Днепр

Рыбак Натан Самойлович

НА РАССВЕТЕ

 

 

I

Марко лег на занесенный снегом берег и, вытянувшись на руках, осторожно приложил ухо ко льду. Несколько секунд ничего не было слышно, но вскоре он уловил подо льдом как будто глубокие вздохи. Паренек поднялся на ноги и быстро пошел по берегу. Ветер швырял в лицо снегом, мешал идти. Марко остановился и жадно вдохнул запахи мартовской влаги, предвестницы близких весенних ручьев.

Глаза Марка измерили темную глубь неба, поискали звезд — и не увидели. Паренек поглядел на реку. Днепр лежал недвижно в пологих берегах. На той стороне прижимался к горизонту лес. По льду шла поземка. Тревожный звон раздавался в воздухе. Но глубокая ночь, южный ветер, клокотание воды подо льдом — все это наполняло грудь радостью.

Марко застегнул полушубок и пошел быстрее, больше не озираясь и не меняя четкого ровного шага. Неясными черными силуэтами вставали перед глазами хаты. Минуя огороды, он выбрался на улицу. Во дворе у Беркуна заскулил пес. Марко перегнулся через тын и ласково позвал:

— Серый, Серый!..

Собака дрожа прижалась к тыну. В темноте блестели угольки ее глаз.

— Это ты, Марко? — окликнул кто-то из глубины двора.

Марко узнал Антона. Тот вынырнул из темноты и оперся локтями на тын.

— Откуда?

— А так. Брожу, — загадочно усмехнулся Марко.

— Броди, броди, — одобрительно произнес Антон.

Он показал рукой на край села, где на холме мерцали тусклые огоньки.

— Новый приехал. Говорят, бородатый, в сапогах, бечевкой подпоясывается, одно слово — мужик.

Марко, погруженный в свои мечты, только выслушал Антона, ничего не сказав.

— А нам все равно, — продолжал Антон, глядя на пса, который дрожа прижимался к его ногам, — для нас и Русанивский был хорош, и этот, верно, не хуже будет.

Антон был старше и привык относиться к Марку свысока. Но он не мог не заметить смущенного вида товарища, свернул цигарку и закурил. Марко дивился, как умело Антон зажигал на ветру спичку.

Пес заскулил протяжно и тоскливо.

— А иди ты к бесу! — рассердился Антон, ударил собаку ногой изо всей силы, молча отошел от тына и скрылся в темноте. Марко еще с минуту постоял один, хотел окликнуть Антона, но махнул равнодушно рукой и ушел.

Дома, лежа на топчане, Марко пытался уяснить себе причину гнева товарища. На печи не унимался сверчок, на чьи монотонные песенки мать возлагала большие надежды: по ее словам, счастье непременно должно поселиться у них в жилище.

Мать на печи спала неспокойно: ворочалась, кашляла. Ветер хлестал по стеклам, шуршал под стрехою. В маленьком оконце синела ночь. Марку не спалось. Его больше не занимали Антоновы заботы. Он мечтал о будущем. Пускай в усадьбе новый хозяин. Что Марку до него? Вот начнется паводок, спустят на Днепр плоты, возьмет Марко в руки дубок, станет на связанные колоды, и пойдет гуляка-ветер рвать на груди его легкую сорочку. Поведет Марко плот в далекий путь, минуя убогие села, проплывая мимо больших городов, через страшные пороги, — в город Херсон, откуда рукой подать до бескрайнего сказочного моря.

Круты и чудесны берега Днепра. Ходит по тем берегам вековая слава. Выпало Марку на долю пронести весной мимо тех берегов в первом плавании свое юношеское сердце. Новых людей, новые места увидит он. В кармане заведутся лишние рубли, мать не будет жаловаться на бедность, может быть, скрасит их жизнь достаток. Скорей бы паводок! Мать на печи захлебывается в приступе кашля. Марку страшно становится от внезапной мысли, что она умрет. Он закрывает глаза и впивается пальцами в соломенный тюфяк. Как сделать, чтобы полегчало матери? И тут на весну вся надежда. Вязаньем не разбогатеешь. А будут деньги, можно и в город отвезти, к доктору.

Одна у парня надежда — поплыть на плотах.

Бьет ветер в окна, забрасывает их полными пригоршнями снега. А Марко знает: пронесут после паводка быстрые днепровские волны караван плотов и на одном из них будет стоять Ивга. Из-под пестрого платка выбьются пряди пшеничных волос. И Марко закричит с берега: «Ивга! Ивга-а-а!»

Мать зашевелилась на печи, подняла голову над подушкой:

— Чего ты? Снится тебе что?

Лицо Марка в темноте покраснело.

— Ничего, мама, спите, спите! — А сам подумал: «Ишь, замечтался. Вот бы Ивга узнала».

Но Ивге такое и в голову не могло прийти. Марко встретился с ней в прошлом году, когда ездил с ребятами в Мостище. Девушка поразила его ясной лазурью глаз. Ходила она неторопливо, чуть вразвалку, как привыкли ходить старые сплавщики, а мостищенские парни говорили, что она даже курит тайком от людей. Показали Марку и отца ее, коренастого пожилого плотогона. Было это в лавке, где Марко с дубовчанами покупал гвозди. Старый плотогон Кирило Кажан выбирал материю в подарок дочке, щупал, растягивал на пальцах, причмокивал языком и все спрашивал: «Ну как, Ивга?» А она держалась с отцом как равная, и это тоже поражало. Выходя из лавки, Кажан узнал среди дубовчан Марка. Остановился и положил узловатую, тяжелую руку ему на плечо. Марко вспомнил, что мать как-то рассказывала ему про Кажана. Он был приятелем отца и вместе с ним долго бурлачил, вместе служил в солдатах; оба были лоцманами на Кайдацком пороге.

— Растешь! — сказал Кажан глуховатым голосом. — Лицом на отца смахиваешь. — Ивга поглядывала на Марка и улыбалась. — Матери, верно, тяжело. Мала еще от тебя подмога.

Тут Марка осенило, и он, не раздумывая, одним духом выпалил:

— А как поможешь? Работы подходящей нет. Вот взяли бы вы меня за подручного!

Старый Кажан собрал в ладонь рыжую щетинистую бороду, прищурил правый глаз и смерил паренька взглядом.

— Ладно, Марко. Жди нас весной!..

И Марко ждал. Прошла осень, выпал снег; зима в этом году стояла лютая и казалась нескончаемо долгой. Она отходила с боем, не сдавалась, крепко вцепившись в приднепровскую землю. Вот уже третью ночь ходил Марко на реку — слушать воду. Сегодня наконец он с радостью уловил ее могучее глубокое дыхание. Широко раскрыв глаза, лежал он, обессиленный мыслями, слушал шорохи за стенами хаты. Сверчок выводил на все лады свою нескончаемую песню. Перед глазами Марка освобожденная вода бушевала, разбивала лед вдребезги, нагромождала друг на дружку огромные льдины, несла осколки их меж берегов. Бушевал невиданной силы паводок.

Проснулись утром дубовчане, а весны и в помине нет. За ночь нанесло горы снегу, начисто позамело дороги. Стоял жестокий мороз. Над хатами курчавился сизый дым. Кутаясь в кожухи и свитки, выбегали во дворы крестьяне. Скотина в хлевах, сонно поводя глазами, грызла опорожненные за ночь ясли.

Когда Марко раскрыл заспанные глаза, мать, повязавшись платком, возилась у печи. Наскоро одевшись, Марко выскочил во двор. Грустный вернулся он в хату. Матери была понятна его грусть.

— Люди говорят, — проронила она, ставя на стол кулиш, — давно такой долгой зимы не было.

Опершись руками на стол, она смотрела в раскрасневшееся лицо сына.

— Ждать недолго, мама. Весна не за горами.

— Известно, сынок. Солнышка бы немножко, может, и мне полегчает.

Мать прижала руку к сердцу и закашлялась. Каждый звук, вырывавшийся из ее груди, вонзался Марку в душу. Больная женщина едва держалась на ногах. Сын растерянно глядел на нее, не зная, что делать. Глаза ее налились кровью, и жилы вздулись на висках синими бечевками. Наконец она откашлялась и села, устремив взгляд в оконце.

«Надо бы к Ковалихе сходить, — подумал Марко в сотый раз, — может, даст какого зелья».

Но и бабка Ковалиха даром ни зелья, ни взвару не давала. Марко поболтал почерневшей деревянной ложкой в миске, искоса поглядывая на мать. Над миской поднимался пар, от нее тянуло плесенью. Марко отломил кусок хлеба, нехотя откусил сверкающими белыми зубами и принялся за кулиш. В печи весело трещал хворост, огонь отбрасывал золотистые отсветы в темный угол. Мать тоже взяла ложку. Ела молча, не торопясь. Сквозь незамерзший уголок стекла Марко видел, как Антон Беркун, проходя по улице, задержался у их ворот, словно думал: зайти или не заходить, но заглянул во двор и зашагал дальше. Конь, весь покрытый белым инеем, протрусил мимо ворот. Проехали сани. Марко окинул взглядом убогие посеревшие стены хаты, и сердце у него защемило. Из всех углов веяло холодом. На пороге лежал иней. Темные иконы в грязных цветастых рушниках казались заброшенными, хмурыми. Под божницею хилым огоньком мерцала лампадка. Марко вспомнил, как несколько лет назад каждое утро, уходя в школу, он становился на колени и с тревогой поднимал глаза на строгого спаса. Молчаливым взором он просил, чтобы спас помог ему ответить урок учителю. Воспоминание о школе взволновало Марка. Он положил ложку. В маленьком кованом сундучке нашел свои старые тетради, географию Иванова, задачник и растрепанную, без обложки, хрестоматию «Родная речь».

Он перелистывал одну за другой страницы тетрадей. Кляксы на полях будили приятные и неприятные воспоминания. В географии он нашел засохший кленовый листок. Вспомнил, что положил его, подобрав в барском парке, когда возвращался домой. Была тогда тихая в солнечная осень. Марко шел из школы, еще не зная, что никогда уже больше не придется ему надевать на плечи сумку с учебниками. В тот день дома мать сказала ему:

— Пойдешь, сынок, завтра на работу к дяде Панасу. Подписывать фамилию выучился, ну и будет пока, а там — что бог даст.

Мать погладила шелковые кудри сына, и слеза скатилась ей на щеку.

— Кабы отец у нас был… — тихо проговорила она.

Сам не зная почему, Марко тоже заплакал, грязными пальцами размазывая по щекам слезы. Каждое утро по дороге к Панасову двору встречал он школьников. Ему все еще казалось, что не ходит он в школу временно: вот минет неделя, и снова пойдет… Великую зависть носил в своем сердце мальчик. Сидел он на Панасовом дворе вместе с девчатами, непослушными пальцами плел лозу — учился делать вязки для плотов. Дядя Панас, низенький, с сердитым лицом мужик, каждый час молчаливо проходил между рядами вязальщиков, останавливаясь то перед одним, то перед другим. Марко видел, как под его колючим, неприятным взглядом ниже склонялись головы, быстрее двигались руки, переплетая упругие и гибкие прутья…

…Марко развернул голубую карту и загляделся на нее. Полушария лежали рядом, сверкая лазурью. Моря и реки, необозримые просторы земель, леса, степи, неисходимые пустыни уместились на одном листе бумаги. Это было необычайно — видеть перед собой весь мир, сидя за столом в убогой лачужке.

Мать накинула на себя свитку и, тяжело переставляя ноги, обутые в стоптанные валенки, вышла. Оставшись один, Марко почувствовал себя свободнее. Он поглядел через окно вслед матери. Она пересекла заснеженный двор и шагнула через высокий, перелаз.

«Верно, к Ковалихе пошла», — подумал он и снова стал перелистывать тетради и книжки. Затем, сдерживая тоску, аккуратно сложил их и спрятал в сундучок. Ждал: может, зайдет кто из ребят. В воскресный день делать было нечего; впрочем, и в будни не было на селе работы. Уже неделя, как дубовчане приготовились встречать весну. Вдоль берега ровными рядами выстроились штабели бревен. Дорога от леса через село к Днепру густо усыпана сосновой хвоей и прошлогодним листом.

Между штабелями свалены горы наготовленной вязки. Ждал лес весны… Марко подбросил в печь хворосту, помешал ухватом. Пламя обдало теплом руки и лицо. Он огляделся вокруг: что бы еще сделать, чем время занять? Мать с утра уже все прибрала, накрыла чистым рядном постель, подлила масла в лампадку, и огненный язычок теперь мигал смелее.

В окно трижды постучали. Марко выскочил в сени — там сразу обожгло холодом. В дверях, опираясь на палку, стоял Антон.

— Пойдем в экономию. Новый хозяин сказал: кто хочет работать, пускай в воскресенье наведается…

Марко не раздумывал. Через минуту он вышел, застегивая полушубок. Наложил щеколду на пробой и закрепил щепкою. Шли рядом молча, увязая по колена в снегу. Дорога, покрытая огромными сугробами, подымалась в гору. Сугробы походили на причудливые горы. Казалось, вся земля уставлена этими горами, и было непонятно, как такие необозримые пространства уместились на маленьком листке географической карты.

Этой зимой Марку пошел шестнадцатый год, но он считал себя уже совсем взрослым. Походка его стала спокойной, движения — уравновешенными, речь — неторопливой. Да и водился он с парнями, которые были намного старше его. Антону весной двадцатый пойдет, а дружил с Марком. Отец ворчал: «И чего ты возишься с этим голодранцем», — но Антон отмалчивался. Знали дубовчанские ребята: где Антон, там и Марка ищи…

— Стать бы уж на работу, — мечтательно говорит Марко, — деньги до зарезу нужны.

Он трогает пальцами едва приметный пушок на губе, искоса поглядывая на друга.

Впереди, на фоне соснового леса, белеют стены барского особняка, до половины скрытые серой каменной оградой. Дорога из села упирается в широкие железные ворота.

Вечером, когда Марко вернулся из экономии, мать лежала на печи и глухо стонала. Она побывала у Ковалихи. За десяток яиц дала ей бабка какую-то травку, велела сварить и пить по две ложки, тогда кашель утихнет.

— Дух у тебя застужен, — говорила бабка, — а это зелье дух согреет.

Пила мать зелье. Питье было неимоверно горькое. От него корчило. И все же мать заставляла себя глотать. Марко, прислушиваясь к стонам, на цыпочках прошел к постели, скинул полушубок. Наложил в печь хворосту, разжег и поставил на огонь горшок с водою. Мать все ворочалась на печи. «Видно, чахотка у ней», — подумал он, и тяжелое предчувствие сжало ему сердце.

— Куда ходил, сынок? — спросила она слабым голосом.

Он стал рассказывать, но ответа мать уже не слушала, забилась в припадке кашля, ловя руками душный воздух лежанки, и Марко настороженно притих у огня.

Ночью матери стало совсем худо. Она разбудила сына. Он помог ей слезть с печи. Ей сразу немного полегчало. В комнате было не так душно. Мать легла в постель. Марко сел с краю. Она взяла его руку своими влажными, вялыми пальцами и потянула к себе.

— Сил больше нет, сынок! — вымолвила она тихо.

Ее непослушные, слабые пальцы поползли вверх по плечам сына, наклонили к себе его голову, и он почувствовал на лбу прикосновение горячих, сухих материнских губ.

— Может, я кого покличу? — спросил Марко дрожащим голосом. — Может, покличу, мама?

— Некого кликать. Некого.

Она выпустила его голову и прерывисто, тяжело задышала. В напряженной тишине было слышно, как колотилось ее сердце.

— За печью, в платочке, два письма… от отца. Достань…

— Потом, мама. Ладно?

Но мать торопила:

— Нет, нет! Сейчас.

Он покорился. Влез на печь, нашарил в темном уголке тряпицу и достал затершиеся бумажки.

— Нашел, сынок? — спросила она и, не дожидаясь ответа, позвала: — Сядь сюда… ближе!

Он послушно сел, охваченный страхом.

— Худо мне, ой, как худо! — сказала мать после долгого молчания. У Марка саднило в горле, он крепко сжал челюсти, чтобы не стучали зубы.

Мать то шептала, то выкрикивала какие-то слова, но Марко ничего не понимал. Серый рассвет заглянул в оконце. За оконцем царила тишина, и от нее становилось страшно. Мать лежала, не поднимая век. Желтый заострившийся подбородок, сухой блеск глаз и пятна крови на подушке подсказали Марку страшную правду. Словно угадывая ее, мать шевельнула бровями и проговорила:

— Беги к Беркунам… попроси коня… батюшку привези из Хмелевки… — и, обессиленная длинной речью, отвернулась к стене.

Марко быстро одевался. Не слушались руки. Метались неспокойные мысли. Он принес из сарая хворосту, наложил в топку, зажег, а большую охапку свалил у печи. «Встанет, подбросит, — подумал он было, но сразу же оборвал себя: — Нет, не встанет!» — и выбежал из дому, заперев за собою дверь.

Метель утихла. Село лежало в снегу, как вымершее. Под рубашкой, на груди, что-то зашелестело. Не останавливаясь, Марко сунул руку за пазуху, достал листки исписанной бумаги и спрятал их глубоко в карман. В эту минуту он даже не подумал прочитать их, в голове не было ни одной мысли.

У Беркунов еще спали. Пришлось долго стучать в окно. Открыл сам хозяин. Выслушал Марка и, покачивая головою, пошел запрягать. А Марка трясло от нетерпения. Каждая минута казалась ему вечностью.

Очутившись в санях, он рванул вожжи, и застоявшийся конь пошел бодрой мягкой рысью. Старик что-то крикнул вдогонку, но Марко не отозвался. Беркун долго стоял в открытых воротах, глядя вслед саням, пока они не превратились в едва заметную точку. Ровная, пушистая, заснеженная дорога вела в местечко Хмелевку.

* * *

…В конце девяностых годов прошлого столетия выше Старо-Кайдацкого порога горели плавни. Из прибрежных и дальних сел люди видели, как в ночной темноте ветер надувал над Днепром огненные паруса. Они причудливо выгибались, поднимались вертикально к небу, падали вниз, на миг гасли, и тогда завеса дыма, как облако, ползла над рекой. Дни стояли спокойные, тихие. Ни ветра, ни дождя. В церквах били во все колокола. Рыбаки не ездили на лов. Люди смотрели на зыбкую огненную стену, видя в ней признак беды. Над бескрайними степями в вышине сверкали, как смарагды, звезды. Сухой треск камыша наполнял воздух; огонь ненасытимо глотал камыш; над болотами плыла белая пушистая пелена; из чащ выползали ужи и гадюки; ночные птицы, не в силах прорвать крыльями огненную завесу, падали, задушенные едким дымом, в тину плавней; скаля клыки и подобрав дрожащие хвосты, бежали от огня волки. Но спасения не было. Огонь окружил плавни сплошным кольцом. Люди слышали отчаянный вой волков, крик погибающих птиц.

Среди болот, ериков и озер, блуждая в камышах, потеряв всякую надежду на спасение, метался Омельян Высокос. Всего за день до этого он был спокоен за свою судьбу — нашел пристанище в норе какого-то зверя. Там было тепло и тихо. С небольшого озера веяло приятной прохладой. Харчей, которые взял с собой Омельян, хватило бы на несколько дней. Думал: поищут его казаки, поищут, не найдут — и уедут. А тогда можно будет выбраться отсюда и податься куда-нибудь в другие края. Первую ночь своего бегства Омельян не мог спать. Вытянувшись навзничь в чаще высокого лозняка, видел он над собою звездную синеву, вслушивался в многоголосый шелест камышей. Вдруг что-то теплое перекатилось через него и замерло неподалеку, поблескивая угольками глаз. Омельян оперся на локоть и тотчас порывисто откинулся назад. Волк не сводил с него глаз и рычал, потом недовольно повел головою и завыл тоскливо и протяжно. Замолчал, повернулся и побежал прочь.

Тоска овладела Омельяном. Вооруженные люди гонят его, как волка, рыщут по следу, ища его. Конные и пешие шныряют по всем закоулкам, хлещут нагайками непокорные крестьянские спины. Знает Омельян: поймают его — не будет спасения. Освежуют, как зверя, кинут мясо на потраву собакам. А все потому, что осмелился он, Омельян, поднять руку на барскую землю, поведать людям жгучую правду, которая солью разъедала ему сердце. Где граница гневу людскому, какой плотиной сдержать бурный поток людских воль? Сход сказал ему: «Тебе за старшого идти! Твоя правда — от сердца и загрубелых землистых рук. Это наша правда».

Нет покоя Омельяну. Поднявшись на ноги, он, как загнанный зверь, поводит глазами, силясь рассмотреть что-нибудь в темноте. Ноздри дрожат, пересохшие губы чуть раскрыты. Влажный тростник тянется к его открытой груди, ластится. Вокруг тьма, камышовое море, неизвестность.

Омельян опускается на землю, погружаясь в тяжелую нескончаемую думу. Если б мог — полетел бы над плавнями, сел в лодку и махнул бы через Кайдак, Ненасытец, а потом на тот берег — тогда ищи его! Да нельзя этого сделать. В темной, убогой хате ждет его Устя. Верно, уж все глаза выплакала, отведала брани и нагаек, ей все за него. А под сердцем у ней бьется другая жизнь, жизнь нового человека, зачатая им, Омельяном Высокосом, лоцманом с Кайдацкого порога.

Ночь прошла в этих думах. Ничего утешительного не принесло ни утро, ни долгий-долгий день. В плавнях гремели выстрелы. Пули жужжали в камышах. Крикнула птица, должно быть подбитая пулей. Омельян лежал, чутко прислушиваясь к тому, что делалось вокруг, крепко сцепив зубы. А выстрелы не прекращались. Мелькнула мысль: «Может, пойдут искать в плавни?» Не скоро забылся в тревожном, беспокойном сне.

Среди ночи он проснулся. Было жарко, как в печи. Плотные потоки тепла струились в камышах. Омельян вскочил, задыхаясь от горячего воздуха. В нос ударил горький запах дыма. Над плавнями колыхалась красная кайма огня. С полными ужаса глазами Высокос бросился бежать куда глаза глядят. Он бежал не один. С ним вместе бежали звери, взлетали из-под ног птицы, ползли ужи и гадюки. Ничто не могло задержать их — ни тина, ни озера, ни густая поросль камыша. На минуту беглец остановился, оглянулся, увидел за собой багряную лавину огня и побежал дальше. Но и впереди горели плавни. Тогда Омельян кинулся на волчью тропу. Она пролегала через непролазные дебри, но была надежда: может быть, там нет огня. Сердце трепетало в груди, как птичьи крылья, душу мучила тоска, широко открытый рот с хрипом глотал тяжелый, горячий воздух. Тростник резал руки, куня запорашивала глаза… Это было бессмысленное и страшное бегство.

Огонь охватил плавни со всех сторон. Омельян метался в огненном аду, ища спасения. А владелец имения Русанивский наблюдал через широкое венецианское окно, как над плавнями громоздились подвижные горы пламени. Он улыбался, удовлетворенный своею выдумкой: «Либо погибнет мужик в огне, либо выберется по волчьей тропе и угодит прямо в ловушку».

Из плавней на берег, извиваясь среди озер и речушек, вела тропа, прозванная волчьей. Ходили слухи, что по обе стороны тропы, в камышовых зарослях, водятся дикие кабаны, в дебрях засели волки, и людям путь на тропу был заказан. Потеряв всякую надежду на спасение, Омельян побежал по волчьей тропе. На бегу он увидел, как, ломая тяжелым телом тростник, из зарослей выскочил кабан и с хрюканьем снова скрылся в зелени. Где-то позади завывали волки. Теснило грудь, не хватало воздуха, замирая, стучало сердце. А он все бежал, по колена увязая в тине. Чуть не утонул в озерке, спрятавшемся в камышах, но выбрался и снова побежал, охваченный одним желанием — жить. Вплетая свой голос в крики птиц и зверей, он позвал из темноты и огня с надеждой: «Устина! Устя-я!»

А чуть позднее Омельян бежал от огня, уже ничего не соображая. Сознание вернулось к нему, когда, выскочив из огненного кольца, он увидел затуманенными глазами фигуры казаков и полицейских. Но это продолжалось один миг, ибо он тут же упал лицом на землю, погружая дрожащие пальцы в береговой ил.

В ночь, когда Омельян тонул в огненном море, жена его раньше срока родила мальчика. Рожала она в темной, запущенной крестьянской хате, у порога, на глиняном полу… В окна заглядывала ночь. На горизонте блуждали серые полосы рассвета. Женщина лежала, широко разметав руки. В глубокой тишине раздавался звонкий крик новорожденного.

Омельяна Высокоса арестовали, судили и сослали в Сибирь.

Оправившись после долгой болезни, Устя взяла на руки младенца и пошла искать лучшей доли. Так стал Марко сиротой, и неведомо, судилось ли ему, как мечтал отец, вековать бесстрашным лоцманом на Кайдацком пороге. Шла Устя по тропкам вдоль днепровских берегов, одной рукой опираясь на вязовый посошок, другой прижимая к груди ребенка. Перед ней расстилалась трудная дорога печали и бед. Живою водой днепровской обмывала она сына, отдыхала на зеленых коврах высокой и мягкой травы. За пазухой, связанное в узелок, лежало ее достояние, все, что осталось от продажи хаты, — двадцать рублей пятьдесят семь копеек. Шла Устя в свое родное село, в Дубовку. Случалось идти ночью по незнакомым дорогам, на душе было страшно и неспокойно. А люди в селах, куда она заходила, говорили хмуро:

— Держись, молодка, поближе к Днепру, так вверх и ступай, не заблудишься.

В сумерках вечеров лежал Днепр между зелеными берегами, поблескивая серебряным сиянием волн. Клонились над рекой вербы, мочили косы в холодной воде, и долго еще потом падали с их ветвей большие капли. Словно плакали ветви. Тогда из глаз Усти тоже одна за другой скатывались по исхудалым щекам слезы.

— Где теперь Омельян? Жив ли еще?..

И невольно раскрывались губы, и над Днепром, над лугами звенел молодой женский голос. Каждое слово песни, запечатленное сердечной печалью, катилось по отлогим берегам:

Тоска моя, тоска-печаль…

Маленький Марко просыпался на руках у матери, широко раскрытыми глазами смотрел ей в лицо, словно прислушивался к словам песни.

* * *

Лежит Устя, прикованная тяжким недугом к постели, считает ушедшие годы. Прошли они, как талые воды весною. Где начало тому горю — не видно, а конец, верно, в гробу. Поехал Марко за попом. Силится Устя вспомнить свою жизнь. Уставилась в серую стену, будто на ней вся эта жизнь записана. Словно страницы книги перелистывает Устя. Считает свои грехи и вины, чтобы все-все сказать батюшке. Хочется Усте пить. Нестерпимая жажда жжет грудь. Во рту словно суховей прошел, а подняться на ноги сил нет. Лежит, а перед глазами все та же серая стена. Воспоминания теснятся в голове, громоздятся одно на другое, и не знает Устя, что в них главное.

Вот идет она по узенькой тропинке, рядом катит свои холодные воды Днепр, льнут к ногам высокие сочные травы. Полный месяц оглядывает необозримую зёмлю. Идет она тихим, легким шагом, на руках у ней маленький Марко чмокает губками, клонит головенку к груди; чувствует Устя теплоту детского тельца. Вдали, за спиною, гудит Днепр — то бушует вода на порогах. Идет Устя, и конца-краю стежке не видно.

Труден путь среди темной ночи с ребенком на слабых руках. И вот наконец Устя видит себя среди знакомых хат. В оврагах, между холмами, на опушке густого леса, притаилось село Дубовка. Здесь родилась она, отсюда взял ее лоцман из Старых Кайдаков Омельян Высокос. Привела судьба Устю под ту же покосившуюся, хмурую отцовскую кровлю. Приняла старая мать дочку, оплакала ее горе, да вскоре и померла. Так и шли годы, трудные, тяжкие…

Устя подняла голову над подушкой. Пить, пить.!.. Слабеющими руками оперлась она на шаткую спинку кровати, с трудом дотащилась до порога и долго пила ледяную воду, склонившись над ведром. Огонь в печи погас. Устя подложила хворосту, но не могла найти спичек. На глаза попалась лампадка. Сняла ее, склонилась над нею, разжигая прутик. И вдруг, словно ножом, полоснуло грудь. Женщина даже не вскрикнула, рот наполнился чем-то соленым, клейким. Ослабевшие руки выронили лампадку на хворост. Устя упала на пол, в последний раз ловя угасающим взором тусклый дневной свет. Маленький язычок пламени пополз по сухим веточкам, политым лампадным маслом. Они затрепетали засохшими листиками и через минуту ярко вспыхнули. Хворост трещал, разгорался. Огонь перекинулся на платье Усти. Когда к воротам сбежались люди, хата уже пылала, стекла полопались, из окон валил густой дым. На глазах у всех провалилась соломенная кровля.

Кто-то бегал с ведром воды, кто-то кричал, люди тыкали баграми в пылающие стены, звали Устю, но все напрасно: огонь был непобедим. Старый дубовий Саливон прибежал запыхавшись с другого конца села и замер у тына. На бороде его дрожали продолговатые блестящие льдинки.

— Чего стоите, люди добрые? — закричал он, выхватил у кого-то багор и бросился к огню.

Его схватили за руки, за плечи, оттащили в толпу, но он и сам уже видел, что ничего сделать нельзя. Люди стояли молчаливые и суровые. Устю искали повсюду, но безуспешно. Бабы плакали и голосили. Откуда-то появилась бабка Ковалиха.

— Да она же там, — старуха ткнула сухой рукой в огонь и закричала.

* * *

Марко целый день ожидал в Хмелевке батюшку. Тот выехал из дому еще с вечера, и попадья уверяла, что сегодня не вернется, но парнишка упорно ждал. Настал вечер. Наконец Марко решил ехать обратно. Уже совсем стемнело, когда он выбрался за околицу. Конь шел не так резво, как утром. Марко подгонял его, похлопывая вожжами по гладким бокам. Пустое ожидание и голод вконец измучили паренька. Он дремал, не выпуская вожжей, и сквозь дремоту видел мать. Она представлялась ему почему-то веселой и бодрой, пышущей здоровьем.

Сани мягко скользили по пушистому снеговому покрову; показалась околица. Конь побежал живее — Марко вздрогнул, сонными глазами вглядываясь в улицу. «Верно, заругает мать, что не привез попа, — подумал он. — А может, ей полегчало?»

Он остановил коня у ворот и спрыгнул с саней. Но дальше двинуться не смог. Ноги его словно приросли к земле. Он протянул руки, хотел крикнуть. Крик застрял в горле: на месте, где утром стояла хата, одиноко чернела труба, тлели балки, дым полз над пожарищем.

— Мама! — наконец отчаянно крикнул Марко, шагнул вперед и упал, загребая пальцами снег.

Холод вернул ему сознание. Он поднялся с земли и неуверенными шагами приблизился к пожарищу. В глубине сердца теплилась еще надежда. Но ступив на обуглившееся бревно, он вскрикнул, кинулся бежать, вскочил в сани и ошалело погнал коня. У ворот Беркунов он бросил сани, и, не сознавая ничего, побежал дальше. Спотыкался, падал, вставал и снова бежал. Сам не заметил, как очутился на берегу реки. Обессиленный, он оперся на штабель бревен. Казалось, сердце вот-вот выпрыгнет из груди. Он закрыл глаза и всхлипнул тяжело, почти беззвучно. Чувство безнадежного одиночества овладело нм. В кармане полушубка рука случайно нащупала листки бумаги. Эти листки — все, что осталось ему от прошлого. Тревоги и заботы тяжким грузом легли ему на душу, и Марко сразу почувствовал себя взрослым.

Глухой гул, подобный топоту тысячи конских копыт, наполнял ночь. Затем он перешел в, клокотание. Марко открыл глаза, утер рукавом слезы и прислушался. Казалось, под ногами вспучивается земля. Он посмотрел на реку и увидел, как вздулся ледяной покров. В лицо дул теплый ветер. Вдруг на реке глухо затрещало и раздался плеск освобожденной воды. Марко подошел ближе к реке. Ее ледяная броня раскалывалась со скрежетом, льдина напирала на льдину, хлюпала вода, мелкие осколки бились в волнах, озаренные светом месяца.

На Днепре бушевал ледоход.

Марко, задумавшись, замер на берегу. Будущее стояло перед ним глухой стеною. Крылатый ветер бил в лицо, обнимал материнским объятием, а у ног лежал Днепр, полноводный и загадочный, как великая дорога в жизнь.

 

II

Данило Кашпур стоит на террасе, тяжелыми локтями опершись на ветхие перила. Его глазам открывается необозримый простор. В солнечном сиянии лежат поля, длинной зеленой полосой протянулись вдоль горизонта леса. Широкий плёс реки голубеет в долине. Кое-где еще видны лоскутки снега. Но они доживают последние минуты. В оврагах уже воркуют, как голуби, талые воды. Вокруг каменной ограды экономии плещет в глубоком рву вода. Этот плеск особенной музыкой переливается в ушах Данила Петровича. Он будит легкие, приятные мысли. Перед самой террасой стоит забрызганная грязью бричка. Кучер Антон Беркун поит коней. Прижимая ухо, серый, в яблоках, жеребец долго не отнимает головы от ведра. Вороной ждет своей очереди. Данило Петрович думает, что надо подобрать пару серому. Гнилые перила шатаются под локтями. Кашпур выпрямляется, расправляет широкие плечи. Он одет просто и удобно: черный, до колен, сюртук на вате, штаны заправлены в высокие, с коваными подборами, сапоги.

Данило Петрович медленно сходит с террасы. Прежде чем сесть в бричку, он направляется на скотный двор. Осмотрев свое небольшое хозяйство, он садится в бричку и отнимает у Антона вожжи. Лошади берут с места легкой рысью. Разбрызгивая вокруг воду и грязь, бричка катится по проселочной дороге. Навстречу бегут старые липы с оголенными ветвями. В широкую черную, как смоль, бороду иногда попадает капля воды. Кашпур непроизвольно вытирает бороду о плечо. Под большим мясистым носом чернеют вислые усы. Высокий черный картуз низко надвинут на лоб. Брови спрятаны под лаковым козырьком, и неровная тень от него затемняет половину лица.

С дерева на дерево стайками перелетают воробьи. В воздухе раздается веселое чириканье. Жеребец, круто выгибая шею, высоко заносит передние ноги, властно разбивая застоявшуюся в ухабах грязь. Антон туже затягивает веревочную подпояску на старой свитке, подаренной ему отцом, и косит глазами на хозяина. Он чувствует себя неловко. Какая ж это работа — сидеть, сложив на коленях руки? Но хозяин вожжей не выпускает. Вот уже вторая неделя, как взяли Антона на службу в экономию. И трудного словно бы ничего нет, да не по душе Антону эта работа. Хозяин слова не вымолвит. Больше глазами показывает. Если бы не отец, ушел бы Антон отсюда. Вот Марку посчастливилось. Взяли его на сплав. Поплывет на плотах…

Липовая аллея кончилась. Кони выбежали на булыжник. Колеса брички затарахтели, подпрыгивая на остробоких камнях. Слева от шоссе, в густом кустарнике, показались хаты Дубовки. Кашпур правил к Днепру. Широко расставив ноги и упершись коленями в лакированный передок брички, он взял вожжи в правую руку, а левой снял с головы картуз. Околыш выдавил на его лбу красную полоску. Пышные волосы прядями налипли на виски и лоб. Ветерок освежал голову.

По временной пристани неторопливо расхаживает старый Беркун, медленно переставляя обутые в постолы ноги. Весь берег завален лесом. Данило Петрович осаживает коней и выскакивает из брички, кинув вожжи Антону. Размахивая картузом, он идет вдоль берега, внимательно присматриваясь к людям. Перед ним, словно из-под земли, вырастает приказчик Феклущенко. Его розовое безбородое лицо блестит на солнце. Он выдергивает из-за пазухи толстую, в клеенчатой обложке, книжку и пискливым голосом выкрикивает:

— К сплаву готово восемь плотов. Сейчас будем спускать.

Короткими пальцами с обгрызанными ногтями приказчик перелистывает свою заветную книжечку, заглядывая в глаза хозяину. Тот выше его на голову и, когда говорит с ним, смотрит сверху вниз. К приказчику Кашпур относится как к чужому. Феклущенко перешел к нему в виде приложения к экономии и лесному массиву, купленным у Русанивского. Глаз у хозяина зоркий. Льстивыми словами не прикрыть Феклущенку плутней. Третьего дня Кашпуру стало известно, что приказчик продал два воза бревен мужикам из соседнего села.

— Собери сплавщиков, — приказывает Данило Петрович и отворачивается от вертлявого приказчика. Прямо перед ним, связанные лозою, лежат бревна. Один плот тянется за другим. От пряного смолистого запаха сосны захватывает дух. Поперек, с краев и в середине, каждый плот подпирают жерди. Аккуратно сложенные в штабели, ждут своей очереди дубы, клены, осокори, липы. Кашпур невольно поглядывает на чернеющий на горизонте лес.

Сколько лесу! Пол Таврии можно застроить! Но контракты в нынешнем году не жирны. Радченко — из Козьмина — едва не перебил все дело. Не потому ли и пришлось бросить Херсон, заговорить зубы Русанивскому, приобрести у него чуть не за полцены имение и поселиться в Дубовке? Говорят, Радченко, как узнал об этой покупке, запил с горя на неделю. Лакомый кусок выхватил у него из-под носа Кашпур. Большие работы начинаются по берегам Днепра. Лес нужен Одессе и Крыму, за морем тоже нужен лес… Кашпур расстегивает пиджак, прячет руки в карманы. Вытянув шею, он обводит взором неисчислимые свои богатства. Ноги крепче вдавливаются в размякшую землю. Полноводный плёс однообразно шумит. Через несколько минут река примет в объятия его добро и понесет на волнах в далекий путь, мимо сел, хуторов, городов, степей, через дикие плавни, по которым, не ступала нога человека.

Издать бы такой закон, чтобы на первом плоту каравана развевался флаг с фамилией собственника фрахта. Сдвинутые брови Кашпура расходятся, и под густыми усами рыбкой проплывает усмешка. Но вот перед глазами его вырастает Феклущенко. Приказчик ведет несколько десятков людей. Невдалеке от Кашпура толпа останавливается. Феклущенко суетится между хозяином и сплавщиками. Кашпур кладет ему на плечо тяжелую, словно чугунную, руку. Приказчик прирастает к земле. Данило Петрович своей широкой спиной совсем заслонил его. Антон следит с брички, как, подобострастно выгибаясь, Феклущенко старается выглянуть из-за хозяйской спины.

— Доброго здоровья! — говорит Кашпур и приподнимает над головой картуз.

Отвечают все разом. Весело и дружно звучит в просторах громкий сильный хор голосов. Один миг хозяин молчит, внимательно разглядывая лица. Потом, расправив усы, ласково спрашивает:

— Выходит, в дорогу пора? Управились?

— А как же… — отвечает кто-то из середины толпы.

— Моим фрахтом идете впервые, — говорит Кашпур, устремив взгляд куда-то поверх картузов и шапок. — Кажется, обо всем сговорено, однако должен сказать еще раз: от вас требуется одно — лес доставьте в целости. А там — нам каждую весну встречаться. Бог даст, останемся довольны и я и вы. Что ж! Начинайте!

От толпы отделяется седобородый Саливон Прядко. Высокий, с прямыми, не согнувшимися от старости плечами, с обветренным, без морщин лицом, он застывает на берегу, устремив свой взгляд в голубую даль, туда, где сливается с горизонтом река. Так он стоит несколько минут, как бы что-то высматривая, и никто не шевелится, не произносит ни слова, ожидая приказа старого лоцмана. Пятьдесят три раза в своей жизни водил Саливон караваны плотов. Проводил опасным фарватером реки, до самого Екатеринослава и далее, через пороги. Где же найти лучшего лоцмана, чем Саливон? Приказчик высунул было голову из-за плеча Кашпура, намереваясь что-то сказать, но прикусил язык, встретив строгий взгляд хозяина.

— Ребята! — кричит Саливон, и его властный голос эхом раскатывается по берегам. После небольшой паузы он выкрикивает слово, которым неизменно каждую весну начинается сплав: — Давай!

Несколько человек выбежали из толпы и принялись орудовать жердями, ссовывая плоты в Днепр. Вытянув шею, Кашпур глядел, как бревна коснулись воды и вскоре заколыхались на ее замутненной поверхности. Один за другим строились на реке плоты. Выждав, пока не лег на воду весь караван, Саливон подошел к Кашпуру.

— Будем трогаться, — проговорил он тихо, поблескивая зоркими глазами из-под лохматых седых бровей.

Кашпур вынул из кармана руку и протянул ее дубовику.

— С богом! — ответил он, задерживая в своей широкой мягкой ладони шершавые узловатые пальцы Саливана.

А на плотах тем временем прилаживали деревянные курени, перетаскивали мешки с продовольствием, казаны. Высоко в синеве стоял меднолицый диск солнца, низвергая на землю водопад лучей. Подставляя солнечному теплу русую голову, замер на первом плоту Марко, с непонятной ему самому грустью поглядывая на холмы, за которыми лежала Дубовка. Он видел, как Саливон торжественно прощался с хозяином. На бричке с вожжами в руках сидел Антон и кивал Марку, гневно косясь на неспокойно топтавшихся на месте лошадей.

Можно трогаться. Саливон мерным шагом спускается на плот. Оглянувшись назад, внимательно смотрит, как там, на остальных плотах, потом, широко перекрестившись, одним движением стягивает с берега якорь. Вода радостно подхватывает плот. Покачивая, река несет его на юг все быстрее и быстрее. Широко расставив ноги, стоит с дубком в руках Саливон. Ветер относит в сторону его седую бороду и надувает на коленях широкие белые штаны. С берега караван провожают внимательные взгляды. Кашпур еще долго наблюдает за сухощавой фигурой старого дубовика.

— Левей держи! — кричит Саливон, вводя свой плот в бурливый рукав реки.

Миновали высокую Половецкую могилу. На вершине кургана, возле часовни, опершись на посошок, стоит нищенка с длинной белой торбой через плечо. Опечаленным взором Марко ловит эту одинокую фигуру на овеянной сказками горе и невольно отмечает, что курган уходит назад. Рассыпая в вышине протяжное и взволнованное курлыканье, сильными взмахами крыльев чертят, небо журавли. Подвижной треугольник долго колышется над головой. Марко осторожно трогает саливонову руку и спрашивает:

— Варить кулиш?

— Э, рано ты за еду берешься! — смеется Саливон, но понимает: парнишка сказал это потому, что не терпится ему поскорей взяться за работу.

— Успеем еще, — говорит ему Саливон, — а ты пока стой да гляди, как плот надо вести. Гляди, сынок, и учись.

Марко подступает ближе к Саливону, поглядывая то на его широкие узловатые руки, которые так легко водят по волнам тяжелым багром, то на полноводную бурливую реку. Она непокорно бушует и мчит свои воды в необозримую, манящую даль.

* * *

На обратном пути Антон погонял коней. Хозяин сидел задумавшись, не видя встречных подвод, не отвечая на поклоны мужиков. Бричка въехала в ворота и остановилась перед террасой. Кашпур поднялся на второй этаж, в единственную более или менее приспособленную для жилья комнату, где он работал, спал и ел. Остальные помещения огромного дома пустовали… Долгие годы ничья нога не ступала на запыленный паркет. В большом зале с портретами пышноусых шляхтичей, за камином, давно уже поселилась сова. Кашпур по ночам слышал, как она била крыльями за стеной. Ветер вольно гулял по длинным темным коридорам, стуча дверьми и ставнями.

На третьем этаже, где когда-то помещалась библиотека, а теперь валялись груды грязных, покрытых плесенью книг и газет, Данило Петрович наткнулся на большой, в кожаном переплете том. То была родословная графов Русанивских. Из книги он узнал, откуда пошел на Украине этот графский род и какие он совершил дела. Говорилось там, что в 1645 году граф Ян Русанивский привел в Приднепровье пятнадцать тысяч сабель и два полка немецких рейтар. Разбив запорожцев, он принудил казаков надолго укрыться на Хортице. С того времени — как дар от короля — принял он плодородные земли вдоль Днепра в вечное свое владение. А были то, как писалось в родословной, необъятные степи, покрытые высокой травой, и леса. С портрета на Кашпура смотрело надутое лицо пана Русанивского… Золотая цепь с крестом на груди, в руке — булава. Взгляд у него был суровый, даже гневный, и ничем, ни одной черточкой, не был на него похож потомок его, пан Максим Русанивский. Кашпур вспомнил подагрическую фигуру старого графа, дрожащие руки, нетвердые, перетянутые синими жилами пальцы, которыми он торопливо считал кредитки, разложенные на столе Кашпуром, покупателем имения. Данило Петрович оставил себе на память эту родословную книгу. При случае будет чем гостя потешить, а может, и самому пригодится. Так нашел себе пристанище на столе этот большой, в кожаном переплете том.

Рядом со столом, у стены, стояла незастланная деревянная кровать. Из красной наволочки вылезали перья. На кровати валялся кожух, и от него по небольшой комнате разносился тяжелый запах овчины. На подоконнике, в щербатой тарелке, лежали вчерашние кислые огурцы и кусок сала. Тут же остался недопитый стакан молока, серого от покрывавшей его пыли. Данило Петрович взглянул на заслеженный пол и покачал головой. Он подошел к окну, откинул задвижку, сильно толкнул заклеенную газетой раму, и она растворилась. Тарелка, задетая полой пиджака, полетела за окно и бесшумно упала на прошлогоднюю траву.

— Домаха! — крикнул Кашпур, высовываясь в окно.

Со двора долго никто не отзывался. Потом в открытых дверях длинной и узкой полуразрушенной оранжереи появилась среднего роста женщина, одетая по-городскому.

— Иду, иду! — закричала она и побежала, подобрав длинное платье.

Данило Петрович бросил взгляд на ее упругие икры. Скоро за дверью послышались звонкие шаги. Домаха постучалась. В почтительности, с которой она переступила порог, таилось зерно самоуважения, и это очень нравилось Кашпуру в экономке, которая вместе с Феклущенком досталась ему в наследство от Русанивского, Может быть, только благодаря ей он и не выгнал управителя.

Она стояла на пороге, сложив на груди руки. Платье плотно облегало ее стройную фигуру. Смуглое лицо, полные губы приоткрыты, за ними — ряд ровных белых зубов.

«И где Феклущенко выкопал такую кралю?» — думает Кашпур, невольно заглядевшись на Домаху, и намеренно сердитым голосом говорит:

— Грязь, противно смотреть. Прибери все.

— Я уж давно думала… да все боюсь вас потревожить, барин. Когда прикажете?

— Хоть сейчас. Я пойду, пройдусь по дому… скоро ремонт начну.

Домаха скрывается за дверью. «Верно, пошла за веником», — думает Кашпур. Он сбрасывает теплый сюртук и поверх плисовой сорочки надевает черную, из тонкой материи. Тем временем Домаха возвращается с ведром и веником. Данило Петрович направляется к двери, но, прежде чем переступить порог, оглядывается. Женщина стоит к нему спиною, наклонившись над ведром…

У Данила Петровича на висках забились жилки. Он делает шаг к Домахе и видит в окно, как по двору идет Феклущенко, быстро переступая короткими ножками. Домаха не выпрямляется. Даиило Петрович молчит, крепко сжимает ей локти и поворачивает женщину к себе лицом. Он заглядывает ей в глаза и раздельно произносит:

— Придешь вечером.

Домаха опускает глаза. Длинные черные ресницы вздрагивают. Кашпур выходит из комнаты, хлопнув дверью.

* * *

Одинокая звезда трепещет в темно-синем небе. Апрельский ветер качает ветви деревьев. Шуршит в аллеях парка прошлогодняя листва. В темноте белые стены дома словно молочный туман в долине. Приказчик Феклущенко лежит, заложив руки под голову, и беспокойные мысли не покидают его. Не утаилось от него недовольство хозяина. Мысленно он называет Кашпура хамом и дубиной. Сам недавно, должно быть, свиным рылом в мусоре копался, а теперь гляди, как нос воротит! Правда, в хозяйстве понимает что к чему, да это не очень на руку приказчику.

Сердце чует недоброе. Феклущенко тяжело вздыхает и, вытянув из-под головы руки, ложится на бок. Он нетерпеливо ждет Домаху. Это его единственная надежда. Может быть, благодаря ей удастся удержаться на этом месте. Слишком уж медленно ползет время. В темноте часы однообразно отсчитывают секунды. Тонко пропел за стеною петух. Феклущенко встал, нашел ощупью кружку, зачерпнул воды из ведра и выпил залпом.

Потом подошел к окну, облокотился на подоконник. В густой предрассветной тьме взгляд едва отличает дерево от дерева. Они стоят в парке сплошной темной массой. В душе словно мышь скребется. Бросить Домку, флигель, податься в другие места. Но это только в мыслях. Никуда он не двинется. Нет, здесь — рубль к рублю, десятка к десятке: стащит, припрячет — гляди, через несколько лет и сам станет хозяином. Разве не поднялся он уже на ступеньку выше, став из камердинера управителем? Домка, правда, много помогала. К Русанивскому тоже по ночам ходила. Мысль, что Домаха сейчас с Кашпуром, словно отраву вливает в сердце. Феклу: щенко ждет ее, замерев у окна. За стеклами уже сереет. Управитель бессильно опускает руки и прячется под одеяло, натянув его до самого подбородка. Тяжелая усталость смыкает веки. Феклущенко спит, чмокая во сне губами, и ему снится серая собака с мешком сала в зубах. Когда, ослепленный солнцем, он раскрывает веки, прежде всего на глаза ему попадается лицо Домахи с пересохшими губами и синими тенями вокруг глаз…

Через час, умытый и подтянутый, стоит он перед Кашпуром, ожидая приказов, и в руках у него чернеет неизменная записная книжка.

В тот день спустили на воду еще восемь плотов. Кашпур не успокоился, поха последний плот не двинулся по реке. Покончив со сплавом, он вознамерился привести в порядок дом, службу, огромный парк. Из Дубовки и окрестных сел сходились на работу мужики. Из города привезли маляров и плотников. В пустых, заваленных хламом комнатах барского дома зазвучали голоса людей, застучали молотки, с треском раскрывались оконные рамы, и а открытые окна летело на траву разное тряпье, трухлявая мебель, полусгнившие книги, бумаги и портреты предков Русанивского в тяжелых, источенных червями рамах. Кашпур появлялся всюду. В конюшне, в парке, в длинных коридорах дома — везде мелькал его черный картуз. Вконец обессиленный беготней, Феклущенко едва поспевал за хозяином.

Ехал из Хмелевки в какое-то село отец Ксенофонт. Завернул к Кашпуру. Батюшку разбирало любопытство: какие дела затевает новоиспеченный барин. Кашпур был в поле. Поп походил по парку, побывал в комнатах, где трудились маляры, масляными красками покрывая стены, осмотрел службы, долго разглядывал новые косилки и сноповязалки возле овина. Домаха звала чай пить. Отец Ксенофонт отказался. Ткнул на прощанье прямо в губы Домахе пухлую руку, подобрал рясу, вскочил на повозку и хлестнул гривастого ленивого коня. Домаха вытерла концом цветастого платка губы и ушла во флигель. Возок подскакивал на шоссе, батюшка Ксенофонт прикидывал размеры состояния Кашпура.

Прошло две недели, и усадьба стала неузнаваема. Застеклили широчайшие венецианские окна, отстроили новую террасу, посыпали гравием и морской галькой аллеи парка. Перед террасой, достигая самых верхушек каштанов, гордо возносил струи фонтан. Все подновилось, приосанилось, приобрело праздничный вид.

На пасху Кашпур справлял новоселье. Апрельская ночь вздрагивала от взрывов ракет, В зале с мраморными колоннами до рассвета продолжался ужин. Привезённые из Екатеринослава повара наготовили множество кушаний. В бокалах драгоценными самоцветами сверкали заморские вина. Кашпур пил водку и не пьянел. Рядом с ним сидел его единственный сын, студент политехнического института.

Перегнувшись через стол, Кашпур властно кричал помещику Вечоркевичу:

— На инженера единственного наследника учу. Мосты и заводы строить будет. Покажем свою мужицкую силу.

Сосед принужденно улыбался и сквозь зубы цедил вино. Кашпур знал, что Вечоркевич, как и все соседи-помещики, в душе презирает его. Ходят слухи о темном происхождении кашпуровских тысяч. Ну ничего, он им задаст перцу! Пусть подождут! Пьяный пристав Фролов льнул, к Домахе, которая прислуживала за столом. В голубом новом платье, в лакированных туфлях, она выглядела хозяйкой. С лукавой улыбкой отводила она настойчивые руки пристава, ловила многозначительные взгляды хозяйского сына.

Заиграла музыка. Закружились пары.

Будущий инженер, Микола Данилович Кашпур, стоял один, прислонившись плечом к мраморной колонне. Прищурив глаза, он наблюдал, как веселились гости. На другом конце зала увидел отца. Высокий, широкоплечий, в новом черном костюме, в неизменных сапогах, Данило Петрович выделялся в толпе гостей. Для сына он был образцом сильного, волевого человека. Вежливый Вечоркевич, поправляя лацкан фрака, подошел к Миколе. За квадратными стеклышками пенсне поблескивали зоркие маленькие глазки гостя. Коротко остриженные усы подпрыгнули на губе. Вечоркевич взял хозяйского сына под локоть и, наклонившись к его уху, сказал:

— Таких великолепных банкетов давно не было в нашем краю.

Потом, заглянув собеседнику в глаза и почти отгадав его мысли, тихо добавил:

— Мне кажется, что наступает эра возрождения землевладельческого капитала. Люди, подобные вашему отцу, — крепкая порука в этом.

— Земля, — повторил Микола любимую фразу отца, — любит сильных и упрямых людей.

Когда замолкла музыка и утомленные гости снова сели за столы, Кашпур поднял чарку водки и охрипшим голосом выкрикнул:

— Пью за единственного сына!

Отец и сын выпили и поцеловались под громкие рукоплескания присутствующих. Под утро все перепились. Растрепанный, с бутылкой водки в руках Данило Петрович вбежал в кухню. Повара и лакеи повскакали с мест. В углу на табуретке замер Антон с куском хлеба в руках.

— Запрягай! — крикнул ему Кашпур и, ткнув недопитую бутылку водки в руку Феклущенка, приказал: — Пей!

Не смея протестовать, приказчик приложился к узкому горлышку.

— До дна, до дна! — кричал Кашпур, следя за его багровеющим лицом.

Домаха прибежала из комнат и молча смотрела с порога. Булькнул в горле последний глоток, и Феклущенко нетвердой рукой поставил бутылку на край стола. Острый подбородок его подергивался. Приказчик повернулся и, шатаясь, вышел из кухни.

Еще не рассвело, когда Кашпур погнал норовистых коней. Ветер шумел в ушах, резал лицо, забивал дыхание. Антон впился руками в сиденье брички, боясь вылететь. Данило Петрович нещадно хлестал кнутом и без того горячую пару. Рысаки остервенело били копытами, храпели и фыркали. На повороте Кашпур одним движением осадил лошадей и почти вытолкнул из брички Антона.

Антон упал в ров, полный воды, а когда поднялся на ноги, бричка уже грохотала в серой дали. В лесу Кашпур остановил коней. Высокие сосны оберегали первозданную тишь. Под ногами шуршала хвоя. Кашпур глубоко вдохнул теплый воздух и обнял руками шершавый ствол. Он прижался к нему щекой и дерево осыпало его хвоей. Так он стоял долго, вслушиваясь в вечный шум, который переливался в стволе, подымаясь, казалось, из глуби земной и пробиваясь через спутанные корни. Кашпур с силой вдавил ноги в землю. Ему чудилось, что так сила земли, ее животворные соки вольются в его тело.

Когда солнце взошло и над просторами рассыпалась песня жаворонка, пара взмыленных коней вихрем влетела во двор. Кашпур сидел в бричке трезвый, строгий, с недобрым блеском в глазах.

 

III

Этой весной не суждено было Кирилу Кажану вести плоты. Прислал за ним дубовский помещик своего приказчика Феклущенка и через него договорился, что Кажан поступит на службу в Дубовку. Феклущенко предлагал выгодные условия — сто пятьдесят рублей в год и бесплатное жилье. Намекнул: если выгорит одно дело, начатое Кашпуром, то не будет остановки за особой наградой. Кажан не долго думал. Через день по отъезде Феклущенка перетащил на старый дуб свои пожитки, забил двери хаты, Ивга села за руль, отец — на весла, и подались вниз по реке на Дубовку. Жизнь на новом месте пошла по-старому. Да и не привыкать Кажану к новым местам! Знал он их не мало, и каждое по-своему привлекало, манило по-своему. Кашпур в день приезда долго говорил с ним. Все расспрашивал про пороги. Какие опаснее всего да через какие ходы водит Кирило дубы и плоты. Все, что знал, рассказал Кажан новому хозяину. Сказал про старые шлюзы, про то, что и новые поставить не мешает. Несколько дней сидел Кажан без работы. От скуки дважды ездил рыбачить. Один раз взял с собою молодого барина. Выехали перед рассветом. В широкой заводи, покрытой завесою густого тумана, расставили вентеря. Холодный ветер майского утра вгонял в дрожь. Мокрые руки стыли. Кирило молча объезжал заводь, длинным боталом пугал рыбу. Микола жалел, что поехал. Нетерпеливо ждал окончания лова. Душегубка протекала, ноги промокли до самых колен.

«Еще простуду схвачу», — подумал Микола и зло посмотрел в сторону Кажана: когда тот кончит возиться? Потом подъехал к рыбаку в своей душегубке. Достав из кармана клочок газеты, дубовик сворачивал самокрутку.

— Дядя Кирило, — обратился к нему Микола, — говорят, вы много лет через пороги плаваете?

— Эге ж. Лет тридцать.

— А страшно, должно быть?

Кирило высек огонь кремнем, зажег от трута цигарку и затянулся. В воздух, пахнущий камышом и водорослями, поплыл запах махорки. Помолчав, старый лоцман сказал:

— Как же не страшно! Порою белый иней на висках выпадает. Хуже всего через Деда проходить. Он шуток не любит.

Так ничего больше и не рассказал Кирило про пороги. Вытащили вентеря, добыча была не плоха. С десяток карпов вяло бились на дне лодки.

Когда возвращались, на востоке багрянело солнце. Кирило сосредоточенно опускал весла в воду. Разговор о порогах разбередил в нем давно зажившую рану. Было это тоже весной. Вел Кирило плот. В курене спали жена и дети — сын Андрийко и дочка Ивга. В Кайдаках предупреждали Кирила: лучше дня два подождать, спадет вода, и можно будет обогнуть Ненасытец Казацким ходом. Кирило ждать ие захотел. Хозяин плота обещал, если придут в срок в Александровск, будет лоцману награда. На рассвете двинулись в путь. А Через несколько часов ненасытный порог, как щепку, разбил плот. Утонули жена и Андрийко. Держа Ивгу на руках, Кажан отчаянно боролся с водою и спасся. Так памятны ему пороги. И все же каждую весну, как на веревке, тянет его в этот опасный путь. Есть в нем что-то влекущее, щекочет нервы, нагнетает в сердце молодость, уверенность в своих силах. Вот каковы эти пороги.

Челнок бесшумно пристал к берегу. Молодой барин уже успел причалить и побежал домой. Выложив рыбу в суму, Кирило разостлал на росистой траве вентеря.

Ивга уже поднялась. Она встретила отца на пороге хаты. Он обнял дочь за плечи и жесткими губами прижался к ее теплому лбу.

Днем из Екатеринослава приехал инженер Миропольцев. Кашпур почти до вечера просидел с ним на террасе. Данило Петрович молчал и внимательно слушал инженера. Расчесывая нафабренные усы, тот с увлечением излагал свой замысел уничтожения днепровских порогов. Миропольцев думал: Кашпуру надо изучить фарватер реки. Говорят, этот молчаливый купец решил прибрать к своим рукам весь лесосплав. С таким человеком стоит договориться. Карандашом на листочке бумаги инженер чертил извилистые линии днепровских рукавов, точками отмечал узкие и непригодные для сплава места. Наконец он замолчал, истратив весь запас слов, и обтер вспотевший лоб платком.

Позвали к столу. Вечерело. Зажгли свечи в тяжелых золоченых канделябрах. Обед подавала Домаха. Впрочем, никто уже не называл ее так. Именовали ее не иначе как Домной Федоровной, и все привыкли к этому, никого не удивляла такая перемена. В кармашке ее передника позванивали ключи от шкафов, но ключи от погребов и кладовых хранились в жилете у Кашпура. Их он не доверял никому.

После обеда молодой барин собрался в дорогу. Антон вез его на станцию с вечера, чтобы успеть к утреннему поезду. В темном коридоре, по пути к отцовскому кабинету, Микола встретил Домаху. Забыв обо всем, он пошел прямо на нее и жадно стиснул податливые плечи экономки. Она не сопротивлялась и ничего не говорила, только глухо застонала, раскрыв губы для поцелуя. Микола с силой оттолкнул ее и вошел в кабинет отца. Кашпур проводил сына до террасы и холодно попрощался, пожав ему руку. Когда бричка выезжала из ворот, Микола оглянулся и на крыльце управительского флигеля увидел Домаху. Она стояла скрестив руки на груди, на лице ее застыла улыбка.

Пока хозяин провожал сына, инженер в одиночестве разглядывал кабинет помещика. Комната была убрана безвкусно. Тяжелые золоченые кресла в углах совсем не подходили к нежным красного дерева столикам на изогнутых тоненьких ножках. Одну стену целиком закрывали книжные шкафы. Миропольцев хотел открыть один, но все они были заперты. За стеклом солидно выстроились вызолоченные корешки энциклопедии Брокгауза и Ефрона. Перед окнами — массивный письменный стол. На нем валялись в куче газеты, технические журналы, стояли часы, похожие на башню, надломленная бронзовая чернильница и лампа под зеленым абажуром. Из окон, не завешенных шторами, открывалась глазам безграничная ширь. Солнце уже спряталось за лес, оставив на краю неба длинную кровавую полосу.

Миропольцев еще раз окинул взглядом кабинет новоиспеченного помещика и недоуменно пожал плечами. Впрочем, чего можно требовать от человека, лишенного элементарного эстетического вкуса? Ему, инженеру Миропольцеву, приходилось уже иметь дело с такими людьми, как Кашпур. Из взаимоотношений с ними он вывел заключение, что каждому такому богачу свойственно великое упорство в своих начинаниях, которое сочетается со скупостью в личной жизни. Кашпур выпадал из этого круга. Прежде всего это был не обычный купец, хотя и владел миллионным капиталом. Эта недавно обозначившаяся на торговом горизонте Приднепровья фигура неслыханно быстрыми шагами продвигалась вперед. Не могло остаться незаметным для екатеринославских и херсонских купцов и промышленников, что какой-то Данило Кашпур, купец второй гильдии, вдруг стал полновластным собственником тысяч десятин леса и прибирает к своим рукам весь сплав. Ходили даже слухи, что дубовский помещик, как уже привыкли называть Кашпура, замышляет большие дела на днепровских порогах. Это стало ясно, когда в начале весны лучшие лоцманы оказались на службе у него и посланец лесоторговца Радченка, ездивший к Кажану, вернулся ни с чем. Миропольцев, тесно связанный с купцами, не мог не заметить тревоги, с которой следили они за действиями своего конкурента.

Инженер, задумавшись, стоял у окна. Вскоре он услышал за спиной тяжелые шаги хозяина. Тот засветил лампу, сел к столу и принялся набивать трубку. Миропольцев опустился в глубокое кресло напротив, скрестил руки на груди и приготовился слушать. Резкий запах крепкого табака наполнил комнату. Изогнутое пламя дрожало за куполообразным стеклом лампы. Кашпур отодвинул ее немного в сторону, чтобы свет не бил в глаза, и удобнее устроился за столом, положив на него локти. Не вынимая изо рта трубки, он предложил инженеру то, чего тот меньше всего ожидал. От неожиданности гость даже задвигался в кресле, ближе наклонясь к столу, словно хотел еще раз услышать слова, только что произнесенные хозяином. Но Данило Петрович не повторил своего предложения, а инженер не отважился переспросить. Да и стоило ли переспрашивать? Данило Кашпур предложил Миропольцеву оставить службу в строительных конторах Екатеринослава и поступить к нему. Не ожидая ответа, Как будто убежденный, что предложение его принято, он повел дальше разговор о своих намерениях, и то, что услышал Миропольцев, еще больше удивило его. Планы были действительно грандиозны. Дубовский помещик говорил уверенно и скупо, чувствовалось, что каждое слово его было обдумано и взвешено.

— В Дубовке я поставлю лесопилку. Здесь буду заготовлять лес лучших сортов. За Варваровкою пропадают карьеры высококачественной глины. Эти карьеры я куплю и выстрою кирпичный завод. Кирпич для екатеринославских построек, для Херсона возят за тридевять земель, а он у нас под носом. Каждую весну можно гнать по Днепру свыше тридцати тысяч плотов, а их сплавляют втрое меньше. Сотни гибнут на порогах. Зерно из Каховки, из Лепетихи по реке до нас не доходит, и все из-за порогов. Пороги — как бельмо на глазу! Одними опытными лоцманами не обойдешься.

Я твердо решил одолеть пороги. Мне говорили: вы лучший знаток Днепра от Екатеринослава до Александровска. Поэтому обращаюсь к вам.

Кашпур умолк. Ни единым словом не обмолвился про рассказ Кажана, про мечту его о шлюзах.

Все, что говорил Кашпур, глубоко западало в сознание инженера. Но на такие вещи нужны миллионы рублей. Это же гигантская работа!.. Инженер даже не усидел, разволновавшись. Сам не замечая этого, он встал с кресла и заходил по комнате. Уродливая тень двигалась за ним по стене. Кашпур заметил волнение гостя, и это понравилось ему. Осуществление его грандиозных замыслов могло прославить имя строителя. В эти минуты Миропольцев забыл свое не совсем доброжелательное отношение к самому Кашпуру, к его подозрительному богатству. Все это осталось позади, как пустяк, безделица. Перед ним сидел человек, пробуждавший в нем новые идеи. Знания его могли принести добрый барыш… Единственное, что смог он сказать, опустившись снова в кресло, был вопрос о деньгах:

— Но где же взять такие деньги? Это ведь миллионы рублей!

— Об этом не беспокойтесь. И не все же делается сразу, — ответил Кашпур. — Но начинать немедля. — Положив трубку, он широко развел руками и, стиснув кулаки, с решимостью проговорил: — Тогда, вы понимаете, какие это будут дела? Я наложу на пороги шлюзы, как замок. Ключ от замка у меня в кармане. Весь Днепр будет в моих руках. Вы спрашиваете о деньгах? Для работы они найдутся, а потом, потом их появится сколько угодно. Вы понимаете, что станет потом? Ведь у всех эти пороги — вот где застряли, — он провел ладонью поперек горла. — Чего я от вас хочу? Давайте начинать дело! Думайте, раскидывайте умом, находите пути! Если надо что-нибудь достать из-за границы, говорите, — выпишем. Я сына на инженера учу. Сам неученый, а сына, слава богу, выучу, он скоро при деле станет. А дело-то какое! Какое дело!

Кашпур приподнялся в кресле и, наклонившись над столом, с увлечением проговорил, заглядывая Миропольцеву в глаза:

— Какое дело!.. Как птицы сизокрылые, двинутся в далекий путь грузы. Пароходы, плоты устремятся через непроходимые водопады. Лес, зерно, камень, руда пойдут в Херсон и Одессу, через море — в заморские страны. Не шутки это, батенька мой!

Кашпур сам был захвачен своими словами, они претворились в его воображении в подлинное прорицание близкого будущего. Перед ним лежал верный путь к богатству. Жажда овладеть им упругой волной перекатывалась в теле. Нетерпение, подобное лихорадке, охватило его. Так и положили в тот вечер Кашпур с инженером начало новому делу.

Долго не мог заснуть инженер, оставшись на ночь в имении. Не спал и Данило Петрович. Лежал навзничь, следя взором за призрачными тенями деревьев на стене. Много было воспоминаний в ту ночь.

Тихо, но смело стучала в дверь Домаха. Данило Петрович не открыл. Она постояла, Кашпур слышал ее прерывистое дыхание. Еще стукнула, глухо, согнутым пальцем, но уже без надежды на ответ. И затопала босыми ногами по коридору.

Утром Миропольцев выехал в Екатеринослав. Вскоре он снова появился в Дубовке, уже не один. Привез с собой еще одного инженера-строителя и двух геодезистов. По селам разнеслась весть, что дубовский помещик замышляет великое дело и что тут потребуется много рабочих рук. Люди полетели на этот слух, как бабочки на огонь. Приходили из дальних сел, из хуторов, вертелись под стенами поместья, настойчиво добивались от Феклущенка ответа. Приказчик проходил сквозь толпу, гордо выпячивая грудь, и загадочно ронял: — Пока не требуется, а там видно будет.

Это «видно будет» удерживало пришедших и вселяло надежду в их тоскующие сердца. А что уж говорить про дубовских мужиков? Не всем хватало работы на сплаве да на заготовках леса. Те, что слонялись без дела, тоже ходили вокруг Феклущенка, с надеждой заглядывая в маленькие хитроватые глаза управителя.

Кашпура не было. Все где-то ездил, суетился, да не один, а в сопровождении нескольких горожан в форменных фуражках, и всюду рядом с помещиком был инженер Миропольцев. В помещичьем доме инженеру отвели комнату. Скоро все к нему привыкли, словно он был постоянным обитателем имения. Да и сам Миропольцев обжился на новом месте.

Дни шли за днями, заполненные работой, суетой, поездками. Выписали заграничные станки для лесопилки, машины, штампы — для кирпичного завода. Собирались вскоре начать строительство, чтобы к осени все было готово. Рабочих рук было сколько угодно, над этим Кашпур не задумывался. В начале лета 1913 года народ со всех сторон шел в Приднепровье на заработки. Пробирались в Таврию, в Каховку, шли партиями и поодиночке. Попадались всякие люди. Даже из центральных губерний России в то лето появились отходники.

Свои хлопоты Данило Петрович пока завершил поездкой через пороги. Поехали на новом дубе Кашпур, Миропольцев, Кажан и еще двое мужиков на веслах. Спустили дуб на воду возле Лоцманской Каменки, наметив себе путь через пороги Старо-Кайдацкий, Сурский, Лоханский, Звонецкий, Ненасытецкий. Таков был начертанный Кашпуром маршрут. Следовало пройти Новым ходом мимо Ненасытца и разыскать заброшенный канал на Старо-Кайдацком пороге.

От Екатеринослава до Александровска Днепр словно заколдован. Скалистые гряды кварца, гранита, горы валунов пересекли реку поперек. Вниз по течению зеленеет более шестидесяти островов. Тянутся они один за другим — Становой, Сурский, Дубовый, Виноградский, Потемкин-Песковатый и много еще — до самой Хортицы. Гранитные гряды пересекают Днепр от берега до берега. Это грозные пороги. Растянулись пороги от Старо-Кайдацкого до Вольного на шестьдесят одну версту. И река в этой части то и дело изменяет ширину своего русла. В порогах она от 180. сажен до 450, а в плёсе свыше 900 сажен. Порожистая часть Днепра делится на два «фарватера. Первый — это Старый Казацкий ход. Пролег он вдоль правого берега реки, в местах наименее порожистых, там, где нет подводных рифов. Под левым берегом тянется так называемый Новый ход.

В 1786 году генерал-губернатор Новороссийского края князь Потемкин, уступая просьбам купцов, искавших выхода по Днепру в Черное море, дал приказ полковнику Фадееву сделать все для улучшения условий судоходства на Днепре. Но «все» свелось к взрыву незначительного количества подводных каменных гряд. Два года спустя выстроили канал на Старо-Кайдацком пороге, канал с трехкамерным шлюзом на Ненасытце да запрудили течение в порогах Сурском и Лоханском под левым берегом Днепра.

В результате всего этого создался Новый ход, однако такой мелкий и узкий, что проходить по нему было очень опасно. И потому лоцманы, как и раньше, водили плоты Старым Казацким ходом.

В Лоцманской Каменке перед отплытием Кашпур и Миропольцев встретились с самыми старыми лоцманами. Кажан привел их к Кашпуру. Они сидели перед ним, высохшие, торжественные, молчаливые, как апостолы. От морщин бронза их лиц казалась еще темнее. Ветры, дожди, ливни взяли свое. Деды эти славились на весь Днепр. Никто не знал ни фамилий их, ни имен. Люди присвоили им названия порогов, и со временем они сами не могли уже иначе называть друг друга. И вот деды Ненасытец и Вольный сидели перед Кашпуром и Миропольцевым, ожидая, когда те скажут, чего от них хотят. В стороне стоял Кажан, выученик деда Вольного, и с уважением поглядывал на своего старого учителя. Кашпур и инженер сидели за столом под расцветшей яблоней, деды — на бревне. Бревно зацвело и поросло мхом. С голубого неба пригревало солнце. Лоцманы щурили глаза на него, ребром прикладывая к бровям ладони. Сизая тучка бродила по небосклону, и взгляд Кажана невольно остановился на ней.

Дед Вольный, собрав в руку седую длинную бороду, сказал, ни к кому не обращаясь.

— Дождь будет.

Он с хрипом втянул в себя душный воздух полудня, потер желтые костлявые пальцы. Дед Ненасытец молчал и, сложив руки на острых коленях, глядел себе под ноги. Казалось, ничто не в силах раздуть в нем искорку интереса к окружающему. Как будто прозрачный простор степи, голубой свод неба, тишина жаркого дня вокруг — все существовало где-то вне его сознания. Сколько прожито лет? Разве сочтешь? Да и считать не к чему. Деды хоть и жили рядом, по сторонам одного тына, а между собой говорили редко; перекинутся иногда несколькими словами, да и все. Кажан едва нашел их. Они рыбачили, спрятавшись в тень среди густых камышей, часами выжидая добычу. Рыба не шла, и старики пользовались этим, чтобы поспать. Не завязывалось у них бесед о прошлом. То было славное время. Его не вернуть. На что же тогда и вспоминать? Уж не ради ли пустословия? А пустословить они не хотели. Их позвали они пришли и терпеливо ждали. Но, если бы им сказали, что позвали их по ошибке, они бы молча поднялись и пошли отсюда, ничем не проявив ни удивления, ни обиды. Такой уж у них был нрав.

— Плавали вы, отцы, кто знает сколько лет… Может, и не сочтёшь сразу, — усмехнувшись, начал Кашпур. — Видели такое, чего нам и вовек не увидать. Спрашиваем мы у вас совета, как младшие у старших. Научите, лоцманы. Посоветуйте. Думаем пороги обуздать. Прямо, режет нас эта дума.

Улыбка не сходила с его губ. Кашпур щурился и с интересом следил за стариками. Кажан стоял недвижимо, скрестив руки на груди.

Лоцман Вольный словно ожил. Спокойные глаза заискрились. Он подтянул пояс на штанах и украдкой взглянул на своего приятеля. Ненасытец только глаза оторвал от земли, но продолжал сидеть все так же, положив руки на худые острые колени, которые, как палки, выпирали под широкими полотняными штанами.

— Плавали вы, верно, и Старым и Новым ходом, пороги, как свои пальцы, знаете, так что, если согласны, садитесь с нами на дуб и побредем, как славные казаки, искать забытую дорогу. Костью в горле застряли у меня пороги. Лес надо гнать, хлеб, кирпич, а ходу нет, все в прорву.

Лоцман Вольный вдруг покачал головою и повернулся к Ненасытцу:

— Вишь, что надумали господа. Хотят и воду к рукам прибрать. Были уже когда-то такие, — сказал он Кашпуру, — были да сплыли. Нет на это силы у человека!

— Ясно, нету, — пробормотал Ненасытец, — где уж человеку меряться с природой.

— Человеку, может, и не сладить, — заметил Кашпур, — а золото сладит. Золото все может.

Он как бы для проверки достал из кармана червонец, подбросил его на ладони, долго вглядывался в тускло поблескивающую монету, точно ждал какого-то чуда.

Старики промолчали, ничем не выдавая своего отношения к высказанной мысли. Кашпур бережно положил червонец в карман и снова заговорил:

— Давайте сделаем так, как говорю. Поищем старых мест, поищем, куда подевались прежние ходы, а там и о новых подумаем. А, отцы?

— Поискать можно, — неуверенно проговорил Вольный. — Отчего ж не поискать? На Кайдацком канал должен быть, да и не только на нем, почитай, два их было вдоль левого берега.

— Да мы по ним не ходили, — отозвался басом Ненасытец, насупив седые кустики бровей. — Пускай водяной по тем каналам плавает… Чуть вода спадет, уже дубом каменья крещешь. Такие-то господа ходы копали!

— Верно, деньги-то им не больно помогли… — рассыпался смехом Вольный.

— Может, невелики деньги были, — бросил Кашпур.

— А кто их знает, мы не считали…

Лоцманы впервые переглянулись, и Вольный сказал:

— Что ж, коли есть охота, поплывем, поглядим. А ты кто же такой будешь? — спросил он у Кашпура, внимательно разглядывая купца.

— Сосед ваш, дедушка, из Дубовки, лесом промышляю.

— Знаю, знаю, — закивал лоцман головой. — Саливон у тебя караван повел. Теперь знаю. Он еще раз внимательно взглянул прямо в глаза Данилу Петровичу и простодушно сказал: — Говорят, богатый ты дюже…

— Треплют языками, — неопределенно улыбнулся Кашпур, — чужой рот не заткнешь.

Через несколько часов они двинулись. Дуб легко шел по воде. Тучка в синеве росла. Кашпур сбросил с себя пиджак и взялся за весла. Кажан сидел между стариками лоцманами и вел немногословную беседу. Вспоминались прошлые годы. Новых лоцманов старики не уважали, называли их возчиками.

— Перевелся наш род… — хмуро жаловался Вольный, — не те лоцманы теперь.

Кашпур оглянулся. Позади, залитые солнцем, в золотистом мареве громоздились дома. Трубы маячили в вышине, выпуская черные волнистые полосы дыма. А издалека уже смутно доносился гул водопадов, он беспощадно раскалывал тишину и гнал навстречу мелкие темно-синие брызги воды. Кажан пересел на руль. Зорко вглядываясь в синеву, он держал руль загрубелыми смуглыми руками. Чем дальше, тем быстрее несло дуб. Старики оживились, внимательно вглядываясь вперед. Вдруг могучий шум оглушил Кашпура. Миропольцев, сидевший всё время молча, побледнел и невольно вцепился пальцами в деревянную банку.

Гребли сосредоточенно, напряженно, откидываясь назад. Где-то впереди была пропасть, в которую несся дуб. Пот крупными каплями выступил на лбу Кашпура. Он чувствовал, как капли медленно скатываются по вискам и смачивают натянутую на скулах кожу. Прошла еще минута тревожного ожидания, и вот вода словно вырвалась с невероятной силой из-под днища дуба. Он зарылся носом, и казалось, через секунду перевернется вверх дном. Вокруг бушевала вода. Бешеные потоки выбрасывали снопы пенных искр, взлетая ослепительными каскадами над гранитной грядой Кайдацкого порога. Единый рев — словно тысячи диких животных сошлись в одно место — катился меж берегов.

Кирило Кажан уверенной рукой, зная наизусть удобнейшие места для проплыва, направлял дуб на середину бурливого течения.

— Бросай весла! — крикнул он властно, и ему подчинились, понимая, что в эту минуту он — хозяин.

Дуб рвануло вниз, он черкнул бортом о скалу и снова выровнялся. Миропольцев снял фуражку и перекрестился непослушными пальцами, растерянно моргая глазами.

— Сейчас вторая лава, — предупредил Кирило.

— Бери правее! — весело взвизгнул дед Вольный. — Там должен быть обходный канал.

Весла бесшумно ложились на воду, легко скользили по ней. Дед Вольный вдруг поднялся и с юношеской легкостью перешагнул на корму. Он решительно отстранил Кирила и взялся высохшими руками за руль. Кажан опустился на дно дуба, готовый каждую минуту схватить руль. Дед гневно взглянул на него и громко выругался. Миропольцев, теряя выдержку, испуганно крикнул Кашпуру: «Право, он нас потопит!» — но было уже поздно отбирать руль у старика. Вторая каменная гряда встречала дуб неимоверным грохотом, и все замерли на своих местах. Дед одним движением выровнял дуб и повел его в сторону, уклоняясь от главного течения. Дуб легко проскочил мимо остробокого шпиля подводной скалы и выплыл в удивительно тихий плёс, огороженный с обеих сторон скалами. Где-то за стеною глухо ревела вода, словно угрожая разнести в пыль каменную гряду. Руки старого лоцмана дрожали. Широко расставленными ногами он изо всей силы упирался в борта дуба. Кажан заглянул в воду и побледнел как полотно. Под водой тускло поблескивали островерхие каменные глыбы. Дуб проплывал над ними, но каждое мгновение мог наткнуться на одну из них и пойти на дно.

— Примечайте, — крикнул Ненасытец, кивая бородой Кашпуру, — вот обходный канал… Только там воды над камнями, что сметаны в крынке, так что сноровка нужна.

Страх покинул инженера. Не думая о том, что как раз теперь дубу угрожает опасность, он внимательно изучал канал. Через несколько минут прошли третью гряду. Кажан снова взял в руки руль. Дед Вольный сидел тяжело дыша, перебирая пальцами пряди бороды. Где-то за спиной глухо стонал Кайдацкий порог, и стон его расстилался широким эхом меж пологих берегов, покрытых пышным зеленолистым кустарником.

Кашпур бросил весла и осматривал берега. Необозримый простор радовал глаз. Зеленым бархатом стлалась по земле трава.

Дед Вольный опустил голову на руки. Ветер нагнал слезу. Она разъедала глаз и жгла. Мир вставал перед стариком сквозь серую сетку тумана. Грустная дума грызла его. Вот сегодня он, верно, последний раз держал в руках руль. Издалека путаными стежками бредет его доля. Знает о ней старый лоцман и веселые, и печальные песни. Каменное сердце могут эти песни тронуть. Певал он их в молодые лета. А теперь и голоса нет. Тоска одолевала деда. Думалось ему, что весь этот грохот водопадов, зеленеющие берега, легкокрылый ветер и свет солнца, как одно дыхание, скоро отлетят от него. И отлетят, может, в такой же день, как этот. И на что было идти с этими людьми искать затерянный путь меж днепровских порогов, какая от этого радость и корысть?

Думая так, дед задремал и уже во сне — кивал седой головою. А лоцман Ненасытец сидел рядом с ним и молчал. Ни пышные луга, ни плёс широкой реки, ни солнце, ни песня, доносящаяся с берега, не интересовали его. Он шамкал беззубым ртом и сердился, сам не зная на кого.

* * *

Неуклюже переставляя ноги, обутые в стертые лапти, постукивая посошком по обочинам, шел по лесной опушке бродяга. Утро было прозрачное и душистое. Радовали взор зеленеющие поля. В воздухе переливалась песня жаворонка. Бродяга часто останавливался, снимал с головы потертую смушковую шапку и отирал ею потный лоб. Его желтое худое лицо обрамляла рыжеватая борода. Безбровые глаза жадно искали чего-то в степи. Пустая серая сума, перекинутая через плечо, болталась на спине. Он спустился по крутому склону к реке, медленно скинул с себя рваную одежду и погрузил исхудалое, покрытое синяками тело в теплую, разогретую солнцем воду.

Вскоре он уже снова шел по той же тропинке. Лес пересекала дорога. До ушей бродяги долетал перестук колес, фырканье лошадей и покрикивание возчиков. Порой, проникая сквозь плотную стену деревьев, его обдавало дымчатое облако пыли. Пересохшие губы просили влаги. От голода сосало под ложечкой. Ноги в коленях одеревенели. Хотелось лечь в траву и забыться мертвым сном. Но этого он не мог себе позволить. Наоборот, он шагал все торопливее, словно боялся подчиниться этой коварной мысли. Так он шел долго, постукивая посохом, охваченный беспокойными мыслями, углубленный в себя.

Солнце уже садилось. Лес давно остался позади. Посреди ровной степи поднималась крутая Половецкая могила. Одиноко маячила на ней убогая часовенка. Не останавливаясь, бродяга скинул шапку и перекрестился. Какая-то мысль так поразила его, что он пошатнулся, сбившись с шага. Пройдя Половецкую могилу, он увидел за волнистыми холмами серые хаты. На фоне сумерек перед ним выросла Дубовка. Он вступил на кривую улицу, которая вела через все село к воротам барской усадьбы. А через полчаса стоял уже во дворе и хрипло допытывался у Феклущенка, как увидеть хозяина.

— Да на что он тебе нужен? — удивлялся Феклущенко настойчивости бродяги, но тот не отставал.

Наконец управитель сдался. Кашпур только что пообедал. Лежал на кушетке лицом к стене: не то думал, не то, закрыв глаза, дремал. Феклущенко вошел в кабинет не постучавшись. Со временем он завоевал себе это право. Была надежда, что мир между ним и хозяином установится.

Кашпур лениво повернул голову.

— Что еще там?

— Какой-то нищий приплелся. Добивается вас видеть.

— Сейчас выйду… да нет, — равнодушно махнул рукой Данило Петрович, — позови сюда.

Феклущенко исчез за дверью. Кашпур ждал. Только утром он вернулся с порогов, слегка утомленный и обескураженный. Инженер Миропольцев поехал в Екатеринослав прощупать почву — нельзя ли сделать заем — и по другим делам. Кашпура угнетала мысль об ограниченности капитала. Для начала нужно хотя бы тысяч триста свободных денег.

За дверью раздались шаги. Дверь скрипнула. Порог переступил человек в изодранной свитке, высохший и худой как призрак. Удивленный Кашпур поднялся на ноги, вглядываясь в изможденное лицо.

Человек молча, спокойным движением опустил бродяжью суму на пол. Он смотрел прямо в глаза хозяину, словно предоставляя ему возможность лучше разглядеть свое лицо. Пораженный неожиданностью, Данило Петрович прислонился к стене. Ладони ощутили холодную клеенку кушетки. Он отдернул их, будто обжегся, и замахал перед собой руками, словно, перед ним маячил призрак. Тогда бродяга шагнул вперед и, вытягивая исхудалые, в широких рукавах свитки руки, поднес их к лицу Кашпура. Тот увидел выше запястья на обеих руках пришельца синеватые полосы — следы кандалов…

Как живой укор далекого прошлого, которое казалось отошедшим в небытие, как бы занесенным пылью лет, перед Данилом Кашпуром, выпрямившись во весь рост, спокойно стоял, словно в ожидании, брат Максим.

* * *

Над усадьбой громоздил сумерки вечер. Темень скрадывала сиреневую даль. Из степи повеяло сыростью. Шелестели ветви яблонь. Бело-розовый цвет осыпался, устилая гравий садовых дорожек. В воздухе резко запахло дождем. В вышине, где горбатились тучи, угрожающей улыбкой сверкнула молния, а потом удар грома долго катился с юга на запад и пропал где-то за лесом, оставив после себя дрожащий звук. Ветер притаился, как провинившийся пес, залег в густой траве.

Кирило Кажан вышел из своей халупы, вдохнул полной грудью предгрозовой воздух и, сложив ладонь горстью, поймал первую жемчужную каплю. А через минуту полил частый дождь. Свинцовые струи падали с высоты на землю. Кирило стоял у окна, беспокоясь об Ивге. Пошла она в село к девчатам, добро, коли там переждет, а что, ежели гроза в пути захватит?

Небо разрывали молнии. На миг, освещенный их сиянием, встал перед глазами парк. Вода грязными потоками сбегала по дорожкам, унося с собою изувеченные лепестки яблоневого цвета. По двору за барским домом босиком, в засученных до колен штанах бегал мальчишка, загоняя гусей.

Время от времени однообразную песню дождевых потоков рассекал гром. В рамах вздрагивали стекла. В лесу под деревьями овечьей отарой жались друг к другу отходники. Голодные и босые, стояли они под ливнем, издавна приученные капризами судьбы к нужде и невзгодам, к дождям и стуже. Молния зажгла дерево, и оно сгорело до пня. Удушливый смрад горелой древесины щекотал ноздри; какая-то женщина в толпе вымокших людей не удержалась и заплакала, громко всхлипывая. Она плакала надрывно, слезы смешивались на запавших щеках с дождевыми струйками.

Ночью Данило Кашпур вышел на террасу. Опершись плечом о мокрую деревянную колонну, он уставился невидящим взглядом на притихший парк. Он жадно дышал, стараясь вволю наглотаться ароматного, пьянящего воздуха. В вышине растаяли тучи. На севере мерцающим огоньком всходила Полярная звезда. Терпко пахло цветущей сиренью. Данило Кашпур плотнее прижался плечом к мокрому дереву колонны…

Ночью шла домой Ивга. Не спеша пробралась через сад, видела на террасе Кашпура — издалека белела его сорочка. Девушка шла, осторожно отводя рукою ветви деревьев. Капли дождя падали ей на руки. Отец не слышал, как она вошла в хату. С лежанки несся прерывистый храп. Ивга легла в постель. На жесткой мешковине было знобко. Ивга лежала, вытянув руки вдоль бедер, и слушала, как бьется в груди сердце. Ох, это сердце! Может, и не нахлынули бы эти мысли, если бы в село не пошла. А теперь не удержишь их… Как-то учительница встретила ее на дворе у Ориси и приголубила теплым взглядом. Ивга посидела с девушками на завалинке, а потом пошла к ней. В тесной комнатке, заставленной мебелью, шаткими этажерками, полными книг, было тихо и уютно. Учительница щурила глаза за очками, рассказывала. Потом отодвинула в сторону вязанье, раскрыла книжку и стала читать. От непривычки Ивге было тяжело слушать. Взгляд блуждал где-то за окном, по опустелому двору. Но когда вслушалась, забыла, где она. Словно путешествовала по страницам книжки. Ушли они с Орисей уже в дождь.

По дороге на бегу Орися сообщила:

— У ней муж где-то в Сибири помер.

И до самого дома Ивга повторяла про себя имя учительницы, будто боясь позабыть: «Вера Спиридоновна… Вера Спиридоновна».

Жесткая мешковина раздражает кожу. Ивга откидывает ее и лежит в душной темени хаты. Кажется, все притаилось, все стережет тишину майской предгрозовой ночи. Девушка прижимает горячую ладонь к сердцу, словно хочет удержать бешеный прибой крови, вызванный то ли вечерней беседой, то ли майской грозой. В голове мелькает мысль: была бы жива мама — пришла бы к ней, приласкалась и рассказала бы о смутной тоске, что бродит в сердце. Молчит ночь за окном. В синих окнах — клочок далекого неба, изменчивое сияние звезд.

 

IV

На горизонте ветряки буравят синеву почерневшими крыльями. Марко сидит на плоту, подобрав под себя ноги. Разглядывает все вокруг, любуясь тихой красой.

Он загорел, исхудал. Солнце и ветер наложили свою печать на заострившееся, угрюмое лицо. Обнаженный до пояса, он подставляет грудь, спину, ровные, узловатые от мышц плечи палящему солнцу и суховею. Спиною к Марку, свесив ноги в воду, сидит Саливон. Рядом с ним, с шестом в руке, Оверко Бессмертный, сухощавый, невзрачный, незлобивый мужик. Он дымит самокруткой, отирая рукавом потный лоб. Позади, на одном из последних плотов, запели. Марко узнал звонкий, холодный голос Архипа. Ему вторили еще голоса. Песня катилась по волнам, отдавалась эхом в берегах. Странные невиданные птицы кружились над головой. Песня была тоскливая. Пелось в ней про лихую долю казака, что пошел в дикую степь воевать татар и погиб, сраженный отравленной стрелою. Упал казак в высокую траву, выклевал ему ворон очи, истлел платочек — подарок милой, заржавела сабля. Марко загрустил. К чему такая песня? Наслушался он от деда Саливона про эти дела. Любил дубовик по ночам, прихлебывая из кружки кипяток, заваренный вишневым листом, рассказывать про давние времена. Благоговейно храня молчание, устремив на деда широко раскрытые глаза, ловил Марко каждое слово. Только трудно было понять: сказка это или быль. Стирались границы между вымыслом и правдой.

— Один я на свете, — говорил ему дед, — да и ты, парень, бедолага. Лежит к тебе мое сердце. Жалею тебя.

А в Чапаях выпил Саливон полбутылки водки, подобрел, глаза наполнились слезами, и пел он до поздней ночи разные песни, да еще и Марка заставил выпить. Тот уклонялся: от сивушного духа мутило. Саливон совал в рот кружку, настойчиво приговаривая:

— Какой же из тебя сплавщик будет, коли водки боишься! Пей, сукин сын, не кобенься!

Архип подзуживал, смеялся. Стряпуха Мисюриха хлопала себя по бедрам, визжала, дивясь Марковой трусости. Парень, уступая, выпил.

— Окрестили, окрестили! — радовался Архип. — Молодец, Марко!

А тот смотрел перед собой мутным взглядом. Фигуры людей расплывались перед глазами, сливаясь с вечерними сумерками. Больше он уже не помнил ничего. Только под утро, опустив голову, черкал вихрами холодную синюю воду. Его рвало.

Саливон на другой день все присматривался к нему, словно измерял силу парня. Взглянет — и спрячет усмешку под седыми усами. А Мисюриха загородила дорогу в курень, перемигнувшись с Архипом, и сказала:

— Скоро и к девчатам молодца подпустим.

Марко покраснел, резко оттолкнул надвинувшееся на него потное плечо женщины и скрылся в курене.

Дней прошло немного, а перемен и удивительных новостей не счесть. Ступил Марко на новую землю. Ступал боязливо: а вдруг почва ненадежная, а вдруг выскользнет из-под ног? Люди чудные, непонятные в своем веселье, страшные в гневе. С утра до вечера на плотах мертвая тишина. Только и слова людского, что изредка запоют песню. Ели молча, насупив брови, хлебали сосредоточенно, облизывая деревянные большие ложки, до последней крошки прожевывали хлеб.

Лежали навзничь на влажных бревнах, покусывая зубами кончики усов, смотрели в бездонную глубину прозрачного неба. Иногда прервет тишину суровый оклик дубовика:

— Держи правей!

И в ответ со всех плотов подручные отзовутся:

— Есть правей!..

И поплывут дальше. Медленно несут плоты вдаль пенистые волны. Остались позади Кайдацкий, Сурский, Звонецкий и Лоханский пороги. Провел дед Саливон по страшным водопадам караван, ни одного дубка не отдали на поживу волне. Как манящая тайна лежал еще впереди самый грозный, овеянный страшной славой Ненасытец. Наслушался Марко от Саливона таких речей про этот порог, что мороз продирал по коже.

…Давно стихла песня. А Марко сидит недвижимо. Мысли его далеко от этих берегов. Иногда мимолетным воспоминанием всплывает перед ним Дубовка, ожидание весны, черное пожарище на месте хаты. Только вот представить себе выражение лица матери в то утро, когда он поехал за попом, не может Марко. Мысль о матери влечет за собою другую. В курене, под соломенным тюфячком, лежат два коротких письма от отца. Юноша наизусть помнит скупые, исполненные безысходной горечи строки. Томимый этой горечью, тоскует Марко Высокос.

Время тянется вяло. Ничто в этой сверхъестественной неподвижности не напоминает о движении времени. Можно сколько угодно сидеть так, подобрав ноги, глядеть вдаль и думать. Не оборачиваясь, дед Саливон скороговоркой приказал:

— Поди на четвертый, скажи Архипу, чтоб возле косы глядел в оба — вон острова уж зеленеют. Да чтоб не баловать, а то набалую всех вас…

Саливон еще что-то бормотал, но Марко уже не слушал. Вскочил и побежал. Плоты плыли вперед, а он, словно преодолевая это движение, бежал наперекор. Балансируя на бревнах, которые соединяют плоты, одной рукой держась за смоленый канат, добрался до Архипа. Тот трудился над рубахой. Маленькая иголка тонула в его толстых желтых пальцах. Марко передал приказ, но возвращаться не торопился. Чуть подальше, на мешке, лежала Мисюриха. Волосы ее разметались по плечам. Из-под короткой юбки высовывались смуглые ноги, с черными, словно обожженными, ступнями. Она лениво взглянула на Марка и отвернулась. Архип не спешил исполнить приказание. Шест, которым он должен был направлять плот, лежал рядом.

— Ленив ты, Архип, — сказала Мисюриха, — ой и ленив же!

— Прикуси язык, горшечная душа, — огрызнулся тот и встал, поднимая шест. Потом, как будто придумав что-то, передал его Марку— А ну, попробуй-ка!.. Учись, полно бездельничать!

Марко охотно взял дубок, опустил в воду и, попав в скобку, вбитую в бревно, налег плечом изо всей силы, отводя плот от мели, выпиравшей из воды желтоватой песчаной косой.

Мисюриха недвижно лежала на спине и сквозь широко расставленные ноги Марка видела треугольный клочок синего неба и густой кустарник. Архип опустился рядом и положил шершавую ладонь на колено женщины. Он искоса поглядывал на стряпуху, удивляясь статности этой сорокалетней бабы. Круглое лицо ее дышало здоровьем. Под глазами были темные круги.

«Гуляет еще, ведьма!» — злобно подумал Архип. Он давно уже с теплым чувством думал об этой женщине, старательно скрывая от нее свои помыслы. Он помнил, как в прошлом году получил от нее такого леща, что едва не полетел в воду.

Жила Мисюриха странной для крестьянки жизнью. Четвертый год плавала она на плотах, выполняя немудреную должность стряпухи. Муж ее, Сергий Мисюр, погиб в 1904 году, в японскую войну. Оставил он вдове хату, подбитую ветром, и одинокую березу на пустом дворе. Березу эту срубила она зимой на топливо, а в хате водворилась нужда. И все же не роптала Мисюриха, покорно сносила свои повседневные невзгоды. Саливон, который знавал Сергия, сжалился над вдовой и взял Мисюриху с собой стряпухой.

…Марко приспособился к работе. Без особых усилий он направлял ход плота. Медленно обогнули песчаную косу и снова выплыли в полноводный речной фарватер.

— Клади дубинку и дуй назад, — ласково посоветовал Архип, очевидно желая избавиться от парнишки. Марко ушел, стараясь не смотреть на обнаженные выше колен женские ноги. Балансируя на дубках, он видел в мареве жаркого дня лицо далекой девушки…

В Алексеевке караван стал. Бросили якори. Пришвартовались. Оверко ловко столкнул с плота душегубку, захватил вентеря и подался в заводи, рыбачить. На берегу, подлаживаясь к Мисюрихе, Архип разводил костер. Саливон пошел в Алексеевку. Она маячила вдали, за низким лесом, белоснежными хатами, разбросанными по крутым холмам. В Алексеевке решили заночевать, подождать остальные караваны, вышедшие днем позже и застрявшие в пути. До Ненасытца можно было плыть порознь, а проходить порог надо было вместе. Вокруг сгущались сумерки. Одна за другой в темно-синем небе загорались звезды. Вернулся с полными сумами рыбы Оверко. Мисюриха повеселела, сыпала шутками, собиралась варить уху. Вскоре появился Саливон в сопровождении низенького, в стоптанных сапогах человека. Сплавщики, видно, его знали. Иван Чубастый, дубовик со второго плота, радостно приветствовал незнакомца.

— А, Чорногуз! Наше вам почтеньице, низко кланяемся, травы головой касаемся, языком росу вылизываем, как ясное солнышко взошли вы перед нами…

Иван долго еще нес всякую чепуху, на удивление Марку.

Человек в стоптанных сапогах здоровался со сплавщиками, покашливая в ладонь. Саливон цыкнул на Ивана:

— Будет. Не скоморошь. Повесь язык на гвоздик.

— Лучше на бутылочку положить, — намекнул тот.

Марко присел к костру, подбросил хвороста. Запах вареной рыбы щекотал ноздри. Над чугуном вился пар. Чорногуз вытянул из-за пазухи бутылку водки, взболтал ее перед глазами и осторожно поставил на траву. Затем снова сунул руку за пазуху и, достав еще одну бутылку, поставил рядом с первой.

Пока доваривалась уха, Мисюриха расстелила холстину, нарезала большими ломтями хлеб, высыпала вязку чехони и положила кусок сала. Максим Чорногуз, лоцман из Алексеевки, который уже лет пять водил плоты вместе с Саливоном, почти каждую весну встречал караван на этом месте.

— Вчера, говорят, один дуб на Ненасытце дал дуба… — равнодушным тоном сообщил Чорногуз.

Марко насторожился. Но никто не обратил внимания на слова лоцмана. Все усаживались вокруг холстины на траву, готовясь ужинать. Саливон позвал Марка. Тот сел рядом с атаманом, довольный встречей и тем, что Архип подвинулся, давая ему место. Алексеевский лоцман ловким ударом выбил пробку, налил водки в кружечку, которую принес с собою, огляделся вокруг, посмотрел на вечернюю затихшую степь и, склоняя лысую голову перед кем-то невидимым, подстерегающим в темноте, скорбговоркой произнес:

— Душу горькую водою поливаю, на полынь-зелье уповаю, водою днепровской тело покроплю, день и ночь не сплю, не естся и не спится, перед тем как плыть через тебя, Ненасытца.

Кончив, он опрокинул в широко раскрытый рот кружку и звонко стукнул ногтем по донышку. Наливая себе снова, Чорногуз посмотрел на Марка. Показав на него пальцем, спросил Саливона:

— А этот отрок откуда, кум?

— Сирота, — промолвил Саливон, проглотив кусочек хлеба. — К делу приучаю.

Марко насупился. Каждое напоминание о сиротстве как ножом резало сердце.

— Житье бедолахе, что дождь дырявой рубахе, — усмехнулся лоцман.

Он еще долго говорил присловьями, скалил зубы, толкая Саливона в бок, вспоминал старое: как пили в Нестеровке, как на Вольном пороге плот у них разбило. После пятой кружки лоцман, захмелев, стал клевать носом, словно время от времени кто дергал его за бороду. Потом свалился в траву и заснул. Саливон поставил Чорногуза на ноги и сонного уложил в курене. Атамана нынче водка не брала. Что-то грызло его под сердцем. Марко пить не стал, да никто и не заставлял его на этот раз. Парнишка поел и отодвинулся от остальных, прислушиваясь к разговорам. Все еще тревожила дума о том, какое место он займет среди плотовщиков, как они поведутся с ним. Не хотелось оставаться лишним среди этих загорелых трудолюбивых людей.

Сплавщики говорили обо всем. Перебивали друг друга. Кто-то вспомнил про нового помещика, Кашпура. Оверко заметил:

— Видать, бедовый… Жди от него всячинки.

— Пригоним плоты в Херсон, — вставил Архип про свое, — деньги на ладошку, чумарку куплю, сапоги, картуз, подлатаюсь…

— Карету забыл, — смеялся Оверко.

ты чего? — переспросил Архип, не дослышав.

— Того…

— Мымришь под нос, не скажешь как человек.

— Да што говорить-то?

Оверко встал и побрел к реке. Костер угасал. От него шел едкий дымок. Со степи тянуло прохладой.

В камышах плескались дикие утки. Марко поднялся и зашагал в степь. Он ступал босыми ногами по росистой холодной траве. Дышалось вольно. Где-то в лесочке крикнула ночная птица, и в тишине послышалось встревоженное трепыхание крыльев. Марко сел на пригорке. Обняв руками колени, он смотрел во тьму.

Над его разгоряченной головой, над степью и, казалось ему, над всем широким светом, словно разукрашенный, расшитый серебром казацкий пояс, тянулся через небо Млечный Путь. Марко поднялся и пошел к плотам.

Утром Марко узнал, что лоцман Максим Чорногуз плывет с караваном. Ночью подошел второй караван, состоявший из десяти плотов. Вел его Кузьма Гладкий. Саливон послал за ним Марка. Атаман пришел, четко переставляя ноги в юфтяных чириках. Это был приземистый, безбородый мужик с бегающими глазами, в новеньком, низко надвинутом на лоб солдатском картузе. Марко остановился поодаль, прислушиваясь к приглушенной беседе атаманов. Архип заглянул лукаво в лицо Марка и усмехнулся. Где-то позади раздавался громкий голос Мисюрихи, вплетаясь в разноголосый гомон плотовщиков!

Атаманы караванов и лоцман Чорногуз держали совет. Хоть и было все ясно, но они считали непременной обязанностью, отправляясь в путь, еще раз обсудить поход через Ненасытец. Порог этот они чаще называли Разбойником, только Кузьма Гладкий миролюбиво звал его Дедом. Наконец Кузьма ушел. Саливон взял в руки дубок и привычно крикнул:

— Отдай концы!..

Оверко, Архип и Марко, напрягая все силы, крутили лебедку, поднимали якорь. Скрежетала ржавая зубчатка, якорь, занесенный за ночь песком, упирался. Наконец поддался, тяжело пополз вверх, поднимая низкую волну. А когда он лег на плоту, поблескивая железными клыками, Саливон крикнул:

— Трогай!

Освобожденные плоты качнулись и поплыли. Марка охватила тревога. Архип и Оверко ушли. Саливон стоял, зорко вглядываясь вдаль. В стороне молчаливо застыл Максим. На Марка никто не обращал внимания. Сам того не замечая, он подвигался ближе к среднему плоту, как будто там было безопаснее. Каждую минуту волны прибывали, боковой ветер гнал их непрерывно, будоража широкую реку. Оглушительный рев воды оповестил, что Ненасытец близко. Высокие гривастые волны, как щепку, подбрасывали громадный плот. Дубок гнулся в руках Саливона под натиском свирепых валов. Река бушевала. Марко почувствовал горечь во рту, губы у него вдруг пересохли.

Максим снял картуз и, что-то нашептывая, перекрестился. Только дед Саливон, не оглядываясь, уверенно вел плот, изо всей силы упираясь ногами в намокшие бревна. Глухие раскаты от ударов волн о каменные гряды усиливались, нарастали. Откуда-то надвинулась туча, обложив небо угольно-синей пеленой. С берегов ударил ширококрылый ветер, он рвал на Саливоне рубаху, дергал за бороду, словно пучками лозы, стегал по коленям. Саливон крикнул, но Марко не разобрал его слов. Ужас сковал ему губы. Плот несло в бездну. Марко сжал кулаки, до боли впившись ногтями в ладони, закрыв глаза. Когда он раскрыл их снова, первая гряда была уже позади. Плоты несло по узкой протоке. Угрожающе высовывались из воды скалы. Марку показалось, что они хохочут. Полил косой дождь.

— Вторая лава, — крикнул Саливон, — держись!.. — Чей-то голос подхватил: «Держись!» — и понес над плотами. Но в ту же минуту высокая пенистая волна ударила сбоку, вырвала из рук Саливона дубок, и плот налетел на остроконечную скалу. Плот подбросило, и бревна, плотно связанные лозой, затрещали, полезли одно на другое. Волна ударила Марка по ногам, и он упал, хватаясь руками за воду. Хотел крикнуть — вода залила рот, ткнулся головою обо что-то твердое и потерял сознание. В беспамятстве он цепко обхватил руками ствол длинной сосны, застрявшей в проходе между скалами, и-лежал на ней пластом, бессильно свесив ноги. Каждый миг волны могли смыть его.

Обломок плота, на котором стояли Саливон и Максим, пронесло дальше через Белую Лаву. Проплывая мимо, Оверко зацепил Марка багром за штаны и стянул с сосны. Парень лежал на плоту навзничь, широко разметав руки. Вялый весенний дождь сбрызнул его. Караваны прошли счастливо, оставив ненасытному порогу только половину первого плота, перерезанного надвое подводной скалой.

Двенадцатигрядная Белая Лава в бешеной злобе швыряла огромные бревна на скалы и ломала их с сухим треском, как веточки. Грозный Ненасытец грохотал всеми своими семью лавами. И этот грохот летел над берегами, замирая в просторах Приднепровья.

Марко пришел в себя только в Херсоне. Едва отходили его. От Александровска плоты плыли спокойно. Навстречу и мимо шли пассажирские пароходы, черные, задымленные буксиры. Марко ничего этого не видел. Закрыв глаза, лежал он в курене, часто протягивая руки к кружке, и сухими, потрескавшимися губами пил целительную воду. На него уже махнули рукой. Архип как-то заглянул в курень, увидел худое почерневшее лицо Марка и равнодушно процедил сквозь зубы:

— Кончается хлопец…

Больше всех тревожился Саливон. Скорбно поглядывая на ученика, измученного болезнью, подолгу не отходил от парня. Но вылечил Марка, должно быть, Максим. Во время стоянки в селе Большая Лепетиха лоцман раздобыл траву бессмертник. Долго варил ее в чугунке, сваренное питье лил в рот больному, прикладывал к голове смоченные водою листья лопуха. Молодость взяла верх над недугом. В Каховке Марко впервые поднялся на ослабевшие ноги и шатаясь вышел из куреня. Саливон легонько взлохматил ему чуб и радостно сказал:

— Ну, молодец казак, из самого пекла выбрался, видно, быть тебе лоцманом.

Как ни больно было Марку, но слова деда прозвучали для него величайшей наградой за пережитое. Парню даже показалось, что Максим Чорногуз и задира Архип, стоявшие рядом, посмотрели на него с уважением. Марко поднял глаза. Неподалеку, на берегу, толпились, с мешками на головах, грузчики, длинной вереницей растянулись возы. Горело таврийское солнце. А за пристанью курилась пылью степь.

Утром были уже в Херсоне, и дед Саливон суетился, бегал в контору лесосплава, чтобы поскорее сдать плоты и получить деньги. Марко сошел на грузовую пристань вместе с Оверком и Архипом. Стоял жаркий день. Огромная толпа народа двигалась вдоль берега. Издалека виднелись на пристани белобокие речные пароходы, покачивались на якорях пришвартованные цепями к каменной стене высокие морские суда. Архип повел товарищей в гавань.

— Поглядим на заморские корабли!

У самой пристани догнал их Максим Чорногуз. Под мышкой он нес пакет в грубой желтой бумаге.

На морском причале кипела жизнь. Сновали крепкие, загорелые грузчики. Новенькие, блестящие вагончики, весело позванивая колесами, подталкиваемые дюжими руками, легко бежали по рельсам к подъемному крану. Марко замер, зачарованный. Он еще не совсем оправился от болезни, стоять было трудно, но и оторвать глаз от этого зрелища не мог. Подъемный кран, похожий на гигантского коршуна с раскрытым клювом, схватил вагончик и, как перышко, пронес по воздуху! Золотое зерно высыпалось в середину корабля, и через минуту порожний вагончик уже стоял на рельсах, а клюв крана схватил другой вагончик и снова понес. Грузчики, не сгибаясь под тяжестью, несли на одном плече большие ящики. На одном из них Марко успел прочитать написанное русскими буквами слово: «Гамбург». Здоровенный парень пробежал мимо, толкая перед собой тачку, нагруженную железными прутьями.

— Берегись, раззява! — предостерегающе крикнул он Марку под визг и грохот железа, которое подпрыгивало в тачке.

Максим Чорногуз был здесь своим человеком. Грузчики кивали ему головами, приветливо улыбались. Один из них, молодой чернявый парень, проходя мимо с ящиком на спине, крикнул:

— А, речной матрос, дровец пригнал?..

Вокруг захохотали. Максим тоже засмеялся. Архип разглядывал корабли. Не оборачиваясь, он сказал Марку, который стоял к нему спиной:

— Вон англичанин стоит, — и указал рукой на черный с белой каймой вверху корабль.

— Эх ты, знаток! Какой же это англичанин? — заметил, Чорногуз. — Чистый грек, тоже выдумал — англичанин!

Он дернул Марка за рукав и показал на другое судно с двумя трубами:

— А это итальянский пароход, видишь?

Марко кивнул головой. В его воображении возникла карта из учебника географии Иванова. На синем фоне продолговатое пятно, похожее на сапог.

Они долго стояли на пристани, присматриваясь к бурлившей там незнакомой жизни. Немного погодя пришел и Саливон. Был он, верно, уже «на взводе», мял в руке бороду и хитро подмигивал Чорногузу. Плотовщики расселись за пристанью, на засыпанной осколками каменного угля земле. Саливон, поминутно слюня пальцы, отсчитывал сплавщикам захватанные, грязные, кредитки, серебряные гривенники и медные пятаки. Деньги из его рук брали торопливо, словно боялись, что через минуту он их уже не даст, а взяв, пересчитывали, завязывали в платок, прятали глубоко в карман, искоса поглядывая на товарищей. Марко получил последний. Саливон протянул ему на желтой большой ладони три зеленые кредитки и два рубля серебром. Марко взял деньги и медленно опустил их в карман, не пересчитывая, как другие. Это был первый большой заработок; серебряные гривенники оттягивали книзу карман и на каждом шагу напоминали о себе приятным перезвоном. Допоздна ходил Марко с Саливоном и Максимом по городу. Заглядывали в огромные, богатые магазины. Плотовщики выбирали материю на штаны, приценялись, откладывали, обошли все лавки, да так и не взяли ничего. Марко купил себе красную сатиновую рубашку. За лавкой, в саду, надел ее, свернув и зажав под мышкой старую. Шел позади лоцманов, убежденный, что все смотрят на его обновку и с завистью хвалят:

— Вот выбрал парень рубаху!..

Вечером Саливон поехал с Максимом в Алешки. Взяли с собою и Марка. По всему было видно, что дед и Максим относятся к ученику хорошо. Прошло немного дней, а Марко уже чувствовал себя среди плотовщиков как в родной семье. Случайные заботы, ссоры, воркотня Саливона, насмешки Архипа — все эти мелочи не могли нарушить уверенности Марка в своих силах. Оставаясь в одиночестве, он мечтал о будущем. Оно представлялось ему крутым подъемом в рассветной мгле вешнего утра. Это была туманная, но влекущая даль. Он готов был идти по этой дороге без оглядки. Тоска еще лежала на сердце, но и она выветривалась со временем. Оказалось, что для этого достаточно было одного или двух месяцев. Иногда Марко думал об Ивге.

В Алешках, под вечер идя с пристани в село, Марко загляделся на белокурую девушку, которая шла рядом с полной женщиной, одетой по-городскому. Девушка напомнила Ивгу. Марко прошел мимо, увидел чужое незнакомое лицо, но все же еще несколько раз с надеждой оборачивался.

В низенькой хатке, куда привел их Чорногуз, Марко чувствовал себя немного неловко. Брата Чорногуз не застал. Тот с утра выехал в Копани и должен был вернуться ночью. В хате хлопотала хозяйка, еще молодая стройная женщина. Она усадила гостей, поставила на стол кринку кислого молока, миску белых черешен и собралась топить печь. Марко сидел в углу, разглаживая на себе новую рубаху. Максим все оглядывался вокруг, подмигивал хозяйке и улыбался.

— Ты, Мокрина, не суетись. Мы не голодны. Поесть еще успеем. Лучше про ваше житье расскажи.

— Чего там рассказывать? — Хозяйка выпрямилась у печи, опершись рукою на шесток. — Бедуем — да и только. Не берут Петра в плаванье. Извелся он совсем.

Женщина замолчала, устремив затуманенный думой взгляд в темный угол хаты.

— Он все мелкими заработками перебивается, — продолжала Мокрина. — Думал к Фальцфейну на виноградники податься. Взял тот, даже обрадовался сначала, что матрос, а потом вызвал к себе и выгнал. «Мне, — говорит, — бунтовщиков не надо, я, — говорит, — не знал, что тебя с корабля прогнали, да еще и в тюрьме держали четыре года».

Она поставила в печь пузатый казанок и села на лавку у стены.

Марко с любопытством смотрел и слушал.

Саливон торопливо, двумя пальцами бросал в рот черешни, сплевывал косточки в ладонь, хмыкал и тряс бородой.

— Проклятое житье, — неизвестно кому пожаловался Чорногуз. — А баштан ваш как? — перевел он разговор на другое.

— Одна надежда. Урожай в этом году хороший.

В печи потрескивал огонь. Марко поднялся и вышел из хаты. Уже переступив порог, услышал — хозяйка спросила:

— Чей будет? Внук, что ли?

— Нет, не родич, — ответил Саливон! — Сирота, к делу приучаю.

Задвигалась ночь. Марко облокотился на низенький тын. Вдали над садами поднималась дрожащая полоса тумана. Ущербный месяц лил сквозь облачко свой холодный свет.

* * *

Петро Чорногуз возвращался из Копаней. Колеса мягко катились по песку. Ветер поднимал за телегой пыль. Заметал следы. По обе стороны дороги, как призраки, маячили в ночной мгле окутанные низким туманом песчаные бугры. Свесив ноги, Петро вслушивался в однообразный скрип немазаных колес. Лошадь равнодушно перебирала ногами. Петро подгонял ее, хлопая над головой кнутом. Этот резкий звук, похожий на выстрел, разрывал тишину. Он вызывал в памяти близкие до мелочей образы прошлого. Они мерцали призывным светом, и Петро залюбовался ими. Мерцающий свет принес ему из мглы степной ночи волнующую тревогу далеких лет, поросших уже бурьяном, дикой лебедой, запорошенных песком бескрайней молчаливой степи. А степь, окутанная туманом — низовцем, изгорбленная буграми, глухо шумела, напоминая море. Петро втянул в грудь воздух, но не почувствовал солоноватого привкуса морского ветра. Это был обычный степной воздух, наполненный запахами чебреца и пересохших прошлогодних трав. И все же степь напоминала море. Вставали в памяти осенние пенистые волны, на которых покачивался мятежный броненосец. Он стоял на рейде одиноко, как гордый изгнанник, и только ласковые волны укачивали его на своей могучей груди. Огни враждебного города маячили во тьме. Прожекторы перерезали наискось черную глубину неба, ощупывали броненосец, скользили по боевым башням и уносили свои лучи во мглу.

Петро Чорногуз стоял на вахте, внимательно вглядываясь в ночь. Недалеко чавкала машина. На ветру тяжело хлопало полотнище красного флага. По капитанскому мостику, звонко отбивая шаг, ходил Матюшенко…

Петро бросил кнут в телегу и потер затекшие руки, взволнованно шевеля губами. Лучше не вспоминать тех времен. Чего только после той ночи не было!.. Пришлось снова вернуться в родные Алешки, в покосившуюся старенькую хату, где он родился и вырос, где вековали его старики. Такая уж у него участь. Не лучше ли Максиму? Лоцманует себе. Знает одно — провести дуб или плот через страшные пороги. А он, Петро, как зачумленный меж людьми. Говорили, что урядник получил бумагу: наблюдать за Петром.

Он скривил губы в горькой усмешке. Пускай наблюдают — не выбить им из его души то, что вложено в нее в долгие бессонные ночи. Вечную памятку оставили четыре года морской службы. Не под силу никакой буре выкорчевать глубокие корни тех взволнованных, полных правды и гнева идей. Хорошо запомнил все услышанное в бурные дни 1905 года матрос броненосца «Князь Потемкин Таврический» Петро Чорногуз. Какие это были дни! Прозрел он тогда. Заново на свет родился.

Дорога извивалась между холмами. В вышине мерцали бесчисленные звезды. Петро знал множество их. Он изучил этот звездный мир в бессонные ночи, стоя на вахте. Обмотав вожжи вокруг ноги, матрос вытянулся навзничь в телеге и закутался в шинель.

Темно-синяя глубина колыхалась над ним. Яркие созвездия посылали на землю свои лучи, а сами казались с земли ничтожно маленькими. Расшитое ими небо напоминало безбрежный океан, оно пугало своей безграничностью, но манило простором. Облитые лунным сиянием, курчавились там и сям барашки облаков. Плыло над Петром небо, проносилась перед глазами, словно отраженная на этом небе, его нескладная, забитая нуждой жизнь. Он видел себя молодым стройным парнем, полным юного задора. Свежевыбритые щеки, обветренный лоб, грудь туго облегает матроска, две ленты от бескозырки переплетает шаловливый ветерок, и сама бескозырка лихо заломлена набекрень. Так он вышел в широкий мир. Мир этот начинался в Алешках, где рождались будущие матросы, бесстрашные моряки.

Вокруг Алешек — сыпучие пески. Ветры с верховьев Днепра, из Каховской степи, сходятся здесь на поединок, кружатся, вздымают сплошную завесу пыли и наметают высокие, волнистые холмы. Из алешкинских ребят выходили знаменитые матросы. Были они смелы, бесстрашны и славились этим на весь Черноморский флот. Кончив службу, возвращались в родное село. Некоторые оставались на сверхсрочную. Рожденные среди степи, на днепровских берегах, выросшие под песню веселых ветров Таврии, они любили море и, уже выйдя по чистой, долго грустили по нему, вспоминая штормы и флотское житье-бытье. На флоте приходилось и горя хлебнуть. Били в морду офицеры и боцманы. После их кулаков матросы выплевывали на палубу зубы. За провинности бросали в трюм, держали на хлебе и воде. Это было хуже всяких штормов. Это залегло в душу навек… Потому до гроба оставались суровость, отчаянная храбрость и отношение свысока к тем, кто не знал ни моря, ни мордобоя на палубе, ни линьков в трюме. И все же, перетерпев все это, попробовав горький хлеб морской службы, сыновей своих выводили на тот же путь. Отслужив срок в военном флоте, многие шли на торговые пароходы, нанимались к заграничным фирмам, уходили в плавание в дальние края, бороздили чужие моря и океаны. А когда уже седина облегала всю голову, возвращались в Алешки, чтоб умереть на родной земле.

Так и Петра вывел в морскую жизнь отец его, Иван Чорногуз, вывел и умер, не узнав, какая судьба ждала на этом пути его сына. Старший, Максим, пошел в лоцманы и, освобожденный поэтому от военной службы, совсем отбился от матросского племени.

А Петро служил исправно и дослужился до нашивки! Постепенно жизнь раскрывала перед ним правду. В 1905 году за участие в восстании на броненосце «Потемкин» присудили его к четырем годам тюрьмы. Отбыв наказание, Петро вернулся в Алешки. Встретила его глухая стена недоверия и подозрительности. Относились к нему в селе настороженно, ходили разные слухи. Он бился как рыба об лед, ища, где бы заработать на жизнь. Нанимался на торговый пароход — не взяли: дознались, что был осужден «за политику»…

Распростершись навзничь в телеге, Петро прислушивался к безмолвно дремлющей степи, лелея манящую, как далекие звезды, надежду.

Приехал Петро домой утром, когда гости уже садились за стол. Братья обнялись и поцеловались. Дед Саливон пожал руку Петру и, ворчливо, чтобы скрыть радость, прикрикнув: «Дай лоб!» — дотронулся губами до его загорелого лба. Матрос поздоровался с Марком, потом сел рядом с Максимом на лавку.

Был он гораздо выше брата, широк в плечах, ровно подстриженная голова чуть клонилась набок, и потому казалось, что Петро все время к чему-то прислушивается. Он улыбался белозубым ртом, трогая пальцем коротко подстриженные усы, бритые щеки, и слушал отрывистую речь старшего брата.

Они виделись впервые после долгой разлуки. Тогда, провожая меньшого во флот, Максим глядел на него свысока. Да и был он тогда гораздо сильнее. Годы сделали свое дело. Максим искоса поглядывал на Петра и говорил о постороннем, а сам думал, как бы поскорее узнать обо всем, что касалось жизни брата. Она интересовала его не потому, что брат пережил много необычайного, выпил не одну горькую чашу, а потому, что жили они по-разному: он, Максим, в одном мире, а Петро — в другом, и люди окружали их разные. Любознательный от природы, Максим тем и выделялся среди лоцманской братии, что никогда не довольствовался известным, все стремился узнать побольше. Впрочем, путь брата Максим знал. Он даже ездил раз на свидание в тюрьму. Но свидания не разрешили. Максим покрутился около высокой стены, поглядел на зарешеченные окна, да и вернулся ни с чем. И вот теперь Петро сидел рядом. Такой же, как прежде, непонятно думающий, упрямый и уравновешенный. Но было в нем то, что, собственно, и беспокоило Максима. События отделили корень от корня, всходы росли порознь. И было уже невозможно относиться к меньшому свысока.

Они беседовали, а Марко пожирал глазами каждую черточку в лице Петра Чорногуза. Из вчерашних разговоров Максима и Саливона он уже многое знал про Максимова брата. Впервые его ухо уловило непонятное слово «революционер», и оно вызывало в воображении черты необыкновенного человека, ничем не сходного с окружающими, походившими друг на друга почти во всем. Марко думал: человек, четыре года просидевший в тюрьме, битый, перенесший унижения, должен сберечь на своем лице следы этих невзгод. Таким представлял он своего отца, жившего где-то далеко, в снежной холодной стране. И теперь вот посчастливилось увидеть человека, такого же, как отец. Впрочем, об отце он знал мало, а то, что знал, не давало возможности понять вину, за которую отец томился в далекой Сибири. А главное, его никто не называл словом, которое так подходило Петру. Да и матросом он не был. А это тоже кое-что значило.

Бредя за Саливоном по улице, мимо садов и огородов, Марко в этот день больше чем когда-либо думал об отце.

Братья ушли куда-то по своим делам. Саливон обошел знакомых и, собрав с десяток поклонов дубовчанам, прилег под яблоней, в саду, за хатой Петра.

Марко шел огородом по утоптанной стежке, между картофельными грядами. Прозрачная дымка пыли вилась над полями. За зеленью полей начиналась серая степь, простершаяся до самого горизонта. Марко сел под высокой старой липой. Он долго глядел в степь, на холмы. Потом вынул из кармана два выцветших листочка бумаги и перечитал их один за другим.

«Доброго здоровья, Устя!

Долго не мог тебе писать, все не разрешали, а также бумаги и карандаша не было. Ты, может, думаешь, что Омельян твой давно богу душу отдал! Так я еще живу, Устя, хоть и на душе моей гремят цепи. Трудно мне приходится, Устя. Очень трудно. Как там наш сын? Верно, тебе несладко, тяжело. А коли дела плохие и я тебе ничем помочь не могу, выходи, Устя, замуж. Хоть не думаю, что тогда сыну моему легче жить станет. А если сумеешь, потерпи, отбуду срок, вернусь. Шлю тебе поклон низкий и нашему сыну. Тут теперь зима. Морозы неслыханные. Вокруг леса, снег, вьюги.»

Второе письмо мало чем отличалось от первого. Марко со слезами на глазах пересматривал пожелтевшие листки бумаги. Он сидел долго под старой липой, погруженный в беспокойные мысли. А вдали, на горизонте, за островерхими буграми, лебединые крылья облаков напоминали своею белизной далекий снежный край, окутанный вьюгами.

Собирались обедать. Марка искали всюду. Петро Чорногуз нашел его за огородом, под липой. Матрос тихо подошел и остановился за спиною парня, разглядывая его. Потом положил руку ему на плечо.

— Ишь, какой ты мечтатель! — сказал он. — В твоем деле мечтать нельзя, — и Петро добродушно засмеялся, чем сразу привлек Марка к себе..

— Отца вспомнил, — ответил тот, поднимаясь, — вот что он моей матери писал.

Протягивая Петру письма, Марко искал в его глазах сочувствия. Чорногуз взял письма, прочел и молча вернул.

— Так, — вымолвил он наконец, — выходит, вон какая забота. Да ты не горюй. Вернется твой отец, и вернется уже другим человеком. Больше будет у него опыта, веры в свою правду. Сил больше.

Марко, не понимая еще, к чему ведет Чорногуз, вопросительно поглядел ему в лицо.

— Поживет человек, обдует его свежим ветром, — пояснил Петро, — тогда и он начнет по-другому в жизни разбираться. Говорил мне Саливон про твоего отца. Смелый он был. Хорошо, что в огне не погиб. Отбудет срок, вернется, — вот когда бунтарь из него выйдет! Там, на каторге, хорошую науку проходят люди. На всю жизнь закаляются.

В саду их уже ждали. На разостланной холстине стояла еда. Солнце повернуло к западу. Под яблоней залегла приятная, тенистая прохлада. Уселись в кружок. Хозяйка принесла водки. Саливон разлил в стаканы вино из пузатой оплетенной бутыли, не удержался и глотнул чуточку.

— Щиплет, стерва! — и покрутил головой.

Марко тоже пил. Терпкое вино приятно щекотало глотку. Вскоре Марко опьянел. Петро больше не наливал ему. Саливон разошелся:

— Ты мне, моряк, голову не крути, я все знаю. Надумали вы черт знает что. Против царя пошли, а что из того вышло? Пшик — да и только.

Мокрина подперла ладонью подбородок и одобрительно кивала головой.

Саливон продолжал:

— Нам что надо: была бы вода в Днепре, лес на берегу да руки здоровые.

Максим не вмешивался в спор. Щурился, молчал.

— Не туда, дед, гнешь. — Петро вытер пальцами жирные губы, пододвинулся к Саливону. — Говоришь, была бы вода в Днепре, лес на земле да руки здоровые? Складно сказано. Да не так оно на деле. Лес, дед, не твой, земля не твоя, а одними руками воду перегребать — какая же польза? Доля наша, дед, трудновата. Да ничего, мы ее сломаем. Новую себе добудем.

— Доля от бога, — хмуро заметил Саливон, — хотел ты сломать ее, Петро, вот и послал тебя бог в темницу.

— А вышел я, дед, оттуда еще тверже, сердце мое в кремень превратилось. Правдивое слово искры из него высекает, дед.

Петро побледнел, глаза его загорелись.

— Сердце в кремень обратилось, — говорил он тихо, словно в кустах или за тыном, повитым диким хмелем, кто-то мог подслушать. — А доля наша в наших руках должна быть. Сколько я об ней передумал! Стоишь бывало на вахте. Море, будто от гнева, черное, вокруг пенятся волны, напирают на борта корабля, а в мыслях — Алешки среди песков и холмов, и Днепр широкий, и ты, Максим, плоты через пороги ведешь…

Он замолк, тяжело переводя дыхание. Саливон перебирал крючковатыми пальцами бороду. Молчал, сгорбившись, Максим. А Марко так весь и вспыхнул, слушая слова Петра.

— Был у нас, — продолжал Петро, — матрос на броненосце, Матюшенко по фамилии. Главный был в восстании. Так вот этот Матюшенко с глаз моих бельма содрал. Говорил: «Не легко за волю бороться, Петро. В этой борьбе и голову можно сложить. Зато братья твои, сестры, дети, тысячи таких, как ты, будут жить по-человечески!» Огонь был человек! Скала среди штормового моря!

Петро заглянул в широко открытые глаза Марка и, облизывая пересохшие губы, скрутил в пальцах травинку.

— Помню, стоим мы на рейде. Красный флаг за кормой полощется. За спиною море, а перед глазами царские корабли. Кличет меня Матюшенко на капитанский мостик. «Так и так, — говорит, — одни долго мы не продержимся. Смеркнется — садись, Чорногуз, на весла да проберись в город. Вот тебе адрес, разведай, как рабочие: поддержать нас думают или что другое? — говорит. — Дело серьезное, можно голову положить, но этого требует революция». Смерклось, спустили мне лодку, поплыл я. На море — мертвый штиль. Было у меня в порту незаметное для чужого глаза место. Я туда и подался. Спрятал лодку и пошел в город. Гляжу — беспокойно в городе. Шныряют жандармы, конные и пешие. Я переоделся в штатское еще на броненосце. Добрался до нужной улицы. Стучу в двери. Спрашивают: кто; я в ответ, как условлено: «Шторм в десять баллов», — все так, как и приказывал Матюшенко. За дверьми возня, подозрительный звон. Открывают — хочу назад броситься, но уже поймали за плечи. Наскочил как раз на обыск.

— Как же ты так прозевал? — укоризненно вставил Саливон. — Разведать надо было.

— У кого разведать? — отмахнулся Петро. — У меня только одна мысль бьется, куда записку Матюшенка девать. Хозяин квартиры, хмурый, сидит на постели; с лица, видно, рабочий, глядит на меня с жалостью. Тут меня и спрашивают: кто, да откуда, да зачем попал сюда? Вижу — пропадать мне все равно. Замахнулся, двинул в висок жандарма, что стоял в дверях, и опрометью выскочил на лестницу. Загремели вдогонку выстрелы. Одна пуля угодила под колено; упал я на крыльцо, бежать не могу. Вижу, возьмут сейчас. Выхватил записку Матюшенка из кармана и проглотил.

Петро замолчал, потирая руки.

— А дальше? — спросил нетерпеливо Максим.

— Дальше пошло… закрутилось. Дознались, кто я, откуда. Судили. Ну, а дальше известно…

— А Матюшенко как? — снова спросил Максим.

— Известное дело — расстреляли… В тюрьме свела меня судьба с рабочим, к которому приходил я с запискою Матюшенка. Хороший человек. Разум — огонь. На каторгу заслали его, на вечную каторгу.

— Бросать тебе надо эти дела! — сказал поучительно Саливон. — Хлебнул горя, можешь и еще похуже хлебнуть.

— Волков бояться — в лес не ходить… Двух смертей не бывает.

Петро криво усмехнулся.

— А есть еще такое присловье, — не успокаивался Саливон, — с волками жить — по-волчьи выть. Ты лучше за работу берись. Человек ты ловкий, силой бог не обидел. — Саливон пощупал мускулистые руки Петра. — Иди ко мне в лоцманы, плоты будем водить, деньги заведутся, хату подкрепишь, вишь, как скособочилась…

Петро глянул на хату и пожал плечами.

— Пошел бы, Петро, — несмело вставила Мокрина.

Максим не уговаривал. Он задумчиво смотрел вслед уходящему дню. Низко над овином кружил ястреб. Упругие распластанные крылья чертили прозрачный воздух. В кустах тревожно кудахтала клушка, собирая цыплят.

— Ладно, дед, пойду в лоцманы, — прервал молчание Петро.

Сидели допоздна под яблоней. Уже поднимался в логах туман, вялый, влажный ветер бродил меж кустов.

Утром двинулись. В Херсоне сели на пароход. Нестерпимо пекло. В забитом пассажирами трюме нечем было дышать. Саливон, братья Чорногузы и Марко забились в угол, ближе к носу парохода; там было прохладнее.

Марко все присматривался к новому лоцману. Его привлекала стройная, сильная фигура, развалистая походка, по которой легко было узнать матроса, открытое загорелое лицо, зоркие глаза. В Александровске через двое суток сошли с парохода, купили харчей на дорогу и подались тропками вдоль Днепра на Дубовку. Большую часть дня отлеживались в тени. Шли ночью, утрами и вечерами. Сначала у Марка с непривычки ломило колени, он отставал. Угрюмый Саливон гневно покрикивал на него.

Максим остался в Лоцманской Каменке. Саливон, Петро и Марко пошли дальше. Впереди, с палкой в руке, шагал дед, за ним матрос, Марко шел последним. За Варваровским лесом вечером они услышали старческий тонкий плач. Под сосною сидел кобзарь и горько рыдал, обнявши рукой бандуру.

— Чего ты, сердешный, убиваешься? — спросил Саливон.

— Покинул меня, люди добрые, внук, ой покинул, один я теперь, один! — всхлипывал старик. Он был горбатый, худой, в высокой смушковой шапке и свитке.

— Ишь какой! — заорал Саливон. — А один, без внука, не проживешь?

— Братцы вы мои, так ведь он глаза мои, звездочка моя путеводная. Я слепой… куда пойду? Куда?

Саливон безнадежно махнул рукой. Не оглянулся, не вымолвил ни слова, пошел, устремив широко раскрытые глаза в сумерки вечерней степи. Тяжелая дума томила его.

Позади шагали Петро и Марко.

 

V

За Дубовкой синеет Половецкая могила — трехсотлетний курган. Одинокая часовенка притаилась на его вершине.

В сентябре, под храмовой праздник, у часовни сошлись на смертный бой дубовские и мостищенские ребята. Глядеть на бой собралось все село. Даже старая знахарка Ковалиха приплелась, опираясь на березовый посошок. Глядела подслеповатыми глазами, как взлетают и падают кулаки, и громко сетовала:

— Разве прежде так кровавились? Не те времена. Мой Коваль бывало выдернет оглоблю из телеги — и айда, что колосья пшеничные ложились перед ним… Вот это гуляли!

В драке разбили голову Антону Беркуну, изувечили Архипа, забили насмерть мостищенского пастуха двадцатилетнего Демида. Победили дубовчане. Мостищенские ребята позорно бежали с поля боя, а вслед им летели камни, поленья, комья земли.

Марка вытащил из боя Петро Чорногуз. Схватил цепкими пальцами за ворот рубахи так, что дух захватило, и потряс, как молодое деревцо.

— Убирайся отсюда, чертов сын!.. Полундра, говорю! Слышишь?

И повел за руку, как маленького, в село. Марко упирался, красный от стыда. Под курганом, среди девчат, стояла Ивга и, должно быть, все видела.

— Я тебе покажу на кулачки!.. — раздраженно грозил Петро. — Я тебе покажу!

«Как он смеет? — кипел Марко. — По какому праву?»

На глазах у него выступили слезы обиды, подбородок дергался.

А вечером они сидели за Саливоновой хатой.

Дед уже спал в овине. От хаты по крутому склону сбегали вербы и, склонив ветви в воду, припадали к Днепру, словно не в силах утолить вечную жажду. Светил полный месяц. Петро, посасывая цигарку, говорил:

— С отчаяния бьются. Гнев в сердце на других, а самим себе головы проламывают. А ты туда же. Чего лезешь? Не на то силу свою отдаешь.

Марко сидел на земле, вытянув ноги, опершись спиной на завалинку, слушал.

— Обиду на Кашпура носят, а головы разбивают друг другу.

— Я же своих оборонить хотел, а ты… — перебил Марко и замолк, махнув рукою.

— Не так, Марко, своих оборонять надо! Да и вообще дикость это, вот что! Побились, покалечились и разошлись. Хмель из головы выветрится, а какой от этого боя толк? За Демида кто ответит? Те же…

Петро раздавил в пальцах окурок и швырнул его в траву. Непогасшие искорки очертили дугу в воздухе.

— Вот где злость кипит у меня! — Он показал рукою на грудь. — Темны мужики наши! Мозги у них корою обросли. Есть такие деревья на юге, дважды в год кору меняют, а которое не скинет, то — хворое и на гибель обречено. Садовники срывают с него кору, чтобы спасти от гибели. Так и у мужиков наших кору с мозгов срывать надо. Сама не сойдет.

Томительная тишина сентябрьского вечера повисла над берегами. Долго еще говорил Петро, рассекая тишину тяжелыми злыми словами. Потом повел Марка в хату и достал из-под кровати свой сундучок. У окна, вглядываясь при свете луны в лицо парня, протянул ему небольшую, без обертки, книжечку.

— Возьми, почитай, запомни, а чего не поймешь, спроси меня. Да читай с оглядкой, чтобы никто не заметил, и не болтай!..

Марко, взволнованный, зажал в руках книжечку, не смея развернуть ее. Поспешно взобрался на сеновал и, раздвинув снопы соломенной крыши, по пояс вылез наружу. При лунном свете он прочитал заглавие:

«Самодержавие — тюрьма народов».

Он еще не знал содержания книжки, но три слова, прочитанные им, привлекали суровой тайной. Марко закопался в сено, спрятав книжечку за пазухой, жалея, что не может сейчас же прочесть ее…

Давно уже уснул Петро, спал Саливон, а к Марку сон все не шел. Парнишка покусывал соломинку, обдумывая услышанное от Петра.

На краю села, словно собравшись в далекий путь, присела передохнуть на крутом берегу Днепра Саливонова хата. Поселились в ней новый лоцман Петро Чорногуз и сирота Марко. Петро уже дважды гнал с Саливоном и Марком плоты вниз по реке.

Скоро Петро приучился к новой работе. Смелый, откровенный, он сразу вошел в круг сплавщиков, и с ним побратались, сошлись, как с давним приятелем. Помогло этому и отношение Саливона.

С виду спокойный, Петро жил все эти месяцы внутренней тревогой. Его не покидало предчувствие беды. Но время шло, а предчувствие не оправдывалось. Никого не интересовало, кто он и откуда. Уйдя с головой в новую жизнь, Петро сблизился с целым племенем людей, сплавщиков и лоцманов, которые каждый месяц, проходя через пороги, ставили жизнь на карту. Он не мог постичь, откуда у них это каменное спокойствие, уверенность в себе, отчаянная, несокрушимая отвага?.. Более того, они не видели опасности в своей работе. Таков был старейший из дубовиков — Саливон, таковы были Архип, Оверко, Максим, те же черты появлялись постепенно и у совсем еще молодого Марка.

У Петра были насчет Марка особые планы, и потому он чаще, чем с другими, говорил с ним. Любознательность и сметливость парня нравились Чорногузу. Он ходил за Марком как отец, учил его и ругал, хвалил и укорял, и парень с готовностью принимал эту опеку. Давая своему питомцу книжечку, которую сам много лет назад читал, Петро был уверен в результатах, как уверен бывает хлебороб, опуская доброе зерно в плодородный чернозем.

Петро еще лелеял мечту — со временем вернуться на флот. Наняться на торговый пароход и в каком-нибудь западном порту сойти на берег, чтобы больше не возвращаться. Впрочем, как только он начинал об этом думать, появлялась тоска по родным степям, по шепоту дубов, по плеску днепровских волн, и все это так трогало, словно Петра и впрямь унесло уже за тридевять земель от родины. И он, подумав, решил поступить по-другому — не терпеть, бросать семена в почву, всполошить тишину, штормовым ветром выйти на палубу корабля, поднять тревогу, чтобы высыпали из машинного, из трюма, из кочегарки черные от дыма и сажи матросы.

Вспоминался Матюшенко. Стоит на мостике — руки прикипели к поручням, ветер рвет бушлат.

— Матросы! Революция открывает нам дорогу в жизнь! Каждый должен служить революции!

Над морем, над городами, над всею страной, как гром неумолчной грозы, звучали те горячие правдивые слова.

Нету Матюшенка. Нет Зингрова. Мартовским утром на острове Березань расстреляли очаковцев. Не раскроют больше глаз, не выйдут на вахту кондуктор Часник, боцман Антоненко, лейтенант Шмидт.

Горько становилось Петру от этих воспоминаний. Ведя, плоты, слушая спокойный плеск днепровских волн и грохот гневных порогов, хранил матрос-бунтарь Петро Чорногуз веру в то, что надо поднимать людей на борьбу с царем и господами.

Ночь над Дубовкою. Сторожит ее Половецкая могила. Еще вечером кипел здесь кулачный бой. Ветер шуршит в растоптанной траве. Чернеют в бурьянах картузы беглецов-мостищан. Завтра их подберут парни, чтобы похваляться ими как трофеями. Из зарослей выбегает суслик и хрипло свистит. Много десятилетий назад на этом месте сплелись в смертельном бою две вражеские рати. Гортанные крики, звон мечей, свист стрел — все ушло в небытие…

* * *

…В сентябре сплавил Данило Кашпур 10 600 плотов. Пронес Днепр на своих волнах сотни тысяч дубов, берез, лип, сосен, грабов, осокорей, кленов. В екатеринославском банке на текущий счет новой фирмы «Данило Кашпур и сын» легла круглая сумма — 900000 рублей чистой прибыли. Постепенно, шаг за шагом, дубовский помещик прибирал сплав к своим рукам. Неутомимый, сам шнырял по округе на лошадях, в поезде, на пароходе, скупал лес. Осенью в Херсоне открыл свою контору и управляющим назначил Миропольцева. Льстило Кашпуру, что во главе конторы стоит специалист-инженер; нравилось это и инженеру, который получил полную свободу действий. За Дубовкою, на общественных выгонах, на лугах (откупил их Данило Петрович у крестьян) сажали молодняк. Приступили к работе лесопилки и кирпичный завод. Разбогател, окреп, изменился Кашпур, но внешне остался тем же: те же юфтовые сапоги с низкими голенищами, штаны грубого сукна, сюртук на вате, тот же неизменный высокий картуз с лаковым козырьком…

Марко проснулся утром и первым делом нащупал за пазухой книжечку. Петра уже не было: он на рассвете повел плот в Александровск. Через два дня должны были отплыть и они с Саливоном. Дед еще спал, закутав голову в кожух. Марко снял с тына вентерь и пошел к реке порыбачить. Отплывая в душегубке, он заметил на другом берегу знакомую девичью фигуру. Смело встал в лодке и махнул рукой.

Ивга стояла по колено в траве, в руке ее поблескивал серп. Ветер обвевал юбкой ноги, сбил с головы платок.

— Рыбачить? — крикнула она, прикрывшись ладонью от солнца.

— Ага!..

Быстрина относила челнок. Девушка осталась позади, а Марко все озирался и видел, как она приветливо махала рукой.

Они встретились на барском дворе вскоре после возвращения Марка из Херсона. Она подошла к нему и первая подала руку, не опуская насмешливых глаз. Не зная сам почему, Марко побагровел, выдернул из ее ладони свою и не нашел слов для привета. Девушка немного постояла, пожала плечами и сказала только:

— Приходи на село… У Ориси сбираемся… парни, девчата…

И пошла дальше, покачивая в руке наполненное водой ведро.

Марко не пошел на село ни в тот вечер, ни в следующий. Смутно побаиваясь чего-то, он сам оттягивал желанную встречу. Но ему очень хотелось видеть Ивгу. В третий раз уходя на плотах, он заметил ее на берегу. Девушка стояла с отцом и приветливо улыбалась. Он пересилил свою робость и подошел к ней.

— Ухожу опять, — сказал он, обдергивая рубаху.

— Вижу. А на порогах не страшно?

— Страшно! — признался Марко. То, что он сказал правду, и то, что говорил робко, обнаруживая мальчишеское смущение, понравилось Ивге.

— Вернешься, расскажешь… Потом и я с отцом на плоту пойду…

С плота Марко долго видел Ивгу. Она стояла на берегу, смотрела вслед каравану, не ушла, когда плоты тронулись, и в сердце Марка родилась надежда.

…Челнок вошел в глубокую заводь. Высокий камыш шумел вокруг. Марко поставил вентерь, улегся на дно душегубки, достал книжечку. Сперва читать было трудно. Мешал шелест камыша, смысл отдельных слов и фраз не доходил. Но так продолжалось недолго. Вскоре Марко уже ничего не замечал…

Вся жизнь, весь мир вдруг осветились перед ним, словно грозовая ночь от вспышки молнии. Кто-то откинул завесу, и Марко устремился к свету, как птица, гонимая ветром к солнцу юга.

С берега звал внука Саливон. Напрасно! Сжав голову ладонями, Марко перечитывал пожелтевшие страницы маленькой книжки…

* * *

В конце сентября спиливали клены. Через месяц хозяин собирался закончить сплав. На работу вышли не только пильщики, стали на работу и вольные плотовщики. Марко тоже записался у Феклущенка. Управитель оглядел его с головы до ног и причмокнул языком:

— Вырос ты, матери его черт, казак хоть куда!

Ребята вокруг одобрительно засмеялись. Кто-то из толпы бросил:

— Саливон вымуштровал, то дед такой…

— Валяй!.. Иди! — сказал Феклущенко и записал Марка.

Руководил рубкой Кирило Кажан. Выбирали лучшие клены — был слух, что нужны они каким-то богачам на внутреннюю отделку дома. Сам Кашпур наведывался к пильщикам. Кажан ходил по дубраве, засекал маленьким топориком стволы, отмечая годные на сруб. Марко работал в паре с Оверком. Легко скользила в дереве острозубая пила. Не допилив на четверть, Оверко вытаскивал ее и отскакивал в сторону, крича Марку:

— Гляди!

Потом наваливались плечами, клен трещал и падал, цепляясь широкими ветвями за соседние деревья. Погода все дни стояла теплая, неизменная. Только ветер шалил в чаще, срывая пожелтевшие кленовые листья. Они сиротливо жались один к другому на такой же пожелтевшей траве, а ночью моросил мелкий дождик, еще крепче прибивая их к земле.

Марко работал сосредоточенно, молча. Не отличался разговорчивостью и Оверко. Бросали на минуту работу, только чтобы свернуть по цигарке. В те дни и Марко научился у товарища этому нехитрому делу.

Как-то Марко захотел напиться, пошел к бочке, с водой. Жара давала себя знать… Ломило поясницу, ныли плечи. Знакомый голос окликнул Марка. Он обернулся. На траве под кленом сидела Ивга, придерживая рукой обвязанную платком кринку. Она принесла отцу обед. Искала Кажава по всей дубраве, но он как раз ушел в экономию.

— Отца ждешь?

Марко остановился и внимательно посмотрел на девушку. Тень от дерева легла ей на лицо, кленовый листок опустился на ее руку. Ивга не сбросила его. Улыбнулась, повела бровями:

— Что так смотришь? Не видал долго?

— А что ж, и не видал, — тихо ответил Марко.

— Беда великая, — не переставала улыбаться Ивга.

Марко почувствовал стеснение в груди.

— Может, и беда, — сказал он и быстро пошел в глубь леса, обходя бочку с водой.

— Постой! — крикнула Ивга. — Что скажу!

Но он не останавливался. Тогда позади послышался шелест опавших листьев. Ивга догоняла его. Парень остановился. Девушка, раскрыв запекшиеся губы, глубоко дышала, потупясь в минутном раздумье. Потом решилась, подошла. Он чувствовал ее горячее дыхание.

— Приходи вечером… на курган… — слетели с губ отрывистые слова. Сказала и растаяла.

Шелестели клены, сходились и расходились ветвистыми кронами. Большой черный шмель летал над отцветшим чертополохом. Марко сбил сухой цветок ногою и пошел в лес.

А вечером он ждал на Половецкой могиле. Девушка пришла, кутаясь в черный широкий платок, и села рядом на обомшелый камень. Было тихо. От Днепра веяло сыростью.

* * *

Антон, с тех пор как разбили ему голову в кулачном бою, неделю отлеживался. Никто его не беспокоил: мать возилась на огороде. Отец мотался из экономии в село, из села снова в экономию. Этим летом Павла Беркуна выбрали старостой. После смерти дубовика Дениса Дубовка долго была без старосты. Перебирали, приглядывались, кто лучше будет. Наконец положили: быть старостой Беркуну. Человек он смирный, у помещика на хорошем счету, хозяйство свое имеет, — выходит, быть ему головою. Кашпур тоже свое слово через управителя передал. Так и стал Беркун старостой. Антону это понравилось. Отец велел ему уйти из экономии.

— Хозяйство надо доглядывать, сынок. Как ни говори, а пара коней, две коровы, бычки — все заботы требует…

Захлестнуло Антона хозяйство. В августе меняли тын вокруг хаты, выстроили новый овин. Перекрыли хату железом. На коньке заалел задорный жестяной петушок.

В повадке старого Беркуна появилось новое. Он ходил по селу уверенно, почтенно. Это передавалось и Антону. Отлеживаясь после боя, парень о многом передумал.

Дважды приходил к нему хмурый, молчаливый Марко. Говорили все больше о мостищанах. Как-то застал гостя Павло. Мрачно поглядел в его сторону и едва кивнул головою, а когда тот ушел, сказал сыну:

— Ты меньше языком чеши. Что он тебе за товарищ? Без роду, без племени.

— Да вы же с отцом его кумовьями были?

— Мало, что были… Долеживай да за работу берись.

Отец ходил по хате, заглядывая во все углы, бормотал себе под нос.

«Отец прав. Марко мне не товарищ», — размышлял Антон.

Про помещика старый Беркун рассказывал, многозначительно поднимая тяжелый палец:

— Умный человек. Из мужиков, говорят, а кем стал…

Староста не договаривал, но можно было понять, какие думы волнуют его.

Много хлопот принесла смерть пастуха Демида, изувеченного в бою. Но и тут выручил Кашпур. Староста побежал к нему, просил, умоляюще заглядывая в глаза:

— По дурости вышло, вы уж помогите. Замолвите словцо перед становым.

Кашпур ходил по террасе, заложив руки за спину.

— Хорошо. Сделаю. Жалко мне тебя. Ведь тебе первому отвечать. Только гляди уж…

— Все, Данило Петрович, все, что сможем… — поспешил заверить Беркун.

И дело о смерти Демида заглохло.

Отлежался Антон. Вышел из дому в первый раз, и улица перед глазами пошла вверх и вкось, хаты разбежались в разные стороны. Закрыл глаза, прислонясь к притолоке. Кое-как перебрался в сад. Прилег на истоптанной траве.

— Бес его возьми, — проворчал он, — больше не полезу на такое дело. Так ни за что и жизни решат.

Под вечер пришел Марко. Вдвоем сидели на завалинке. Из амбара долетало шуршание рубанка — там что-то мастерили наемные плотники. Где-то на другом конце села заливалась голосистая гармонь.

Марко курил цигарку. Жаловался:

— Трудно тут. Еще весну проживу, да и уйду. Может, возьмут в матросы.

Антон смотрел сбоку на хмурое лицо товарища.

— С утра до ночи крутись да крутись, ничего не видишь перед собою, — продолжал Марко.

Он чего-то не досказывал, Антон это хорошо видел, но объяснил себе тем, что нет у приятеля ни матери, ни отца, ни жилища, что живет он приемышем у деда Саливона, а деду жизни осталось с воробьиный нос.

— Чего убиваешься, — успокоил он парня, лишь бы что-нибудь сказать. — Пройдет время, сам плоты поведешь, атаманом станешь.

— А дальше что? — спросил равнодушно Марко.

— Дальше? Дальше… — повторил Антон. — Любопытен ты больно… Неужто этого мало?

— Про свою жизнь узнать хочу, Антон, должен узнать.

— Больно умен стал!

— Завтра опять поплыву, — сказал Марко вдруг. — В Каховку ведем караван. Только вот дед что-то захворал. Говорит — поясницу ломит, в глазах кузнечики прыгают. Стар он очень, Саливон. Скоро семьдесят минет.

— Может, ты по другой какой причине загрустил? — намекнул Антон. — Разлука?

Марко помолчал.

— Не угадал ты, Антон. Хочу я тебе кое-что сказать. Очень важное. — Он заговорил шепотом, озираясь по сторонам. — Ты у меня один друг.

Приятное чувство наполнило Антона от этого признания. Он ближе придвинулся к товарищу.

— Прочитал я тут книжечку, — сказал нерешительно Марко, — интересная книжечка. Хочу тебе дать. Возьми вот, почитай. Только, знаешь, осторожно. Дело тайное. За нее всякое может быть.

Он вытащил из кармана книжечку, которую получил от Петра, и протянул ее другу. Не понимая еще как следует, в чем дело, Антон взял свернутую трубкой книжечку и спрятал в карман.

— Про царя пишут в ней, про нас, мужиков, — тихо продолжал Марко. — Метко пишут. Прочитал я, и они, те слова, во мне как вода подо льдом. Вот-вот разломает льдину… Не могу сдержаться — сказать надо… Надумал тебе книжечку дать…

Марко говорил так, словно оправдывался.

Беспокойство охватило Антона. «А не вернуть ли Марку эту книжку? Ну ее! Еще беды какой наживешь». Он все колебался, стискивая книжечку пальцами в кармане.

Но любопытство победило. «Почитаю, верну ему, кто узнает?»

— Где ты достал? — спросил, помолчав, Антон.

— Петро дал… Только гляди, ни слова, — ответил Марко, уже думая о том, как рассердится Чорногуз, когда узнает, что он сделал.

— Ладно, почитаю, — согласился Антон. Долго еще сидел он на завалинке. Два чувства боролись в нем.

Утром отплыл последний караван… Саливону нездоровилось, и плоты повел Кузьма Гладкий.

— Идешь без меня, — хрипло сказал Марку на прощание Саливон, — гляди… — но так и не закончил, махнул рукою и отвернулся.

Из степи примчался ветер. Захлопал о стену единственным ставнем, поднял на улице пыль и погнал ее вдоль дороги.

Антон у себя на дворе перегребал сено. Он успел уже прочитать книжку друга, и теперь она не шла у него из головы. Вилы легко вонзались в пересохшую пахучую траву, а он думал о своем.

Громкий окрик отца оборвал мысли. На крыльцо вышел Беркун, засучив рукава длинной полотняной рубахи, сжимая что-то в руке. Антон воткнул вилы в сено и медленно пошел к старику, охваченный тревогой. Тот не стал ждать его на пороге. В хате, заперев дверь на щеколду и прикрикнув на жену, ткнул большим кулаком, поросшим рыжими волосами, в лицо сыну:

— Я тебе, стерва, покажу!..

Антон отстранился, еще не понимая, что произошло, но в ту же минуту увидел зажатую в отцовском кулаке знакомую книжку. Отец наступал на него, выпучив глаза, всхлипывая от душившей его злобы. Прижатый к стене, побледневший Антон невольно сел на скамью:

— Ты где, подлюга, эту книжку достал? Анафема! Молчишь? Да я тебя!..

Он замахнулся изо всей силы кулаком, но у Антона в груди что-то оборвалось, голова запылала. Он вскочил с лавки, схватил обеими руками занесенную руку отца и не своим голосом закричал:

— Не смей! Слышишь? Не смей!.. Я сам знаю, что делать…

Они стояли друг против друга, не разнимая рук, с перекошенными от ненависти губами, со злобными огоньками в глазах. Мать, забившись в угол и онемев от страха, часто крестилась.

В окне мелькнула тень, и кто-то вошел в сени. Старый Беркун рванул руку и обернулся, пряча книжку в карман. Скрипнула дверь, на пороге выросла крепкая фигура Кирила Кажана.

Антон проскользнул за его спиной в сени и бросился на огороды. Он шел быстро, то и дело озираясь и размахивая руками, покусывая от гнева и страха губы. Больше всего его волновало то, что книжка осталась у отца. В леваде за оврагом Антон сел передохнуть. Где-то поблизости, в чаще, звучали звонкие девичьи голоса.

«Вот и попался! — горько думал Антон. — Да что же он так перепугался? Выходит, книжечка-то и впрямь страшная? А что сказать Марку? Да и отец пристанет: где взял? А что ж. Сказать можно. Где ж это видано — про царя так писать?» — Антон крутил пальцами свои черные, как смоль, волосы, свертывал в жгут, словно хотел выжать какую-то мысль. Одно знал: придет в хату — станет отец допытываться. Придется сказать. Он все больше злился на Марка.

Антон вернулся домой поздно. Неслышно откинул щеколду, снял с сундука рядно и пошел в овин. Укладываясь, заслышал шаги отца. Старик вошел и плотно прикрыл за собою дверь.

— Ты вот что, — тихо сказал он, садясь рядом, — слышь, Антон. Книжечка эта не шутейная. За такие — вешают. Ты не думай, это не игрушка, — говорил он шепотом, хрипя и задыхаясь. — Вижу, лежит за божницею, глянул — аж в глазах заискрило. Я тебе одно скажу: гляди, чтоб больше этого не было…

Он умолк на миг, вслушиваясь в шелест ветра. Потом тронул сына за плечо.

— Где взял? — спросил он шепотом, сверля темень острым взглядом.

— Марко дал, — ответил Антон и, уже не таясь, рассказал о Петре.

Отец подобревшим голосом продолжал:

— Ты, сынок, знай, это не пустяк, такие книжечки одним голодранцам на утеху.

Антон кивнул головой.

— Перед богом грешить — вот чему учит книжечка — то. Ты гляди, чтоб я больше этого босяка тут не видал. Не на то я тебя грамоте учил. — Он поднялся и, отступая спиною к двери, погрозил сыну пальцем: — Гляди, гляди мне! Книжечку эту я уряднику передам, солоно придется Чорногузу…

Отец вышел, хлопнув дверью, и она долго еще раскачивалась на ветру. Антон лежал ничком, вслушиваясь в однотонный скрип петель.

А Беркун, улегшись подле жены, долго отплевывался и крестился. Потом разбудил жену, ткнув ее под ребра кулаком. Захлебываясь от гнева, кричал он на женщину, словно она была во всем виновата:

— Народила висельника! Теперь только гляди за ним…

— К чему на сон такое говорить? — промолвила она. — Эх, Павло, Павло!

— Павло!.. — передразнил ее Беркун. — А ирод твой книжки запрещенные читает, как царя-батюшку порешить. Мать пресвятая богородица, и откуда этот блуд берется? Выбился я в хозяева, думал, и сына в люди выведу, а оно, вишь, как выходит…

Долго ворочался Беркун. Жена заснула. Сентябрьский ветер выводил в трубе свою нехитрую песню. В окнах синела ночь. Вокруг хаты бегал пес и тихо рычал.

«А вдруг кто дознается? — подумал Беркун, и при этой мысли даже холодно ему стало. — У старостина сына книжку антихристову нашли, на бунт подбивает! У-у, стерва! Уряднику, может, и не скажу, а Феклущенку доверюсь, он посоветует».

Последняя мысль как будто успокоила Беркуна. Он повернулся спиною к жене и заснул.

* * *

…В ту ночь за оврагом на Мостищенском хуторе горела хата. Высокое пламя пожара взлетало в темноте. Оно бросало отблески на темный шатер леса, на край неба, покрытого сизыми, багровыми по краям от огня тучами. Дубовка спала, не замечая пожара. Спали в поместье.

В своем кабинете, погасив свет, стоял, облокотись на подоконник, Кашпур. Он задумался и не замечал, как под напором ветра качались верхушки тополей, как непрерывным шуршащим ливнем падали листья, как на темном горизонте сентябрьской ночи то вздувался, то опадал кровавый парус огня..

На краю села, у околицы, стоял подле своей старой хаты дубовик Саливон. Прядко и глубоко запавшими глазами смотрел в степь, где за оврагом колыхалось пламя. Ночь охватила старика тревожным предчувствием. Одинокая звезда мерцала на темном небе. Ветер ластился к ногам, шелестел в траве.

— Горит, — сказал громко Саливон. Он прижал руку к груди и снова произнес глухо: — В сердце горит.

Его мучила адская жажда. Она сушила не только грудь. Все тело горело нестерпимым огнем. Ночь была холодна и сыровата, но Саливон не чувствовал ни сырости, ни холода. Он видел в темном небе огромный парус пламени, и словно частица этого огня полыхала в его груди. Старик сел на землю, потом лег, томимый жаждою. Он больше ничего не говорил, губы его шевелились, но это были уже не жалобы. Лежал он на траве вытянувшись, непомерно длинный, подобрав под грудь руки, борода его путалась в бурьяне. Ветер перекатывал по спине деда опавший кленовый листок, надувал широкую белую рубаху, гудел в ушах. Но Саливон был далеко от этой ночи, от убогого садика, от выцветшей травы. Он весь был поглощен борением за жизнь, сгоравшую в нем сейчас последним, неугасимым пожаром.

Он вышел из хаты сюда в сад, поближе к земле и к реке, ему, всю жизнь шагавшему по запутанным тропкам, стало душно в четырех хмурых стенах.

Вступил Саливон на эти тропки, еще неся в себе юношеский задор. Вывел его отец, старый лоцман, мальцом на берег Днепра и показал на реку:

— Гляди, сынок, тут тебе век вековать…

Звонецкий порог гудел так, что земля дрожала.

Мальчик стоял молча, захваченный воплем бешеного водопада.

— Люби, сынок, воду, — поучал отец, — она и рассердится и приголубит.

А позднее отец говорил:

— Весь наш род — днепровский, лоцманский, славный род.

Любил Саливон реку. Любил днепровские просторы, тишину в майскую ночь, грохот порогов, синюю осеннюю зыбь.

Любил Саливон плавни, густые заросли камыша, легкий пушок над ними, тягу вальдшнепов, утиный плеск в заводях.

Любил, когда вода бушевала, как щепку, подкидывала плот, грозила смертью.

Но кончает собою славный лоцманский род дубовик Саливон. Верно, давно истлели тела тех, чьи голубые глаза, упругая походка сохранились и поныне в его памяти. Лежит он осенней ночью на выгоревшей от солнца сухой траве, лежит на земле, которую еще недавно топтал крепкими стариковскими ногами. Один он остался. Никого нет. Кому доверить свою последнюю печаль? Вокруг пустота, молчание. Хоть бы Марко был здесь. Уехал. Чужой, а в старом сердце Саливона запечатлелся навсегда. Этот выйдет в люди. Петро Чорногуз — бунтовщик, далеко мыслями заносится, он Марку поможет. Только бы сам не погиб, как птица, что слишком высоко взмыла, не рассчитав сил. Чует Саливон: последним пламенем догорает. А не хочется помирать. На что тогда было жить, топтать ногами землю, водить плоты по Днепру, беречь себя от смерти? Неужели для того, чтобы пропасть на заросшем берегу Днепра? Да, видно, нет уже возврата в мир, пройденный им. Саливон горячо дышал, согревая своим дыханием холодную землю. Пахла она отцветшим летом, полынной горечью, терпкостью осеннего умирания.

Неугасимая жажда жизни подняла старого на ноги. Протянув вперед ладони, он побежал вниз по склону, сбиваясь с шага, путаясь в бурьяне, бежал, бессильно загребая пальцами воздух, и ему казалось, что земля ускользает у него из-под ног.

Один миг он был еще уверен, что убегает от судьбы, от страшного ее приговора и где-то там, в темноте ночи, ждет его спасение. Но вдруг ноги подогнулись, и старик упал на колени, широко размахивая руками, порываясь вперед, словно руки, бессильно рассекавшие ночь, могли унести его. Он упал на бок, протянув вперед левую руку, локтем правой опершись на землю. И так остался лежать.

Ветер шевелил длинную седую бороду, дышал в суровое лицо, словно собрался оживить мертвого Саливона.

За оврагами спадало пламя пожара. Медленно катил волны Днепр, задумчивый и равнодушный ко всему, что произошло, что творилось вдали от него, что могло еще случиться впереди. Была в этой наполненной говором ветра ночи какая-то безжалостная тревога. Может быть, это она обдувала суховеем тоскующие сердца на неоглядных просторах Украины.

* * *

…Саливона нашли рыбаки. Открытыми глазами старик уставился в серое утреннее небо, словно ждал от него ответа. Рыбаки едва распрямили скорченное тело и легко внесли его в хату. Лежал Саливон на столе тихий и покорный, а люди бегали в поисках досок на гроб.

Пришел Беркун, староста, покачал головою. Бабка Ковалиха, примостясь у изголовья, перебирала привычными губами заученные слова молитвы. Зорким оком шарила по углам хаты, но видела лишь пустоту и беспорядок. О поживе нечего было и думать. Лицо бабки выражало глубокое отчаяние.

Беркун стоял на пороге, не сводя взгляда с мертвого старика… Он вышел из хаты немного смущенный, впрочем, не столько смертью Саливона, сколько вообще мыслью о скоротечности бытия.

Позднее, в экономии, Беркун передал Феклущенку книжонку, найденную у Антона. Угодливо заглядывая в лицо управителя, он со страхом в голосе сказал:

— Где-то, анафема, достал… Я думаю, это дело матроса Чорногуза… Ну, я, конечно, к вашей милости… Сохрани бог, подальше от этаких бед…

Вытянув шею, он заглядывал через плечо управителя. Феклущенко перелистал книжку, повертел ее в руках, затем подозрительно взглянул на Беркуна и, как подстегнутый, сорвался с места. Староста, растерянно разводя руками, остался посреди двора один.

Через день за селом на кладбище вырос небольшой холмик. В головах поставили свежевыструганный дубовый крест, и навеки сомкнулась над дубовиком Саливоном земля, которую топтал он своими ногами.

 

VI

В пути Марку не раз вспоминался тихий вечер на Половецкой могиле: теплое плечо девушки, всплески воды и синяя даль. Марко верил, что мог бы в тот вечер сказать Ивге самое важное, да помешали. Какой-то нищий взобрался на курган и, склонив колени перед часовенкой, начал класть поклоны, заметая длинными волосами опавший цвет пырея. Нищий не спешил, кряхтел, приговаривая гнусавым голосом слова молитвы. Ивга и Марко поднялись и пошли рядом в сумерках, касаясь друг друга плечами.

Сердце у Марка сжалось от неясной тревоги. Он робко дернул за край ивгиного платка. Ивга остановилась. Он шагнул к ней и уже решился наконец заговорить, но тут она пустилась бежать через луга, к экономии. Марко, сколько ни звал, не мог ее остановить…

После он не раз искал встречи. Но напрасно: Ивга не показывалась, а зайти к ней он так и не решился.

Много передумал он в пути, слушая, как воркует вода под плотами. Дубовик Кузьма всю дорогу молча тачал свои потрескавшиеся от времени сапоги. Гнали они с Марком один плот, непомерно длинный и узкий. Через пороги должен был проводить Максим Чорногуз.

В Варваровке остановились, Кузьма пошел его искать. Вскоре вернулся с Максимом. Марко спросил о Петре.

— Дня четыре назад проплывал тут. Видались. А дед Саливон как?.

Узнав, что старик хворает, Максим забеспокоился, вздохнул и грустно поглядел на Марка.

Пороги прошли удачно. Они уже не так поражали Марка, как вначале. Максим каждый раз, когда плот проходил гряду, снимал картуз и крестился. Ненасытец миновали под вечер. С неба сеялся мелкий, пронизывающий дождь. Еще издалека долетали громовые раскаты водопадов.

— Антиллерия, — сплюнул Кузьма в воду, — чистая контузия уха.

Он не переносил этого грохота и болезненно жмурился на каждом перекате. С Максимом у них большой дружбы не было. Сходя в Александровске, лоцман сухо кивнул ему головою, а Марку, проводившему его на пристань, сказал:

— Поганый человек Кузьма. В глаза не глядит. Такой зарезать может ночью. Ну, прощай, сынок. Вернешься, поклонись деду. Ты уж присматривай за ним.

А вечером Кузьма, хлебая из казанка похлебку, намекнул Марку:

— Зря лоцманов берем. Я и сам могу через эти каменные тыны перескакивать, да хозяйский приказ…

Он помолчал, старательно облизывая губы. Марко нехотя ел кулиш, словно через силу пережевывал хлеб.

— Нос дерет этот Чорногуз. Молчальник, — болтал Кузьма и вдруг злобно выкрикнул: — А брат у него каторжник. Проворовался на корабле, вот и посадили. — Кузьма положил ложку и, вытирая ладонью губы, подмигнул. — Знаем таких. А вот захочу — пойду к барину. Так и так, скажу, каторжник тот Петро, правов никаких не имеет и бунтовщик… Тогда барин его — раз и квас… Полный расчет.

Марко молчал, охваченный гневом, не находя слов.

— Ты тоже гляди. Крутишься возле него. Выведет он тебя на дорогу! — пророчил Кузьма.

— А вы почем знаете? — глухо спросил Марко. — Басни все это.

— Ишь какой вострый, — обиделся Кузьма. — Ты помалкивай. Слушай, что старшие говорят. Отца, матери нет, так хоть добрых людей слушай.

«Эк его развезло, — подумал, стиснув зубы, Марко, — и так тошно, а тут еще этот ерепенится».

Кузьма ушел в шалаш. Закутался в свитку, попробовал уснуть — голубиное воркование воды укачивало… Вспомнились поучения Феклущенка: «Ты уж, Кузьма, смотри. Прислушивайся, ежели кто разговору ведет, мотай на ус, а потом мне все — начисто. Понял? В обиде не будешь. Гляди».

«Я уж про все знаю, — подумал Кузьма, — все слышу. Посмотрим, что мне из этого будет…»

Он долго не мог заснуть, раздумывая над своим житьем, рисуя себе картины обогащения. То, что бился он в безысходной нужде, как загнанный охотником русак, наполняло его тяжелой злостью. Вот почему он считал Максима, Петра и многих других виновниками своих невзгод. А через несколько дней, повстречавши Петра в Каховке, дружелюбно хлопал его по плечу, звал в шинок и уговаривал вернуться вместе в Дубовку.

Марку это показалось странным. Когда возвращались на пароходе, он не отважился сказать Петру про судьбу книжечки, которую тот ему дал. Между ними все вертелся Гладкий, да и Петро ни о чем не спрашивал. Больше молчал, слушал болтовню Кузьмы, который вдруг стал очень словоохотливым и говорил так громко, что вокруг собиралась толпа.

На пароходе возвращались домой десятки отходников. Марко смотрел на их смуглые лица, потрескавшиеся, землистого цвета руки. Пароход едва полз против течения, оставляя за собой длинную полосу зыби. Оглушительно клокотали колеса, перегребая лопастями воду. Короткие гудки будоражили берега. Отходники сидели, тесно прижимаясь один к другому, оглядывая из-под насупленных бровей жнивье. Кузьма пробовал завести с мужиками беседу, но они были мало расположены к разговорам. Ночью весь трюм проснулся от жалобных криков. Марко спросонья вскочил, намереваясь бежать.

— Лежи, — дернул его за руку Петро, — это ничего, так…

Оказалось, женщина-отходница рожала. Ее вынесли на корму, и она долго, почти до утра, голосила. Марко не спал, содрогаясь от каждого стона. Рядом, подстелив под голову свитку, посапывал Кузьма.

— Петро, — зашептал Марко. — Как она страшно орет.

— Эге, — процедил сквозь зубы Петро, — по коже мороз подирает.

А в трюме лежали, забывшись тяжелым сном, десятки людей.

— Слушай, Петро, я прочел… — зашептал снова Марко. Но тот не ответил, и юноша, поглядев на Кузьму, не отважился больше заговорить.

Утром пошел дождь. Река зарябила. Ветер затих, однообразно всплескивали колеса парохода.

Кузьма достал из-за голенища грязные карты и позвал играть в подкидного. К плотовщикам присоединился худой в бархатной потертой жилетке чернявый молдаванин. Он привязал веревочкой к ноге свой узелок и, довольный, потирал руки, улыбаясь Марку. Марко играл с ним в паре. Петро умело подкидывал карты, поддразнивал Кузьму. Вокруг собралась толпа. Молдаванин волновался перед тем, как положить карту, несколько раз подносил и отнимал руку. Постепенно Марко увлекся. За картами сидели уже шестеро. В глазах вспыхивали огоньки азарта. Игроки подзуживали один другого, высмеивали неудачников и громко причмокивали языками. День стоял пасмурный. Вдали серели однообразные, бесцветные поля. Берега, покрытые пожелтевшей травой, казалось, угрюмо отталкивались от парохода.

Молдаванин играл азартно. Бил себя ладонью в грудь, что-то выкрикивал на своем языке и все поглядывал на привязанный к ноге узелок. Играли долго, потеряв счет времени, а когда кончили, тишину прорезал пронзительный крик молдаванина; разведя руки и выпучив глаза, он кричал на весь пароход:

— Спасите, люди! Люди добрые, караул!

На ноге у него болтался обрывок бечевки… Узелка как не бывало. Пассажиры сомкнулись в тесное кольцо, трогали бечевку, сочувственно кивали головами, кое-кто улыбался, недоверчиво поглядывая на молдаванина. Кузьма проявил сверхъестественное усердие, сбегал на палубу и вернулся с боцманом.

Низенький, в драных ботинках человек, в потертом, без козырька, матросском картузе протиснулся в середину круга и заорал на потерпевшего:

— Чего тревогу поднял? А?

Тот перевел дух, вбирая расширенными от отчаяния глазами всю фигуру боцмана, и простонал:

— Обокрали меня, подчистую обобрали…

— Скверное дело, — посочувствовал боцман, вопросительно поглядывая на отходников.

И Марко видел, как опускались глаза и отворачивались головы, словно каждый был виноват. Казалось, боцман сразу же найдет вора. Но боцман только поковырял пальцем в зубах и, сплюнув себе под ноги, с интересом спросил молдаванина:

— А какие у тебя богатства существовали?

— Извольте, скажу: белья пара, сорочка вышитая, праздничная, сапоги на подборах с голенищами в гармошку да денег пятьдесят рублей.

— Вот дурак, — вырвалось у боцмана, — кто же деньги в торбу кладет? Болван.

Он безжалостно махнул рукой и пошел прочь. Народ долго еще не расходился: все сочувствовали обокраденному. Кузьма суетился, перебегая из угла в угол, что-то нашептывая молдаванину на ухо. Тот затих, как побитый, отошел в уголок и сел на грязный пол, подобрав под себя ноги.

Марко стоял в стороне, высунув голову в круглое оконце. Ему жаль было молдаванина. За спиной в трюме стоял гомон. Там уже забыли про женщину, которая ночью родила ребенка. Разговоры шли вокруг кражи. Все покрывал резкий, крикливый голос Кузьмы:

— Валандается всякая шваль, у такой голытьбы последнее забирает. Головы поотрывать таким, да и дело с концом.

А ночью Марко не спал. Было холодно и тоскливо. Прокисший воздух трюма стеснял дыхание. Рядом лежал Петро. За весь день он не произнес ни слова. Вдруг кто-то наступил юноше на ногу. Он вскрикнул и приподнялся. Какая-то фигура, сидевшая на корточках, отшатнулась. Марко узнал Кузьму. Тот погрозил ему пальцем, и Марко увидел, как он положил темный узелок у ног молдаванина, забывшегося в тяжелом сне.

Потом Кузьма поманил Марка пальцем за собой на корму. Тот встал и пошел. Стараясь не смотреть в глаза, Кузьма прохрипел на ухо:

— Гляди, никому ни слова. Голову сверну. А на берег сойдем — свою долю получишь.

Кузьма еще что-то сказал, но слова его потонули в грохоте колес парохода, и Марко вернулся в трюм.

От Хортицы до Дубовки шли пешком. Больше молчали. Кузьма плелся позади, увиливая от разговоров. Молчал и Петро. Видно, присутствие Гладкого связало ему язык.

Марка мучила совесть: почему покорился он требованию Гладкого? Утром молдаванин нашел у своих ног торбу. В ней было все, кроме денег. Молдаванин с убитым видом сел на пол и, по-бабьи причитая, рассказал про нужду, которая ждет его дома. Выходит, Кузьма — жулик, обокрал человека. Марка подмывало подойти к потерпевшему и указать ему на вора, но он перехватывал на себе взгляд Кузьмы. Маленькие бегающие глазки вспыхивали недобрым огоньком.

Теперь Кузьма, как ни в чем не бывало, шел позади, по заросшей лебедою стежке, закинув за плечо узелок, и напевал однотонную, нехитрую чумацкую песню. Петро шагал впереди, широко расставляя ноги, покачиваясь. День был погожий, сияло солнце. Сизые тучки реяли в голубой вышине. В траве шелестел ветер-низовец. Из леса доносилась веселая перекличка птиц. Справа, за стеной камышей, голубел Днепр.

В Варваровке Петро остался у брата, Кузьма и Марко пошли дальше вдвоём. Когда подходили к Дубовке, смеркалось. Кузьма был подобострастен и весел. Шутил и сам хохотал над своими шутками. Марка раздражал его смех. Он ненавидел этого низенького, худощавого человека, который так бесстыдно обокрал бедняка-отходника, бессердечно надул его, а теперь шагает спокойно по вечерней тихой степи, словно ничего не случилось.

Из сумерек вынырнула островерхая Половецкая могила. Часовенка казалась белым пятном.

У кургана Кузьма схватил Марка за рукав:

— Ты у меня гляди. Кому слово скажешь — угощу!..

Марко вскипел. Он не мог вынести угрозы, воровато бегавших глаз и приглушенного дыхания над ухом.

Выпрямившись и откинув голову назад, он крикнул прямо в лицо Кузьме:

— Вор! Вор ты!

В тишине вечерней степи его голос прозвучал сильно и звучно.

Кузьма схватил Марка за плечи, пытаясь повалить на землю, но тот, собрав всю свою силу, ударил противника в грудь, и плотовщик, вскрикнув, упал на спину. Туго набитая торба за плечами глухо ударилась об утоптанную дорогу. Марко быстро пошел прочь. Он не боялся Кузьмы, чувствуя себя в этот миг сильнее его. Где-то в глубине души рождалась гордость за свой поступок: это была месть за молдаванина. А впереди уже забелели хаты. Марко спустился в овраг, темный и глубокий, поросший репейником и пасленом, и выпрыгнул из него на тропку, упиравшуюся в ворота саливонова двора.

* * *

Понедельник, выдался ветреный и хмурый. Ивга сидела у окна в комнате учительницы. Вера Спиридоновна, склонившись над книжкой и придерживая пальцами очки, читала. Ее хрипловатый голос уносил Ивгу на своих бархатных волнах. Девушка не замечала уже ни убогого двора, ни серого трухлявого палисадника. Мысли ее блуждали в далеких краях. Учительница с любовью посматривала на замечтавшуюся девушку. Одинокая женщина нашла в Ивге младшего друга, которому можно было доверить печаль и радость, передать свои немудреные и не очень совершенные познания о мире и человеческом обществе. Сама Вера Спиридоновна Дукельская прошла несложный, но трудный путь еще до Дубовки. Дубовская школа и сами дубовчане были, возможно, счастливым завершением этого пути, полного препятствий и невзгод. В большом мире, умещавшемся на голубом глобусе, не было у Дукельской ни одной живой души. Четвертый десяток уже подходил к концу, а она так и не узнала счастья, теплоты, любви. Все это было уже недоступно ей. Иногда она вспоминала прошлое.

Вот девушка в белом платье идет густым лесом, опершись на сильную руку юноши в студенческой форме. Он говорит уверенно, с подъемом, и слова его глубоко западают ей в душу. Это было начало любви, начало счастья.

Потом, в темную ночь, настороженно пробираясь через переулки и проходные дворы, она несла под сердцем пакеты прокламаций, стучала в темное окошко фабричного здания на окраине, четко бросала пароль и, услышав отзыв, непослушными пальцами расстегивала пальто, передавала листовки в чьи-то загрубевшие руки. И бежала обратно, озираясь — не следят ли за ней, а сердце радовалось, пело и колотилось в груди… Он держал ее руки в своих. Говорил о любви, о той любви, которая не мешает бороться, а только вдохновляет на борьбу. Показывал на задымленные фабричными трубами горизонты, на глухую, молчаливую фабричную окраину, и Вера слушала, словно пила из его уст терпкое столетнее вино. А когда он уходил, становилось пусто.

Вере не терпелось дождаться поры, когда она сможет где-нибудь в глуши, среди степи и лесов, среди сеятелей хлеба, свить себе ласточкино гнездышко и тоже сеять, сеять мудрость, рядом с ним, со своим гордым соколом. Ласточка и сокол. Она поверяла ему эти девичьи мечты. Он смеялся и говорил:

— Пустяки. Борьба — это не гнездышко среди степей и лесов. Сеять слово — значит быть готовым на все: на смерть, на виселицу, кипеть, гореть.

А через месяц он уехал — партия послала его в южный промышленный город, — и Вера осталась одна. Он уверял, что скоро вернется, но сердце разъедала тоска. Предчувствие оправдалось. Он не вернулся. Только через несколько лет Вера узнала: его казнили; где-то в глухих сибирских завьюженных краях палач затянул на его крепкой, загорелой шее петлю. И тогда жизнь Дукельской сломалась и покатилась под откос. А она удивительно спокойно, почти равнодушно покорялась судьбе. В Дубовке задержалась дольше всего. «Верно, тут и конец придет», — думалось порой. Жила при школе. Учила добросовестно, от всей души. Дети любили и слушались ее. Инспектора приезжали редко, все одобряли, но учительницу не любили. В выводах все было гладко, а про себя решали: «Нигилистка».

Ивга ворвалась в ее жизнь как солнечный луч, как свежий ветер весны, влетевший в открытую форточку.

Оконце выходило во двор, трухлявый палисадник покосился, за ним криво изгибалась улица. Ивга загляделась, задумалась и не заметила, как умолкла Вера Спиридоновна. Они сидели несколько минут молча, погрузившись каждая в свои думы.

Вдруг Ивга встрепенулась и приникла лицом к стеклу. По улице шел Марко. Она не видела его больше месяца. Он двигался не спеша, склонив голову, картуз съехал набекрень, и русые кудри спустились на лоб. Походка его стала степенной. Он шагал, как настоящий дубовик, что провел не один десяток плотов через пороги. Ивга обрадовалась. Она украдкой глянула на Веру Спиридоновну, промолвила: «Я сейчас», — и вмиг очутилась на крыльце.

Зажав между колен юбку, защищаясь от ветра, девушка крикнула:

— Марко!

Он остановился, а она уже бежала через двор, не в силах сдержать своей радости, и только у плетня немного овладела собою. Они постояли немного лицом к лицу, потом Марко взял ее за руку, молча повел в степь, на Половецкую могилу. Вера Спиридоновна выглянула в окно, увидела, как они взялись за руки, как пошли, проводила их взглядом, пока они не скрылись из глаз, смахнула терпкую слезу, вернулась к столу, закрыла томик «Записок охотника» и поставила его на этажерку, где выстроились такие же маленькие старые книжки.

Ивга и Марко шли молча.

С Днепра дул холодный ветер. Река покрылась синей рябью. Среди сосен и елей резко выделялись желтые лиственные деревья.

Сердце у Ивги сладко замирало в предчувствии неизбежного счастья. Они вышли в степь, никого не встретив, только одна бабка Ковалиха увидела их и покачала им вслед головой, на всякий случай сохранив увиденное в памяти.

Синела прозрачная осенняя даль. Ветер играл травой и невысокими камышами, и в игре его уже чувствовалась сила, которая вскоре забушует над Днепром, в лесах, над степью. Ивга и Марко все еще молчали. Так, молча, взошли они на Половецкую могилу, молча сели у часовенки, на упавшем каменном кресте, и, держась за руки, загляделись на Днепр.

У Марка что-то подкатывало к горлу. Надо было рассказать Ивге о долгих ночах раздумий, о своих надеждах, но вместо этого он взял ее обеими руками за плечи и сухими губами поцеловал в щеку. Руки Ивги сплелись на его шее, и он ощутил на губах соленую влагу девичьих губ. И вот уже все вокруг исчезло: не стало ни реки, ни леса, ни Дубовки. Посреди широкого света стоял трехсотлетний курган, и были на нем только они: Ивга и Марко. Потом руки девушки нежно и властно оттолкнули парня; взгляд его стыдливо блуждал где-то за шумящими островками камышей.

— Марко! — сказала она.

— Ивга!

И Марко сразу всем существом понял силу и глубину своего чувства, которое в один миг сделало его старше.

— Ходил я в Каховку, — сказал он. Голос его дрожал, губы горели. — Не спал ночами, видел звезды; мне было тоскливо, о тебе думал. Петро Чорногуз много рассказывал мне о жизни, о людях. Хороший он человек. Видел весь свет, даже в заморских краях побывал. Учиться я хочу, Ивга. Все понимать, все знать, чтобы с тобой через весь свет пройти, на всю жизнь…

Он говорил нескладно; мысли захлестывали одна другую, но Ивга внимательно слушала его.

— Сирота я… — тихо продолжал Марко. — Одному-то еще тяжелее… Саливон помер; был он мне за отца, приучал к делу. Теперь я сам плот поведу, — без всякой похвальбы закончил он.

— Осенью что делать будешь? — спросила Ивга. — Сплав ведь кончили.

— Завтра пойду в экономию. Какую ни то работу дадут. Матросом бы на пароход наняться…

— Не хочу. Хочу, чтобы здесь был.

Ивга ближе придвинулась к Марку, согревая его теплом своего плеча.

— А ты бы со мною пошла?

— Пошла бы, — сказала она тихо, но твердо.

Сгущались сумерки. Вокруг ложились мохнатые тени. Ветер утих, залег в траву и тонко посвистывал. Роняя картавый крик, черною тучей пронеслись грачи.

Домой Ивга вернулась поздно. Трижды постучала в ставень. Отец отворил дверь, что-то недовольно бормоча. Ивга долго не спала. Вслушивалась в набрякшую тишину и думала. Мысли были странные, и все о Марке, о себе, о деде. И на следующий день, и даже много позже двойственное чувство — радости и печали — не оставляло Ивгу. Она несла его в себе осторожно, как необыкновенную драгоценность, и никогда никому ни за что не доверилась бы.

* * *

Осень наступила сразу, угрюмая, ветреная. Зачастил дождь. Над лесами за селом лежала пелена густого тумана. Марко вставая ни свет ни заря и шел в экономию. Поставили его на лесопилку. Он быстро научился наблюдать за пилой. На станок клали огромные бревна. Марко опускал пилу, переводил ремень с холостого шкива на рабочий, и острые зубья вгрызались в податливое дерево, рассыпая вокруг гневный визг.

В мрачной, бедной хатке деда Саливона остался он один хозяином полуразрушенного жилища. Поздно возвращался домой и принимался варить себе ужин. Каждый день ждал: придет Петро Чорногуз, но не было ни Петра, ни вестей о нем.

Феклущенко в экономии спросил однажды:

— А что, Чорногуз не возвращался? — Выслушал Марка и, уже отходя, сказал: — Расчет дам. Непременно.

А Марко жил одной взволнованной мыслью, ожидая возвращения Петра.

Антон уже рассказал ему все, что случилось с книжкой, скрыв только, что сообщил отцу, откуда она. Он чувствовал себя очень виноватым. Марко хорошо понимал это и браниться не стал.

Однажды вечером Марко проснулся от стука в сенях. Дверь он на ночь не запирал. Кто-то в темноте нащупывал задвижку, нашел, дернул дверь и переступил порог. Марко сразу узнал вошедшего.

— Петро! — крикнул он, спуская ноги с лежанки.

— Я, — отозвался тот, — лежи!

Нашел гвоздь на стене, у шкафчика, и повесил на него мешок:

— Дождь льет как из ведра… промок до нитки.

Он отряхнул мокрый картуз. Было слышно, как капли воды упали на глиняный пол.

— Ну и погода… темень. На шаг не видно… А где же дед наш? — спросил, присев на лавку и стягивая сапоги.

— Нету деда, — отозвался Марко. — Помер.

— Вот так так! — Петро выпустил из рук сапог и растерянно застыл. — Давно?

— С месяц.

— Та-а-ак… Жаль, очень жаль. Ложись, ложись, Марко, спи!..

Но сам Петро не лег, а встал и заходил по хате. Одна его нога, разутая, ступала мягко, другая, в сапоге, — постукивала.

Внезапно он остановился около Марка, обиял его за плечи и глухим, полным тревоги голосом проговорил:

— Нету Саливона. А как я его полюбил! Как полюбил!..

И тут Марко, сам не зная почему, признался:

— Дал я книжечку твою Антону. А у него отец отобрал, да и снес Феклущенку…

Петро встрепенулся.

— Как? Я же говорил тебе!..

Марко вцепился пальцами в его руку и быстро заговорил:

— Я прочитал… Захотелось, чтобы и Антон знал. Думал, он хороший парень. А вышло вот как неладно! Антон говорит, не признался, где взял книжку, да что-то не верится.

— Эх, Марко, Марко! Малыш ты еще неосторожный. Говорил я тебе!.. Нельзя так.

Петро снова заходил по хате.

— Что ж теперь делать? Что делать?

— Натворил ты дел, теперь заварится каша: откуда, да где, да как, а там и «кто». Выходит, мне теперь отсюда надо концы отдавать. — Он помолчал и уверенно закончил: — Непременно надо! И сегодня, сейчас же!

Марко сидел, оглушенный решением Петра. Он не мог найти ни одного слова для возражения. Это была расплата за его большую ошибку. А Петро одевался. Долго стучал каблуком по полу, промокший сапог не налезал.

Марко вскочил с лежанки и тоже оделся. Заглянул в оконце. За стеклами лежала непроглядная темень, и дождь тоскливо барабанил по ним. Вышли из хаты. Впереди Петро, за ним Марко. В воротах Петро сказал:

— Вернись, куда ты? Видишь, что делается.

Дождь хлестал в лицо, в канавах журчала вода.

— Я еще немного пройду, — попросил Марко. — Ничего. Еще немного.

Они шагали рядом. Марко не находил слов, чтобы завязать разговор. Он остро чувствовал, что сейчас, в эти минуты, в темную осеннюю ночь, уходит от него старший товарищ, большой друг, и ничем нельзя ни изменить, ни поправить того, что произошло. Дождевые струи хлестали в лицо. Ноги увязали в размякшей скользкой земле.

Через несколько минут они вышли за село. Казалось, стало еще темнее. Марко понял, что скоро рассвет.

 

VII

В тихий декабрьский вечер Данило Петрович гнал вороного коня по первой пороше. Легко скользили санки. Седок задумчиво смотрел во мглу зимней ночи. Конь бодро бежал, вскидывая передние ноги, норовисто выгнув гривастую шею. По обочинам тракта темнел на фоне снежного поля сосняк. Из глубины леса несся тревожный приглушенный гул. Кашпур вслушивался в шорох ветвей, а мысли его текли сами собою. Он вспомнил растерянное лицо помещика Вечоркевича, когда тот увидел, что Григорьевские леса все-таки достались дубовскому помещику. Это произошло час назад. Кашпур прибеднялся: «Где уж нам! Такие деньги! Уступили бы!» Он торговался. Упорно, неистово, за каждые десять рублей, в то время как разговор шел о тысячах. Вечоркевич гордо поглядывал на него. Он не скупился на тысячи. Хорошо, если такова цена, он возьмет. Единственное, чего он просит, это рассрочки в выплате денег. Все шло хорошо. Вечоркевич собирался подписывать купчую. И вдруг в последнюю минуту Кашпур покрутил ус и, хитро щуря глаза, сказал: «Даю деньги все сразу, без рассрочки». Григорьевский конторщик любезно улыбнулся: это был неожиданный, но крайне желанный для него оборот дела. А Кашпур, не дав Вечоркевичу вымолвить слова, подписал соглашение, как бы между прочим, скороговоркою бросив:

— Деньги все сразу, завтра в девять часов… Будьте здоровы.

Застегивая бекешу, Данило Петрович вышел из комнаты, оставив соседа униженным и взбешенным. Кашпур был доволен. Удовлетворение, испытанное им при виде унижения гордого помещика, долго не покидало его.

Так в мыслях о Вечоркевиче, об удачной покупке шло время. Вороной вымчал сани за лес, на широкую дубовскую дорогу. Данило Петрович хлестнул коня вожжами. Сани подпрыгнули на бугорке и донеслись быстрей. Через несколько минут вороной стоял у ворот усадьбы и нетерпеливо бил ногою землю, пока сторож Киндрат отодвигал засов. Кашпур выскочил из саней, бросил вожжи Киндрату и поспешил в дом… Еще на лестнице, поднимаясь на террасу, он заметил свет в нескольких окнах второго этажа.

«Неужели Микола приехал? — мелькнуло в голове. — Не вовремя же его принесло».

Кашпур рванул дверь и вошел в большой полутемный коридор. Не вытирая грязных сапог, не скинув бекеши, он пошел дальше, бросив зоркий взгляд сквозь открытые двери в столовую. На столе исходил паром пузатый блестящий самовар, в носу защекотало от приятного запаха кушаний.

У себя в кабинете Данило Петрович снял шубу, сапоги, натянул на ноги войлочные туфли и прошел в смежную комнату мыться.

В ту же минуту вбежала Домаха.

— Вот, приехали, а мы и не заметили. Как же так? — Она суетливо ходила из одного угла комнаты в другой, подобострастно прижимая руки к груди,

— Многого не замечаете, — сердито отозвался Кашпур, и Домаха замолчала, поняв, что барину не до шуток. Влияние ее на хозяина росло, но у нее все же осталось чувство страха перед внезапными сменами его настроения.

— Слей, — процедил он сквозь зубы.

Экономка, схватив большой кувшин, наполненный до краев водой, стала лить ему на руки. Умывался он молча, брызгал и раздавал вокруг воду, замочил Домахе новое шелковое платье. Она прикусили губу и с откровенным любопытством смотрела на Данила Петровича.

— Будет! Полотенце! — приказал он, а когда, она осторожно подала ему широкое пушистое полотенце, уже спокойнее спросил: — Когда приехал?

— Утром. Не ждали, — заспешила Домаха, и в уголках ее рта задрожала, радостная улыбка: гроза пронеслась. Но это было преждевременно, Кашпур вытер наскоро щеки и бороду, бросил под ноги, полотенце и передразнил Домаху:

— «Не ждали…».

Он прошел в кабинет и сел на кушетку, поглаживая ладонями колени:

— Микола не видел меня?

— Нет, нет!..

В широком камине тлели угли. Волна горячего воздуха обдавала ноги Кашпуру.

— Сядь, — сказал он, а сам встал и повернул ключ в двери.

Домаха села и окончательно успокоилась, поняв, что гроза касается не ее.

Данило Петрович, садясь рядом, сказал:

— Там, в чулане, есть фонари. Один принесешь сюда после ужина.

Домаха кивнула головой.

— Вот, — Кашпур замолчал, не сводя с нее оловянных глаз.

— Хорошо, — прошептала Домаха. — Хорошо.

— Ну, а теперь иди готовь ужинать да пока что мужа пришли.

Домаха вышла. Данило Петрович зажег свечи в канделябрах, Спустил на окнах шторы и лег на кушетку. Вскоре в кабинет вошел Феклущенко.

— Данилу Петровичу нижайшее! — протянул он с порога, угодливо улыбаясь.

Кашпур с любопытством разглядывал приземистую фигуру управителя, словно видел его впервые.

— Почтение, почтение… — все еще не сходя с порога, приговаривал тот.

Кашпур поманил его пальцем. Управитель боком прошел в дверь, как будто кто-то мешал ему пройти свободно, и, шаркая подошвами, приблизился к хозяину.

— Купил я Григорьевский лес, — сказал Данило Петрович, уже не глядя на Феклущенка и думая о другом.

— Ух ты! — развел руками от удивления управитель и чуть не затанцевал, как будто лес, купленный Кашпуром, отныне становился его собственным приобретением.

Глядя в угол потолка, Данило Петрович тихо мечтал вслух:

— Весной моих плотов двадцать тысяч пойдет по Днепру. Подстригу Приднепровье, поредеет лес…

— Чистенько, как в парикмахерской, — вставил Феклущенко, — истинное удивление для всей округи будет.

— Что округа? — отмахнулся Кашпур. — Что мне округа? — уже со злобой накинулся он на управителя. — Плевать я хотел на твою округу. Таких, как Вечоркевич, на порог, не пущу. Собаками травить буду. Я на всю империю греметь хочу. Слышишь? На всю империю! — Он поднялся….

Управитель отступил на шаг.

— На всю империю… великие проекты… — бормотал он растерянно.

— Ты держись за меня, Феклущенко, держись крепко. — Кашпур прошел к письменному столу и остановился над ним, заслоняя спиной канделябры.

Феклущенко ничего не понимал, никак не мог уразуметь, куда гнет барин. Моргал глазами, не находя нужных слов. Он так и не успел раскрыть рта.

— Проекты, говоришь, великие? — усмехнулся Данило Петрович. — Еще увидишь, что будет, если не выгоню за воровство.

— Барин! Данило Петрович! Да я за каждой копейкой, как за своим сердцем, всей душою…

— Не финти! — крикнул Кашпур. — Знаю. У хмелевских мужиков кто взятку брал? Кто три подводы бревен продал отцу Ксенофонту? Мешок с просом куда делся?

«Выгонит, — ужаснулся Феклущенко, — все знает. Ох, пропал я!»

— Не губите, — взмолился он, — не губите, Данило Петрович! Бес попутал. Сам не ведаю, как рука поднялась…

— Не ведаешь? А я ведаю. Красть любишь. Вот что! — сухо и коротко сказал Кашпур.

Феклущенко не ответил. От волнения во рту не поворачивался язык.

— Ну ладно! Гляди же, — пригрозил как-то вяло Кашпур, — за мною не пропадет, напрасно надеешься.

— Наследник приехали, — вставил управитель, намереваясь переменить разговор.

— Знаю. Тебя для дела вызвал. Надежный кучер есть у нас?

Феклущенко не успел ответить, как Данило Петрович сказал:

— Впрочем, кучера не надо. Ты поедешь. Из конюшни на ночь всех отпусти. Никого не надо. И от ворот Киндрата — пусть поспит. Запряжешь вороного и серого, так, около двенадцати. Ворота пусть будут отворены, слышишь? Раньше отвори, а потом подъезжай к старому флигелю, к заднему крыльцу, и там жди. Понял?.

Все понял. Все.

— Ну, иди, — раздраженно приказал Кашпур, — да держи язык за зубами.

— Ни-ни! — отозвался управитель, прижав ладонь трубочкой ко рту, и на цыпочках вышел из кабинета.

Кашпур тронул пальцами лоб.

— Чепуха! — сказал он громко. — Какая чепуха! — И, широко шагая, пошел в столовую.

Из-за стола навстречу отцу поднялся Микола. Они поцеловались трижды, и отец перекрестился на маленький образок под потолком, в углу.

Микола приехал на зимние каникулы.

— Думал к новому году, но вырвался раньше, — рассказывал он отцу. Домаха налила им вина и, отойдя, остановилась возле буфета. Но барин посмотрел на нее тем безмолвным взглядом, в котором она безошибочно читала его волю, и экономка вышла. Кашпур с жадностью принялся за еду, забыв обо всех делах.

— О вас уже в Киеве говорят, — не без гордости сообщил отцу Микола. — Особенно о намерении шлюзовать пороги.

Данило Петрович вытер салфеткой жирные губы и посмотрел на сына.

— Пронюхали, значит. Ну что ж, пускай, я уже не таюсь. Пока что, сынок, леса скупаю, скоро заберусь в верховья Днепра. А там, гляди, и пароходы свои заведем, уже Марголин через Миропольцева намекал — пускай, дескать, вступает в компанию. А я не хочу. Компания — ерунда. Я сам пароходы строить буду. Весной, в Дубовке пристань открываю. То-то чудеса будут. Мне, сынок, лесу пока надо. Сплав к рукам прибрать.

Кашпур налил вина и залпом выпил большой бокал.

— Они на меня косо поглядывают. В юфтовых сапогах, в чумарке, дегтем воняю.

Он засмеялся и сразу умолк. Ему показалось, что сын не слушает его, что все это Миколе неинтересно. Он подозрительно взглянул на молодого человека, который сидел напротив и ковырял вилкой паштет, покрытый пленкой застывшего сала.

И невольно Данило Кашпур вспомнил: в погребе, за чугунной дверью, под замком, на гнилой соломе стонет еще один Кашпур, который тоже имеет право, и притом неопровержимое право, на миллионы, лежащие в екатеринославском банке. Ему вспомнился теплый летний вечер и появление брата. Гром, молния в ясную погоду. Все сразу могло пойти вверх дном. Все сразу. Но Данило не хотел делиться. Нет. А что, если сказать сейчас сыну все, начисто? Словно проверяя, стоит ли делиться с ним своими мыслями, Данило Петрович смерил Миколу взглядом. Бледное, выхоленное лицо и форменная тужурка на худых плечах, сросшиеся брови на запавшем переносье, прическа набок и пробор, как белая ниточка. Пахнет от него дорогими духами. Нет. Ему всего не понять. Да и зачем? «Придет время, созреет, как хлеб для жатвы, тогда, может, и скажу. Пусть лучше не знает».

А Микола удивленно всматривался в отца. Что это он вдруг замолчал? Глаза налились кровью, дергает усы, бороду, испытующе заглядывает ему в глаза?

— Вам нездоровится? — спросил Микола заботливо.

Кашпур смягчился. Взволнованный вопрос согрел душу.

— Сын, — сказал он громко, — единственный сын! «Данило Кашпур и сын» — это фирма. Кончай скорее твой политехникум. Инженер мне нужен, чтобы свой был, кровь от крови, плоть от плоти. — И Данило Петрович тряхнул головою. — Ладно! Что там у вас в Киеве? Хвались!

— Беспорядки, — отозвался Микола. — На заводах забастовка была, студенты тоже манифестацию устроили. Ходили по улицам.

— И ты ходил?

— А как же. Только не с ними. С товарищем с тротуара глядели, как полиция их нагайками, словно стадо. Крик, стоны, а полицейские верхами…

— Так им и надо! — рассердился Кашпур. — Правильно, нагайками по спинам, без жалости. — Он зло размахивал правой рукой, словно держал в ней арапник, а перед ним стояли студенты.

— У нас тоже, — сказал он, немного успокоясь, — нашлись такие, что книжечки разбрасывали! Принес староста Беркун Феклущенку, говорит, у сына нашел.

Я сразу к Фролову направил. Только какая же из него полиция? Пьяница… Да, бунтуют люди. Бунтует народ. Зря бунтуют. На чужое руку заносят.

— На чужой каравай рта не разевай, — вдруг прозвучало в дверях. Феклущенко стоял на пороге, протягивая газеты. — Газеты, — почтительно вымолвил он совсем другим голосом, словно первую фразу сказал кто-то другой. Он вошел неслышными шагами и положил газеты на край стола у самовара.

— А у нас какие порядки? — спросил его Микола, думая о Домахе.

— Мужик у нас смирный, — ответил Феклущенко, — да ведь и тихая вода плотины рвет. Да-с. Так что мы следим. Следим в меру сил своих-с. Батюшка Ксенофонт премного сведений имеет, через него исповедь и причащение идут. Только я думаю, Данило Петрович, что книжечка к Беркуну не с неба упала.

— Что, узнал? — спросил Кашпур, — Говори, не финти! Не люблю!

— Доложу. В одну минуту. Дубовик был у нас, Петро Чорногуз, браток Максима из Лоцманской Каменки. Так, значит, он — бывший бунтовщик, на «Потемкине» бунтовал… и теперь с революционерами.

Отец и сын насторожились. Довольный произведенным эффектом, Феклущенко разрешил себе ближе подойти к столу и даже сесть на краешек стула.

— Разведал я все. Саливан его пригрел, А он книжечки те сплавщикам незаметно всучил. Да-с. А теперь его прихлопнули. Под замок! — Феклущенко положил руку на руку и прижал их к столу. — Я, Данило Петрович, следуя вашим наставлениям, глаз среди сплавщиков имею. Мне оттуда все известно, все.

— Это хорошо, хвалю, — улыбнулся Кашпур.

— Мужик он хоть и воде брат, а мутен в мыслях, прозрачности в мозгу у него, как, примерно, в днепровском русле, не видать. Насквозь не проглянешь. Я и еще кое-что разузнал…

— Говори, говори, — торопил Давило Петрович, — чего про запас держишь?

— Помалу, Данило Петрович, помалу, ххе-хе-хе, — умозаключаю, что по всем фактам книжечка к Беркуну попала из рук Марка Высокоса — есть такой молодой плотовщик, сирота, тоже Саливон, царство ему небесное, в люди вывел…

— Ну, и что? — спросил Микола заинтересованно..

— Я, значит, и умозаключаю, что на него большое влияние Петро Чорногуз имел.

— Надо на него в полицию, — пожал плечами Микола.

— Нет, нет! — замотал головой Феклущенко. — Мы сами тихонько, как в своем дому, приглядимся, прислушаемся, ниточку за ниточкой к рукам приберем, а тогда, конечно, и в полицию можно.

— Клад он у вас, папа, — весело отозвался Микола. — Настоящий клад. Это же целая охранка.

Феклущенко, низко склонив голову, довольно улыбался. Но тотчас же поднялся и такими же неслышными шагами, как и вошел, исчез из столовой. Часы на стене пробили одиннадцать раз. Мелодичные сильные удары прозвенели в тишине. Кашпур вздрогнул, словно от холода.

— Ну, я отдыхать. Утром поговорим. Иди спать и ты. Устал ведь.

Как только Данило Петрович переступил порог кабинета и вновь очутился на кушетке, перед ним встало во весь рост то страшное, что должно было произойти этой ночью. Он заспешил, точно боялся опоздать куда-то. Сбросил туфли, надел сапоги, взял фонарь, что стоял в углу между столом я книжным шкафом, быстро оделся и, стараясь не шуметь, вышел. Несколько секунд постоял на лестнице террасы. Вдохнув крепкий морозный воздух, спустился в парк.

Полою бекеши прикрыл фонарь и, держась ближе к деревьям, пошел по аллее.

Через несколько минут Данило Петрович стоял перед небольшим флигелем. Низенькое здание пряталось среди деревьев. Оглянувшись, он. посветил и открыл двери. Заперев их за собой и держа в вытянутой руке фонарь, начал спускаться по лестнице, ведущей в подземелье. Снизу шла волна тяжелого, прокисшего воздуха. Кашпур машинально насчитал двадцать четыре ступеньки.

Дальше потянулся узкий подземный коридор. Кашпур ускорил шаги. Иногда тусклое пламя фонаря вырывало из тьмы заплесневелые стены, сложенные из грубо тесаного камня.

Двести лет назад один из предков графа Русанивского выстроил этот подвал. Здесь его жена двадцать лет просидела под землею, сошла с ума и умерла; в этом подземелье истязали непокорных крепостных, беглецов из барских поместий.

И в это же подземелье купец первой гильдии, лесопромышленник Данило Кашпур запрятал своего единоутробного брата. Шестой месяц сидел Максим Кашпур под землею. Через зарешеченную фортку в чугунной двери ему подавали воду и хлеб, изредка — мясо. В темной каменной яме на гнилом тюфяке он лежал, потеряв счет дням и часам, кутаясь в порванный кожух и безнадежно посматривая на чугунную дверь. Он плакал и кричал, рвал на себе волосы и до крови грыз пальцы в бессильной злобе на себя, на свою судьбу, которая так обманула его.

Много лет тому назад по стране разнеслась весть о невиданной афере в Рогожском банке взаимного кредита: внезапно оказалось, что банк платил фальшивыми деньгами, а куда девались сотни тысяч рублей, внесенные вкладчиками, так и осталось невыясненным. В газетax об этом не писали, но люди, понимающие в подобных делах, говорили, что где же видано писать о таких вещах в газетах; был слух, что к этой афере приложил руку сам министр внутренних дел. Банк закрыли. Некоторое время правление находилось под арестом. Говорили, что в помещении банка нашли машину для печатания фальшивых денег. Вскоре почти всех главных акционеров выслали, нескольких, и среди них брата Кашпура, Максима, отправили на каторжные работы в Сибирь.

Десять лет пробыл Максим Кашпур на каторге. Десять лет изо дня в день он ожидал известий от брата. «Вот пройдет год, два — он мне поможет освободиться», — думал Максим. Но известий не было. Сперва Максим верил в то, что освобождение скоро придет. Потом он сам начал заботиться об этом. И вот однажды ночью состоялся побег. Тысячи верст прошел Максим, пока нашел брата. Да и нашел случайно. В Киеве он прочитал на обрывке найденной на мостовой газеты объявление, что фирма «Данило Кашпур и сын» предлагает, высококачественный лес. Максим обрадовался, но сразу помрачнел. Выходило, что мысль, которая иногда закрадывалась в голову, оправдалась. Брат забыл о нем и совсем вычеркнул его из сердца.

И тогда еще, на пристани в Киеве, Максим Кашпур дал себе слово: нет, так не будет! Он придет к Данилу и скажет: «Деньги мы с тобой подделывали вместе, на каторгу ты меня подсунул, уговаривал, что просижу год, два, потом освободишь, а сам на мои деньги богатство добываешь? — Дай половину, и я уеду за границу». В июньский вечер, придя к брату, он одним духом высказал свои требования и… угодил в смрадное подземелье.

Данило Петрович с усилием отомкнул тяжелую дверь, спустил в яму лесенку и, осветив фонарем каменный мешок, сошел вниз. Он поставил фонарь в уголок и приблизился к человеку, сидевшему на соломенном тюфяке. Данило Петрович и сам сел на деревянный обрубок, что служил брату столом. Обросшее густой длинной бородой лицо, с безумным блеском глаз из-под косматых бровей, повернулось к нему, и в тот же миг хриплым голосом Максим спросил у Данила:

— Что ты мучишь меня? Зачем?.. Молчишь? Вместе фальшивки сбывали, тысячи наживали, тогда любезен был. А теперь я — камень на шее. Все в свой карман заграбастал. Миллионером стал. А? Чего молчишь?

Максим опустился на колени и, протягивая к Кашпуру исхудалые, в лохмотьях руки, истерически закричал:

— Говори, говори, братец! Дай послушать человеческий голос. Хуже, чем на каторге. Один в каменном мешке. Замучить хочешь? А я буду жить, буду жить, Данило! Слышишь ты, Иуда, слышишь?

Данило Петрович не отвечал. Скрестив на груди руки, Он смотрел на Максима, а где-то в голове мелькала въедливая, беспокойная мысль. Она подгоняла, нашептывала: «Теперь, вот теперь самое время».

— Данило! Братец! Вспомни, как на баштан малышами ходили, а часовой, одноногий служивый, сказки про войну рассказывал. Помнишь? А как ты тонул, а я тебя из воды вытаскивал, помнишь? Молчишь? Забыл! Все забыл.

Максим опустил голову на грудь и замолчал, но губы его неустанно шевелились. Постепенно этот шепот Становился громче, и он заговорил снова:

— Данило! Выпусти меня! Слышишь, Данило? Ничего не хочу. Ничего. Бродяжить пойду. Пробьюсь. Выпусти из этой ямы, тут с ума сойти можно. Данило, слышишь? С ума сойти!.. И без денег не хочешь выпустить? Бет копейки?

— Донесешь, — сказал равнодушно Кашпур.

— Донесу, — как-то безвольно отозвался Максим. — Донесу. Мои же деньги присвоил, разбогател, а теперь, теперь брата родного сгноить хочешь.

Вдруг Максим упал лицом на землю и ползком добрался до ног Данила Петровича. Худыми руками обнял ноги брата и, целуя сапоги, молил:

— Выпусти! Братец мой, слышишь, не мучь. Замучишь — я все равно не умру, в совести твоей жить буду, в мыслях. Ночью буду приходить. Слышишь ты, камень! — крикнул Максим и, вскочив на ноги, выпрямился перед братом.

Данило Петрович тоже поднялся. Он был выше ростом и шире в плечах. Один миг они стояли, глядя друг другу в глаза. Подпрыгнув, Максим вцепился руками в горло Данила и толкнул его изо всей силы, пытаясь повалить. Но в то же мгновение Данило выхватил из кармана револьвер и прижал дуло к груди брата. В подземелье раздался приглушенный выстрел. Пальцы Максима разомкнулись. Он упал навзничь, широко разметав руки, и Кашпур наклонился над братом, открытым ртом ловя гнилой холодный воздух. Максим не шевелился. Данило Петрович спрятал револьвер и дрожащим плечом прислонился к стене.

— Убил! — вымолвил он глухо. — Теперь уж не встанет.

Но Максим приподнялся на локте, видимо силясь что-то сказать. Тогда Кашпур снова выхватил револьвер и разрядил его весь в грудь Максима. Звонкие, оглушительные выстрелы сотрясали подземелье, от них ломило в висках, дрожали ноги, Кашпуру казалось, что револьвер стреляет не переставая, и он все еще нажимал спуск, хотя был уже расстрелян последний патрон… Потом он понял, что это эхо от выстрелов никак не могло улечься в длинном каменном коридоре.

Позднее Кашпур и Феклущенко вынесли завернутое в мешок тело и положили его в сани; управитель примостился в ногах, Кашпур взял в руки вожжи и что было силы ударил кнутом коренного… Сани рвануло в сторону, кони помчались по прямой аллее, обогнули дом, выскочили в ворота и через минуту исчезли за пригорками в заснеженной степи. Феклущенко боязливо поглядывал на мешок. Время от времени там что-то постукивало. Он подстелил пучок соломы под голову мертвеца, и сани помчались дальше бесшумно, только храпели кони, обновляя санный путь.

 

VIII

На рождество загудела метелица. За Дубовкой сошлись на поединок лютые ветры. Крепкий мороз сковал воду, спаял снег на дорогах. Точно по стеклу, звенели конские копыта, высекая алмазные искры льдинок. Билась, как в лихорадке, обвисшая солома стрех, хлопали стадии, звенели стекла в окнах, низенькие почерневшие тыны потрескивали от стужи, от вьюги, от ветра. Три дня кружила пурга. А на четвертый, под рождество, в шинке у бабки Ковалихи гуляли плотовщики. Не поскупился Кашпур. За свой счет поставил водку, нанял музыкантов. В Дубовку собрались гости из Хмельного, Мостиш, из Лоцманской Каменки. Приехал и Максим Чорногуз. Марко встретился с ним, когда уже большая часть гостей и дубовчан была пьяна, а сам Марко тоже едва держался на ногах и никак не мог уразуметь, почему потолок двоится и пол раскалывается на его глазах на две половины. Напоил его Кузьма. Прижал в углу и, наматывая на палец кисти нового маркова пояса, бил себя кулаком в грудь, уговаривал:

— Думаешь, я на тебя сердце черное затаил? Не верь. Я тебя уважаю. А как же. Хоть ты и молокосос…

Марко толкнул пьяного. Хотел вырваться, но Кузьма еще крепче прижал его к стене.

— Пей! Пей со мною. Я — душа пропащая, на дело негодящая… Г-мм, как там еще в песне? Все равно — пей, учись, сукин сын!

Перед глазами Марка промелькнуло раскрасневшееся лицо Феклущенка. Управитель остановился, дернул его за чуб:

— Пей! Потому настоящий плотовщик должен пройти искушение зеленым пойлом!

— Совершенно верно, — кивнул головой Кузьма Гладкий.

— А верно то, пей, Марко… по фамилий г-мм…Как тебя? Как? А, вспомнил: Высокос! Отец у тебя тихим был… имел грешки, но к тебе это соответствия не имеет… — Феклущенко подмигнул Кузьме, и тот угодливо захихикал.

— Чего пристали? — наконец не выдержал Марко. — Я и без вас пить умею.

Он лихо опрокинул в горло стакан водки и закусил соленым огурцом. Феклущенка оттащили лоцманы. Пьяные крики наполняли шинок. В уголке за столом, наклонившись над стаканом, Марко слушал, что говорил Антон Беркун, но уже ничего не понимал. Он видел перед собою багровое лицо Кузьмы, и в ушах дребезжал его пьяный шепот:

— Хоть ты и молокосос…

Плотовщики гуляли, утратив давно меру всему. Кирило Кажан, сидя верхом на табуретке, выкрикивал:

— Здоровье отца нашего, Данила Петровича Кашпура!.. — и кружка водки плясала у него в руках.

— Купца первой гильдии! — добавил Феклущенко и тоже поднял кружку.

Музыканты заиграли веселую. Беспорядочные выкрики раздавались все громче. Марко качался над столом. Антон ударил его по плечу:

— Не клюй носом!

— Я не клюю… — в голове было ясно, как будто белизна снежного поля сверкала в мыслях, говорить не хотелось, — я думаю. Я об Ивге думаю… Ивгу видеть хочу…

— Увидишь. Не убежит.

Марко поднялся. Перед ним стоял лоцман Максим Чорногуз, трезво и насмешливо оглядывал его.

— Пьешь, сынок? — спросил он. — Ну как? Нынче праздник такой.

Музыка в шинке затихла. Марко качнулся на ногах и прошел к дверям, не ответив Максиму. В эту минуту дверь распахнулась и в шинок ввалилась гурьба девчат и парней. Марко отшатнулся к стене. Среди девушек была Ивга. Лицо ее раскраснелось с мороза, а глаза, видно, кого-то разыскивали, скользили по толпе. Хмель вылетел из головы Марка. Он не осмеливался подойти. Архип, перекинув через плечо блестящий лаковый ремешок, нажал перламутровые лады гармони. Девчата и парни стали в круг, взявшись за руки и оттеснив всех к стене. Марко все не решался показаться Ивге на глаза. Он стыдился своего опьянения, и ему хотелось ударить Кузьму в нахальное его лицо, ударить между глаз, которыми тот подмигивал Марку со своего места за столом, где собралась пьяная, горластая компания. Гармонь Архипа сразу перекрыла все крики, визг, смех. Гопак взлетал и падал в душном и дымном шинке. Ивга одним движением сбросила кожух, минуту, словно раздумывая, стояла, загадочно улыбаясь и весело поглядывая на девчат, потом топнула ногою, обутой в алый сапожок, повела плечами так, что заколыхались цветистые ленты в косах, и, гордо откинув голову, вышла мелким четким шагом на середину круга.

— Давай, дочка, покажем им нашенского! — закричал из угла Кирило Кажан. — Ну-ка, я тебе помогу!..

Он, едва держась на ногах, протиснулся в круг. Лихо заломив набекрень сивую папаху, подкручивая непослушными пальцами мокрые от водки усы, он пошел вприсядку, выкрикивая удалые слова, но вскоре утомился и упал.

Его оттащили за плечи, а он жаловался на старость:

— Не та, видно, кровь стала. Не та кровь.

На смену ему вышел Оверко, сухощавый, молчаливый плотовщик… Он плясал неуклюже, насупясь… Гармонь подбадривала его, и Архип покрикивал:

— Веселей, Оверко, веселее! Не кашу ешь, черт!..

Оверко сердито исподлобья поглядывал на всех, вскидывал ноги, подскакивал и крутился на руке.

Ивга неутомимо расписывала пол удивительным узором шагов. В шестой раз обходила она круг, скрестив руки на груди, ровно и спокойно дыша тяжелым воздухом шинка. Марко не в силах был оторвать от нее взгляда. Раз ему даже показалось, что Ивга увидела его, кивнула головой, и он весь потянулся к ней, но в этот миг она повернулась к нему спиной, и он снова видел только ее косы в путанице разноцветных лент да сверкающее монисто. Вдруг гармонь в руках Архипа дрогнула, пальцы сбились, не попав на лады, звук вышел протяжный и неуверенный. Феклущенко вытянулся на коротких ногах, вытирая о штаны потные ладони. Гомон за столом затих. Ковалиха замерла у прилавка. На середину круга не спеша и с достоинством вышел Данило Кашпур. Он уже давно стоял в дверях шинка, никем не замеченный, жадно смотрел, как гуляли мужики, и какая-то недобрая зависть шевелилась в нем. Взгляд его был прикован к пляшущей девушке. И вот Кашпур решился: ладно, он всем здесь покажет, как надо плясать! Выйдя на середину круга, он топнул ногой, резко сорвал в головы черную каракулевую шапку и швырнул на пол.

— Веселее, — крикнул он Архипу, — хозяин гуляет!

И, уже не видя никого, кроме Ивги, пошел в пляс. Вся толпа гуляк сбилась вокруг. Феклущенко, дергая за руки плотовщиков, со слезами в глазах приговаривал:

— Это понимать надо! Душа у Данила Петровича веселия мужицкого требует… Ты гляди, Кирило, — шептал он Кажану, — приглядывайся. Какое счастье выпало дочке твоей. С самим Кашпуром танцует! С самим Кашпуром!.. «Данило Кашпур и сын»… фирма… проекты! — пьяно хрипел Феклущенко в ухо Кирилу. — Держись за меня, старый лайдак, держись, черт тебя подери, и не пропадеш…

Максим Чорногуз стоял за спиной Феклущенка и прятал усмешку в бороду. Управитель оглянулся и поманил его пальцем:

— Ты того… не делай виду. Нос не задирай. Знаю — думаешь, первый лоцман. А нам — моему хозяину и мне, понимаешь, плевать. Нос не задирай, браток твой того, тю-тю… Понимаешь?

— Я ничего, ваша милость. И чего вам такое привиделось?

— Ничего, говоришь? Ну, это хорошо. Давай поцелую… По-христиански, во славу праздника христова., во славу… — Феклущенко обнял Чорногуза и поцеловал его.

Кирило, насупив брови, не отрывал глаз от хозяина. Совсем уже трезвым взглядом смотрел Марко. Сердце отрывисто билось в груди, и ему казалось, что так оно никогда не билось.

Кашпур раскраснелся, волосы прилипли к его потному лбу, из-под нависших бровей сверкали глаза; он танцевал со страстью, а Ивга, которая сначала было растерялась, теперь уже сама зажглась огнем этого неудержимого бешеного вихря. Данило Петрович ходил вокруг, подплывал на одной ноге совсем близко, затем вдруг выпрямлялся, дышал Ивге в лицо, бесстыдно заглядывал ей в глаза. Тогда она прятала свой взгляд и отступала от хозяина.

Пальцы Архипа деревенели. А люди вокруг хлопали в ладоши, топали ногами и кричали, подстегивая Ивгу, Архипа и Кашпура.

— Пляшет, — прошептал Оверко, — эх, как пляшет!

— А что ж ему не плясать? — тихо отозвался Максим над ухом. — Были б деньги, и ты бы…

Оверко криво усмехнулся:

— Чудак ты, Максим.

— А ты думал как? — согласился Чорногуз.

Силы оставляли Ивгу. Голова кружилась. Потолок прыгал, сливался со стенами, лица дрожали в глазах. Марко увидел, как Кашпур протянул руки, а Ивга, пошатнувшись, упала на них. Тогда он не выдержал и рванулся в толпу. Но кто-то цепко схватил его за воротник. Феклущенко, крепко держа, тянул его за собою, и, сколько ни упирался Марко, вырваться он не смог.

— Ты, сынок, выйди, освежись немного, снегу пожуй, от горячки помогает, кровь студит… Ты выйди, — ласково уговаривал приказчик, а руками подталкивал к порогу. Открыл дверь, и Марко очутился на улице.

Ему казалось, что еще никогда в жизни никто так не обижал его. Он подскочил к окну, изо всей силы ударил кулаком в стекло. Но никто не обратил на это внимания, и парень бессильно опустился на завалинку, не чувствуя ни ветра, ни холода. Стыд и гнев душили его…

Несколько дней после этого Марко старался не вспоминать о событиях рождественской ночи. Долго еще он ходил, выбитый из колеи, не находя в себе смелости подойти к Ивге и заговорить с нею.

А она ждала его, ждала с каким-то лихорадочным нетерпением, часами простаивала у ворот усадьбы. С надеждой вглядывалась во тьму, переступая с ноги на ногу. Стыло от мороза тело. Инеем покрывались пряди волос, выбившиеся из-под платка. Но Марко не шел, и девушка, опечаленная, возвращалась в хату.

Скоро долетел до Марка слух, что Ивга пошла на службу к помещику, не то в горничные, не то в помощницы Домахе Феклущенко. Сердце у него сжалось, когда Антон передал ему это известие. Однообразно проходили в холодных раздумьях бескрасочные и тихие вечера. Однажды он поздно возвращался в село. У школы кто-то окликнул его. Через дорогу бежала Ивга, путаясь ногами в долгополом отцовском кожухе. Он остановился и ждал. Ивга подбежала и, заглядывая ему в глаза, виноватым голосом спросила:

— Чего ты сердишься?

— Сама знаешь, — сурово сказал он. — Да, может, тебе и неинтересно. Может, ты мною теперь брезгуешь, — сказал, а в душе пусто стало от этих слов, чувствовал — лишние они, но отступиться уже не мог. — Говорят, ты теперь в господском доме…

— Брешут, — сказала Ивга твердо, — вот что! — И пошла прочь, ни разу не обернувшись.

Марко знал: крикни он — Ивга остановится. Но кричать не хотел. «Сама виновата, а на меня сваливает». Впрочем, позже он корил себя и ругал, краснея за свои нелепые подозрения.

Кашпур действительно через Домаху уговаривал Кажана отдать Ивгу в барский дом на службу. Но старый лоцман отказал:

— Где же это видано? Что ты, Домка? За честь спасибо, — а дите свое еще прокормлю. Так и передай барину. Я вдовый, мне женщина в хате — опора, верно, знаешь сама.

Домаха не настаивала. Это было ей на руку: в прихоти барина она увидела угрозу своему положению в доме. Когда передавала отказ, Кашпур выслушал равнодушно, но Домаха заметила, как в глазах его загорелись и погасли недобрые огоньки…

Дочке Кажан сурово сказал:

— Ты, Ивга, в имении поменьше вертись. Барин что-то привязывается, пес его возьми!..

Ивга покраснела и незаметно выскользнула в сени. Долго думала над значением отцовских слов и припоминала последнюю встречу с Марком. Девушка целые дни просиживала в хате. Склонившись над полотном, она вышивала и все чувствовала какое-то волнение в груди. По вечерам забегала к Вере Спиридоновне. Учительница, как и раньше, радостно встречала Ивгу. Ей-то девушка и доверила свою печаль.

В конце января начали рубить лес. Марко тоже ездил лесорубом в одной партии с Архипом и Оверком.

А в селе долго не умолкали разговоры о рождественском празднестве. Вспоминали, как плясал Кашпур, как пил он со сплавщиками, как потом, уже пьяный, выбежал на улицу и уговаривал парней бороться с ним… Как, поборол ловкого и сильного Архипа, а потом, схватив на руки дочку Кажана, побежал с нею, а девушка от страха кричала и звала отца, только тот не мог слышать этого: он спал пьяный в шинке. Кашпур, отбежав несколько десятков шагов, опустил девушку на землю, а она стояла со слезами на глазах и дрожала. Этого уже никто не видел, но Ивга помнила все хорошо.

Не забыл об этом и Кашпур, Впрочем, у него были другие причины, заставлявшие его с беспокойством вспоминать эту ночь…

— Ну и краля же ты, — сказал он и насильно поцеловал девушку в губы; затем оттолкнул ее от себя и пошел без шапки, без пиджака, в одной жилетке, в усадьбу,

Феклущенко, выбиваясь из сил, догонял его.

— Барин! — кричал он. — Данило Петрович! Шапку, шапку и бекешу… наденьте!..

Кашпур остановился. Управитель, запыхавшись, надел на него бекешу. В сером, неясном небе отсвечивали бронзовые полосы наступающего дня.

Кашпур опирался на плечо управителя. Он бормотал что-то в бороду и размахивал руками.

— Видишь, какой я! — крикнул он на ухо Феклущенку. — Я не Вечоркевич, пускай мужики дивятся — вот у нас барин так барин! Я им недаром силу свою показывал. Пил с ними. Не брезгую. Пусть знают. Мужик на это лаком.

— Как истинный благодетель, как отец, — вставил Феклущенко.

— А ты что думал?

И вдруг Феклущенко, затаив дыхание, тихо сказал:

— А как мы в лес ездили, помните, Данило Петрович, в волчью балку, ужин волкам возили? Хи-хи-хи.

— Ты про что? — протрезвел сразу Кашпур. — Про что ты?

— Косточки хрустели — хи-хи-хи… вот так: хрум, хрум, хрум… Поживились серые.

— Молчи! — крикнул Кашпур. — Молчи!

Он схватил управителя за плечи и швырнул, его изо всей силы в снег. Склонившись над ним, заглядывал в лицо. Феклущенко побледнел как полотно и умоляюще протянул руки:

— Бес попутал, ей-богу, бес. Я же к слову, Данило Петрович, без умысла…

Когда добрались до имения, уже совсем рассвело. Поднявшись в спальню, Данило Петрович не раздеваясь повалился на кровать и сразу уснул. Во сне он кричал, ему приснилась стая серых голодных волков, которая глодала мертвеца. За окнами спальни, на горизонте, поднимался огненный диск солнца. От мороза в парке потрескивали деревья.

 

IX

Весною 1914 года в Дубовке открыли пристань. Открывали торжественно, с музыкой и с попом. Кропили «святой» водой свежевыструганные доски, кропили склады и контору. Повсюду пахло смолой. Кашпур ходил сосредоточенный и строгий. Вокруг на берегу толпились дубовчане. Суетился начальник пристани Дорохов в белой фуражке и синей тужурке с блестящими пуговицами. Лазил повсюду Феклущенко, отколупывая пальцами незасохшую краску на поручнях, пробуя каблуками туго натянутые цепи якорей. А батюшка Ксенофонт все кропил и кропил, не жалея «святой» воды и своего голоса, которым произносил охраняющие от всякой скверны молитвы.

Над буераками, над камышами курился сизыми облачками апрельский дождь. Марку надоело стоять в толпе. Он протиснулся на простор и сел на пригорке, поросшем желтой прошлогодней травой. Он не видел, как Ивга следила за ним напряженным взглядом, как она вышла вслед за ним из толпы, а когда села рядом, оторопело заглянул ей в глаза и смутился. Ивга не собиралась ни укорять его, ни ссориться. И Марко сразу понял это. Ему показалось, что в глазах у нее мерцает огоньком радость. Где-то в сердце ломались и таяли остробокие льдинки холода и неприязни.

— Довольно уже дуться… — проговорила Ивга, коснувшись пальцами руки парня. И это прикосновение разрушило последнюю плотину, преграждавшую бурной быстрине путь в естественное русло. Это ощутила и сама Ивга.

— И правда, — отозвался. Марко, с трудом находя слова, чтобы полнее и правдивее высказать свое чувство. — Я не сержусь, — и поспешил добавить: — И не сердился.

— Так что уговор, — засмеялась Ивга, — кто старое поминает, тот счастлив не бывает… — и она перевела разговор, желая окончательно подчеркнуть, что к старым ссорам возврата нет. — Передавала Вера Спиридоновна, чтобы я зашла. Пойдем вместе.

Они ушли с берега не оглядываясь и потому, не заметили, как Кашпур смотрел им вслед. Один Феклущенко перехватил этот долгий взгляд и спрятал в уголках губ загадочную улыбочку.

Пристань освятили и обновили — выпили тут же на берегу (раздавал водку — каждому по чарке — старик Киндрат из экономии). Потом бросились качать хозяина, но Феклущенко замахал руками; оберегая Кашпура своей особой и поддерживая нежно под локоть, управитель проводил его до экипажа. Новый, лакированный, на резиновых шинах фаэтон, запряженный, парой резвых коней, стоял несколько поодаль. Кашпур опустился на упругую бархатную подушку, покрытую белоснежным чехлом, вытер платком вспотевший лоб и надел картуз. Феклущенко зашел с другой стороны и осторожно, каждым движением подчеркивая для всех присутствующих свою почтительность, сел рядом. Батюшка Ксенофонт кивнул головою, начальник пристани Дорохов взял под козырек, и лицо у него от натуги побагровело. Не оглядываясь и все больше мрачнея, Данило Петрович ткнул кучера палкой в спину, и в то же мгновение кони взяли с места.

Через несколько дней от новой пристани отошли на буксире баржи с кирпичом и досками. Поплыли они вверх по Днепру в Киев, на рынок, где до сих, пор товары Кашпура занимали незаметное место.

Данило Петрович все эти дни жил в каком-то лихорадочном напряжении, точно боялся даром потратить хоть один час, требовал ото всех такого же напряжения, совсем замучил Феклущенка, наконец, вызвал из Херсона Миропольцева, заперся с ним в конторе и долго о чем-то советовался. Это не понравилось управителю, его не пригласили. Миропольцев выехал на следующий же день в Киев, веселый и бодрый, на прощание небрежно пожал управителю руку и скороговоркой бросил:

— Такие дела, что голова идет кругом!..

Но, какие это были дела, так и не рассказал…

Феклущенко пробовал разведать через Домаху, но та боялась даже намекнуть Кашпуру. В последнее время он вообще мало говорил с ней и редко звал к себе.

Вскоре по отъезде инженера пришла Кашпуру депеша, и он уехал в Киев. Город этот Данило Петрович недолюбливал. На то были у него серьезные причины. Так случалось, что Киев всегда встречал его неприятными неожиданностями. В кругу киевских купцов и фабрикантов он был чужой. Смотрели они на него свысока, иногда откровенно брезгуя даже официальным знакомством. Больше всего это было заметно в те времена, когда Данило Петрович ходил еще в акционерах Рогожского банка взаимного кредита. Не намного улучшилось отношение к нему и когда стал он дубовским помещиком, собственником нескольких тысяч десятин лесу, кирпичного завода и лесопилки. Кашпур искал у них поддержки, помощи, уговаривал вступать в компанию, расписывал богатства принадлежащих ему земель. Но купцы были глухи к его просьбам и равнодушны к его красноречию. Мукомол Кричинский взял под сомнение его проекты и капиталы, а собственник буксирных и грузовых пароходов Марголин смеялся над ним в глаза и не подавал руки. Кашпур сносил все, хитро улыбаясь в бороду, припасая для этих надменных людей неожиданные и невообразимые неприятности.

Но проходили месяцы и наиболее сметливые представители финансового мира в Киеве начинали понимать, что дубовский помещик, этот человек в юфтовых сапогах, с вульгарными привычками, замышляет нечто грандиозное. Так, пронесся слух, хитро и умело пущенный инженером Миропольцевым, о намерении Кашпура шлюзовать днепровские пороги. Этот слух сначала все приняли за нелепую выдумку невежды, сельского помещика, но кое-кто, прикинув все «за» и «против», пришел к другой мысли. И первый, кто вступил по этому поводу в связь с Данилом Петровичем, был купец первой гильдии, судовладелец Марголин, который больше всех третировал его. Не откладывая, Марголин изложил в письме Кашпуру свои мысли обо всем, что слышал, и просил, в случае подтверждения слухов, рассчитывать на него. Через некоторое время такое же письмо было получено от Кричинского. Тот был несколько осторожнее, не так откровенно высказывал свои намерения и предложения, но их можно было прочитать между строк. Кашпур подумал, взвесил, посоветовался с Миропольцевым и ответил Марголину. Теперь Данило Петрович спешил в Киев. В кармане у него лежало спрятанное в три конверта прошение на «высочайшее имя» с изложением важного проекта.

Данило Петрович понимал, что в этом будет лишь официальная и парадная сторона дела, но именно она представляла собою главный двигатель рекламы. Еще звенели в ушах увлекательные рассказы Миропольцева о каком-то дивном канале, проложенном иностранцами и давшем десятки миллионов прибылей акционерам. Кашпур уже представлял себе будущее своих замыслов. Однообразно стучали колеса вагона. Под этот перестук пробегали в голове приятные мысли. Кашпур ничего не хотел больше знать и видеть; он не обращал внимания на своих соседей — старую высохшую барыню с пуделем на коленях и усатого генерала с крестами и медалями. Перестук колес на мгновение воскресил в памяти стук печатного станка в подвале, шорох свежих глянцевитых бумажек — фальшивых денег. И тут нахлынуло на него и придавило воспоминание о зимней ночи. Тяжелый мешок в руках, ноги скользили по снегу. Тащили вдвоем с Феклущенком в волчью яму…

Потом Кашпур, притаившись, слушал, не идут ли волки. А когда увидал, что на поляну, озаренную лунным светом, выбежал вожак, серый, худой волк, и завыл протяжно и тоскливо, Кашпур вскочил в сани, чуть не забыв Феклущенка, и остервенело погнал коней. Он бил их вожжами, кнутом, кричал и улюлюкал, а в ушах всё не умолкал призывный вой вожака. В санях, крепко уцепившись за перекладину, чтобы не вылететь, лежал Феклущенко; сердце его бешено колотилось от страха и наслаждения, что ему вверена великая тайна жизни хозяина.

…Всю дорогу Данило Петрович не мог избавиться от неотвязных воспоминаний:

«Я не умру. Я буду жить. Я буду приходить к тебе ночью и вставать над изголовьем…»

И он приходил, брат Максим, и стоял, и смеялся, и скалил зубы, этот мертвец. Щелкали оголенные челюсти, и Каптур просыпался в холодном поту… Зажигал свечи, ходил по комнатам, читал, молитвы…

Стараясь сбросить с плеч тяжесть воспоминаний, он сорвался с дивана, наступил на ногу даме, не извинился, даже не взглянул на нее и вышел из купе.

В коридоре было людно и накурено. Данило Петрович приник лбом к окну. Вдали горели на солнце, отсвечивая золотым лучом, купола церквей и монастырей. Опоясанный голубой полосой Днепра, лежал Киев. И Кашпур сразу, одним напряжением воли, укротил свою память. Он жадно вглядывался в неясные еще очертания города.

По приезде в Киев, Кашпур в тот же день беседовал с Марголиным. Они встретились, как добрые старые знакомые, любезно осведомились о здоровье друг друга и перешли к делам. На столе стыл обед и в бокалах колыхалось нетронутое вино. На эстраде играл румынский оркестр. Марголина в ресторане знали. Стройный седой метрдотель сам прислуживал им. Он с равной предупредительностью склонялся к Марголину и Кашпуру, а через несколько минут обратился к нему по фамилии. Данилу Петровичу это льстило.

Искоса озираясь, он заметил, что на их столик смотрели какие-то военные, вежливо поклонившиеся Марголину. Тот, склонив чисто выбритое лицо на смуглую ладонь, курил сигару, а другой рукой время от времени трогал дорогую булавку на галстуке. Черный сюртук красиво облегал его широкие плечи. Данило Петрович, как и всегда, был в сапогах, только в новом костюме и вышитой шелковой сорочке. Беседа шла легко и непринужденно, но за любезными улыбками и словами скрывалась сложная игра.

Через два дня после этого разговора Кашпур сидел в приемной генерал-губернатора. По правде сказать, он волновался: все-таки впервые в жизни ему предстояло разговаривать с царским министром, который тогда находился в Киеве. С Марголиным все было договорено, все изложено на бумаге. Обсуждены все пункты, на которых должно было основаться «Акционерное общество для строительства шлюзов в порожистом фарватере Днепра».

Марголин использовал свои связи, дал взятку и добился, чтобы Кашпура принял министр.

— Ну, ну, Данило Петрович, — сказал он накануне, — вам выпадает большое счастье. Хотел бы я быть на вашем месте, но… вы же понимаете? А министру надо говорить о царе, родине, добродетельных намерениях христианина, ну и так далее, а уж потом, в конце, об именьице… между прочим. Да вы уж сами сообразите.

«Я-то соображу», — думал Кашпур, как деревянный, сидя в кожаном кресле и наблюдая жизнь приемной. Военный в углу за столом притоптывал сапогами, звенел шпорами. Он исподлобья, как обычно смотрят люди в очках, поглядывал на Кашпура и еще троих посетителей. Но никакого интереса в его глазах не было. Казалось, если бы кресла пустовали, штабс-капитан все равно смотрел бы на бронзовые украшения на ручках и спинках.

Вдруг он встал, вытянулся в струнку и замер. Трое сидевших в креслах — двое штатских и один железнодорожник в форме — также поднялись. Встал и Кашпур, не понимая, в чем дело. Но секунду спустя понял. Через приемную окруженный седобородыми генералами легкой походкой прошел полный человек с красным одутловатым лицом, сизым носом, в мундире, расшитом золотом, и тотчас же исчез за резными дубовыми дверьми.

Через час министр принял Кашпура. Он милостиво кивнул и показал движением бровей на кресло. Данило Петрович дрожащими руками положил перед ним прошение «на высочайшее имя». Не садясь, пересиливая смущение, запинаясь на каждом слове, он начал излагать министру цель своего визита, стараясь вспомнить то, что советовал ему говорить Марголин. Вскоре он овладел собой, волнение исчезло, речь полилась плавно. Склонив голову набок, щуря глаза, министр слушал, играя карандашиком и не глядя на Кашпура. На лице сановника Данило Петрович не заметил заинтересованности или одобрения. Слово за слово, все более увлекаясь, Кашпур изложил свое желание — организовать акционерное общество, которое взялось бы за шлюзование днепровских порогов. Он просил правительство санкционировать это начинание и пойти навстречу в ряде второстепенных вопросов.

— Подумайте, ваше высокопревосходительство, — говорил Данило Петрович, — мы откроем свободный путь миллионам пудов наших товаров, по Днепру к Черному морю поплывут тысячи плотов, бараки с хлебом, возникнет судоходство. Великие дела можно сделать!..

Немного спустя, когда министр проявил интерес и многозначительно намекнул на свою поддержку этого дела, Кашпур как бы мимоходом бросил:

— Ваше высокопревосходительство, вблизи моего имения земелька хорошая продается, дворец старинный, огромный парк. Я слышал, вы ищете себе усадьбу в Малороссии. Что и говорить, край благодатный, так я хотел вам, если вы… — Он замялся, не зная, как высказать свое предложение.

— А, это интересно, — сразу оживился министр. — Я давно мечтал приобрести себе такой, знаете ли, швейцарский уголок. Это правда. А сколько будет стоить? — скосил он глаза на Кашпура.

— Пустяки. Сущие пустяки. Не извольте тревожиться. Поручите кому-нибудь из доверенных людей, и мы уж договоримся. Не извольте беспокоиться.

— Хорошо… — Министр поднялся, показывая, что аудиенция закончена. — Я вижу — вы истинный патриот. Это прекрасно. Я рад, рад, — развел он руками, с приятностью улыбаясь, — такие люди нужны империи. В наше время, — министр насупился, и на его переносице сошлись мохнатые седые брови, — надо особенно это ценить. Социалисты и всякие крамольники поднимают подлую руку на империю, молодые умы разъедает анархизм, но истинно русский дух живет в сердце народа, он победит.

Министр внезапно умолк. Он вспомнил: то же самое он говорил вчера в Дворянском собрании перед полтавскими и киевскими помещиками. Еще он говорил им о Малороссии, о единстве русской нации и государства. Раздраженно пожав плечами, он уже суше сказал:

— Все…

Кашпур, низко кланяясь, вышел легкими, неслышными шагами из кабинета.

На следующий день он проснулся от ужасной головной боли. Во рту горело. Все тело ломило и ныло. Сквозь шторы пробивался в комнату дневной свет. На столе стояли бутылки, стаканы, валялись объедки и папиросы. Перемогаясь, Кашпур встал, поднял шторы и открыл окно. С улицы ворвался шум. Данило Петрович вдыхал свежий утренний воздух. Постепенно в памяти обновлялись вчерашние события: обед у Марголина, потом банкет в ресторане, знакомство со всевозможными деловыми людьми, купцами, комиссионерами, фабрикантами, невероятное количество винных бутылок, тостов И речей. Его хвалили, пили за его здоровье, хлопали по плечу, льстили ему. Рядом за столом сидел Микола. Кашпур всем указывал на него: «Единственный наследник, будущий инженер!..» Потом окружили корреспонденты, расспрашивали, внимательно и быстро записывали. Кашпур солидно сидел в кресле, гордо поглядывая на суетливых репортеров, и неторопливо отвечал на дождь вопросов.

— Пишите все, — нетвердым голосом говорил он, — пишите, что днепровские пороги взнуздаю, чтобы ко славе царя и отечества служили, мы сами, малороссы, будем строить и никаких бельгийцев не подпущу!..

Репортеры захлебывались от удивления. Чем больше восстанавливал в своей памяти Данило Петрович эту картину, тем лучше становилось его настроение. Он позвонил коридорному, заказал ванну.

Вечером, уладив все свои дела, Кашпур выехал из Киева. Еще на вокзале Марголин любезно положил ему в карман макинтоша несколько газет, и теперь, в купе, опершись на столик, Данило Петрович просматривал их.

Больше всего порадовал «Киевлянин». Там он был сфотографирован с бокалом в руке, за столом все сидели и смотрели на него, а под фотографией красовалась подпись: «Известный землевладелец и лесопромышленник г-н Д. Кашпур произносит тост на банкете в честь акционерного общества «Днепровские пороги», созданного по инициативе промысловой фирмы «Данило Кашпур и сын». Дальше под фотографией шло подробное описание банкета, излагалась цель нового акционерного общества и сообщалось об аудиенции у министра.

Бережно спрятав газету в карман, Данило Петрович затуманенными глазами глянул в окно. Навстречу поезду мчались серые телеграфные столбы, зеленеющие луга. На горизонте садилось солнце, окрашивая багрянцем края облаков.

То, что еще несколько месяцев назад имело расплывчатые очертания, теперь претворилось в действительность, а Кашпуру казалось, что поезд мчит его все дальше и дальше к неким благодатным землям, в недрах которых лежат и ждут его появления неисчислимые сокровища. И будто не солнце, а золото залило горизонт, тучи, вечерние поля, и отблески этого золота покрыли все вокруг и зовут, манят. И если бы в этот миг остановился поезд, Кашпур, верно не задумываясь, выскочил бы из вагона и пошел бы пешком через села, леса, болота, через реки и озера, грыз бы засохшую корочку хлеба, запивая грязной водой из луж, но не остановился бы и не отступил, а все шел бы и шел, а если ноги отказались бы нести тело, полз бы на руках, на животе туда — к манившему его пламени золотых кладов.

 

X

…Когда прощались, Петро Чорногуз сжал руку Марка и долго не выпускал ее из своих сильных пальцев. Косой осенний дождь лил не переставая. Туман обложил степь, горбатился над оврагами.

— Может, не скоро встретимся, — сказал Петро, — жизнь как море. Никогда не отгадаешь, с какой стороны ждать непогоды. А к непогоде всегда будь готов. Сплоховал ты малость. Одно знай: сломаем мы эти порядки. Скоро сломаем. Голос матроса окреп, он заговорил громче, все еще не выпуская руки парня: — Сильным надо быть, Марко! Ты еще молодой, а горя уж столько узнал, что другой человек жизнь пройдет и половины этого не узнает. Отца своего помни. За правду он где-то кандалами гремит. Воля, Марко, кого не приманит. У нас вся страна в кандалах. От моря до моря, везде звон. Сбить их надо, самим сбить… Погоды не долго ждать. — Он помолчал и уже тише добавил — Спросят про меня, скажи — не знаешь.

Марко Закивал головой.

— «Не ведаю», мол. Думают — покорюсь я им. Ерунда! Меня заберут — останутся тысячи таких. Ну, живи, браток, сведет еще нас судьба. Верю, сведет, а я подамся в Екатеринослав, там у меня дружки на заводе… Как-нибудь…

Он крепко поцеловал Марка, повернулся и пошел быстрыми шагами.

— Дождь, — пробормотал растерянно Марко, — проклятый дождь…

Марко долго вглядывался в ночь, словно все еще видел стройную фигуру Петра, слышал его шаги, его прощальные слова.

Ушел Петро. Осталась в сердце Марка неисцелимая рана. И долго — многие дни и месяцы — жило в его памяти прощание в степи за селом… Жизнь за это время не однажды налетала нежданными грозами, и каждый раз, вспоминая слова Петра, Марко чувствовал себя крепким и верил в свои силы. Не один раз за эти годы ходил Марко на сплав. Стал мастером своего дела. Пошла о нем среди плотовщиков хорошая слава. Везде по селам — от Дубовки до самого Александровска — знали Марка Высокоса. Весною 1916 года он сам повел караван плотов… И через пороги проходил тоже сам, обошелся без лоцмана.

Другим стал Марко. Ходил задумчивый. Где-то далеко от Дубовки началась страшная война. Тревога билась черным крылом под каждой кровлей. В сердцах дубовчан затаился и рос страх перед войной… Феклущенко каждое. утро хвастался:

— За царя-батюшку постоим. Покажем нашу православную силу!

А горе и нужда еще крепче вгрызались в каждую хату. Из соседних сел взяли в солдаты уже немало знакомых. Оставались дома только старики, женщины да дети. Кашпур условился с войсковым начальником, что пока не сплавят весь лес, дубовских плотогонов на фронт не возьмут. Пришлось дать начальнику хорошую взятку, но что значила взятка по сравнению с огромной прибылью от сплава?

Марко раздобыл в Александровске газету «Южный край». Десять раз прочитал все, что писалось в ней про войну. Все, что творилось там, за сотни верст от Дубовки, пока было для него неясно, но сердце чуяло: скоро и ему придется нырнуть с головой в темную пучину бурных событий. Он не раз жалел об отсутствии Петра: был бы здесь матрос — посоветовал бы. Только где ж он теперь? В каких краях? Уж не на войне ли? Ведь он когда-то говорил: «Люди, рабочие и крестьяне, за царя воевать не станут. Царь, помещики, буржуи — одна шайка». Разве не так? Глянь только на Кашпура. А кому скажешь? С кем словом сердечным перекинешься? Антон стал чужим, да и, по правде сказать, не лежит к нему душа. Не будь его — Петро остался бы здесь. Легче было бы, яснее. С Ивгою поговорить? Да нет, и она — не Петро… Нет!

Две дрожащие морщинки залегли у Марка на переносье. Ивга допытывалась: что с ним, о чем грустит? Вечерами сидели среди густых кустарников, за оврагом, и Марко слово за слово изливал ей душу. Девушка слушала горькие слова, принимала к сердцу, гладила огрубелыми пальцами шершавую руку Марка. Как и прежде, собирались иногда у Веры Спиридоновны. Приходил и Марко с Ивгой, Орися Окунь. Учительница радовалась, сажала к столу, накрытому старенькой с заштопанными дырками скатеркой, доставала со знакомой этажерки книжки и читала. Когда она уставала, читали Марко или Ивга… Учительница, закрыв глаза за очками, казалось, спала, не слушала. И в самом деле — мысли ее были далеко, в прошлом.

А последнее время Марко зайдет, попросит новую книжку, посидит немножко, скажет: — Надо идти, у меня еще работа, — возьмется за картуз и, неуклюже нагнув голову в дверях, выйдет, пряча неловкость под сведенными бровями. Учительница понимала, что с ним. Однажды, когда зашел прощаться перед сплавом, сказала:

— Знаю, скучно вам у меня. Думаете — читает книжки, а какой прок? Тут бы за живое дело взяться.

Марко не ответил. Это была правда.

— Вы правы, Марко, — продолжала Вера Спиридоновна. — Я и сама так думаю. Никому бы этого не сказала, а вам скажу. Только стара я уже. Поздно мне…

Она сгорбилась, отошла к окну, облокотилась на подоконник. Под платком задрожали плечи. Учительница плакала. Марко хотел успокоить, утешить ее, но слов не было. Он беспомощно мял в руках картуз. Пересилив волнение, стараясь не смотреть Марку в глаза, Вера Спиридоновна отошла от окна, долго рылась в ящике комода. Достала книжечку без обложки, подала Марку.

— Едете сегодня. Возьмите почитать. Только никому не показывайте. Это запрещенное. Прощайте, Марко. Идите, Я лягу, мне нехорошо.

— Спасибо, — сказал Марко, — спасибо вам, Вера Спиридоновна.

Ему вдруг захотелось попрощаться с нею потеплее, но она, пряча слезы, отвернулась, и Марко вышел.

Через день на плоту, свесив ноги в прозрачную, теплую воду, подставляя солнцу спину, Марко читал:

Во дни фельдфебеля-царя Капрал Гаврилович Безрукий Да пьяный унтер Долгорукий Украйной правили. Добра Они немало натворили, Немало в рекруты забрили Людей сатрапы-унтера.

За спиной скрипел дубком в железной уключине долговязый скупой на слова Оверко. Архип растягивал гармонь и хрипло выводил песню. Ее подхватывали плотовщики со всех плотов, и в отлогих берегах раздавались слова:

Где ты бродишь, моя доля, Доля горькая моя?

А Марко жадно листал странички, пересохшими от жажды губами шептал:

Как умру, похороните Меня на кургане, Посреди степи широкой На моей Украйне… [4]

Так досталась ему навсегда в собственность старенькая, без начала, без конца, книжечка. Впоследствии Марко узнал от Веры Спиридоновны многое о том, кто написал эти печальные, строгие и правдивые песни, глубоко западающие в душу. Так вошел в жизнь Марка «Кобзарь».

* * *

Летом того же года призвали на военную службу весельчака Архипа, хворого Оверка, Антона, Марка да взяли и старого Кирила Кажана, который считался в бессрочном отпуску. Марко принял призыв как неизбежность. Даже не видно было, чтобы он грустил. Война, бушевавшая за много сотен верст от Дубовки, казалась ему не такой ужасной и безжалостной, какою он вскоре увидал ее. Архип запил, двое суток ходил по селу и в неуверенных руках его вздрагивала гармонь. До хрипоты в горле выводил он унылые солдатские песни. Феклущенко накануне отъезда новобранцев из села позвал их в контору.

— Царю-батюшке служить едете, не подведите, пусть знают враги, какое есть лоцманское племя. Хозяин жалует вам на проводы по рублю.

Марко денег не взял.

— Не пью, — объяснил он Феклущенку.

Управитель подозрительно посмотрел на парня и ткнул его пальцем в лоб.

— Мысли у тебя несоответственные, знаю. Все же выпей — хмелем отобьешь. Н-да, юноша, так-то.

— Я за него возьму, — сказал Архип и положил деньги в карман.

Ночью сидели с Ивгой за господским парком, молча смотрели на чистое синее небо. Там горели мерцающим светом звезды. Ивга, не таясь, плакала. Марко протянул к ней руки. Она припала к нему, и ее тревожное сердце забилось на его груди.

На другой день Дубовка провожала новобранцев. Кирило Кажан долго целовал дочку и, смахивая кулаком слезы, приговаривал:

— Одна ты у меня, одна… Феклущенко обещался, в нужде не оставит…. А вернусь, Бог даст, — заживем.

Он смотрел вокруг жадными глазами, старался все запомнить: и кривую улицу в селе, и покосившиеся хатки, и остроконечную Половецкую могилу, и крепкие яворы над Днепром, — словно прощался со всем этим навек.

Через несколько дней новобранцы, выбритые и одетые в солдатскую форму, сидели в красном товарном вагоне, сжимали в неумелых руках винтовки и смотрели, как пролетали перед глазами полустанки, села, поля. Марко, прижавшись щекою к стене, пахнущей свежей краской, с тревожным вниманием вглядывался в новый для него мир…

* * *

Ивга недолго была одна. Через несколько дней ее позвали на барскую кухню. Домаха внимательно осмотрела девушку и певучим своим голосом сказала:

— Будешь в хозяйстве помогать. Жить будешь тут, — и показала около кухни каморку.

В тот же день Ивга перенесла в барский дом сундучок со своими пожитками. Домаха почти не разговаривала с девушкой и не допускала ее в комнаты, а однажды заглянула к Ивге в каморку и, ласково улыбнувшись, посоветовала:

— Как мать, говорю тебе — барину на глаза не попадайся. Девка ты в самом соку, любому приглянешься, до греха недалеко. А барин у нас такой…

— Что вы, Домна Федоровна, — испуганно воскликнула Ивга и густо покраснела.

Успокоенная, Домаха вышла, оставив девушку в смущении.

Дни проходили, похожие один на другой, засушливые, обдуваемые суховеем. Безоблачное небо смыкалось над селом, над лесом, над полями. Ночью, отворив окно в сад, Ивга в одной сорочке облокачивалась на подоконник. Густой запах наливных хлебов дурманил. В море зеленой листвы играли отблески серебряного месяца. Парк застыл недвижный, молчаливый. Ивга думала об отце и тоска охватывала ее. По щекам скатывались слезы. Она ловила их пересохшими губами. Дождей не было. Тянулось горячее лето.

* * *

Хлеба в полях пожелтели. Во ржи беззаботно стрекотали кузнечики.

Кашпур ходил озабоченный, хмурый. Часами просиживал он в конторе, негнущимися пальцами перебрасывал косточки на счетах. Пот обильно струился по его лицу и терялся в бороде. Феклущенко от жары едва дышал, чмокал губами, как выброшенная на берег рыба.

Данило Петрович большими глотками пил стакан за стаканом хлебный квас. Раздражало все: и жара, и штабели бревен вдоль обмелевшего Днепра, и недостаток в хороших сплавщиках, и глупое, как называл он про себя, письмо от Миколы, который вдруг захотел на войну.

— Дурак, голова садовая, — жаловался Кашпур Феклущенку, — бес его мозги вывернул. Мне наследник нужен, а он смерти голову подставляет. Я самому губернатору, чтоб не брали на войну, взятку давал, а он черт знает что придумал… Для кого все собираю, тружусь, ночи не сплю?

Он послал депешу сыну, чтобы и думать не смел о фронте, звал его в Дубовку.

В конце июля Микола приехал, а на другой день после его приезда вспыхнул лесной пожар. Горела одна из лучших делянок кашпуровских лесов. Высоко в безоблачном небе стояло огненное зарево. Запах горелой древесины и смолы тяжелыми волнами полз над землей, дотекал до имений. От злобы Кашпур кусал губы, заперся у себя и не показывался. Феклущенко ходил на цыпочках по дому, под глазами залегли синяки. Микола томился в комнатах с опущенными шторами, вздыхал. Три дня горели леса, и огонь погас так же внезапно, как и загорелся.

С неделю еще тянулся над пепелищем дым. Кашпур ездил с Миколой смотреть пожарище. Кое-где тлели еще стволы коренастых дубов. Данило Петрович скинул картуз, хотел перекреститься и — махнул рукой.

— Зло причинил мне господь, — сказал не то грустно, не то гневно, — а за что? Сотни тысяч рублей огонь пожрал, — и, отвернувшись от выгоревшего леса, пряча взгляд под густыми бровями, пошел к экипажу. Кони резво помчались. Наклонившись вперед всем корпусом, Кашпур сказал сыну:

— Новое дело задумал, может, и выгорит. Если выйдет по-моему, война много денег мне принесет. Ты, сынок, к работе присматривайся. Кончил свой политехникум и будет. О войне нечего думать! Тебе славу не погонами добывать. Род наш торговый. Рубль славу тебе принесет, вот что!

Через несколько дней Кашпур повеселел. Все обернулось к лучшему. Из Киева пришла депеша. И он, как пришпоренный, помчался туда. Вызвал и Миропольцева. Выяснилось, что, кроме леса, можно купить фабрику обуви. Снова загудела земля под ногами Данила Петровича. Он появлялся всюду, крепкий и шумливый: в банках, на бирже, на пристани, в военных присутствиях. И вслед ему неслись похвалы. А он будто и не слышал ничего и шагал все так же твердо, стуча подковами каблуков, наматывая на пальцы черную смолистую бороду.

В сентябре задымленный паровоз потянул на фронт длинный эшелон вагонов. В них стройными рядами лежали тысячи пар сапог. Данило Петрович и Миропольцев стояли ночью на безлюдном перроне, провожая в дальний путь первую партию обуви. Дней через пять прибыло с фронта подтверждение, что сапоги получены. На текущий счет фирмы интендантство перевело восемьсот восемьдесят пять тысяч рублей.

Кашпур на радостях решил отпраздновать первую удачную пробу. Ночью позвонил Миропольцеву и с ним отправился в ресторан.

Они едва протиснулись через заполненный людьми зал. Им освободили кабинет, выпроводив из него пьяную компанию.

Скоро туда набилось много всякого народа. Стреляя, вылетали из бутылок шампанского пробки.

— Пейте! — кричал Кашпур. — Я ставлю. Я — Данило Кашпур.

К нему тянулись десятки рук с полными бокалами. Он чокался, пил и не пьянел. Миропольцев откуда-то вытащил пьяного седоусого полковника. В кабинете затихли. Перед полковником расступились. Ему освободили место рядом с Кашпуром. Миропольцев шептал полковнику на ухо:

— Миллионер… душа-человек Данило Кашпур… в деле пригодится, не скуп…

Полковник подтянулся, откинул саблю, которая путалась между ногами, звякнул шпорами и протянул руку Кашпуру, рекомендуясь:

— Полковник интендантства Африкан Михайлович Осман-Дивиловский.

— Непосредственно с театра военных действий, — добавил Миропольцев, придерживая пенсне, — награжден за боевые заслуги… — остальные слова потонули в гуле приветствий.

Кашпур налил полковнику шампанского и низко поклонился ему.

Полковник одним духом осушил бокал. Кашпур расчувствовался. Ему показалось, что он собственными глазами видит, как вокруг полковника пронизывают воздух вражеские пули; он шагнул к нему и по-старинному обычаю обнял его и трижды поцеловал. Какой-то пьяненький гость со слезами на глазах проверещал растроганным дискантом:

— Господа, истинно величественная картина. Художника сюда, фотографа, увековечить для потомков братские объятья христолюбивого воинства и столпов империи…

Через несколько минут про полковника забыли. Он сидел между Кашпуром и Миропольцевым, пил водку, чмокал губами, глотал устриц и вращал налитыми кровью белками. Вены на его висках напряглись и посинели. В морщинах на лбу скопился пот.

Когда он захмелел, Кашпур позволил себе завязать беседу: -

— Позвольте, господин полковник, спросить, каковы надежды на счастливое завершение войны?

Полковник удивленно выпучил глаза, наклонился к Данилу Петровичу и, дыша пьяным перегаром, оказал:

— Никаких! Это вам, как другу, по секрету. На фронте беспорядок, развал, шпионаж, измена… — И вдруг, оттолкнув Кашпура обеими руками, спросил: — Да-с, а на что это вам, ясновельможный капиталист?.. Да, на что?

— Должен знать… — сказал упрямо Кашпур. — В войну капитал вложил, и немалый… И еще хочу, чтобы вы пошли навстречу… Сено лошадям вашим нужно, а у меня его вдосталь. Слышал, будто какой-то Марголин поставляет вам по контракту… так я… знаете, хотел вашей помощи…

Полковник мгновенно протрезвел.

— Что ж, можно… — сказал он тихо, — только…

— Понимаю, все будет как следует, — перебил Кашпур, — не беспокойтесь.

— Десять, — сказал полковник, разминая в руках салфетку и следя за лицом Кашпура.

Данило Петрович слегка побледнел. «Десять тысяч — много», — подумал он.

Заметив его колебания, полковник быстро добавил:

— Имейте в виду, Марголин даст больше.

— Хорошо, — сказал Кашпур, — по рукам. — И протянул руку полковнику.

Но тот не торопился. Глядя куда-то в угол потолка, он сухо сказал:

— Двенадцать — это окончательно.

И звякнул шпорами, словно собираясь встать. Миропольцев толкнул Кашпура в бок.

— Ладно, — процедил сквозь зубы Кашпур, — будь по-вашему.

Полковник пожал ему руку.

Получив тут же, незаметно для окружающих, задаток, полковник Осман-Дивиловский выпил на радостях лишнее. Интимно подмигивая Кашпуру, он признался:

— Я, думаешь, на фронте был? Вот те крест, — и он перекрестился, — и в глаза фронта не видал…

Тронув пальцами кресты на груди, он убежденно сказал:

— Здесь их легче достать.

* * *

…В ту ночь, когда Данило Петрович так удачно завершил задуманное дело с поставкой сена и достойно отметил получение денег за первую партию солдатских сапог, на маленькой галицийской станции, до которой долетала пушечная канонада с линии фронта, шла лихорадочная подготовка к маршу. Среди тысячи серошинельников нашел свое место и Марко Высокос. Долгополая шинель хорошо облегала плечи. Под околышем фуражки блуждал беспокойный взгляд темных глаз. Батальон Марка стоял у пакгаузов. Перед отправкой на фронт солдаты получали новую обувь. Они выстроились в длинную очередь, держа в руках старые, стоптанные, в дырах и заплатах сапоги, башмаки и еще какую-то чудную самодельную обувь. Недалеко от Марка стоял Архип. Он оброс, исхудал, и веселое выражение исчезло с его лица. Солдаты тихо говорили между собою. В стороне прохаживался офицер, попыхивая папироской. Наконец Марко дождался своей очереди. Кто-то вырвал у него из рук старые сапоги и ткнул новые с залихватски вздернутыми носками. Примостившись под фонарем, Марко начал надевать обнову на распухшие от ходьбы ноги. Сапоги налезали туго. Пришлось растягивать руками. Сосед посоветовал:

— Ты, землячок, голенища выверни, тогда пойдет.

Марко послушался, вывернул. На глаза попалось круглое клеймо на полотняной подкладке: «Данило Кашпур и сын».

Он опустил руку с сапогом.

— Ты что, — спросил тот же сосед, усатый солдат, — не натянешь?

— Натяну… — отозвался Марко. — Да гляди, что прочитал, — и он показал солдату круглое клеймо на голенище.

— Неграмотный я. А что там написано?

— Фамилия моего хозяина. Служил я у него.

— Сапогами промышляет?

— Нет. Плоты гонит по Днепру.

— Видно, к новому делу приспособился, — сказал солдат, — выгоднее, — и, словно что-то припомнив, довольно воскликнул: — Да еще какая выгода! Солдатам-то сапог много надо… Оно и способней, чем плоты гонять.

Позади прозвучала команда. Марко заторопился. Шагал в новых сапогах неуклюже. Они едва сгибались, жали в пальцах.

В ушах гулко отдавался топот сапог по каменистой дороге.

Придерживая ремень винтовки, Марко вперил глаза в затылок переднего солдата. Его клонило ко сну. Время от времени он сбивался с шага. Тогда задние наступали ему на ноги. В голове не было ни единой мысли. Только в уши настойчиво врывался скрип новой кожи.

Подошвы кашпуровских сапог быстро стирались на острых камнях прифронтового шоссе.

 

XI

Жизнь Ивги как колесо, пущенное с горы. Катилось колесо ровно, безостановочно, да наскочило на ухаб, свернуло, закрутилось на месте и упало на запыленную дорогу. В мареве жаркого дня в последний раз мелькнули перед глазами сутулая спина отца, красная рубаха Марка, и не стало никого.

В придорожном бурьяне бил крыльями перепел. Никли пожелтелые травы, хрустели высохшие стебли под ногами.

Сомкнулся свет для Ивги в низенькой, тёмной, похожей на подвал каморке. Изредка лишь урвет часок вечером и сбегает к Вере Спиридоновне в село.

Однажды она возвращалась в сумерках от учительницы. Шла неторопливо и возле беседки в парке замедлила шаги. Оттуда долетел шепот. Она узнала басовитый голос Кашпура. Он несколько дней назад вернулся из города, и не один, а с какою-то молодой красивой женщиной. Ивга видала ее в парке. Верно, с нею и говорил теперь. Голоса смолкли. До Ивги долетало тяжелое дыхание, прерываемое глухим шепотом. Она собралась было обойти беседку, но боялась пошевельнуться, чтобы не поднять шум и не выдать своего присутствия. Притаившись, кусая от стыда губы, ждала. Через несколько минут ступеньки заскрипели. Оправляя костюм, прямо на Ивгу шел Кашпур. От неожиданности она вскрикнула и побежала.

— Стой! Кто такой? — крикнул Данило Петрович.

И девушка услышала за спиной тяжелые шаги.

— Стой! — крикнул он снова. — Стрелять буду!

Ивга остановилась, едва переводя дух.

— Тяжелая рука барина легла на ее плечо.

— Это ты, девка, тьфу! А я думал злодей какой, — сказал Кашпур, пряча револьвер в карман пиджака. Вдруг у него в голове мелькнула догадка:

— Подглядывала? — спросил он сердито. — Подслушивала?

— Нет, барин. — Ивга глядела себе под ноги.

Рука Кашпура неприятно сжимала плечо.

— Шла я мимо… и вдруг — вы, ну и перепугалась.

— Гм, — усомнился Кашпур, — перепугалась… — Голос его смягчился. Он ближе подошел к девушке и, притягивая ее к себе, переспросил: — Перепугалась, говоришь? А меня нечего пугаться. Я ведь когда-то плясал с тобою.

— Плясали, — подтвердила Ивга.

Взяв девушку двумя пальцами за подбородок, он медленно поднимал ее лицо, заглядывая в глаза.

Пустите, — взмолилась Ивга, — пустите!

Но Кашпур не пускал — Вот что, — сказал он, — ты, девка, где ночуешь?

— Данило Петрович! — раздался в беседке звонкий женский голос.

— Иду! — недовольно отозвался он. — Хороша ты, — тихо сказал он Ивге и, пошарив пальцем в кармане, сунул девушке в руку какую-то бумажку. Затем, обхватив ее обеими руками, с силой притянул к себе, поцеловал, порывисто повернулся и ушел…

Ночью Ивга не спала, тревожно прислушиваясь к каждому шороху. Скомканная трехрублевка лежала на подоконнике, напоминая о неизбывном позоре. Широко раскрытыми глазами смотрела Ивга на узенькую дверь, запертую легонькой задвижкой и заставленную двумя стульями. Губы ее горели от поцелуя. Она то и дело вытирала их концом сорочки и, покусывая тугое полотно, дрожала от страха. Ей все мерещилось, что кто-то подкрадывается к двери. Не выдержав, она открыла окно, накинула на себя платье и, выпрыгнув в парк, побежала по темным аллеям. Каждый куст, каждое дерево казались ей живыми существами. Пробравшись через дыру в каменной ограде, она очутилась в поле и, прижав руки к сердцу, быстро пошла в село.

Трудно было справиться со своим отчаянием, и она заплакала. Губы сами собою раскрылись и тихо произнесли:

— Марко!.. Марко мой!..

Никто не ответил. Молчала ночь, сторожа глухую степь.

А в эти минуты Марко, сжимая в руках винтовку, лежал в окопе, глубоко втянув голову в плечи. Низко над линией фронта пролетали снаряды, взрывы и неистовые вспышки пламени обратили ночь в ад. Марко не думал и не мог ни о чем думать. Единственное, что он остро чувствовал, — это вкус ржавчины во рту и подымавшийся с земли запах горькой полыни.

…Ивга добежала до школы. Учительница, взволнованная ее ночным появлением, засыпала девушку вопросами. Стараясь не плакать, та рассказала обо всем. Вера Спиридоновна обняла ее, усадила на постель, сама села рядом и нежно гладила ее растрепанную голову. Учительнице хотелось успокоить девушку, но не было слов утешения. Слишком уж все было неумолимо-жестоко на этой земле. Так и застало их утро вдвоем на узенькой кровати.

Ночью Кашпур приходил в каморку Ивги. Он стучал и звал, но за дверями было подозрительно тихо. Тогда он изо всей силы нажал плечом на дверь и очутился в комнатке. Сделал шаг и наткнулся на пустую постель. Данило Петрович бросил взгляд на открытое окно и все понял. Он нашел на столе кредитку, положил себе на ладонь, точно взвешивая ее, и спрятал в карман.

«Сбежала, — думал он, возвращаясь к себе. — Жаль! Ну, ничего, вернется. Куда денется без отца?»

Проскользнув неслышно в кабинет и примостившись на кушетке, где спала новая, привезенная из города, подруга, Кашпур еще несколько минут думал об Ивге. Вдруг он зло выругался, подошел к раскрытому окну и облокотился на подоконник.

У ворот однообразно постукивала колотушка Киндрата. Данило Петрович глубоко вздохнул.

«Сено собрали, — подумал он, — а барж до сих пор нет. Все Феклущенко… Плоты надо гнать — дубовиков знающих нет. Опять-таки Феклущенко… А ловко я тогда полковника на поставки склонил… Правда, Миропольцеву спасибо… Только он что-то больно подлизывался… Верно, ему полковник тысячи две отвалил, а может, и больше. Крадет, наверно. Обкрадывает меня. Тьфу ты!» — и Кашпур сплюнул за окно. Чувствуя, что теперь уже не уснет, он оделся и вышел на террасу. Не торопясь спустился с лестницы, прошел на двор, заглянул в коровник, в конюшню и приблизился к сторожке; оттуда доносилась чья-то негромкая хриплая речь:

— Известно, война — смерть нам. Только, может, и лучше. Тут из тебя жилы век тянут, а там сразу. Жмык — и нету.

— Небось страшно? — узнал Данило Петрович голос Киндрата. — Тебе руку вон как жмыкнуло.

Кашпур догадался, что первым говорил Окунь, однорукий солдат, которого Феклущенко недавно нанял сторожем.

«Не спят, ироды, — подумал Данило Петрович, — вот я им покажу!» — Но солдат снова заговорил, и Кашпур притаился, прислушиваясь к его словам:

— Что — рука? Бог дал, он и взял. Душа болит, Киндрат, вот что! Исходил я много мест, везде побывал, думал, найду, где лучше, а оно одинаково всюду. Нашему брату везде ад. — Голос солдата оживился. — Возьми к примеру войну. Кому опять-таки погибать? Видал бы ты, сколько народу гибнет, а зачем, спроси, за что — так никто и не скажет. На фронте читал я книжечку, там все по справедливости написано. И про царя и про богатеев.

— Ты вот что, — несмело возразил Киндрат, — ты эти слова брось. Не дозволено такое…

— Почему ж так?

— Молчи лучше, — посоветовал сторож. — Чай, поумней тебя есть. От бога это, бог терпенье любит. Терпи!

— А ежели я не хочу? — повысил голос солдат. — Не хочу терпеть!

— Не хочешь? — крикнул Кашпур, выходя из кустов. — Как так не хочешь?

Киндрат чуть не перекрестился, увидев барина. Он испуганно мямлил что-то под нос и растерянно дергал себя за бороду. Солдат сел на лавочку и, опустив глаза, молчал.

— Молчишь? — сказал Кашпур, подходя к нему. Язык откусил? Умник нашелся. Терпеть не хочешь? А по какому… такому праву? А? — Кашпур уже не сдерживался. Размахивая руками над головой солдата, он кричал: — Ты заработай, зубами выгрызи. Землю рой носом! Копейку к копейке… А то на чужое зенки пялишь. «Народ гибнет!» А за что он гибнет? За царя-батюшку, за Русь святую. Бунтарь! Да тебя в острог, в Сибирь! Смуту сеешь!..

— Я на чужое зенки не пялю, — сказал Окунь тихо. — Мне заработанного не дают.

— Ах ты, подлюга! — рассвирепел Кашпур. — Быдло!..

— Вы не кричите! — глухо вымолвил солдат, поднимаясь. — Вы не кричите на меня. А то и я крикну… Так крикну, что везде слышно будет!..

Окунь сжал в кулак единственную свою руку, заложив ее за пояс, но вдруг повернулся и, вытянув шею, дергая безруким плечом, пошел к воротам.

— Рассчитать его, — решил Кашпур, — на все четыре стороны!

— Это от калечества он, — подобострастно оправдывал солдата Киндрат, — калека, он завсегда злость копит.

— Все вы калеки! — заорал Кашпур, следя глазами за солдатом, который вышел за ворота, и скрылся в темноте.

* * *

Целые дни сидела Ивга на кухне, а когда смеркалось, шла к новой кухарке Мисюрихе, появившейся в имении незадолго до того. Ивга сидела у нее допоздна и оставалась ночевать. Со временем она совсем переселилась к Мисюрихе. Иногда среди ночи в дверь стучали. Ивга испуганно вскакивала. Мисюриха шептала:

— Спи, спи! — и выходила за дверь.

Раз кто-то пришел в комнату. Зарывшись лицом в подушку, Ивга слышала короткий разговор Мисюрихи и Окуня. На другой день она избегала встречаться глазами с кухаркой, а вечером Мисюриха сказала ей:

— Не гляди на меня исподлобья, Ивга! Такая уж доля наша бабья…

И она стала рассказывать о себе, откровенно, ничего не скрывая. Вытерла кулаком слезинку, вспомнив Архипа:

— Сердешный! Сгинет он там!

Тогда Ивга, покоряясь какой-то неодолимой силе, раскрыла и свое сердце. Она долго говорила о Марке.

Мисюриха усмехнулась в темноте. Потягиваясь на твердой кровати, скрестив руки над головой, едва слышно спросила:

— Сладко было с ним?

Ивга зарделась.

— Ну, ну, не стыдись… Я прежде тоже не любила таких разговоров… Все-то мы в девках этак, а потом свыкаемся.

Тут вспомнилось Ивге, что говорила о женщинах Вера Спиридоновна, и, приподнявшись на локте, она повторила чужие слова:

— Женщина должна одну судьбу с мужчиной иметь. Есть такие женщины, что и учеными, и докторами бывают и даже против царя поднимаются. Мне учительница рассказывала…

— Ты ее слушай- наслушаешься! — перебила Мисюриха. — Она тебя научит! Сама она сухая, как полено, страшенная. Все они, эти худые клячи, языками чешут…

Ища в темноте лицо Ивги, Мисюриха вдруг переменила разговор:

— Слыхала я, барин тебя добивается. Дура девка! Зря носом крутишь… Будешь поумнее, еще и барыш наживешь. Он не отступится. Увидишь.

Пораженная Ивга не могла и слова вымолвить. Она закрыла лицо ладонями и скорчилась на матраце. Все были против нее, все толкали ее в какую-то пропасть. Она заплакала, часто вздрагивая плечами, орошая слезами подушку.

— И я когда-то плакала, — прозвучал равнодушный голос Мисюрихи. — Думаешь, легко мне было? А жизнь скрутила в три погибели. Одна у бабы доля…

 

XII

Месяцы, как караваны плотов, проплывали мимо Дубовки, скрываясь за высокой стеной камыша. Казалось, сам Днепр на гребнях волн уносит в неясную даль, за горизонт, однообразные дни. Стояла тихая осень. Над заводью, недалеко от пристани, яворы опустили спутанные ветви в воду. В камышах осторожно ходил аист. Стоял на одной ноге над ручейками, задумчиво склонив набок голову, слушая переливчатое журчание воды. Робкие лучи солнца скользили по синим волнам, терялись в камышах.

Вечернюю тишину рассек басовитый гудок буксирного парохода. За пароходом длинной цепью тянулись баржи, груженные сеном. Пахло вокруг лугами, чебрецом, дурман-зельем и тростниковой гнилью. Буксир снова прерывисто загудел, и беспорядочный плеск лопастей замутил реку.

Почти ежедневно запыхавшиеся, задымленные буксиры, надрываясь и мутя сработанными колёсами прозрачную воду, тянули вверх по Днепру баржи с сеном. На дубовскую пристань сено свозили из дальних и ближних сел, из барских поместий. Повсюду, скупая сено, шныряли приказчики Кашпура.

Буксир пыхтел, шипел, еще раз прогудел долго, протяжно и пошел быстрее. За последней баржей тянулась пенистая борозда. Она постепенно исчезала, но еще долго на том месте покачивалась тяжелая бархатно-синяя вода.

По дороге, вдоль Днепра, двигалось облако пыли. Пыль ложилась на перепаханную степь, на скошенные луга. Так, заслоненная пыльным пологом, вкатилась в Дубовку подвода. Она остановилась у низенькой хатки плотовщика Архипа. Оглобли воза ткнулись в ворота, кони стали. Седобородый сухощавый мужичонка соскочил с облучка, легко открыл ворота, въехал во двор. Из хаты выбежала мать. На возу, прикрывшись солдатской шинелью, сидел Архип.

Запыленное лицо его было грустно. Бритая верхняя губа нервно дергалась.

Мужичок стоял поодаль и чесал кнутовищем бороду.

— Принимай сына, — сказал он старухе.

— Архип! — заголосила мать, и слезы затуманили ее взор. Лицо сына прыгало перед глазами. — Архип, повторила она, — сыночек мой!..

Она подбежала к возу и протянула к сыну руки. И тогда Архип склонился к матери, неуклюжий и худой, ища тепла на ее груди.

— Сыночек мой, и чего только я о тебе не передумала! — приговаривала мать, все еще не веря в свое счастье.

Во двор заглянул Беркун и заметил подводу.

— Вояка! — крикнул он обрадованно. — Здорово! — и, подойдя, протянул Архипу руку.

Но за руку Архипа крепко держала мать, словно боялась, что у нее отберут сына. А тот молчал и потемневшим взглядом водил вокруг.

— Вставай, сыночек, слезай, — сказала мать; ей казалось, что седобородый мужичонка дернет за уздечку, кони тронутся и сын снова уедет от нее. А он криво улыбнулся и отвел глаза в сторону. Перед ним за желтой лентою лугов колыхался Днепр. На луга ложился тихий осенний вечер. В безоблачном небе горели мертвым пламенем мерцающие звезды. Непослушными пальцами Архип отстегивал крючки шинели. Отстегнув, откинул полу.

— Не могу я слезть, мама… — Он умолк и все еще смотрел вдаль, туда, где вился темный плёс реки.

Тогда мать и Беркун увидели, что на возу, утопая в соломе, сидел безногий. Мать подалась в сторону, цепляясь руками за телегу, вытягивая шею, ища в неподвижных глазах сына ответа, потом покачнулась и упала без памяти на землю.

— Ну, вот, — сказал Архип не то с досадой, не то довольный, что уже миновало мгновение, которого он боялся больше всего…

Вечером в тесной хате собрались плотовщики. Открыли окна. Хозяин сидел на топчане, упираясь руками на подушки. На стене висела гармонь. Рядом, на топчане же, лежали квадратные деревяшки., Подходили мужики, ощупывали, рассматривали. Архип надевал их на обрубки ног и на руки — и так передвигался. Зорко вглядываясь в знакомые лица, рассказывал:…

— Войне, выходит, скоро конец. А хотите знать — так в наших неудачах само начальство виновато… Оружия мало, снарядов мало, офицеры словно с ума посходили, у них для нас одна наука — по морде бить. Да еще говорят, кое-кто из генералов да министров немцам продался. Все секреты немецкому царю выдали.

Плотогоны слушали Архипа, затаив дыхание. У них от этих слов шмели загудели в головах. Как бы за такие слова в кутузку не попасть! А все же хотелось выслушать все до конца. Плотогон Дзюбенко не удержался:

— В японскую то же было… Не будь измены, не видать бы японцам Порт-Артура как своих ушей…

В хате засмеялись. Шутка растопила лед тревоги. Едкий дым махорки ел глаза, но это никому не мешало. Слова Архипа будили странные предчувствия, наполняли сердца надеждой и каждому хотелось сказать что-то важное, значительное, да не хватало отваги, которая, словно вешняя вода, ломает плотины предосторожности.

— Как же тебя, Архип? — спросил старичок Пыдьненький.

— Хотите знать, как без ног остался? Это нехитрая штука. Лежал наш полк в окопах месяцев девять. Зарылись в землю, как суслики, и ждем. Немцы тоже залегли. Так и лежим. Днем пушки землю пашут. В наступление бывало пойдём, в штыковую атаку, а они из пулеметов ка-ак полоснут, ну, мы — отступать, и назад в окопы. А случалось, дней по десять без единого выстрела. Тогда лучше всего. В окопах после дождя как в речке. На нас все вчистую вымокло, а огонь разводить запрещают. Греемся тем, что один к одному жмемся. Со мной рядом Марко Высокос. Так мы с ним вдвоем весь фронт прошли, до самой предпоследней атаки. Накануне забрали его под арест, а я утром в бой пошел. Иду с винтовкой в руках, сзади напирают, команда вперед да вперед, а немцы клятые ураганным огнем чешут. В мыслях у меня Дубовка, гляжу на небо — чистое оно, голубое, думаю — может, в последний раз вижу. Пушки с вражеских позиций за спиною землю роют. Тут меня осколком по ногам… а дальше ничего не помню. Уже в полевом госпитале память вернулась. Отрезали мне ноги. Куда ж безногого девать? Какой вояка? Ну, и списали вчистую: можешь ехать домой… Другие, кто половчей, кресты за это получают. Я не старался. На что? Крестом ноги не заменишь.

Архип говорил медленно, покачивая головой в такт словам. Его слушали затаив дыхание. Никто не перебивал, не расспрашивал. Рассказчик сам понимал, что интересует дубовчан.

— Кирила Кажана в плен взяли. Кое-кто говорил, что сам сдался. Врут, верно. А может, и нет, может и правда сдался… С Марком история вышла неприятная. Вроде запрещенные листки раскидывал, беседы вел про царя, про буржуев, правду людям говорил. — Архип зорче вгляделся в лица окружающих, словно проверял, нет ли кого чужого. — Сказать по правде, Марко бумажки эти нам читал. И написано в них правильно про нашу жизнь. Очень правильно.

Архип умолк, задумчиво опустил глаза, и все, взглянув на него, поняли в этот миг, что не стало весельчака Архипа, остался он где-то в проклятых окопах и растерял там свои задорные, бодрые песни. Перед односельчанами сидел мрачный калека с изнуренным, землистого цвета лицом, с глубоко запавшими глазами, в которых бегали лихорадочные огоньки. Долго еще рассказывал он про войну, про нехитрое солдатское житье, рассказывал, закрыв глаза, потирая обгорелыми пальцами вспотевшее лицо, вспоминая страшные дни.

Поздно ночью молча расходились из архиповой хаты.

Утром пришла Ивга. Стала в дверях. Глянула в уголок на топчан, где сидел калека и старательно выскребал из обгорелого казанка похлебку.

Архип, заметив на пороге девушку, криво усмехнулся. Поставил казанок, вытер рукой губы и точно стер с них улыбку. До него уже дошел слушок, что будто связалась дочка Кажана с Кашпуром. Мисюриха разболтала то, чего не было, и кое-кто бабе поверил. Ивгу не судили в глаза, над ней не смеялись; только девчата стали от нее сторониться, как бы в чем-то укоряя девушку, да кое-кто изредка кинет бывало намек, даст понять, что знает и осуждает. Ивга не понимала укоризненных взглядов. Вот и теперь она прочла во взгляде инвалида немой укор. Архип был один. Мать возилась на огороде. Ивга знала об этом. Она долго ходила вокруг хаты, высматривала, нет ли там чужих. И теперь торопилась. Пока никого нет, надо расспросить Архипа. Об отце она уже знала. Еще месяц назад короткое письмо известило ее, что он в плену.

— Доброго здоровья, — сказала она после долгой паузы, — как живете, дядя Архип?

Ее интересовало другое, и она видела, что инвалид угадывает ее мысли. Но он уклонился от ответа.

— Ничего, живем… — отозвался он медленно, все еще разглядывая девушку.

Это была совсем другая Ивга. Перед ним стояла взрослая женщина. Вышитая сорочка оттеняла смуглое лицо и выцветшие от солнца льняные волосы. Взгляд голубых глаз скрывался под дрожащими ресницами.

Чуть вытянув вперед голову, скрестив руки на груди, Ивга ждала. Но Архип молчал. Он вспоминал разговор о ней в темную ветреную ночь в мокрых окопах, у погасшего очага. Марко примостился среди массы солдатских тел и, заложив руки под голову, лег навзничь. Сквозь дырявый накат землянки глядело чужое холодное небо, озаренное лунным светом. Марко во сне бормотал что-то об Ивге. Архип слушал, и его медленно захватывала тоска, звеневшая в голосе друга. А вот сейчас стояла перед Архипом невеста друга, только уже не такая, какою представлял ее Марко. Ему вдруг стало больно за товарища. Однако он не мог не заметить, с какой тревогой девушка ожидала его рассказа, и проговорил:

— Привета ждешь? — и, не дожидаясь ответа, добавил: — Не жди! Марка еще при мне арестовали. Говорили— полевой суд будет ему…

Он замолчал, пытливо, с неприкрытым подозрением следя, какое действие производят его слова на девушку.

Она провела языком по сухим губам, немного подалась назад и, опершись плечом о притолоку, спросила:

— За что же, дядя Архип? За что ему такое наказание?

И тут, неведомо почему, в Архипе закипела злоба. Он сжал кулаки и, не владея собой, бросил девушке в лицо:

— А тебе что? А ты ему кто такая? Ты ему сердце свое берегла? Хвостом тут крутила, с барином связалась… Марко о тебе целые ночи думал. Утром в бой, а он бывало всю ночь не спит, все о тебе мысли у него, всю душу в те мысли вкладывал. А ты… эх!..

Ивга закрыла лицо руками — ведь это ложь, как он смеет?! Его безжалостные слова хлестали ее. Она выбежала из хаты и, подобрав рукой юбку, быстро пошла вдоль безлюдной улицы. Ей казалось, что Архип сползет с топчана и пустится за ней в погоню. Каждое слово его вонзалось в сердце. Хотелось плакать, но слез не было. Она обогнула последнюю хатку на краю села с забитыми крест-накрест окнами — прежнее саливоново жилище. На ходу обернувшись, взглянула на хату и повернула к ней. Перешагнув через плетень, девушка прошла по двору, густо поросшему бурьяном. Репьи цеплялись за юбку. Ивге казалось — они не хотят пускать ее в саливоново жилище. Дверь раскрылась от легкого толчка. Внутрь сквозь щели досок пробивался дневной свет. Ивга бессильно опустилась на пощербленный топором порог. Глиняный пол покрылся зелеными лишаями, кое-где порос травой. Широко раскрытыми глазами обводила Ивга все углы. Здесь жил Марко, сидел у этих окон, на этой лежанке спал, пил воду из этой забытой на подоконнике кружки. Сюда приходила она однажды летним вечером, и Марко долго рассказывал ей о днепровских порогах, о Херсоне и Алешках. Девушка заплакала, спрятав лицо в ладонях.

 

XIII

Проносились над Дубовкой бури. Бушевали в степях вихри. Ходили по кашпуровским лесам буреломы, вырывали столетние сосны. Как обгорелая пакля, чернело на деревьях воронье.

Дважды за это время сковывал мороз днепровские воды, и дважды освобождались они. Точно непокорный узник, разбивал Днепр ледяные оковы. Шумели седые волны, выплескивались на берега, заливали луга, буераки, людские жилища. Гул порогов, как эхо артиллерийского боя, разносился в приднепровских степях.

Выходила Ивга в степь, расстилавшуюся за хмурым барским парком, и, приложив руку к глазам, высматривала, не едет ли отец. Но на горизонте, куда упиралась разъезженная, вся в лишаях сероватого снега дорога, никто не появлялся. От земли пахло вишневым корнем. Ветер хлестал по телу и свистел в ушах. Ивга с надеждой всматривалась, может, из молочного тумана, что пеленою стелился по земле, вынырнет знакомая фигура. Тщетно ждала и, не дождавшись, возвращалась на барский двор.

Лютые зимы и ветреные весны прошли над Дубовкой. И вот пришла новая зима, слякотная, с туманами, и принесла с собою слухи, каких еще не бывало в селе.

В марте пронеслась по селу такая весть, от которой Данило Кашпур заскрежетал зубами. Хотелось выть и кричать, лупить кулаками, душить собственными руками тех, кто так неожиданно, так нагло нарушил взлелеянный в мечтах и, казалось, вечно счастливый бег его жизни. Поп Ксенофонт сидел перед Кашпуром, мелко крестился, дрожащим голосом рассказывал:

— Ниспослал господь нам за грехи наши тяжкие испытания, Данило Петрович… К сожалению, не ошибка, к сожалению, нет, отрекся наш царь от престола… Триста лет дом Романовых держался, и все пошло кувырком… Что будет, Данило Петрович? Крестьяне у нас в Дубовке в суемыслии замечены, так что вы глядите…

— А чего мне глядеть, — зло проговорил Кашпур, — вы-то глядите за своей паствой? Куда же пошли все ваши проповеди? На ветер? А? Эх, батюшка, сердце мне подсказывает: скверные времена для нас с вами настали.

В тот же вечер Кашпур выехал из Дубовки, приказав Феклущенку быть внимательным и осторожным. В дороге Данило Петрович наслушался таких вещей, что приехал в Киев словно в тумане. Только там у него немного отлегло. Умные люди рассеяли его сомнения. Царя не было, но порядки оставались царские. Кашпур попал на вечеринку, где были крупнейшие киевские воротилы. Многое он там услышал, да и сам вставил кое-что, понравившееся присутствующим. Но больше всего пришлись ему по сердцу слова Терещенка:

— Нет, милостивый государь, не отчаянием надо отвечать на отречение царя, а брать власть в свои руки. Теперь промышленники хозяева всему. Надо войти, в контакт с Временным правительством. Керенский, имейте в виду, — человек умный и нам только добра желает… С немцами воевать до победного конца… А здесь принять все меры, чтобы рабочие и мужички наши не пустили нам красного петуха…

…Долго еще вспоминал Кашпур слова Терещенка. Из Киева он вернулся немного успокоенный. Но Феклущенко нашептывал:

— Плотовщики наши, Данило. Петрович, зашевелились… В Лоцманскую Каменку бегают, а там, знаете, какой народец… Да еще на кирпичном заводе есть у нас такой Гринько с острым язычком… Про вас всячинку плел…

— Язычок можно и укоротить, — пробормотал Кашпур.

— Попробую, Данило Петрович, но на всякий случай имейте в виду… Может, из Киева казачков прислали бы…

— Э, прошли эти времена, Денис, где их теперь возьмешь… Но погоди, все будет в порядке, в полном порядке. У кого деньги, за того и закон. А пока надо с этими басурманами поласковее быть.

— Слушаюсь, уж я стараюсь, так стараюсь… А у кого деньги, у того закон, это мудро…

Но выходило не так. И в жизни все пошло по-другому. В Дубовку весть об отречении царя пришла из Лоцманской Каменки. Принес ее лоцман Пивторадни. Сперва не верили, так она была неожиданна. А Архип только засмеялся и хрипло сказал:

— Вот, мужики, теперь наша воля, надо за ум браться.

— Но плотовщики молчали. Кто знает, как будет? Может, все это неправда, слух?.. На кирпичном заводе Гринько вывесил красный флаг. На площади перед заводом собрались рабочие. Гринько вскочил на стол, вынесенный из конторы, кричал в толпу:

— Братцы, в Питере рабочие и солдаты новую власть устанавливают, нет царя, свобода нам пришла…

Прибежал Феклущенко. Глазки бегают, как у нашкодившего кота, а на лацкане пиджака красная ленточка. Внимательно слушал Гринька, поддакивал. Рабочие поглядывали на него настороженно.

Вечером он рассказал обо всем Кашпуру. Тот только кивал головой. Не поймешь, одобряет или хулит. Посмотрел на красную ленточку на лацкане, зло процедил:

.— Думаешь, спасет?

— На всякий случай…

— Все равно тебе вместе со мной тонуть…

Впрочем, тонуть Кашпур не собирался. Новая власть целиком устраивала его. Заезжал сосед Вечоркевич, рассказал, что в Петрограде теперь коммерсанты — самые желанные люди в правительстве, что Керенский без них — ни шагу, только вот беда — появились большевики и заварили такую кашу… Вечоркевич только руками разводил. И было от чего.

И снова в душе Кашпура потемнело. «Боже мой, куда же всё идет? Что будет дальше?» А дальше случилось то, чего он более всего боялся. Услыхал он об этом в Киеве, в солнечный, но холодный октябрьский вечер 1917 года. В роскошный номер гостиницы «Континенталь» вбежал запыхавшийся Микола, упал на кушетку и прохрипел:

— Керенского сбросили, папаша, большевики взяли власть… Сам Ленин верховодит…

— Кашпур хотел подняться и не смог. Известие приковало его к месту.

— Господи, — вырвалось у него, — как же это случилось?

— Самым обычным образом — восстание рабочих, солдаты и матросы поддержали. Фронт трещит, теперь все покатится с фронта сюда. Папаша, надо спасаться, бежать, — лепетал в страшном испуге Микола.

Кашпур наконец встал:

— Бежать? Куда бежать от своей земли, от своих денег? Ты что мелешь?

— А что же делать?

— Биться с ними до последней капли крови…

— Ой, папаша…

— Что ты ойкаешь… — голос Кашпура крепчал. — Не дадут нас в обиду… Ты думаешь, в других государствах богатые люди потерпят? Нет! Никогда!

Отцовская уверенность и спокойствие передались Миколе, но все же он сказал:

— В Дубовке такое начнется… Вот увидите, папаша!

— Погоди, посмотрим еще.

…Ждать пришлось недолго. Кашпур решил из Киева не выезжать. Так советовали умные люди. И дождался. Перед ним снова встала надежда, словно кто-то бросил ему спасательный круг. Для него этим кругом стала Центральная рада. И Кашпур сразу вспомнил, что он украинец.

На вечеринке в «Континентале» он поднял бокал и произнес речь:

— Осуществилась наша давняя мечта. Мы, украинцы, получим свое независимое государство. Царь нас угнетал, русские капиталисты и помещики не давали хода деловому украинцу, а теперь Грушевский выведет нас на светлую дорогу. Мы едины со своим народом…

Эти слова попали даже в газету и сослужили Данилу Петровичу хорошую службу.

А жизнь шла своим путем. В Киеве стало тревожно. Из Питера и Москвы туда, под крылышко Центральной рады, бежали царские сановники, министры, генералы, богачи… Город жил на военном положении. Посоветовавшись с сыном, Кашпур выехал в Дубовку. Уже там ему стало известно, что на смену Центральной раде пришел гетман Скоропадский. Микола привез эту новость в имение, и радости молодого Кашпура не было границ.

— Папаша, немцы наведут порядок, вот увидите.

— Ты бы там постарался, Микола, чтобы на всякий случай гайдамаков сюда прислали. Хоть бы десятка три — четыре…

— Это хорошая мысль, папаша, — одобрил Микола, — у меня есть там в штабе один добрый знакомый. Конечно, придется подмазать, а мысль отличная.

Микола погулял три дня в Дубовке и снова отправился в Киев.

…В селе как будто все оставалось по-старому. По крайней мере так казалось Феклущенку. Но Кашпур чувствовал: не та Дубовка, не те дубовчане. Тревога и неуверенность растравляли сердце, от всяческих страхов становилось холодно. Не сиделось Кашпуру в Дубовке. От самых стен помещичьего дома, от темного леса за окнами, от Днепра и хат под камышовыми кровлями — ото всего веяло холодом. Следовало быть осторожнее и подумать о будущем. Нет, отсюда, из Дубовки, дали не видно. И снова Кашпур, как подстегнутый, помчался в Киев.

* * *

Много воды сбежало с верховий Днепра в Черное ненасытное море, немало событий произошло в Дубовке и в широком, незнакомом дубовчанам мире, который начинался для них на перекрестке двух утрамбованных крестьянскими возами дорог за Половецкой могилой. Высилась могила над этим перекрестком, печалила путников неизменной своей часовенкой. В последний раз видели с нее дубовчане, как пошли на войну Кирило Кажан, Архип, Кузьма Гладкий, Марко Высокос.

Тянулись месяцы, а письма, с войны приходили такие, что голова кружилась. Где-то в далеких городах происходили бурные события. От одного слуха о них замирало сердце. Землю — мужикам. Помещиков — долой. Заводы — рабочим. Долой буржуев! Сами мужики будут хозяйничать в селах, а в городах — рабочие.

Клокотала Дубовка. Днем и ночью возле управы, на площади, собирались плотовщики. Шумели, советовались и посматривали вдаль, где серели стены кашпуровского дома. Сам Кашпур, услыхав про революцию, подался в Киев, поручив хозяйство Феклущенку.

Архип, сидя на крылечке, убеждал, что нечего ждать, надо выбрать комитет и сообща взять в руки помещичьи богатства.

— Наши эти леса, и луга наши, и карьеры, и кирпичные заводы, на наших костях выросли, нашим потом политы, — хрипло выкрикивал он, размахивая руками, заглядывая снизу в хмурые лица окружающих.

Плотовщики теснее обступали солдата, одобрительно кивали головами, задумчиво курили самокрутки, но во взглядах Архип улавливал ненавистную ему нерешительность.

Беркун ходил в стороне. Выжидал, прислушивался, а ночью бегал к Феклущенку. Рассказав все управителю, допытывался, выведывал: что же это будет? Тот держался уверенно: «Скоро Кашппур приедет, да не один». Крадучись возвращался Беркун из усадьбы. Над селом стояла зловещая тишина. Староста на цыпочках подбирался к хате Архипа, заглядывал в окно. Сквозь стекло видел разгоряченные знакомые лица, долетали гневные приглушенные выкрики плотовщиков.

 

XIV

Осмелели дубовчане. Перед самыми стенами усадьбы рубили лес, не таясь возили к себе домой, ходили вокруг экономии, заглядывали на барский двор. Заводили разговоры с Киндратом. Феклущенко не показывался. Он сидел в комнате и сквозь щелку в занавеске наблюдал за бурлящей толпой плотовщиков. Беркун, увидев, что сила на стороне мужиков, решил пристать к селу и быть со всеми. Стал он ходить к Архипу, высказывать свои мысли по поводу происходящего. И вскоре выбрали дубовчане комитет: Архипа, Окуня, Бессмертного и Беркуна.

А через день после этого из Лоцманской Каменки пришел Максим Чорногуз. Шел он пешком, месил размякший чернозем. В бороде искрились капли дождевой воды. По дороге завернул на погост. Среди кладбищенского беспорядка насилу отыскал могилу Саливона. Скинув облезлую шапку, низко поклонился и перекрестился заскорузлыми пальцами. Крепко сплела свои объятия земля над дедом Саливоном. Максим постоял немного, еще раз поклонился и пошел в село, пробуя дорогу дубовым посошком.

Сиротливо жались друг к дружке серенькие хатки, в раскрытые настежь двери овинов залетал ветер. На улице ни души. Все отсиживались дома. А на берегу длинными штабелями лежали приготовленные к сплаву бревна. Отгороженная стеной барская усадьба жила, своей обособленной жизнью, и над всеми службами, над амбарами, конторой, лесопилкой и кирпичным заводом властвовал Феклущенко. Кашпура не было. Второй месяц сидел Данило Петрович в Киеве. Управитель ежеминутно с тревогой посматривал на дорогу в село. Наглухо запертые ворота зорко охранялись. В сторожке у Киндрата лежал дробовик. Но Феклущенко Киндрату не верил. Ночью он будил Домаху и прислушивался к шелесту ветра за окнами. В глазах у него трепетал ужас. Он одевался, дрожащими пальцами сжимал револьвер и ходил по большим залам барского дома, пугаясь звука собственных шагов.

Ивга просыпалась в своей каморке возле кухни, слушала эти осторожные шаги и погружалась в думы, мысленно переносясь в маленькую пустующую хатку на краю села.

Управитель не ложился до утра. Его воображению рисовались страшные картины, и волосы у него вставали дыбом.

— Мужик у нас хоть и мирный, — бормотал Феклущенко, — а того и гляди устроит что-нибудь. Вот соседу Вечоркевичу красного петуха в имение пустили. Да и наши мужики смелее стали, лес рубят, кленовый молодняк начисто посекли.

Иногда являлась мысль бросить все и бежать из этого ада. Он поделился своими намерениями с женою, но она не разделяла их.

— Куда убежишь? — говорила она. — Всюду теперь одинаково. Лучше подождать. Перемелется — снова порядок будет.

И хотя в имении никто из господ не жил, она ревностно следила, чтобы по-прежнему все было чисто и опрятно, словно знала, что вот-вот распахнутся двери и Кашпур войдет в дом…

Вечером в хате Оверка Бессмертного сошлись плотовщики. Людей набилось уйма. Курили так, что за дымом не разглядеть было лиц. Сам хозяин сидел в красном углу, рядом с Максимом Чорногузом. Тот молчал, скрестив на груди руки, кусал кончики усов желтыми от табака зубами и от волнения двигал ногами под столом. Когда все собрались и дверь заперли, Максим свернул самокрутку, затянулся, улыбнулся и сказал тихо, как всегда:

— Послали меня к вам из Лоцманской Каменки. Удивляемся мы. Чего ждете? Вокруг такое делается, а вы, как суслики, притаились и боитесь нос высунуть. Пора с господами расквитаться. Теперь наша власть и наше право. Я принес вам добрые вести. В Петрограде о нас заботятся. Теперь уж пускай поплачут господа… Русские рабочие взяли власть в свои руки. Голова всему — Ленин. — Максим поднялся, обвел увлажненными глазами всех собравшихся в тесной задымленной хате и мечтательно повторил: — Ленин. За нашу правду и волю всю жизнь страдал, бился с царем и Керенским и победил… По всей России крестьяне помещиков гонят… А что делается на Киевщине, на Полтавщине, на Харьковщине?.. Буря… Гроза… Гнев народный клокочет, как Днепр на Ненасытецком пороге… Чего ждете? Чтобы Кашпур гайдамаков привел? Немцев?

— Правду говорит Чорногуз, — отозвался Остап Гринько, высокий, сухощавый глиномес с кирпичного завода, — пора нам о себе позаботиться. Довольно попил Кашпур крови нашей и пота…

Оверко Бессмертный поднялся за столом, сжимая кулаки, крикнул:

— Выбрали мы комитет, а что он делает? Ничего! Вот и сейчас не все из комитета пришли. Беркун прячется…

— Известно, ему и с Кашпуром не худо… — отозвался кто-то.

— В шею гнать подлюгу, — поддержал Оверко.

— А может, он тоже за правду нашу… Мужик все-таки, не барин, — попробовал возразить Окунь.

— Мужик-то мужик, — твердо проговорил Гринько, — да не все мужики одинаковы: у тебя хата под соломой, а у него под железом, у тебя в овине ветер свищет, а у Беркуна от пшеницы стены расперло… Вижу я, нет у вас огня, люди… Каждый норовит в сторону отвернуться… У нас на кирпичном решили сами хозяйничать, приказчиков Кашпура прогнали, Феклущенко к нам с неделю носа не кажет.

— Оружия надо… — заметил Окунь.

— Оружие будет, — пообещал Максим, — Фронтовики в Лоцманскую Каменку вернулись с оружием, к вам тоже придут…

— Слыхали мы, что в Киеве какого-то гетмана Скоропадского выбрали. Ты скажи, Максим, что у вас говорят про это? — спросил Бессмертный.

— Немцы назначили царского генерала гетманом, — ответил Максим. — А фамилия у него такая, что сама на твой вопрос отвечает: и впрямь скоро упадет. Рабочие киевляне не дремлют… Там большевики, Андрей Иванов у них за старшего… Они, того и гляди, подтолкнут гетмана, чтоб поскорей упал…

В хате засмеялись. Максим Чорногуз видел: люди все понимают, не дадут ярмо на себя надеть. Обрадуются плотовщики и лоцманы в Каменке. Дубовчане поддержали!.

— Слушайте, люди, — снова заговорил он. — Время терять нельзя. Прибыл к нам из Екатеринослава рабочий Выриженко. Екатеринославские рабочие зовут нас на великое дело… В Петрограде и в Москве власть рабочих и крестьян, а у нас на Украине всякие проходимцы. Немцы, гайдамаки, царские генералы из шкуры вон лезут, чтобы не отдать нам землю, а рабочим — заводы и фабрики… От нас наша судьба зависит, только от нас…

— Твоя правда, — отозвался Окунь. — А мы молчим, с Беркуном советуемся. Эх, дураки мы, биты, да, видно, мало…

— Ну, ты не больно того, — заметил Бессмертный, — мало биты; Так биты, что кожа на спине лопается… Все, кому не лень, стегают нас… Вот Чорногуз дело говорит. Так и давайте за дело. Вон Кашпура из Дубовки! Ко всем чертям его, вместе со всей шайкой!

Бессмертный показал рукой на окно.

— Думаете, сам Кашпур придет, в ножки поклонится — берите, мол, мужички, все мое добро, по своей воле уступаю? Так считаете?

Максим замолчал и выжидательно смотрел в глаза мужикам. Но никто не проронил ни слова. Только Бессмертный сказал, почесывая пальцем в усах:

— Верно ты говоришь, Максим. Выжидают мужички. А чего — сами как следует не знают. Вон вчера Панас Лышко говорил: «Неясность у нас, что мы с лесом делать будем?»

— Вишь, у нас все леса да леса, — неуверенно протянул кто-то еще.

— И леса мужицкие, — ответил Максим.

Он ждал еще вопросов, но мужики молчали. И он заговорил снова:

— Велели мне наши из Лоцманской Каменки сказать вам, пора, мол, за ум браться, усадьбу к своим рукам приберите. Пускай крестьянский комитет распоряжается.

— Оно так, да мутно, не разберешь сразу.

— Зачем сразу? Ты постепенно. А раздумывать потом будешь. Теперь надо железо ковать, пока горячо.

Чорногуз взволновался: его раздражала вялость дубовчан.

За последние годы он научился иначе оценивать жизнь. Судьба Петра не могла не повлиять на Максима. И когда в Лоцманской Каменке появился екатеринославский рабочий Выриженко и сказал лоцманам, что приехал к ним от ревкома Екатеринослава и что большевики поднимают трудовой народ на борьбу, Максим, первый из лоцманов, стал его помощником. Посланцем Выриженка явился Максим в Дубовку и вернуться не солоно хлебавши не хотел. Он упорно, настаивал на своем и около полуночи все-таки одержал победу: Бессмертный ударил кулаком по столу так, что зазвенели стекла, и крикнул:.

— Будет, мужики, раздумывать! И нам надо жить, как все люди! Завтра в усадьбу! Выгнать Феклущенка, взять все, подсчитать, раздать людям землю.

Решили выбрать старшими Бессмертного, старого солдата, потерявшего в японскую войну руку, Окуня и рабочего кирпичного завода Гринька, который все время молча сидел в углу.

 

XV

В ту же ночь, когда шел совет в хате Бессмертного, в имение вернулся Кашпур с большим конным отрядом. Утром выборные, подойдя к воротам усадьбы, увидели во дворе около сотни оседланных коней. Вокруг них хлопотали люди в серых жупанах со сборками и черных высоких шапках. Мужики нерешительно потоптались на месте и, переглянувшись, повернули назад. На площади возле управы их встретил Беркун. Он усмехнулся и сказал злорадно:

— Что? Поверили брехуну Чорногузу? Куда он подевался? Ветром унесло? А вам будет.

— Рано радуешься, — проронил Бессмертный.

Ночью гайдамаки арестовали Окуня, Бессмертного и Гринька. Их погнали в имение, заперли в сарае возле амбаров.

— Теперь поплачете, бунтовщики! — пообещал через дверь часовой.

Окунь выругался, прошел в глубь сарая и сел на пол. Бессмертный и Гринько молча стояли у стены.

…Феклущенко бегал и суетился больше всех. Он словно проснулся от тягостного сна. Оживился, снова мерцали в глазах хитрые огоньки, подмигивал казакам, льстиво угождал есаулу, орал на кучеров, на сторожа Киндрата, который слонялся без дела и заводил из любопытства разговоры.

Поддергивая на полушубке веревочную подпояску, Кондрат приставал к казакам:

— Кого воевать собираетесь? — спросил он у здоровенного парня, чистившего скребницей худую клячу.

Тот глянул презрительно и не ответил. Но Киндрат не отставал:

— Видать, сам не знаешь?

— Чего прилип? Печенки выпущу! — пригрозил казак.

— Ишь, хитрая штука — печенки выпустить! — не испугался Киндрат. — Это всякий дурень может. Ты мне растолкуй: так, мол, и так, чтоб я понятие имел. Какая вы власть будете? — спросил он, хитровато моргая глазами.

— Мы, дед, украинская власть, атамана Петлюры казаки. Понял? А теперь убирайся!

И казак снова принялся чистить клячу. Круп ее прогибался под его тяжелой рукой.

— Коняга у тебя никудышный, — заметил сторож, чтобы продолжить беседу.

Но собеседник проявил такое нетерпение, схватившись за эфес сабли, что Киндрат мигом отскочил и уже не пытался более возобновлять разговор. Он нашёл себе уголок в старой беседке за полуразрушенным флигелем. Оттуда как на ладони видны были Дубовка, Половецкая могила, дымчатая полоса Днепра и темные массивы лесов. Старик склонил седую голову на руки и погрузился в раздумье.

Дубовка словно вымерла. По хатам уже разнеслась весть об аресте выборных. По безмолвным улицам села дважды проезжали всадники. Из окон испуганными глазами следили за ними плотовщики. Огородами, позади хат, украдкой пробирались друг к другу.

Беркун то и дело бегал в имение, вертелся на глазах у Феклущенка, наушничал. Сторож Киндрат, отворяя ему калитку, бормотал:

— Погоди, это мы еще тебе припомним!

Феклущенко повел Беркуна к Кашпуру. Тот сидел в зале за столом, окруженный петлюровцами. Все были навеселе и пьяными глазами смотрели на вошедших. Феклущенко подобострастно заглядывал в глаза хозяину. В камине весело поблескивал огонь.

Данило Петрович поманил пальцем старосту. Беркун робко шагнул к столу и потупился.

Что надумали? — грозно спросил Кашпур. — Бунтовать? А? На чужое добро рты поразевали? Гляньте, пане атаман, — повернулся он к лысому военному в расстегнутом френче с золотыми нашивками на стоячем воротнике, — видите экземпляр? Староста. Наша опора. Представитель народа, причем, имейте в виду, лучшей его части. Вот каковы те киты, на которых будет опираться наша государственность.

Атаман Степан Варивода — бывший попович и недоученный семинарист — молчал, покручивая черненькие усы.

— Ваша милость, не губите! Все скажу вам. Я из усердия в это дело затесался… — Беркун упал на колени и протянул руки к Кашпуру.

— Встань! — заорал Данило Петрович. — Не люблю. Не икона я, нечего класть поклоны! Ты лучше расскажи, что там мужики надумали?

— Умозаключаю, — осторожно вставил Феклущенко, — что староста Беркун с благим намерением замешался, а именно — с целью все подробно узнать…

Петлюровцы с удивлением посмотрели на управителя, а Кашпур сердито махнул на него рукой. Тогда Беркун, путаясь от страха и захлебываясь от желания угодить Данилу Петровичу, рассказал про сходку в хате Бессмертного, про Максима Чорногуза, который уговаривал «разграбить имение и спалить» Беркун соврал, желая еще больше угодить барину.

Окуня, Бессмертного и Гринька не выпустили. Их никуда не звали, и к ним никто не заходил.

— Видать, не до нас барину, — сказал Окунь.

— Так оно и лучше, — отозвался Бессмертный.

Вокруг сарая шагал часовой. Несколько раз Окунь пробовал заговорить с ним, но безуспешно.

Кашпуру и атаману Вариводе действительно было не до них.

Данило Петрович, едва прогремели первые раскаты Октябрьской революции, которую он встретил со страхом и проклятиями, кинулся в Киев. Прежде всего надо было вынуть деньги из банков. В те дни он ни о чем ином не думал. Одна мысль была в его голове — деньги. Как мыльный пузырь, лопнуло предприятие по шлюзованию порогов, кувырком пошли все дела. Поместив свои капиталы в румынские банки, дубовский помещик несколько успокоился. Множество его знакомых — фабриканты и помещики, да и его соакционер Марголин — поспешно выехали во Францию. Они советовали и ему сделать то же. Но он отказался. Где-то в глубине души он еще верил в возврат прошлого. Он не мог допустить мысли, что социальный строй, который существовал на протяжении нескольких столетий, сразу развалился. Кашпур просиживал целыми днями в гостинице, чего-то ожидая. На улице он испытующе заглядывал в лица прохожих, заводил разговоры с незнакомыми в ресторанах, все допытывался и разведывал, как люди думают и чувствуют себя в эти непонятные ему дни. А улицы, город, фабричные окраины, Демиевка и Шулявка, задымленный Подол и суровый Печерск жили по-новому в вихре волнения и радости. Над многими домами развевались красные флаги. Данило Петрович отворачивался, когда проходил мимо них.

Раз, на бульваре, кто-то окликнул его, Перед ним с чемоданом и зонтиком в руке стоял отец Ксенофонт.

— Куда это вы? — спросил Кашпур, садясь на лавочку и движением руки приглашая священника сесть.

Светопреставление, Данило Петрович. Ниспослал господь страшные кары…

— Я не про то, — усмехнулся Кашпур. — Куда путь держите?

Но поп молчал.

— Бежите? — со злобой выдавил Данило Петрович. — Пастырь церкви, стадо бросаете, боитесь, как бы вас на рога не подняли?

Он расхохотался и ушел от растерявшегося попа.

* * *

Пока Кашпур отсиживался в унылом номере гостиницы, события шли своим ходом. Ориентации менялись со сказочной быстротой. Публиковались речи и прославлялись имена людей, о которых Кашпур слышал впервые. Зато Микола всем существом жил в этих событиях. Он-то и свел отца с Вариводой. Послушав атамана, Кашпур согласился, что в городе нечего делать. Микола остался, устроившись в секретариате иностранных дел, а Кашпур вместе с новым знаковым поехали в Васильков. Там ждал атамана его отряд.

В Васильков ехали на автомобиле. Трижды в дороге задерживались. Шофер, угрюмый молчаливый парень, лазил под машину, ковырялся в моторе и злобно что-то бормотал.

Варивода держал Данила Петровича за рукав и говорил ему, щуря близорукие глаза:

— Они, эти министры, ни черта не смыслят. Сейчас не съезды нужны. Сейчас все должно решить оружие. Надо, чтобы был один хозяин, а он уже крепко свяжет с немцами, или с французами, или с американцами. Такой человек есть — Симон Петлюра. Я к нему поведу своих казаков. Вы поедете со мною? Да?.. Гетману скоро капут. Как и Центральной раде. Это факт. Теперь надо на англичан, французов, американцев ориентироваться.

Кашпур молчал. Он вдумывался. Мысли вертелись вокруг сообщения о союзе Центральной рады с немцами. Может, хоть немцы наведут порядок. Но атаману он ничего не сказал. Ехали дальше. Колеса шуршали по грязи. По обеим сторонам дороги уходили назад убогие нивы. На горизонте маячил однокрылый ветряк. Автомобиль на пригорках подкидывало. Атаман, крепко вцепившись руками в сиденье, ругал шофера.

Даже в Дубовке, у себя в имении, Кашпур не обрел прежнего равновесия. Вокруг все точно тряслось в лихорадке. Варивода и есаулы — рябой, невзрачный дьячок Дзюба и бывший офицер, увалень Выверт — пьянствовали, балагурили. Сотня всадников поедала хозяйские харчи; ежедневно резали на скотном дворе овец; в амбарах таяли сало и мука, кони поедали сено. Варивода послал гонца с письмом в Черкассы. В Черкассах собирались на совет атаманы. Туда должен был прибыть Симон Петлюра.

В этой суматохе Кашпур никак не мог понять, какова будет его роль в предстоящих событиях.

Ясно было одно: перед ним угроза потерять все сокровища, которые он собрал, превратиться в нищего. И Кашпур всем существом постигал, что ради сохранения богатства он готов биться до последнего вздоха, грызть зубами землю, поддерживать тех, кто будет защищать собственность от голяков, и для него неважно, кто эти защитники, он пойдет с любыми, будь то Центральная рада, Петлюра или кто другой.

Конечно, он мог выбраться вслед за своими деньгами и пересидеть где-то в спокойном, тихом уголке, переждать, пока стихнет буря, восстановится порядок. Но боязнь, что, выехав за границу, он потеряет связь со своими богатствами — с землей, лесом, имением, — цепко держала его в Дубовке. Хвастаясь своей смелостью, Данило Петрович говорил Вариводе:

— Я, видите ли, не таков, как некоторые. Они, чуть только паленым запахло, — врассыпную. А я, если надо, сам возьму в руки оружие, я уж за свое государство постою!..

Дергая на себе портупею, Варивода кричал до хрипоты, точно вокруг все оглохли:

— Правильно! Вы возьмете оружие! Я это чувствую. Вы смелый человек. Для украинской государственности такие люди — клад. Я о вас скажу самому головному атаману. Наш атаман должен знать, какие люди его поддерживают. А? Не так ли? — и сам подтверждал: — Конечно, так!

А в минуту наибольшей откровенности, хватаясь за пуговицы на пиджаке хозяина, заглянул в глаза и открыл свою заветную мечту:

— Эх, и когда же все это затихнет, угомонится… Я бы себе тоже где-нибудь облюбовал такое гнездышко, как ваша Дубовка. И тихо, и для кармана выгодно. Полагаю, меня государство за услуги наградит! А? Как вы думаете?

Кашпур утвердительно кивнул головой. Намерения атамана ему нравились.

Порывы ветра трепали занавески на окнах. Ржали у коновязи застоявшиеся кони. За столом помолчали. Атаман Варивода скатывал шарики из хлебного мякиша, играл ими. Данило Петрович тяжело вздыхал. Сердце, как мыши, грызли сомнения. Выйдя вдвоем с Вариводой на террасу, он долго вглядывался во тьму. Над обнаженными деревьями парка ветер гнал тучи. С земли поднимался запах прелого листа. Глаза Кашпура налились кровью. Он до боли сжал пальцами скользкие перила и тяжко дышал. В темноте, стараясь разобрать выражение лица собеседника, спросил тихо:

— А какая сила с большевиками? Неужели их много?

Он с надеждой ждал желанного ответа. Варивода ближе придвинулся к нему:

— Сила как будто немалая. Землей мужиков заманили. Землю всю отдают. Понимаете? И немало их, Данило Петрович, немало, — Сообразив, что ему не подобало так отвечать, атаман спохватился: — Только украинские крестьяне им не верят. Они будут биться за вольную Украину, за нас.

Кашпур помолчал, потом неожиданно глуховато спросил:

— А вы верите, что мы их прогоним? Вы верите?

— Верю! Нам помогут англичане, американцы, немцы… — почти крикнул Варивода, но в голосе его Кашпур не услышал уверенности.

Где-то за парком, в ярах, прозвучали выстрелы. Меж кустами, у подножия террасы, блуждал ветер. Кашпур облокотился на перила и, пряча голову в плечи, зажмурился.

В эту минуту шевельнулась у него мысль, что пути к прошлому навсегда потеряны и возврата к нему нет. Мысль эта так поразила его, что он, будто очнувшись от тяжкого сна, крепко вцепился пальцами в руку Вариводы и, захлебываясь от боли и гнева, прошептал:

— Биться надо с ними, атаман! Резаться!.. Только так! Только так! Только так!

Глухая волна мести подымалась в его душе.

В ту ночь за старым флигелем расстреляли Окуня, Гринька и Бессмертного. Они до утра лежали рядом, переплетя мертвые руки. Мокрый, отцветший чертополох обвил их тела. С темного неба не переставая лил дождь. Струи воды хлестали размякшую землю. Внезапно мохнатое от туч небо прорезала молния, и над Дубовкой звонко раскатился гром.

 

XVI

Весенним утром, через несколько дней после того, как отряд Вариводы выехал в Черкассы, управитель верхом поскакал в Мостищи. Через несколько часов он примчался назад и, едва переведя дух, побежал разыскивать Кашпура. Он нашел барина в полном папиросного дыма зале. Тревожно озираясь по сторонам, Феклущенко поманил Кашпура пальцем в уголок темного коридора. Данило Петрович, чувствуя недоброе, послушно пошел за управителем. Остановившись у загрязненного узенького окошечка, Феклущенко, выпучив глаза, прохрипел Кашпуру в лицо:

— Немцы! Настоящие немцы, Данило Петрович… в касках… штыки, пушки!..

Переполненный только что виденным, он еще бормотал какие-то слова, но хозяин уже не слушал. Дернув управителя за рукав, он заставил его замолчать.

— Где ты видел? Где именно?

— За Мостищами, по большому тракту идут и идут, конца не видно, — снова заговорил Феклущенко, порываясь продолжать рассказ.

— Наконец! — Слава спасителю! — проговорил Кашпур.

— Еще бы! — отозвался Феклущенко.

Кашпур удивленно посмотрел на него.

— Еще бы, говорю, — пояснил тот. — Немцы — это порядок, Данило Петрович! Увидите!

Управитель на цыпочках, бочком подошел, и не подошел, а будто подкрался, к хозяину и, подняв палец, прошептал:

— Полагаю, царя снова восстановят.

— Про царя забудь. Порядок теперь будет, слышишь, Феклущенко? И снова забурлит моя сила, снова погоню по Днепру тысячи плотов! Рано радовалась голь, рано!..

От радости Кашпур не мог стоять на месте — он шагал по залу, и Феклущенко семенил за ним следом, забегая иногда на полшага вперед, чтобы заглянуть барину в лицо.

В имении сразу настала тишина. Только старый Киндрат да еще несколько батраков прибирали загаженный конским пометом и усыпанный сеном двор. В комнатах хлопотали Домаха и Мисюриха. Кашпур заперся в кабинете. Он то и дело подходил к окну. Глаза невольно, скользнув по оголенным ветвям парка, устремлялись на степную дорогу. Но она была пуста. С тревогой и надеждой Кашпур посматривал на грозный загроможденный облаками горизонт.

«А что, если Феклущенко ошибся?» — подумал он. И, позвав управителя, приказал снова доложить все подробно.

…День прошел в тревожном ожидании. Вечером зарядил дождь. В барском доме не зажигали огня. Лишь на кухне мерцал маленький фитилек плошки. У ворот, кутаясь в рваную свитку, снова сидел Киндрат. Кашпур до полуночи ходил по пустым комнатам, выглядывал в окна. Где-то далеко слабым отзвуком раздавалась пушечная пальба. Обессилевший от волнения, Данило Петрович прилег на кушетку передохнуть и незаметно для себя уснул.

Проснулся он под утро. Серые полосы света боязливо вползали в комнату. Феклущенко наклонился над ним и что-то хрипел в лицо. Но Кашпур сразу, без всяких слов понял, что это пришли немцы.

Данило Петрович оттолкнул Дениса и выбежал на террасу. Ему навстречу поднимался по лестнице майор Отто Шлейхер, командир отряда. Перед террасой, на газонах и клумбах, спешивались верховые. Кашпур отступил на шаг и, гостеприимно разводя руками, низко склонил голову:

— Хлеб-соль дорогим гостям!

Шлейхер подозрительно посмотрел на угодливого чернобородого человека. Месяцы, проведенные на Украине, научили офицера осторожности. Он слегка кивнул головой в ответ на низкий поклон и послал капрала с двумя солдатами осмотреть дом.

Сам майор остался на террасе. В дверях появился Феклущенко со стулом в руках. Майор безмолвно сел и уставился сонным, утомленным взором в утреннюю даль, туда, где за парком багряным шаром поднималось солнце. Через несколько минут, узнав подробнее о Кашпуре и о том, куда он попал, Отто Шлейхер смягчился, но, ложась спать, не разделся и положил оружие под подушку, а у дверей комнаты поставил часового.

Кашпур по-своему истолковал эту осторожность. Он понял ее только как боязнь и неверие в свои силы. Выходит, и эти не очень-то твердо стоят на земле. Пока майор спал, Кашпур приказал накормить солдат, но они опередили его гостеприимство. Едва сдерживаясь, он смотрел, как немцы собственными руками застрелили племенного быка. Сначала они долго гоняли его по двору, дразнили, забавлялись, а потом, заманив в простенок между коровником и забором, застрелили. Они властно хозяйничали, приставали к Домахе, к Мисюрихе, к Ивге. Вокруг имения выставили караул и никого не впускали и не выпускали.

Майор, выспавшись, потребовал обед к себе в комнату. Подумав, он пригласил хозяина к столу.

Вытерев у порога ноги, Данило Петрович вошел в комнату. Майор молча показал рукой на стул. Кашпур послушно сел. Принаряженная Домаха внесла обед и несколько бутылок вина. Отто Шлейхер, подергивая пальцами коротенькие щетинистые черные усики, внимательно посмотрел на вино, потом ни женщину. Домаха расставила кушанья и вышла. Майор взял ложку, аккуратно вытер ее салфеткой, заглянул в тарелку с супом и, задержав руку Кашпура, вывинчивающего пробку, произнес на ломаном русском языке:

— Я вас прозиль — пробоваль зуп сам…

Тот сразу понял, в чем дело.

— Боже милостивый, — взмолился он, — как вы могли подумать? Ваше превосходительство, я же от всего сердца рад вашему появлению, а вы такое говорите!

Но немец не начинал есть. Он спокойно выслушал Данила Петровича и сказал:

— Я ждаль… пожалюйст.

Кашпур зачерпнул ложку горячего супа и проглотил, обжегши язык, хотел зачерпнуть еще, но Щлейхер остановил:

— Довольна… Данке.

Он торопливо ел, все еще искоса поглядывая на Данила Петровича. Съев суп и выпив несколько бокалов вина, майор заметно подобрел. Бледные обвислые щеки зарумянились красными жилками, из расстегнутого высокого воротника, как головка неоперившегося гусенка, высовывался кадык. Майор увлекся едой. Он молчал. Молчал и Кашпур, хоть его и разбирало нетерпение начать разговор.

Справившись с поросенком, немец вытер салфеткой лоснящиеся губы и, угадывая, что именно интересует Кашпура, сказал:

— Наш кайзер решиль помогать ваш путущий власть. Мы помогаль вам праганяль большевик. Мы помагаль фаш страна. Мы воеваль за фас. Ви нас слюшаль и помогаль нам… Ваш селянин кофарний швайн! О да! — Майор, встал из-за стола, прошелся по комнате и на ходу продолжал говорить, размахивая, руками: — Мы вам даваль военний сила, наш техник. Ви нам даваль хлеб, цукар, скот. Центральна рада, Грушевски обещаль генераль Эйхгорн…

Вдруг майор рассвирепел и, тыча пальцем в грудь Кашпура, заорал:

— Грушевски взьо обещаль, гетман обещает, а на самий дело нитщево — всюду бунт, безобразия, стреляль нам спину, поджигаль обоз, отравляль наших зольдатен… Ми не потерпим, война есть война, ми убираль всех вас, всех!..

— Ваше превосходительство! — возразил Кашпур. — Да ведь это большевики бунты поднимают. Они во всем виноваты. А мы, хозяева земель, капиталов, мы за вас, за вас!

— Это карашо! Зер гут! Ошень! — И немец милостиво улыбнулся. — Вы понималь, умный голова. Украина под кайзерской блягословенний рука имель путущем успех. О да!

Майор утомленно опустился на стул.

Воспользовавшись паузой, Данило Петрович вставил:

— Это вы правду говорите, истину. Вы уж нам помогите. Сила у вас большая, установите порядок. Укажите мужику его место. А мы за наградой не постоим. Вы же сила! Какая сила! Ваш царь… О, если б нам такого кайзера! — льстил Кашпур немцу.

— Фаш цар бил турак, — отозвался Шлейхер, — ошень большой турак. Пустой калова. Вам на Украине не надо цар, ми вам дафаль гетман. Мы вам помагать. Ваш крестьянин не толшен стрелять ф нас. — Майор развел руками и удовлетворенно констатировал: — О нет. Ви еще сами не умель управляйт государство. Ви должна бывать под нашей власть. У фас есть все, но нет… — и, забыв, как это называется по-русски, немец постучал себя пальцем по голове.

«Ишь куда гнет, — подумал Кашпур. — Думает, мы глупые. Что ты ему скажешь!»

Тем не менее хозяин и гость нашли общий язык…

Вскоре немец доверчиво хлопал помещика по широким плечам и свободно шагал по комнатам. Потом потребовал список ненадежных мужиков. Кашпур сел за стол и занялся списком, который принес Феклущенко. Майор Шлейхер любовался через окно необозримой далью — роскошным массивом лесов, степью, рекой и восхищенно восклицал:

— Какой богатство, какой страна! Целий клад.

А в Дубовке плотовщики затаились в хатах. Несколько дубовчан еще с утра, снарядив лодки, подались в Лоцманскую Каменку. Остальные заперлись дома.

Только безногий Архип сидел на лавке у забрызганного дождиком оконца и выглядывал на улицу. Перед вечером он видел, как дважды проехал по улице отряд немцев с карабинами. Всадники подозрительно заглядывали через заборы в пустые дворы.

Утром немецкие солдаты согнали сплавщиков в школу. Чтобы было больше, привели и мужчин и женщин.

Вера Спиридоновна лежала в своей комнате больная. Слабые, высохшие, как у мертвеца, руки беспокойно блуждали по одеялу.

Дважды бесцеремонно заходили в комнату солдаты, шарили в комоде, в шкафу, под кроватью, разбросали на этажерке книжки. Что-то спрашивали у хозяйки, но она не могла ответить. Пустыми, как стеклышки, глазами смотрела на солдат. Спутанные седые волосы прилипли ко лбу. Сыпной тиф сжимал учительницу в своих тисках, и она не слышала — она была без сознания, — как за стеной кричал на плотовщиков майор Отто Шлейхер, как говорил жестким голосом Данило Петрович Кашпур, как плакали бабы…

А вокруг школы стояли с примкнутыми штыками солдаты, и короткохвостые лошади мокрыми губами искали на истоптанном детьми дворе свежую молодую траву.

Днем несколько солдат с капралом ходили со двора на двор, забирая коров, свиней и домашнюю птицу. За солдатами, пока они дошли до края села, вытянулась длинная вереница живой контрибуции. Капрал взамен отобранной живности, выдавал какие-то расписки. Бабы голосили, плакала детвора, плотовщики сжимали кулаки, в глазах у них рябило. Отобранную скотину согнали в один угол господского двора, выставили несколько часовых. Всю ночь ревели коровы. Утром контрибуцию отправили под эскортом двух десятков солдат на железнодорожную станцию. У Архипа ничего не могли взять. Капрал заглянул в пустой сарай, в полуразрушенный овин и зашел в хату. Архип сидел на полу. Убедившись, что и в доме ничего нет, немец только дверью хлопнул.

На следующую ночь по приходе в Дубовку немцев запылали кашпуровские амбары. Первый заметил пожар Феклущенко. Он выскочил на крыльцо в одном белье и поднял крик. Повскакали солдаты. Началась беспорядочная стрельба, выбежал на террасу Кашпур. Пожар погасили через полчаса. Обгорели только деревянные балки, подпиравшие крышу.

За амбарами, в овражке, в кустах, солдаты наткнулись на Архипа. Его обыскали. За пазухой нашли коробку спичек. Калеку ни о чем не спрашивали. Кашпур склонился над безногим, стараясь заглянуть ему в лицо. Тот, низко опустив голову, глядел в мокрую землю. Насыщенная водою, она выпирала бугорками и была вся в щербинках, словно перенесла оспу. Кашпур тронул Архипа за плечо, и тот поднял голову. Увидел сверкающий взгляд барина, и сразу равнодушие, овладевшее им, исчезло. Во взгляде Кашпура прочел Архип свою судьбу. Вдавив одеревенелые пальцы в мягкий грунт н набрав в ладонь рассыпчатой земли, он изо всей силы швырнул ее в глаза помещику.

— Подавись ею! — крикнул. — Подавись!

Кашпур вытер лицо и ударил плотовщика в грудь ногой. Архип упал навзничь, разметав руки, беспомощно шаря ими по земле.

Через несколько минут он затих. Лицо стало темным, неподвижным, широко раскрытые глаза больше ничего не выражали — ни страдания, ни страха. Вокруг тесным кольцом стояли солдаты. Кашпур отступил от мертвеца и хмуро оглянулся.

Майор Отто Шлейхер, обдергивая френч, одобрительно заметил:

— Зволочь! Отшень карашо!

Мертвого безногого Архипа утром протащили через все село на веревке. Тащили как колоду. Посиневшее лицо бороздило дорогу. Следом, задыхаясь от слез, шла мать. За селом солдаты отогнали ее, и она упала на дорогу, простирая руки к изувеченному телу сына.

На опухшей шее Архипа затянули веревку и безногое тело повесили на сбитой наскоро виселице. Виселицу прибили к плоту, который стоял в заводи. Потом вытащили клинья и оттолкнули плот на середину реки. Течение подхватило бревна и понесло вдоль берега. Архип покачивался на виселице, разгребая отяжелевшими руками воздух. Мертвыми, стеклянными глазами смотрел плотовщик в голубую даль. В тот вечер несколько лоцманов видели, как вода пронесла мимо Каменки страшный плот с виселицей. Смеркалось, когда плот наскочил на каменную гряду Кайдацкого порога. Виселица треснула, как щепка. Истерзанное тело Архипа застряло в узком проходе между скалами. Волны долго забавлялись им, наконец сильным ударом протолкнули, понесли дальше и через минуту выбросили на каменную гряду.

В эту ночь Ивга, завязав в платок свои пожитки, украдкой выбралась из усадьбы. Сбиваясь с шага на бег, она спешила по размытой тропке к Днепру. Все мысли ее устремились в будущее. Они опережали ее быстрые шаги. На берегу, среди прошлогоднего камыша, Ивга отыскала лодку. Живо прыгнула в нее, оттолкнулась от берега, и упругие перекаты днепровской волны завладели её судьбой. Ивга знала одно: где-то на этом опасном пути она непременно встретит Марка.

 

XVII

Приднепровье поднималось. Загудело, как. разбуженная первым апрельским ветерком пасека. Из городов и селений, с хуторов и железнодорожных станций группами и поодиночке выходили люди, разыскивали в лесах и по селам партизанские отряды, присоединялись к ним, строились в шеренги бойцов, чтобы стать на защиту молодой Советской Республики. А Республику окружали с юга и с запада враги. Иноземные захватчики хозяйничали в степных просторах с благословения Центральной рады, в то же время нащупывая возможность поддержать и Петлюру.

Двадцать третьего апреля 1918 года Рада ввела в действие договор с германским кайзером. Украина с этого момента обязалась уплатить Германии 60 миллионов пудов хлеба, 2 750 ООО пудов живого веса рогатого скота, 400 миллионов штук яиц, 8000 тонн марганцевой руды и неограниченное количество сахара, леса, конопли.

Поддерживаемый через польских панов американскими интервентами готовился выступить против народа бандит Симон Петлюра. Как стая волков, шныряли карательные отряды, сопровождаемые эмиссарами Центральной рады. Ежедневно с киевского вокзала паровозы тянули на запад десятки эшелонов, нагруженных до отказа крестьянским добром. Но Приднепровье вставало, терпению приходил конец.

С верховьев до самого Днепровского лимана поднималось славное поколение лоцманов, плотовщиков из Варваровки, Дубовки, Терпелихи, Каменки, матросов из Алешек и Калиберды. Вставали на помощь Харькову, Донбассу, Екатеринославу. Весною в Алешках появился Петро Чорногуз. Одетый в кожанку, в бескозырке набекрень, прошелся он по улицам села. Хотел посмотреть, что изменилось в Алешках. А через два дня, попрощавшись с Мокриной, Петро выехал из села с сотней матросов. Думали ребята пересидеть шторм в отцовских хатах. Петро зло высмеял их и, пристыдив, увел за собой.

Весна гуляла по Приднепровью. Вызеленила берега реки, оживила на диких полях поникший край. Над согретой солнцем землей поднимался пырей, помятый ветрами. За Днепровским лиманом, в садах Лоцманского хутора, набухали вишневые почки. Наливалась под деревьями сочная трава, прошлогодний желтый лист сухо шелестел от порывов ветра и хрустел под ногами, перемалываясь в пыль. Чистое небо голубело над хутором, как гигантский неоглядный колокол. На восток, пробуждая степь пронзительным криком, тянулись косяки перелетных птиц.

Сюда, на Лоцманский хутор, опоясанный с одной стороны Днепром, а с другой — лесами и степью, сюда, в бухту плотовщиков, лоцманов и матросов, привел Петро Чорногуз моряков. Но они пришли уже не первыми. В маленькой халупке, за грубо обтесанным столом, склонился над трехверсткой седоватый крепыш во френче. Его жесткие, с проседью, волосы казались серыми. Человек был в хате один. Он поднял глаза, взглянул в окно. Чисто выбритое лицо светилось широкой улыбкой, открывавшей крепкие, слегка пожелтевшие от табака зубы. Улыбка скоро растаяла, губы сомкнулись, и от этого лицо сразу приобрело строгое выражение, а глаза под нависшими густыми бровями стали холодны как лед.

Человек потер высокий, изборожденный морщинами лоб, погладил жестковатые, гладко зачесанные волосы и снова склонился над картой.

Его широкая грудь закрывала почти весь стол, из-под коротких рукавов зеленого френча выглядывали синие следы на запястьях. Заметив их, он обдернул рукава и отодвинул планшет. Несколько минут он сидел неподвижно. Брови сошлись над переносьем, между ними пролегли две глубокие складки.

Следы на руках напомнили прошлое. Но он не любил вспоминать о прошлом. Он был уверен, что воспоминания только мешают. К прошлому возврата нет.

Потом он встал из-за стола и открыл окно. Неподалеку от хаты шумели люди… Здесь были матросы, солдаты, конники в папахах и просто штатские в старой, потертой одежде. Иные сидели на колодах, на земле, старательно чистили винтовки. Из-за сада доносилась песня. Слова ее были хорошо знакомы. Человек во френче не раз певал ее в далекие дни молодости. Он отошел от окна и снова сел за стол. Песня, обрывки разговоров, крики врывались в хату.

Не много времени прошло с того дня, как секретарь Центрального Комитета партии большевиков Украины сказал ему:

— Ваше задание, товарищ Кремень, очень сложное: собрать отдельные красные партизанские отряды, выветрить из них дух недисциплинированности и создать боевой кулак.

— Как-нибудь справлюсь, — отвечал Кремень, — народ там смелый. Я этот народ хорошо знаю. Места, можно сказать, родные. Жена моя еще до войны умерла там, а вот сына не могу найти. — Он замолчал, покусывая трубку.

— Верю, что справитесь, я верю в успех. Тем более — края вам знакомые. И сына встретите. Обязательно.

Секретарь Центрального Комитета подписал мандат, в котором значилось, что товарищу Кременю поручается сформировать из партизанских отрядов красноармейскую дивизию для ведения борьбы с оккупантами, гетманскими и петлюровскими бандами. Прощаясь, секретарь ЦК поднялся и, ласково улыбнувшись, сказал:

— Там теперь настоящая весна. Травы зеленеют, сады цветут, — он мечтательно посмотрел поверх головы Кременя в окно и тихо проговорил:

Ширь полей необозримых, Тихий Днепр и кручи…

— Поэзия. — И, как бы извиняясь, добавил: — Таков уж край наш, молодая, прекрасная республика. Посмотрите-ка, — он показал Кременю на большую карту на стене, усеянную красными и белыми флажками. Красных было значительно меньше. — Видите, в каком мы окружении. Надо напрячь все силы, всю волю.

Лицо его стало суровым, замкнутым, только в глазах вспыхивали огоньки.

— Врага надо бить, бить нещадно и стремительно, изгнать из пределов страны. Украинские рабочие, крестьяне, все трудящиеся уже понимают, куда гнут все эти гетманы, петлюры и их американские, французские и английские хозяева. Нам, коммунистам, Советскому правительству, выпало великое счастье — строить украинское социалистическое государство. Прежде всего надо освободить от всякой сволочи Киев. В этой операции ваша будущая дивизия призвана сыграть важную роль.

Когда Кремень вышел из кабинета, секретарь ЦК долго еще думал о нем. Он до мельчайших подробностей, с детства до ссылки в Сибирь, знал жизнь большевика Кременя.

* * *

…Не прошло и недели, как на Лоцманском хуторе все закипело. Ожили заброшенные, полуразвалившиеся рыбачьи халупки. В заводях застучали моторы катеров, появился старый военный корабль с четырьмя орудиями на борту, ежедневно прибывали на хутор люди. Большую часть их принимал Кремень, с остальными беседовал Чорногуз. Постепенно формировалась дивизия. Слух о том, что на Лоцманском хуторе собираются красные партизаны, ветром пронесся вдоль Днепра, и на хутор потянулись большие и малые отряды. Шли пешком, ехали верхами на остроребрых мужицких лошадках, плыли на дубах, душегубках, плотах. Прибывало партизанского племени все больше и больше. Словно паводком заливало луга и буераки у Днепровского лимана.

 

XVIII

Кремень вставал на заре — еще тлела в темном небе одинокая звезда Вега и влажный ветер блуждал в камышах. Командир умывался холодной днепровской водой, слушал безмолвный шорох камышей и смотрел в лиловую даль рассвета. И те, что подплывали на плотах и дубах, сходя на зыбкий болотистый берег, угадывали в нем начальника. Улыбаясь, они тесным кольцом окружали его, с любопытством вглядывались в его лицо и ждали. А он присматривался к ним, изучал внимательно их лица, одежду, смотрел в глаза. Потом скручивал цигарку, закинув голову назад, и цедил сквозь зубы:

— Сиверко, матери его черт! Опять польет. Ну, ну, чего стали? За дело беритесь! Вон он вам приказ даст, — и показывал кивком головы на Петра Чорногуза.

Тот стоял тут же, в стороне, любовно посматривая на партизан. Вечером держали совет: Кремень, Петро и Ян Матейка — коммунист из военнопленных. Кремень говорил последним:

— Сил еще маловато, оружия тоже не хватает. Нам бы сейчас сотен пять фронтовиков. Есть известия, что будут. Подождем денька два. С фронта идут эшелонами. Думаю, и к нам направят. Надо еще подождать.

Петро Чорногуз не соглашался.

— Время теряем. Ты подумай — до двух тысяч у нас людей, да каких! — он размахивал руками, и кожанка на нем поскрипывала. — Теперь в самый раз ударить в спину захватчикам. Надо выступать!

Матейка хмурил брови.

— Не горячись, Чорногуз. Кремень рассудил верно. Подойдут фронтовики, будет оружие, будут люди, привыкшие к пулям и штыкам. Это тоже кое-что.

На том и порешили: ждать.

Прошло два дня. Фронтовиков все не было. Кремень заметно нервничал. На третий день после совещания партизаны услышали в вышине рокот мотора. Высыпали из хат, из шалашей, позадирали вверх головы. Озаренный солнечными лучами, кренясь на одно крыло, кружился в синеве самолет.

— Немецкий, — сказал Петро, не отнимая от глаз бинокля.

— Должно быть, заметил нас, — проговорил Кремень и, взглянув на партизан, что толпились на берегу, крикнул — По местам!..

Самолет, чертя крыльями лазурь, сбавлял высоту. Петро Чорногуз с двумя бойцами вытянули на крышу пулемет. Остальные попрятались в кустах, меж камышами, и оттуда с тревогой следили за аэропланом.

— Разведчик, — решил Кремень, поднимаясь на чердак, — верно, что-то пронюхали.

В этот миг тишину прорезал треск. С самолета заметили партизан и открыли пулеметный огонь. Пули падали в воду, образуя небольшие круги, зарывались в землю, застревали в стрехах. Раздвинув солому у трубы, Петро приладил пулемет. Самолет снизился и перешел в бреющий полет. Петро хорошо видел летчика. Держа обеими руками штурвал, тот высунулся за борт. — Петро нажал спуск. Через минуту самолет с бешено ревущим мотором пошел носом вниз. И вот он лежал на земле в облаке дыма. Огонь языками лизал обшивку. Из кабины вытащили обугленное тело пилота и еще живого пулеметчика. Над раненым склонился Чорногуз.

Подошел Кремень. Немецкий пулеметчик помутневшими глазами смотрел на партизан, и тонкие синие губы его дрожали. Принесли воды. Чорногуз промыл рану на виске пленного. Пулеметчик заплакал. Ему перевязали голову, стали подымать. Он отчаянно закричал, и тогда заметили вторую рану — в животе.

— Какой части? — спросил его Кремень по-немецки.

— Двенадцатая бранденбургская дивизия, — простонал пулеметчик.

— Повоевал! — сказал бородатый, обутый в лапти плотовщик. — Знай наших! Полез на чужую землю и смерть нашел, — он покачал головою и обратился к Кременю: — Ты поинтересуйся у него, товарищ начальник, какая ихняя сила есть и что они про нас думают, да скажи ему, хоть и помирает, а скажи: зря они на нашу землю пришли, мы своего царя спихнули, и с ихним то же будет!

Партизан вскинул на плечи винтовку и, не оглядываясь, вышел из толпы. Бойцы долго ходили вокруг обгорелой, разбитой машины, а Степан Паляница все не мог успокоиться и поучал земляков:

— Против правды, гады, встают. Мужик им не по нраву. Вишь, думают заморские цари, в России что заварилось, того и гляди к нам перекинется: давайте душить, чтоб не проросло то зерно.

Партизаны кольцом окружили Степана. А он, глядя куда-то поверх лохматых шапок и выцветших картузов, говорил:

— А все потому, что не хотят наше отдать. А земля наша, и леса наши, и Днепр, и луга, и озера — все наше. И за все это грудью встанем! Головы сложим.

Нет, ошибаетесь! Вы хитры, да мы сильнее! — и Степан погрозил кулаком. — Прошло уж! Раньше земли у нас было только что под ногтями, а нынче вся наша, вся!..

Он широко раскинул руки, словно хотел обнять эту необозримую плодородную и жирную землю.

— Правду говоришь, Паляница, — сказал Кремень, подойдя в этот момент к партизанам.

Они расступились, давая ему место посредине. Командир сел рядом со Степаном и, поглаживая ладонями колени, спокойно заговорил:

— Наша судьба в наших руках… Надо всех врагов прогнать, а сделать это нелегко, биться надо отважно. У них пушки, и пулеметы, и вон какие птицы, — он показал глазами на разбитый самолет, — только этого бояться не следует. У нас сила тоже есть…

Текла беседа. Кремень неторопливо растолковывал партизанам правду, за которую он страдал и бедствовал много лет. Люди, затаив дыхание, внимательно слушали; дымились зажатые в зубах самокрутки.

Петро Чорногуз сидел поодаль. Теплый вечер, тихий шелест ветра в кустах, ровный плеск воды навевали на него дремоту. Петру мерещились Алешки. Холмы сыпучего песка заслоняли голубой горизонт… Неслышно подкрадывалась ночь.

«Разбить бы скорее оккупантов, да и зажить мирно на своей земле», — думал он.

Как будто отгадывая мысли Петра, Кремень говорил партизанам:

— Надо очистить страну от незваных гостей, да и своих мироедов повытрусить, тогда и жизнь новая настанет. Товарищ Ленин нам дорогу к победе указывает, зовет нас вперед, под его руку встают рабочие и крестьянские полки. Русский народ нам помогает, сообща разгромим врага.

Петро прислушался. Подумал: «Фамилия у начальника хороша, настоящий кремень».

Ночью, ложась спать — спал он в одной хате с командиром, — Петро спросил его как бы невзначай:

— Ты что, бывал здесь, что ли? Все тебе знакомо, словно на родине?

— Я везде бывал, — уклонился от ответа Кремень. — Мне и Волга край родной, и тайга сибирская.

Петро, помолчав, сказал:

— Не довелось побывать там. Я больше море люблю… Море и степь, — задумчиво добавил он.

Кремень не ответил, но он не спал. Петро слышал, как ворочался командир на жестком матраце.

За перегородкой плакал ребенок. Глубокий и низкий голос женщины убаюкивал его. Женщину, верно, клонило ко сну. Слова нехитрой ее песни переходили в бормотание.

— И мне когда-то так мать пела, — грустно сказал Петро.

— В нашей жизни одна утеха была — песня, — отозвался Кремень.

— Ты бы рассказал о себе, — попросил Петро. — Скупой ты, начальник, на слова. И фамилия твоя такая.

— Некогда, Петро! Когда-нибудь расскажу. А фамилия моя. — не фамилия, а прозвище, в ссылке я его получил!

Ребенок за стеною умолк. Наступила тишина.

Утром Кремень сидел за столом, задумчиво просматривая списки бойцов будущей дивизии. У раскрытого окна остановился всадник. Наклонившись, он заглянул в хату.

— Товарищ Кремень, фронтовики идут! Сила! И пешие, и конные. Не сочтешь!

Всадник радостно осклабился… Кремень вышел из хаты. Действительно, по степному тракту и Лоцманскому хутору ровными рядами шли конные части.

Ян Матейка подошел к начальнику.

— Теперь начнем, — уверенно сказал он, потирая большие руки.

Кремень вернулся в хату. Новоприбывших встречали Матейка и Чорногуз.

Командир чутко прислушивался к тому, что происходило за окном. Вошли Матейка и Чорногуз, за ним — командир фронтовиков. Он приложил пальцы к кубанке и крепко пожал протянутую руку командира.

— Садитесь! — пригласил Кремень. — Мы заждались.

Петро стоял около новоприбывшего и разводил руками.

— Товарищ Кремень. Нет, ты только послушай!.. Кого я встретил! Как в сказке!..

— Погоди! — оборвал его Кремень. — Дай с человеком поговорить!

Командир отряда снял кубанку, расчесал пятерней русые, слипшиеся от пота волосы. На лице его пятнами лежала пыль. -

— Жарко, — сказал он, устало улыбаясь.

— Докладывайте, — приказал Кремень, — скоро отдохнете.

— Привел я триста сабель конницы, четыреста штыков и одну батарею. Часть формировалась в Лозовой. Прибыл по приказу Реввоенсовета Республики.

— А фамилия ваша, разрешите узнать? — спросил Кремень, зорко вглядываясь в молодое утомленное лицо.

— Высокос, товарищ начальник.

— Как вы сказали? — переспросил Кремень, поднимаясь.

— Высокос, — повторил фронтовик.

— Имя, отчество?

— Марко Омельянович.

Кремень порывисто вышел из-за стола, и, покоряясь неведомому чувству, встал с места Марко.

— Марко! — тихо проговорил Кремень, протягивая к нему руки. — Сынок!

— Отец!.. — прошептал тот. — Как же это?

Петро замер у окна, влажными глазами глядя на отца и сына. А они стояли, крепко обнявшись: один — седоволосый, широкоплечий, другой — молодой и стройный. Оба были почти одного роста. Стояли безмолвно, не находя слов.

Где-то ржали лошади. За окном ветер рвал в клочья мохнатые тучи. В камышах кричал перепел.

Огибая песчаные берега. Лоцманского хутора медленно катил пенистые волны в опаловую даль необозримого лимана полноводный Днепр.