоснежную занавеску, выглядывал поп Молибога, а над плечом у него колыхался тройной подбородок попадьи.

Кирило Кажан и еще два гайдамака сдерживали натиск толпы за оградой. Кирило смотрел себе под ноги, и скулы у него дрожали под туго натянутой кожей щек.

— Будем допрос чинить, — сказал громко Молибога, и в палисаднике сразу стало тихо.

Беркун поднял голову и, стараясь не смотреть на Марка, одобрительно махнул рукой.

Пленных подтолкнули прикладами. Они шагнули вперед.

Несколько ступенек отделяли их от стола.

— Кто комиссар? — спросил Молибога.

— Я, — ответил Марко.

— Ты? — притворно удивился Молибога. — Хорошо, что сразу признаешься. Где ваши войска и сколько их у вас?

— На такие вопросы я не отвечаю, — сказал Марко и отвернулся.

Глаза Молибоги налились кровью. Перевесившись через стол, он в ярости прохрипел:

— Коммунисты, шаг вперед!

Марко искоса посмотрел на своих товарищей. Затем шагнул вперед, и то же самое сделали остальные партизаны.

— Все! — проговорил Молибога. — Хороша будет из вас ушица.

— Костей много, не подавиться бы вашей милости, — заметил Олекса Сурма.

— Тронь-ка его кости! — крикнул Молибога конвойному, и гайдамак ударил старого партизана прикладом между лопаток.

— Будешь говорить, комиссар? Последний раз спрашиваю!

Марко молчал. Молибога наклонился к Антону. Снова наступила тишина, и ее-то Марко запомнил яснее всего.

Вдруг Беркун поднялся и, придерживая рукой шашку, стал спускаться с крыльца.

На предпоследней ступеньке он остановился.

— Так, — протяжно произнес он, глядя на расстегнутую Маркову рубаху, — вот и встретились, Марко Высокос.

Кольцо гайдамаков сомкнулось теснее.

— В старину товарищами были, — пояснил он офицерам, ткнув пальцем в пленного.

— Ты мне не товарищ, контра! — спокойно и раздельно выговорил Марко.

Антон побелел. Молибога схватился за маузер.

— Погоди! — властно удержал его Беркун. — Не мешай! Это меня касается. Дай с побратимом побеседовать. Один хлеб жевали. В одном окопе спали. Забыл?

— Я с изменниками и подлецами не разговариваю, — ответил Марко.

— Не разговариваешь? — процедил сквозь зубы Беркун. — А тогда, помню, разговорчивый был. Просвещал меня… Я, может, теперь тебя хочу…

Он запнулся и замолчал, поняв, что все это лишнее, что Марко не проронит ни одного слова, но эта мысль еще больше разъярила его.

Он приблизился к Марку, криво шагая, скользя взглядом по сторонам, поверх голов, высунувшихся над забором.

— Где оружие, забранное у англичан? Где спрятали? — спросил он, остановившись против Марка и торопливо расстегивая кобуру. — Где оружие, спрашиваю. Скажешь — помилую, — пообещал он и облегченно вздохнул, расстегнув наконец неподатливую застежку.

Марко молчал.

— Может, вы скажете? — обратился он к остальным. — Молчите? Онемели от страха?

— Нет. Речь нам бог дал — он и возьмет, — отозвался Сурма.

— Взять их! — крикнул Антон. — Жилы вытянуть, но чтобы сказали!.. А этого — тут оставить!

Партизан повели. Марко остался перед Антоном.

— Прощай, Марко! — громко проговорил Сурма.

— Прощай, начальник! — подхватили Гарайчук и Дранов.

— Прощайте, друзья! — ответил Марко и закусил губу.

— Вот и встретились, — зачем-то повторил Беркун. — Скажи хоть, задорого ли ты коммунистам продался? За сколько душу христианскую отдал?

— Вот сейчас выпустим ее на свет божий! — засмеялся Молибога. — Посмотрим, какая у комиссара душа.

— Говори, Марко Высокос. Говори все, как перед богом.

Антон озирался по сторонам. Масловчане вытянули шеи, чтобы услышать, что скажет перед смертью коммунист.

— Говори! — уже не сдерживая себя, крикнул Беркун. — Мать наша Украина кровавыми слезами умывается, брат на брата восстал! Загубил ты Родину-мать! — орал он, дергая пленного за рубаху.

— Сирота ты! — вдруг сказал Марко, и пальцы Антона разомкнулись, выпустив ворот рубахи. — Украина — не мать тебе и бандитам твоим! — проговорил Марко гневным голосом. — Нет у вас матери. Виселицы по вас плачут!

— Молчи, не смей!

Антон в ярости замахнулся, но не успел ударить и, дико заорав, упал навзничь, сбитый сильным ударом ноги Высокоса.

Дальше Марко не помнил ничего. Петлюровцы накинулись на него. Ржавый привкус крови наполнил рот.

* * *

Кремень не спал. Склонившись над столом в тяжкой задумчивости, он слушал, как дождь отбарабанивал на окнах свою грустную песню.

На топчане храпел утомленный Матейка. Прискакал из разведки, привез девушку. Оказалось — та самая Ивга, о которой столько рассказывали Марко и Чорногуз.

Чорногуза нет. Лежит на Горе-Резанке.

А Марко? Охрим вернулся с оружием, снарядами и патронами. Завтра — наступление. А Марка нету. Тяжелые предчувствия сжали сердце. И не отмахнешься от них.

Все уже было готово.

Перед начдивом лежал подписанный приказ о наступлении. Завтра утром приказ этот вступит в силу. Его прочитают по сотням, и через несколько часов Кремень поведет Дивизию на Херсон.

Склонясь над столом, начдив прислушивается к шуму дождя за окнами, к храпу усталого Матейки, к собственным мыслям.

Может, и Марка не станет, как не стало Петра?

Не видел сына никогда, потом встретил в водовороте борьбы и снова потерял. Не удивительно, если так случится. Но этого не должно быть.

Пальцы сухо хрустят. Точно январский мороз ветки ломает. Может быть, это старость?

Кремень улыбается. Пожалуй, она.

Пора ей напомнить о себе. Годы спешат, катятся, как днепровские волны.

Но пусть старость обождет! Сейчас не время уступать ей!.. Еще нужны силы. Брови сошлись на переносье.

Кремень не любил воспоминаний и все же не мог от них удержаться. Вспомнилось, как много дней назад в этой же хате Петро Чорногуз спрашивал о его фамилии. Почему Кремень? Так и не успел подробно рассказать ему. Все некогда было. Так можно многое не успеть…

Брови снова сошлись. Не к чему вспоминать. Но память неотвязна. Вспомнился дубовик Кирило Кажан (верно, потому что дочка его за стеною). Где он теперь? Говорят, в немецком плену.

На топчане завозился Матейка. Поднял голову над жесткой подушкой и пробормотал сквозь сон:

— Не спишь, начальник? Ложись!..

Голова упала — и снова громкий храп.

— Спи, спи! — говорит тихо Кремень. — Я еще посижу…

Но Матейка не слышит. Он спит и, быть может, видит во сне свою далекую родину — Венгрию.

«Марка нет, — думает Кремень. — А что, если и завтра не будет? Нет, не может быть! Марко из всякой беды вывернется».

И мысли устремляются дальше: «Хорошо, что есть снаряды, оружие! Теперь держитесь, оккупанты!..»

За стеной забылась в спокойном сне Ивга. Ей ничего не снится.

Спокойно поднимается и опускается грудь. На чуть приоткрытых губах играет улыбка.

Тихо на Лоцманском хуторе. Дождь перестал. У околиц, в плавнях, в садах — часовые.

За лиманом, на горизонте, узкой серой полоской обозначился рассвет.

* * *

Кирило Кажан видел, как на площади перед церковью замучили партизан.

Умирая, они так ничего и не сказали, только Олекса Сурма, выплевывая на траву искрошенные прикладом зубы, с презрением бросил петлюровцам:

— Вспомнится еще вам наша смерть, гадюки!

Теперь они лежали все трое спокойные, тихие, словно никогда и не жили на земле.

Кирило бродил по хутору как неприкаянный. Его все тянуло на площадь — еще раз поглядеть на замученных. И, куда бы он ни пошел, всюду перед глазами вставали три трупа.

Он слышал, как хвастались гайдамаки, что завтра порешат и Марка и что атаман обещал потешиться над комиссаром куда хлеще, чем над теми тремя.

Настал вечер. В поповском доме граммофон играл вальс «На сопках Маньчжурии».

Но на хуторе было тревожно. Масловчане спускали с цепей собак, запирали двери и ставни, ворота дворов.

После того, что произошло утром, не было у них на душе покоя… Ну, а как уйдут гайдамаки, что тогда?

А в поповском доме старший Молибога домогался у Антона ответа:

— Что же дальше?

— Все будет хорошо, — , хвастался Антон, идет головной атаман Петлюра и с ним войска пятьсот тысяч, и польские легионы, и английский король, и шах персидский, и немцев одних…

— Не ври, — вдруг крикнул Владимир Молибога, уснувший было в кресле с недопитым стаканом водки в руке. — Ничего у нас нет, папаша! Слышите?

Он вскочил и швырнул стакан об пол.

— Конец настает нам. И потому, папаша, либо мы их, либо они нас… Гайдамакам своим не верю. Никому не верю. — Он испуганно моргал, пальцы у него дрожали, комкая скатерть.

Кирило Кажан решился. Собственно, мысль эта созрела у него еще днем. Но решился он позднее. Тихо, чтобы никто не услышал, он вышел из хаты и перекинул винтовку через плечо.

Вывел из конюшни застоявшихся лошадей. Вскочил в седло и погнал. Остановился у высокого забора, накинул на ограду поводья и, высоко, как слепой, занеся ногу, перешагнул через перелаз.

— Кто идет? — спросили из тьмы.

— Свой, от атамана, — уверенно ответил Кирило.

— Пароль?

— Куренной.

Кирило подошел ближе.

— Махорка есть?

— Бери, — Кирило протянул кисет с махоркой.

Часовой полез в кисет.

— Отпирай ворота! К атаману комиссара поведу!

— И чего с ним возятся? — проворчал часовой. — Пристрели его по дороге, и все тут.

— А потом меня за это… — нехотя промолвил Кажан и крепче сжал зубы. — Отпирай, атаман ждет…

— Что же, и мне с тобою идти? — спросил часовой, шаря по карманам. — А ну подержи винтовку, ключа не найду. Пропади ты пропадом с этим комиссаром.

— Штык у тебя острый, — похвалил Кирило, ощупывая винтовку.

— А что? — встревожился часовой, всовывая ключ в замок.

— Ничего, воевать удобно.

— Навоевались уже. Гляди, чтоб не сбежал.

В тишине заскрипели ворота. Часовой шагнул в темень.

— Вставай, комиссар! — сказал он и без стона повалился лицом в ноги Марку.

— Тс, тихо… — прошептал Кирило, вытаскивая штык.

Марко ничего не понимал.

Кирило склонился над ним и перерезал веревки. Потом снял с убитого жупан и папаху.

— Одевайся, живо!..

Он помог Марку.

Казалось, расстояние от овина до забора не преодолеть и за год. Лошади заржали.

Марко ни о чем не спрашивал. Чувствовал, что не время допытываться, кто его спаситель. Вскочив, на коней, они поскакали во весь дух.

У околицы их задержали. Кажан стиснул локоть спутника.

— Пароль? Кто идет? — и мгновенно из-за кустов выросли темные фигуры.

— Куренной. По приказу атамана едем.

— Ну и валяйте, хоть к черту на рога! — крикнул тот же голос.

Марко изо всей силы дернул уздечку.

В ушах свистел ветер.

Рядом скакал Кирило Кажан.

 

XV

В ночь перед наступлением Матейка с тремя ротами партизанской пехоты взял с боем станцию Степную.

Объединенные англо-греческие силы вынуждены были оставить на станции бронепоезд и под сильным огнем красных поспешно отступили.

Через полчаса после боя на станцию прискакал Кремень. Не теряя времени для бронепоезда подобрали команду. Явились несколько машинистов и предложили вести паровоз.

Договорившись окончательно о времени выступления, начдив уехал. За плавнями грузились на пароход артиллерия и пехота. Кавалерийские части готовились двинуться по берегу.

Решено было с трех сторон подойти к Херсону и атаковать город, постепенно развертывая бой. Захваченный бронепоезд значительно, облегчал задачу. Создалась возможность поддержать партизан артиллерийским огнем со стороны железной дороги. Наличие бронепоезда усиливало маневренность дивизии. Такой оборот дела окрылил партизан.

В эти часы Кремень был особенно спокоен и сосредоточен. Один за другим входили в хату командиры сотен и рот и получали от него точные короткие приказы. Отдавая их, начдив отмечал что-то карандашом на трехверстке. Охрима он задержал дольше всех. Этому командиру выпало на долю провести пароходы мимо плавней и высадить десант в Алешкинских болотах, чтобы, как только стемнеет, неожиданно появиться под стенами Форштадтской крепости.

Сам Кремень решил повести кавалерию, легкую артиллерию и пулеметный батальон в лоб оккупантам.

Для бесперебойной связи он отобрал пятьдесят конников-связистов и приказал им находиться при нем.

Лоцманский хутор ожил, загудел и походил теперь на взбудораженную пасеку. За хутором, под Горой-Резанкой, строились конные отряды. Малорослые крестьянские лошадки отмахивались растрепанными хвостами от надоедливых комаров, жевали прошлогоднюю, прибитую дождем траву и тихо ржали.

Стоя на пригорке, Кремень пропустил мимо себя конников и неожиданно заметил в конце колонны, над конскими головами, блестящую медь труб.

Командир отряда Осадчук усмехнулся в усы и, расправив от удовольствия плечи, гордо отдал честь начальнику.

— Ничего конница, — сказал Кремень. — Где трубы достал?

— Раздобыл, товарищ начальник, _ — усмехнулся Осадчук.

Трубы добыли в соседнем местечке у каких-то престарелых музыкантов.

— Губы у них распухли, — оказал он, — пускай отдохнут малость, а мы поиграем… На войне музыка нужна…

Среди партизан командир нашел немало ребят, как будто рожденных для этих труб.

Бойцы хлопотали вокруг коней. Кремень окинул взглядом пеструю толпу и заметил:

— Нам бы теперь амуниции для орлов наших.

— Там достанем, — и Осадчук показал рукой в сторону Херсона.

— Ты уверен в этом?

— Крест святой, — засмеялся матрос.

Кремень пожал ему руку и вскочил в седло.

— Будь здоров! Поеду на станцию. Сегодня приказа ждем.

— Один едешь? — спросил Осадчук. — Может, взял бы кого-нибудь… На разъезд наткнуться можно.

— Доеду, ничего…

Но как только Кремень отъехал, Осадчук послал следом за ним трех всадников:

— Смотрите в оба, ребята!

Они мгновенно исчезли за горой, только глухой топот копыт прозвучал в вечерней тиши.

На станции было людно и шумно. Сердито посапывая, стоял под парами паровоз бронепоезда. В раскрытых дверях вагонов мелькали вооруженные люди.

Матейка сидел в телеграфной.

Посланные в степь партизаны налаживали связь.

У паровоза стояли Максим Чорногуз и усатый машинист. Кремень поздоровался.

— Знакомого встретил, — радостно сообщил Максим, — когда-то вместе на заработки ходили; давно это было, не думал я, что судьба сведет…

— Судьба наша такая, что на нее надейся, да сам не плошай, — вставил машинист, с любопытством поглядывая на начдива. — Вот, к примеру, и про вас, товарищ начальник, говорят, что по Сибири гоняли вас и всякое было, а теперь вот войском целым командуете. А как вы думаете, — понизив голос и подступая ближе, спросил он, — побьем мы англичан, греков и французов?

— Непременно. И очень скоро, — уверенно ответил Кремень.

— Эх! — обрадовался машинист. — Сколько их против нас приперло сюда, а гайка-то слаба, ничего у них не выходит. Со всех концов света людей нагнали; в Одессе даже в юбках солдат видел, смех один.

В темноте вспыхивали огоньки цигарок. В конце поезда гармонь выводила веселую мелодию. Сильный звонкий голос пел:

Ой, берут дуку За чуб, за руку, Третий в шею бьет…

— Хорошие слова, кстати, — одобрительно промолвил Чорногуз, — добрый знак.

Кремень кивнул головой и хотел уже идти, но машинист остановил его, робко взяв за рукав, и, заглядывая в глаза, спросил:

— Ты скажи, начальник, Ленин при войсках идет? Есть такой слушок, что он теперь на Украине, у нас.

— В Москве Ленин, — ответил Кремень, — в самом сердце Республики. А с ним Свердлов, Дзержинский, Калинин, штаб нашей революции…

— Повидать бы их, товарищ начальник, — мечтательно протянул машинист.

— Повидаем и поговорим, друзья. Да и сейчас они с нами, в сердцах наших…

Кремень обвел рукой вокруг и тихо продолжал:

— Вот повыгоняем врагов с нашей земли, заживем вольно, счастливо. А край у нас богатый…

— Завидно другим народам будет… — проговорил Чорногуз.

— А они пусть не сидят сложа руки, пусть восстают, — рассердился машинист.

Кремень пожал всем руки и быстро пошел по перрону, придерживая шашку.

В темноте звенели его шпоры.

Открыв дверь телеграфа, начдив попятился от неожиданности: на лавке у стены сидел Марко.

Они обнялись, поцеловались, и Кремень подвел сына поближе к лампе.

— Разукрасили тебя.

— Постарались, — согласился Марко.

— А Ивга здесь… — сказал Кремень, садясь на скамью рядом с сыном.

— Знаю… мне Ян говорил… — Марко смотрел в темный угол комнаты и потирал руки. — Сурму, Дранова, Гарайчука замучили гайдамаки… — тихо сказал он. И через силу, с трудом находя нужные слова, рассказал обо всем, что произошло в Масловке.

— Может, полежал бы ты? — предложил отец. — Нелегкие у этих бандитов руки.

— Нет! — И Марко покачал головой. — Отлежаться успею. Воевать надо, товарищ начальник. — Что-то похожее на улыбку мелькнуло на его губах.

— Вот это так! — И отец еще раз радостно обнял сына. — Знало мое сердце, что вырвешься ты из беды. Скоро и до гайдамаков доберемся, скоро! А теперь, сынок, скачи на хутор и жди там моих приказаний. Утром, думаю, начнется. А Кажан где?

— На хуторе.

— Радость у него большая: из когтей гайдамацких вырвался и дочка нашлась… А ты ему навсегда благодарен должен быть… Скачи, Марко! До рассвета позорюй с Ивгою!.

Марко вышел, не оглядываясь. Кремень прижал лицо к стеклу. Он видел, как сын отвязал от палисадника лошадь, вскочил в седло и скрылся в темени, рассеяв по перрону цокот подков.

* * *

«Вот их и двое на свете», — на миг подумалось Ивге.

Она сидит с Марком, тесно переплетя пальцы, молчит.

Все сказано, обо всем вспомнили в короткую, неповторимую ночь. Неумолимо синеет за окнами чистое утреннее небо.

Кажется, в тишине слышно, как стучит сердце. Закрыв глаза, они ищут губами друг друга.

Находят.

Тогда все исчезает. Только слышно, как льются и льются минуты…

Вместе с утренним солнцем ветер с лимана принес в Лоцманский хутор, отзвук пушечных выстрелов.

Они раздавались один за другим, и партизаны тревожно прислушивались к глухому реву пушек.

Марко стоял в саду, у плетня. Впереди, за неглубоким оврагом, расстилалась степь.

«Началось!» — подумал он, и ему стало легко и радостно. Наконец-то настало то желанное, к чему готовились на Лоцманском хуторе в течение многих дней…

Ивга искала Марка. Она еще спала, когда он оставил хату.

Боязнь снова потерять любимого охватила девушку. Ее цветастый платок замелькал в кустах.

На рассвете прошел чистый дождь, и теперь деревья, кусты, трава — все вокруг казалось прибранным по-праздничному, торжественным.

Ивга нашла Марка в саду. Взгляд его блуждал вдали, где клубились над степью сизые тучи. Одна за другой пропадали они за горизонтом, и за ними открывался неоглядный величественный простор.

Орудия громыхали все чаще и сильней.

Марко обернулся и увидел девушку. Он пошел к ней навстречу, положил руки ей на плечи и притянул к себе.

— Ну, вот и все! Сейчас я поеду. Бой сегодня. — Марко замолчал, прислушиваясь к выстрелам. — Вон как Охрим гвоздит, — восхищенно воскликнул он.

— И я с тобой, — неожиданно сказала она.

— Куда? — удивился Марко. — Нельзя тебе… Ты ведь больна еще.

Она обиженно отступила и сказала:

— Снова уедешь… И все идут в бой, отец вон тоже собирается. Вечером говорил: «Будет, навоевался, поедем, дочка, в Дубовку», а теперь говорит: «Повсюду наша Дубовка, повоюем, а там поглядим»! Сидит и винтовку чистит… Не могу я остаться одна, опять тебя потеряю.

— Нет, Ивга, не потеряешь. А в бою что тебе делать? Вот погоди, научу с винтовкой управляться, тогда и повоюешь. А воевать еще придется. Не последний это бой…

В полдень канонада затихла. Привезли первых раненых. Их разобрали по хатам жены лоцманов.

Ивга суетилась, помогая хозяйке хаты. Внесли двух раненых — молодого и старого бородатого крестьянина. Старик молчал и только скорбно смотрел на завязанную ногу.

Парень стонал и перебирал пальцами, ища что-то, не находил и жаловался.

Ивга с расширенными от страха и жалости глазами перебегала от одного к другому. Молодой был ранен в грудь.

На перевязке пятнами выступала кровь. На губах малиновыми пузырьками дрожала пена.

Марко вывел с Лоцманского хутора четыреста сабель и десять пулеметных тачанок и прошел рысью к Боляховскому лесу.

На опушке он приказал бойцам спешиться и отдохнуть, выслал разведку и лег на разостланную шинель. Лошади неспокойно топали. Разноголосый гомон стоял вокруг.

Лежа на спине, Марко видел над собой чистое синее небо. Раскидистые дубы поднимали навстречу небу и солнцу свои суровые верхушки.

Вокруг остро пахло прошлогодней прелой листвой. Над деревьями кружили вороньи стаи.

Вскоре разведка донесла, что греческая пехота залегла в шести верстах от леса.

Тогда по полям, залитым дождями, ударили сотни копыт, проложили борозды высокие колеса тачанок. Веселый ветер запел в ушах всадников свою песню.

Марко повел отряд в бой.

 

XVI

В иллюминатор виден был порт и прилегающие к нему кварталы, а если приподняться над столом и приблизить глаза к стеклу, то справа за городом вставали Форштадт, степь и зубчатая цепь лесов на горизонте.

Генерал Ланшон с гневом дернул шнур драпировки, и шелковая штора закрыла свет.

Несколько минут он сидел в кресле, втиснув в узкое пространство между поручнями свое рыхлое старческое тело.

Все, точно во время бури, рушилось, исчезало. Дела приобретали совершенно неожиданный оборот.

В кают-компании командующего ждали офицеры. Ему надо было выйти и сообщить им что-либо важное и непременно солидное.

Утром он по радио передал несколько вопросов в ставку генерала д’Ансельма, главным образом упирая на необходимость помощи, но получил весьма неопределенный ответ.

Над Одессой тоже сгущались тучи. Штаб советовал положиться на собственные силы и на эшелоны, которые должны прийти из Николаева.

Через час после этого было получено новое радио: «Идет на помощь греческий крейсер, высадит десант». Вспомнив об этом, Ланшон облегченно вздохнул, с усилием поднялся с кресла и вышел в кают-компанию.

Сидевшие за круглым столом офицеры встали. Ланшон прошел к своему креслу и жестом пригласил их занять места.

Офицеры сели. Генерал обвел взглядом лица присутствующих. Полковник Форестье сидел, переплетя перед собой на столе пальцы. Контр-адмирал Маврокопуло грыз мундштук трубки и смотрел на Тареску, как на пустое место. Майор Ловетт небрежно развалился, свесив руки, и немигающим взглядом смотрел на Ланшона. Рядом с ним поместился Микола Кашпур. Впервые за последние две недели его пригласили на совещание, и он понимал, что это неспроста.

— Господа! — сказал Ланшон. — Я созвал вас для того, чтобы огласить приказ командования: любой ценой уничтожить большевистские войска, освободить прилегающие к Херсону провинции от красных и постепенно продвинуться вверх по Днепру. Политика выжидания кончилась. Армия держав Согласия переходит к решительным операциям. Сегодня, в крайнем случае завтра, на херсонский рейд прибывает крейсер с греческой пехотой.

— Пользы от нее мало, — вставил, пожав плечами, Ловетт и, как бы извиняясь за свою некорректность, добавил: — Они, ваше превосходительство, панически отступают перед партизанами.

— Я протестую, — засопел Маврокопуло.

— Оставьте! — генерал резко ударил ладонью по столу. — Теперь не время для пререканий: враг у нас один, и перед лицом его у нас должно быть полное единство действий и взглядов. Мы не гарантированы, что красные от артиллерийского обстрела не перейдут к атаке. Поэтому выход у нас один: контратака. Но такая, чтобы одним ударом уничтожить их окончательно. Из Николаева идут эшелоны, греческий крейсер — в пути. Надо оттянуть на восемь — двенадцать часов начало военных действий… Для этого я приказываю начать переговоры с партизанами.

Офицеры удивленно взглянули на Ланшона.

— Да, господа, переговоры. Они продлятся ровно столько, сколько потребуется нам, чтобы выиграть время, а затем — в бой. И положить конец всей этой истории! Я заканчиваю. Никаких обсуждений. Время слишком дорого. К красным выедет для переговоров комиссия в составе полковника Форестье, майора Ловетта и представителя директории господина Кашпура. Все инструкции я передам полковнику лично. Вы свободны, господа!..

Полковник Форестье пробыл в кают-кабинете генерала сорок минут. Они подробно обсудили детали переговоров. Во время их беседы зазвонил телефон.

Дежурный из штаба передавал, что конный отряд красных выбил с позиций английскую пехоту за Боляховкою и занял село. Греки тоже отступили, бросив пулеметы и полевую батарею.

— А в самом городе… — голос дежурного прервался и словно растаял в телефонном проводе.

— Да говорите же, черт вас побери! — не выдержал Ланшон и услышал то, что внушило ему почти животный ужас.

Дрожащими пальцами он повесил на рычажок телефонную трубку и, вытянув перед собой, как слепой, руки, словно взвешивая на них слова, повторил полковнику донесение дежурного. Форестье побледнел как полотно.

Жилистые, сухонькие руки генерала сжались в кулаки. Помахивая ими перед собой, он грозил, проклинал, приказывал уничтожить, стереть в порошок ненавистный город.

Но гнев Ланшона скоро прошел. Его охватило чувство опустошенности. Оно не покинуло его даже когда Форестье удалился, чтобы передать приказ по команде.

Командующий вызвал по телефону председателя городской думы Осмоловского и долго сыпал в его заросшее старческое ухо угрозы:

— Примите меры к немедленному прекращению стрельбы в спину моим солдатам! На что вы годны наконец? Если стрельба в тылу не прекратится, я прикажу арестовать думу.

Голос Осмоловского бился в мембране, как пойманный перепел:

— Что я могу сделать?.. Это — большевики… Я сам ищу защиты… у вас, генерал!..

Ланшон упал в кресло и ждал с замиранием сердца.

Ждать, пришлось недолго. Одно за другим заговорили орудия кораблей.

Словно сотни гроз, собравшись над Херсоном, разорвали небо и низвергли на дома, сады и прямые улицы огонь и гром, разрушение и смерть.

Стоя у иллюминатора, командующий курил сигарету.

Он спрятал руки в карманы коротенького френча и покачивался на широко расставленных ногах.

Горели дома. Яркие языки пламени тянулись прямо к небу. Это была месть, и в ней генерал Ланшон обрел равновесие.

Сорок пять минут били пушки эскадры по Херсону. Этого времени оказалось достаточно, чтобы разрушить сотню домов и уничтожить более тысячи человек.

Орудия замолчали, и вечер сразу же наполнился сухим треском огня, отчаянными криками и стонами.

Клубы дыма катились низко над улицами, цеплялись за верхушки деревьев, и казалось, так и останутся они навеки над руинами, пожарищами и мертвецами.

Из степи на невидимых крыльях летела ночь. Она высеребрила небо фантастическими узорами звезд.

Все замирало в этой торжественной неподвижности ночи, только на лимане резвились грузные волны, поблескивая у берега белыми гребешками.

Над ними стоял горький пороховой смрад.

…Впрочем, Ланшону так и не суждено было обрести желаемое равновесие.

Это выяснилось сразу же после того, как смолкла канонада.

Вошел капитан «Плутона» Бардамю. Стоя перед генералом, он рассекал руками воздух, словно ему нечем было дышать.

— Что случилось? гремел генерал. — Тысячи дьяволов свалились в один день на мою голову.

— Стреляла вся эскадра, только два комендора с «Плутона» отказались стрелять. Комендоры с «Плутона»!

Можно было поверить во что угодно, можно было признать, что сейчас не ночь, а ясный солнечный день, можно было, наконец, решить, что вовсе и не было никакой пушечной пальбы. Всему поверил бы Ланшон, только не этому.

— Что вы несете? — кричал генерал. — Вы думаете, о чем говорите? Они отказались стрелять? Да вы с ума сошли!.. Комендоры «Плутона» сожгли десятки селений в Африке! Они расстреливали бунтовщиков-негров! Они били по докам Марселя! Всего лишь год назад! По докам Марселя, вы понимаете, Бардамю?

Капитан понимал все. Даже больше — он был свидетелем и участником этого… Память на миг возродила в его сознании палящий, тропический день, большой город на берегу, темные полуголые фигуры негров в окуляре бинокля. А на корабле рядом с ним стоял в белоснежном кителе Ланшон, тогда еще полковник.

Ланшон махнул перчаткой. Комендоры открыли огонь.

В тот вечер он стал генералом. Да, все это было именно так.

Что будет сегодня?.. Два комендора в железных наручниках сидят в глубоком, крепко запертом трюме. Двое — они бессильны и не страшны. Но на борту еще четыреста матросов. Капитану кажется, что у него сейчас лопнет голова!

А Ланшон, сидя в мрачном раздумье, усматривал связь между выстрелами в спину оккупантам и отказом комендоров. Конечно, это не заговор. Но это страшнее: это — единство!

Он объясняет свою мысль капитану и тут же, схватив телефонную трубку, приказывает дежурному офицеру послать в порт роту греческой пехоты.

Бардамю оживляется. Есть простой и удобный выход: вывести ночью комендоров на палубу и расстрелять.

Нет, лучше предать изменников казни утром, на глазах всей эскадры.

Глупости! Генерал не может согласиться на это. Два комендора должны стать на свои места в орудийных башнях.

Ланшон приказывает их привести. Он отсылает Бардамю. Генерал желает один разговаривать с преступниками.

И вот они стоят перед ним — два матроса с французского корабля.

Они смотрят прямо перед собой и ждут. Позади поблескивает оружие конвоира.

— Снимите наручники, — приказывает Ланшон конвоиру, — и ступайте!

Тот торопливо исполняет приказ.

— Комендоры Эжен Гра и Фракалс? — произносит генерал.

— Так точно, — отвечают тихо, в один голос матросы.

Генерал достает портсигар, вынимает сигарету и, закурив, спрашивает: /

— Это правда, что вы отказались стрелять?

Пахучий дымок сигареты щекочет ноздри. Ланшон играет портсигаром.

— Правда, — смотря в угол каюты, отвечает Фракасс.

— Вот ты, Фракасс, — ласково начинает Ланшон, — служишь пять лет на «Плутоне»…

— Восемь, господин генерал, восемь, — глухо поправляет Фракасс.

Узкоплечий и мрачный, он искоса посматривает на приятеля. Гра хмурит брови и украдкой трется заросшей щекой о плечо…

— А ты, Гра? — спрашивает внезапно Ланшон. — Давно ты на «Плутоне»?

— Четыре года, господин генерал.

— Верно, четыре. Ты немного постарел. Я помню тебя по экспедиции в Африку… Помню… Ты из Марселя, Гра. Кажется, так?

— Так точно, господин генерал. — Глаза матроса западают глубже, и под натянутой кожей дрожат скулы.

— А я из Бретани, господин генерал, — опережает Ланшона Фракасс.

— Знаю…

Издалека доносятся пушечные выстрелы. Прислушиваясь, Ланшон говорит:

— Стреляют. Большевики обстреливают нас. Большевики!..

Он дважды произносит это слово, стремясь увидеть, какое впечатление оно произведет на матросов. Ему удается лишь уловить, как большие неуклюжие пальцы Фракасса впиваются в белый чехол дивана.

Несколько минут длится молчание. С этажерки, скрестив на груди руки, смотрит бронзовый Наполеон.

Генерал Ланшон гасит сигарету, аккуратно засовывает в пепельницу окурок и бросает взгляд на статуэтку.

Император выставил чуть вперед правую ногу, ветер отвернул плащ, уста императора сжаты, лицо задумчиво.

— Когда-то, больше ста лет назад, Наполеон сказал, что в ранце каждого солдата хранится маршальский жезл. Вы слышали об этом?

Матросы покачали головами.

— Да, комендоры, много простых солдат стали полководцами, генералами и даже маршалами.

— Их потом расстреляли Бурбоны, ваше превосходительство.

— Не всех, Гра, не всех. И не об этом речь. Я вспомнил слова императора потому, что их, к сожалению, не помнят нынешние солдаты…

Ланшон хитрит. Он ищет путей к сердцам матросов. Внезапно, поднявшись в кресле, он бросает им в лицо:

— А то, что вы не стреляли, означает бунт, по законам военного времени… Я надеюсь, вы хорошо знаете устав. Вот что, ребята, я взвесил все: и вашу вину, и ваши заслуги в прошлом. Надо отдать вам справедливость, вы не так давно достаточно метко стреляли. А вот теперь руки не поднялись. Будем говорить, как солдаты, открыто и прямо: кто подбил вас на этот поступок? Скажите — кто, и этим все кончится. Мы забудем этот инцидент…

Ланшон умолкает, ожидая ответа. Он считает, что время, потраченное им на эту далеко не приятную беседу, дает ему право надеяться на ответ.

«Первым, очевидно, заговорит Фракасс, — думает генерал, — он более разговорчив, чем этот молчаливый Гра».

В каюте резко пахнет матросским потом и специфическим запахом кубрика, вызывающим в памяти три ряда подвесных коек.

Ланшон подносит к лицу надушенный платок.

Он готов потерпеть. Ведь если сейчас он услышит имя подстрекателя, заразу можно будет вырвать с корнем.

Конечно, надо принять меры и против этих двух. Их можно списать с крейсера, осудить в трибунале и выслать в Кайенну… И тут генерал наклоняется вперед.

Заговорил Фракасс. Он смотрит в глаза командующего открыто, в упор. Он роняет несколько слов, не подыскивая их: должно быть, они давно уже родились в его сердце.

— Мы не можем стрелять в мирное население, — говорит Фракасс.

И молчаливый Гра кивает в знак согласия головой, прибавляя от себя:

— Не можем.

— Кто, кто, я спрашиваю? — не в силах уже сдержать гнев, кричит генерал. — Кто вас подговорил? Назовите его, и вы будете свободны, иначе — трибунал, Кайенна, смерть!

Комендоры молчат. Они стоят, как две немые и неколебимые скалы. Волны его угроз и гнева бьются о них и отскакивают.

— Вы пожалеете, — хрипит в исступлении Ланшон и нажимает кнопку звонка. — Наручники! В трюм! — приказывает он конвойному и отворачивается от арестованных.

Ланшон чувствует: начинается нечто новое, еще не совсем понятное ему, но весьма серьезное, могущее повлиять на судьбу союзных войск.

Мысленно браня генерала д’Ансельма, по милости которого он очутился в таком положении, Ланшон накидывает плащ и выходит из каюты.

Часовые почтительно замирают, взяв на караул.

Генерал подносит палец к козырьку фуражки и поднимается на палубу. Он долго смотрит в бинокль на затихший город. Во мгле различимы его прямые улицы, разбросанные в беспорядке дома предместья, высокие стены Форштадтской крепости. От всего этого веет неприятным холодком. Кажется, что сама тишина порождает враждебность. Генерал оглядывается. Там, за лиманом, начинается море, то самое Черное море, куда однажды, несколько десятилетий назад, уже приходил флот его страны. Что принесла севастопольская кампания? Победу, но не столь значительную, чтобы воспоминание о ней утешало его сегодня.

Ланшон отдает офицеру бинокль, показывает рукой на черные длинные строения на пристани и спрашивает:

— Что это за здания?

— Пакгаузы для зерна, ваше превосходительство.

— Они пусты?

— Да, ваше превосходительство. Вчера выгружены последние запасы. Кроме мышей, в них, должно быть, ничего нет, — шутит офицер.

— Сколько туда можно поместить людей, как вы думаете?

Ланшон ждет ответа, глядя в глаза офицеру.

— Я думаю… я не ставил себе такого вопроса. Мне трудно точно сказать, — не понимая, куда клонит Ланшон, отвечает Лейтенант.

— Напрасно, совершенно напрасно! Офицер оккупационной армии, пришедшей устанавливать порядок в чужой стране, должен думать обо всем!..

Генерал дотронулся до фуражки и отошел от растерявшегося офицера. Он несколько раз прошелся по палубе и все косился на пристань. Потом, остановившись на корме, долго разглядывал крепкие орудийные башни «Плутона». Жерла пушек, неподвижно устремленные на город, немного успокоили Ланшона. Он поспешил в каюту. Там в одиночестве удобнее обдумать свой замысел.

В каюте было тепло и уютно. Ланшон прилег на кушетку… Нажал белую кнопку над головой.

— Вермута, — приказал он денщику.

Через минуту, поднимая с подноса бокал на тоненькой ножке, генерал спросил:

— Ты парижанин, Жак?

— Так точно, господин генерал.

Ланшон отпил два глотка. В горле щемило.

— Мы били бошей, — заметил Ланшон, все еще не выпуская из руки бокал, — мы били их дважды. — в 1812 и теперь. — Генерал умолк, коснувшись губами липкого стекла бокала.

Жак ждал, стоя смирно.

— Как ты думаешь, — спросил вдруг Ланшон, ставя бокал на поднос, — мы разгромим этих красных?

Поднос в руках денщика дрогнул. Стекло едва слышно зазвенело.

— Не знаю, — тихо ответил Жак.

— Ты должен бы знать. Ступай.

Жак вышел.

Ланшон снял телефонную трубку.

— Каждые два часа сообщайте о положении в городе. Разыщите майора Ловетта, пусть звонит ко мне.

— Ты должен бы знать, Жак, — прошептал генерал, — ты знаешь, но не желаешь говорить. Ты выжидаешь того дня, когда сможешь заговорить так же, как говорят в этой стране. Не удастся, Жак, не придется.

Позвонил Ловетт. Ланшон, подергивая пальцами усы, неторопливо бросал в трубку слово за словом. Через час Ланшон спал, укрыв ноги пледом.

* * *

Вечерние сумерки окутали Херсон. Туман плыл над лиманом. Прожекторы эскадры скрещивали голубые полосы света, как мечи. Они вырывали из сумерек улицы дальнего предместья, беспрепятственно заглядывали в окна домов.

В лучах света видно было с кораблей, как от дома к дому перебегали с винтовками наперевес греческие солдаты. Ударами прикладов они ломали двери.

Искали в домах, на чердаках, в подвалах. Везде, где только мог притаиться человек, щупали штыками в темноте.

— Скорее, скорее! — торопили офицеры перепуганных мужчин, женщин и детей. Их выталкивали за ворота и гнали на пристань. — Торопитесь! — угрожающе советовали им. — Скоро большевики начнут бомбардировку, командование решило защитить вас. Спешите!..

Жителей собирали на пристани и загоняли в пакгаузы.

А в это время солдаты хозяйничали в пустых домах.

Перед рассветом огромные склады были переполнены. Оттуда доносились крики детей, плач женщин, стоны больных.

У запертых дверей выставили охрану с пулеметами. Из складов никого не выпускали.

В шесть часов утра майор Ловетт сообщил по телефону командующему:

— Все выполнено.

Прожекторы погасли. Странная тишина нависла над городом.

Низовой ветер блуждал над лиманом. Земля спала под необъятным куполом неба.

У бортов «Плутона» чавкали моторы катеров.

В тишине однотонно скрипели сходни. На крейсер поднимались солдаты. Строились с винтовками на изготовку вдоль палубы, в кочегарке, у орудийных башен: Ланшон принимал меры. Четыреста моряков могли повести себя так же, как комендоры Гра и Фракасс…

 

XVII

Мглистое утро.

Пронизывающий ветер мечется по траве, по холмам, забирается под одежду.

Партизаны лежат в степи, сжимая в руках винтовки. Взгляды их устремлены вдаль, куда убегает железнодорожное полотно.

И вдруг по цепи в низине и по холмам передается возглас:

— Едут!..

Дрезина со скрежетом вылетает из-за леска и замедляет свой бег.

Закутавшись в плащи, сидят тесно, плечом к плечу, парламентеры.

Ветер рвет прибитый к палке белый флаг.

Цепь оживает. Партизаны поднимаются и с любопытством вглядываются в лица прибывших.

— Ты их поспрошай, — весело кричит один другому, — какого беса надо им на нашей земле?..

Парламентеры делают вид, что смотрят прямо перед собой, но в то же время косятся на партизан, на колючие острия штыков над холмами.

Микола Кашпур сидит справа.

На его пожелтевшем лице — выражение тревоги. Ему кажется, что колеса дрезины вертятся на одном месте, а степь, перелески и вооруженные люди пролетают мимо по обеим сторонам пути.

— Вставайте! — дергает его за рукав Форестье. — Приехали!..

Микола испуганно озирается.

Парламентеры стоят уже на полотне, переминаясь с ноги на ногу. Они сбились в кучку, лицом к лицу, спиною к степи, избегая взглядов партизан.

Микола медленно спускает ногу на насыпь и вдруг чувствует, как к горлу его подкатывается комок.

Со стороны станции к месту остановки дрезины скачет всадник, рассыпая по шпалам перестук подков.

Круг партизан на железнодорожном полотне сужается.

Полковник достает из портсигара папиросу и мнет ее между пальцами.

Майор Ловетт нервно пристукивает каблуками.

И только железнодорожник за рулем дрезины открыто, с любопытством смотрит на обросшие лица партизан.

Всадник скачет прямо к дрезине. В нескольких шагах от нее он рывком останавливает коня.

Марко легко спрыгивает на землю и, едва коснувшись рукой кубанки, подходит к парламентерам.

Полковник Форестье расправляет плечи и отдает честь узкой, затянутой в замшевую перчатку рукой. То же делают Ловетт и Кашпур.

Марко подходит ближе и, положив руку на эфес шашки, ждет.

Ждет и полковник. Он хочет, чтобы красный заговорил первым.

Но Марко молчит, зорко всматриваясь в лица парламентеров. Петлюровские трезубцы на рукавах Каш- пура бросаются ему в глаза.

Марко чуть-чуть усмехается.

Молчание слишком затягивается… Полковник, плохо скрывая раздражение, начинает первый:

— Мы прибыли согласно вчерашнему извещению для переговоров. С кем имею честь?

Марко молча кивает головой.

Форестье кромсает папиросу. Марко видит, как на шпалы сыплется табак.

Попытка утвердить свое превосходство не удалась. Форестье отбрасывает дипломатию, называет свой чин и фамилию и протягивает руку.

Марко подает ему руку и, минуя Кашпура, здоровается с Ловеттом.

Кашпур кривит рот, отводит взгляд в сторону и всюду видит веселые лица партизан.

— Пойдемте? — предлагает Форестье, трогаясь с места.

— Прошу, — говорит Марко, затем добавляет: — Кроме этого господина, — и кивком показывает на Кашпура.

— Но это член нашей делегации, назначенный генералом Ланшоном! — удивляется полковник.

— Все равно. С петлюровской бандой у нас никаких разговоров быть не может, господин полковник.

— Тогда… тогда мы вынуждены будем отложить переговоры.

— Как хотите, — равнодушно отвечает Марко.

— Хорошо! — раздраженно говорит полковник, — а пусть будет так!..

Глазами, полными ненависти, провожает Кашпур Марка Высокоса.

Форестье и Ловетт шагают впереди. Марко идет следом, ведя коня в поводу…

Кашпур, кутаясь в плащ и проклиная все на свете, усаживается на дрезину. Ему кажется, что железнодорожник, сидящий к нему спиной, смеется. Микола закрывает глаза, но тут до него доносится гомон партизан. «Что ж, поговорим, землячки. Посмотрим, каким чесноком от вас пахнет», — решает он, слезает с дрезины и подходит к откосу.

Внизу стоят мужики. Молодые и старые. Винтовки через плечо, у некоторых на ремне, у других просто на веревке.

Перед глазами Кашпура мелькают шинели, свитки, кожаные куртки, шапки-ушанки, рваные крестьянские картузы.

Лица как будто знакомые, он, кажется, видел их всех недавно. Они ходили за плугом, боронили, сеяли, ломали перед ним шапку. Среди них, он уверен, немало днепровских плотовщиков. И все они неумолимо, угрожающе надвигаются.

Среди партизан стоит Максим Чорногуз.

Два патронташа крест-накрест перехватывают его закаленную свитку. У пояса гранаты. Его жесткую всклокоченную седоватую бородку шевелит ветер.

Максим внимательно вглядывается в лицо Кашпура. Тот, деланно улыбаясь, расстегивает плащ и достает кожаный портсигар.

— Закурим, земляки? — говорит он ласково и открывает портсигар. — Курите.

Партизаны переглядываются. Один из них, с красным веселым лицом, говорит:

— Свои есть…

— А может, мои лучше? — пробует завязать беседу Кашпур.

— Посмотри, Максим, какие там у барина цигарки.

Чорногуза подталкивают. Подтянув пояс на свитке, обвешанный гранатами, он молодецки взбегает на насыпь.

Кашпур любезно протягивает ему портсигар. Максим двумя пальцами берет папиросу, нюхает и подносит гильзу к глазам.

— Заграничные? — спрашивает он.

— Американские, — тихо подсказывает Кашпур.

— Не наши, — обращается Максим к партизанам.

Несколько человек взбираются на полотно и с любопытством слушают разговор.

— Выменяли? — спрашивает Максим у Миколы.

Кашпур не понимает.

— Что вы говорите?

— Выменяли, говорю? Променяли иностранцам Украину на цигарки?

— Го-го, ловко! — раздается в толпе.

— Брей дальше, Максим!

— Начинай переговоры!

Максим возвращает папиросу и вытирает пальцы о свитку.

Губы у Кашпура дрожат.

— Надоело воевать? — переводит он разговор на другое, глядя колючими глазами из-под насупленных бровей.

— Пока еще нет. Вот повыгоним вас, тогда отдохнем.

Кашпур всматривается в лицо ответившего ему партизана.

Чернявый парень смотрит на него с презрением.

— А это что у вас за ухват? — спрашивает он, ткнув пальцем в трезубец, нашитый на рукаве офицерского плаща.

— Это эмблема пана Петлюры, — поясняет Кашпур, — трезубец.

Громкий смех прерывает его слова.

— Мало же зубов осталось у пана Петлюры. Три зуба, да и те погнулись, им мужицкого ореха не раскусить, повыбили мы ему зубы!

— И эти повыдергаем! — доносится из толпы.

— Не повыдергаете, — злобно говорит Кашпур, — за нами вся Европа стоит и Америка.

— Слыхали! — обрывает Чорногуз. — Пугали нас немцами, а теперь американцами, англичанами да французами пугаете. И этих выгоним…

Вдруг Максим весь подобрался. Он подступил ближе к Кашпуру и жестковатым голосом произнес:

— Не выйдет уже, господин Кашпур, по-вашему. Не удивляйтесь, узнал я вас. Как хозяйского сынка не узнать! Так вот: на носу зарубите — не выйдет! И нет вам места на нашей земле; земля тоже душу имеет, она тоже с понятием и не хочет больше господ носить, разве только их кости примет!..

Он оглянулся. На десятки верст расстилалась вокруг цветистая весенняя степь, синими переливами играло небо на горизонте. И вдруг партизаны увидели, как с одного края неба на другой перекинулась радуга. От ее сказочного света на мужественные лица партизан легла бронзовая печать вечности.

— Вот наш путь, — Максим показал на яркую радугу. — И ведет нас по нему самый трудящийся в мире человек — Ленин.

— Пошли, партизаны, — крикнул Чорногуз, — а то, видите, беспокоится барин, за сердце хватается…

Кашпур шарил пальцами по карманам френча, хватался за медные пуговицы, готовый оборвать их, чтобы хоть так излить свой бессильный гнев.

Один за другим партизаны покидали насыпь. Они бежали прочь с откоса, в степь, за холмы, и вскоре исчезли за ними.

Но четверо остались стоять у дрезины, и Кашпур понял, что это охрана.

Он курил папиросу за папиросой. Синеватый дымок бесследно исчезал на ветру…

А в аккуратно прибранной столовой, в квартире начальника станции, За столом, накрытым крахмальной скатертью, парламентеров ждали Кремень и Матейка.

Ночью прибыл гонец из Херсона и сообщил, что штаб войск держав Антанты предлагает начать переговоры и что утром прибудет делегация.

— Черт их знает, как будем с ними разговаривать? — удивлялся Матейка.

— Не волнуйся. Они по-нашему понимают, — успокаивал Кремень.

Жена начальника станции суетилась, приготовляя стол. Поставила бутыль с квасом, стаканы на подносе, еще раз окинула все взглядом и вышла.

— Пойди сапоги почисть, — промолвил Кремень.

— И так сойдет, не невесту ждем.

— Пойди, пойди. Пусть увидят господа оккупанты, что хоть и трудно нам, а и мы не лыком шиты.

— Да ну их! — усмехнулся Матейка, однако пошел разыскивать щетку.

Через десять минут он вернулся, любуясь сверкающими сапогами.

— Ну вот, — сказал довольный Кремень.

Сам он вычистил свой китель, пришил пуговицы, надел портупею и, выбритый, улыбающийся, говорил, щелкая пальцами:

— Силу нашу чувствуют. Понимаешь? Силу! Иначе не начинали бы переговоров. Хитрят, гады. Хотят выиграть время. Но завтра, самое позднее послезавтра утром, Херсон будет наш!..

— Вот я думаю, — перебил Матейка. — Один хлеб с тобой едим, об одном печемся. А все-таки не совсем я еще тебя понимаю. Марко, например, сын у тебя единственный, а ты, как попал он в беду, не хотел посылать партизан. Суровый ты человек.

— Нет, Матейка, не так. — Кремень положил руки на плечи венгру и сел напротив. — Не так. Думаешь, мне легко было? Неправда… Я, может, только мыслью о нем и жил. Но разве можно было срывать людей с фронта? Нельзя было, Ян. Никак нельзя. Суровость моя не безосновательна. Время такое. Теперь все на карту ставь — голову свою, сердце, — он ударил себя ладонью в грудь. — Не мы их — они нас. А надо, чтобы мы их.

— Еще бы.

— Так и будет.

В окне промелькнули незнакомые фигуры: двое в офицерских плащах — и позади них Марко.

— Идут, — сказал Кремень и сел рядом с Матейкой за стол.

Парламентеры переступили порог, отдали честь. Кремень и Матейка встали и подали прибывшим руки.

Сняв плащи, парламентеры повесили их на спинки стульев и заняли места за столом.

Марко сел в стороне.

— Хорошо тут у вас, господин генерал, — обратился Форестье к Кременю, в котором он угадал главного начальника,

— Скоро еще лучше будет, господин полковник, — ответил Кремень. — А вы говорите по-русски?

— Люблю. У меня вообще склонность к славянским языкам. Вот и украинский учу теперь не без успеха, господин генерал. Мы же здесь надолго.

— Напрасно вы так думаете, — улыбнулся Кремень. — Лучше бы вам не питать надежд на это.

— Вы так считаете?

— Иначе и быть не может, господин полковник. — Кремень прищурился и, разделяя слова, твердо сказал: — Если наш язык вы учите только для того, чтобы здесь хозяйничать, не пригодится он вам. Не пригодится.

Форестье подумал с минуту.

— Разрешите, — он протянул руку к графину с квасом.

— Прошу. — Матейка налил квас в стаканы.

— Думаю, что пригодится, — проговорил Форестье, отпив из стакана. — Сидр?

— Квас. Думаю, что нет, — Кремень отпил одним глотком полстакана.

— Я люблю Шевченка: чудесный поэт! — продолжал Форестье. — Главное — в те времена и такое вольнодумство, такая поэзия!

— Вы его где полюбили: еще во Франции или в Херсоне? — спросил Кремень.

— В Херсоне, — ответил Форестье не сразу, поняв язвительность вопроса.

— Оно и видно!

— Я думаю, начнем переговоры, — вмешался Ловетт, выручая полковника.

— Пожалуйста, — ответил Кремень и, приготовившись слушать, придвинулся ближе к столу.

Покрасневший Форестье допил квас. Он долго вглядывался в лица партизанских командиров, затем перевел глаза на стены, увешанные картинами в рамах, посмотрел в окно и снова, протянув руку к графину с квасом, наполнил свой стакан.

Затем откашлялся и начал издалека, отлично зная, что переговоры ни к чему не приведут. Говоря, он с откровенным любопытством рассматривал через окно заполненный вооруженными людьми перрон и стоявший на линии бронепоезд.

Кремень, Матейка и Марко внимательно слушали.

«Главное — выиграть время», — думал полковник. Пуская кольцами сизый дымок, он старательно доказывал, подбирая наиболее значительные слова:

— В нашем распоряжении достаточно средств, чтобы вести успешные операции. Эскадра на рейде, десять тысяч штыков, танки, — перечислял он не спеша, стараясь уловить, какое впечатление производят его слова.

Красные командиры сидели перед ним с непроницаемыми лицами. Не замечая на них ничего, кроме вежливого внимания, полковник продолжал:

— Командование держав Согласия не имеет намерения напрасно проливать кровь населения Украины. Мы предлагаем вам прекратить военные действия на окраинах Херсона, отозвать свои отряды и сложить оружие. Поймите, ваши действия безумны. Впереди стоят вооруженные силы держав Согласия, за спиной — курени Петлюры. Мы даем вам сутки. Подумайте!..

Полковник умолк. Папироса его погасла. Полузакрыв глаза, он наблюдал.

Кремень зажег спичку и подал ее полковнику. Форестье внутренне улыбался. Все шло хорошо.

— Вы даете нам слишком много времени на обдумывание ваших предложений, — сказал Кремень, при этом искорки смеха блеснули у него в глазах. — Вот что мы вам ответим: предложение и у нас есть, и если вы примете его, то все будет хорошо и крови проливать не придется, тем более что ваши войска немало пролили ее в Херсоне. Так вот, передайте генералу Ланшону: войска держав Антанты должны в течение одних суток покинуть Херсон. Это все!

Кремень поднялся.

Марко и Матейка сидели, не сводя глаз с Форестье.

— Вы предлагаете невозможное, — заикаясь возразил полковник и тоже выпрямился за столом.

Он резким движением вынул изо рта папиросу, поискал глазами пепельницу и, не найдя, раздавил окурок о край стола.

На подоконнике лениво звенела муха.

Майор Ловетт звякнул шпорами и, надев перчатки, значительно произнес:

— Вы не предвидите результатов. Сам президент Вильсон заинтересован в мире на Украине.

— Боюсь, что и ваш президент их не предвидит, — с усмешкой заметил Кремень.

Форестье пожал плечами. Все. Больше говорить было не о чем. Можно лишь еще раз пригрозить танками, эскадрой, пушками. Но это небезопасно. Форестье отодвинул стул и сухо поклонился.

Переговоры закончились.

— Что ж, до свидания! — холодно сказал полковник, направляясь к двери.

— До скорого свидания, — ответил Кремень.

Марко провожал парламентеров. Они молча шагали по шпалам, ускоряя шаг.

Вдали на дрезине виднелась фигура Кашпура.

 

XVIII

На следующее утро партизаны заняли все подступы к Херсону.

Английская и греческая пехота численностью в семь тысяч штыков сосредоточилась на линии Форштадтской крепости.

На флангах не переставая действовали пулеметные команды. С бастионов били тяжелые орудия, стирая с лица земли селения и хутора.

Дважды безуспешно шла в атаку вражеская кавалерия, пытаясь прорвать фронт красных.

Оккупанты имели в своем распоряжении огромное количество снарядов и мощную дальнобойную артиллерию. Кроме того, у них были танки.

Партизаны знали, что слова Форестье — не пустая угроза. В Херсоне стояло до десятка танков, и их в любую минуту могли ввести в бой.

Кремень дважды объезжал линию фронта, подбадривая партизан, и на случай танковой атаки подготовил команду из старых фронтовиков, снабдив их гранатами.

До полудня длилась беспорядочная перестрелка, не причиняя серьезного вреда ни одной из сторон. Прибыл рабочий батальон из Екатеринослава.

В полдень прибыл из Дарьевки Охрим со своими полевыми орудиями.

Он привел, кроме того, сто пятьдесят дарьевских крестьян, вооруженных охотничьими ружьями, косами и вилами.

— Плохое у вас оружие, ребята, — сказал Кремень, — но лучшего дать не могу. Вон оно, лучшее, где! — и он показал рукой на Форштадт.

Поддерживаемые пулеметным огнем, дарьевские партизаны пошли в атаку на передовые прикрытия перед крепостью. Их повел Охрим. И первый пал, сраженный пулей. Французская пехота залегла за свеженасыпанным земляным валом и вела по наступающим огонь, не жалея патронов.

Но уже через десять минут французы поспешно отошли, оставив за насыпью зарядные ящики и три пулемета. Ряды партизан, шедших в атаку, сильно поредели, зато они захватили много оружия и патронов.

Огонь затих, и в крепости настала подозрительная тишина.

Вскоре партизаны поняли ее причину.

Из ворот один за другим выползали серые приземистые закрытые машины с маленькими башенками, похожими на шляпки грибов. Они быстро выстроились в одну линию и поползли на партизанские окопы.

— Танки! — тревожно понеслось по цепи.

Вобрав головы в плечи, плотнее прижавшись к земле, затаив дыхание ждали бойцы. Орудия оккупантов молчали.

Стояла угрожающая тишина, точно вся степь и крепость одновременно опустели.

Из-за стен с любопытством глядели греческие солдаты. Крепостные ворота остались открытыми.

Кремень что-то шепнул Марку на ухо, тот вскочил на коня и быстро исчез.

Танковую колонну вел майор Ловетт. В закрытой кабине было жарко и душно, пахло бензином.

Приоткрыв люк, майор презрительно вглядывался в замершие цепи партизан. Его не удивляло, что они не стреляют. Должно быть, один вид танков приковал их к земле. Майор решил, что подведет колонну еще метров на пятьдесят и затем откроет огонь. Он посмотрел на часы: было 4.30. Ровно в 5 часов здесь уже не будет никого!.

На танковых башнях зашевелились пулеметные дула: стрелки выбирали себе цель.

В это время за холмом собиралась рота, которой предстояло, атаковать танки. Кремень выглянул из-за куста. Сейчас. Еще несколько минут. Он махнет рукой, и семьдесят партизан выйдут на поединок с подвижными железными крепостями. «Эх, нам бы хоть одну такую!» — думал Кремень…

Степан Паляница, присев на землю, стягивал юфтовые сапоги. Никто не смотрел на него. Только какой-то молодой парень удивленно спросил:

— Дядя Степан, что вы разуваетесь?

Подняв голову, Паляница посмотрел на парнишку и протянул ему сапоги:

— Бери! Все равно они мне… Бери! Ты, гляди, в лаптях, а сапоги хорошие…

— Вперед! прозвучала в этот момент команда.

Степан вскочил и со связкой гранат побежал на холм.

Тишину рассекли танковые пулеметы, а линия фронта быстро поползла назад.

На лице майора Ловетта появилась довольная улыбка.

Но вдруг он приник глазами к смотровому отверстию в башенке.

Прямо на его танк бежал босой бородатый человек.

— С ума сошел! — решил майор. — Сейчас я его угощу! — И просунул в щель смотрового щитка маузер.

В тот же миг Степан швырнул гранаты под гусеницы танка.

Гигантской силы пружина подкинула танк, и что-то ударило майора по голове.

Танк лежал на боку и дымился.

Раскинув широко руки, припав грудью к земле, Степан Паляница шевелил губами, отдавая их последнее тепло окрашенной кровью приднепровской траве.

Марко с отрядом конницы ударил с фланга, и бойцы с обнаженными клинками ворвались в ворота крепости. За кавалерией двинулась из окопов пехота, Гранаты ложились вокруг танков; полевые батареи замкнули машины в огневое кольцо.

К пяти часам половина танков валялась грудой железного лома, а вокруг них на спине и ничком лежали тела гранатометчиков.

За стенами крепости кипит штыковой бой. Полковник Форестье узнает впереди цепи Кременя и целится ему в грудь.

Выстрел. Кремень взмахивает правой рукой и выпускает винтовку.

— О, черт, еще бы разок! — раздосадованный неудачей полковник вскакивает на мотоцикл и вылетает из крепости.

Он обгоняет толпу солдат, которые, как стадо баранов, бегут в порт, теряя винтовки.

— Назад! — кричит Форестье, но его никто не слушает. Он сбивает с ног солдата, переезжает его и врезается в стену дома. Падая навзничь на тротуар, он видит, что в солдат стреляют из окон дома. В этот миг пуля попадает ему в переносье, и он, захлебываясь в крови, переворачивается лицом вниз.

…Микола Кашпур, охваченный страхом, метался по комнате, то и дело выглядывая в окно. Тысячи мыслей раздирали его голову. Что делать? Как спастись? Как выскользнуть? Где французы, американцы, англичане? Ведь уверял же майор Ловетт, что бояться нечего: «Придет американская эскадра — и большевикам конец…» Где Ловетт и где эскадра? Господи, что же будет? Большевики уже на улицах Херсона… А где же Ловетт? Где Форестье? Кашпур отскакивает от окна, срывает с себя дрожащими руками френч, тот самый френч из мягкого американского хаки, которым он так любовался, и с револьвером в руке выскакивает в коридор.

— Послушайте, — он хватает за плечи старичка коридорного, — умоляю вас… тысячу рублей за фуражку и пиджак… Давайте свой…

Коридорный отталкивает его руку.

— Куда спешите? — спрашивает он.

— А, сволочь! — дико кричит Кашпур и стреляет ему в лицо. Потом стаскивает с убитого пиджак и стремглав выскакивает на черный двор гостиницы. Там он надевает пиджак и оглядывается по сторонам… Вот забор. Три шага до него, а за ним — спасение… Микола, как кот, вскарабкивается на забор, на миг замирает… Снизу тянет прелой листвой. Еще секунда — и он спасен. Там, за старым парком, овраг, через него самый ближний путь к порту…

Но раздается выстрел, и Кашпур мешком скатывается на землю. Из-за дерева выходит красноармеец с винтовкой и склоняется над атаманом Кашпуром.

С Форштадта бегут и бегут солдаты. В глазах у них ужас, они широко разгребают руками воздух, словно волны реки захлестывают им грудь.

Генерал Ланшон безнадежно бросил телефонную трубку. Бардамю застыл рядом.

Внезапно дверь открывается. Ланшон и Бардамю пятятся в испуге. В каюту вваливается полковник Тареску и падает на диван.

— Что там? — кричит Ланшон.

— Конец всему! Отступаем! Форштадт пал! Танки уничтожены!

— Вы сошли с ума!

— Вы сами с ума сошли, генерал! Выйдите на палубу!..

Тареску хочет еще что-то сказать, но Ланшон и Бардамю уже не слушают его.

Генерал Ланшон стоит на капитанском мостике. Переполненные солдатами катера торопливо плывут к кораблям. На берегу — масса греков и французов, которые все бегут и бегут из города. Сжимая бинокль, генерал глядит вдаль и опускает руки. Нет! Это превзошло все его предположения. Такого исхода он не ожидал!

Ветер доносит до его слуха громкое «ура!», и генерал слышит его раскаты, ухватившись руками за поручни мостика.

— Прикажите эскадре, — кричит он капитану, — немедленно поднять якоря!

— Они подняты, ваше превосходительство.

Капитан Бардамю впервые за всю жизнь свою видит Ланшона в таком состоянии. Он стучит сморщенным, похожим на кусок желтого теста кулаком по поручням и вопит:

— Огонь по городу, по пакгаузам!

Спустя несколько минут орудия в щепы разносят переполненные людьми склады на пристани…

Отвернувшись от багровых парусов пожара, Ланшон отдыхает взором в манящей и спасительной дали за лиманом.

Эскадра, развернувшись кильватерным строем, выходит в море. Генерал долго еще не может успокоиться. Гнев и ярость душат его. Но он. понимает, что лишен возможности исправить положение. Где теперь этот самоуверенный наглец Демпси? Где хвастливые бизнесмены Гульд и Фокс? Где желчный Притт? Где, наконец, всезнающий Форестье? Воспоминание о Форестье повергает генерала в отчаяние. Боже мой! Кто мог подумать, что так катастрофично, если не сказать позорно, закончится эта история, в которую впутали его д’Ансельм и американцы?!

В этот день от снарядов «Плутона» погибло две тысячи граждан, жителей Херсона, а в трюме корабля были расстреляны комендоры Фракасс и Гра…

Со стороны Форштадта щетинистой волной штыков вливаются на улицы города колонны дивизии Кременя. Из дворов, из домов, из подвалов, протягивая к ним руки, бегут навстречу женщины, мужчины, дети… Раздаются радостные возгласы:

— Слава!

— Слава Красной Армии!

— Да здравствует свобода!

…Над крышами багряные флаги. Люди обнимают бойцов, плачут и смеются. Пожилая седая женщина, в ветхой кацавейке стоит на тротуаре и, заламывая руки, плачет счастливыми слезами:

— Сыночки мои, — приговаривает она, — родненькие! Не дождался мой Степа, не дождался…

— Не плачь, мать, не плачь, — уговаривает ее партизан, — не плачь, пусть враги наши плачут!

— Твоя правда, сынок, твоя правда, — говорит женщина, обнимая молодого бойца, — сына моего Степу они замучили… Не дождался вас, вот я и плачу… — Погрозив кулаком в сторону лимана, женщина шепчет: — Душегубы, лалачи, нелюди… Еще отольются вам мои слезы…

Марко во главе отряда конников обошел город с запада и отрезал отступление беспорядочным колоннам греческой и английской пехоты. Солдаты бросали оружие и поднимали руки. Зазвучали крики:

— Рюсс! Рус! Капитуляция!

«То-то, — подумал, ликуя, Марко, — давно бы так!»

Греки, англичане, французы, как загнанная стая волков, сбились на берегу.

Величественные, торжественные звуки «Интернационала» летят над городом. Это идет первый рабочий батальон. Впереди Кремень, рука у него на перевязи. Лицо усталое, но в глазах светится радость. Рядом шагают Выриженко и Матейка.

Над городом нависает едкий дым пожарищ. На окраинах еще звучат выстрелы, еще веет печалью от разрушенных оккупантами зданий, но Кремень своим острым и верным взглядом различает уже поднимающийся над Херсоном, над синими водами Днепра светлый день, и сердце его, как кубок, полный вина, полно радости и гордости за Родину, за великую стальную когорту людей, которая дала ему жизнь, разум, силу, за тех, кто носит такое простое и величественное имя — большевики.

…Марко все не мог оторвать глаз от золотистого берега Днепра. Конь его призывно ржал и нетерпеливо рыл копытом землю. Шелковый, нежный ветерок гладил лицо, играл прядями русых волос, выбившихся из-под кубанки. Вдали скрывались из виду силуэты кораблей оккупантов. Они таяли в небытии, как дурной сон.

Рядом искрилась и переливалась величавая река. Там, за недальним голубым горизонтом, Днепр впадал в Черное море. Не в силах сдержать радость, Марко по-юношески во весь голос крикнул:

— Здравствуй, наш Днепр!

Ссылки

[1] Дубок-шест-правило на плоту (в отличие от дуба- долбленой лодки).

[2] Кулиш — жидкая каша.

[3] Куня — пух на камыше.

[4] Перевод А. Суркова.

[5] Универсал — правительственное распоряжение.

[6] Аналóй или аналогий — употребляемый при богослужении высокий четырёхугольный столик с покатым верхом; иногда аналои бывают складными (разножки). Аналой стоит посреди каждого православного храма перед иконостасом.