1
От жарко натопленной печи дышало теплом. Клонило в сон, тем более что уже третью ночь недосыпал. Есаул Михайло Лученко зевнул, широко раскрыв рот, потянулся, сведя на затылке руки, да так крепко, что суставы пальцев хрустнули. Он закрыл глаза в надежде — когда откроет их, проклятого просителя не станет. А может, и вправду померещилось с недосыпу?
Но есаул ошибся. Коренастый проситель стоял у порога. Переступая с ноги на ногу, мял в руках шапку, склонив на левое плечо подстриженную в кружок голову. Снег у него на лаптях таял, и две лужицы темнели у ног. Лученко еще раз зевнул, но уже без всякого удовольствия, и сердито заговорил:
— Сказано тебе — не можно. Пень дубовый, а не человек!
— Допусти, есаул! Сколько на возу трясся да сотню верст пешком топал.
— А хотя бы и все триста! Мне что? Мог бы в карете приехать… Сказано — нет!
— Челом бью, есаул, яви божескую милость.
Настойчивости неизвестного, одетого в серый потрепанный кафтан, подпоясанный ремешком, никакое терпение не выдержало бы. А нужно сказать — своим терпением есаул Лученко славился. Бывало, казаки или мещане аж посинеют от натуги, прося есаула, чтобы допустил до гетманской канцелярии, а он, пока ему в охоту, «беса языком тешит», как говаривал о нем Капуста, а когда надоест, кликнет караульного казака — и делу конец. А тут вот стоит перед тобой, одним словом, пень, а не человек, и точно речи людской не понимает. Сколько времени торчит перед глазами и одно тянет: пусти да пусти… Будто у гетмана только и дела, что с ним разговоры разговаривать.
— Сказано тебе — нет, и не канючь. У гетмана дела державные.
Лученко решительно поднялся со скамьи, на которой сидел у печки; то ли допек его проситель, то ли припекла спину печь, но так или иначе он был на ногах с совершенно недвусмысленным намерением; без липших слов, даже не клича караульного, турнуть постылого просителя. Но сказанные человеком слова заставили есаула отложить свое намерение.
Лученко даже подумал поначалу, что это лишь почудилось. Но проситель своим басовитым голосом повторил:
— И у меня до гетмана дело державное.
— И у тебя? — У Лучепка глаза полезли на лоб. — Вот чудасия! У тебя?
— Эге ж.
— Кто же ты еси? — спросил есаул с любопытством. — Может, ты, часом, канцлер Речи Посполитой? А может, великий визирь султана турецкого? Или племянник самого цесаря Фердинанда Третьего?
Лученко и дальше продолжал бы этот перечень возможного родословия неведомого чудного просителя, так как собирался одновременно и посмеяться над беднягой, у которого, видать, в голову ведьма пеплу насыпала, и почесать язык свой, если уж не дали ему подремать у печки, но проситель вторично помешал его намерению.
Отмахнувшись рукой от острот есаула, как от назойливой мухи, он сказал:
— Я Демид Пивторакожуха, и даже чихать не хочу на канцлера, султана и цесаря…
Ей-богу, в эту минуту Лученко пожалел, что он один в канцелярском покое. Послушали бы сотники да есаулы, вот бы посмеялись.
— На такую кумпанию не начихаешься, — с хохотом сказал Лученко, упираясь кулаками в бока и покачиваясь на широко расставленных ногах. — Их и за три дня не обчихать, а что ты Пивторакожуха — это у тебя здорово получилось. Где же ты еще полкожуха оставил? Был бы Демид Двакожуха.
Смех сбежал с толстой морды есаула, он строго свел брови и добавил:
— Так вот, ступай отсюда и поищи в другом месте ту половину кожуха, которой тебе не хватает. Тут не меховщик живет, а гетман всея Украины…
— Я до гетмана и пришел. Пусти, есаул!
— Не велено! — отрезал есаул. — Всяким просителям и челобитчикам, вот таким ярыжкам, как ты, ходить со своими челобитьями только к генеральному писарю.
— Мне до гетмана.
— Да ступай ты ко всем чертям со своими кожухами! Исчезни с глаз моих, яко дух лукавый перед знамением крестным!
При этих словах есаул показал Пивторакожуху поросший рыжим пухом кулак, и, довольный своею шуткой, ожидал, какое впечатление произведет она на просителя.
Тот только улыбнулся, блеснув двумя рядами ровных белых зубов, и довольно дерзко объявил Лученку:
— Я уже крещенный, пан есаул, и кулаками и плетьми…
— А еще раз не хочешь? — грозно спросил есаул.
— Нет, благодарю покорно на ласке.
— Ты не благодари, пока не угостили. Сгинь!
— Мне гетмана повидать беспременно надо, — вел свое Пивторакожуха и с досадой вздохнул, — Ты вот погляди, что покажу тебе, есаул…
Запустил за пазуху руку, вытащил что-то завернутое в коленкор и начал разворачивать.
Лученко, заинтересованный, замолчал. Что за диво такое покажет этот Пивторакожуха? Ожидать долго не пришлось, и есаул увидел в руке Пивторакожуха длинный пистоль, серебрившийся в тусклом зимнем свете ясным узором инкрустаций.
В этот миг отворилась дверь, и на пороге появился гетман, гневно закричавший есаулу:
— Где слоняешься, аспид? Не докличешься… — и замолчал, увидав перед собой человека, который повернулся к нему с пистолем, направленным ему прямо в грудь.
Пивторакожуха замер, неожиданно увидев перед собой гетмана.
Лученко метнулся вперед и, заслонив собою гетмана, метким ударом кулака выбил из рук Пивторакожуха пистоль, схватив самого его за грудки.
— Ты что? — прохрипел злобно Лученко и, свирепея от одной только мысли, что могло случиться, оттолкнул Пивторакожуха, — Тебя кто, иезуиты подослали?
Видно было по всему, что Пивторакожуха не очень испугался есауловских кулаков.
— Господи, — охнул он, — попортил пистоль, пан есаул!
— Постой, я ще тебе твою голову поганую попорчу! — пообещал Лученко, загнав Пивторакожуха в угол за печью. — Стража! — заорал он, озабоченно поглядывая на Хмельницкого; тот, скрестив руки на груди, стоял неподвижно посреди горницы и, насупив брови, разглядывал пистоль на полу.
Лученко покрылся холодным потом. Только в эту минуту он по-настоящему понял, какая страшная беда могла произойти на его глазах.
Распахнув дверь, появились караульные казаки.
— Не надо, — спокойно приказал гетман, не поворачивая к ним головы. — Ступайте!
Лученко только рот разинул. Как это так, не надо? А может, у того харцызяки за пазухой еще нож с отравленным лезвием?
Гетман медленно нагнулся и поднял пистоль. Подкинув на ладони, точно пробуя его на вес, отошел к окну и начал внимательно разглядывать оружие.
Лученко на всякий случай прижал рукой Пивторакожуха к стене, тревожно переводя взгляд с него на гетмана, Мгновенно представилось есаулу лицо Лаврина Капусты и то, что ожидало его; хоть и не случилось беды, но не миновать есаулу Чигиринского замка…
Пивторакожуха, силясь выглянуть из-за могучего плеча есаула, проговорил торопливо:
— Пистоль этот тебе, пан гетман, в подарок от меня…
Лученко рот разинул. Гетман вопросительно поднял брови. Под усами пробежала улыбка. Повернулся всем телом к Пивторакожуху и весело сказал:
— Впервые вижу, чтобы так дарили оружие…
— Гетман, — заговорил срывающимся голосом Лученко, — побей меня гром, это злодей, шляхетский шпион! Дозволь отвести его в замок. На пытке он все скажет.
— Отпусти его, — приказал Хмельницкий.
— Да что вы, ваша ясновельможность…
— Пусти! — сердито приказал Хмельницкий есаулу. — Говоришь, подарок? — спросил он, подходя к лавке, на которой, изрядно помятый кулаками есаула, сидел Пивторакожуха. — Да разве так подарки дают? Наставил в грудь пистоль, а потом говоришь — подарок? Недурной подарок — пуля в грудь. Ты кто? — грозно спросил Хмельницкий, строго заглядывая в широко раскрытые глаза Пивторакожуха.
— Оружейник и рудознатец, пан гетман, — тихо ответил Пивторакожуха, подымаясь на ноги.
Лученко на всякий случай не выпускал его руки.
— Пусти его! — крикнул гетман.
Лученко проворно отпустил руку чудака, но стоял, напряженно следя за каждым его жестом.
— Рудознатец? — переспросил гетман, — Оружейник, говоришь?.. А пистоль?
— Тебе, гетман, подарок мой. Ты прочитан — вон написано…
Хмельницкий поднес ближе к глазам пистоль и прочитал вслух:
«Да будет жизнь твоя вечна, как храбрость твоя, гетман Богдан».
— Я сам делал, — уже веселее сообщил Пивторакожуха. — А это всё есаул твой напутал. Поначалу пускать к тебе не хотел, а теперь за злодея считает…
У Лученко так и чесалась рука стукнуть по затылку проклятого разбойника.
Хмельницкий сел на лайку, все еще держа на ладони пистоль, и сказал:
— Садись, человече.
Пивторакожуха опустился на краешек скамьи, положив на колени худые, с длинными пальцами, точно облитые свинцом руки. Взгляд гетмана задержался на них, потом скользнул по обостренному лицу.
— Как звать?
— Пивторакожуха зовут его, — поспешил сказать есаул, чтобы хоть таким способом проявить себя.
— Ступай, есаул, отдохни, мы тут с Пивторакожухом потолкуем.
— Да я уж лучше тут посижу, ясновельможный, — попросил Лученко, удивленный приказом гетмана. Как можно оставить ого здесь, в таком обществе? Рудознатец… Да еще неизвестно, кто он на самом деле. — Хотя ни вид, ни поведение этого рудознатца теперь не таили ничего злого…
— Ступай, — строже сказал гетман.
Лученко, подчиняясь приказу, пожав плечами, неторопливо вышел из покоев. Затворив дверь, он замер возле нее в темных сенях, готовый мгновенно кинуться в покои, если понадобится.
— Сам, брат, сделал этот пистоль? — спросил гетман.
— Сам, пан гетман. Я мастер в оружейном деле изрядный, — похвалился Пивторакожуха. — Умение это у меня от отца и деда. По железу весь род наш работать горазд. Молва прошла, что ты, гетман, с людьми русскими соединиться захотел навеки, иод Москву край наш передаешь, и решил я тебе подарок добрый сделать…
— Где же эта молва прошла? — перебил гетман. — Разве ты не из наших краев?
— Я, пан гетман, из Тулы на Раду прибыл. Хотел тебе пистоль еще на майдане отдать, да не с руки оказалось. Панов полковников вокруг тебя премного, пробиться к тебе силы не было…
— Каким же ветром тебя так далеко от отчизны занесло?
— А ветру тому, паи гетман, всюду одно имя — беда. Если твоя ласка про жизнь мою узнать, расскажу.
Хмельницкий кивнул головой.
— А житьишко мое нехитрое. Жил при семье своей в городе Овруче. Приписан был до пана Жолкевского. В оружейном цехе меня добрым мастером считали. А батько мой, тот еще коронному гетману Жолковскому всегда оружие делал — и пистоли, и сабли, и мушкеты, — и то оружие великую похвалу доставало в Кракове и в Варшаве. Один вельможа иноземный — сказывали, что он пани королеве брат, или кум, или кто его знает, я в их родословной не разбираюсь, — приезжал в Овруч, чтобы увидеть своими глазами того мастера, который умело пистоли делал. Так понравился ему тот пистоль. Попросил у папа Жолкевского: продай, мол, мне этого хлопа, золота не пожалею, что хочешь проси! А гетман Жолкевский развел руками перед вельможным паном: «Нетто можно, говорит, от вашей милости деньги за такое быдло, как этот хлоп, брать? Сочту за честь подарить его вам, ваша милость». И отдал отца моего тому пану. Сказывали люди, забрал его пан в далекую немецкую землю. Поплакали мы, погоревали. А хлеб есть нужно. Мать долго не выдержала, померла от тоски и горя.
Хмельницкий положил пистоль на стол. Поднялся, Пивторакожуха замолчал.
— Говори дальше, — тихо приказал гетман и в раздумье остановился у окна.
Пивторакожуха поглядел на широкие плечи гетмана — они будто опустились ниже, точно гетман стал меньше ростом.
— Так что пришлось мне работать оружие всякое, а лучше всего работал пистоли и мушкеты. Сделал пушечку невеликую, будто игрушечную, а она ядрами заряжалась и стреляла даже. Ту пушечку повез молодой пан Жолкевский в Варшаиу, подарил королю Яну-Казимиру. Хотел я пожениться на дивчине одной, а пан дозволения не дал. Говорит: «Женишься — хуже работать будешь». А дивчину в панские покои забрали. Куражился панский управитель Борщевский: мол, такая красотка хлопу ни к чему, пускай пан позабавится, а там видно будет…
Пивторакожуха замолчал, вздохнул тяжело, опустил голову. Хмельницкий взглянул на его склоненную фигуру. Спросил:
— А ты стерпел?
— Дивчина, моя невеста, руки наложила на себя, — не отвечая на вопрос, продолжал Пивторакожуха. — А я на низовья Днепра подался. Было это зимой тысяча шестьсот сорок восьмого года. А что там, на Низу Днепра, деялось, тебе ведомо, пан гетман.
— Ведомо, ведомо. — Хмельницкий подошел к столу. Сел, взяв в руки пистоль, еще раз прочитал вполголоса надпись: — «Да будет жизнь твоя вечна, как храбрость твоя…»
Положил пистоль, опустил голову на руку. Как это давно было… Такая же лютая зима была. Ветра, может, злее были. Стень без краю и конца. И множество обиженного и обездоленного люда. Каждое слово его впитывали ожесточенными сердцами. Глядели в глаза с надеждой. Готовы были по первому зову его кинуться в пекло боя. С чего начинал? Ни оружия, ни пушек, ни сабель. Косы и пики самодельные. Вилы и колья.
Казалось, увидел сейчас перед собою свое давнее войско.
Ни знамен, ни бунчуков, ни пернача, ни булавы. Не забыть того дня, когда начали наступлепие. С чем шли против армии иаипрославленной? Против каменных крепостей, грозной стены пушек, десятков тысяч мушкетов, рядов гусаров, закованных в стальные латы с железными крыльями за спиной?! И сколько тогда полковников и сотников, людей одной веры и крови, было заодно с врагами! Ведь кто шел с низовьев Днепра? Чернь. Быдло. Голытьба. Все их имение — земля, на которой ногами стояли. Какою мерой ту землю измерить? А если падали в битве — мертвые тела их большим куском земли овладевали, чем сами они при жизни. Только и радости шляхте: мертвого закопаешь — пойдет удобрять землю. Все-таки панам выгода. А то пусть поживой будет для волков и коршунов.
— Ты был на Низу? — взволнованно произнес Хмельницкий. — Вместе начинали, значит…
— Я и под Желтыми Водами, и под Корсунем был, под Пилявой бился, а под Берестечком в полон к ляхам угодил. Раненого взяли, иначе бы не дался.
Остро блеснули глаза Пивторакожуха. Опустил голову, пригасил ресницами вспышку во взгляде своем. Замолчал задумчиво.
…Опять Берестечко! Когда же оно исчезнет, развеется, как пепел на ветру? Должно быть, никогда! Досадно стало от такой мысли. Но разве выбросишь из жизни эту страшную и позорную битву? Проклятые татары! Нож в спину воткнул Ислам-Гирей. Да, придется еще расквитаться с бахчисарайским змеем…
— Чуть оправился — сбежал я из полона, — печально заговорил Пивторакожуха, — воротился в Овруч, вижу — делать мне там нечего. Шляхта и жолнеры польские всюду порядок наводят. Еле ноги унес из этого ада.
Нерешительно поглядел на гетмана, но осмелился и сказал:
— Сказывали люди, что ты с королем замирился, реестры, мол, меньше будут, а папы-шляхтичи и вправду начали в маетки свои возвращаться. Вот и присоветовали мне: «Ты, Демид, мастер добрый, ступай под Краков, там за такие руки золотом платить будут, не поглядят на то, что хлоп и схизмат». Нет, думаю, худой совет, и подался я в Московскую землю. Тогда многие пошли туда. Одно манило — живут там люди русские. Братья. не дадут в обиду. Наслышан был еще от отца о мастерах тульских. К ним путь, в Тулу, держал. А дальше что ж? Жил, работал, на хлеб и одежу хватало. Женился там, в Туле. Умением моим похвалялись весьма в оружейне. Заказали для царского боярина Ордын-Нащокина сделать пистоль. Сделал. Повезли меня в Москву, в Стрелецкий приказ. Показать Стрелецкого приказа голове, боярину, каков с виду человек, который так изрядно оружие делает. А пистоль мой, сказывали, лучше аглицкой и немецкой работы. Дали десять целковых серебром, велели гостю Бузкову не обижать меня, а содержать с великим бережением. Ну, воротился я домой. Радуюсь, подарков накупил жинке, сыну, а на душе тревога, потому что повидал я казаков из твоего посольства, гетман. Как встретил их на улице, сердце оборвалось. Кинулся к ним, чуть с ног не сбил. Рассказали мне, как и что тут, на Украине, делается. От них и узнал про Раду. И вот родилась думка в моей голове — пистоль тебе сделать в подарок. Казаки сказали, что Рада вскоре будет, и времени, выходит, мало мне. Рассказал я работным людям в оружейне, хорошему товарищу своему Лескову — оружейнику знаменитому. Он помогать стал. По ночам замки вытачиваю, а сам думаю: хорошо поступил Хмель, что Украину нашу от шляхты и султана оторвал, не покорился супостатам… С русскою землей нас соединяет… Вся злоба, которая была против тебя…
— Была? — кинул взгляд на Пивторакожуха Хмельницкий.
— А как же! Известно, была, — открыто ответил Пивторакожуха. — За то, что Белоцерковский договор с панами подписал, многие на тебя в сердцах злобу имели… Таиться не буду. Да ты, гетман, человек мудрый, поймешь: гнев наш справедливый.
— Твоя правда, — согласился Хмельницкий.
— Прослышали мы тогда, что король польский к тебе послов засылает и просит Москве не поддаваться. Мол, гетманом будешь, маетности новые обещал, лишь бы ты от черни отступился и поры своей и католическую веру принял. И султан турецкий тоже послов засылал к тебе: «Иди, говорит, ко мне, а не к Москве, будешь у меня князем великим, хан татарский будет у тебя слугою». А ты к Москве подался, потому что весь народ того хочет, давно тою думкой жил. Сделал я пистоль и двинул в Переяслав. Был на Раде. Слушал и радовался весьма. Принес и я присягу.
— Знают о нас люди русские? — спросил Хмельницкий.
— Знают, пан гетман. Как проведали, что я пистоль тебе сделал, многие приходили смотреть. О тебе расспрашивали, на панов-ляхов большую злобу имеют. Им тоже насолили… Ведь шляхта Москву сожгла… Многих людей побили, все чернь больше. Боярам и иным, скажем, людям купеческого звания, легче пришлось…
Пивторакожуха осекся. Глянул исподлобья на гетмана.
Хмельницкий спрятал под усами усмешку. Встал. Протянул руку Пивторакожуху, крепко пожал его правую руку, а левой рукой приложил к сердцу пистоль.
— Земной поклон тебе, оружейник и рудознатец!
Низко склонил Хмельницкий голову перед Пивторакожухом. Стоял так с минуту. А когда поднял голову, то растерянный Пивторакожуха увидал в гетманских глазах веселый блеск.
— Надо тебе, казак, на родину возвращаться. Жену с сыном забери… Есть для тебя дело, есть… — проговорил гетман, отпуская руку Пивторакожуха.
— Я, гетман, хорошо знаю, где руда водится железная, у меня на руду нюх, как у пьяницы на водку… Еще когда в Овруче жил, меня папы краковские брали на время у моего пана, чтобы я им руду искал. Я ее сквозь землю вижу… Под Конотопом ее и под Черниговом немало… в Межигорье есть… за Остром…
Хмельницкий внимательно слушал.
— Доброе дело задумал! Доброе! Железо нам пужпо! Не все покупать в заморских краях. Дорого, да и неохотно продают. А свое пропадает под ногами. Так по рукам? — сказал гетман, снова протягивая руну Пивторакожуху. — Воротишься с семьей — и прямо ко мне в Чигирин.
— По рукам! — весело ответил Пивторакожуха и ударил своею, точно вылитою из стали, рукой по широкой ладони гетмана.
Хмельницкий хлопнул в ладоши. Есаул Лученко точим из-под земли выскочил.
— Слушаю пана гетмана, — а сам моргал глазами на нахального просителя, который, к великому удивлению есаула, стоял рядом с гетманом, точно ровня ему.
— Немедля выписать грамоту казаку Пивторакожуху и выдать денег пятьдесят злотых. Дать двух коней добрых и одежду казацкую да три кобеняка, для сына и жены, чтоб тепло им ворочаться было на родину. А за пистоль великая тебе благодарность, он всегда при мне будет, — сказал гетман Пивторакожуху, засовывая пистоль за пояс. — Есаул, — обратился снова Хмельницкий к растерявшемуся Лученку, — неси сюда мою саблю!
Минуты не прошло, как есаул уже стоял перед гетманом, держа в руках короткую, в посеребренных ножнах саблю. Хмельницкий взял ее из рук есаула и протянул Пивторакожуху.
— Дарю тебе, Пивторакожуха. Судила нам доля стать побратимами.
Пивторакожуха бережно взял из рук Хмельницкого саблю, спокойным движением выдернул до половины из ножен и поцеловал холодное лезвие.
— Нe поверят мне, скажут — украл, — несмело проговорил оп.
— Лученко, в грамоте чтоб было написано: «Сабля подарена гетманом казаку Пивторакожуху». Слышишь? Ну, будь здоров, Пивторакожуха. Приезжай в Чигирин, не замешкайся.
— Счастья тебе, гетман, — поклонился низко Пивторакожуха, сжимая в руках саблю.
Позванивая шпорами, гетман вышел из покоев.
— Что ж ты сразу не сказал, по какому делу? — укорил есаул, разводя руками.
— Я ж говорил — по державному, — засмеялся Пивторакожуха.
— Идем, — сердито сказал есаул. — Буду тебя в дорогу снаряжать. — Уже выходя, добавил: — По такому случат магарыч бы с тебя…
2
Неделю спустя, когда Хмельницкий уже прибыл в Чигирин и среди множества дел, накопившихся за время его отсутствия, выслушал сообщение генерального обозного Тимофея Носача о том, что купец Степан Гармаш требует за ядра по пятидесяти злотых за десяток, ему вспомнилась встреча с Пивторакожухом.
— Не бывать этому! — гневно сказал он Носачу. — Что ж он, харцызяка, на войне свой кошель золотом набить хочет? Аспид! А может, и ты с ним в кумпании состоишь?
Носач руками развел.
— Вот еще выдумал, гетман! Откуда такому воровскому делу взяться, чтобы полковник с купцом кумпанию составлял?
— Ради выгоды и на ведьмах женятся иные из старшины моей, — сказал гетман, намекая на женитьбу самого Носача на богатой вдове, которая славилась в Переяславе как ворожка и немалые деньги на этом заработала.
Носач решил лучше помолчать. Начнешь возражать — хуже будет.
— Постой, я еще до Гармаша доберусь, — пообещал гетман. — Скажешь ироду — тридцать злотых за десяток ядер, а начнет спорить — десять дашь. А то передумаю и вовсе без денег возьму.
Захотелось рассказать обозному про встречу с Пивторакожухом. Да разве поймет он? Наверно, нет. Хотя для виду, может, и руками всплеснет от удивления. Решил: говорить не стоит. Нет! На Низу Днепра не было Носача. он объявился, когда уже над головой гетманский бунчук шелестел и булава искрилась драгоценными каменьями в руке у Хмельницкого… Приятелей тогда мог хоть сотнями считать из гордой старшины.
— О пушках и ядрах заботиться неусыпно. Прибудет в Чигирин казак один, Пивторакожуха по прозванию, знает, где железная руда лежит. Ему в помощь людей добрых дать. Нужно будет домницы ставить. Железо нам теперь больше золота потребно.
Носач слушал внимательно. Вот это дело! Стоило бы, в самом деле, Гармашу дулю под нос сунуть. Новые домницы не повредили бы канцелярии генерального обозного.
— Большая война перед нами. Речь Посполитая от нас дешево не отступится. Мы-то для них ничто, а вот земли наши, чернь работная — неисчерпаемое сокровище для них… Реки молока и меда… На жолнеров польских и их наемников много пушек понадобится, ядер, пороху нужно. Одними саблями да пиками победы не достигнешь. Пойми! Под Пилявой сколько пушок было? Восемьдесят. Под Зборовом? Сто. Под Берестечком сто сорок. — Потемнел лицом, сказал хмуро: — Сорок ляхам отдали. Сотню сохранили. Кабы не эта сотня, они бы с нами не церемонились под Белою Церковью… На колени бы поставили. Теперь иное дело… Речь Посполитая все силы соберет. С нею вместе все будут. Все черти, весь ад, и сам римский папа Иннокентий дьявольским сборищем верховодить будет. Уния не легко от нас уйдет.
— Каленым железом выжжем, — решительно сказал Носач и почувствовал: слова его поправились гетману.
…А в тот же вечер Хмельницкий, сидя у печи с Ганной, слушал, как говорил Юрась:
— Если вы, отец, изволили меня спросить, куда бы хотел весной поехать, то, если на то милость ваша будет, хотелось бы мне в Рим поехать, в Венецию. Своими глазами увидеть, как в чужих землях люди живут, какие там храмы божии.
Хмельницкий, прикрыв ладонью глаза от блеска пламени, поглядел исподлобья на сына. Закипевшая в сердца обида перерастала в гнев. Не таких слов ждал он от Юрася!
Бледное лицо. Робкие глаза под вдавленным лбом. Руки беспокойно шарят пальцами по коленям. Ноги в сафьяновых красных сапожках на высоких каблуках трясутся. Огорчила догадка: «Боится меня. Кем запуган? Кто учит? От кого трусости набрался? Да есть ли казацкая кровь в его жилах? Ганна — мачеха ему, а всегда заступается. Чижет быть, для того, чтобы не подумали: злая, мол, мачеха и словечка доброго в защиту пасынка не скажет?»
Слепому видно — смиренный отрок. Точно и не сын Хмеля. Подумал об этом, как посторонний, и горестно покачал головой. Говорила Ганна, что Юрась любит книги. Что ж, это не худо. Книги мудрости учат, если читать их с разумом. Поглядел как-то, что он любит читать. Чепуха! Не про войну и не про далекие края, не описания великих битв, не жизнь и подвиги полководцев великих, а жития святых да венеркины забавы. Стоило для того учить французский и латынь! И ходит по дому как чужой. Поймаешь невзначай его взгляд — глаза узенькие, холодные, глядят на все с презрением. Хлеб берет двумя пальцами, будто брезгует…
Тимофей! Тот если бы не согласился с отцовскими словами, то встал бы… нет, не встал, а с места сорвался бы, как ветер. Но нет Тимофея. Нет и не будет. Вот в чем жестокая правда жизни! И все надежды только на Юрася. А выходит (в этом чем дальше, тем больше убеждался) — напрасные. И сегодня, обращаясь к нему после долгой разлуки, ждал утешения сердцу. Вместо того услыхал холодные, скользкие, точно рыбья чешуя, слова.
Едва сдержал гнев. Вздохнул устало. Ганна поглядела на него искоса. Знала, что предвещает этот вздох. Незаметно тронула его за локоть. Он благодарно взглянул на нее. Только голос дрогнул, когда заговорил:
— Ехать в дальние края не придется, сынок. Не мешало бы тебе казаком стать. Война ждет нас. Весь край, весь народ за оружие возьмется, а ты о глупостях помышляешь. Выкинь из головы!
Выговорил твердо и увидел, как на тонкой шее поникла, опустилась на впалую грудь русая голова.
— Гляди мне в глаза! — властно потребовал гетман. — Что глаза прячешь? С отцом говоришь, а не с попом!
Гетман почувствовал, как рука Ганны задрожала у него на локте.
Юрась опасливо поднял голову, взглянул на него чужими, недобрыми глазами.
— Рим в голове у тебя… — Хмельницкий отвел взгляд от перекошенного страхом лица сына, глянул на огонь и заговорил, сдерживая гнев: — Что для тебя в Риме? Кто в голову тебе вбил это своеумство? Разбойничий город этот Рим! — И, встретив протестующий огонек в испуганных глазах сына, снова заговорил: — Разбойничий город, который в мир идет с виселицей, мечом и огнем. Сатанинская уния из этого Рима чумой приползла на наши земли. Ты об этом думал? — Спросил и ответил сам за него: — Нет! Я думал, ты за науку берешься, чтобы овладеть ею ради земли родной, а ты чужими мыслями жить хочешь. Кто ж ты родимой матери земле нашей, сын или пасынок? Как жить думаешь? Отвечай!
У Юрася только руки на коленях дрожат. Стыд какой! Куда спрятать их? Еще когда не видел отца, роились в голове сотни слов, какими можно было возразить и даже, казалось ему, убедить. Поставить на своем. Но едва встретил его испытующе-пронзительный взор, услыхал его густой, басовитый голос — язык отнялся. Не было ни мыслей, ни слов. Со слезами в голосе, собрав последние остатки храбрости, взмолился:
— Слаб я, батъко… Разве не видите? Ратное дело не влечет меня. Саблю в руках не в силах удержать. Как же мне казаком быть?
Хмельницкий закрыл глаза. Господи! За что кара такая? Разве Тимофей сказал бы так?
Весело потрескивали дрова в печи, а по спине мороз побежал от только что услышанных слов. Сидел, онемев, только тяжелое, прерывистое дыхание его наполняло горницу, багряно освещенную вспышками огня.
Ганна беспокойно взглянула на Юрася. Сколько раз уже думала она о том, что сказало было гетманом в этот вечер… Разве не старалась она приблизить к сердцу своему и вправду слабого и скрытного Юрася? Разве не хотела стать ему второю матерью? Та, которая была долгие годы рядом с гетманом (Ганна даже в мыслях не называла ненавистного имени), сделала свое дьявольское дело. Тимофей — тот не дался, он был старше и сильнее! Его самого сторонилась шляхта и иезуиты… Его старались отстранить от гетмана, втолкнуть в молдаванский котел, а когда гетман понял, что значит для него Тимофей, было поздно! Кольнула мысль: сын дальше от отца, чем первый попавшийся казак или посполитый. Прогнали старых учителей. Чем новые были лучше? Теперь опять появился новый: грек из Кафы. Кажется, человек умный и добрый. Но кто в душу проникнет?..
Сердцем своим понимала Гаина отчаяние и гнев Богдана. Но помочь не могла. Не в ее силах было это.
— Что ж, может, тебя в монахи постричь? — спросил вдруг Хмельницкий, расправляя плечи и подымая взгляд ни Юрася. — Не было в моем роду черноризцев, так вот ты первый будешь.
Смотрел долго на Юрася, точно впервые увидел. Слезы хлынули у того из глаз и растеклись криво, поблескивая в свете играющих языков пламени.
— Постыдись отца! От дочерей своих слез не видал, а ты как паненка! Правду говоришь, не казак ты. Нет. Но я сделаю из тебя казака или вырву из сердца своего, как жало змеиное! — закричал Хмельницкий и вскочил на ноги, выросши над сгорбленной фигурой сына, который все глубже прятался в кресле.
Ганна поднялась. Снова стала рядом, снова тронула за локоть, проговорила:
— Богдан!
Хмельницкий сбросил с локтя ее руку.
— Не мешай. Пойдешь в войско, слышишь? Украина на светлый путь выходит. И на том пути черные силы собрались, чтобы не дать нам достичь свободы и покоя для родного края. И те зловещие силы твой Рим проклятый и его Ватикан освятили. За каждым крестом ихним дьявол стоит! И тот, кто теперь не понял этого, недостоин быть сыном отчизны своей. Слышишь?
Могучею рукой схватил Юрася за плечо, сжал своими железными пальцами и приподнял. Притянул к себе, наклоняясь к его глазам. Ждал увидеть в них огонь, разожженный горячими словами правды, которая от самого сердца шла, но вместо того блеснули на него льдинки страха, а еще хуже — он хотел бы ошибиться, но не его проницательность можно было обмануть — искорки ненависти тлели в глазах Юрася. И он изо всей силы, чтобы не наделать хуже, швырнул его в кресло и широкими шагами вышел из покоев, хлопнув дверью так, что пламя в печи рванулось наружу. Потянуло едким дымом.
Печально звенели стекла широких венецианских окон.
Сердце у Ганны замерло и ноги подкосились. Юрась не заметил ни горького дыма, ни сочувственного лица мачехи, и злобная усмешка, искривившая его рот, ужаснула Ганну.
3
…Ночью гетман долго не мог заснуть. Ганна лежала рядом с ним. Глаза закрыты, но он чувствовал по ее частому дыханию, что и она не спит. Все происшедшее вечером походило на то, как если бы его внезапно ограбили самым мерзким образом. Так неожиданно открылся этот ненавистный обман, испытав который Хмельницкий должен был еще вдобавок понять: некому пожаловаться и никто не посочувствует тебе, кроме Ганны. Да и не хотел он этого. Больше всего в жизни боялся он слов сочувствия.
Вставало перед ним то, что год за годом отходило, поросло в памяти чертополохом, как заброшенное поле. Может, и не сказал бы этого на людях, но самому себе в бессонную февральскую ночь, когда так ярко светит в окно месяц, крестом раскинув на коврах оконные переплеты, он может открыться.
Хмельницкий привык один на один встречать злобные выходки судьбы. Только так, считал он, закаляет себя человек.
Стиснув зубы, шел он к цели. То, что произошло месяц назад в Переяславе, было вершиной его жизни, взойти на которую удалось нелегко. Но взошел! И стал надежно, обеими ногами. Почва под ним была тверда. Ощущал это каждым вершком своих мускулов, пусть уже тронутых временем и испытаниями, но все еще крепких! Впереди не гладкий путь простирался. Стояли на том пути рати врагов, хитрых и сильных, коварных и мстительных.
Король Ян-Казимир и султан Мохаммед IV; хан Ислам-Гирей и молдавский господарь Георгицу; венгерский князь Ракоций и валашский господарь Стефан; австрийский император Фердинанд и шведская королева Христина; венецианские и ганзейские негоцианты, паны сенаторы, шляхта, поднанки, иезуиты — и над всею этою стаей черпая тень Ватикана, в логовище которого только менялись имена пап, но неизменною оставалась ядовитая ненависть к его родному краю, для разорения которого благословенны были самые злейшие способы, какими только пользовалась инквизиция.
Впервые за эти шесть лет гетманства, оставшись наедине со своими раздумьями, он облегченно вздохнул: не один на один выходила Украина на бой с этою сворой, рядом с нею стоит теперь народ-союзник, побратим, который в беде не оставит и не выдаст врагу. И потому борьба переходила на новые, широкие пути и становилась еще острее и непримиримее.
Эти мысли принесли успокоение. Горечь беседы с Юрасем понемногу таяла. Крепче закрыв глаза, сдерживая рукой биение взволнованного сердца, он мысленно говорил и ночной тишине со своими недругами, видел перед собою их лица.
«Перехитрю вас. Думает Ян-Казимир на меня хана толкнуть. Верю — Ислам-Гирей охотно с ордой пошел бы… Но турецкий султан прикажет хану крымскому иначе поступить. Об этом уж я позабочусь. Погоди, король, не спешите, сенаторы. Смотрите, как бы вам шведы в спину когти свои не запустили. И для этого есть повод. Французы и Фердинанд австрийский охотно в Черное море вошли бы, им раздор между султаном и Москвой и Украиной на руку. Но султану война на две стороны но игрушка. А вот, твоя милость ясновельможный король, тебе придется на две стороны повоевать. С востока — Москва, с юга — Украина. Захочешь нам в спину татар пустить? Не торопись с этою радостью! Казаки с Дона и наши запорожцы выйдут на чайках и стругах воевать Крым. Держись, Кафа, Керчь, Гезлев, а чего доброго, и Синоп и Трапезонд…»
За этими размышлениями Хмельницкий не заметил, как приподнялся на постели. Тихо, чтобы не разбудить Ганну, встал. Ганна шепотом спросила:
— Что с тобой?
— Хорошо мне, Ганна! — весело ответил Хмельницкий. — на сердце покойно. В мыслях ясно.
Ганна сидела на широкой постели в одной рубашке, обхватив колени руками, и в сумраке, пронизанном лунным сиянием зимней ночи, видела горячий блеск его глаз, слушала отрывистые мудрые слова.
А когда замолчал, сел рядом, положив свою широкую руку ей на плечо, и вдруг подумал: «Кому бы еще мог я вот так, посреди ночи, доверить свои самые тайные мысли?» Сказал вслух:
— Как жаль, Ганна, что поздно встретились мы!
— Кто ж виноват в этом? — пожала плечами Гаина. — Одна судьба!
— Я виноват. Думал, врагов вижу хорошо, а у себя, под своею крышей, не разглядел.
— Как бы они и теперь сюда не заползли! — со страхом заметила Гаина.
— Ты о чем? — Почувствовал, как сердце похолодело.
— Разве не они отравой напоили Юрася? Разве не они разум ему затуманили? — горячо заговорила Ганиа. — Кружатся вокруг какие-то проходимцы. Мне одной нет сил вырвать его из монашеского омута. Выговский со своими речами… Ты заметил, с какою радостью Юрась к Выговскому ходит?
— У Выговского дочка молодая. Юрась не девка… А если бы у писаря уму-разуму учился, не худо было бы. Не то, Ганна, не то…
Ганна замолчала. По ее молчание говорило о том, что он не убедил ее. Хмельницкий выпрямился на постели, скомкал под головой подушку. Зачем она Юрася вспомнила? — Забыл — и вот снова выплыло перед глазами перекошенное страхом лицо. Окружающие считали: Юрась — сын, самый близкий и самый дорогой для него человек, кровь от крови и плоть от плоти (даже улыбнулся этим словам из Священного писания, которые назойливо полезли в голову), а в действительности Юрась далеко стоит от него. Ой как далеко! Чем живет он? Какие мысли теряют его? На кого похожим хочет стать? Где почерпнул, из какого источника эту отраву безволия, растерянности? Ведь неглуп. К наукам способности имеет. Молнией среди ночи пронизало: «Иезуиты!»
Укололо, ударило в самое сердце, стиснуло хищными когтями, и он снова стремглав летел с высоты в бездну, в темноту ночи…
Заскрежетал зубами. Обида и гнев смешались в сердце. Сказал зло:
— Врете! Не осилить вам меня никогда! Врете! Не отдам вам сына, нет! Своими руками казню, а не отдам!
— Ты сильный, Богдан! — откликнулась Ганна. — Сильный, и умный, и храбрый, Богдан, и сердце у тебя честное.
Он слушал Ганну и чувствовал тепло ее рук, охвативших его голову.
— Это они, они, Богдан!.. Они! Иезуиты! Их страшная рука видна и здесь…
Угадала. Назвала вслух людоедов, ткавших паутину над его головой. Ведь Ганна думала его же мыслями, жила его жизнью, болела его болью и надеялась его надеждами.
— Ты друг-побратим! — прошептал он горячо и благодарно.
— Казачка я, Богдан!
— Хорошо вот так среди ночи пробудиться и почувствовать друга, подругу рядом… не один на свете… — задумчиво сказал Хмельницкий.
— Я только пылинка. Вся Украина с тобою. Вся Украина, Богдан! — гордо, с восхищением в голосе сказала Ганна, и глаза ее от внезапно захлестнувшего счастья наполнились слезами.
…Далеко от гетманской опочивальни, но под той же крышей, охватив голову руками, сидел за столом при свете свечи, догоравшей в медном подсвечнике, Юрась.
Толстый ковер поглощал шаги Фомы Кекеролиса.
Юрась благоговейно слушал спокойную речь учителя. Казалось, она возвращала ему уверенность и силы, которые считал утраченными навсегда. Исчезали от внушительного голоса Кекеролиса страх и обида.
— Судьба каждого человека предопределена небом, — поучал Кекеролис, останавливаясь возле Юрася. — Хочет отец твой в лице твоем увидеть казака храброго, а не понимает, что тебе небом иная стезя суждеиа… Тебе великие дела в сем свете вскоре вершить придется. Сохрани это в сердце своем. Не доверяйся никому. Помни всегда: бог — судья нам, его воля — закон для всех. Перед лицом его и отец твой, могущественный гетман, и последний смерд равны. Отец стар, годы вершат свое разрушительное дело, От них но убежишь, не спрячешься. Кому быть гетманом? Тебе! Значит, будь ему послушен, приветлив с ним, доверие его добудь. А своего держись.
Фома Кекеролис положил руку на склоненную голову Юрася. Худощавый, в длинной черной сутане, он стоял над Юрасем, и переломившаяся где-то на потолке тень его, казалось, затемняла комнату. Он поглаживал левою рукой бородку клинышком, не снимая правой с головы Юрася, и с ненавистью глядел на него.
А в Юрасе слова Кекеролиса, такие убедительные, рождали новые чувства. Даже в голове зашумело от них. В самом деле! Как это он и не подумал о том, что ому быть гетманом после отца? Только ему! А кому же иному? Принять в руки булаву, приказывать, требовать, делать, что тебе заблагорассудится… Какое счастье! Не станет отца (мысль об этом скользнула легко) — сам будет хозяином. Мачеха? А что она? Женщина, и все. Не любит он ее. Не верит словам ее, будто бы и ласковым, и не верит, в то, что она искренне его защищает, когда отец рассердится… Скорее бы это!
Мысль вспыхнула, обожгла и устрашила его. Съежился весь, упал на стол, затрясся в плаче.
Кекеролис снял руку с головы Юрася. Усмехнулся догадливо. Сказал, поучая:
— Десять лет жил я в афонских пещерах. Десять лет мысль моя билась в тенетах суеты мирской. Я хотел постичь и постиг, в чем смысл жития человеческого. Я нашел…
Юрась осторожно поднял голову и взглянул на учителя. Тот стоял перед ним, высокий и сильный, улыбался ему ласково и благожелательно.
— Я нашел, гетманич: смысл жизни в славе. Ее добивайся любою ценой, ее добудь, и перед тобою откроются двери во дворец счастья. Ты стоишь на пороге этого дворца. Многие захотят оттолкнуть тебя — не давайся. Берегись. У тебя есть добрые друзья в иных краях. Но об этом ты никому не должен говорить. Запомни! Тебе помогут. Верь мне и слушай меня.
И когда Юрась, успокоенный учителем, погружался в сон, он все еще слышал его слова и видел перед собою его суровое лицо.
…В чистом небе зеленоватым огнем мерцали звезды над Чигирином. Тишина расправила свои могучие невидимые крылья над городом, над гетманским дворцом, окруженным высокою стеною, над стенами замка, над закопанным льдами Тясмином.
Скрипел снег под ногами караульных — они в который раз измеряли широкими шагами одно и то же расстояние от запертых ворот до цепного моста. Мороз крепчал. Зимняя ночь длинна.
Спал Хмельницкий, временами тяжело вздыхая во сне. Беспокойно спала Ганца.
Снились Юрасю Хмельницкому гетманские клейноды. Но когда он уже взял и руки булаву, перед глазами выросла фигура отца, и Юрась закричал, заметался в постели, на миг очнулся и снова заснул, точно в пропасть провалился.
Спал генеральный писарь Выговский, цепко ухватившись руками за подушки.
Спал Лаврин Капуста в своей канцелярии, разостлав на скамье кожух, подложив сжатый кулак под голову. Засиделся поздно, не захотелось домой ехать.
Видел во сне рыбу в пушечном жерле Тимофей Носач, генеральный обозный.
Проснулся Носач, толкнул жену — расспросить, что сие значит. Изрядно она сны отгадывала. Но жена проснуться не захотела, и Носач снова заснул.
Лежал под войлочным покрывалом с закрытыми глазами Фома Кекеролис. Через тонкую стенку, отделявшую его покой от покоя гетманича, он услышал его крики, прислушался и удовлетворенно покачал головой.
Он, не открывая глаз, лежал навзничь на жесткой постели. Черное распятие висело в головах, залитое мертвым сиянием месяца.
А за сотни верст от ночного Чигирина, резиденции гетмана всея Украины и реестрового казачества обоих берегов Днепра, папский нунций в Варшаве Иоганн Торрес говорил, дрожащею рукой зажигая новую восковую свечу от гаснущего огарка, коронному канцлеру Лещинскому:
— Все способы хороши для достижения нашей святой цели, сын мой!..
…Плыла, точно корабль к далеким материкам, морозная февральская ночь.
Сорвался ветер. Засвистел, закружил, погнал по степи поземку. На дорогам билась в жестокой лихорадке метель.
Дозорные объезжали улицы Чигирина, заглядывали через тыны, что делается во дворах, прислушивались, не слыхать ли, часом, какого шуму.
На валах замка стояли зоркие часовые.
4
В 1534 году испанец Игнатий Лойола основал католический орден иезуитов.
Люди во многих землях, близких и далеких от испанского королевства, да и в самой Испании, и не подозревали, какое бедствие совершилось в мире. Только ватиканский престол, способствовавший этому, благодарственною молитвой встретил весть о появлении страшной, безжалостной силы, которая огнем и мечом будет истреблять все живое, что стоит на пути католицизма — на папском пути.
Игнатий Лойола, людоед и палач, провозгласил три слова, которые стали вечернею и утреннею молитвой иезуитов:
«Цель оправдывает средства».
Мир ужаснулся, убедившись вскоре, какие средства применяет новоявленный католический орден для достижения своей цели; окатоличения народов и уничтожения всех тех, кто хочет держаться своей веры, своего строя жизни.
Еще не состоялась захватническая Люблинская уния и не произошло еще позорное предательство некоторых особ из высшего православного духовенства в Бресте Литовском, а уже в польской Короне, на земле украинской, в царстве Московском наслышаны были люди про кровавый морок, который полз из испанских и ватиканских застенков, про убийц-инквизиторов.
Не успели еще люди в славянских землях забыть (если и могли они забыть) страшные деяния ордена крестоносцев, взращенного Ватиканом, как новая чума, в черной сутане, с крестом в одной руке, с мечом в другой, с обманом и сердце и отравой в мыслях, хлынула на исконные славянские земли.
Через каких-нибудь дна с небольшим десятилетия после основания иезуитского ордена его братья, как издевательски назвали себя бандиты Лойолы, появились в польской Короне. Их призвал польский король Сигизмунд II Август для нового крестового похода на русские земли.
Об иезуитах в то время уже ходила страшная слава. Смрад костров, на которых сжигали ни в чем не повинных мужчин и женщин, вопли из подземных застенков испанского Алькасара, из ватиканских пещер, из парижских замков и из мальтийских монастырей неистовым эхом катились по земле. Их услыхали и на Украине, они донеслись и до Московской земли.
Через несколько лет после появления иезуитов в Польше 24 августа 1572 года папские головорезы устроили в Париже печальной памяти Варфоломеевскую ночь, во время которой, с двенадцати часов ночи до пяти часов утра, вырезали восемь тысяч протестантов только за то, что они были протестантами.
Ватикан при известии о Варфоломеевской ночи зажег праздничную иллюминацию во славу этого кровавого подвига римско-католической церкви.
На адских кострах инквизиторов погибло множество людей, имена которых впоследствии с уважением сохраняли в памяти своей десятки поколений.
Славянин, чех Иван Гус, умирая на костре, произнес: «Правда победит!» Эти два слова облетели весь свет и стали как бы стальным панцирем, о который разбивался коварный, разбойничий клич изуверов: «Цель оправдывает средства».
Чтобы подчинить себе народы Западной Европы, иезуиты не брезговали никакими средствами. По обвинению в ведьмовстве, ворожбе, колдовстве и прочих «грехах» во французском королевстве на протяжении года было замучено сорок тысяч женщин…
И вот Ватикан направил шаги своих иезуитов в сторону Украины и всей русской земли.
Коварная мысль о присоединении православных народов к лону католической церкви возникла во времена короля Речи Посполитой Сигизмунда III. В Москве появился иезуит Антоний Поссевин, папский легат, с предложением царю Ивану Грозному объединить православную церковь с римскою. Ответ Грозного: «Этих пан мы не признаем подлинными наместниками святого апостола, власти их не подчинимся», — был тверд и непреклонен.
Антоний Поссевин, известный авантюрист и мошенник, на спешно созванном им в Вильне совещании иезуитов сказал:
«Нечего и думать теперь об унии в Восточной Европе или Московской Руси. Там царь и народ одной веры. Более надежды на унию в Западной Руси, подвластной польскому королю, который сам принадлежит к римско-католической церкви. Ведь его властью можно воспользоваться для того, чтобы повлиять на русских князей и попов, чтобы склонить их к унии».
Польской шляхте и ее королю слова Антония Поссевина пришлись по сердцу. Уния могла стать тем оружием, которым без солдат и пушек можно было раз и навсегда подчинить украинский и белорусский народы, покончить с бунтарями-казаками, свести на нет и то куценькие привилегии, какие у них были.
Ватикан, таким образом, помогал королю и шляхте, а они, в свою очередь, Ватикану.
Так родилась уния в Бресте Литовском.
Среди украинской старшины нашлись предатели и запроданцы, нашлись такие, что стали добровольными помощниками воинствующему католицизму и первыми получили ненавистное прозвание — униаты, равнявшееся словам — отступники, предатели, продажные души.
Но народ, те люди, которых сенаторы, шляхтичи, король, папа со своими легатами и людоедами-иезуитами называли «вульгус профанум», то есть грубая чернь, твердо держался своего и не продавал ни веры своей, ни родины своей, ни языка своего.
Однако иезуиты не унимались. Запылали в украинских городах и селах костры, на которых погибали те, кто не покорялся унии.
Продажность, предательство, ложь проникали под каждую крышу от Вислы до Днепра, ползли через Днепр, подбираясь к пределам Московского царства.
С украинскою ополяченною шляхтой у иезуитов особых хлопот не было. Точно так же и большинство высшего духовенства выявило свою склонность к унии, а что касается черни и ее вожаков или низшего духовенства, с ними разговор был короткий.
Огонь и меч!
Меч и огонь!
Эти слова с несказанной радостью были восприняты магнатами Речи Посполитой и нашли воплощение на подвластных шляхте украинских землях.
Но «вульгус профанум» была несокрушима в своей стойкости. Она выдвигала из своих рядов отважных вожаков. Шли чередой восстания, одно яростнее другого. Однако русско-польская война и отторжение значительных территорий от Московского царства порадовали иезуитов и папу. Подчинение всех восточных русских земель казалось теперь Ватикану делом осуществимым. И никто из черного племени Лойолы не мог предвидеть новой, страшной для них силы, которая зажгла неугасимое пламя ожесточенной борьбы с унией, королем, шляхтой и иезуитами.
«Вульгус профанум», а вместе с нею и значительная часть украинской шляхты, увидавшей силу нового движения. стали под булаву такого вождя, какого до сих пор не было на землях, которые Речь Посполитая, ее король и панство и, конечно, Ватикан считали покоренными навсегда. Ведь еще не так давно шла речь лишь о добавочных карательных мерах для окончательного утверждения своей власти.
Синея от злобы, папа Иннокентий X еще летом 1648 года читал в Ватикане полученный с курьером от своего варшавского нунция универсал Богдана Хмельницкого:
«Поругана вера наша. У честных епископов и иноков отнят хлеб насущный; над священниками ругаются; униаты стоят с ножом над шеей; иезуиты с бесчестием преследуют нашу веру отеческую. Над просьбами нашими сейм польский насмехается, отвечая нам поношением и презрительным именем «схизматики»…
Смотрите на меня, сотника Войска Запорожского, старого казака: я уже ожидал отставки и покоя, а меня гонят, преследуют только потому, что так хочется тиранам; сына у меня забили плетьми, жену обесчестили, достояние отняли; лишили даже походного копя и напоследок осудили на смерть. Нет для меня иной награды за кровь, пролитую для их же пользы; ничего не остается для тела, покрытого ранами. Неужто и дальше терпеть будем? Неужто останемся в неволе? Притеснения и тиранство иезуитское не имеют предела на нашей земле! Народ стонет и умоляет о помощи. Народ жаждет бороться за честь свою, за волю родного края, за веру. Я положил себе отомстить за пытки и муки, причиненные нам изуверами иезуитами, шляхетской нечистью, за поругание веры нашей, за насилие над украинским народом. Смерть палачам иезуитам! Смерть унии!
Приспел час, желанный всем людям нашим. Время возвратить свободу и честь веры нашей. Веками православная вера терпела постыдное унижение. Нам не давали приюта даже для молитв. Вставайте защищать свою жизнь. Смерть тем, кто с огнем и мечом пришел на нашу родную землю! Меч и огонь на мерзкие головы их!»
Так Зиновий-Богдан Хмельницкий, сотник реестрового казачества, ставший по воле непокорной черни и казачества гетманом, бросил вызов Ватикану и всей армии его, в авангарде которой шли отряды иезуитов.
Тысяча шестьсот сорок восьмой год принес немало огорчений папе Иннокентию X. Более того, события этого злосчастного года сократили в конце концов жизнь святому папе. Но ни этот папа с его, как считалось во всем свете, дьявольской проницательностью и никто из других владык католической церкви, как и Речи Посполптой, не предвидели, однако, к каким последствиям приведет дело, начатое Богданом Хмельницким под Желтыми Водами, так горячо поддержанное всею чернью.
Но вызов еретика Иннокентий X принял.
Иезуитам был дан строгий наказ: любою ценой удержаться на украинской земле. Ради исполнения этого своего повеления святейший папа разрешал все, даже переход в православие. Это считалось не изменой, а временной мерой для достижения цели.
Папа поднял крик на весь мир о злодействах еретиков и надругательстве их над католическою верой. Во многих королевских дворах, услыхав об этом, только улыбались.
Венецианский посол Альберт Вимина, возвратись в 1650 году с Украины, на вопрос венецианского дожа по этому поводу только пожал плечами и с дозволенной ему по его положению и богатству свободой сказал:
— Превзойти отцов иезуитов в казнях и пытках невозможно!
Между тем иезуиты делали свое сатанинское дело. Их руку узнавали повсюду, где люди впезапно умирали, испив обыкновенного меда, где сын, как иуда, за тридцать сребреников продавал отца и мать, а сотник или полковник, целовавший крест на верность гетману, как оказывалось, встречался со злоумышленниками, продавал им важные тайны.
Иезуиты пробрались в дом гетмана и несколько лет держали возле него женщину с тремя именами: Юльця, Анелька, Елена, как это позднее удалось установить Лаврину Капусте, Чигиринскому городовому атаману и старосте гетманской разведки.
Но сила, на которую натыкались каиновы сыны, была железной, и чем дальше, тем больше разбивали они свои мерзкие головы о нее. Их вылавливали как бешеных волков, уничтожали, но Ватикан слал новых, и эти новые были еще коварнее, еще осторожнее и еще опаснее.
Ватикан не дремал. Но и Хмельницкий твердо стоял на своем. Мысль о том, что можно поколебать его твердость с помощью золота, оказалась тщетной. Яд и пули встречали отпор. Снова и снова на их пути возникал неизвестный до того в Ватикане Лаврин Капуста, и сам его святейшество Иннокентий X изволил заинтересоваться этим еретиком со странным именем, которое в благородном обществе произносили только с усмешкой.
Имя было плебейское, но деяния этого человека свидетельствовали о твердой воле и остром уме. Но без ведома папы был дан приказ укоротить жизнь гетманскому помощнику, и известные во всех европейских странах мастера петли и ножа ревностно принялись за это дело. Время от времени Иоганну Торресу в Варшаве приходилось ронять своими сухими губами холодное слово: «Аминь!» — ибо то и дело сообщали о внезапной смерти, которая постигла в Киеве или Чигирине торговца, или богомаза, или церковного служку, или услужливого купца, под маской которых засылались убийцы на Украину… Но настойчивость и упорство были чертами, свойственными папским легатам.
Самым настойчивым из них и самым коварным считался Иоганн Торрес.
Ватикан знал, кого посылает своим нунцием в Речь Посполитую.
В конце концов теперь уже речь шла о том, что лучше выжечь и вырезать весь край, чем уступить. Если бы совершилось последнее, это был бы черный знак для всей дальнейшей судьбы Ватикана. То же твердила шляхта Речи Посполитой, Такого же мнения придерживался ее король Ян-Казимир.
И снова сошлись интересы Речи Посполитой и Ватикана.
5
Шесть лет с небольшими перерывами продолжалась уже война.
На коронных землях подняли ропот посполитые.
Подати панам, тысячи убитых в далеких украинских городах и селах, наконец, пламя войны, которое перебросилось и на коронные земли, — все это не сулило доброго шляхте и королю. Но разве мог Потоцкий примириться с потерей десятков городов и сотен сел? Разве согласились бы во имя спокойствия государства прекратить войны Вишневецкий, Калиновский, Сапега, Радзивилл, Конецпольский, Любомирский, Острожский и с ними сотни шляхтичей, которых Хмельницкий и его армия согнали с насиженных мест, где было вдоволь меду и вина, даровых хлебов и беспечального жития?
Пускай ропщут посполитые. Для их успокоения и существуют кардинал-примас Гнезненский, костелы и монастыри. Их дело — втолковать, что без этой войны поспольству не жить на свете, что Хмельницкий и его схизматы всех католичек — жен и девиц — отправят в полон, в Крым и Турцию. Костелы превратят они в конюшни, потопчут всю Речь Посполитую, и станет она Диким Полем.
Канцлер Лещинский объявил на сейме год назад:
— Не может раздор в королевстве идти долго. Рано или поздно Хмель или запросит милости у короля, или будет качаться на виселице перед королевским замком Вавель в Кракове.
Большие надежды возлагала короипая шляхта на крымскую орду. Хан Ислам-Гирей со своим стопятидесятитысячным войском должен был стать грозным союзником Речи Посполитой в весенней кампании. Канцлер Лещинский был в этом неколебимо уверен. Все эти слухи о переговорах Хмельницкого с Москвой только ослабят нерешительность хана. Москва в союзе с Хмельницким — смерть Крыму. Да разве только Крыму?
Приезд Репнина с посольством во Львов уже забылся. Мало мыслимо, чтобы Московское царство расторгло Поляновский мир. Да и то, что шведы нависли над Московией на северных рубежах, турки из Азова через донские земли на южные рубежи зарятся, а Речь Посполитая угрожает со стороны Смоленска, — весит немало. Недаром войско коронного гетмана литовского, князя Радзивилла, сохранялось про запас и в полной боевой готовности.
Нет, Москва военную помощь Хмельницкому не подаст!
Канцлер в этом был уверен и с присущим ему умением убеждал не только короля, что было не так трудно, а даже таких упрямых сенаторов, как коронный гетман Станислав Потоцкий, который уже выехал в Каменец, к войску, ибо пришли вести, что жолнеры забеспокоились, стремятся домой и проявляют непокорство.
На всякий случай коронному гетману было поручено, минуя бахчисарайского хана, наладить отношения с Буджакской ордой и янычарами в Хотине. А жолнерам дать возможность погулять в украинских селах, чтобы не скучали на чужбине…
Это предложение канцлера весьма развеселило и коронного гетмана, и самого короля — они немало смеялись на прощальном вечере в королевском дворце.
Послал Лещинский верных людей и в гетманство. Поехали к Выговскому в Чигирин, к митрополиту Коссову в Киев. Не мешало напомнить Выговскому, что уж слишком долго он топчется на одном месте. Но Варшава его не торопит. Правда, Лянцкоронский выдвинул нового кандидата на булаву — Павла Тетерю. Головой ручался за схизматика. Да таких, кому захочется взять булаву, немало. Важнее вырвать ее из рук схизматика Хмеля. А по мысли канцлера, после разгрома Хмеля булаву никому не нужно давать. Посадить на Украине Сапегу или Конецпольского, а то и отдать ее коронному гетману Станиславу Потоцкому, да и вообще нужно самое название «Украина» уничтожить! И так сразу покончить со всем, что стоит поперек дороги. Заставить понять: кто против Речи Посполитой — тому смерть.
Лещинский был уверен, что только попустительство казакам со стороны короля Владислава и его предшественников привело к увеличению их числа. Нет, после победы он уж добьется королевского указа: под страхом смертной казни запретить держать в украинском доме не только саблю или мушкет, а далее пож. Пускай раздирают хлеб и мясо руками. Быдло!
Все было предусмотрено канцлером Лещинским. Все взвешено.
И могильная тишина, наступившая к концу зимы на рубежах, казалось, подтверждала предположение канцлера о том, что Москва отказала Хмельницкому в военной помощи и он, напуганный, сидит теперь в Субботове или Чигирине, ища выхода, и, наверно, не раз уже подумывает, как бы поскорее ударить челом королю Яну-Казимиру, коленопреклоненно просить королевской милости, лишь бы король оставил ему булаву.
Но тишина, установившаяся на границах, не должна была усыплять умы. И нужно сказать к чести канцлера, он все сделал для того, чтобы сенаторы и воеводы этой зимой сидели на своих местах и на некоторое время отказались от пышных пиров, какими ежегодно об эту пору забавлялись в Варшаве.
Канцлер верил в приметы.
Чем будет теперь строже и тише в Варшаве, тем больший праздник ожидает впереди Корону. А то после победы иод Берестечком чересчур много пили и пировали и накликали беду на свою голову под Батогом.
Тихо было на границах!
Тихо было в Варшаве!
Тишина стоила в покоях канцлерского дворца, за его высокими стенами.
Тишина наполняла варшавский воздух, и канцлер наслаждался ею в зимнюю ночь, как добрым крепким напитком, прохаживаясь по своему обширному кабинету, бережно ступая по пушистому ковру, полученному им в подарок в знак приязни и вечной дружбы от турецкого великого визиря.
Так постепенно уходят прочь заботы. Тишина и ночь делают свое дело. Как-то сама по себе возникает мысль: «Слава Иисусу, что мои маетности все в Краковском воеводстве, а не на Украине!» Эти приятные размышления на миг прерывает воспоминание о Костке Наперском.
«Хорошо, что удалось разгромить свою чернь, — с удовольствием думает Лещинский, — а то, не приведи господь, объединились бы они со схизматами Хмельницкого, очутились бы мы в геенне огненной».
Свечи ярко озаряют просторный кабинет. На ковер ложатся длинные тени от портретов в золоченых рамах. Канцлер останавливается перед каждым, ведет с ним немую беседу. Этого днем не сделаешь. Хорошо, что ночь так спокойна.
Внимательно глядит на него со стены отец, воевода луцкий, кажется, кивает головой, одобряя мудрые замыслы и осторожные действия сына. Думал ли он, луцкий воевода, что его сын станет великим канцлером славной Речи Посполитой, вторым лицом после короля?
Канцлер подходит к другому портрету. Вот перед ним дядя, Ян Велигурский, архиепископ краковский. Ему обязан канцлер своими успехами на государственном поприще. Это он сделал его государственным мужем. Жаль, что смерть унесла архиепископа.
Архиепископ не улыбается и не кивает головой. он смотрит строго и вопрошающе. И канцлеру становится немного страшно от этого пронзительного взгляда. Он торопливо переходит к следующему портрету. Перед ним покойная жена Ядвига, урожденная Конецпольская. И ей не довелось из-за ранней смерти насладиться канцлерской золотою цепью и золотою звездой с крестом на груди мужа. Но Ядвига может быть покойна в царствии небесном. Канцлер не допустит, чтобы другая женщина могла радоваться его успехам. Экономка Янина государственными делами не интересуется. Ее обязанности дальше канцлерской опочивальни не идут.
Что ни говори, а канцлер не только верный слуга королевства, но и верный супруг.
Хорошие, благочестивые мысли рождает тишина. не случайно верит в приметы коронный канцлер Речи Посполитой. Любители вина, знающие великое множество хмельных напитков и разбирающиеся в них изрядно, не понимают, что самое драгоценное вино в мире — тишина. Ее можно пить без конца.
Довольный и утешенный, садится канцлер в кресло, положив натруженные ноги на низенькую, покрытую леопардовой шкурой скамеечку.
«Удивительное дело, — думает канцлер, — существуют люди, которые, подымая повсюду шум, рождая делами своими плач и стоны, для других создают тишину». Для канцлера такими людьми были иезуиты. Игнатий Лойола — человек папского ума. Канцлер смеется одними губами, беззвучно. Зачем нарушать тишину? Примета есть примета.
Осторожный, но настойчивый стук в дверь заставляет канцлера задвигаться в кресле. Он видит в зеркале напротив свое озабоченное, недовольное лицо и сам себя успокаивает: «Глупости! Может быть, это Клементин».
— Войди! — зовет канцлер.
— Ясновельможный пан канцлер, — отчетливо докладывает затянутый в шитый золотом камзол дворецкий Клементин, не затворяя за собою дверь, — тысячу раз прошу прощения за то, что позволяю себе нарушить покой вашей ясновельможности. Но вынужден уступить настойчивым домогательствам пана…
— Тысячу чертой в печенку тебе и твоему пану! Что такое стряслось, чтобы среди ночи беспокоить меня?
Канцлер задохнулся от гнева. Он раскрыл было рот, чтобы выгнать вон Клементина, по пз-за ого спины высунулась всклокоченная голова, затем возник ее обладатель, решительно выставивший за дверь дворецкого.
— Вы, пан?.. — растерянно спросил канцлер, заслоняясь рукой, точно перед ним стоял призрак.
— Вашей милости покорный слуга, ротмистр Станислав Гроздицкий. Известия, привезенные мною от пана Ястрембского, настолько важны, что я осмелился немедленно явиться к вашей ясновельможности.
Гроздицкий подошел ближе к канцлеру и сказал:
— В Переяславе дня восьмого января Хмельницкий со старшиной, купно с чернью, присягнули царю Московскому на вечное подданство Украины Москве.
И хотя Гроздицкий произнес эти слова тихим, хриплым голосом, Лещинскому показалось, что пушечный залп прогремел под высокими сводами замка, раскалывая могильную, гнетущую тишину,
6
Все пошло вверх дном в ту суровую зиму 1654 года, когда его святейшество папа Иннокентий X получил известие от своего варшавского нунция Иоганна Торреса о Раде в Переяславе.
Не снилось и не гадалось переяславчанам, как глубоко и как надолго западет в память римских пан даже самое название их города. Никто из множества обитателей города и не подумал, что во вселенской столице, в печальной памяти Ватикане, за суровыми стенами иезуитских коллегий, в монастырях, в палатах королей и в княжеских замках не однажды будет идти речь о событии, происшедшем в Переяславе.
С глазами, налитыми кровью, сжимая в руке лист шелковой бумаги, исписанный хорошо знакомым, твердым почерком варшавского нунция, полный гнева и яростной злобы, уставился в темный угол своей мрачной опочивальни Иннокентий X. Сомнения грызли его святейшество. Неужели не суждено ему, монарху католической церкви, собрать все земли под своею тиарой? Однако теперь шло дело уже о другом. То, что казалось добытым и покоренным, отпадало и угрожало. Разве одного Игнатия Лойолы достаточно для таких еретиков? Тысячу тысяч таких, как Лойола, нужно размножить на земле, чтобы испепелить на кострах дерзкую чернь и ее вожаков!
Больше, чем кто-либо на свете, больше, чем короли, цари, герцоги и князья, султаны и ханы, собранные воедино, понимал пана Иннокентий X всю губительность Переяславского акта для далеко идущих замыслов Ватикана и его верных союзников.
Переяславский акт делал невозможным дальнейший успех унии. На пути Ватикана, вопреки действиям, какие с давних пор проводил он под видом борьбы за «гроб господень», на этом утоптанном и проторенном многими поколениями пути возникали новые препятствия. Оказывалось, что ни инквизиция, ни умиротворение вооруженною рукой, ни все хитросплетения унии — ничто не сломило той силы, которая уже расправляла свои крылья под скипетром Московского царя.
Оказывалось, что польская шляхта и ее король — бездарные трусы. Их заверения, будто бы чернь русская покорена и поставлена на колени, будто бы русские люди не сегодня-завтра подчинятся власти Ватикана, будто бы дорога на восток через русские земли будет дорогой римско-католической веры под неукоснительною охраной Речи Посполитой, — все это наглая и лицемерная ложь.
В далекий Рим с востока несло ветром зловещий, едкий дух непокорности.
Пример Украины придавал силы многим народам.
Уже не одни еретики со своим вожаком Хмельницким беспокоили папу Иннокентия X. С ними одними в конце концов можно было справиться. Но не теперь, когда рядим стояла Москва! Ошибкой было думать, что после Поляновского мира, которым так похвалялись сенаторы Речи Посполитой, Московское государство не подымется.
Как это случилось?
Что произошло?
Кто виноват?
Не только у Ватикана возникали эти вопросы…
Иеремия Гунцель — не кардинал и не архиепископ.
Если коснуться его чина и звания, то, по сути дела, он никакого официального положения в церковной ватиканской иерархии не занимает. В Рим он прибыл обычным в те времена путем, как и все странники, не испытывавшие недостатка в деньгах.
По дороге, сразу за польской границей, к услугам Иеремии Гунцеля были удобные покои, сытная и вкусная пища, хорошее вино, веселые и нестрогие женщины. Если по временам возникала необходимость, — а такую необходимость Гунцель не только предвидел, но и сам создавал, — тогда он на глаза преподобных отцов, настоятелей монастырей, командоров орденов являлся в рыжей, убогой сутане, босой, с посохом в руке. Пройдя, со множеством поклонов, сквозь строгие ворота монастыря, смыв дорожную пыль и скинув вериги и рубище, он, очутившись в настоятельских покоях, поучительно высказывал свои мысли, иногда отдавал приказания, а отец игумен внимательно слушал, приговаривая в перерывах:
— Sancta Mater! Мудро речете, ваше преподобие.
Сделав, что нужно, убедившись, что его слова дошли до того, кому следовало, он отправлялся дальше, когда требовали обстоятельства, — в карете, одетый в дорогое дворянское платье, а если нужно было — снова пешком, в своей длинной рыжей рясе.
Необходимо отметить и то, что в пути Иеремия Гунцель был гостем австрийского императора Фердинанда III. В императорский дворец он вошел босиком. Постукивая суковатым посохом, он шел по зеркально блестящему паркету, оставляя на нем грязные следы и бесцеремонно стряхивая пыль со своей рыжей, обтрепанной, точно обгрызенной собаками, сутаны.
Императорские гвардейцы, камер-пажи и просто пажи стеклянными глазами глядели на монаха. И не такое приходилось им видеть в императорском дворце.
При аудиенции, какую получил у императора Иеремия Гунцель, присутствовал только барон Алегреттн.
Появление Гунцеля и беседа с ним были не только кстати, но представляли большое значение для императора и его министра.
Свободно и непринужденно сидел перед императором Иеремия Гунцель. Как и подобало человеку его звания, он держался в императорских покоях с достоинством, непринужденно отвечал на вопросы, слушал и, если нужно было, сам задавал вопросы.
Вести, принесенные Гуицелем, заслуживали того, чтобы имперская казна позаботилась и о самом Гунцеле, и о его хозяевах. Это было сделано быстро и безмолвно. Пока Гунцель сидел у императора, молчаливые и проворные чиновники делали свое дело.
Над Веной играло солнце. Снег выпал и растаял. Зима здесь почти не чувствовалась. Однако император изволил сочувственно заметить:
— Не вредит ли вашему здоровью такая убогая одежда? Ведь вы пришли из холодных и суровых краев?
Иеремия Гунцель пронзительно поглядел на императора, покачал устало головой и ответил:
— Ваше величество, его святейшество папа своими молитвами бережет меня. Смирение и отречение от всего, что удаляет нас от господа Иисуса, множит мои силы и дает мне твердость.
Барон Алегретти прикусил губу. Он кое-что знал о том, как странствует Иеремия Гунцель и в каком доме на окраине Вены оставил он свою карету, чемодан и двоих слуг. Но это мало касалось имперского министра. Пусть хотя бы вверх ногами ходит по Вене Иеремия Гунцель, лишь бы он и его хозяева делали то, что идет на пользу барону Алегретти и великому императору.
Иеремия Гунцель принес именно те сведения, которые имели большое значение для предстоящих переговоров г Москвой.
…Из Вены в Рим Гунцель проехал в удобной карете. Мягкие рессоры легко покачивали его. Весенние запахи подымались от земли. Встречные пешеходы снимали шляпы перед благородным путешественником.
На имперских землях царил порядок. Стояли на определенном расстоянии одна от другой придорожные каплички. Перед каждой Гунцель крестился.
Оливковые рощи серебрились вдали. Над маленькими домиками, похожими на курятники, клубился синий дымок. Карету Гунцеля обгоняли порой запряженные восемью, а то и двенадцатью лошадьми золоченые кареты с ливрейными слугами на запятках.
Уже перед самым Римом повстречался, окруженный большим отрядом швейцарских рейтаров, поезд из трех карет. Иеремия Гунцель приказал уступить дорогу. Он снял шляпу и склонил голову в низком поклоне. В первой карете, откинувшись на подушки из красного сафьяна, уперши правую руку в бок, надменно глядел в окно на дорогу венецианский дож.
Гунцель еще издали узнал его по многочисленной страже и по двум высоким арапам в белых чалмах, стоявших на запятках.
Дож скользнул взглядом по склоненной почтительно фигуре Иеремии Гунцеля и презрительно выпятил губу. Гунцель язвительно подумал:
«Напрасно он брезгует мною. Некоторые из моих сведений пригодились бы господину дожу, который, как видно, не без забот возвращается из Рима в свою столицу».
…Вскоре показался и Рим.
Гунцель велел слуге ехать к маленькому, затерянному в старых кварталах города монастырьку.
…И когда на другой день Иеремия Гунцель, одетый в рыжую убогую рясу, подпоясанный веревкой, с суковатою палкой в руках, прошел босиком через решетчатую калитку на вымощенный чугунными плитами двор в личной резиденции Иннокентия X, на колокольне собора святого Петра ударили колокола. Латники, стоявшие у ворот, увидели, как монах склонил колени, возвел глаза к небу и, осеняя себя крестом, творил молитву.
Молчаливые папские служки подошли к Гунцелю, взяли его под локти и помогли подняться на ноги.
Бережно поддерживая, они повели его в покои папы. Выражая им свою смиренную благодарность, остановившись перед высокими дверьми опочивальни Иннокентия X, Иеремия Гунцель льстивым голосом, каким надлежит говорить в святых покоях, сказал:
— Я возвратился из ада, братья мои. Только воля святого наместника божьего, его святейшества папы, спасла меня.
Осенив себя крестным знамением, Иеремия Гунцель переступил порог опочивальни.
То, что папа еще до завтрака принял иезуита Иеремию Гунцеля в своей опочивальне, был случай исключительный в Ватикане. Немногие из папских легатов, нунциев и кардиналов могли рассчитывать на такую милость святейшего папы.
Иеремия Гунцель, как он это отметил сам, возвратился из ада. Подлинный ад, по мнению иезуита, был там, где еретики подняли руку на верных слуг Ватикана. Там нужно совершить вселенское аутодафе! Только безжалостное аутодафе могло положить предел братству еретиков.
Иннокентий X, получив ночью известие о возвращении Иеремии Гунцеля, приказал иезуиту быть у него с рассветом. Необходимость знать все, что произошло в Речи Посполитой, была так неотложна, что папа с нескрываемым нетерпением ожидал иезуита, жалея, что не вызвал его сразу по приезде.
Папа Иннокентий повелел: едва лишь Гунцель ступит на ватиканскую площадь, должны зазвонить на колокольне собора святого Петра. Пусть видят и слышат все, как почитают папа и святая церковь тех, кто несет ее крест в далекие края, возвращая, яко заблудших овец, тысячи и тысячи людей в ее лоно. Эта торжественная встреча должна была явиться свидетельством новых мер, какие предпримет Ватикан в отношении тех, кто осмелится поднять руку против католического Рима, а тем, кто верой и правдой служит Ватикану, он воздает честь и хвалу, как святым мученикам.
Вот почему верный слуга Ватикана Иеремия Гунцель был осчастливлен высокою лаской святейшего папы.
— Говори, сын мой, — приказал Иннокентий, указывая Гунцелю на низенькую скамеечку возле своего кресла, и котором он сидел, обхватив заплывшими жиром пальцами кожаные подлокотники. — Говори, сын мой. — Папа закрыл глаза, и его лоснящееся лицо с тройным подбородком, как мешок свисавшим на шелковую сутану, покрывавшую жирную грудь, исполнилось кажущимся спокойствием и равнодушием, которые немало удивили Иеремию Гунцеля.
— Недобрые вести, ваше святейшество, — скорбно заговорил иезуит.
Он поднял глаза на папу, но на лице у того было то же выражение равнодушия, только в голосе зазвучало недовольство, когда он вдруг сказал:
— Говори все! И худое может стать чудодейственным, все в руках господних. Ты был там?
— Я был там, ваше святейшество. Я видел своими глазами все и все слышал.
Неторопливо и обстоятельно говорил иезуит.
Слово в слово передал он о том, что происходило на Раде в Переяславе, не упустив и того, как еретик Хмельницкий изрек своим богопротивным голосом страшные слова, за которые ему не уйти от ада и адских мук: «У нас в Переяславе колокола так звонят, что даже в Риме слышно. Запляшет там папа с иезуитами!»
Черная тень скользнула по лицу папы, Еле шевеля губами, он выдавил:
— Дорого заплатит еретик за богохульство свое. Говори дальше.
И снова Гунцель заговорил.
Рассказ его не обрадовал папу. Что ж, Иннокентий X, в сущности, и не ждал лучшего. Когда иезуит закончил свой рассказ, папа долго молчал. Сидел, заслонив глаза рукой.
В стекло постучал клювом сизый голубь, любимец папы. Пришел час, когда папа собственноручно отворял окно, кормил голубя зернами со своей святой ладони. Приготовленные слугой зерна пшеницы золотились в серебряной тарелочке, голубь видел их сквозь стекло. Он еще раз ударил клювом в стекло, взмахнул крыльями и полетел. Иннокентию X было сегодня не до него.
— Ступай, отдохни, сын мой, — произнес папа после долгого молчания. — Ты оправдал надежды святой церкви, Иеремия Гунцель, и потому вскоре ты снова поедешь в те края.
Папа открыл глаза, и иезуит слегка отодвинулся от кресла, точно огонь, зажегшийся в прошитых красными жилками глазах Иннокентия X, мог опалить его.
— Ты предстанешь на этой проклятой мною земле, — с угрозой продолжал папа, — как вестник моей воли. Там, где ты пройдешь со многими слугами моими, все живое умрет. Дети проклянут отцов, а отцы детей. Аминь!
— Аминь! — повторил Гунцель, сложив ладонями руки и прижимая их к груди своей.
— Они пожалеют, что пошли против Ватикана, но будет поздно. На сей раз я не уступлю. — Иннокентий вытянул руку перед собой и хрипло проговорил: — Пытки, муки, лютая смерть на головы еретиков. Ступай, сын мой.
Тихонько, осторожно ступая, точно не ковер лежал под ногами, а разбитое стекло, Иеремия Гунцель покинул папскую опочивальню.
Спустя несколько дней негоциант Умберто Мелони, имея при себе охранную грамоту венецианского правительства, выехал в Польшу, с тем чтобы по дороге посетить еще некоторые города в других государствах.
Значительная сумма в талерах и гульденах и знакомства среди солидных купцов в тех краях обеспечивали легкое и беспечное путешествие. При негоцианте был ловкий слуга Юлиан Габелетто. Хорошо зная язык русских людей, он в случае необходимости мог служить и толмачом. Габелетто был рекомендован негоцианту кардиналом Сфорца.
Негоциант Умберто Мелони имел счастье перед отъездом засвидетельствовать свое уважение славному дипломату Альберту Вимине, с которым счастливый случай свел его в Риме.
Накануне длительного путешествия беседа с Виминой была нелишнею.
А весенним вечером 1654 года Умберто Мелони и Юлиан Габелетто покинули Рим.
Рыжая ряса монаха Иеремии Гунцеля и веревочный пояс лежали на дне сундука, привязанного к задку кареты. Суковатую палку можно было добыть где угодно. Но ряса была как бы зачарована, в ней везло. Гунцель считал, что пренебрегать этим не следует, отправляясь в далекий путь.
…Между тем стоящая, но хорошо налаженная машина Ватикана пришла в движение. Не одни проклятия посыпались на головы еретиков… Чума в черной сутане поползла на восточные земли, туда, к далеким берегам Днепра, где русские и украинцы стояли плечом к плечу, вооруженные и крепкие духом, готовые на все, лишь бы не даться под власть Ватикана, лишь бы избавиться от окатоличения и — как следствие этого — захвата их земель польскою шляхтой… Но Иннокентия X утешало то, что у своевольников было одно слабое место. В спину им зорко глядела Оттоманская империя. И хотя ислам для Ватикана оставался лютым врагом, по именно на него уповал Инпокентпй X, подкрепляя упования свои обычным, испытанным способом.
Давно уже решив, что все средства хороши, Иннокентий X делал свое дело. Оп, казалось, только дернул за тоненький шелковый шнурок серебряный колокольчик, висевший над высокою резною дверью его опочивальни. Но прошло немного времени, как, точно откликаясь ему, тревожно зазвонили колокола в Мадриде и Париже, в Лондоне и Нюрнберге, в Кракове и Стокгольме.
На далеком Крите и за стенами монастырей Мальтийского рыцарского ордена засуетилась иезуитская братия.
Папская булла, направленная своими едкими проклятиями в сердца еретиков, читалась всюду, где насчитывался хоть десяток католиков.
Европа зашевелилась. Близорукие политики, почившие на лаврах после Тридцатилетней войиы, недовольно пожимали плечами. Но такие, как французский королевский канцлер граф де Бриен. или же лорд-протектор Англии Оливер Кромвель, или шведский канцлер Аксель Оксеншерна, забеспокоились. В воздухе явственно запахло порохом…
Владельцы меняльных контор, банкиры и ростовщики, советники коммерции в Венеции и Амстердаме, в Ганновере и Лиссабоне, в Лионе и Франкфурте-на-Майне, предчувствуя крупный барыш, потирали руки.
Раздувался именно тот огонь, для поддержания которого не жаль подбросить в костер лишних сто тысяч гульденов или ливров.
Опытные и ловкие венецианские купцы проявили большой интерес к принятым паной мерам в отношении Востока. Кто-кто, а они в свое время больше всех извлекли выгоды из многочисленных крестовых походов, совершавшихся под знаменем войны за освобождение «гроба господня». После того как устранены были с пути византийские торговые люди в связи с падением Византии, им принадлежали в Европе все сокровища Востока.
Мир, который требовал в неслыханных количествах восточные товары, мог получать их только из рук венецианских торговцев. Правда, у венецианцев появились соперники, Чем дальше, число и, хуже того, сила этих соперников возрастали. Это учитывал папа, получая именно у венецианцев наибольшие суммы денег для осуществления своих замыслов.
Столетиями мечом и крестом пробивался путь на Восток. Тщетно Оттоманская Порта и ее вассалы отгораживались законами ислама, словно крепостной стеной. Тщетно ислам под страхом смерти запрещал чужим кораблям появляться в водах Средиземного моря, чтобы вести торговлю с Египтом и Сирией. Войны и время делали свое.
В некоторых случаях ислам мирился с Ватиканом.
Между Западом, пребывавшим под тиарой Ватикана, и Востоком, над которым владычествовал Коран Магомета, лежали плодородные и необозримые земли славянских народов, и там вырастала непобедимая сила Московского царства, которое твердо и мужественно отстаивало свою землю, свою независимость, свою веру. И вокруг этого царства все крепче сплачивались другие русские люди, которые не хотели покоряться ни польской шляхте, исполнительнице приказов Ватикана, ни крымским татарам и их союзникам на юге, осуществлявшим волю Оттоманской Порты.
Украина, считавшаяся покоренной, теперь внезапно и неожиданно спутала все карты.
Имя Богдана Хмельницкого возникло как злой вестник для владык Запада и Востока. На том, чтобы, не теряя времени, истребить достигнутое еретиками, как называл русских людей Ватикан, или же неверными, гяурами, как говорили о русских людях в Порте, они — Стамбул и Рим — сошлись.
На некоторое время Ватикан повелел своим вассалам забыть вечные распри между Западом и Оттоманской Портой. Борьба за освобождение «гроба господня» была теперь не ко времени. В Стамбул выехал личный посол папы, иезуит Фабрициус Канн.
Зашевелились папские нунции и легаты и в других странах.
Наемники-ландскнехты, бродяги и авантюристы, лакомые на чужое добро, снимали со стен источенные ржавчиной латы (на новые денег не было). «Лучшие добудем на Украине», — утешали они себя, чистя мушкеты и пистоли, остря лезвия сабель и мечей. Эти люди без роду и племени кинулись внаймы к Речи Посполитой, лелея надежду на щедрый заработок в далеких украинских землях, покорение которых они считали легким и веселым делом.
Швеция, которая еще не так давно под любым предлогом старалась не показать свое подлинное отношение к Событиям в Речи Посполитой, наконец, под влиянием папского легата Вероны, заверила устами герцога Карла-Густава, который готовился стать королем, что ни одного кирасира, ни одного латника она не пошлет на польские границы.
Даже обнищалые саксонские курфюрсты, прусские бароны и баварские принцы, несмотря на свое протестантское вероисповедование, выявили готовность защищать католицизм и помогать Речи Посполитой.
Но никто — ни всемогущий папа, ни короли, ни министры, ни турецкий султан со своим мудрым советом-диваном, ни опытные завоеватели командоры — не мог предугадать всей сложности событий, развернувшихся вскоре…
На защиту своих земель, своей жизни, своих порядков, своего языка и веры стали народы-братья — русские, украинцы и белорусы. Это рождалась грозная и непобедимая сила, всего будущего могущества которой не могли ни предвидеть, ни понять бесчисленные шайки чужеземных завоевателей, бродяг и авантюристов, собиравшихся на Западе под эгидой римского папы и на Востоке под бунчуком турецкого султана.
Напрасно папа Иннокентий X верил твердо и нерушимо, будто бы мечи новоявленных крестоносцев очистят землю от еретической скверны, как он открыто с ненавистью называл славянские народы.
…Итак, все было взвешено и измерено. Оставалось только дать знак…
7
…Синий дым подымался кверху, к чистому небу, весенне голубому, хотя вокруг еще лежал снег и морозный ветер остро колол лицо. Демид Пивторакожуха стоял у калитки и смотрел, как просыпалась улица.
Проехали сани, накрытые рогожей, — из-под нее багровели коровьи туши. Это торговцы везли мясо на продажу.
Бешено промчался на вороном коне всадник. Ферязь, высокая горлатная шапка и добрый конь показывали, что это государев гонец.
«Видать, по спешному делу», — подумал Демид.
Несколько знакомцев торопливо прошли мимо, поздоровались, не останавливаясь.
Работные люди спешили на мануфактуру московского гостя Бузкова. Снова проехали сани, на этот раз груженные глыбами желтоватой руды. Ярыжка на козлах крикнул:
— Челом казаку! — подмигнул и подхлестнул лошадь кнутом.
Демид довольно улыбнулся. С той поры, как воротился он из Переяслава, все стали звать его казаком. Гетманская грамота несколько поистерлась от прикосновений множества пальцев. Хотя не каждый мог прочитать, но подержать в руках хотелось всем. Не так сабля гетманская удивляла, как эта грамота с печатью, привешенной на крепком волосяном шнурке. Сабля что! Ее и купить можно, были бы деньги. А вот грамота…
— Рано, черкашенин, поднялся, — послышался знакомый голос.
Демид оглянулся.
Сосед, оружейник Матвей Лесков, вышел из своей избы и подошел к нему.
— Едешь? — спросил, положив руку на частокол.
— Еду.
— Рад небось?
— Рад! — подтвердил Демид. — Одно жаль — хороших людей здесь покидаю…
— Хорошие люди повсюду есть, — задумчиво отозвался Лесков, В синих глазах его заискрился смех. — Вот кумедия! Как услыхал купчик наш, что ты с мануфактуры уходишь, закричал на приказчика: «Как так? Не пускать!» А приказчик ему: «Он (про тебя то есть) не приписной, вольная птица. Куда хочет едет, да еще грамоту охранную привез от черкасского гетмана». Выкусил!
Лесков показал кукиш в сторону мануфактуры, смех сполз с лица, Помотав бородой, проговорил печально:
— А привыкли мы тут к тебе!
— Подался бы со мною! — горячо проговорил Демид. — Ей-право, подался бы!
— Думаешь, не пошел бы? Вот те крест, пошел бы с тобой! Да сам знаешь — как пойду? К железодельной мануфактуре цепью прикован, да еще жена, дети… — Задумался и, помолчав, весело сказал: — Это не беда, казак, из пушек да мушкетов моих будете по панам-ляхам палить… Уж я сам с десяток таких ядер отолью, что как стрельнут ими казаки твои, так в Варшаве король заплачет… Ну, а она как же?
Демид понял — Лесков спрашивает про жену.
— Что ж, Саня — умница. Сперва, как услыхала, что ехать нужно, — в слезы, а теперь ничего. Василько — казак добрый, он-то лучше меня уговорит мать.
— Васятка у тебя воевода! — похвалил Лесков Демидова любимца. — Однако пора на мануфактуру, вон видишь, — он указал рукой вдаль, где над темными крышами густо взвился в небо широкого полосой черный дым. — Надышал наш гость. Иди, брат! А вечером ко мне, меда переяславского на прощание выпьем…
Лесков ушел. Демид постоял еще немного. Поежился от набежавшего холодного ветра и вошел в дом. Остановился на пороге у железного скребка — счистить с сапог снег. Вспомнилось, как прилаживал его тут. Сколько времени прошло? А думалось тогда, что надолго, на всю жизнь, не увидит больше ни Киева, ни Чигирина. «Никогда наперед не загадывай», — всплыли в памяти отцовские слова. Забыв сбить с сапог снег, он толкнул дверь.
Озабоченным взглядом встретила его Александра. Она стояла над раскрытым сундуком, держа в руках цветастый сарафан, который купил ей после свадьбы Демид на торгу в Москве. Василько спал на лежанке под кожухом. Улыбался во сне. Росинка пота дрожала на кончике вздернутого носа. Демид обнял жену за плечи, прижал к груди русую голову, шепнул нежно на ухо:
— Не тужи, Леся. — При этих словах жена улыбнулась. Ей нравилось, когда Демид по-украински выговаривал ее имя. — Не на чужбину едем.
— Боязно как-то, — ответила она. — Ведь там война будет. Земля другая, люди другие…
— Люди такие, как я, а я разве плох? — Демид засмеялся, подвел Александру к лавке, посадил рядом с собой. — Земля теперь у нас общая, край один, доля одна.
Александра чувствовала — от теплых, разумных слов Демида стало легче, тревога таяла.
— А война такая, Леся, что ежели мы там ворога но одолеем, он и сюда придет. Были ведь у вас здесь и шляхта польская, и татары…
— Ох, были! — вздохнула Александра. — Сколько страшного о них мать рассказывала… Звери лютые, а не люди. Вот отца замучили…
— Разве такое забудем? — голос Демида дрогнул. — Видишь, доля у нас одинаковая: твоего отца и моего шляхта проклятая со свету свела.
— Мать приедет, — сказала Александра, — что-то она скажет нам?
Что скажет теща, немало беспокоило и Демида. Как заголосит да заплачет, что в дальние края он увозит дочку, что ж тогда будет? Опять начнет сомневаться Александра…
— Ты подумай, — уговаривал Демид, заглядывая в голубые глаза жены, — род твой работный, из него славные на Москве рудознатцы пошли. Брат какой оружейник умелый! Твой отец по железную руду ходил на самый край русской земли, где только лед вечный да медведи, и не боялся, и мать с ним туда ходила. Сама сказывала мне.
— Это правда.
— Вот видишь, а ты чего беспокоишься? Земля у нас прехорошая, реки и озера такие, точно не вода в них, а мед и молоко. Рыбы много. Злаков такое множество, что и не перечесть. Птицы такие, что у вас тут и не видал я. Песни селяне поют ладно, как ты любишь. Казачкой будешь, Александра! Да не какой-нибудь!
Глаза Демида загорелись. Александра улыбнулась. Черные брови стрелами разошлись над глазами. Ровные, как жемчуг, зубы заиграли в блеске солнечного луча, прокравшегося сквозь слюдяное оконце.
— А все-таки боязно!
— Что ты, Леся! Помнишь, как ты разбойника колом по голове угостила, пистоль у него забрала… — напомнил Демид.
— Было, было! — засмеялась Александра, вспомнив, как в позапрошлом году ехала с матерью с ярмарки и попался им по дороге какой-то человек лихой, попросился подвезти, а потом захотел ограбить. Да, пожалуй, до сих пор жалеет он о том.
— Подумай, Леся, меня сам гетман Хмельницкий позвал, так и сказал: «Бери жену и сына и приезжай. Ты мне, Пивторакожуха, тут весьма нужен!» Грамоту ж видала, саблю видала… Денег, лошадей дал. Я в Переяславе на майдане присягу давал.
Проснулся Василько. Протирая кулачками глаза, сказал:
— Что, уже едем?
— Вот видишь, и Василько хочет ехать.
— Ехать, — повторил мальчуган, скатываясь с лежанки, и в одной длинной сорочке забрался к отцу на колени. — Я казаком буду? — спрашивал он и, дергая мать за рукав, приговаривал: — Ну, мама, давай поедем.
— Вишь, какой ты скорый, — улыбнулась Саня. — Еще позавтракаешь и пообедаешь дома…
Она встала с лавки, неторопливым движением перекинула тяжелую русую косу через плечо, подошла к печи, легко ступая на высоких каблуках новых сапожек желтой кожи, привезенных Демидом из Переяслава.
Звякнула щеколда. В растворе двери появилась незнакомое лицо. Перекрестясь на икону, в избу просунулась тоненькая фигурка в сером кафтане.
— Здесь Демид Пивторакожуха проживает? — Спросил и воззрился на печь, где розовели в миске свежеиспеченные пирожки.
Повел острым носом, чихнул. не ожидая хозяев, сам пожелал себе здоровья.
— Здесь, здесь, — приветливо сказал Демид. — Проходи в хату, человече, я и есть Пивторакожуха.
— Велено тебе идти на мануфактуру, к самому хозяину, господину Бузкову. Там у него какой-то приезжий, в шляпе с павлиньим пером. Приказывал сам, чтоб я одним мигом был у тебя… А как это мигом, ежели лаптишки мои прохудились…
Демид задумался. Притих на коленях Василько, прижавшись головой к отцовской груди. Что же это сталось? Александра тревожно поглядывала на Демида. Тоже забеспокоилась. Хоти мысль — может, не пустят Демида — сначала по сердцу пришлась, но ненадолго. Как бы беды какой не случилось… Зачем понадобился самому Демид?
Ярыжка так и прилип глазами к пирожкам, головы не отворачивал. Саня заметила, положила несколько пирожков на тарелку, поставила на стол.
— Ешь, добрый человек, угощайся.
Ярыжка мигом очутился за столом, снова проворно перекрестился, ухватил пирожок, зажмурясь от удовольствия, втолкнул его в широко разинутый рот. Александра налила в оловянный стаканчик вина, поставила перед ярыжной. Пирожков на тарелке как не бывало.
— Скусные, хозяюшка, не приходилось едать таких, прямо монастырские, — похвалил ярыжка, вытирая жирные губы рукавом.
Выпил стаканчик, крякнул и снова потянулся к пирожкам, которых добавила Саня.
— А по какому делу? — спросил Демид, опуская на пол Василька, и помрачнел лицом.
— Нам это неведомо, со мною сам один язык знает: «Одна нога, говорит, здесь, другая там, а не то двадцать пять батогов на конюшне…»
Ярыжка облизал губы, поклонился в пояс хозяйке. Рыгнул от сытости.
— Что ж, пошли?
Пошли. — Демид, натягивая кафтан, невесело поглядел на Александру.
8
Во дворе мануфактуры московского гостя Бузкова шуму, крику, грохоту, как на доброй ярмарке. Натужно храпят лошади, вытягивая дровни, доверху груженные глыбами руды, свистят кнуты возчиков. Суетятся приказчики, покрикивают. Демид задержался перед широко распахнутыми воротами длинного здания, откуда доносилось шипение и выкатывались густые клубы пара. Там студили отлитые пушечные стволы. Шлепают наливные колеса, словно где-то поблизости мельница. Только не мукой пахнет, а каленым железом. Справа пылают домницы. Ярыжка дернул за рукав Демида.
— Не мешай, а то батогов не миновать.
— Шкура у тебя, видать, привычная, крепкая, — сказал Демид. — Не нынче, так завтра дождешься непременно.
Ярыжка сплюнул на почернелый от сажи снег.
— Хорошо тебе шутки шутить, а ты бы попробовал…
— А ты откуда знаешь, что я не пробовал батогов? — возразил Демид.
Они уже шагали рядом по широкому двору. Ярыжка никак не мог попасть в ногу с Демидом.
— Ты теперь казак, — завистливо говорил он, поглядывая снизу вверх на рослого Демида, — кто тебя теперь батогами бить осмелится? Сабля, сказывают, у тебя от гетмана и грамота… А может, врут?
Демид молчал. Да и говорить уже было некогда. Вот и дверь конторы. Ярыжка будто сквозь землю провалился. Демид вздохнул, откашлялся для храбрости, не без опаски шагнул на порог. Писарек за длинным столом глянул подслеповатыми глазами, молча ткнул гусиным пером через плечо на дверь: мол, проходи к самому, — и снова согнулся над бумагой.
…За большим столом, на котором лежали обломки железа, куски руды и стояла маленькая, точно для забавы сделанная, пушечка, сидел в синем кафтане, простоволосый, купец Бузков. У окна в кресле какой-то незнакомец, тоже без шапки. «А где же шляпа с павлиньим пером? — подумал Демид. — Такой уж нрав у ярыжек: не соврет — не проживет». Демид поклонился низко.
— Кликали меня?
— Подходи ближе, — сказал Бузков. — Вот этот господин хотел тебя видеть.
Человек в кресле внимательно смотрел на Пнвторакожуха. Демид поклонился и ему.
— То есть он? — спросил незнакомый, обращаясь к Пузкову.
— Он самый, господин Виниус.
Имя было известно Демиду. С любопытством оглядел человека в чужеземной одежде. Кто же не слыхал про Виниуса, негоцианта! И эта мануфактура тоже ему принадлежала. Толковали, пришлось ему продать ее Бузкову, потому что Пушкарский приказ царю челом бил о том, что Виниус продавал пушки польской шляхте и татарам, а сие под страхом смерти запрещено было.
— Ты оружейник Один и половина кожуха? — ломая русские слова и, должно быть, умышленно искажая прозвище Демида, сказал голландец Виниус.
— Я Пивторакожуха, — ответил Демид, — я самый, пан Виниус.
— О, ты меня знаешь?
— Как не знать вашу милость. Премного наслышаны о вас здесь, в Туле.
Купец засмеялся довольно, поднял кверху большой палец правой руки и гордо сказал:
— Адама Виниуса знают во многих царствах и королевствах. Адам Виниус не князь и не боярин, но без оружия Адама Виниуса теперь трудно жить… — Он снова засмеялся и обратился к Бузкову: — Не так ли, господин негоциант?
Бузков прищурил глаз, кивнул головой, промолчал. Не будь он еще в долгу за мануфактуру, скорее от черта лысого услыхал бы Виниус похвалу, а не от него. Но пока что Виниус был здесь хозяин.
— Великий посол шведского короля, барон Август Шурф, видел в Кремле у боярина Ордын-Нащокина пистоль и мушкет с самобойными курками. Зело предивные вещи, скажу я тебе, Один кожух с половиной. Думал господин посол, что это сделано в Англии, но боярин Ордын-Нащокин похвалялся, что сия работа — здешних людей. Шведский посол узнал, что ты делал пистоль и мушкет. Он повелел мне нанять тебя, но ты, дознался я, не посадский, а черкашенин…
У Демида замерло сердце и пересохло во рту. Почувствовал, как взмок затылок. Бузков напряженно слушал Виниуса, Оно, конечно, дело незаконное. Но оружейник к мануфактуре не приписан, деньги немалые Бузкову придутся, если уладится дело, да и Виниусу угодить не помешало бы.
— Еду я в шведское королевство железодельные мануфактуры ставить, людей набираю. Поезжай со мной, будешь служить королю шведскому, будешь делать такое оружие, какое захочешь. Железа там множество, сталь первого сорта, не то что тут! — Виниус сморщился, сплюнул на пол.
«Даже ногой не растер, пес заморский, — рассердился Бузков, — точно в хлеву сидит».
А Виниус, как бы испытывая терпение купца, плюнул вторично и снова не растер.
Демид переступил с ноги на ногу, поглядел на Виниуса и тихо сказал:
— Не поеду, пан.
У Виниуса брови поползли кверху. Виданное ли дело! Хлоп отказывается служить ему, прославленному негоцианту. Сколько таких он уже отправил в далекие края… И Амстердам и в Ганновер, в Краков и в Вену…
Постучал перстнем но столу и недовольно сказал:
— Ты, Одни с половиной кожуха, глупства не говори. Ты сколько здесь заработка имеешь?
Демид еще не успел ответить, да и не собирался, а Виниус сказал:
— Денег у тебя кот наплакал. Изба деревянная, не твоя. Хлеб да каша. Сало раз в год ешь, на ногах лапти…
Демид пристукнул коваными каблуками. Виниус опустил глаза, осекся, кашлянул. Бузков прикрыл ладонью усмешку.
— Пятьдесят риксталеров на год, добрые харчи, одежда богатая, дом каменный, корова и коза — вот что будешь иметь в шведском королевстве… — Виниус, заведя глаза под лоб, загибал пальцы, пересчитывая все это.
— Не поеду, — решительно сказал Демид.
— Я же говорил вам, господни Виниус, — вмешался Пузков, — он теперь вольный казак черкасский…
— Глупство! — вскипел Виниус. — Плюнь…
— На родную землю плевать не годится. Грех!
От этих Демидовых слов Виниус даже на месте подскочил. За бока ухватился. Демид уловил одобрительный взгляд Бузкова.
— Глупство, говорю тебе! — взвизгнул Виниус. — Там, где деньги платят, там земля родная! Что ты понимаешь, хлоп? Меня спроси! Я знаю досконально. Мне и в Голландии хорошо, и на Москве, и в земле шведской. Может, хочешь, чтобы набавил тебе? Я знаю, русские мужики хитрые. Дам тебе семьдесят риксталеров, сиречь сто целковых.
— А хоть тысячу дайте — не поеду, — твердо ответил Пивторакожуха.
«Нет, не то время, — подумал он, — когда моего отца Жолкевский на пса променял. Брешешь, пан! Брешешь!»
Виниус положил ногу ни ногу, потирал ладонь о ладонь, сдерживая гнев. И надо же было такому статься, чтобы шведский посол увидал пистоль и мушкет!.. Однако дело было не только в желании посла, ведь от таких пистолей и мушкетов немалую выгоду получил бы прежде всего он сам, Виниус. С полдесятка презентовал бы вельможным особам, а дальше была бы чистая прибыль. Хлопу можно обещать здесь хоть золотые горы…
— Сто риксталеров, — кинул скороговоркой Внннус.
Бузков даже замер. Согласится, пожалуй, черкашенин?
— Да хоть тысячу — не поеду, пан. Я на родину возвращаюсь. Пистоли и мушкеты мои там нужны.
— Что ж ты, боярин или князь, что не обойдется без тебя край твой? — насмешливо спросил Виниус.
— Я без него не обойдусь! — сказал Демид. — Зачем мне чужой земле руки отдавать? Меня сам гетман Хмельницкий позвал, я присягу принес.
— Свернет голову твоему Хмельницкому, как каплуну, король польский! — закричал Виниус, потеряв терпение.
— Не говори, пан, «гоп», пока не перескочишь… Шесть лет паны-ляхи похвалялись, а теперь, когда царь Московский за нас, все люди русские с нами, сила наша…
Страх Демида уже прошел. Как рукой сняло. Бузков виновато поглядел на Виниуса, руками развел: мол, рад бы помочь, да что поделаешь?
— Даю сто пятьдесят риксталеров, — вытирая пот со лба, проговорил Виниус.
— Скажу тебе, пан, по совести: хлоп на талеры родную землю не меняет.
Виииус нахохлился, вытаращил глаза на Демида, даже синие щеки запали, крючковатый нос опустился ниже, стал похож на совиный клюв.
— Пошел прочь, смерд поганый! — прохрипел он.
Уже не сдерживая своего гнева, когда Демид медленно вышел из приказной избы, Виниус сказал:
— Не знаю, для чего царь Алексей с боярами руку бунтовщика держит? Зачем помощь ему подает? Чем воевать Речь Посполитую станет? У поляков пушки и мушкеты в таком числе, что на Москве и не снилось…
Бузков встал из-за стола. Побагровел. Подумал: «Дай-ка я ему хвост накручу!»
— Чем воевать — его царскому величеству ведомо, а что касательно пушек, то господин Виниус должен знать, может, ему понадобится, — хитро прищурил левый глаз Кузков. — У боярина Морозова на Павловских железодельных мануфактурах пушки теперь выделывают во многом числе.
— Сколько? — быстро спросил Виниус.
— Того знать нам не велено, — усмехнулся Бузков.
Виниус надменно сказал:
— Без нас все равно не управиться. — Загибая пальцы, Виниус быстро пересчитал: — Я, Акема, Марселис, Гильдебрандт — рудознатцы на всю Европу. Меня шведский канцлер не зря зовет.
«Не забрали бы у тебя мануфактуру, сидел бы на месте и никуда отсюда не совался», — подумал Бузков. Вслух сказал:
— Что ж, еще встретимся, господин Виниус, торговые пути сходятся.
— Русские негоцианты и купцы захотели сами в Европе торговать. Дело невиданное. Сами хотят железодельные мануфактуры ставить. Тщетный замысел! Лучших оружейников, чем в Амстердаме, нигде нет. А пушкарское дело никто доскональнее, чем рудознатцы Бирмингема, не знает. Поташ, ворвань, деготь, пенька, зерно — сии предметы торговли людям русским с руки. Но и возить их в далекие края вам не на чем. Одно окно в море — Архангельск. А не придет туда корабль английский, так и сгниет ваш товар. — Виниус почувствовал по напряженному молчанию Бузкова, что говорит лишнее, но сдержать себя уже не мог. — На Западе Речь Посполитая железною стеной перед вами. Хмельницкого с его чернью уничтожат, еще ближе придвинутся к рубежам вашим поляки, на Черное море надежд не питайте. — Нужно было чем-то позолотить язвительные слова. Виниус любезно улыбнулся, доверительно сказал: — Вы, господин Бузков, человек умный, вас я всячески уважаю, мой совет: не вкладывайте деньги в железодельный промысел. Одно беспокойство вам, а выгоды никакой. Лесов вокруг вас густо, жгите на поташ, я у вас купить его могу, хотя бы и наперед, пудов тысяч пять, а то и десять.
У Бузкова даже руки зачесались. Глянул поверх головы Виниуса на изображение святого Георгия, поражающего копьем многоглавого дракона, решил: «Стерплю. Не таких пышных на Москве пересиживали».
На прощание сказал Виниусу:
— Там должок за мной невеликий, так я вам его отдам нынче же.
— Зачем? Вам деньги понадобятся. Можете не спешить. Вы насчет поташа подумайте, господин Бузков, а я еще к вам наведаюсь.
— Время военное. Кто знает, удастся ли вам еще здесь побывать, лучше сейчас деньги возьмите. А насчет поташа торговым людям Морозова скажите, у них проведайте.
…Виниус долго еще не мог забыть ехидные слова Бузкова. Деньги, позвякивавшие в кожаном мешке, в соломе, под сиденьем в санях, не радовали негоцианта.
В весеннем воздухе, в песне ямщика, в фигурах всадников, обгонявших Виниуса, ему чувствовалось что-то новое, чего до сих пор не замечал он на Руси, хотя сидел здесь второй десяток лет. Невольно вспомнились давние годы, когда без гроша в кармане (да если бы и был грош, так не удержался бы, потому что карман был дырявый) появился он на Москве и поселился в Немецкой слободе, за Земляным валом. Здесь собрались иноземцы с разных концов света, поспешившие в Московское царство, прослышав про сказочные богатства русской земли. Неутолимая жажда обогащения привела многих сюда.
Поглядев на своих однодумцев, Внниус решил, что пустился он в далекие странствия не напрасно. Не прошло каких-нибудь пяти-шести лет, как Виниус был уже солидным негоциантом, которому дорога открыта всюду, даже в царские приказы.
Адам Виниус был ловкий и умелый купец. Пушки, ядра, чугунные плиты, которые вырабатывались на его железодельных мануфактурах, продавал он и перепродавал кому и как хотел. Когда кремлевский Пушкарский приказ под страхом смерти запретил торговым людям как своим, так и иноземным, продавать оружие за пределы царства, Виниус продолжал тайно сплавлять его полякам и татарам. Под конец это привело к тому, что Виниусу пришлось распрощаться со своими мануфактурами.
Думный боярин Ордын-Нащокин оказался человеком крутого нрава и твердой руки. Кабы не Нарышкин, Виниус, пожалуй, и с головой распрощался бы. Сперва радовался, что так обошлось, а после начал хлопотать, чтобы казна деньги вернула.
В приказе Великой казны сначала повезло, обещали убытки купцу возместить, но снова вмешался Ордын-Нащокин, наложил запрет. Негоциант Виниус — злостный нарушитель царева указа, ехать ему за рубежи Московского царства беспрепятственно, а денег не давать. Пускай на том благодарит.
Виниус попробовал пробраться к боярину Ордын-Нащокину. Удалось. Все красноречие свое раскинул пред боярином Виниус. Помогло мало. Услыхал от боярина:
— Земля русская, и для иноземцев преимущества перед русскими торговыми людьми не может быть. Ежели иноземцам торговать дозволим, то без всяких привилегий перед русскими, А то, что пан Виниус похваляется, будто железную руду для нас открыл, — это ложь. Ее русские люди еще сто лет назад нашли.
Пришлось уйти не солоно хлебавши. В сердце затаил злобу. К Августу Шурфу, шведскому послу, направился. С Августом Шурфом у Адама Виниуса не только дружба. Если бы о том знал думный боярин Афанасий Лаврентьевич Ордын-Нащокин, худо пришлось бы и Виниусу и шведскому послу, несмотря на дипломатическую неприкосновенность особы последнего.
Двумя великими тайнами владел Адам Виииус. За это мог угодить на дыбу, а то и быть четвертованным, В 1645 году попала в его руки карта с описанием места великих залежей железной руды на речке Нейве, за хребтом Камень, а годом позднее проведал он о том, что на юге Украины, между реками Ингулец и Донец, в земле камень черный пластами лежит, который, ежели его зажечь, горит, и тот огонь для топления руды зело пригоден быть может.
Адам Виниус человек рассудительный, ума у него — хотя бы еще двум десяткам купцов одолжить можно.
Свинцовым грифелем на табличке подсчитал, какую выгоду из этих сокровищ можно добыть. Получалась такая сила денег, что голова кружилась.
Со шведскими людьми у Виниуса вообще за последние годы отношения наладились хорошие. Сколько у них железа купил! В Пушкарском приказе недавно только шведское изо всего иноземного признавали. В этом заслуга Виниуса немалая.
Ныне у шведского королевства прожекты великие. Виниус мог в этом оказаться полезным, И когда сообщил в посольстве о своих мыслях и соображениях, у шведского посла руки зачесались.
— Вы человек умный. Вам могу доверить государственную тайну. Недалек час, когда шведское королевство станет своими вооруженными силами на этих землях даже за хребтом Камень-горы, здесь, на севере. Мы возьмем под свою корону всю Речь Посполитую, а имеете с нею всю Черкасскую землю. На берегах Балтийского и Черного морей будут шведские крепости, шведские солдаты, шведские купцы. Среди них самое почетное место — позволю себе не без приятности заметить— будет принадлежать вам, господин Виниус. Я уверен, что за ваши заслуги вам будет даровано королевской грамотой дворянство.
Слышать такие речи из уст Августа Шурфа было весьма приятно Виниусу.
Шведское королевство делало политику, в ней Виниусу, как рыбе в воде, сытно и привольно. Это была награда за потерянное. Август Шурф все-таки помог. И, наконец, Казенным приказом велено было купцам, в руки коих попали мануфактуры Виниусовы, выплатить оному негоцианту две четверти стоимости его имущества, а каким манером — о том договориться с ним лично.
…Сегодня купец Бузков свой долг заплатил сполна. Но радости большой от этого Виниус не получил. Все испортил отказ проклятого хлопа. Его умение пригодилось бы Виниусу. Да еще как! Будь другие времена, можно было бы хлопа связать по рукам и ногам и кинуть в эти же сани. Отстегать на конюшне — сразу смягчился бы. Но, должно быть, имел основание господни шведский посол барон Шурф, когда сказал:
— Негоже поступили русские, взяв под свою руку черкасов. Сидели бы на своих вотчинах тихо и смирно. Великою державой Москве все равно не быть. В этой части земного шара только шведскому королевству суждено стать великою империей, куда большей, чем Римская.
Что ж, Адам Виниус не ошибся, присоединясь к такому кумпанству.
…До Москвы еще далекий путь, и можно в дороге вспомнить обо всем приятном и неприятном. Натура торгового человека такова, что все нужно подсчитать, все взвесить, чтобы снова не попасть неожиданно в ловушку.
Холодными глазами посматривал по сторонам Виниус. Встречные люди, низкие избы за палисадами, деревянные серые церковки, срубы колодцев, баба, перешедшая дорогу с ведрами на коромысле через плечо, собака, мирно лежащая у ворот, — все это презирал Адам Виниус.
9
Затрубили трубы. Из леса с бешеным лаем выскочила гончие. За ними солдаты несли на палках десяток косуль. Пагровые следы тянулись по снегу, оставляя в нем темные ложбинки.
Сумрак клубился кругом, и лес темнел все больше и больше. Доезжачие в коротких камзолах и высоких ботфортах, запыхавшись, на взмыленных лошадях, съезжались со всех концов леса.
Трубы смолкли. Трубачи уткнули медные трубы в бока, поглядывая на узкую дорогу, надвое рассекавшую гущу вековых сосен. Заметив в дальнем конце дороги всадника, они снова затрубили.
Из каменного охотничьего замка, увенчанного островерхой башенкой с амбразурами и стоявшего под скалой, невдалеке от лесной поляны, вышли канцлер Аксель Оксеншерна в коротеньком меховом кафтане и подканцлер Речи Посполитой Радзеевский в кармазинном плаще, подбитом мехом. Широкополая шляпа с пером была низко надвинута на глаза, так что видны были только закрученные острые усы, толстый багровый нос и широкий подбородок. Еще громче залаяли гончие. Солдаты, держа на палках косуль, вытянулись. Доезжачие замерли на месте.
Склонившись к гриве коня, на поляну галопом выехал всадник и, дернув удила, поставил серого в яблоках жеребца на дыбы. Шагах в трех от него остановился другой всадник. Оба они были в заячьих жилетах и кожаных штанах. На бортфортах серебрились шпоры. Первый был без шляпы, — должно быть, потерял ее на бешеном галопе. Оксеншерна и Радзеевский поспешили им навстречу.
Всадники легко соскочили с коней и кинули поводья стремянным.
Сойдясь на середине поляны, все остановились. Радзеевский снял шляпу и низко склонил голову перед всадником с открытой головой, Аксель Оксеншерна почтительно проговорил:
— Великий герцог Цвейбрикенский Карл-Густав. — И, после паузы, добавил тише: — Паи Иероним Радзеевский, подкаицлер Речи Посполитой.
Помолчав немного, как полагалось, Оксеншерна повел головой в сторону другого всадника, стоявшего в полушаге за спиной Карла-Густава, притопывая ботфортом, и сказал:
— Генерал Горн.
— С успешною охотой, ваше величество, — сказал по-французски Иероним Радзеевский, все еще не надевая шляпы.
Карл-Густав захохотал. Похлопал себя по ляжкам и, топыря поросшую редкою черною щетиной верхнюю губу, хвастливо заговорил:
— Да, нынче мне вправду повезло! Что, Аксель? — и ткнул большим пальцем Оксеншерну под ребро.
Тот охнул, отступил, взглянув на генерала Горна с укором. Видно, снова угощались у Бахуса? А ведь он же просил…
Предстоявшая беседа требовала трезвого ума и исключительной осторожности. Горн, перехватив красноречивый взгляд Оксепшерны и угадав его мысли, только плечами пожал: мол, попробуй удержи герцога! «Разве не говорил я — охотничий замок не место для переговоров».
Но Карл-Густав не настолько был под хмельком, как представлялся. Еще в лесу решил: пускай польский подканцлер видит — к беседе с ним Карл-Густав особенно не готовился. Встретились между прочим — и ладно. В конце концов ведь это мысль подканцлера — устроить встречу не в Стокгольме, а где-нибудь в ином месте, чтобы подчеркнуть ее приватный характер. К тому же такая встреча избавляла от лишних глаз, да и подканцлеру не хотелось, чтобы кто-нибудь узнал о его пребывании в шведском королевстве и о беседе с герцогом.
— Что ж, пошли, — указал рукой Карл-Густав на замок и, широко расставляя ноги, как журавль, зашагал по снегу.
Оксеншерна, Радзеевский и Горн молча последовали за ним.
Они расположились за низким столом в большом зале с голыми каменными стенами и круглыми окнами под темным дубовым потолком. С балок потолка на крючьях свисали, растопырив крылья, восемь чучел орлов и ястребов — охотничьи трофеи герцога.
Карл-Густав сел у камина. Слуга, стоя на коленях, изо всех сил раздувал слабое пламя, которое никак не хотело разгораться, и едкий дым плавал в воздухе, щекоча ноздри, Карл-Густав пнул слугу ногой в зад.
— Скотина! Подлец! Не мог вовремя растопить?
Стирая руками сажу с лица, тот поднял на герцога глаза, полные слез.
— Ваше высочество, в трубе свили гнезда грачи, оттого плохая тяга.
— Я твоей головой, анафема, прикажу прочистить трубу! — заорал Карл-Густав и засопел, сердито поблескивая своими маленькими глазками. Что подумает этот спесивый шляхтич? Что это за охотничий замок у герцога Цвейбриккенского? Придорожный кабак, и все! Позор!
Наконец дрова в камине разгорелись. Слуги подали вино в бутылках, на оловянных тарелках нарезанный коровий желудок с начинкой из сала и мяса — любимое блюдо герцога, два неразрезанных каравая хлеба и в деревянном блюде темно-серую соль.
Оксеншерна безмолвно указал слугам на двери, и они исчезли. Горн разлил вино.
Радзеевский украдкой приглядывался к герцогу. Можно было подумать, что он прикидывает, не напрасно лн пустился в далекий и опасный путь, чтобы доверить этому человеку государственные тайны польской короны. Как бы отважившись, — будь что будет! — решительно поднялся со скамьи и, держа перед собою наполненный вином рог в серебряной оправе, неожиданно для всех сказал:
— История судила вам, ваше высочество, возглавить великую Шведскую империю, под скипетром которой будут все благодатные земли от Балтийского до Черного мори. Позвольте воспользоваться высокого честью знакомства с вами — выдающимся деятелем, о чьей отваге и государственном уме я премного наслышан, выпить за ваше здоровье и пожелать вам долгой и мудрой жизни.
Стоя с закрытыми глазами, он выпил рог вина и сел. Осторожный Оксеншерна только покрякивал. Попивая вино, думал: такие смелые слова неуместны. Тем более поскольку еще здравствует и не думает распрощаться с троном и этим миром королева Христина. Можно ли положиться на Горна? Нет ли у этих каменных стен ушей?
Горн выпил, ни о чем не думая. Его это не касалось. Империя! Что ж, пускай будет так! Единственно, что он мог сказать, если бы его спросили: «Я не верю дипломатам. Особенно если они из Польши». Но он знал, что его никто не спросит, и снова принялся разливать вино.
Карл-Густав не выпил весь рог, настолько озадачили его слова польского подканцлера. Пожалуй, ему следовало ответить, однако, подумав, он решил промолчать.
Заговорил Оксеншерна:
— Шведское королевство с большим вниманием относится к жизни и стремлениям соседних народов. Оно, конечно, не может терпеть, когда на землях, пограничных с ним, нет твердой власти, когда, того и гляди, злоумышленные дерзкие люди перейдут рубежи королевства и натворят всяких бед. Многие государства нуждаются теперь в твердой монаршей руке. Вместо того чтобы совокупить силы и повести солдат на завоевание новых земель, проливают кровь друг друга. А кому от этого польза? Видит бог, не для собственной корысти вела борьбу наша армия с московитами! Но если бы мы не принудили их заключить Столбовский мир, если бы не взяли крепостей Ямь, Копорье, Иван-город и Орешек, они были бы теперь на Балтийском море.
— Балтийское море — наше озеро! — перебил Карл-Густав.
Оксеншерна, кивнув головой в знак согласия, смочил губы вином.
Радзеевский прижал руку к сердцу, горячо заговорил:
— Именно так, ваше высочество, и Черное море также должно стать вашим озером!
Не давая высказаться герцогу, Оксеншерна, уклоняясь от ответа на слова подканцлера, пояснил:
— Ее величество королева Христина больше внимания уделяет заботе о благоденствии своих подданных в королевстве.
Этими словами прежде всего полностью устранялась мысль о том, будто бы сказанные перед этим слова подканцлера о герцоге таят в себе что-нибудь дурное и недозволительное в отношении королевы Христины.
— Кое-кто из нас думает и о будущем, касающемся не только шведского королевства, но и других народов, — продолжал канцлер. — Ваше письмо, господин канцлер… — Радзеевский удивленно взглянул на Оксеншерпу. — Я не ошибся, господин Радзеевский, — любезно улыбаясь одними губами, произнес он, — у нас в королевстве считают канцлером вас, а не князя Лещинского. Польская корона не может и желать лучшего канцлера, чем вы. То, что вы до сих пор еще не обладаете этими полномочиями, — досадная ошибка, которая приносит большой вред Речи Посполитой.
— Пора исправить эту ошибку, — пробурчал Карл-Густав.
Радзеевский в знак признательности прижал руку к сердцу и наклонил голову.
Горн усмехнулся в рог, полный вина. «Да, да, жди, жди. Дождешься!»
— Ваше письмо, господин Радзеевский, весьма заинтересовало нас, и мы хотели бы выслушать из ваших уст благородные мысли, которые осенили вас и осуществление которых, позволю себе заметить, принесет благоденствие и расцвет польскому королевству.
— Только под рукой Карла-Густава, — поспешно добавил Радзеевский, точно боялся, что его перебьют. Он взглянул на Оксеншерну и на герцога, покосился на Горпа и таинственно начал: — Весной начнется воина между Московским царством и Речью Посполитой. Теперь у Москвы сильный союзник — гетман Украины Богдан Хмельницкий. Я привык в жизни своей прежде всего обращать внимание на то, что может мне препятствовать. Это я применяю и к государственным делам. Москва, соединенная с Украиной, — угроза не только для Речи Посполитой. Прошу прощения, но я буду откровенен: шведскому королевству нужно ждать от Переяславского акта многих неприятных неожиданностей.
Оксеншерна промолчал. Он мог бы, конечно, сказать, что подканцлер никаких новостей не возвещает. Королева Христина неоднократно выражала свою неприязнь к Хмельницкому. Но теперь чем больше украинские казаки потреплют шляхту, том лучше будет для шведского королевства. Тогда и шведскому королевству легче осуществить свои замыслы в отношении Речи Посполитой. А чтобы одновременно покорить и Украину, за этим дело не станет. Но всего этого Оксеншерна не сказал. Пока что лучше послушать подканцлера. Думал про себя: «Пусть только Москва завязнет на западе, а мы тогда появимся на севере…»
Карл-Густав насторожился. Не слишком ли много позволил себе варшавский панок? Оксеншерна слушал внимательно. Горн мысленно подсчитывал, сколько миль от Орешка и Иван-города до Москвы, и не лучший ли путь на Киев через Варшаву.
Радзеевский перевел дыхание, внимательно оглядел спесивого герцога и канцлера и тихо проговорил:
— Если бы король Густав-Адольф удержал Новгород, было бы иное положение.
— Мы ушли оттуда по собственной воле, — заметил Оксеншерна.
— Это была ошибка, — вмешался герцог Цвейбрикенский.
Оксеншерна покраснел. Лучше бы герцог помолчал. Перед этим подканцлером пока не к чему открывать все карты. Правда, если бы подканцлср захотел увильнуть, иго собственноручное письмо сохранялось в надежном месте, в железном сундуке, в Стокгольме, и в случае необходимости могло быть предъявлено в Варшаве. Это стоило бы подканцлеру не только должности, но и головы.
Теперь, наше высочество, — убеждал Радзеевский, — как раз настало время, когда вы можете исправить и ошибку, и историческую несправедливость. Имейте в виду — латы, эсты и ливы никогда не оставят мысли о неподчинении шведской короне, пока существует Московское государство, А теперь, когда с ним соединилась страна, способная выставить, в случае нужды, сто-или двухсоттысячное войско, можно ли предполагать, что в Москве боярин Ордын-Нащокин, князь Прозоровский, стрелецкий воевода Артамон Матвеев, да и сам царь Алексей не думают о том, как бы снова выйти на Балтийское море? Буду говорить открыто: я прибыл к вам, ибо меня беспокоит судьба моего королевства. Его счастье я вижу только под скипетром шведского императора. Ян-Казимир не дал Речи Посполитой того, на что надеялась великая шляхта, слово чести, панове! Армия жаждет короля-полководца!
У Карла-Густава раздулись ноздри. Черт побери этого подканцлера, ему следует воздать должное! Сказанное им близко к истине. Шляхтич угадывает, как колдун, его затаенные мысли.
— Один из способов ослабить Москву — это немедленно отторгнуть от нее Украину. Сейм и вся Речь Посполитая никогда не признают Переяславский акт. Украинские земли принадлежат только Речи Посполитой, и больше никому. — Радзеевский перевел дыхание, глотнул вина, прихлопнул ладонью по столу. — Речь Посполитая должна быть под скипетром шведским, и тогда, само собою, Украина, ее провинция, тоже окажется под рукой короля. Великий торговый путь — из варяг в греки — с той минуты будет подвластен на всем протяжении своем только шведскому королевству.
Радзеевский замолчал и устало прислонился потною спиной к стене. Гори от удивления разинул рот. Вот хватил поляк! Такого и Оксеншерна но придумает, хотя и безмерно хвастает своим умением. У Карла-Густава перехватило дыхание. он начал потирать руку об руку, а Оксеншерна, поймав его заблестевший взгляд, сказал:
— Господин Радзеевский, сказанное вами весьма значительно и разумно. Это превышает приватные переговоры, это спорее консилиум.
— Довольно! — вдруг перебил Карл-Густав и поднялся.
Радзеевский весь насторожился. Оксепшерна подобрал ноги под скамью, как бы опасаясь, что Горн наступит ему на мозоли. Горн закрыл рот и решительно поставил на подставку рог, жалея, что не допил вино до конца.
— Вашу руку, господин канцлер! — надменно выкрикнул Карл-Густав и протянул правую руку Радзеевскому, который, вскочив на ноги, обхватил ее обеими руками.
— Я — солдат! — Голос Карла-Густава окреп. — Я не привык к пустым словам. Слова, сказанные сверх меры, только сгущают туман в головах. Хорошо, когда туман накрывает твои полки от глаз врага, но только тогда, если ты знаешь, как расположена вражья рать. Поэтому скажу, господин канцлер, так: великое польское дворянство в моей особе имеет неизменного сторонника. — Радзеевский признательно поклонился. — Вы, с вашим умом, господин канцлер, оказали бы честь лучшему монарху. Если мне суждено стать королем, я пожелаю канцлером Речи Посполитой видеть вас, и только вас! Но, конечно, при условии, если там королем будет шведский король. Думаю, что это и вам по вкусу.
Карл-Густав ухватился за бока и захохотал. Но смех быстро сполз с надменного лица и в глазах вспыхнули зловещие огоньки. Охриплым голосом, точно ему не хватало воздуха, он проговорил:
— Пускай знают в Москве, что то, чего не удалось совершить Ливонскому ордену, сделают мои солдаты. Горн, вина!
— Нex жие круль Речи Посполитой Карл-Густав! Виват! Виват! Виват1 — трижды, точно клятву, провозгласил Радзеевский.
— В этих покоях, господа, — тихо проговорил Оксеншерна, сжимая в руке рог с вином, — сейчас творится история.
— Мы ее напишем мечами! — гаркнул генерал Горн.
И с этой минуты искусственно созданные плотины осторожности были смыты ливнем откровенных признании и высказываний, без легкомысленности в суждениях и не без твердости в убеждениях. Каждому из присутствовавших в мрачном зале охотничьего замка герцога Карла-Густава было понятно, что не одна благожелательность к шведскому королевству привела сюда польского подканцлера. А больше всего знал и понимал это Оксеншерна.
Появление здесь Радзеевского было делом его рук. Несогласия между коронным канцлером Речи Посполитой Лещинским и подканцлером Радзеевским были не только их личным делом.
Оксеншерна уловил здесь нечто более значительное, такое, что при своевременном вмешательстве могло принести выгоды Швеции. Христина долго на престоле не просидит. Кончились времена мирного жития для пузатых бюргеров. На троне окажется Карл-Густав. Оксеншерна станет полновластным, без всяких ограничений, канцлером при новом короле. Безопасность древнего пути из варяг в греки будут оберегать только гвардейцы короля Карла-Густава, При этих великих переменах польское государство займет надлежащее ему место, Радзеевский за канцлерскую булаву продаст и короля и Речь Посполитую. По сути он ее уже продал. Продал даже без задатка.
Вот так сенаторы польской короны проматывают свою государственность. При этой мысли, не раз возникавшей в его трезвой голове, Оксеншерна только усмехался, конечно не без удовольствия. При помощи Радзеевского удастся перетянуть на свою сторону литовского коронного гетмана Януша Радзивилла. Таким образом, в Литве сразу будет верное королю войско.
Ну, а Хмельницкий? С ним придется повозиться. Пока что будет не худо, если все они намнут бока друг другу — поляки русским и украинцам, а те в свою очередь полякам. И не мешает, если в этот котел сунет свой нос крымский хан. Аксель Оксепшерпа потирал руки от удовольствия.
…В ту же ночь, после беседы в охотничьем замке под Стокгольмом, Радзеевский покинул королевство. Подканцлер получил немало заверений, но письменные грамоты Радзивиллу и другим воеводам побоялись дать.
Радзеевскому в первую очередь надлежало через верных людей дать знать Хмельницкому, что в шведском королевстве им весьма интересуются и что там ничего не имели бы против того, чтобы его послы нанесли дружеский визит в Стокгольм. Радзивиллу напрямик можно обещать должность коронного гетмана не только Литвы, а всей Речи Посполитой. Обо всем этом беседовать в великой тайне, потребовав от тех, кому это будет доверено, клятвы на Евангелии с целованием креста.
Шведским послам в Москве была отправлена со спешными гонцами грамота о том, чтобы настойчиво требовать от царя подтверждения Столбовского мира и существующих границ. А если зайдет речь о новой войне Москвы совместно с Украиной против Речи Посполитой, сказать: «Такая война — дело царя и короля, мы о том еще мало наслышаны. Отпишем в Стокгольм в будем знать тогда, что именно королева Христина и ее министры об этом думают, но если речь идет об оскорблении царя и недостойном написании титулов, то за это король польский должен ответить».
Послу одновременно написано было: голландца Адама Виниуса пока что в шведское королевство не звать. Сказать — пускай пока сидит в Москве. Пускай оный негоциант приложит все усилия, чтобы войти в компанию с московскими торговыми людьми по железодельным мануфактурам. А также через него отыскать способ наладить связи с близкими к гетману Хмельницкому людьми, главное — из его генералов, О чем говорить и какими словами, это нашим послам известно. Через торговых людей это удобнее сделать, тогда и у московских бояр подозрения не будет, будто мы вмешиваемся в домашние дела Московского царства.
Торговым людям было велено железа и оружия, мушкетов московским купцам не продавать. То, что уже погружено на корабли, сбросить на берег. А если купцы московские спрашивать начнут, почему так, — отвечать: «У нас у самих недостаток великий, железных руд мало. Лучше дали бы нам возможность в вашей земле за горою Камень и в иных местах ту руду брать — и вам выгода, и нам хорошо».
Королевскому послу в Трансильванию послали гонца с грамотой: всеми способами наладить переговоры с ханом Ислам-Гиреем. В частности — разведать, как хан относится теперь к гетману Хмельницкому. Хану втолковать: мол, знаем из достоверных источников — Москва с Хмельницким заключила союз не только против Речи Посполитой, но ц против ислама. Настаивать, пусть о том хан султану отпишет.
Папскому легату Вероне обещали: на рубежах Речи Посполитой солдат шведских но будет. Этому обещанию Верона верил. Как и герцог Карл-Густав, как и Аксель Оксеншерна, он знал, что королевство шведское теперь одного хочет: лишь бы глубже погрузился Ян-Казимир в море новой войны, а вот когда начнет выбираться к берегу, тогда другое дело. Но Верона думал о том, что совершается сегодня. Что будет дальше, о том забота Ватикана. Папа Иннокентий X и не таких хитрецов, как Оксеншерна или герцог Карл-Густав, вокруг пальца обводил.
Когда Оксеншерна осторожно прощупывал отношение папского легата к намерениям шведского королевства касательно гетмана Хмельницкого, он встретил здесь горячую поддержку, заставившую его призадуматься. Однако предложение легата воспользоваться поездкой иезуита, аббата Оливерберга де Грекани, который как раз на эту пору оказался в Стокгольме и был секретарем легата, понравилось Оксеншерне.
Предлагая Карлу-Густаву воспользоваться поездкой иезуита, который под видом монаха Даниила направлялся через Украину к святым местам, Оксеншерна услыхал достаточно выразительный ответ:
— А хоть с самим сатаной заключай союз! Только бы дело было.
Оксеншерна заметил многозначительно:
— Ваше высочество, эти люди в иных делах проворнее сатаны.
— Ты в этом лучше разбираешься. Ведь среди этих инквизиторов у тебя есть друзья. Только смотри, как бы Ватикан нас не обманул.
— Насколько я понимаю, этого не случится. Все сделано так, чтобы выгодно было вам, ваше высочество.
— Мне и твоему карману! — захохотал герцог.
А что касается кармана, собственно не кармана (потому что Оксеншерна денег в кармане не носил), а средств для будущих походов, тут и начались жалобы и волнения негоциантов.
Артур Виттенбах, как самый почтенный и богатый (в одном Стокгольмском порту записано за ним пятьдесят кораблей), был уполномочен торговой компанией бить челом министрам. Добиваться новых и решительных мер для обеспечения интересов шведских негоциантов. До каких пор терпеть дерзость обнаглевших венецианцев? До каких пор из их рук — и только из их — покупать благовония, перец, шафран, имбирь, опий, камедь? Даже зернышко ладана для святой службы и то покупай втрое, вчетверо дороже, чем оно стоит… А уже про шелка, бархаты, персидские ковры или индийские ткани — о том и говорить нечего! В Черное море водой не пройдешь, А на суше тоже известно, кто не пускает. Одним Балтийским морем жить теперь для выгоды и благоденствия королевства мало.
Артур Виттенбах был уважаемым лицом. Из его кармана не раз выуживали риксталеры министры и герцог Карл-Густав. Оксеншерна посоветовал выслушать речь Внттенбаха в сенате. Так и сделали. Сенаторы, надувшись как индюки, потели в натопленном зале. Выпучив глаза, слушали внимательно говорливого Виттенбаха. Торговые люди, приглашенные по этому случаю, сидели на скамьях под стеной и были довольны. Наконец-то риксдаг поймет: без них ни шагу. Изложив подробно все обиды со стороны иноземных купцов, Виттенбах сказал:
— Нет более испытанного пути к черноморской гавани Кафа, чем путь по Днепру, через город Киев. В Кафе в большом количестве имеются все драгоценные восточные товары: перец, шафран, апельсины и фипшш, паилучшио благовония, розовое масло хоть бочками вези, А что касается шелков высшего сорта, то ими можно застлать все улицы Стокгольма. Даже ладана там как песку, господа сенаторы. Но как в Кафу пробраться? Украинский гетман учредил в Киеве таможню. Что ни везешь, плати мыто да еще какое! У венецианцев покупать все это — тоже плати втрое, а то и впятеро дороже.
Сенаторы кивали париками. Кривоногий негоциант говорил дело. Разве дальше терпимо такое? Куда идет шведское королевство? Возможно, герцог Карл-Густав прав, нужно выбрать подходящее время и вгрызться в горло северному медведю. Украину давно пора к рукам прибрать, взять под свое начало.
Виттенбах жадно глотал воздух, вытирал лоб пестрым платком, шлепал губами, как жаба. От собственных слов у него закружилась голова. Не раз бывал он в Киеве, ходил на запорожских челнах под парусами в Кафу. Он хорошо знает, какие богатства таит украинская земля. Если бы там стояли гарнизоны шведских гвардейцев! А коли туда не пробиться через московские земли (после недавней войны думать об этом, пожалуй, не приходится), то нужно через Польшу идти на Украину. Ведь вот плетут языками в Стокгольме: «Москва под свою руку взяла Украину…» Выходит, прозевали. Но сказать об этом в сенате Виттенбах не осмелился. Однако он сказал это Оксеншерне во время приватной беседы. Здесь, в сенате, он своим корявым языком проквакал:
— Мы в Москве держались нашими железными рудами. Железо наше продавали московитам. Но теперь это не с руки нам. Да они уже свое добывать научились. Десять лет назад только наши железодельные мануфактуры были, да еще английские и голландские, а теперь больше трех десятков железодельных мануфактур у московских купцов.
Московиты теперь дерзки стали. Ни добывать людям нашим эту руду, ни продавать нам Москва не дозволяет. Также, наслышаны мы, в украинской земле железа и всяких богатств много и что торговый путь на восток по ней пролегает, — великая выгода в том.
Слова Артура Виттенбаха выслушали с надлежащим вниманием. Однако ничего не решили.
Карл-Густав приказал позвать к себе Виттенбаха. Принял радушно. Угостил вином. Подарил рога косули.
— Сам убил.
Виттенбах от такой высокой милости прослезился. Герцог подумал весело: «Дорого обойдется тебе моя щедрость!» Но не успел герцог отвернуться, как слезы высохли на глазах у Виттенбаха. Теперь он не жаловался. Сказал только:
— Одна надежда на вас, ваше высочество. Верим — не дадите торговым людям оскудеть. А мы вашу руку держать будем.
— Не так руку, как карман, чтоб в нем ветер не гулял, — пошутил герцог. — Деньги нужны, Виттенбах. Деньги, деньги. Без них и Христос не друг.
Виттенбах знал — аудиенция у Карла-Густава недешево обойдется. Накануне говорено было об этом и среди негоциантов. Решили — герцогу деньги дать можно, они возвратятся в сундуки владельцев в тройном размере. И потому на слова герцога Виттенбах твердо ответил:
— Сколько скажете, ваше высочество, столько и будет.
— Ответ, достойный рыцаря! — хлопнул Карл-Густав Виттенбаха по животу. — Когда я стану королем, ты будешь у меня командиром рыцарского ордена купцов и ростовщиков. — Карл-Густав весело засмеялся.
— Ваше высочество, такой орден мог бы вам принести больше пользы, чем многие другие, позволю себе сказать, — заметил Виттенбах, все еще ощущая герцогскую руку на своем животе.
— Что ж, возможно, ты прав. А затем знай; торговые пути на Украине будут в твоих руках.
Виттенбах низко поклонился Карлу-Густаву.
— Мы будем молить небо и терпеливо ждать, — сказал он, прощаясь с герцогом.
Ждать? Напрасные слова! Карла-Густава лихорадка трясла от этого ожидания. Уж слишком долго приходится ему ждать! Он ждал, когда появится возможность продолжить дело Густава-Адольфа. Ждал, когда сможет поставить на колени русских людей. Когда Речь Посполитая будет под его скипетром. Когда на богатой украинской земле не станет никаких гетманов и вся чернь будет усмирена его храбрыми солдатами на веки вечные. Наконец, ждал, когда умрет королева Христина и он будет зваться по герцог Карл-Густав, а король Карл X Густав.
Чтобы не терять времени и сократить это ненавистное ожидание, Карл-Густап пока что отправился, в сопровождении генерала Горна осматривать крепости Ямь, Иван-город, Копорье и Орешек и проверять состояние гарнизонов в городах Ливонии и Эстляндии, по соседству с землями Московского царства.
В конце февраля, по приказу генерала Горна, несколько десятков лазутчиков под видом приказных ярыжек и мелких купцов перешли границы под прикрытием вьюги, непрестанно свирепствовавшей уже вторую неделю. Одним было велено подробно разведать, какие русские войска стоят на рубеже, в каком числе, кто воеводы, сколько пушек у московитов в пограничье, не снимают ли стрельцов с посадов. А другие должны были разведать, куда именно передвигаются московские полки и в каком числе. А также выведать, где хранится провиант, и какой, и в чем недостачу терпят московские солдаты.
10
…Провожать Демида Пивторакожуха сошлись побратимы — рудники и оружейники. За столом, на лавках вдоль стен, разместились гости. Александра едва успевала накладывать в миски жареное мясо, пирожки, кислую капусту. Демид подливал в оловянные стаканчики то меду, то випа. От этой смеси, от огня, пылавшего в печи, от табачного дыма шумело в головах.
— А помнишь ли, как пришел сюда? — Лесков наклонился к Демиду, тронул за плечо.
— Как не помнить? — У Демида засветилась на лице улыбка. — Пришел с опаской. Греха не утаю — думал: «Что тут за люди? Может, злые?» А встретили как родного. Работа, и хата, и вот… — поглядел на жену, присевшую на минутку с краешка скамьи, добавил растроганно: — и Леся.
— Ты ее там не обижай, — вмешался Никодим Сверчаков, мистер оружейного дела.
Белая борода его, по краям будто опаленная огнем, отливала медью. Брови кустились над молодыми, блестящими глазами. Все знали — Саня ему крестница. Когда выходила замуж, то у него, как у отца, дозволения спрашивала.
— Саню небось не обидишь, — заметил кузнец Чуйков. Широкое смуглое лицо его прояснилось улыбкой, он тронул пальцем медную сережку в правом ухе, стиснул в руке округлую чарку. — Она такая молодка — коли понадобится, сама постоит за себя.
— Не к чужим едет, — отозвался Лесков, — свои люди. Я в черкасской земле бывал, в Киев на ярмарку ездил. Люди такие же, как и в Москве. Православные люди. А господа что тут, что там, везде одинаковы.
Демид слушал внимательно каждое слово. Сердце наполняла благодарность к побратимам за их доброту и ласку. Жалость брала, что покидает их. Спросил Лесков, помнит ли, как сюда, в Тулу, приплелся. Шел с боязнью в сердце, со слабым огоньком надежды, а оказался среди родных. Руки, правда, у него были ладные, точно рожденные для железа, а все-таки и здесь научился немалому. Вот хотя бы Никодим Сверчаков — ему обязан был Демид многим.
Демид перевел глаза на Лесю. Лицо ее цвело розовым цветом, глаза играли огнями, стройная и легкая. Показалась ему она в эту минуту высокою белокорою березкой. Вот так бы сидеть и глядеть на нее, не отрывая глаз.
Демид растрогался. Угощал гостей.
— Пейте, ешьте, браты, Когда еще увидимся? — Грусть зазвучала в голосе.
Саня поглядела тревожно на мужа. Он перехватил ее взгляд, смутился. Лесков сказал:
— Русская земля велика, а у нашего брата судьба одна и путь один, а потому, верю, встретимся. Вот те крест.
— Крест не показывай, — загадочно заметил кузнец. — Крест к могиле ведет, пускай попы им размахивают. Наше дело — молотом по наковальне. Я бы с тобой подался, Демид-человек. Таких мечей гетману вашему черкасскому наковал бы, что только глянула бы на них шляхта — и врассыпную…
— Вот какие мы люди! — восторженно выкрикнул Лесков, — Нас, брат, никакая беда не скрутит…
— На нас Русь держится, — напомнил оружейник Сверчаков.
— На нас держится, а нами не гордится, — пошутил Лесков.
— Погоди, будет и так, — твердо ответил кузнец и поглядел на свои сжатые кулаки.
— Побаска есть такая… — тихо сказал Сверчаков.
Все с любопытством придвинулись ближе.
Оружейник низко опустил голову, задумался, потом, вскинув взгляд кверху, заговорил:
— Ехал царь в большой карете, а с ним рядом ближние бояре на сиденье, двое; напротив — голова стрелецкий; на козлах, рядом с кучером, — стольник-дворянин; на запятках — дьяки приказные. Дело к осени шло. Дорога дальняя, грязь выше колеи. Хоть и восьмерик лошадей запряжен, а все равно грузнут в грязи, колеса захлестывает. Едут степью, а грязищи конца не видать. Едут, беспокоятся, как бы не поломалась карета и все в грязь не попадали бы. Еще, не дай боже, утонуть могут.
Ближние бояре и плавать не умеют. Мыться привыкли в бане при палатах боярских. Поглядывают с опаской на дорогу. Тут под ними как треснет что-то, и наклонило карету набок. Бояре крестятся. Ухватили царя под локотки. Стольник-дворянин с козел кричит: это, мол, еще не беда, только колесо сломалось. А дьяки на запятках со страху чернильницы в грязь побросали, перья гусиные рассыпали. Трясутся. Стали лошади.
Думу думают ближние бояре. Ехать дальше или здесь стоять? А может, стольника или дьяков думных послать пешком на помощь кликать? Ведь где-нибудь поблизости село должно быть.
Пока думу думали, тут стольник-дворянин кричит: «Извольте видеть, ваше царское величество, вон при дороге словно бы кузня дымится! Позовем кузнеца, пускай повое колесо ставит да со своими подручными вытаскивает нас из грязищи».
Поправилась царю сообразительность стольника-дворянина. «Доброе дело, говорит, советуешь, зови скорей того кузнеца с подручными. А на Москву приедем — быть тебе уже не стольником-дворянином, а ближним боярином».
Бояре от тех слов опечалились, надулись, как индюки. Сопят. Думают: «Это еще неизвестно, будет ли стольник-дворянин ближним боярином. Пусть только карету кузнец с подручными вытянет, пошлем стольника-дворянина в вотчину его на отдых». А стольник меж тем кузнеца с подручными кличет.
Кликать долго не пришлось. Кузнец скоро услыхал. Кинул молот на землю, вышел на порог в фартуке кожаном. Спрашивает: «А кто это меня кличет, кому понадобился?» Стольник-дворянин ему в ответ:
«Ты такой-сякой, смерд поганый, или в глазах у тебя мякина? Не видишь разве — царская карета? У нас, говорит, беда стряслась, колесо треснуло, так смени его и со своими подручными вытащи нас из грязи».
Кузнец подошел ближе. И верно, видит — карета царская, и в окно на него сам царь смотрит. Поклонился кузнец царю в ноги.
А царь говорит:
«Ты, кузнец, смерд мой верный, сделай так, как стольник-дворянин мой приказал, и не мешкай. Получишь награду, какую сам пожелаешь».
«А мне награды никакой и не нужно, — отвечает кузнец храбро, — Для меня наибольшая награда, что вижу твое царское величество моими погаными холопскими глазами».
Весьма такой ответ царю понравился;
«Видите, — говорит царь ближним боярам, — вы говорили мне, что чернь в нашем царстве дерзка и своевольна, а она вон как почтительна и мне преданна».
Кузнец меж тем залез в грязь, обошел со всех сторон карету, под низ заглянул, подобрал чернильницы и перья, приказным дьякам отдал. «Понадобятся вам, думные люди», — говорит. Дьяки взяли и спасибо не сказали. Стал кузнец и задумался.
«Ты чего мешкаешь? — закричал стольник-дворянин. — Батогов, видно, захотелось?»
«Видно, давно не стегали!» — крикнули в один голос бояре.
Кузнец будто и не слыхал крика, поклонился еще раз до земли, так что вихрами своими грязи коснулся, и говорит:
«Колесо, твоя царская милость, я новое поставлю, шины у меня добрые, лучше, чем из аглицкого железа. Карету из грязи вытащим, но поедете дальше, и снова беда стрясется, поломается рессора».
«Как смеешь такое плести?! — озверели бояре. — Эй, дьяки думные, стольник-дворянин, живо вылезайте из кареты и отстегайте смерда!»
А царь рукой махнул — мол, замолчите — и говорит:
«А почему так, смерд мои верный, сказываешь?»
«А потому, — отвечает кузнец, — что много возле тебя, в карете царской, людей. Ты прогони ближних бояр, стрелецкого голову, стольнику-дворянину прикажи слезть с козел, пускай прочь убираются дьяки думные, и будешь ты в своей карете царской ездить много лет, на радость нам и себе на счастье. Ты посади, — говорит кузнец, — меня с подручными моими в свою карету. Если стрясется где какая беда в дороге, мигом поможем, оглянуться не успеешь, государь. А от этих пузатых ни добра, ни корысти».
Сверчаков замолчал, устало вздохнул, пытливо поглядел на оружейников.
— Добрый совет! — весело выкрикнул Лесков. — Молодца кузнец! Хватский мужик!
— А по мне, — покачал головой Степан Чуйков, — совет худой.
— Побаска эта, как сундук с двойным днищем, — пояснил Сверчаков. — Тут понимать нужно все. Карета — это, значит, царство наше. Выходит, бояре, дьяки, стольники — люди лишние, от них царству и царю одно беспокойство, а от людей работных — польза. Вон как!
Сверчаков, разглаживая бороду, испытующе поглядел на кузнеца. Тот неодобрительно повел головой. Блеснул глазами, засмеялся.
— Я бы не так сделал…
— А как? — с любопытством спросил Демид.
Кузнец перегнулся через стол, медная сережка закачалась под ухом, заговорил хрипло:
— Я бы, браты, и царя бы из той кареты выпихнул, пусть бы кузнец один с подручными сел в нее, а может, из нее и телегу подходящую сделал бы… Вот было бы царство! Вот хороший конец для твоей побаски, батя.
— Эх, правду говорит Чуйков, — с сердцем выкрикнул Демид, — да еще какую правду!
— Такого конца у побаски быть не может, — грустно отозвался Сверчаков. — Мысли у тебя больно горячи, кузнец. Остудить не мешало бы. С такими мыслями недолго и на дыбу прыгнуть.
— А что же в побаске твоей царь кузнецу сказал? — спросил жестким голосом Чуйков.
— Басня эта не для кузнеца, для царя басня.
— А ты попробуй расскажи се царю, — рассердился кузнец.
— Когда-нибудь расскажем, послушает нас царь, — уверенно стоял на своем Сверчаков.
— Вот как расскажешь, тогда мы с тобой и встретимся у дыбы в Тайном приказе: я — за думки горячие, а ты — за дерзость холопскую. Прожил ты больше моего, а дитею остался, батя.
— Свет не переиначишь, — поучительно произнес Сверчаков. — Всюду цари и короли, от них судьба наша зависит, а боярство и дворяне царям глаза отводят, оговаривают нас…
Лесков и Демид молчали. У Демида даже руки тряслись, так хотелось вмешаться в разговор. Ведь и про короля Речи Посполитой так говорили многие: король, мол, добрый, а паны-ляхи злые… Одна болтовня, лишь бы черни головы туманить… Слова кузнеца Чуйкова были ему как огоньки среди темной ночи в степном бездорожье.
Александра, чуть приоткрыв полные губы, откинулась спиной к стене, слушала спокойную, убедительную речь Никодима Сверчакова.
— Если царь царство наше от чужих нападений оборонять собирается, мы его руки держаться будем неотступно. Быть войне, и не за горами она. Демид куда собирается? Ведь знаешь, Чуйков?
— Гостям заморским одним ударом ноги перешибу, чтобы детям, и внукам, и правнукам заказали на пашу землю русскую с грабежом да лихоимством ходить! — горячо проговорил кузнец. — В этом я царю надежа. Ты меня на таком не лови. Знаешь, о чем болею. А вот нет у тебя смелости правде в глаза заглянуть, побасками и тешишься.
Демид сказал:
— Люди русские во всех державах рассеяны. Вы на мою украинскую землю поглядите. Король польский, хан татарский, султан турецкий, господарь молдавский, и еще сколько их — под каждым люди нашей веры в муках изнывают. А сколько в неволе, в Крыму да по заморским краям, людей наших! К галерам прикованы на всю жизнь. Сказывал мне как-то старый запорожец: в каком-то царстве пленников наших заставляют глубже рыб нырять в море, вылавливать жемчуг для господ. А за тот жемчуг купцам золотом платят… Надежда у нас на Москву великая. Толковала чернь в Переяславе и в иных городах, где было по дороге: теперь, когда Москва с востока, а мы с юга на Речь Посполитую ударим, конец придет мукам нашим.
— Надежда справедливая, — сказал Чуйков. — Недруги заморские тем и живут, лишь бы нас поссорить. А тебя-то как нынче купец в свейское королевство кликал?
— Так и я ему хорошо отрезал, — засмеялся Демид.
— А то, что мы без этих заморских рудознатцев обходимся, тоже дело немалое, — поднял палец Сверчаков. — Теперь они нашего брата заманивают. Руки людей русских в цене великой ныне…
…Светлело небо, когда, усевшись в сани, запряженные добрыми конями — подарком гетмана, — спрятав за пазуху грамоту и повесив через плечо дареную саблю, распрощался Демид с оружейниками. Держа руку Александры в своих руках, застыла, будто приросла к земле, ее мать. Высокого роста, седая, в продранной на локтях сермяге, она влажными глазами глядела на дочку.
Демид забеспокоился. Александра сама не своя, а теща подольет еще масла в огонь — заплачет Саня, и то держится, видать, через силу. Вот и Василько — как подпрыгивал на печи, а теперь сидит, точно цыпленок, нахохлился. Ребятишки вокруг него вертятся, а он то на отца глянет, то на мать, то к бабке повернется.
— Пора ехать, — робко говорит Демид. — Рассвело.
— Пора, пора. Нужно засветло доехать до Черного Бора, — советует Сверчаков.
Степан Чуйков, обняв руками Демида за плечи, трижды расцеловался с ним.
— Будь здоров, казак черкасский. Ежели часом что по так было у пас с тобой, прости. Чует сердце мое — встретимся с тобой, вот увидишь.
— Встретимся, — твердо говорит Демид, и что-то подсказывает ему: так будет.
— Прощай, дочка, — слышит Демид тихий голос тещи. — Ты ж ее, Демид, береги, присматривай хорошо. Да что говорить, — она смахивает узловатыми пальцами слезу с глаз, — не к чужим едешь, не в чужой край…
— Эх, мама, — благодарно восклицает Демид, — добрые слова ваши! Дайте, ненька, руку вам поцелую.
Сняв шапку, низко склоняется перед тещей, ловит обеими руками ее сморщенную руку и припадает губами к заскорузлой, загрубелой коже. Губы его ощущают соленый привкус слез, и он не знает, его ли это слезы или старухи…
— Казакуй хорошенько, — напутствует Демида кто-то из толпы.
— Счастливы будьте, люди, — машет рукой Лесков.
…Летит навстречу дорога. Ветер веет в лица, взвихривает гривы гнедым лошадям. Оглянешься — и уже не видно Тулы.
За овражком потонула колокольня собора. Василько, крепко прижавшись к материнской груди, задремал. Саня молчит. Новые, дальние края теперь влекут ее, хочется одного: скорей бы приехать!
Демид мыслями уже там, в Чигирине. Сейчас, пожалуй, есаул Лученко сразу до гетмана допустит.
Солнце выглянуло из-за туч, пригрело по-весеннему. Недалеко от селения Черный Бор стрелецкая застава. Пришлось остановиться. У рогатки собралось десятка два саней. Демид вышел на дорогу размять ноги. Посадский в войлочном треухе с удивлением указал на Демида другому посадскому:
— Гляди, кум, лошадей кнутом погоняет, а у самого сабля сбоку…
Демид не успел ответить, как послышалось за спиной:
— С дороги! Прочь с дороги!
Промчался крытый возок, на миг промелькнуло багровое лицо с черной бородкой, высокая горлатная шапка.
А за возком десятка три конных с пиками у стремян и самопалами за спиной. Стрельцы у рогатки едва успели бревно откинуть. Снопы снежинок, взвихренные копытами лошадей, заискрились, обсыпали людей, разинув рот глядевших вслед саням и всадникам.
— Боярин, видать, — сказал человек в войлочном треухе. — на Украину торопится. Теперь все туда летят, великому делу быть…
У Демида от этих слов радостно забилось сердце. Стрелецкий сотник в ферязи, покрытой серебристым инеем, обходил людей. Спрашивал, куда едут и кто такие. Стрельцы в сани заглядывали, шарили в соломе руками. Спова послышался крик, да не один:
— Дорогу! Эй, дорогу!
— Куда смотрите? Всю дорогу загородили!
Сотник и стрельцы кинулись к горланам, которые верхами ехали впереди длинного обоза. Сотник поднял руку.
— Стой! По какому делу и куда? Грамоту давай и заткни глотку! — прикрикнул он на конного, шумевшего больше всех.
Злость брала сотника. Вертись тут на дороге целый день! А что поделаешь? Приказано стеречь заставу с великим бережением. Идет войско на юг, как бы за ним следом лазутчики и иные лихие люди со злым умыслом не пробрались.
— А дело у нас государево. Вот тебе грамота. Да ты на розвальни глянь, стрелец-молодец, — сразу догадаешься, кто мы есть, тогда уж нас не укусить, — сыпал словами конный, хватски заломив куцую шапчонку набок и протягивая сотнику грамоту.
Вокруг захохотали. Говорун понравился. Демид увидел — на розвальнях, запряженных каждые шестеркой лошадей, поблескивали под вечерним солнцем пушки. Он пробрался ближе к обозу, шевеля губами, начал пересчитывать пушки, насчитал двадцать пять. Подошел к одному возчику и спросил:
— Из какой мануфактуры, брат?
Тот глянул исподлобья, потом опустил глаза на ломоть хлеба в руке, неторопливо откусил и, жуя, нехотя ответил:
— Из Морозовской.
— На Украину? — спросил Демид. Он понимал, что именно туда везут пушки, но хотелось почему-то услыхать отом от возчика.
Тот перестал жевать, глянул внимательнее на Демида, точно узнал его. Глаза подобрели, сказал:
— А куда еще? Но туркам и не ляхам…
Сотник прочитал грамоту.
— Твое счастье, — сказал недовольно, возвращая ее конному, — не будь государево дело, ты бы у меня получил угощение за словеса твои.
— Я знаю, где мое счастье, — весело ответил верховой. — Ну, поехали! — крикнул он, обернувшись к обозу.
Стрелецкий сотник строго повел глазом, заметал Демида возле саней.
— А ну, давай сюда! — заорал он, радуясь, что сейчас будет вознагражден за насмешливые слова говоруна обозного.
Демид неторопливо подошел к сотнику. Тот оглядел его, точно ел всего глазами. Спросил грозно:
— Ты чего там шаришь? Люди по государеву делу едут, почто их расспрашиваешь? — Не давал Демиду и рта раскрыть. — Где саблю украл? Кто таков будешь?
Стрельцы выросли рядом с Демидом, стали по обеим сторонам. Демид улыбался спокойно, оглянулся только на сани, откуда за ним неотрывно следила Александра.
Как бы она не перепугалась… Вот поднялась в санях, прислушивается встревоженно.
— Я тоже по государеву делу, — тихо пояснил Демид, — и сабля не краденая, а от гетмана Богдана Хмельницкого подарок.
— Казак? — недоверчиво спросил сотник. — Что-то не заметно по убранству твоему.
— Казак, — подтвердил Демид, — казак и оружейник. Из Тулы домой еду. А грамота моя вот, пан сотник.
Достал из-за пазухи свиток пергаментный и протянул сотнику.
Сотник развернул свиток, все еще подозрительно поглядывая на Демида.
Посадские подступили ближе, к ушам ладони приложили. Что за диво такое? О чем писано? Стрелецкий сотник вытер усы. Вслух начал читать:
«Богдан Хмельницкий, гетман Украины с Войском Запорожским его величества царя Алексея Михайловича. Всем и каждому особенно ведать надлежит: Демид Пивторакожуха, казак Чигиринского городового реестра, на Московское царство в город Тулу выезжает и оттуда возврат к своему полку иметь будет, на что движение как ему, так и женке его и сыну безопасно и беспрепятственно быть должно. Понеже Демид Пивторакожуха нам верную службу служил, а ныне не при сабле, даруем мы оному казаку саблю нашу, о чем ведать надлежит всем разом и каждому особенно.
Дано в Переяславе дня Януария четырнадцатого, лета господня 1654.
Богдан Хмельницкий — своею рукой».
— Вот это так! — послышался чей-то полный удивления голос в толпе.
— Путь тебе вольный, — проговорил почтительно стрелецкий сотник, возвращая грамоту Демиду. — В помощь гетману твоему вон тот обоз поехал, — кивнул он головой в сторону пушечного обоза, удалявшегося от заставы. — Добрая сабля у тебя, добрая, — похвалил сотник. — А ну, покажи.
Демид снял с плеча саблю, подал сотнику. Тот умелой рукой вытянул ее из ножен, поднес к глазам.
— Изрядная сабля. Шляхту будешь брать ею хорошо. И что ж, у гетмана при поясе она висела? — с недоверием спросил у Демида.
— При поясе ли, того не знаю, а что мне собственноручно дал, о том и в грамоте прописано.
Сотник еще раз оглядел эфес, у которого на шнуре покачивалась белая кисть, вздохнул завистливо и возвратил саблю Демиду.
— А что, гетман как царь там, в черкасской земле? Или как? — полюбопытствовал кто-то из посадских.
— Не твоего разума дело! — строго прикрикнул стрелецкий сотник. — Знай свое!
— И мы на Украину, — сказал посадский, который недавно подшучивал над Демидом. — Соль везем, поташ.
— Вместе поедем, веселее будет! — Демид бегом кинулся к своим.
Александра встретила радостно. Все слышала и все видела. Выходит, грамота черкасского гетмана вон какая важная, что сам стрелецкий сотник с Демидом почтительно обошелся, точно ее Демид не простой рудознатец, а человек думный.
…На пятый день дороги верховой ветер сменился низовым; он ударил в лицо, пьянящий, шелково-мягкий ветер. У Демида ноздри задрожали.
— Эх, Леся, недолго уж нам странствовать!
Захотелось соскочить с саней на дорогу и бежать рядом с утомленными лошадьми. Может, так скорее. И хотя кругом лежал снег и зима, казалось, вовсе не собиралась покинуть землю, но Демида не обманешь. Что ни говори, а ветер остро пахнул весною. Когда Демид сказал о том Сане, она только улыбнулась. А он мог бы поклясться: если закрыть глаза, не видеть вокруг себя снегов, а только дышать, и все, то, ей-ей, пахнет ветер далекой южною степью и гладит лоб, точно шелковой китайкой, омоченной в днепровской воде.
11
Зима в том году в Киеве была снежная. По склонам Днепра холмистыми грядами лежал снег. Даже на четырех перевозах, соединявших правый и левый берега Дпеп-ра, намело его столько, что по приказу полковника Павла Яненка жители города сбрасывали снег лопатами. Войт Василь Дмитрашко и бургомистр Яков Головченко сами наблюдали, чтобы на мостках и на подъездном пути к Золотым Воротам было чисто и опрятно. В поле, за город, вышли цеховые люди с лопатами и кирками. Даже радцы и лавники и те трудились. Хотя руками работали мало, но все же суетились, бегали, кричали, присматривали, чтобы приказов войта и полковника никто не нарушал.
Бешено кружилась вьюга, словно Дикое Поле сошло с места и поползло на Киев. Как ни сгребали со шляхов снег целыми днями, а за ночь его насыплет столько, что наутро не узнать, где дорога. Откуда-то из дальней степи поднялась метель. Засвистал гуляка ветер, погнал тучами снег, завеял им весь Киев, щедро засыпал Магистратскую площадь, устлал пушистыми коврами Подол, сровнял берега Днепра.
…Купец Степан Гармаш в самую метель очутился в Броварах. Пришлось остановиться в корчме «Золотой Петух». Сунулся было в одну хату, в другую — всюду один ответ: «На постое казаки».
А в «Золотом Петухе» шум, крик, песни, чадно от дыма, водкой пахнет. Лучины по углам мерцают в клубах табачного дыма. Хозяина куда-то нелегкая унесла, а хозяйка, проворная черноволосая Катря, как и гости ее, была под хмельком. Встретила Гармаша, точно отца родного. Помогая стащить кожух, поймала руку и поцеловала.
— Лышенько, да где ж я вас, вельможного пана, положу на ночь? Была светлячка свободная, да какой-то чужеземец притащился. Онисим-то мой еще в Переяславе. Сказывал, как туда ехал: «Хмелю без меня никак», А тут, видите, пан, людей что соломы нанесло. И все в Киев. Все в Киев… Точно взбесились.
Шинкарка сыпала словами между делом. Вытерла рушником край стола. Отпихнула, точно сноп, пьяного казака в угол, поставила миски с холодцом и квашеной капустой, нарезала хлеба, сияла с полки пузатый графин оковытой.
Степан Гармаш потер довольно руки, сел на лавку.
— Ну, будем! — ласково сказал шинкарке. Цепкими пальцами взял налитую ею кружку и не спеша процедил сквозь зубы.
Выпивши еще полкварты и налегая на холодец, Гармаш думал свое. Не худо, что новую домницу порешил ставить в Веремиевке, под Седневом. Теперь как никогда пригодится она. Видно по всему, войне скоро снова быть. Потекут ручьем золотые в его сундуки…
Следовало бы Гармашу быть в Переяславе. Туда все видные люди поехали. А вот он никак не поспел вовремя. Вспомнив, по какой причине это сталось, даже зубами заскрипел. Небось там теперь все полковники. Может, и купцы московские приехали? Генеральный писарь там. У Гармаша дела к нему неотложные. Если бы не эти бездельники, работные люди на домнице, был бы и он в Переяславе! Подняли, проклятые, шум: «Давай деньги, не то дальше работать при домнице не станем! Мол, знаем тебя. Построим, а тогда дашь, сколько ласка твоя, а твоя ласка короче комариного хвоста». Вот что несли, своевольные. А больше всех тот, с диковинным прозвищем, как же его, проклятого бездельника, звать? Не то со злости, не то от горелки выбило из памяти прозвище горлопана.
Доиил Гармаш кварту, похрустел огурцом на зубах, подцепил вилкой кусок мяса из студня и припомнил:
— Подопригора Федько… Н-да, поморгал глазами завидущими… Наделал беды, а сам подался кто знает куда, А зерна злого своевольства в душах черни посеял, А как же?..
Покачал Гармаш головой, обращаясь к невидимому собеседнику: вот что чернь творит теперь! А все из-за Хмеля, все потому, что он с нею цацкается. «Ой, Хмель, Хмель! Зря ты руку черни держишь, — подумал Гармаш. Тут же решил: — Поручу управителю Ведмедю разведать, откуда этот Федько Подопригора. Из какой речки приплыл к моему берегу? Видать, харцызяка беглый! Вот только с домницей закончат, из-под земли добуду, и тогда я ему припомню! — Засосало под ложечкой, когда вспомнил, что пришлось деньги заплатить. — А как еще мог он поступить? Кому на чернь пожалуешься? Теперь и полковники не слишком охочи на помощь. На золото лакомы и на обещания щедры, а чтобы чернь работную припугнуть, а коли надо, и плетьми постегать, — того боятся. Всё на гетмана кивают. А что гетман?..»
Гармаш жмурится. С удовольствием обгрызает крепкими белыми зубами телячью косточку. Невольно приходит мысль: «И я при гетмане не прогадал. Чем был? А чего добился? Многого! Теперь и польская шляхта денежных людей не обидит. Да и бояре вреда таким людям не причинят». Гармаш улыбнулся, вытирая платком жирные пальцы.
Выходило не худо. Были деньги, были домницы и рудни, были лавки во многих городах. Из безвестного торгаша стал важною особой. Иноземцы величают: пан негоциант! Уже и свои купцы коситься начали. Как бы не навредили, проклятые! Известное дело, завидуют. А как не завидовать! Гармаш — первое лицо при гетманской обозной канцелярии. Через него с иноземными негоциантами вся торговля идет. Вот разве только киевлянин Яков Аксай начал уже локтями отпихивать Гармашовых приказчиков на Таванском перевозе. Скупает там у турок и венецианцев пряности, шелка индийские, персидские ковры. Толкуют, в Киеве уже две лавки с восточным товаром открыл. Видать, хабара дал кому-то из полковников, что дозволили прямо с Таванского перевоза, минуя таможню, возить товар. Нужно будет несколько словечек папу Лаврину Капусте невзначай подкинуть.
«Ах, все было бы еще лучше, если бы не чернь проклятая! Кто знает, не поступит ли она с нами так же, как с польской шляхтой поступила?»
У Гармаша от такой мысли сердце похолодело. Господи! Неужто на нее и управы нет? Взнуздать бы ее покрепче. Об этом подумать надлежит не только денежным людям, но и старшине гетманской. Гармашу известны были мысли некоторых полковников по этому поводу. Правильные мысли были у генерального писаря Выговского и некоторых шляхетных полковников. Таким людям Гармаш не пожалеет и денег дать на святое дело.
Видано разве такое, чтобы в присутствии достойного человека, хотя бы и в шинке, простая чернь вела себя так свободно, как вот сейчас? Мелькнуло и другое. А как еще в московском подданстве будет? Может, с турками или поляками торговому человеку лучше было? Хорошо ли задумал гетман?
То, что вся чернь так и пляшет от радости, заставляло Гармаша насторожиться. Там, где чернь радуется, зажиточный человек может пострадать. Полный карман пустому но пара.
Вспомнил Гармаш Франкфурт, куда ездил торговать осенью. Все там чинно и ладно. Негоцианты в великой чести. Ровня королевским вельможам. А тут, у себя на родине, только и берегись голытьбы да черни. Да еще неизвестно, какую песню бояре московские запоют.
Одна надежда — быть войне, а в войне в нынешнее время сабля без золота слабое оружие. Одною саблей победы не достичь, если она не в союзе с золотом. Это гетман давно понял, потому и купцам всяческое облегчение по временам дает, а то бы тяжко пришлось торговому человеку.
От докучных мыслей и холодец показался Гармашу невкусным, Между тем шум в корчме усиливался. Стало совсем как на ярмарке. В одном углу песню завели, в другом бубен со скрипкой захлебываются: пляшут казаки, ударяют каблуками о пол так, что стены дрожат… Молодой рослый вояка, держа кварту в руке, зычным голосом, заглушившим весь шум в корчме, завопил:
— Братья казаки! Воины за веру и волю! Послушайте, что вам скажу!
— Говори, Чумак!
— Тихо, дьяволы! Чумак слово разумное скажет…
— Режь, Чумаче-юначе, правду-матку!
— Давай, казак-друзяка!
Ободренный возгласами, Чумак вышел на середину корчмы. На какой-то миг действительно настала такая тишина, что Гармаш услыхал, как бешено хлещет ветер по стенам корчмы. А Чумак, широко расставив ноги, размахивал квартой и говорил:
— Нехай каждый побратим в эту минуту протрезвеет, потому что пить будем за вечное братство с народом русским, с которым гетман Хмель в Переяславе соединил нас на всю жизнь, на веки вечные. Правду говорю, голота-казаки?
— Эге ж, правду!
— Как слеза, чиста правда твоя, Чумаче!
— Говори дальше, Чумак-казак, только обожди чуток, дай тебя поцелую.
Казак с бубном потянулся к Чумаку, пытаясь обнять, но крепкие руки ухватили его за полы и оттащили.
— Так слушайте, что скажу, казаки-бедняки! Теперь мы еще при саблях и мушкетах, они еще пригодятся нам. А кто мы на самом деле? Да мы те, кто пашет, сеет и жнет, а злотые, которые из нашего пота отливаются, текли в Варшаву и в Краков. Паны, шляхта, будь их сила, железо вырвали бы у пас из рук, особенно то, какое на боку носим. Так будем же крепко держать в руках сабли, чтобы паны за Вислой да и те, что по Днепру нашему, свое место знали, не порочили бы нас, чернь злосчастную, которую Хмель казаками сделал, не обижали бы, помнили, что сабли наши остры и к гонителям пашей веры беспощадны.
— Бей панов! — крикнул казак с бубном.
Но слова Чумака, только что сказанные, были исполнены правды, и выкрик казака погас, точно огонек на ветру, ибо иное всплыло в памяти и мысли каждого понеслись сквозь вьюгу, сквозь заснеженные просторы в Переяслав, где, как рассказывали люди, уже состоялась Великая Рада, на которую созвал Хмель представителей от всего кран — от Черного моря и до Сана…
На раскрасневшихся лицах казаков, которых непогода случайно свела в «Золотом Петухе», застыло выражение какого-то особенного, торжественного подъема. Огнем запылали глаза, тревожно-счастливо забились сердца в груди.
Казак Киевского полка Тимофей Чумак стоял посреди корчмы. Даже суетливая корчмарка замерла за прилавком, приоткрыв то ли от удивления, то ли от восторга свои вишневые полные губы. В короткий миг пролетела перед Чумаком вся его Жизнь, жизнь незадачливого оружейника-мечника. Ковал мечи для чужих воинов в цеху мечников за восемь грошей в день, а рыба карп стоила четыре с половиной гроша, щука — семь грошей, мерка пшеничной муки — пятьдесят грошей. Как прожить?
Хмель призвал бедноту и чернь биться за волю. И Чумак пристал к Хмелю. Вскоре сделался казаком Киевского полка Чумак. Раньше, бывало, лавники и радцы над ним беспрепятственно расправу чинили, а уж про панов-ляхов и говорить не приходилось. Теперь не те времена. Где шляхта? Так бежала от полков Хмеля, что и по сю пору пыль стоит на дорогах…
Теперь, когда Москва взяла под защиту родной край, кто осмелится ругаться над православным людом убогим? На вражью кривду народ мушкетом и саблей ответ даст. Толкуют по-всякому. Кто говорит — бедняку и дальше в бедах изнывать. Что станется в будущем — увидеть, может, и не придется. Но одно твердо, как кремень: унии не будет, польских шляхтичей и иезуитской чумы не будет, в турецкую и татарскую неволю отдавать людей православных никто не осмелится теперь.
Киев городом русским будет, как и был прежде. Сжег его два года назад Радзивилл, а город уже снова вырос, да еще краше стал. А начнут Хмель с полковниками простых людей своих, посполитых да работных, кривдить, и на них управа найдется… Сабли и мушкеты никому не нужно отдавать. Вон в русской земле как чернь припугнула бояр! К самому царю, сказывают, пошли, и царь выслушал, уступили бояре… Потому что и царь и Хмель повинны знать: без черни, без людей посполитых, оборонить край от иноземных захватчиков нельзя.
Окруженный казаками, уже сидит на лавке Чумак, попивая горелку. Кипит, пенится живая беседа. Хоть крепка оковытая в «Золотом Петухе», но сегодня не берет она ни казаков, ни Чумака, который, впрочем, не очень падок до нее. Все об одном толкуют — как это будет в Киеве, когда приедут великие послы московские, как присягу приносить будут?..
…Степан Гармаш чувствовал себя неважно. После слов Чумака появилось желание выскользнуть неприметно из корчмы. Он внимательно приглядывался к побагровевшим лицам казаков и беспокоился. Недоброе предчувствие грызло сердце. Даже пожалел, что остановился в «Золотом Петухе». Будь здесь хозяин его, Онисим Солонина, тот сразу бы утихомирил казачню.
Гармаш подумал: «Лучше бы сквозь вьюгу пробиваться в Киев. Зря послушал своего возчика».
У Гармаша даже дыхание перехватило, когда к нему подошел казак в синем кунтуше. У казака из-под высокой сивой смушковой шапки свисал оселедец, закрывая половину лица.
— Ты кто? Поп? — спросил казак грозно.
— Нет, казак, не поп, — мирно ответил Гармаш.
— А почему корчмарка тебе руку целовала? А может, ты иезуит? — Казак перегнулся через стол, заглядывая Гармашу в глаза.
Катря выскочила из-за перегородки. Смело толкнула казака в грудь.
— А ну, Трохим, садись на свое место. Чего к пану Гармашу прицепился?
— А где ж его гармата, Катерина? — спросил казак, и громкий хохот заглушил его слова. — А ежели он пан, то нехай за Вислу топает, туда все паны подались…
Гармаш онемел. Но казак не успокаивался:
— Гармаш, а без гарматы… Выходит, пропил, а раз пропил оружие, то должен быть, по универсалу гетмана Богдана Хмельницкого, казнен смертью. Понимаешь, Катерина?
— Да отцепись от достойного человека! Ты бы на себя в зеркало поглядел… Красавец какой!.. Иди, говорю, дай человеку поесть.
— А я знаю, что ты меня любишь! Знаю! — казак засмеялся. — Ты только скажи мне, Катерина, что он за гармаш. ежели не при гармате?
Казак снова наклонился над Гармашом, но в эту минуту в корчму из задней каморки пошел сотник Цыбенко и, раздвигая куликами любопытных, столпившихся вокруг стола, за которым сидел Гармаш, заорал:
— А ну, казаки, по местам!
— А ты кто будешь, что гетманствовать вздумал в «Золотом Петухе»? — Трохим решительно обернулся к Цыбенку, положив руку на саблю.
— Я сотник гетманской канцелярии Цыбенко! Может, слыхал?
Шум затих, и Трохим нерешительно отступил от сотника.
Гармаш, точно спасенный из проруба, потянулся руками к Цыбенку. А тот уже стоял возле него и, кланяясь, говорил:
— Имею честь, пан Гармаш, пригласить вас от имени негоцианта, которого сопровождаю по поручению генерального писаря. Он изволит ожидать вас в светлице.
А через минуту Гармаш уже сидел в задней каморке, за перегородкой. Через дубовую дверь едва проникал сюда гомон из корчмы. Там сотник Цыбенко, освободившись наконец от подопечного негоцианта, поставил казакам, чтобы обиды не было, два ока горелки.
На столе посреди каморки поблескивали свечи в подсвечниках. В стеклянных кубках темнело вино. Гостеприимный негоциант угощал Гармаша, накладывал на тарелку жареной рыбы, добавлял миндальной подливы.
— Считаю за великую честь с вами познакомиться. Если бы не этот дерзкий казак, я так и не узнал бы, что уважаемый пан Гармаш здесь. А у меня к пану важное дело. Но мы еще об этом поговорим. Как только услышал шум в корчме и ваше имя, тотчас послал сотника к вам на выручку. Теперь понимаю, почему генеральный писарь предусмотрительно предложил мне охрану. Чернь ваша весьма распустилась… Здоровье пана!
Гармаш только глазом косил. Но любил он говорливых шляхтичей. Поэтому только слушал, попивая вино мелкими глотками. Если бы не Цыбенко, которого знал уже не первый год, возможно, еще подумал бы, несмотря на всю опасность пребывания среди опьяневших казаков, принять ему приглашение незнакомого шляхтича или нет. Но если шляхтича сопровождает сотник из свиты генерального писаря, значит, он птица важная. Однако Гармаш решил пока только слушать.
Есть не хотелось. Пьяный казак отбил охоту к еде и питью. Кто знает, что он мог натворить. Теперь голытьба на все способна. И снова горестно подумал Гармаш: «Напрасно Хмель дерзкой черни мирволит… Для достойных люден от этого одно беспокойство».
Спаситель Гармаша, шляхтич Иероним Ястрембский, назвавший себя, согласно негоциантской грамоте, Якобом Роккартом, словно отгадав то, что заботило Гармаша, приглушив голос, говорил:
— Ни в одной стране чернь не посмеет так дерзко обходиться с благородным господином. Это, прошу вас, милостивый пан, все от вашего пана гетмана пошло. Как бы и ему это не откликнулось…
Зловещие огоньки блеснули в глазах Ястрембского.
Гармаш промолчал. Пес его знает, куда клонит? А может, это дозорец Лаврина Капусты? Гармаш предусмотрительно спросил:
— А откуда пан негоциант меня знает и по какому делу я пану понадобился?
— О-о, это любопытная история! Еще успею рассказать милостивому пану. Но должен сказать: я еду из Переясавна и весьма счастлив повстречать пана в дороге, в этом «Золотом Петухе»… Так выпьем за нашу счастливую встречу!
Степан Гармаш подобрал ноги под столом, точно намеревался вскочить, пристальнее присмотрелся к шляхтичу. Что его зовут не Якоб Роккарт, в этом Гармаш мог бы поклясться. Да и то, что это человек неторговый, также было ясно зоркому Гармашову глазу. Из всего выходило — человек опасный, лучше держаться от него подальше. Узкоплечий, в кунтуше топкого сукна, подкручивая черные усы, шляхтич ни на миг не замолкал:
— В Переяславе Хмельницкий совершил неосторожный шаг. Вам, как человеку достойному, могу доверить это совершенно конфиденциально. Теперь король Ян-Казимир никогда не простит ему такой измены. У Хмельницкого была еще возможность добиться от короля Речи Посполитой забвения провинностей, а теперь нет… Не бывать ему гетманом уже никогда. Никогда!
— Как же это не бывать? — не выдержал Гармаш, хоть и решил про себя о таких вещах не говорить. — Ведь гетман он, а не кто иной?
— Это, милостивый пап, как говорят у вас, бабка надвое ворожила… К слову сказать, у меня в моем маетке есть бабка ворожея, кинет горстку проса и судьбу человека читает, точно в воду смотрит.
— Я, пан, хотел бы знать, какое у вас ко мне дело. Человек я простой и во всяких тонкостях не разбираюсь, потому простите мне назойливость мою.
Гармаша разбирала злоба. И привела его нечистая сила в эту проклятую корчму в метельную ночь! Что ни говори, а не везет Гармашу в «Золотом Петухе». Год назад чуть не отравился здесь, выпил вина заморского, а потом неделю животом маялся. Теперь новая забота: то пьяный казак, точно репей, прицепился, а теперь шляхтич, как паук, ткет вокруг него паутину. Но напрасно хлопочет. Гармаш не муха. Еще не хватало, чтобы снова сюда пьяные казаки вломились. Тогда заварится каша. Да правду сказать, и то беспокоило, что у шляхтича была охранная грамота от генерального писаря.
Шляхтич посмотрел на него пытливо. Ласковое выражение сбежало с лица. Крепко сжались тонкие губы. Под темными бровями злым огоньком вспыхивали глаза. он встал, подошел к двери, отворил ее и, убедившись, что за дверью никого нет, закрыл. Снова сел напротив Гармаша, недобро поглядывая на него.
У Гармаша от того взгляда стало тяжело на сердце. Может, злодей какой. Приставит сейчас к груди пистоль: «А ну, развязывай кошель!» Даже пересохло в горле. Крикнуть — не услышат.
— Не хватает вам твердости духа, пан Гармаш, — тихо заговорил шляхтич, — да и память у вас коротка…
— Позвольте… — попробовал обидеться Гармаш.
— Не позволю! Святого отца Казимира Лентовского знаете?
Гармаш, точно брошенный в прорубь, оледенел. Господи, вот оно! Думал, со временем пройдет… сгинет, как темная ночь перед неизбежным рассветом. Чтобы чего злого не накликать, даже Выговскому ту ночь в своем переяславском дому никогда не напоминал… Подумалось в этот миг: на одну-единственную ночь продал душу дьяволу, а теперь и не расквитаешься.
Всплыла в памяти ночь в Переяславе. Лютая зима тогда была. Ксендз Лентовский вел льстивые речи, соблазнял золотом — уговорил, а между тем казаки под Берестечком напрасно ждали новеньких пушек и ядер от Гармаша… Так и не дождались. Правда, выгоду от всех этих дел Гармаш получил немалую… Долго боялся, как бы Капуста не напал на след. Но все прошло… У Гармаша даже лоб взмок; всунул руки в карманы, чтобы скрыть от шляхтича трясущиеся пальцы. Так внезапно, когда всем людям праздник, ему пришел черный день.
Теперь понял — не для торговых переговоров разыскивал его проклятый шляхтич. На три версты запахло уже иезуитами. Свяжись теперь с этим племенем — один тогда путь: в Чигиринский замок, прямо в пасть к Лаврину Капусте.
— Вижу, память у вас стала лучше, и теперь вы как будто догадались, какое у меня к вам дело… Для любопытных имеете ответ: негоциант из Кракова, Якоб Роккарт. покупаете у меня адамашок фландский, брюссельский кармазин, моравский коленкор, а если угодно, то и железные изделия из Силезии. Теперь поздно колебаться, пан Гармаш. Вы благоразумно поступили в свое время. Подождите, получите такой барыш, какого ни одна торговая компания вам не давала, Схизмату Хмелю недолго осталось пановать. Поэтому будьте смелее. Король Речи Посполитой, император Римской империи Фердинанд, хан крымский и султан турецкий пойдут на него войной. Что значит одна Москва против такой силы! Вы должны понять: торговому человеку от Хмеля ждать нечего, его руку держат такие же гультяи и разбойники, как тот пьяница, что к вам привязался…
— Что же я должен делать? — заикаясь, спросил Гармаш.
— Вот это другая речь, пан негоциант! — весело воскликнул Ястрембский. — Теперь об этом не будем говорить. Времени у нас и в Киеве хватит. А лучше выпьем доброго меда, который мне хозяйка «Золотого Петуха» на стол поставила…
Но Гармашу и мед показался горьким…
…С темными мыслями, с тревожным сердцем подъезжал на рассвете к Киеву Степан Гармаш. Запомнится ему встреча в броварской корчме «Золотой Петух»! Он оглянулся в надежде, что, может быть, за его санями и нет никого, но надежда была напрасна. Позади в крытых санях ехал шляхтич в сопровождении приставленной к нему охраны.
Гармаш думал. Может быть, верно все то, что наболтал в корчме шляхтич. Да, трудно торговому человеку с Хмельницким, крутой нрав у гетмана! Все дай да дай. И все мало! Как кричал на купцов этим летом в Чигирине, после батогской битвы! Обозвал каиновыми детьми, грозился отхлестать плетьми! И все потому, что, вишь ты, мало ему самопалов да фальконетов сделали. Не хочет, вишь ты, за рубежом оружие покупать, говорит — дорого, а у своего купца за ломаный грош берет то, за что золотом немцу или шведу платит… Да что торговые люди! Вот и полковников немало в обиде на гетмана. А разве забудет Гармаш свою обиду, как его гетман на колени перед хлопами поставил, как поносил тогда и издевался… Такого не забудешь. Нет! С Москвой теперь соединился. Это, может, и неплохо. Свободный путь будет теперь для торговли по всей земле Московской. Но и Хмель теперь еще круче станет. Обдерет со своих купцов перышки, как с битых уток. А что, если плюнуть на все и податься с деньгами за рубеж? Слава Иисусу, деньги есть и тут, и во Франкфурте-на-Майне на всякий случай лежит кругленькая сумма талеров. Спасибо негоцианту Вальтеру Функе, научил. Но куда подашься? Здесь свои мельницы, домницы, две гуты. Свои усадьбы в Киеве, Переяславе и Чигирине. Господи, что ж это будет? И наконец Гармаш решил: «Не я один в таком положении, не первый я и не последний… Придется снова наведаться к Выговскому, тихо, мирно, не спеша потолковать…» Гармаш знал, как нужно говорить с паном генеральным писарем. Все ж таки он, Гармаш, был свидетелем его встречи с ксендзом Лентовским…
Но чего захочет от него шляхтич? Крутил, крутил, да так и не сказал. До Киева все отложил. И нужен ему этот шляхтич, как колесо к саням. Но, может быть, через него удастся завязать отношения с краковскими купцами? С тех пор как война началась, никакой торговли с Речью Посполитой не было. Проезжие купцы рассказывали: в Польше хлеба не уродило, много полей и хлопских и панских стоят незасеянные, за четверть пшеницы платят триста грошей, а за овес, пожалуй, и дороже… Вот бы заработал Гармаш, кабы удалось сбыть пшеницы на краковскую ярмарку…
Так, погружаясь в свои заботы, точно в быстротекущие волны, не заметил Гармаш, как его сани, переехав по мосту Днепр, промчались Подолом, и только когда начали подыматься в гору и уже видны стали Золотые Ворота, он вздохнул, оглянулся назад еще раз, убедился, что сани шляхтича едут следом, и вздохнул вторично.
Ясное зимнее солнце пылало в чистом небе. Горели золотым пламенем купола Софийского собора. На оголенных ветвях могучих дубов, стоявших вдоль дороги, каркало воронье. По стенам, с обеих сторон тянувшимся от Золотых Ворот, расхаживали караульные, а над самыми воротами развевали на ветру бунчук киевского полковника Яненка.
Багряные стяги на башнях у Золотых Ворот показывали, что город готовится к великому празднику.
Степан Гармаш, увидав купола святой Софии, набожно перекрестился. Взмолился в душе, чтобы беда миновала, прошла стороной. Слава богу, жил покойно, и дальше так удастся. Сына Дмитра в этом году отдал в науку в Могилянскую коллегию, дочь Гликерия замуж собирается за генерального есаула Демьяна Лисовца. Придется в приданое ей дать мельницу и усадьбу Чигиринскую. Генеральный есаул хоть и не из панов, а руки у него загребущие и глаза завидущие… Гликерия что! Девка дура, ей лишь бы любиться да песни петь, а есаул хват, без лишних разговоров сказал:
— Вы, батечка, уж не поскупитесь. За такой дочкой и мельницу, а то и две не жаль дать.
— Хватит, пан есаул, на первых порах и одной, — решил Гармаш и подумал: «С есаулом придется держать ухо востро. Зазевайся — тут же вокруг пальца обкрутит, и не опомнишься — поздно будет».
…Сани остановились перед Золотыми Воротами. Двое казаков в синих жупанах, в желтых сапогах со шпорами подошли к саням.
— Кто такие будете? — спросил казак в сизой смушковой шапке.
— Вот тебе, рыцарь, грамота моя, — ласково сказал Гармаш, протягивая свернутую в трубку грамоту казаку.
Казак взял ее и пошел дальше, к саням шляхтича. У Гармаша сердце екнуло: а ну как сейчас возьмут проклятого шляхтича казаки да сразу прознают, что он за птица? Но радостно вздрогнул, услыхав почтительное обращение казака к шляхтичу:
— Прошу следовать далее, милостивый пан! — И затем басовито Гармашову возчику: — Эй ты, пентюх, дай дорогу вельможному пану!
Возница оглянулся через плечо на Гармаша, как бы спрашивая: как быть, послушаться караульного или, может, не стоит? Но Гармаш кивнул головой — мол, слушайся казака.
Сани шляхтича и за ними сотник Цыбенко с конными проехали мимо.
Караульный казак подошел к Гармашу, возвратил охранную грамоту. Гармаш спросил:
— А что это за птица такая, рыцарь?
— А пес его знает, только у него охранная грамота от генерального писаря Ивана Выговского. С такими лучше не мешкать. Был уже у меня один случай… — Но какой именно, казак не договорил, махнул вознице рукой и пошел к другим саням.
Проезжая под Воротами, Гармаш снова перекрестился. Господи, может, минуется нежданная беда…
Но беда не миновала. Вечером, когда Гармаш попарился уже в домашней бане и сидел возле жарко натопленной кафельной печи, попивая медок и слушая болтовню Гликерии, управитель принес записочку. Гармаш только рукой за сердце схватился. Догадался сразу. Побледнел, разворачивая записку. Не отвечая на взволнованные расспросы дочери и жены, заторопился. Приказал управителю заложить в санки одну лошадь и поехал без возчика.
Темной киевской улицей, сбегавшей с горы к Днепру, гнал Гармаш лошадь.
Искры снега из-под кованых копыт ударяли в лицо. Когда сани скользнули в низину, оглянулся воровски и, хлестнув вожжами гладкие бока лошади, свернул в мелкий соснячок. Ехал недолго.
Высокие черные ворота встали поперек узкой дороги. Не успел Гармаш выйти из саней, как ворота отворились, и он, передернув вожжами, опасливо въехал на темный двор. Где-то впереди поблескивали в высоких окнах огни. Второй раз в жизни приходилось Гармашу въезжать в бернардинский монастырь.
Человек в длинной рясе, в камилавке на склоненной голове ловко подхватил его под локоть, помог вылезти из саней и, ступая на четверть шага позади, все еще придерживая Гармаша за локоть, повел узенькой мощеной дорожкой к монастырю. У лестницы монах остановился. Указал рукой на высокую дверь, возле которой стоял другой, низенький, похожий на жбан монах, и ржавым голосом сказал:
— Прошу, милостивый пан Гармаш.
У Гармаша под рубахой мурашки по спине забегали: «И этот проклятый ворон мое имя знает!»
Тяжело шагал по лестнице, глядя себе под ноги. Монах распахнул перед ним высокие тяжелые двери.
12
Уже прискакал из Переяслава гонец гетманской канцелярии, сотник Мартын Терновой. Привез весть о том, что великие послы выехали. Полковник Павло Яненко сделал смотр войскам. На широкой площади перед магистратом выстроились сотни.
Киевляне сбежались со всех концов города.
Звучала музыка, трубили трубы, весело развевались на ветру знамена и бунчуки.
После метели настал погожий день. Солнце светило ослепительно ярко, точно весна уже прибыла из южных степей.
В воздухе остро пахло свежиной, и был у него привкус (как подумал Яненко, сидя в седле) раскушенной на зубах вишневой косточки.
Войт Василь Дмитрашко после смотра полка пригласил полковника Яненка и гетманского сотника Тернового на обед. За столом собрались бургомистр Головченко, радцы Деркач и Кудлай, лавники Семен Дараган, Карпо Момот, Федор Ручка, Демьян Рубец и Степан Гармаш.
Еще не смерклось, а слуги уже внесли свечи в медных канделябрах, расставили под зеркалами вдоль стен. За окнами на горизонте садилось солнце, окрасив небосвод длинными розовыми полосами.
Слуги прислуживали за столом. Хозяйка и дочери войта не выходили в передние покои. Дмитрашко приказал, чтобы никто тут не слонялся, — дела такие, что без женской болтовни лучше будет.
Приглашая такое шляхетное общество, Василь Дмитрашко имел в виду разведать, как дальше все будет. Но следует ли сразу просить у высокого посольства московского льгот шляхетным особам? А может, уже гетманом говорено об этом в Переяславе? Обо всем этом должен знать Яненко. Но нрав у полковника киевского осторожный. Слова лишнего из него не вытянешь. Может, в компании, да еще с помощью заморской мальвазии подобреет на язык…
Павло Яненко попивал мальвазию, хвалил, щурил глаз на войта, усмехался. Понимал полковник, по какой причине собрал войт такоо общество. Беспокоятся лавники и радцы.
Было от чего беспокоиться!
За последние дна года Киев стал неузнаваем. На Подоле, на ярмарочной площади, рундуки росли, точно грибы после осеннего щедрого дождя. А в рундуках товару, какого только душа хочет. Были бы деньги! Полки ломятся от свертков адамашка, златошитых шелков. Стеной стоят кули с имбирем и перцем, бочки с гданскими селедками, сулеи мюнхенского пива, горами лежат мешки сахара и шафрана. Фалюндыш и атлас в количестве неисчислимом. Кому угодно — бери. А соль дьяволы купцы под полом, в подвалах прячут. Из Покутья поляки соль не дают возить, с лимана — татары, значит, купцам барыш от нее великий. Подняли цены, соль почти за такие же деньги продают, как и заморский перец…
Знает Павло Яненко, что беспокоит лавников и радцев, войта и бургомистра.
Спихнули с тепленьких мест польскую и униатскую шляхту, а теперь думу думают, как им откликнется Рада в Переяславе. Яненку известен гетманский универсал: с весны брать в каждом рундуке с каждого проданного локтя кармазина, шелка, адамашка, фалюндыша, атласа по пятьдесят грошей подати на войсковые нужды и для того державцам генерального скарбничего исчислить в каждом полку весь товар.
Усмехается Яненко, попивая мальвазию, заедая ее сушеными апельсинами. Кабы знали паны радцы и лавники и о том, что придется от каждого цеха отпустить на войсковые нужды по сто злотых весной и каждый пятый меч, саблю, мушкет, выделанные оружейниками и рудознатцами, отдавать в гетманскую канцелярию бесплатно!..
Но словом не обмолвится Павло Яненко, хотя и хмелен уже. Может, за молчаливость и уважает полковника гетман? А тоже молва идет среди киевских заможных людей, будто забирает гетман полковника в Чигирин состоять при гетманской особе… И об этих толках знает Яненко, но только прячет в усы свою беглую усмешку. Никуда он из Киева не поедет, такова воля гетмана.
Киев теперь город перворазрядный, и в будущей войне надлежит беречь его как зеницу ока — таков наказ гетмана. Да нужно ли о том купцам говорить? Пожалуй, нет!
Вот и стемнело за окнами. Мороз диковинными узорами расписал стекла окон в покоях Дмитрашка. Уже от вина и табачного дыма чадно в головах стало. Уже лавник Дараган Семен затянул песню про Желтые Воды.
Василь Дмитрашко наконец улучил, как ему казалось, удобную минутку, придвинулся ближе к полковнику Яненку — тот сидел, опершись руками о стол, кунтуш нараспашку, и подтягивал Дарагану, — наклонился к уху и спросил:
— А подтвердит ли Москва наши привилеи? Не изволит ли пан полковник о том знать?
Гармаш, сидевший поблизости, заерзал, охваченный беспокойством, вмешался в беседу, не ожидая ответа полковника:
— Как не подтвердит их? Водь и король Владислав Четвертый их подтвердил, а царь и бояре люди одной с нами веры, им наш достаток — что их собственный. Царь-то ныне у нас одни…
— Царь-то один, а мошну лучше порознь, — пьяно пробормотал бургомистр Яков Головченко.
— Э, — отмахнулся, точно от назойливой мухи, Гармаш, — пусть каждый сам свою мошну оберегает, а вот от черни своевольной кто нас убережёт?..
— Чернь… Чернь… — прохрипел Головченко. — Только на языке у достойного человека и речи, что про своевольную чернь… Слишком много воли ей дали. Забыла, проклятая, как при польской шляхте терпела…
Яненко улыбался. Не разберешь сразу, пьян ли или над войтом и бургомистром смеется.
В покоях стало тихо. Потрескивали свечи. Василь Дмитрашко вздохнул, покачал седой головой, расчесал пальцами бородку, прищурив глаза за стеклами очков, заговорил:
— А я мыслю, что и бояре воли черни не дадут. Был я на Москве в тысяча шестьсот сорок шестом году, как раз тогда, когда чернь там бунт подняла… Понять не мог: как это они, злодеи, осмелились? Ведь и отцовскую веру исповедовать свободно могут, храмы и церкви православные там в почете великом, язык и обычай прадедовский никто не осмелится нарушить — а руку на людей заможных и достойных подняли!..
Мартын Терновой едва сдерживался. Слушал внимательно. Крепко сжал в руке серебряный кубок. Вино потеряло вкус для него. А когда услыхал эти слова войта, в глазах потемнело от гнева. Не стерпел:
— Что ж, пан войт, одними молитвами сыт не будешь… В церквах бедному человеку хлеб не дают без денег…
Дмитрашко даже руками развел от удивления.
Гармаш глаза выпучил. Пригляделся к лицу сотника и сразу сообразил, что за птица. Отодвинулся подальше, шепнул на ухо бургомистру Головченку;
— Это из новеньких, видать, гетманский выкормыш…
Яненко только глазом повел на Тернового. Молчал.
Лавник Дараган ударил себя кулаком в грудь.
— Пан сотник, изволите весьма ошибаться, если думаете, что богатые люди виноваты перед бедными. Ты работай и заработаешь — вот что можно посоветовать бедному человеку.
Мартын уже откинул всякую осторожность. Ударил рукой по столу и крикнул:
— А приходилось ли вам, пан лавник, шесть дней работать на пана, а в седьмой, божий, свою нивку ковырять да держать при себе саблю, озираясь, как бы татарин не наскочил; а коли наскочит, так тебя в ясырь берет, а не пана, потому что у пана жолнеры и гайдуки, а тебе от татарвы никакой защиты…
Понимая, что, может быть, в такой компании и не следовало все это говорить, но не в силах сдержать свой гнев, Терновой горячо продолжал:
— Слушаю я ваши слова — все чернь да чернь. Костью поперек горла стала чернь… А где бы вы были, уважаемые радцы и лавники, кабы не эта чернь, которую клянете и поносите? Кто шляхту польскую согнал с земли нашей? Кто веру оборонил от унии да иезуитов? Кто татар прогнал? Кто первым голос подал за соединение с братьями русскими?
Войт и бургомистр, лавпяки и радцы испуганно переглядывались.
Знал бы Дмитрашко, какого поля ягода этот языкатый сотник, — черта лысого пригласил бы к себе в дом… А теперь возись с ним! А как вывернуться? Ведь не выгонишь! Неизвестно, в какой силе он при гетманской канцелярии. Вот и полковник сидит да молчит.
Яков Головченко от злости побагровел. Где же такое видано? Простой казак ведет себя, как сенатор. Даже сам воевода Адам Кисель так не отчитывал.
Дмитрашко на всякий случай рассудительно заметил:
— Да ведь и мы, паи сотник, к свободе края руку приложили. Гетману деньги не раз давали… Такая жизнь, что каждый за себя стоит…
— Нет, войт, не так оно должно быть… не каждый за себя, а все совокупно за свободу отчизны. Так и гетман наш говорит. Негоже говорено тут, пан войт, негоже.
Полковник Павло Яненко зашевелился на своем месте. Подкрутил усы. Поглядел на Дмитрашка, на Головченка, поймал глазом замолчавшего Гармаша, сказал:
— Панове, быть войне великой, о том сейчас думу думать надо. Литовский гетман Януш Гадзивилл снова грозится испепелить Киев. Прибудут вскорости русские послы высокие, принесем присягу на верность царю Московскому, жизнь наша новой дорогой покатится. Не одиноки теперь посреди врагов да недругов будем. С севера нам теперь всегда помога будет. А что тут у нас, в нашем краю, — так сор из своей хаты незачем на улицу выметать… А торговому человеку теперь простор великий, торгуй беспошлинно, где хочешь, по всей земле русской.
Мартын Терновой чуть не сказал: «Не о том говоришь, пан полковник». Да к чему это было бы? Все равно Яненко руку войта и бургомистра держит. А не повинен был бы так поступать.
Сказал бы Мартын еще много едких слов, но лучше стиснуть зубы. Ведь и сейчас, после его пылкой и взволнованной речи, точно покойника в дом внесли.
Лавники и радцы подыматься начали, стали прощаться с хозяином, ссылаясь на поздний час. Лица у всех такие, точно оскоминой скулы свело.
Мартын горько усмехнулся, допил мальвазию. Зачем заморскому вину пропадать? Скоро ли придется такое пить? Пожалуй, войт в гости больше не позовет.
Когда Мартын возвращался вместе с Павлом Яненком в полковничий дом, куда пригласил тот сотника, и речи не было о том, что случилось у войта. Только на крыльце, задержавшись на миг, полковник сказал не то Мартыну, не то себе самому:
— Купец купцу брат… н-да…
Мартыну хотелось сказать:
«Как и полковник полковнику…»
Наутро попрощался с полковником Яненком Мартын и выехал в Чигирин.
Город еще не просыпался, когда его конь, точно пробуя дорогу, уже проворно перебирал коваными ногами по длинной заснеженной улице.
Мартыну вспомнился тот давний декабрьский день, когда впервые въезжал он в освобожденный Киев вместе с гетманом в сорок восьмом году. Думалось ли тогда, как судьба перевернет всю жизнь, какой великой победы добьется народ? Пожалуй, нет! Не грех в том признаться. Да и перед кем скрывать?
Нечего говорить, поумнел Мартын за эти годы! Вспомнил мать. Знает ли она о том, что сталось на земле нашей? Да и жива ли, родная? А вот Катре не судьба была дожить… Дивчат в краю хороших да красивых много, но окаменело Мартыново сердце. Горе прорезало на лбу две глубокие морщины, посеребрило волосы, бороздками легло у глаз.
Бежит навстречу дорога. Вот Терновой миновал Золотые Ворота, выехал на кручу. С этой самой кручи глядел гетман на Киев декабрьским днем сорок восьмого года.
Мартын натянул удила. Конь встал как вкопанный. Как раз в эту минуту солнце начало подыматься над окоемом. Перед взглядом Мартына раскинулся на кручах Киев. Пылал багрянцем множества знамен. И сердце забилось в груди горячо, радостно. Улыбка тронула сурово сведенный рот. Сняв шапку, помахал ею Киеву и сказал громко:
— Здравствуй и будь счастлив, Киев!
Спускаясь с горы, подумал: «Жил бы Федор Свечка, какими бы словами описал счастье наше?»
Облачко печали омрачило лицо. Сколько их, полегших в боях? Сколько еще в неволе мучается? А сколько еще падет на поле битвы, и некому будет даже глаза китайкой накрыть…
Конь, точно почувствовав печаль, охватившую его хозяина, заржал призывно и тревожно, как перед битвой.
13
Киев ожидал великое посольство русское. Была пятница. Дозорные казаки оповестили, что не позже субботнего утра посольство будет в Киеве.
В городе праздник. Дома убраны еловыми ветками. На площади перед магистратом соорудили помост, накрыли кармазином. Позади помоста врыли в землю высоченный столб, развесили на нем стяги, а под ними герб Киева: медный щит, крытый лазурью, на лазурном поле вершина горы, а на ней стоит вооруженный воин, волосы венцом увенчаны, в деснице меч держит наготове.
Работные люди киевских цехов все на улицах и площадях. Приказ был от магистрата, чтобы снег утаптывали от Золотых Ворот до магистратского майдана. Цеховым людям такая работа по нраву. Лучше, чем корчиться в три погибели в тесных каморках да слушать брань цехмейстеров. Такого многолюдья в Киеве старые люди и не помнили. В лавках купцы едва успевали принимать покупателей и показывать разный товар.
Дивчата толпились перед разноцветными лентами да заморскими монистами.
Ловкий венгерец продавал парсуну: на ней гетман Хмельницкий стоит, склонив одно колено, перед троном царя Алексея Михайловича, царь положил ему на голову руку, благословляет, а другою рукой, с копьем, грозит королю польскому, который выглядывает из-за дерева верхом на свинье…
Казаки и мещане покупали парсуну, хохотали, взявшись за бока, кричали:
— И правда, Яну-Казимиру теперь только на свиньях и ездить!
Неведомо кем пущенный, ходил слух: гетман повелел всех работных людей из цехов в войско забрать. По этому случаю кое-кто успел уже и выпить.
В Могилянском коллегиуме студенты хором разучивали приветствие. Один рецитатор читал пану ректору дифирамб собственного сочинения. И так всюду, куда ни кинь глазом, — праздник. Да еще какой праздник!
Иосиф Тризна служил утреннюю обедню в святой Софии, собравшемуся во множестве народу сказал:
— Великий праздник земле нашей дарован ныне господом богом. Не зря гетману нашему имя Богдан, сиречь богом данный. В лоно земли русской возвращается Киев. Ни Рим, ни Константинополь не покорили его себе. Ибо непокорима есть земля киевская, колыбель земли православной.
В католических монастырях — могильная тишина. Наглухо забиты двери и окна. Даже на рынок не ходят монахи. А иезуитский коллегиум точно вымер. Великий траур у бернардинцев, кармелитов, доминиканцев… Кто знает, что с ними дальше будет… не выгонят ли святых братьев, как скотов безгласных, а то еще хуже — прорубят в Днепре проруби да и потопят…
Казимир Лентовский, настоятель бернардинского монастыря, уже дважды посылал слугу с запиской к митрополиту Сильвестру Коссову, именем папы просил предостеречь казаков и чернь от злостных поступков.
Иероним Ястрембский решил переждать у бернардинцев. Он и посоветовал Лентовскому послать записку митрополиту. Но ответа от Коссова не было. Лишь на третье письмо отметил устно: пускай святые братья не беспокоятся, митрополит примет все меры для безопасности их, но советует на улицу не выходить, дабы чернь и казаков не раздражать. А дальше, как все это минует, будет по-старому…
Иероним Ястрембский язвительно сказал на это Лентовскому:
— Хитрит, старый пес. Хочет двум богам служить.
— Он человек, достойный доверия, — заметил Лентовский, — я в этом убедился. Нисколько не сомневаюсь, когда мы покончим со схизматом Хмелем, Коссов примкнет к унии, А осторожность его — доброе предзнаменование.
Ястрембский не возражал, посоветовал только раздать на ночь монахам пистоли и мушкеты. Такая предосторожность не помешает. Кто знает, когда митрополит заступится, да и удастся ли ему самому голову на плечах сберечь?
— На Выговского, пан отец, поглядели бы. Как в лихорадке трясется от страха перед Хмелем.
— Тяжкие времена ниспосланы нам небом, — сурово возразил Лентовский.
— Были и потяжелее, отче, — отозвался Ястрембский. — Не должны осуществиться замыслы схизмата Хмеля. Я мыслю, меры, принятые нами здесь, в Киеве, принесут отступникам немалый ущерб.
Говоря о мерах, Ястрембский имел в виду беседу, которая только вчера состоялась между ним и братьями иезуитского ордена в присутствии ксендза Лсптовского.
Лентовский склонил голову.
— Об одном думаю, — сказал он, — как бы отсюда выбраться и стать по-прежнему капелланом при королевском войске. За каждого убитого хлопа-схизмата выхлопочу у святой церкви прощение самых тяжких грехов.
— Все это нам предстоит в будущем, а и ближайшее время блюдите сугубо, чтобы все делалось, как творено было.
Лентовский только головою кивнул. Как менялись времена! Еще год назад разве мог бы этот безвестный шляхтич Ястрембский, или Роккарт, или как еще его зовут, так разговаривать с ним, духовником королевским? Но теперь он не духовник королевский. Нунций Торрес решил, что ему лучше сидеть в Киеве. А сидеть здесь — все равно что в пасти львиной пребывать. Недаром Хмельницкий требовал от коронного канцлера отозвать в Речь Посполитую Лентовского. Что ж, с этой Еленой он таки насолил схизмату Хмелю… При воспоминании об этом на устах Лентовского возникает нечто похожее на улыбку. Не простит Хмельницкий ему этого вовек. Знает Лентовский — охотятся за ним схизматики. Но пока что святая церковь спасала. Хорошо Ястрембскому требовать, советовать, приказывать. Наболтал языком — и поехал дальше. А у него уж и года не те, и прав не такой.
Менялись времена, и привязанности нунция вместе с ними тоже менялись…
Всего три дня пробыл в Киеве Ястрембский, а со сколькими людьми встретился! Больше всего с купцами компанию водил. Чего только не наобещал им! Запугивал Москвой. Смотрите, мол, московские торговые люди вам все дороги отрежут и на запад и на восток. Богатеть вам только под скипетром Речи Посполитой, а не под русским царем.
От всего этого — от наглого и назойливого Ястрембского, от своевольства схизматов, от Рады, состоявшейся в Переяславе, — в сердце отца Лентовского утроилась ненависть к этому проклятому краю, к непокорной черни, которую ни огонь, ни меч не берет. Чем ее уничтожить? Чем, какою силой стереть в прах?
…Полковник Яненко объехал с полковыми есаулами весь город и остался доволен. Воротился к себе в канцелярию только пополудни. на скорую руку пообедал и лег отдохнуть. Но поспать не пришлось. Только было задремал, разбудил есаул Апостол:
— Проснитесь, пан полковник. Иезуит от бернардинцев притащился бить челом в неотложном деле.
Пришлось встать. Вышел в канцелярские покои. Там уже сидел на стуле иезуит в коричневой рясе. Встал, когда в покой вошел полковник, поклонился низко.
Яненко едва кивнул головой в ответ, кряхтя сел за стол. Спросил сквозь зубы:
— Чем могу служить?
— От четырех монастырей католических, — проговорил иезуит, не садясь, — к вашей вельможной милости, пан полковник. Всеми сердцами своими стремимся мы исполнять приказы ваши, милостивый пан, но исполнять последний ваш приказ звонить в колокола при въезде русского посольства в Киев — мы не будем. на это нужно иметь дозволение его святейшества папы римского Иннокентия Десятого, а без дозволения совершить такое — грех великий.
— Сие наказ гетмана Богдана Хмельницкого, и грех этот возьмет на себя гетман. — Яненко не скрывал усмешки, даже усы подкрутил кверху, должно быть, для того, чтобы иезуиту лучше было видно улыбку полковника. — А чтобы недоразумений никаких не случилось, будет на каждой колокольне по четыре казака наших — может, монахи ваши недужают, так казаки поблаговестят…
Яненко поднялся. Улыбка сбежала с губ. Брови грозно сошлись на переносице. Вспомнил, как три года назад со стен католических монастырей монахи поливали горячей смолой его казаков, камни в головы кидали… И вот теперь, видно, они, дьяволы, воду в колодцах на Подоле отравили, вина отравленного привезли и поразносили в бутылках по корчмам. Только вчера одного такого молодчика поймали дозорцы городового атамана. Гневом налилось сердце.
— Скажи своим хозяевам, пусть оставят свои мерзкие дела. Зачем воду отравили в колодцах? Зачем яд в вино подлипают? Думают, не знаем, чьих рук дело? Терпения больше нет. Только глазом моргну — и от ваших проклятых гнезд один пепел останется…
Иезуит отступил, закрывая лицо рукой, точно боясь, что полковник ударит.
Яненко перевел дыхание.
— Но погодите! Всему свое время. А что касательно колоколов, то повелеваю: приказание гетмана Хмельницкого выполнить под страхом смерти.
— Это насилие, — с дрожью в голосе заговорил иезуит. — ни в каком законе такого нет — принуждать слуг церкви подчиняться…
Яненко резко оборвал монаха:
— Вы живете на Украине, пан иезуит, а не в Речи Посполитой. Пора запомнить это. И подчиняйтесь законам Украины.
Молча, опустив голову, иезуит покинул полковую канцелярию,
14
…В субботу поутру зазвонили колокола на соборах и церквах киевских.
Звонили и на колокольнях католических монастырей, когда московское посольство въезжало в Золотые Ворота.
Яненко не выдержал, довольно засмеялся, перегнулся в седле и сказал на ухо Золотаренку:
— Слышишь, Иван, как отцы иезуиты трезвонят?
Золотаренко только усмехнулся в ответ.
Вдоль дороги, от Золотых Ворот до Софийского собора, стояли по обе стороны рядами под своими значками цехи киевские: оружейники, скорняки, кузнецы, чеботари, мечники, шорники, пекари, котельщики, ткачи, колесники, столяры, седельщики, каменщики, гончары, медовары, маляры, солевары, вышивальщицы…
Ближе к собору собрались лавники и радцы с женами и детьми, студенты Могилянского коллегиума, купцы.
Впереди великих послов, которые высадились из саней и шли в сопровождении Павла Яненка, Ивана Золотаренка, писарей и есаулов войсковых, войта и бургомистра, выступало четверо стольников русских — они несли знамена, дарованные царем Алексеем Михайловичем городу Киеву. На одном из них вышит был лев на белом поле, на другом, по синему — единорог, на третьем, по синему полю — святой Юрий, а на четвертом, светло-малиновом знамени — золотой крест.
На паперти собора послов встречали митрополит Сильвестр Коссов и архимандрит печерский Иосиф Тризна.
Увлажнившимися глазами поглядел Бутурлин на Артамона Матвеева. Сказал торжественно:
— Великое празднество ныне! Тщетно недруги наши лелеяли надежду, что Киеву быть в их когтях вечно. Несокрушима сила людей русских. И Киев дождался воли!
— Мудро сказано, — отозвался Артамон Матвеев. — В граде сем святом единоверцы наши должны Хмельницкому монумент воздвигнуть.
— Далеко прозирает гетман Хмельницкий, — заметил одобрительно муромский наместник Алферьев.
— И высоко взлетел, — молвил Артамон Матвеев. Подумал и добавил: — Орел!
Сильвестр Коссов в черной рясе, держа на уровне лица золотой крест, скрывая под косматыми седыми бровями холодный блеск недобрых глаз, сделал шаг вперед и, остановившись, слегка склонил голову.
Черниговский епископ Сергий и печерский архимандрит Тризна стали по обе руки митрополита.
Высоким голосом, резко прозвучавшим в напряженной тишине, митрополит заговорил, обращаясь к Бутурлину, Матвееву и Алферьеву:
— Вы приходите от царя благочестивого с благословенным желанием посетить наследие древних великих князей русских, к седалищу первого благочестивого русского великого князя, и мы исходим вам во сретение: в лице моем приветствует вас оный благочестивый Владимир, приветствует вас святой апостол Апдрей Первозванный, провозвестивший на сем месте сияние великой божией славы, приветствуют вас начальники общежительства преподобные Антоний и Феодосий и все преподобные, изнурившие ради Христа жизнь свою в пещерах. Войдите в дом бога нашего, на седалище первейшего благочестия русского, и пусть вашим присутствием обновится, аки орляя юность, наследие благочестивых русских князей.
Артамон Матвеев не удержался, сказал тихо на ухо Бутурлину:
— В Переяславе хоть не так мудро, а лучше говорено было.
Бутурлин недовольно плечом повел. Должен был про себя отметить: митрополит — хитрец, видно, изрядный. Прав был гетман Хмельницкий, предупреждая о том посольство еще в Переяславе.
В тот же вечер, за трапезой в покоях митрополичьего дворца, ближний боярин Бутурлин, отбросив предосторожности, спросил у Коссова:
— Отчего, твое высокопреосвященство, никогда не писал к царю и не искал себе милости царской в то время, когда гетман Богдан Хмельницкий и все Войско Запорожское неоднократно царю челом били — принять их под свою высокую руку?
Гости в покоях затихли, услыхав такие слова Бутурлина.
Полковник киевский неприметно подтолкнул локтем Золотаренка.
Войт и бургомистр только переглянулись.
Епископ черниговский Сергий даже поперхнулся, должно быть, воздуха лишнего глотнул, потому что ничего но ел и не пил в это время. Только архимандрит Тризна продолжал спокойно жевать яблоко, точно вопрос боярина мало касался его.
Сильвестр Коссов потер руки, облизал кончиком языка тонкие, бледные губы, пожав плечами, сказал спокойно:
— Что писал гетман царю, мне неведомо было. Да и гетман со мною никогда не советовался.
— Не бреши, высокопреосвященство! — вскипел Иван Золотаренко, не обращая внимания на то, что Яненко дергает его за рукав кунтуша. — Как такое говоришь послам великим? Негоже тебе головы брехней забивать.
Коссов побледнел. Задрожали костлявые руки митрополита, лежавшие на столе.
— Не богохульствуй в покоях, церковью освященных, полковник! — гневно возразил Коссов. — Может, так принято на Москве, — спросил, обращаясь к Бутурлину, — чтобы такими словами с высокою духовною особою мирянин разговаривал?
Артамон Матвеев поспешил ответить:
— Правду, ваше высокопреосвященство, говорить не грех как в Киеве, так и в Москве.
— Хула, а не правда из уст полковника нежинского изошла.
— Скажу еще, — едва владея собой, горячо заговорил снова Золотаренко, — тебе больше король польский по нраву, шляхта польская, которая церкви наши униатам отдала, край наш разоряет и людей нашей веры терзает. Ты, митрополит, с папежниками связался. Говоришь, нет? А почему они к тебе ласковы, почему Радзивилл, взяв Киев, тебя и пальцем не тронул? Почему за иезуитов заступаешься? Чуть что — к тебе под защиту бегут… Не крути, митрополит! Время теперь настало — либо со всем народом будешь, либо останешься без паствы, как пастух без стада.
— Паству вы мыслями злыми и своеумными отравили! — вскипел Коссов. — Не раз еще пожалеете и бога будете молить, чтобы разум вселил в неразумную голову Хмеля вашего…
— А, заговорил, как мыслишь! — обрадовался Золотаренко. — Вот это уже другая речь, пан митрополит! Не нравится тебе правда…
— Чужих бы постыдился, полковник, — укоризненно сказал епископ Сергий.
— Каине ж это чужие здесь? — язвительно спросил Золотаренко епископа, — Здесь нет чужих. Сидят с нами послы царя Московского, братья наши по воре и крови. Тебе, епископ, ведомо — шляхтичи-ляхи и униаты римские давно в свойстве. Тебя жолнеры Потоцкого плетьми на майдане в Чернигове не хлестали, а твоих попов между тем до смерти замучили у позорного столба за верную службу поспольству. Сорок попов ляхи жизни лишили. Ты об этом помнишь?
Бутурлин исподлобья поглядывал то на митрополита, то на Матвеева. Тот прикрыл глаза веками: мол, погоди, боярин, давай послушаем.
Ларион Лопухин, сидевший в углу стола, не сводил пристальных глаз с Коссова и Сергия.
Митрополит побагровел. Забрызгал слюною.
— Чем меня укоряешь? Что меня не хлестали плетьми? Я сердцем болел за мучеников священников. Молюсь за них денно и нощио и всем церквам, мне подвластным, о том повелел…
— Лукавите вы, отцы святые, — устало покачал головой Золотаренко, — хитрость ваша только во вред вам. Увидите!
— Не грозись, полковник, — проговорил Коссов. — Как придет смертный час твой, моего благословения искать будешь.
— Смертный час свой я на поле битвы встречу, как воин за веру и волю народа нашего. Тебе о том знать надлежит, и не твоего благословения ждать буду, помни об этом твердо. А хитрить будешь дальше — лишишься престола митрополичьего…
Золотаренко поднялся, взял в руки кувшин с вином, поднес к глазам. Огни свечей заиграли в прозрачном багряном вине. Золотаренко разлил его по кубкам. Подняв свой, провозгласил:
— Выпьем, чтобы правда всегда была правдой и в митрополичьих покоях, и под соломенной крышей.
Артамон Матвеев и Яненко чокнулись кубками с Золотаренком. Бутурлин только пригубил свой. Коссов, Сергий и Тризна не выпили.
— Жалею, что нет здесь гетмана, — многозначительно сказал Золотаренко, садясь.
— И я жалею, — заговорил Коссов, — Пусть бы послушал, что я говорю. То, что Хмельницкий поднял народ на защиту веры нашей, — это хорошо, а то, что чернь распустил, — этого греха ему святая церковь не простит. — Как бы решившись сказать нечто более важное и язвительное, Коссов махнул рукой, словно отгонял от себя сомнения. — Чернь в своеволии своем и дерзости далеко зашла. Не только у панов, достойных людей веры нашей, — не о католических панах говорю — маетности отбирает, а на монастырские земли грешную руку черную протянула. Изнываем мы, великие послы, в тягостях, немного пройдет времени — станем, аки нищие, наги и голодны. Не в почете церковь святая у гетмана Богдана…
— Чернь свое место будет знать, о том, твое высокопреосвященство, не заботься, — перебил Коссова Бутурлин, — а тебе надлежит держать руку гетмана, ибо дело, учиненное им, царем Московским и патриархом Никоном одобрено.
Яненко сказал:
— Разве ты, пан митрополит, не знаешь, что гетман универсалы на послушенство выдал и чернь за дерзостный захват земель монастырских жестоко карает?
— Одною рукой универсал на послушенство подписывает, а другою науськивает ту же чернь, — ехидно заметил архимандрит печерский Иосиф Тризна.
— Чего же вы желаете, святые отцы? — спросил Матвеев.
— А желаем и господа нашего Иисуса Христа о том молим, чтобы достойным людям, шляхетным и почтенным, жилось в спокойствии и безопасности, чтобы среди черни никакого разврата и своеволия не было; шляхту и унию изгнали, так не допускать ее на русскую землю больше, а жить нам тихо, по закону божию, где и как на роду каждому написано, — Тризна проговорил все это спокойно, уравновешенно и, казалось, сразу примирил всех за столом.
— Иначе не будет! — повеселел Бутурлин.
Не сладка была вечерняя трапеза в митрополичьем дворце. Разъезжались гости молчаливые и сосредоточенные.
Время было позднее, а на улицах, как на Ивана Купалу, горели костры, парубки катали огненные колеса, звучали песни. Посольские сани от митрополичьего двора и до полковничьей резиденции провожали криками;
— Слава!
— Послам царя Московского слава!
— Русским людям слава!
И уже после того как прибыли домой, пришлось Бутурлину, Матвееву, Алферьеву еще раз двадцать выходить на крыльцо, освещенное факелами, отвечать на приветствия киевлян.
Приходили на посольский двор студенты Могилянского коллегиума. Студент Дмитро Незовибатько, худощавый рослый парубок, взобрался на забор; остальные, чтобы не упал, держали его за ноги.
Потрескивали факелы. Ветер взвивал огонь. Натужным голосом Дмитро Незовибатько выкрикивал:
Студентам коллегиума Бутурлин повелел выкатить на двор бочку пива, ректору послать двадцать сороков соболей. Затем явились представители цехов. Принесли в подарок послам четыре меча и четыре самопала.
Вышивальщицы подарили рушники, вышитые красными петухами. Ткачи — коленкоровые сорочки. Медовары — две большие бочки меду. Живописцы — картину, на которой изображен был русский всадник, мечом убивающий трехглавого змея.
— Три головы — сиречь король польский, папа римский и султан турецкий — враги наши лютые, — сказал пышноусый, статный мастер в коричневом кафтане, взойдя с картиной на крыльцо к послам.
Живописцам пожаловали послы сто золотых и десять сороков соболей Демьяну Кочубею, который картину малевал.
На посольское подворье нырнул человечек с кругленьким бочонком в руках. Протолкался на крыльцо. Низко в ноги поклонился боярину Бутурлину.
— Прими от убогого человека, чернеца Вонифатия, вино из земли Афонской. В подземной пещере на добрых ягодах, освященных Коринфским патриархом, оное вино настояно. Пей во здравие свое и наше и земли православной.
Бутурлин велел вино принять, чернецу дать десять золотых и дубленый кожух.
Взял чернец золотые, кожушок надел на себя, поцеловал руку боярина и пошел прочь со двора.
Думный дьяк Ларион Лопухин, пока боярин и стрелецкий голова Матвеев с муромским наместником Алферьевым отвечали с крыльца на приветствие киевлян, нацедил из бочонка черночьего кварту вина, выпил одним духом. Сказал сам себе: «Доброе вино афонское! Еще, пожалуй, выпью, чтобы лучше распробовать…»
Налил еще с полкварты и выпил. Пошел к себе. Потрогал замок на окованном железом сундучке, где сберегались тайные грамоты. Зевнул и стал творить молитву вечернюю. Но глянул в окно и перестал молиться. Какая там вечерня, когда уже светает!
— Грехи, грехи… — пожаловался вслух и лег, не раздеваясь, на постель.
Проснулся Лопухин от страшной рези в животе. Вскочил с постели, осененный внезапной догадкой:
«Отравился вином афонским…»
Едкая горечь обжигала горло. не было сил стоять на ногах. Липкий пот проступал по всему телу. Пересиливая боль, поплелся в посольские покои. Открыл дверь, перешагнул порог и упал. Бутурлин, Матвеев, Алферьев, Иван Золотаренко и Павло Яненко еще сидели за столом. Вскочили, кинулись к думному дьяку. Он прохрипел Матвееву, наклонившемуся над ним:
— Вино… из бочки… афонское… не пей… то яд… — и повис мертво на руках у Матвеева.
Бутурлин побледнел. С тревогой оглядел стол. Из какой бочки только что угощались? Афонский бочонок стоял отдельно на подоконнике. Слава спасителю! Отлегло от сердца. Боярин перекрестился.
Лопухина уложили в постель. Золотаренко только глянул на желтое, искаженное лицо думного дьяка — сказал уверенно:
— Отрава.
— Иезуиты… — скрипнул зубами полковник Яненко. — Где эта бочка, боярин?
Бутурлин указал рукой на подоконник.
…Выходили Лариона Лопухина. Спасли дьяка. Выгнали из тела отраву. Мать Яноша наварила чугунок зелья. Девясил, чабрец, можжевельник и деревей, сваренные на липовом меду, сделали свое, вырвали из лап курносой думного дьяка.
Бледный и слабый, неверной, дрожащей рукой уже и Нежине, после присяги, которую принесли в соборе нежинцы на вечное подданство царю Московскому, Ларион Лопухин записал в посольские столбцы:
«А наипаче дивно то, что митрополит Сильвестр Коссов долго не соглашался присягу царю Московскому принести и повелел людям своим митрополичьим такожде присяги не приносить. И учинилось такое, что когда все киевляне присягу принесли, и тогда ближний боярин Василий Васильевич Бутурлин зело гневен был на митрополита и купно с гетманским полковником потребовал от него, дабы оный присягу принес. Только тогда митрополит Коссов сие учинил. По видимости, митрополит Коссов в добрых отношениях с духовенством Речи Посполитой и униатами. Полковник Яненко заверил послов царских, что о том гетман доподлинно знает и что в то самое время, когда паше посольство в Киеве пребывало, митрополит с одним иезуитом виделся втайне, И теперь того иезуита гетманская стража разыскивает, а в разе найдут его, тогда иная речь с митрополитом будет. А что меня, царского холопа, отравить задумали, то сбирались такое зло учинить со всеми послами великими, дабы гнев и немилость царскую на гетмана Хмельницкого накликать».
…В конце января с крыльца Киевского магистрата радца Евстратий Гулак читал киевлянам, собранным на майдан — с самого утра скликали на площадь бубнами, — гетманский универсал. В универсале говорилось, что всякому лицу, которое в Киев из других городов или краев чужеземных прибывает пешо или конно, надлежит в магистратскую ратушу явиться и объявить о себе; ежели такое лицо не явится и не объявится, как только в Киев прибудет, то, будучи обнаружено державцами гетманскими и казаками дозорной сотни, сразу будет отведено в замок для допроса и суда. А ежели местные люди такое лицо будут укрывать и, зная о нем, войту или бургомистру не скажут, то оных людей также надлежит доставить в замок и судить, согласно повелению гетманскому.
С крыльца ратуши тот же радца Евстратий Гулак прочитал другой гетманский универсал, в котором приказывалось всем цеховым работным людям — оружейникам, мечникам, селитроделам, ножовщикам и рудознатцам, — кои к киевским цехам приписаны были, а ныне в сотнях киевского полка стоят, из войска идти и в свои цехи вернуться, дабы делать оружие и все для оружия потребное для удовлетворения войсковых нужд гетманских. А буде кто из оных работных людей своею волею так не поступит, с того чинш брать и на прежнюю работу все равно возвращать.
15
Казак четвертой сотни Киевского полка Тимофей Чумак выслушал в своей сотне гетманский универсал об исключении из реестра цеховых работных людей. Помрачнел лицом, крепко сжал эфес сабли и задумался. Немного погодя спросил Чумак полкового писаря Волокушного:
— А саблю отдавать?
Писарь исподлобья мутно поглядел на Чумака, почесал затылок и развел руками:
— О том в универсале ясновельможного не отписано.
…Вечером того же дня Тимофей Чумак отправился на Подол, к своему земляку и давнему побратиму Федору Подопригоре, который, как сказывали, об эту пору был в Киеве.
Подопригору, после долгих расспросов, Тнмофей нашел над самым Днепром, в камышовом шалаше.
Как раз в это время Подопригора варил в закоптелом чугунке уху. Грел у костра задубевшие на морозе руки и, попыхивая трубкой с длинным чубуком, без особого удивления встретил Чумака, будто расстались они только вчера… А времени с их последней встречи уплыло немало.
— Садись, брат, — гостеприимно пригласил Подопригора, указывая место рядом с собой.
Чумак опустился на вытоптанную солому возле Подопригоры.
— А ты все такой же, — усмехнулся Чумак.
— Это паны меняются с виду — толстеют, краснеют, мордатыми становятся, а наш брат, сероштанник голопузый, всегда одинаков.
Подопригора захохотал и, быстро погасив смех, ехидно спросил:
— Что, навоевался? Из реестра, видать, попросили?
— А ты откуда знаешь?.. — удивился Чумак.
— Знаю. Я все, брат, знаю, — хвастливо заявил Подопригора.
— Гетман повелел работным людям назад в цехи возвращаться. Оружия много нужно, а кому его работать — нету…
— Что ж, оружие потребно, — заметил Подопригора, помешивая оловянной ложкой уху. — Без оружия шляхту не повоюешь.
С нескрываемым любопытством глядел Чумак на Подопригору. Опаленное ветрами и солнцем лицо, крылатый разлет черных бровей, кривой, перебитый некогда шляхетской саблей нос — все осталось неизменным за эти три года, что не видал он своего побратима.
— А ты нешто давно из войска? — спросил наконец Чумак.
Подопригора не ответил, кряхтя опустился на колени, добыл в углу шалаша из-под соломы выпуклую зеленую фляжку, протянул Тимофею.
— Угощайся, браток, разговейся…
Чумак охотно взял, отпил несколько добрых глотков и возвратил фляжку Подопригоре. Тот повертел ее в руке и вылил остаток горелки себе в глотку, засунул затем фляжку снова под солому и коротко объявил:
— Я из войска давно, еще после Берестечка.
— Вон как!
— А так.
— Что ж поделываешь?
— Живу как птаха. Видишь, какой роскошный палац себе построил? — Подопригора весело засмеялся, обводя заблестевшими глазами покрытые инеем стены шалаша. — Хоть и убогий палац, а дивчата в гости ходят… Любят меня!
— А паны?
— Паны — нет, — вроде бы с досадой признался Подопригора. — Паны нашего брата не жалуют. Что свои, что чужие.
Казаки молча хлебали уху.
От костра тянуло жарким духом, дым, который по-черному выползал из шалаша, едко щекотал глаза; набегали слезы, и не хотелось говорить.
Когда котелок опустел, Федор Подопригора, вытерев тыльпой стороной ладони губы, заговорил:
— Вот какие дела, Тимофей. Оно, конечно, шляхте польской на нашей земле теперь не сладко придется. Выгоним ее, Москва помощь даст, защитят нас русские братья, — уверенно проговорил он. — Но голоте сероштанной как быть дальше? Наша собственная шляхта оседлает. И сейчас уже мудрят. Хотят прибрать нас к рукам, обкорнать нашу волю. Был я в нашей Веремиевке, там такое творится, что и не сказать. Купец Гармаш, аспид многоглавый, рудню поставил, посполитых приписал к ней, — что хочет, то и делает. Люди с голоду пухнут… А я ему насолил, подбил людей на бунт, пришлось ему деньги заплатить им, а кабы не я, так и подыхали бы. Мать и сестра остались там, сердешные, вот о чем печаль… Твои родители тоже по тебе убиваются… Ждут, когда вернешься, может, лучше им будет…
— Гармаш, говоришь? Постой, постой, я его педелю назад в «Золотом Петухе» видел. Коренастенький такой панок, морда распухла…
— У всех у них морды пораспухали, — сплюнул сквозь зубы Федор Подопрнгора.
— Твоя правда, — невесело откликнулся Тимофей, в мыслях перелетя в далекую Веремиевку.
— А коли правда, так вот тебе мой совет, — горячо заговорил Федор, хотя Тимофей Чумак совета у него не просил, — едем, друже, на Низ, там таких, как мы, развелось немало. Видел я в Переяславе приятеля своего давнего, Гуляй-Дня, — он там, у низовой голоты, кем-то вроде кошевого, только что без пернача. Звал. Живут, говорит, вольно, без панов. Правда, с Сечью не в ладах. Но сказывал — не так заедаются сечевые казаки, как кошевой Сечи Запорожской Лысько низовую голоту не жалует своей милостью.
Чумак задумался. Может, и правда, так поступить? Ворочаться в цех не хотелось. Снова жить как за монастырской стеной придется. А чего доброго, выдадут такой универсал, чтобы приписать работных людей цеховых к какому-нибудь панскому маетку. Тогда прощай воля!
— Ты не сомневайся, друг. Там нам лучше будет. Воля! И гетман к нам повнимательнее станет. Уж я это знаю! Тогда нехай только попадет до нас Гармаш, так и сам генеральный писарь Выговский его не спасет — порубим на колбасу для собак.
— А шляхту воевать кто станет? Кто край оборонит? — Тимофей Чумак взглянул на Федора Подопригору.
Тот ответил:
— Э, брат, мы с Низа прибудем сюда оружны, да увидишь, побей меня нечистая сила, гетман еще оружия даст, пушку, знаменем пожалует, — нас ведь сила великая будет. Там, на Низу, сказывают, уже немало таких, как мы, вольных казаков, и донские казаки туда пробираются, и чернь из Московского царства. Даже из коронных земель Речи Посполитой хлопы польские туда бегут. На то, что не по-нашему крестятся, там не смотрят, лишь бы на руках мозоли были, спина панскими плетьми расписана да ветер посвистывал в карманах.
— Против посполитых польских зла у меня нет в сердце, — сказал Чумак. — С ними давно бы договорились, кабы не шляхта проклятая…
— Ну, так поехали, брат?
— Поехали! — согласно кивнул головой Тимофей Чумак.
— Не худо бы по такому случаю…
— Нет, деньги на более важное понадобятся. А кому шалаш оставишь?
Подопригора прямо за бока схватился.
— Шутник ты, Тимофей! Ей-ей, шутник! — Но, хлопнув себя ладонью по лбу, Подопригора даже подскочил. — Сообразил, брат! Выдам универсал на владение. Пускай моим дворцом владеет наследственно пан коронный гетман Потоцкий! А что? Ловко!
— Ловко, — согласился Чумак.
Через несколько дней Чумак и Подопригора добыли по дешевке на ярмарке у венгерского купца лошадей, запасли на дорогу пшена — саламату варить, подковали у знакомого коваля своих «аргамаков», как пошутил Федор, и выехали из Киева на низовья Днепра.
В другое время дорога, по которой они ехали, была бы пустынна и безлюдна в такую метельную зимнюю пору. Но теперь встречали они немало верховых, купеческие обозы, каких-то людей в чужеземных одеждах, запыхавшихся гетманских гонцов.
Пока вдоль шляха встречались села и хутора, ехать было весело, но когда дорога свернула в безмолвную, заснеженную степь, путникам стало тоскливее.
Неподалеку от Кодацкой крепости догнали они нескольких людей верхами. Поговорили и сразу побратались. Узнали друг друга по крыльям, как сказал Подопригора. Одного полета птицы.
Ехать сообща было веселее, к тому же, если бы теперь дозорные казаки из Кодака попытались остановить их или заворотить назад, десяток сабель был бы силой немалой.
Кодак, однако, объехали ночью. В крепости, когда-то построенной для устрашения запорожцев, теперь стоял на постое гетманский гарнизон из реестровых казаков.
Когда с низовьев повеяло ветром, насыщенным южной влагой, Тимофей Чумак облегченно вздохнул, набрал полную грудь свежего воздуха, усмехнулся. Тревогу и неуверенность как рукой сняло. Подопригора, напротив того, стиснул зубы, замолчал. Задумчиво поглядывал вперед — туда, где даль призывно раскинула свои голубые паруса.
Вторично направлялся к низовикам Федор Подопригора. Когда бежал туда зимой сорок восьмого года, пришлось скрываться от польских жолнеров. Там, на острове Песковатом, впервые увидел Хмеля. Был при нем сын Тимофей да несколько казаков-реестровцев, с ними вместе бежал из своего Субботова. И то, что Хмель не на Сечь подался, а к низовой голытьбе, сразу привлекло к Чигиринскому сотнику сердца низовиков.
У Подопригоры тогда, кроме деревянного шеста, на конце окованного железом, не было другого оружия. Лучшее добыл под Желтыми Водами. А когда Корсунь взяли, Подопригора гарцевал уже перед корсунскими дивчатами на добром арабском коне, с острой саблей в посеребренных ножнах сбоку. Лихой казак был тогда Федор Подопригора! Весной в Киеве, где стоял полк Ждановича, к которому приписали Федора, приглянулась казаку кареглазая дивчина. Недолго думая, посватался Подопригора. Родители Надийки не возражали. Тесть, мечник подольский, изрядно любил выпить, а выпивши, говорил без умолку. Бывало, послушать его — точно самому в странствия пуститься. И где только не побывал Семен Крутовол! Но когда Радзивилл разорил и сжег Киев, погибла Надийка вместе с родителями.
Федор Подопригора не мог забыть тот день, когда узнал о совершившемся несчастье. Жизнь его сломалась. То в гору подымался, а теперь покатился вниз…
…Летели годы, как птицы быстрокрылые.
Подопригора, погрузись в воспоминания, покачивался в высоком седле, не слушал, о чем толковали казаки рядом.
Мысли Федора вернулись к Хмелю. Видел его на Раде в Переяславе, слышал слова его горячие, обращенные к посольству, сам кричал до хрипоты: «Будем с народом русским навеки!» Знал Подопригора — Хмель со старшиной не больно церемонится и панам спуску не дает. Вот и с Киеве знакомые цеховые люди сказывали, что сам митрополит на Хмеля гневен. А все оттого, что гетман не слушает его. Чернь стоит за Хмеля, это повсюду известно. Кабы Хмель свою милость и ласку к черни являл неизменно! Кабы универсалов на послушенство не выдавал! Кабы! Кабы! Мало ли чего вольному казаку, которого еще вчера только шляхтичи хлопом да быдлом называли, захочется! Хоть бы эта шляхта анафемская не возвращалась больше в наш край! Господи, твоя воля да наша сила — такого союза никто на свете не сломит…
Подопригора даже усмехнулся сам себе в усы от такой мысли. Конечно, не сломит! Придет вскорости войско стрелецкое, низовики тоже станут с ним в одном ряду. На низовиков гетман Хмель может быть надежен. Больше, чем на своих есаулов, писарей и полковников.
От Кодака до низовых станиц казацких, где раскиданы землянки и шалаши, в которых зимовали низовики, путь недолгий. На десятый день казаки свернули с широкого шляха на узкую, по хорошо проторенную тропку со свежими следами кованых и некованых копыт.
— Эге, — весело заметил Федор Тимофею, — стежка протоптана. не одни мы, брат, такие разумные!
В воскресенье поутру увидели конники вдали синие дымки, а по правую руку вынырнули из тумана, таявшего на солнце, кручи над Днепром, окруженные высоким частоколом с деревянными сторожевыми башнями.
— Сечь! — указал на частокол Подопригора, сдержав коня. — А вон там, где дымки, остров Чертова Губа.
Тимофею Чумаку захотелось даже шапку снять и перекреститься. Но никто из спутников этого не сделал, и он постеснялся. Пристально вглядывался в даль, как бы стараясь разглядеть то, что ожидало его у низовиков.
Подопригора повел рукой влево, туда, где над снежным полем подымалась, раскачиваясь на ветру, стена камыша, и пояснил спутникам:
— А вон то — плавни Великого Луга.
Седоусый широкоплечий казак с сережкой в ухе, ехавший на тонконогом вороном копе, сказал товарищам:
— В тех плавнях я еще лет десять назад счастья искал, утекая от пана Вишневецкого. Кабы не плавни, ей-ей, торчать бы мне на колу, не увидели бы вы меня, братцы.
— Недаром казаки говорят: «Сечь — мать, а Великий Луг — батько», — задумчиво проговорил Подопригора.
— Сечь — мать, а Великий Луг — батько, — как завороженный, проговорил вслед за ним Тимофей Чумак. — Добрые слова!
— Справедливые, разрази меня гром, ежели не так, не будь я Омелько Трапезондский, вольный казак! — выкрикнул седоусый с серьгой.
— Э, да неужто ты тот самый Омелько, который трапезондского пашу из его собственного дворца выкрал и в казацкий табор приволок? — удивленно спросил Федор Подопригора.
— Он самый, — отозвался старый казак. — А чего стали, как засватанные? Пора саламату варить да горелку пить, пора с братьями низовиками песни петь.
Он хлестнул своего коня плетью, вырвался вперед и галопом полетел к оврагу, сипевшему перед всадниками.
Все двинулись за ним.
— Пожалуй, Омельку этому лет сто! — крикнул на ухо Тимофею Подопригора.
— Сто не сто, а семьдесят, а то и восемьдесят будет, — заметил казак, скакавший рядом.
— Тоже скажешь! С пятьдесят всего, — возразил другой. — Мы с ним из Канева, у него жена молодица такая, что хоть куда!
Тимофей, которому на рождество пошел только двадцатый, невольно тронул пальцами шелковые усы и сурово сдвинул брови. Видать, на Низу товарищи лихие. Таких в его полку не встречалось.
В тот же вечер приехали в низовые курени. Подопригора сразу разыскал Ивана Гуляй-Дня.
— Прибыл! — сказал Гуляй-День, когда они расцеловались и помяли крепко друг друга в объятиях.
— Прибыл и войско привел. Полк не полк, сотня не сотня, а одиннадцать казаков, да среди них Омелько Трапезондский.
— Жив еще рыцарь! — радостно воскликнул Гуляй-День. — Вот это хорошо!
Тимофей Чумак стоял у порога, молча наблюдая радостную встречу Гуляй-Дня и Подопригоры.
Наконец Гуляй-День глянул на Чумака.
— А ты чего застыл? Иди сюда, пане брате! Гостем будешь! — Гуляй-День подвинулся на лавке, давая место Чумаку.
— Он не в гости, а навсегда, — пояснил Подопригора, подталкивая Чумака.
— Так это еще лучше, — одобрил Гуляй-День. — Садись, садись, брат.
Чумак осторожно сел на лавку под слюдяным оконцем, приглядываясь к Гуляй-Дню, о котором уже довольно наслышался от своего побратима.
Вскоре и землянке Гуляй-Дня стало тесно от собравшихся казаков. Явился и Омелько Трапезондский. Побагровевшее лицо и неверная походка, которою он проследовал через небольшое пространство от двери до стола, едва не ткнувшись носом в пол, когда спускался с приступок, свидетельствовали, что казак уже изрядно угостился оковытой. Но это не помешало ему снова цепкими руками ухватить пузатого медведика и потягивать из него медок, то и дело приговаривая:
— Добрая у тебя водичка днепровская, Гуляй-День, разрази меня гром! Ей-ей, святая водичка! Уж не из пещер ли митрополичьих или чистая афонская? Га?
И зашелся хриплым смехом. На обнаженной груди его болтался серебряный крест. Навалившись грузным туловищем на узенькие доски, положенные на козлы и служившие столом, он подмигивал казакам и не давал никому слова сказать.
Гуляй-День только улыбался. Знал хорошо: распахнись сейчас дверь и раздайся тревожный голос казака: «Татары!»— в один миг отрезвел бы Омелько. Выхватил бы саблю свою кривую и рубился бы как дьявол. Стоило только крикнуть татарам: «Омелько Трапезондский тут!» — кинулися бы врассыпную басурманы…
— А разве можно забыть, как славный казак рубился со шляхтой под Берестечком!..
Омелько уловил на себе пристальный взгляд Гуляй-Дня.
— Что глаза вытаращил на меня? Соскучился, видно, друг Иван? А?
— Еще бы! Как не соскучиться! Отчего в Переяславе не был?
— А я, пане брате, с русскими людьми давно побратался! Еще когда лет шесть назад в городе Козлове вместо с чернью русскою против бояр бился, тогда еще мы кровью побратимство свое скрепили. Значит, я это сделал еще раньше Хмеля нашего!
— Вот чертовой веры рыцарь! — восхищение проговорил Федор Подопригора.
— Э, братику, негоже, негоже такое обо мне говорить! Не чертовой, а христианской веры я. Разве не видишь крест на груди моей? — Омелько поднялся, тыча пальцем себе в грудь, но пошатнулся и упал на скамью.
Казаки захохотали.
Тимофей Чумак с любопытством следил за тем, что происходило в землянке. Сердце полнилось радостью. Хорошо, что сюда приехал. Тут, видать, товарищество доброе. С такими бы век вековать!
Еще долго толковали казаки в землянке. Только когда вблизи запел петух, которого на счастье променял где-то у цыган низовик Хома Моргун, тогда только начали расходиться.
Подопригора и Чумак остались в землянке у Гуляй-Дня. Улегшись на разостланных кошмах, Гуляй-День и Подопригора долго еще беседовали меж собой. Тимофей сперва прислушивался, а потом незаметно для себя погрузился в сладкий сои.
— Что ж, Иван, — спросил тихо Подопригора, — может, татарву пошарпаем?
Гуляй-День долго но отвечал, точно взвешивая свои слова. Погодя сказал тихо:
— Нет! Без повеления гетманского такого чинить не следует. Татар сейчас крепко припугнули. Притаились, как суслики. И носа не кажут. Взяли «языка» — сказывал: крепко озабочен Бахчисарай, почему гетман Сечь не забирает под свой бунчук. Почему низовики стоят на островах да в балках? Боятся басурманы великого похода нашего на Перекоп, опасаются, как бы мы под Бахчисараем не появились.
— А что? Рискнем, брат? Доберемся до самой Кафы!..
— Нет! Погоди. Не в пору сейчас такое. У гетмана мудрая мысль: татар в страхе держать за Перекопом. А между тем вместе с войском московским всю проклятую шляхту в пень вырубить…
— Нешто Хмель с тобой советовался? — не то насмешливо, не то удивленно спросил Подопригора.
— Советовался не советовался, — спокойно ответил Гуляй-День, — а мне его мысли ведомы. Знаю, чего хочет для края нашего Хмель! Лишь бы только не сбился с пути, лишь бы старшина не сбила его с толку да иезуиты не нашкодили…
На другое утро Гуляй-День, Подопригора и Омелько Трапезондский с несколькими казаками поехали на Сечь.
Кошевой Леонтий Лысько давно ожидал этой беседы с низовиками. От гетмана не было приказа не допускать на Сечь низовиков, но как это проверишь? И потому кошевой Лысько всем говорил: повелел, мол, гетман Хмельницкий голоту эту степную, разбойников, гультяев, на Сечь не пускать. Пустишь, а они тут такого разведут, что не опомнишься, вшей расплодят…
Смеялся сам Лысько над своей выдумкой. Поддакивали ему подлипалы — есаул Панченко да сечевой писарь Микитей. Но то, что количество низовиков все увеличивалось, уже начало беспокоить кошевого. Одними шутками не обойдешься. Худо получалось.
От беседы с новоприбывшими ничего доброго не ждал. Знал Лысько — будут требовать пороху, пуль, соли, сахару…
Чтобы сечевики с низовиками не братались, компании не водили, приказал кошовой никого из казаков за ворота не выпускать, горелки давать сечевикам вдоволь, баранов из стада резать, сколько потребуется, давать вяленой рыбы — словом, чтобы недостатка никакого не терпели сечевики и не были бы в обиде на своего кошевого.
Между тем послал гонца с грамотой к гетману в Чигирин, а в ней, по совету писаря Микитея, отписывал ясновельможному: «Низовики в великом числе собираются на Крым промысел чинить, а множество их замыслило уходить в турецкое подданство, хвалились порубать гетманское войско и Москву спалить… А больше всего вреда и злоумышления от казака низового Гуляй-Дня, который всему этому заводчик. Было бы ясновельможное гетманское повеление, Сечь давно бы тех низовиков разогнала, а вожаков порубила бы».
Хоть и не надеялся кошевой Лысько, что гетман его послушает, однако знал — свой вред слова его принесут низовикам…
Посланцев от низового казачества кошевой Леонтий Лысько принял как побратимов. К чему ссориться? Пусть думают, что он к ним ласков.
Разливая по оловянным кружкам мед, сокрушался:
— Я бы вам, братики, давно бы и пороху и пуль дал, но у меня самого, знаете, их кот наплакал. Да еще слух есть — скоро в поход нам идти.
Гуляй-День не утерпел:
— А почему навет гетману на нас послал?
Кошевой онемел от неожиданности. Неужто от гетмана узнали, черти?.. Перекрестился истово.
— Господи! Да что ты, пане брате? И в мыслях не держал злого…
— Не крути, кошевой, твоего гонца наши казаки перехватили, грамоту твою сам читал — вот она, твоя грамота.
Гуляй-День швырнул на стол вынутую из кармана грамоту.
У кошевого затряслись руки.
Писарь Микитей и есаул Панченко переглянулись. Худое дело. Как поправить? Один способ: дать пуль и пороху, соли дать и для отводу глаз бочки три горелки.
Нарушив тяжелое молчание, сказал о том писарь Микитей скороговоркой.
— А в церковь почему не пускаете, аспиды? — спросил, грозно сводя брови, Омелько Трапезондский. — Мы ведь не басурманы, веры, кажись, одной… Или, может, вы к униатам пристали? Может, с ляхами и иезуитами побратались?
Лысько как очумелый взглянул на Омелька, которого только теперь приметил.
— Что, отнялся язык? Узнал меня, атаман?
— А кто тебя не узнает! — грызя люльку, со злостью пробормотал Лысько.
Памятна была ему встреча с этим харцызякой Омельком под Переволочной, когда на глазах у всего товарищества тот высмеял кошевого за отнятую у казака саблю, которую казак в бою добыл, порешив шляхтича.
— Я вечный, брат, кошевой, пусть лучше с тобой черти в пекле братаются! Меня ни сабля, ни пуля не берет. Ты, друг, со мной в согласии будь, тебе же лучше.
Нечего делать, пришлось выдать, чего хотели низовики. Но в церковь не пустили, сказали — поп заболел. Попу настрого приказали и носа не показывать. Для верности заперли в хате и стражу приставили к дверям.
«В церковь пусти, — рассуждал кошевой, — начнут с сечевиками языком плести — из этого ничего доброго не выйдет. И так уже сечевые казаки блажить начали. Гляди, как бы вместе с низовиками нового кошевого не выбрали! Что-то есаул Панченко молчит… Может, он замыслил стать кошевым? А все беспокойство, неуверенность проклятая оттого, что гетман Хмель черни потакает».
Не спал ночь кошевой Лысько. Своею рукой, не доверяясь писарю, отписал новую грамоту гетману в Чигирин.
Отписал, что низовики налет на Сечь учинили. Ограбили казну сечевую. Взяли порох и пули, намеревались церковь сжечь, а попа повесить, пришлось для безопасности святого человека стражу к его дому приставить…
Верный казак того же ночью повез грамоту гетману в Чигирин и особую — городовому атаману Лаврину Капусте.
Лаврину Капусте кошевой Леонтий Лысько отписывал, что низовики замыслили руку поднять на жизнь гетмана. Среди них иезуиты зерна каиновы сеют, подговаривают. Пора их отсюда убрать. А то случится, не дай бог, беда, тогда поздно будет…
Конечно, было бы куда вернее, раздумывал кошевой, самому поехать в Чигирин. Повидался бы там с генеральным писарем. Потолковали бы с ним. Давно намекал ему Выговский: «Если какая докука будет, рад буду помочь…»
Лысько тогда на эти ласковые слова только поклонился низко, а теперь, вспоминая их, даже заерзал в постели. Но как поедешь? Во-первых, без дозволения гетмана выехать отсюда не можно. Во-вторых, выедешь, хотя бы и с дозволением, так, чего доброго, казаки другого кошевым выберут. Прощай тогда пернач атаманский…
Сомнения грызли растревоженное сердце кошевого Лысько. А может, все кинуть и податься на свой хутор под Миргород? Ведь там и женушка-шляхтяночка ждет, и мельницы хорошие, и пруды рыбой полнятся, а пасека такая, что, пожалуй, по всей Украине другой такой не найти… Узнали бы сечевые казаки, каким маетком владеет кошевой, — не миловать ему позора. Даже писарь и есаул о том не знают.
«Скорей бы в поход!» — думал кошевой. Душно в горнице, по но так от щедро натопленной печи, как от жарких, беспокойных мыслей…
Для низовиков день выдался славный. Выкатили перед шалашами взятые на Сечи бочки с горелкой. Выбили днища. Марчук и Моргун, как опытные счетчики, зачерпывали деревянными ковшиками горелку, угощали низовиков.
На кострах жарили баранов.
Солнце грело совсем по-весеннему. Звепели под снегом ручейки.
Сидя на возу, кучка казаков слушала рассказы прибывших донцов. Рослый, в синем жупане, казак Данило Чуб рассказывал — турки под Азовом зашевелились. Если, чего доброго, зачнут поход, нужно низовикам и сечевикам на Крым ударить…
Подопригора повеселел. Усмехался Тимофею: «Видишь, какое дело, в самую пору мы тут объявились!» Тимофей всего лишь две ночи перепочевал у низовиков, а казалось — год уже миновал…
Хома Моргун, раздав горелку, по праву, утвержденному товариществом, хлопнул сам три ковша, вынес из своей Землянки бандуру и, умостившись на перевернутой днищем вверх бочке, запел. Могучие голоса раскатисто взлетали в синее небо:
— Эх, матери его Ковинька! — обнял Тимофея за плечи Подопригора. — Слыхал? «Ой, я славен бурлаками, низовими козаками!» — запел он над самым ухом Чумака.
Омелько Трапезондский развалился на снегу и, раздувая усы, сладко храпел. Чумак, проходя мимо, сказал Подопригоре:
— Может, деда пашего в землянку бы завести, а то простынет, занедужит?
— Кто? — вскочил Омелько под смех казаков, будто не он храпел только что. — Э, мальчуган, — погрозил он кулаком покрасневшему Тимофею, — не знаешь ты Омелька Трапезондского! Он в огне не горит, в воде не тонет. Не дождется король Речи Посполитой и его паны сенаторы, чтобы Омелько простудился да издох. Еще погуляю я в Варшаве, разрази меня гром!..
И старый казак снова углегся на снегу.
…Но не довелось Чумаку отсыпаться после долгих странствий еще и третью ночь. Пробудился Тимофей от тревожного звука труб. Мигом вскочил на ноги. Подопригора и Гуляй-День уже пристегивали сабли.
Когда выскочили наружу, ветер кинул в плечо рассыпчатый стук барабанов.
Призывно и резко трубили трубы с валов Сечи. Из раскрытых ворот выезжали на застоявшихся конях сечевые казаки.
Сечевой есаул Панченко подскакал к землянке Гуляй-Дня. Запыхавшись, скатился с седла.
— Дозоры известили — меж Кичкасской балкой и Будиловскими ериками орда ширинского князя Келембет-Гамзы объявилась… Не иначе на Кодак идут, хотят Сечь и Низ обойти. Нужно перехватить и порубать…
— А ты горевал, что долго битвы ждать! — кинул Гуляй-День Подопригоре. — Передай кошевому — выступаем. — Голос Гуляй-Дня прозвучал с силой, перекрывая ступ барабанов: — По коням, казаки!
…Точно на крыльях летели вслед за сечевиками низовые казаки. Звезды заливали степь зеленоватым сиянием. Свистел в ушах встречный ветер.
Кошевой Лысько на рослом угорском скакуне догнал Гуляй-Дня. Несколько минут молча ехали рядом. Потом Гуляй-День сказал укоризненно:
— А ты пороху не хотел давать…
Не ответив, кошевой сказал:
— Орду пропустить никак не можно… Гетман головы снимет.
— Твою давно пора собакам на поживу кинуть, — зло проговорил Гуляй-День.
Кошевой только зубами заскрипел. Отъехал в сторону, точно его кипятком обварили.
Рассыпавшись лавой, казаки на рассвете окружили Кичкасскую балку и Будиловские ерики.
Как и думал Гуляй-День, орда именно здесь стала на отдых после ночного перехода.
16
Ширинский князь Келембет-Гамза не по ясырь собрался этой зимой на Украину. Будь его воля, сидел бы он в Казикермене, за каменной стеной своего замка.
Шайтан нашептал худую мысль хану Ислам-Гирею, который повелел ширинскому князю взять три тысячи всадников одвуконь и учинить промысел над порубежными селами и городами казацкими. Минуя Сечь, появиться внезапно под Кодаком, вырезать гарнизон, крепость сжечь, захватить «языка» и вернуться в Бахчисарай.
Карач-мурза, который привез фирман хана, уверял князя:
— Зима вьюжная, казаки из шалашей да землянок не вылезают. Пьют на радостях, что поддались царю Московскому. Нужно их припугнуть. Кодак уничтожим — Хортица тогда по-иному заговорит! Придется им оглядываться, как бы в спину наши воины не ударили. Хмельницкий, проведав про набег, принужден будет скорее добиваться союза с ханом, пришлет щедрые подарки. У тебя, князь, конница славная, а оружия огнестрельного и холодного мало — в набеге добудешь.
Ширинский князь пробовал возразить:
— Почему мне идти на промысел, а не мурзе перекопскому?
Карач-мурза пожал плечами. Поплевал на ладони, пригладил реденькую жесткую бородку, оскалил гнилые зубы.
— Такова воля хана.
Ширинский князь в сердцах сплюнул сквозь зубы на пестрый персидский ковер. Хлопнул в ладоши, приказал скорее внести венгерские вина, жареное мясо, звать цыганок-танцовщиц.
Карач-мурза засмеялся, заморгал красными, точно кровавыми, веками.
Князь неловко оправдывался:
— Перед походом предписаний Корана не придерживаюсь… — Чтобы подольститься и выведать больше, чем сказал ему мурза, объявил: — Я давно уже собираюсь тебе, брат мой, подарить красавицу полонянку.
Карач-мурза подобрел. Когда выпил несколько кубков сладкого венгерского вина, язык развязался. Доверил князю великую тайну:
— Посчастливится тебе, князь, порубить казаков, сжечь Кодак — сразу выступит вся орда. Пятьдесят тысяч всадников стоят за Перекопом.
— А если нет?
— На то воля аллаха! — уклонился от ответа Карач-мурза.
Ширинский князь затосковал. На этот раз венгерское не туманило голову. Равнодушно глядел он на цыганок, которые, ударяя в бубны, плясали перед ним и мурзой. Князь остервенело рвал крепкими зубами пережаренное, сухое мясо. он знал доподлинно — за Перекопом орды нет! Все татары спят по своим улусам, чешут зады и ловят блох… Ислам-Гирей, должно быть, взял хороший бакшиш с польского коронного гетмана за то, что толкает в огонь ширинского князя для острастки казаков.
Карач-мурза бессовестно лжет. Но ширинский князь должен делать вид, будто верит мурзе и благодарен хану. Попробуй возразить — и можешь считать, что вскорости явишься пред светлые очи пророка Магомета.
Хан Ислам-Гирей в этом году совсем взбесился. У князя мелькнула мысль: может, лучше перекинуться к Хмельницкому? Но поступить так — грех великий. Аллах такого греха не простит. Придется на том свете шайтану горячие угли руками разгребать.
Так или иначе, а пришлось ширинскому князю покориться повелению хана.
Вьюжною, беззвездною ночью, обвязав копыта лошадей войлоком, три тысячи всадников одвуконь перешли в Гадючьей балке казачий кордон и, вытянувшись треугольником, врезались в просторы Дикого Поля, определяя по квадранту направление на Кодак.
Татары ехали быстро, без крика и шума. Днем они укрывались в балках и камышах. Когда смеркалось, пускались в путь. Они оделись легко, чтобы свободнее двигаться. Поверх тонкой рубахи были на всех еще коротенькие кожушки, за поясом кривые сабли и в притороченных к седлам сагайдаках по два десятка стрел с отравленными наконечниками. Лук каждый конник держал на плече. Ему он больше верил, чем сабле. У многих конников были самопалы и пистоли, но их они считали лишними и пользовались ими неохотно. Под седлом у каждого — вчетверо сложенная попона; натянутая на две жерди, она служила в случае надобности шатром.
Высланному на полмили вперед отряду удалось вырезать караул, но незаметно для татар одному из казаков (ему в минутной стычке только поранили руку, и он притворился мертвым) посчастливилось добраться до Сечи. Казак этот и оповестил сечевиков о набеге ширинской орды.
От Кичкасской балки до Кодака было уже недалеко.
Ширинский князь решил дать воинам отдохнуть день, а ночью напасть на крепость. Пока что ему везло. И недовольство, все время не оставлявшее князя, понемногу развеялось.
Княжий шатер раскинулся среди высокого прошлогоднего камыша. Пробили во льду прорубь, наловили свежих чебаков. Вздули огонь. Лошадям, чтобы не ржали, перевязали сыромятными ремнями морды, держали их оседланными, только подпруги отпустили. Вокруг расставили караулы. Татары переговаривались между собой шепотом, тревожно озирались. Хотя густой камыш, которым поросла балка, укрывал татар от стороннего глаза, но точно так же он мог укрыть и казаков.
Напившись горячей водки, выхлебав из котелка уху и обсасывая со смаком голову чебака, князь Келембет-Гамза делал вид, что внимательно слушает сотенных значковых, которые сидели перед ним на ковре. Однако он не слушал их торопливой речи и не видел их лиц.
Перед глазами ширинского князя маячили белые стены Бахчисарайского дворца. Ему ласково улыбался хан Ислам-Гирей. Визирь Сефер-Кази заискивающе заглядывал в глаза. Ширинский князь оправдал надежды хана, сжег Кодак, взял в плен старшину казацкую, привез в Бахчисарай победу. Недолго теперь оставалось ждать, когда гяур Хмельницкий пришлет своих послов к хану просить, чтобы хан пожаловал его милостью своею, принял от него щедрые упоминки и заключил с ним союз…
Сотенные значковые наметили, каким образом внезапно захватить Кодак. Для этого нужно зайти в тыл казацкому гарнизону, взорвать восточные ворота и ворваться в крепость на рассвете, когда казаки меньше всего ждут набега.
Но что бы ни говорили значковые, ширинский князь их не слушал. Он блаженно улыбался и рыгал. Он сожалел, что не взял с собой в поход несколько своих жен и ясновидца Селима.
Сотенные значковые поднялись, и князь с наслаждением, предвкушая близкий сон, потянулся и зевнул.
Но заснуть ему не пришлось.
Тревожный крик, точно резкий порыв ветра, всколыхнул полы шатра. Сотенные побледнели. Князь вскочил и выбежал из шатра.
Над плавнями, разбиваясь на тысячи осколков, грозовым громом рассекая утреннюю степную тишь, катился без конца, то усиливаясь, то ослабевая, но непрерывно, всемогущий и ужасающий казацкий клич;
— Слава-а-а-а!
— Слава-а-а-а!
…Не прошло и нескольких минут, как татары были уже в седлах; князь, окруженный своими телохранителями, очутился на копе посреди треугольника, каким молниеносно выстроилась орда.
Казаки окружили Кичкасскую балку, рассыпавшись лавой. Их удар был настолько неожидан и внезапен, что татары и не опомнились, как казацкие сотни врезались в бока их живого треугольника.
Стараясь сохранить его целость, татары спешили выбраться из зарослей камыша, которые еще недавно были для них хорошим укрытием, а теперь стали ловушкой.
Казаки сразу поняли, что, вырвавшись на степной простор, татары, превосходящие их числом, смогут уйти, хотя и понесут большие потери. Поэтому Гуляй-День и кошеной Лысько, наскоро посовещавшись, решили — татар из балки не выпускать.
Тимофей Чумак оказался рядом с Омельком Трапезондским.
Старый казак словно помолодел. Из-под надвинутой на лоб высокой смушковой шапки жарким пламенем сверкали его глаза.
Чумак держался возле Омелька и скакал с ним стремя в стремя.
— Воевал когда-нибудь с басурманами? — спросил Омелько у Чумака.
— Шляхту воевал, татар не приходилось… — ответил Тимофей.
Передние ряды казаков уже врезались в гущу камыша, и оттуда снова вырвалось казацкое «слава» и татарское «алла».
Дождь стрел шумел над головами казаков. Изредка раздавались выстрелы. Свист сабель звенел в воздухе пронзительно и нескончаемо.
Затих ветер, и солнце раскинуло свои багряные лучи над степью, заливая плавни золотистым сиянием.
Сотня, где был Чумак с Омельком, ждала своей очереди. Проскакал опрометью Подопригора, размахивая саблей. Ветер сорвал с него шапку, и долгий чуб казака вихрился над его головой.
Дважды вынуждены были казаки уходить из плавней. Раздавались стоны, крики и проклятия раненых. Уже кошевой дернул за рукав Гуляй-Дня:
— Давай трубить отход. Нехай бегут басурманы!..
Гуляй-День только люто сверкнул налитыми кровью глазами на кошевого. Закричал что есть силы:
— Казаки! Смерть басурманам! Вперед! Разве бывало такое, чтобы татарва нам не поддалась! Вперед, казаки!
Снова в воздухе взорвалось раскатистое казацкое:
— Слава-а-а!
И снова зазвенели в гуще камыша сабли, загремели мушкеты.
Кошевой на всякий случай заехал на курган, стоивший вдали, спешился и начал раскуривать люльку. «Теперь мое дело сторона, — ехидно подумал Лысько. — Татары напуганы, сами уйдут ко всем чертям, А если нашим бока намнут, пускай низовиков благодарят».
Гуляй-День подскакал к Подопригоре.
— Федько, татар проклятых никак выпустить отсюда нельзя. Веди свою сотню наперерез!..
У Омелька Трапезондского чесались ладони. Взобравшись на древний дуб, он уловил глазом в гуще треугольника верткого всадника на белом коне. Над всадником держали на древках два бунчука, и Омелько понял, что это сам ширинский князь Келембет-Гамза.
— Погляди-ка, хлопче, как князей подсекают! — отчаянно выкрикнул Омелько и проворно спрыгнул с дерева прямо в седло, уже на скаку отвязывая от луки аркан.
Тимофей еле поспевал за ним. Старый казак дал коню шпоры и, припав всем корпусом к взвихренной гриве, объезжал балку, точно спешил кому-то вдогонку. Тимофей что есть духу гнал своего коня за ним следом.
В этот миг, как бы угадав замысел старого казака, Гуляй-День приказал двум свежим сотням скакать на подмогу, чтобы отвлечь внимание татар.
Кони, ломая могучей грудью сухой камыш, вымчали Омелька Трапезондского ы Тимофея Чумака на луг, и не успел Чумак охнуть от удивления, как увидел, что всадник на белом коне внезапно взвился вверх, точно кто-то в небе дернул его сильной рукой, и, пролетев над головами татар, тяжело шлепнулся в камыш.
— Стреляй, сучий сын! — услыхал Тимофей грозный наказ старого казака и выпалил из мушкета в лицо татарину, который летел на него с обнаженной саблей.
Тимофей выхватил из ножен саблю и врезался в татарский строй. За спиной услыхал вдруг голос Подопригоры:
— Рубай их, проклятых, рубай, брат!
Ширинский князь Келембет-Гамза, заарканенный Омельком Трапезопдским, тщетно упирался, переброшенный через седло, — Омелько крепко прижимал его рукой к шее копя и стремглав летел из плавней.
Сказать по правде, такого пленника, после знаменитого случая с пашой, Омельку брать еще не приходилось.
Оставшиеся без воеводы татары зашумели и, понимая, что им не вырваться из кольца, не замедлили сложить оружие.
…Ширинский князь со скрученными за спиной руками, белее снега, устилавшего поле, стоял, окруженный казаками, и исподлобья смотрел на своего победителя, седоусого казака. А тот, тяжело переводя дыхание, больше с презрением, чем с любопытством разглядывал пленника.
— Навоевался, князь? — хрипло спросил по-татарски стары» казак.
— Аллах керим! — пробормотал посинелыми губами Келембет-Гамза.
— Керим, керим! — сказал Омелько. — Погоди, аспид, вот повезут тебя к Хмелю, там тебе будет керим. Побеседуешь с гетманом, дашь ответ ему, почему разбойничать на нашу землю явился!
— Вот чешет, дьявол, по-басурмански! — восхищенно воскликнул какой-то казак.
— Побыл бы ты у них на галере пять лет, прикованный к веслу, тоже чесал бы! — огрызнулся Омелько.
У кошевого Лыська мелькнула мысль: взять сейчас князька в Сечь — большой выкуп можно потребовать от хана… А то и так отпустить; тогда хан приятелем станет, а князь ширинский — побратимом…
Как бы угадав мысль кошевого, Гуляй-День приказал:
— Бери, Омелько, своего пленника, а завтра повезешь его в Кодак. Пускай ответ держит перед гетманом, зачем с войной пришел к нам.
Лысько только метнул злобный взгляд, отвернулся, пошел к своему кошу.
Окруженные казаками татары, две тысячи с лишком, двинулись в полон. За ними, сдерживая коней, скакали казаки. Впереди табуном гнали взятых у татар лошадей.
Федор Подопригора, скаля зубы, покачивался в седле, держа в руках княжеский бунчук и — на древке — голубой стяг с рогатым месяцем.
Спешившиеся казаки, укрепив попоны между лошадьми, везли на них раненых побратимов своих. Над похороненными казаками, которые полегли в бою, вырос в Кичкасской балке новый высокий курган.
В камышах осталось пятьсот порубанных татар.
Еще войско не скрылось за океаном, как над Кичкасской балкой черной тучей закружилось воронье.
— Что с пленниками будем делать? — спросил Чумак у Гуляй-Дня.
Гуляй-День поглядел испытующе на казака, проговорил:
— А променяем их на наших братьев и сестер, тех, что в неволе басурманской мучатся.
…Кошевой Лысько в тот же вечер, как воротились из похода, позвал к себе Гуляй-Дня. Была мысль: может, согласится с ним сорвиголова. «Ведь он из того же теста, что и все мы. Выпьем хорошенько, тогда скажу: «Кидай ты свою голытьбу — и айда ко мне в Сечь. Сделаю тебя есаулом, станешь заможным казаком. Татар и князя давай за выкуп отдадим. На беса с ними возиться?»
Лысько был уверен: Гуляй-День и раздумывать не станет. Кто же из казаков не мечтал сделаться есаулом на Сечи! Господи!
…Гуляй-День подозрительно слушал сладкие речи кошевого. Пил все, что наливал ему хозяин.
Слуга внес на серебряном блюде жареных цыплят, колбасу, от которой вкусно пахло чесноком… Такого Гуляй-День давно не едал.
Кошевой разливался соловьем. Перегнулся через стол, длинные усы свои уронил в тарелку с ухой. Не заметил даже этого, так был захвачен своими мыслями.
— Ты зря, казак, на меня огрызаешься. Нешто я не с дорогою душой к тебе? Ей-ей, я сразу увидал — ты рыцарь настоящий. Такие мне на Сечи и нужны. Скажу по правде: зачем тебе блох кормить в вонючих землянках с бродягами и гультяями?.. Кинь ты их, чертовой веры байстрюков! Оставайся у меня на Сечи. Хочешь, сделаю тебя есаулом? Панченка, мошенника и труса, выгоню, нехай идет ко всем чертям!
Гуляй-День цедил сквозь зубы горелку. Прятал глаза под нависшими бровями. Молчал. Кошевой еще больше распалился. Перешел к главному:
— За ширинского князя его родичи, да и сам хан, дадут большой выкуп. Мы с тобой в накладе не останемся. За такие деньги можно купить хорошую усадьбу на Украине. А если всех пленников отпустить на все четыре стороны, то ширинский князь еще нам набавит золотых… Я уже все это крепко обмозговал…
— Вижу, — сказал Гуляй-День, отодвигая от себя кварту. — Но плохо ты, кошевой, обмозговал…
— Что ты! Все досконально обдумал…
— Вижу! — гневно выкрикнул Гуляй-День.
Кошевой осекся, кинул на него испуганный взгляд.
— Казаки кровь проливали, жизни не щадили, а многие и света белого уже по увидят. Сирот да вдов для того разве оставили, чтобы мы этим торговали? Чтобы на их смерти да крови мы с тобой, пан кошевой, барыш Получали? А?
— Да ты спятил? — замахал руками кошевой. — Опомнись!
— Это ты от жадности спятил, — грозно проговорил Гуляй-День. — Ты и дружки твои. Кровь казацкая — пожива для вас, пауков! Иуду хочешь из меня сделать? Предателя? Есаульством купить меня задумал? Собака! Погоди, скажу гетману, отпишу Лаврипу Капусте, какие мысли в голове твоей поганой! — пригрозил Гуляй-День, вставая.
— Ты того… Ведь я это все в шутку, — торопливо говорил кошевой, не в силах даже подняться и кляня себя за глупую откровенность.
— Тебе шутки, а людям муки! Чем ты лучше иезуита шляхетского? — спросил Гуляй-День и, не дождавшись ответа от перетрусившего кошевого, который дрожащей рукой потянулся к пистолю, проговорил: — Ничем! Одной матери-волчицы выкормыши! Ты за пистоль не берись! Изрублю на куски — и не пикнешь…
Гуляй-День положил руку на эфес сабли. Не оглядываясь, пошел к выходу и уже на пороге бросил через плечо:
— Пленных прикажу отвести в Кодак, туда же и князя отправлю. А тебе, коли в живых хочешь остаться, совет — выкинь из головы предательство.
…Третьего гонца послал в Чигирин кошевой Леонтий Лысько. Но на этот раз верный казак повез не грамоту, а наказ — глаз на глаз передать генеральному писарю, милостивому пану Ивану Выговскому, совершенно секретные вести, какие доверить бумаге никак не можно.
Сечевому писарю Лысько шепнул — пустить слух среди казаков: мол, низовики и их атаманы хотели ширинского князя и пленников отпустить за великий выкуп, поделив его меж собой, но кошевой такое своеволие запретил, приказав пленников отправить в Кодак.
…Тщетно ожидали тем временем за Перекопом добрых вестей от ширинского князя.
Карач-мурза просидел неделю, начиная от святой пятницы, в Ильмень-Караване, пограничном улусе. Хан повелел дождаться добрых вестей и привезти их в Бахчисарай.
Карач-мурза ждал. Отсыпался, Валялся, лениво потягиваясь, на подушках в кибитке ильменского бея Менгли, слушая разные разности. В канун следующей пятницы Карач-мурза забеспокоился. Понял — радостных вестей не будет. А к вечеру чабан-татарин, возвратившийся из-под Казикермена, рассказал о поражении, какое понес ширинский князь.
У Карач-мурзы глаза полезли на лоб. Почесал под мышкой. Менгли-бей знал — это плохая примета. Это означало — Карач-мурза в затруднении.
Затруднение было немалое. Как предстать пред очи Ислам-Гирея с такой позорной вестью? У Карач-мурзы похолодели пальцы на ногах. Сунул ноги в камелек. Приказал позвать чабана. Старого татарина втолкнули в кибитку. Он упал в ноги мурзе, заголосил, точно ширинский князь был его кровным родичем, по меньшей мере братом.
Карач-мурза пнул чабана ногой в голову. Велел рассказать все по порядку. Чабан глядел на ноги мурзы, на расшитые золотом сафьяновые сапоги. Поднять глаза на лицо вельможного Карач-мурзы он не осмеливался.
Выслушав рассказ чабана, Карач-мурза приказал закладывать лошадей.
От ударов ветра содрогался шатер. Мигали свечи на низеньком столике.
Карач-мурза опустился на колени, закрыл лицо руками и начал творить намаз.
Наступила святая пятница.
Менгли-бей, по примеру мурзы, тоже стал на колени.
На минарете Караван-ильменской мечети заголосил муэдзин.
…Еще по дороге, кутаясь в овчину в глубине просторной, выстланной коврами повозки, Карач-мурза понял: поражение ширннской орды и пленение князя Келембет-Гамзы было черным знамением для Бахчисарая.
Карач-мурза теперь знал — этой весной орда на Украину не пойдет.
Между тем весть о поражении ширинской орды долетела уже до крепостей Казикермен, Джанкермен и Исламкермен.
На всякий случай в улусах за Перекопом затрубили в трубы и довбыши ударили в котлы.
17
Больше года прошло, как Стах Лютек возвратился в свою Марковецкую гмину. Ничто не изменилось дома с той поры, как Стах ушел к Костке Напирскому. На родине его встретила та же покосившаяся хата, только еще глубже осела она своими серыми стенами в землю. Поседела его Ганка, а Марылъка стала выше ростом.
Светил сквозь дырявую крышу в почернелую от дыма хату день божий. Стах присматривался ко всему и ко всем, помалкивал. Залез на печь, укрылся с головой кобеняком и притворился, что спит, хотя и не смыкал глаз.
Из памяти, из сердца, из души никаким железом не выжечь того, что испытал, что видел и слышал Стах Лютек.
Нет уже Костки Напирского. Казнили его смертью. Поотсекали головы многим повстанцам.
Стаха Лютека тоже, по повелению коронного гетмана пана Потоцкого, били палками по спине и ниже, привязав его перед тем к позорному столбу на самой большой краковской площади, перед королевским замком Вавель.
После ста палок можно было душой в небо вознестись. Но, должно быть, душа у Стаха Лютека была тяжела на вес, и в небо она не вознеслась, и остался он, Стах Лютек, на земле с оскорбленным сердцем и иссеченной кожей на спине и ниже спины и долгое время после того мог только стоять или лежать на брюхе, а о том, чтобы сесть, и думать нечего было…
Кое-как приплелся Лютек в свое село.
Старое начиналось снова. В папской усадьбе хозяйничали панские слуги. Строили новый дом на площади. Готовили под окнами забавы к празднику. Ждали приезда самого коронного гетмана или сына пана коронного.
Ганка рассказывала одно плохое, и хотелось заткнуть уши, лишь бы но слыхать ее слов. Поэтому Лютек, чуть подворачивался случаи, залезал на печь и прикидывался, будто спит.
На панщину ходил Стах Лютек смиренный, но все валилось из рук, и управитель, пан Зарембинский, дважды уже угостил арапником.
Лютека управитель называл не иначе, как «падаль Напирского», а тот глотал едкую злобу, уставив огненный взор свой в землю, опустив низко голову.
Как счастливый сон, вспоминались дни в войске Костки. Каких только людей не встретил Стах среди повстанцев!
Со всех сторон королевства посбегались к Напирскому люди. Все больше такие же бедняки, как и он, Стах Лютек. Горе каждого как капля воды походило на его собственное горе. Беда у черни одна, это правдивые слова!
Поначалу везло. Бежала родовитая шляхта. Сдавались на милость восставших города и села. Костка Напирский уверял:
— Король за бедных, это только родовитая шляхта, кичливое папство обижает бедняков, ругается над чернью, а когда король обо всем узнает, не пожалеет сил, чтобы присмирить шляхту.
Что ж, Стах Лютек, как и прочие, верил Костке. Но вскоре пришлось и Костке Напирскому пожалеть, что так говорил.
Нет! Король милости черни не оказывал. Напрасно ждали, что королевские жолнеры не пойдут войной на повстанцев! Напрасно думали, что воевать придется только с войсками родовой шляхты, с ее чужеземными наемниками.
По приказу короля казнили смертью, как было написано в королевском указе, бунтовщика и союзника схизмата Хмельницкого Костку Напирского, посадили на кол сотню других повстанцев, отрубили головы еще сотне повстанцев, и две сотни было бито палками у позорных столбов, в том числе и Стах Лютек.
Кто-то говорил уже после — нужно пробраться на Украину, идти в войско Хмельницкого. С ним вместе двинуться на панов. Отомстить за обиды, за Костку, пустить красного петуха в панские маетки… Нечего было и думать об этом. Жолнеров — что маку осенью в поле по всем шляхам. Правду говорил Людвиг Бланчук, такой же бедняк, как и Стах Лютек: «Жолнеры — такие же посполитые…» Правда правдой, по как их заставишь повернуть оружие против панов?
…В Марковецкой гмине — как на кладбище. Днем все на панском поле, а ночь придет — сидят по хатам, как суслики в порах.
На рождество пан коронный в свой марковецкий маеток не приехал. Напрасно готовил забавы управитель Зарембииский.
После праздника в доме Лютека произошло важное событие — наслал сватов к Марыльке сосед Сигизмунд Боярский. Ганка ухватилась сразу. Шептала в задней каморке Стаху:
— Соглашайся. Хлопец хозяйственный. Хата добрая. Один у родителей. А у нас что для девушки? Приданое даже не на что справить.
Шептала настойчиво, словно Стах хотел отказать.
Просватали Марыльку. Распили бутылку зубровки, закусили вяленой рыбой, и пошли старик Боярский и Лютек вместе с женихом к папу управителю просить дозволения на венчание.
Пришлось наскрести несколько злотых, чтобы умилостивить папа Зарембинекого.
Теперь надо было идти к ксендзу.
За высокой стеной рычали псы. Ксендз в покои не впустил. Разговаривал с ними у калитки.
— Что ж, Марылька девушка смирная, Сигизмунд тоже парень не из буйных, в костел ходит, бога почитает, а вот ты, Лютек, выбросил ли из головы грешные мысли свои?
Стах понял намеки пана пробоща. Хотел сказать: «А как же, пан-отец!» Но точно кто рот заткнул. Стоял окаменело.
Ксендз отвел свой недобрый взгляд от Стаха, отпустил их без благословения, хотя старик Боярский руку ему поцеловал.
Выйдя за ворота, старик Боярский укорял Стаха:
— Э, кум, напрасно ты пана пробоща не уважаешь!
Лютек молчал.
Дома глянул Стах на Марыльку — и точно впервые увидел.
Стояла перед отцом стройная, высокая, стан гибкий, как у молодой березки, даже не поймешь — с кем она своим нежным личиком схожа? С кем же, как не с Ганной! Такою и Ганка была, когда они повенчались. А теперь? Поглядел на Ганку — и сердце упало. Господи! А он сам?..
Видно, по сердцу Марыльке Сигизмунд. Пусть будет счастлива.
— Иди, дочка, замуж. Иди. Может, у тебя доля счастливее будет?..
Гладил заскорузлой рукой шелковые косы.
Марылька застыдилась, спрятала голову на отцовской груди.
Ночью Лютек долго не спал. Вышел во двор, поглядел на серебряную луну в небе, постоял возле ободранного тына, зашел в овин и тут постоял.
Ударило в нос запахом гнилой соломы. Тихо было, даже мыши не шуршали. А что им здесь делать, если поживиться нечем?
Озираясь, крадучись, прошел Стах в угол овина. Разгреб руками солому, поднял доску, нащупал рукой. Есть. Никуда не делось. И даже полегчало на душе.
Уже возвращаясь в хату, увидал с порога, как далеко на пригорке ярко светились окна панского дома. Вспомнил — еще днем, говорили люди, молодой панич приехал.
Снился в ту ночь Стаху Лютеку Костка Напирский. Будто бы пришел к нему в хату и говорит: «Спаси меня, Стах, от панов. Гонятся за мной с собаками, охотятся на меня, как на зверя. Вот тебе тысяча дукатов золотых, только укрой меня в надежном месте».
«Не нужны мне дукаты твои, — сказал Стах, — я тебя выручу. Надевай скорей мои лохмотья, а я твое платье, придут паны за тобой и меня возьмут».
Так и сделали, а когда пришли паны — взяли Стаха, решив, что он Напирский, и повели его со двора; только странно, подумал во сне Лютек, почему Ганка не голосила…
Стояла Ганка и смотрела вслед, только плакала молча.
Повели Стаха куда-то далеко, а потом он увидел, что это Краков и ведут его во дворец королевский, на Вавель. Но вдруг откуда ни возьмись явился тот казак, что приезжал в Марковецкую гмину и читал посполитым универсал гетмана Хмельницкого.
«Не бойся, — сказал на ухо, — мы тебя выручим», — и исчез.
Уже привели жолнеры Стаха Лютека в королевский дворец. Шляхтичей вдоль степ множество. Кричат злорадно: «Ага, поймали бунтовщика Напирского!» А один как глянет пристально на Стаха и завопил, будто его режут:
«Панове, то не Напирский, то хлоп какой-то!»
«Не кричите, — говорит другой шляхтич, — его посадим на кол, это тоже не худо. Что без него поделает Напирский?»
Стах Лютек вдруг почувствовал в себе такую силу, что сорвал с головы своей шляпу, сбросил кафтан Напирского, вырвался из рун жолнеров, закричал гневно:
«Да, я не Напирский! Я страшнее Костки Напирского!»
И в этот миг раздались выстрелы, ворвались во дворец казаки Хмельницкого, а с ними сам гетман Хмельницкий. Паны-шляхтичи врассыпную. Только напрасно. Переловили их казаки.
…Проснулся Лютек и только глазами хлопал от удивления… Приснится же такое!..
…Через неделю новели дружки Марыльку под венец.
Стах Лютек стоял в костеле. Ему хотелось плакать, хотя полагалось радоваться — выдавал дочку за доброго человека. Но мысль, что и он так же стоял когда-то с Ганкои под венцом, с добрыми надеждами в сердце, только печалила. Ничего радостного не вышло из этих надежд.
Только ксендз стал благословлять, в костел вошла шумная компания; невзирая на то, что находятся во храме божьем, шумели, точно на ярмарке.
Ксендз прервал молитву. Поклонился панам. Люди узнали молодого гетманича. Рассыпая звон шпор, он подошел под благословение к пану пробощу, коснулся губами его руки, уставился глазами на Марыльку. Паны, которые пришли с ним вместе, что-то стали ему на ухо нашептывать.
Как это произошло, никто и оглянуться не успел. Только когда раздался отчаянный вопль Марыльки, Стах Лютек кинулся с кулаками на пана, по напрасно. Гайдуки схватили и швырнули его в угол костела, как мешок. Ударился головой о стену Стах и упал без памяти. Не слыхал, как рыдала Ганка, как кричал Сигизмунд Боярский…
…В хате у Стаха, точно по покойнику, плач стоял.
Плакала Ганка, плакала мать жениха, тряслись руки у старого Боярского. Соседи утешали.
Стах сидел на лавке с перевязанной головой, окаменевший. Отняло речь, высушило слезы страшное горе.
Уже все ушли из хаты. Уже не было ни слез в глазах, ни крика в груди у Ганки, а Стах все сидел на скамейке и покачивался с боку на бок.
С рассветом затопотали лошади у ворот. Немного погодя бледная, как смерть, вошла в хату Марылька, поглядела стеклянными, пустыми глазами на мать, на отца и повалилась ничком, без крика…
Владислав Потоцкий и его коллега Леон Крицкий угощались добрым вином.
В широкие окна большого столового зала, украшенного «о стенам родовыми портретами, вливалось утреннее солнце. У порога стоял управитель Зарембинский и покашливал в ладонь.
— Что тебя душит? — спросил по-приятельски молодой паи.
— О ваша ясновельможность, такой случай… — захихикал, всплескивая руками.
Брови у Владислава Потоцкого поползли вверх. Действительно, управитель — шляхтич толковый, недаром отец хвалил его. Ведь вчера он придумал недурное развлечение. Девушка хоть и была дика, как серна, но все-таки жалеть не приходится. Что ж еще придумал управитель?
— Говори, — он хлопнул в ладоши, припомнив, что так же поступал отец, отдавая приказания своим доверенным слугам шляхтичам.
— Ваша ясновельможность, — управитель подошел ближе, — я сделал, как приказали ваша милость, понес жениху, — тут управитель снова кашлянул, — десять злотых, ваш подарок на свадьбу.
— Ну? — Владислав Потоцкий нетерпеливо постучал каблуком.
— Не застал жениха. Вот деньги. — Зарембинский положил на край стола монеты.
— Нужно было оставить ему.
— Некому оставлять, ваша милость… — Управитель сам наслаждался своим остроумцем…
— А куда же девался жених? — разгневался Потоцкий. — Слушай, Лeoн, это неслыханно! Неужели он убежал?
— Да, ваша милость!
— Воротить! Не может же Марылька остаться без жениха! Свадьба будет нынче. Я так велел. Немедля разыскать и воротить жениха!
— Ваша милость, воротить его никак нельзя. Есть такое место, откуда люди не возвращаются. Даже если бы на то был указ самого короля.
— Ты хочешь сказать… — слегка растерянно начал Потоцкий.
— Именно так, ваша милость: жених решил переселиться в лучший из миров, но выбрал для этого довольно неблагородный способ — он повесился…
Леон Крицкий поставил на стол бокал. Сразу протрезвевшими глазами взглянул на Зарембинского и сказал:
— Я думаю, Владек, нам нужно ехать в Краков.
— Но почему? — заорал Потоцкий. — Какое он имел право, быдло, хлоп поганый?! Он всю свадьбу испортил. Зарембинский, ты должен отыскать для девушки нового жениха. Немедленно. Я так желаю.
— Ваша милость, — управитель низко поклонился, — для меня высокая честь исполнить все ваши приказания, но позволю себе заметить — пусть лучше эта Марылька останется вдовой… Ее отец был в отряде проклятого Напирского.
— Владек, — повторил поручик, — лучше нам ехать в Краков.
— Ты боишься?
— Глупости! — махнул рукою Крицкий. — Хлопов нужно не бояться, а остерегаться, это сказал еще покойный пан Иеремия Вишневецкий, мой дядя; я думаю, его заподозрить в трусости перед хлопами никак нельзя было…
— У меня тут сотня драгун, я прикажу — и они сожгут все село! — надменно провозгласил Потоцкий.
— Ваша милость, это уж совсем лишнее, позволю себе заметить. Хлопы нам нужны. У пас еще много невспаханной земли, еще нужно засеять ее. Я думаю, что если ваша милость согласится, то следует десять злотых послать отцу Марыльки, а самой Марыльке тоже пять злотых.
— Ладно. Это хорошая мысль, пся крев! Возьми эти злотые, Зарембинский, и еще десять дай Марыльке, и скажи, что я ей найду нового жениха.
Подумав, что сотня драгун кое-что стоит, если принять во внимание, что хлопы безоружны, поручик Крицкий снова придвинул к себе бокал, в который рука управителя проворно подлила вина, и, засмеявшись, сказал:
— Як бога кохам, Владек, у твоих хлопов шляхетский гонор!..
— Ах, паша милость, — сказал Зарембинский, — этот гонор навеяло им с востока…
— Хмельницкий и его чернь — вы это хотите сказать?
— Управитель вместо ответа только кивнул головой.
— Погодите! Краков видел Костку на колу, Варшава увидит четвертованного Хмельницкого! — провозгласил Крицкий. — Владек, твой отец, наш вельможный коронный гетман, как говорят, поклялся на мече, подаренном ему самим паной, что притащит Хмельницкого на аркане в Варшаву.
— Мой отец всегда сдерживает свое слово, — спесиво ответил Потоцкий, — а тем более клятву. Хлопы должны знать свое место. Зарембинский! Никаких денег не давать! Быдло забыло, что оно есть быдло! Пся крев!
— Владек! — взвизгнул поручик. — Як бога кохам, ты настоящий Потоцкий! Я преклоняю перед тобой колено, как перед возлюбленной дамой. — Поручик действительно опустился на одно колено, под смех Потоцкого и управителя. — Ведь ты осчастливил хлопку, она должна век молиться за тебя! Этим деньгам мы найдем другое применение.
Крицкий ловким движением руки смел злотые со стола и карман своего камзола и, садясь на место, сказал:
— Пап Зарембинский, с вас еще десять злотых, которые вы должны были отдать невесте…
Зарембинский удивленно развел руками.
— Пся крев, дай! — Потоцкий залился хохотом.
Так же хохотал коронный региментарь полковник Рущиц, славный своими поединками на всю Речь Посполитую. Владислав Потоцкий был убежден, что он хохочет не хуже…
Ганка стояла на коленях, с мольбой глядела на икону и спрашивала:
— Матка бозка, за что? Чем провинились мы перед небом? Разве обманули кого-нибудь? Разве обидели, обездолили кого-нибудь? Разве не ходила я в храм божий, не исповедовалась, старалась не грешить… За что ж? От татар-басурманов берегла дочку, выходила и выпестовала, в костел привела чистую и, как ангел, нежную. За что ж неправда такая? За что горе такое? Посоветуй, как жить? Как будет жить обесчещенная моя Марылька? Как?..
…Не помогла сотня драгун пану Владиславу Потоцкому. Среди ночи проснулся он от прикосновения чего-то холодного к горлу. Первая мысль сквозь сон была — опять Лeoн со своими неуместными шутками. Открыв глаза, увидел в темноте над собой чье-то чужое лицо, хотел закричать, но только забормотал, захлебнувшись собственной кровью.
Стах Лютек изо всей силы воткнул ему в горло нож и облегченно вздохнул, опустившись прямо на пол. Сквозь открытое окно пахнуло снегом. Снежинки упали на разгоряченный лоб. Шатаясь, Лютек поднялся. Прислушался. Никто не шел. В палаце стояла тишина. За дверью кто-то храпел. Люгек неслышными шагами прошел к окну, вскочил на подоконник и исчез в темноте.
Не думал Лютек никогда, еще комнатным мальчиком прислуживая в палаце, для чего понадобится ему то, что он хорошо знает расположение панских покоев.
Ганка сидела возле Марыльки, когда Лютек вошел в хату.
Впервые за долгие часы молчания Стах обратился к к Ганке:
— Я был там. — Он указал рукой в ту сторону, где стоял панский палац.
Ганка взглянула на Стаха и охнула:
— Что это?
На лице Стаха и на рубахе темнели пятна крови.
— Что это? — вскрикнула она и коснулась его рукой. — Ты весь в крови… Господи!
— Это его кровь, — глухо проговорил Стах.
— А-а-а! — простонала Ганка. — Ты…
Она не решилась выговорить это слово. И Стах тоже не сказал. Бессильно опустился на лавку. Перед ним на постели, уставясь широко раскрытыми глазами в закоптелый потолок, лежала Марылька. Лицо ее почернело.
— Я пойду, Ганелька, — тихо проговорил он, поднимаясь.
— Куда? — испуганно спросила Ганка и тут же поспешно заговорила: — Да, да, иди, Стась, иди скорей…
Засуетилась. Схватила с лежанки мешочек, сунула в него краюху хлеба, завернула в тряпку соль, метнулась в каморку, по вскоре вышла оттуда с пустыми руками.
— Что ж! — сказал Стах. — Прощай, Ганелька.
Со стоном упала Ганка ему на грудь.
— Будь они прокляты, паны-шляхтичи! — прохрипел с отчаянием Стах Лютек, отрывая от себя руки Ганки. — Будь они прокляты, вурдалаки ненасытные, из рода и в род! Не будет им счастья на этой земле, не будет им жизни…
Уже светало, когда Лютек, выйдя из Марковецкой гмины, нырнул в гущу леса. Озираясь, не видать ли часом погони, он углублялся в лесную чащу широким и быстрым шагом. Скоро и узенькая тропка окончилась.
Стах знал — за высокими скалами, поросшими колючими кустами терновника, ему откроется дорога в горы, к чабанам. Он знал также, что гуцулы примут и укроют его. Недаром ксендз в каждой своей проповеди поносил их, обзывая еретиками, схизматами, шпионами Хмельницкого. В отряде Костки Напирского они были хорошими и смелыми воинами.
Не думал Стах Лютек, когда прощался с гуцулом Федорчуком, возвращаясь к себе в село, что придется ему вскоре воспользоваться его советом. «А коли трудно придется, — сказал на прощание гуцул, — к нам иди. За Верховинским перевалом и паны не добудут».
Взойдя на скалистую вершину, Стах Лютек остановился передохнуть. Поглядел вниз, туда, где в марево зимнего дня лежала долина. Там, где-то в самой дали, ленилась своими хатками Марковецкая гмина. Там, внизу, были Ганка и Марылька.
Там осталось его охваченное болью и отчаянием сердце.
18
По случаю прибытия высокого гостя, канцлера Речи Посполитой Лещинского, коронный гетман Станислав Потоцкий справлял в своей резиденции, в Подгорцах, шумный пир.
Со всей округи съезжалась в Подгорцы приглашенная шляхта. Еще с полудня, когда латники отворили ворота перед первою каретой — подсудка брацлавского Кароля Бурчала, который прибыл вместе со своею супругой, пани Франческой, — ворот уже не закрывали.
Прибыли староста каменецкий Петр Потоцкий с дочерью, капеллан коронного войска преподобный Сигизмунд Мрозовецкий, сын покойного князя Вишневецкого Михайло с матерью, княгинею Гризельдой, молодой Конецпольский, князь Вацлав Заславский, вдова Адама Киселя, пани Вероника Кисель, коронный стражник Понятовский с женой Эвелиной, о которой шептались, что сам его милость король Ян-Казимир далеко не равнодушен к пани стражниковой.
Еще накануне вечером прибыл в Подгорцы генерал Корф, присланный литовским коронным гетманом паном Радаивиллом.
А перед самым пиршеством явился каштелян королевского войска Збигнев Лопатинский.
Кроме названных вельможных панов, съехалось множество менее родовитой шляхты, соседи, региментарн коронного войска, как раз об эту пору отдыхавшие в своих усадьбах, пользуясь временным затишьем.
На площади перед гетманским палацем тесно стало от карет, возков, крытых саней, верховых лошадей.
Суетились слуги, перекликались доезжачие и стремянные, ржали лошади. То в одном, то в другом конце двора раздавались крики, возгласы приветствия, смех.
— Пану подсудку мое почтение!
— Вельможному пану региментарю низкий поклон!
— Падам до ножек пани Франчески!
— Ты еще жив, пан комиссар? Як бога кохам, мыслил — ты уже на небе!
— Пока Хмеля не посажу на кол, жить буду! — хвастливо прокричал пан коронный комиссар, седобородый восьмидесятилетний Доминик Калитинский, отвечая подсудку брацлавскому Каролю Бурчаку.
— Вот рыцарский ответ, як бога кохам! Виват пану коронному комиссару! — выкрикпул стражник Понятовский, а панн стражникова захлопала в ладоши.
Седоусые полковники, сбрасывая на руки слугам меховые плащи, легко, как юноши, взбегали по устланной персидскими коврами лестнице, по обеим сторонам которой на мраморных стенах сияли карсельские лампы и стояли в две шеренги латники из собственного полка коронного гетмана, с алебардами, и блестящих латах.
Пани и паненки в пышных платьях, с низко оголенными плечами проворно перебирали ножками, обутыми в шитые золотом или серебром туфельки, по широким ступеням.
Учтивые кавалеры ловко подхватывали длинные шлейфы дам и с благоговейным почтением несли их за ними.
Из обширного зала лилась веселая музыка, и пани и паненки уже пританцовывали, еще подымаясь но лестнице.
На минуту затих смех и замолкли веселые возгласы.
Панство молча расступилось, почтительно склоняя головы. Это поднималась, поддерживаемая под локоть хозяйкой, пани гетмановой Ярославой, княгиня Гризельда Вишневецкая. Черное платье и черные перчатки по локоть, бледное, меловое лицо и потупленный взор — все подчеркивало великую скорбь ее по покойному князю.
Позади нее шагал во французском наряде, в коротких синих бархатных штанах с черными бантами на коленях, подрагивая тонкими икрами, сын князя — Михайло. Из-под пышного белого парика выглядывало маленькое, испуганное личико недоросля.
Старые шляхтичи только головами качали: мол, в неверные руки перешли сокровища покойного князя…
Неприметно, как бы крадучись, с опаской, поднималась вдова Адама Киселя, пани Вероника, но и ей воздала честь пани Ярослава.
Все общество видело, как пани гетманова обняла и расцеловала вдову. Даже коронный комиссар прослезился.
Пока гости развлекались музыкой, легким, игристым медком, который разносили ливрейные слуги на серебряных подносах в высоких венецианских бокалах, пока шла живая беседа между панами и пани, пока создавались различные кружки и партии, пока смешил всех своими остротами пан стражник Понятовский, а пани стражникова, белокурая красавица Эвелина, красовалась в своем платье, за которое пан Понятовский заплатил лучшему парижскому портному три тысячи злотых, то есть пять тысяч ливров («Да вы поглядите — это златошитый шелк, выделанный в далекой Индии…»), и пока пан региментарь Замойский повествовал, как он под Берестечком самолично взял в плен целую сотню казаков-схизматов и чуть не зарубил самого Хмельницкого, а пани Мочульская в другом конце роскошного зала рассказывала, как одеваются дамы во Флоренции, откуда она недавно возвратилась со своим мужем, королевским послом, — в это время хозяин дворца коронный гетман Станислав Потоцкий, великий канцлер Лещинский, генерал Корф, староста каменецкий Петр Потоцкий, польный гетман Калиновский, коронный маршалок Тикоцинский и капеллан Сигизмунд Мрозовецкий держали совет, который начался около полудня и непредвиденно затянулся так, что поставил под угрозу своевременное начало пиршества.
А пан коронный гетман, чья любезность и обходительность были образцом для всей шляхты королевства, не мог допустить такого неслыханного случая.
Уже несколько раз подходила к дверям гетманского кабинета пани Ярослава, но стоявший при дверях капитан Охаб только руками разводил на ее вопрос, когда же военные мужи закончат свою беседу.
В кабинете коронного гетмана, несмотря на шесть пятисвечников, пылавших ровными огоньками на столе, вокруг которого сидели великие региментари и канцлер, было темно от табачного дыма.
Рулоны карт, кипы пергаментных списков, небрежно разбросанные гусиные перья, чернильницы на серебряных подставках свидетельствовали о том, что здесь происходила не обычная беседа, ибо что за удовольствие для высокородного панства, если не видно на столе медведиков со спотыкачом, длинногорлых синего стекла бутылок бургундского, жаренного в миндальной подливе бараньего желудка?!
Что за беседа, если не слышно за столом смеха и шуток, если не звенят от криков оконные стекла и не слышно звона серебряных шпор маршалка Тикоцинского, который при каждой удачной остроте польного гетмана Калиновского пристукивал бы каблуками и заливался смехом, от которого гасли свечи?!
Секретную беседу вел коронный канцлер Лещинский:
— Мыслю, панове, что совещание наше увенчает успех. Движение войска, предложенное паном коронным гетманом, не вызвало здесь, как я вижу, никаких возражений. Его милость король держится того же мнения, что и коронный гетман. Не ожидая наступления московитов на наши литовские земли, мы примем все меры, чтобы как можно глубже ввести наши войска на юг. В этом наступлении, панове, чернь не щадить, но что касается казацкой старшины, мы должны на некоторое время проявить известную терпимость.
— Осмелюсь перебить пана коронного канцлера, — вмешался каменецкий староста Петр Потоцкий, — вы обижаете нас, ясный пан: когда же мы щадили эту проклятую чернь?..
Лещинский улыбнулся одними губами.
— Прошу прощения, но слова мои поймите именно так, как они сказаны. Самый страшный и самый лютый враг шляхетства — чернь украинская! На нее опирается Хмель. Она потащила его в Москву. Это есть, прошу вас, панове, живая сила, которую нужно уничтожить… С первых шагов, вступая в села и города бунтовщиков, сжигать все сплошь, истреблять все живое… Но, панове, что касается старшины, тут прошу вас иметь в виду: старшину нужно любым способом стараться привлечь на пашу сторону. Есть надежда, как утверждает пан коронный гетман, что полковник Иван Богун перейдет на нашу сторону, возможно даже, король отдаст ему на некоторое время гетманскую булаву. Но затем, панове, после нашей победы, — Лещинский поднял глаза к потолку, — никаких гетманов на Украине, кроме коронного и польного, никаких реестров, никакой Сечи, никаких льгот городам! Мы с вами искупаем, панове, грехи наших предшественников; если бы они всегда поступали так, как того требовал Ватикан, сегодня мы с вами не стояли бы над бездной. На защиту Украины стало Московское царство. Мы вынуждены будем вести войну на юге и на востоке. Это впервые в нашей истории, панове, да еще после того, как Хмельницкий на протяжении шести лет не дает нам покоя. У нас благодаря этому Хмельницкому осталось мало опытных генералов, мало испытанного войска — да, да, панове, не пожимайте плечами, — у нас мало денег, мы задолжали крымскому хану Ислам-Гирею двести пятьдесят тысяч злотых… У святейшего папы Иннокентия мы в неоплатном долгу…
— Но не забывайте, пан канцлер, — заметил Станислав Потоцкий, — что папские монастыри владеют на пашей земле обширными маетностями…
— Что с этих маетностей святейшему папе, если там хозяйничает Хмельницкий? — Лещинский потер пальцами лоб. — Прошу меня не перебивать, — тихо проговорил он слабым голосом, — я не хочу таиться от вас и затуманивать вам глаза. Теперь только правда, как бы жестока она ни была, может прийти к нам на помощь. То, что совершил Хмельницкий в Переяславе, может в самом непродолжительном времени привести к печальному концу наше королевство, которое мы желали бы видеть простирающимся от моря до моря. В этом проклятом Переяславе заложено начало конца великой Речи Посполитой. И то еще примите во внимание, панове, что дурному примеру украинской черни может последовать литовская чернь, молдаванская да и наша польская. Хотя святая церковь все делает, дабы возбудить чернь нашу против украинцев и русских, по бунтарство Хмельницкого, точно чума, не знает ни границ, ни пределов. Для вас не тайна, что после Костки нам насилу удалось на Краковщине расправиться еще с двумя восстаниями. Нужно образумить чернь, нужно поднять ее на защиту родного края. Нужно втолковать ей — война не против шляхты, война не за маетности, война против всей Речи Посполитой.
— Мудро! — одобрительно произнес староста Петр Потоцкий.
Лещинский благодарно наклонил голову.
Коронный гетман взглянул на швейцарские часы, стоявшие на инкрустированном столике. Двадцать минут седьмого. Напрасно он назначил начало пира на пять часов. Пока закончится совет, пройдет еще не меньше сорока минут. Но что поделаешь? В копце концов пускай и гости поймут, какие суровые времена надвигаются.
— А как же хан и султан? — спросил Калиновский.
— К ним выехали наши послы. Имею надежду, Панове, — но то прошу держать в великом секрете, — султан и Ислам-Гирей выступят против Хмельницкого. Пусть только хорошенько завязнут его когти, и они ударят ему в спину.
Если бы канцлера спросили про шведов, он не мог бы дать такой утешительный ответ. Вопрос польного гетмана напомнил ему последние известия о подозрительных сношениях подканцлера Радзеевского со шведами. Упаси бог, чтобы они выступили сейчас против Речи Посполитой! Но канцлер сделает все возможное, чтобы толкнуть их на Москву.
Решив, что настала удобная минута для него, поднялся генерал Корф.
— Позволю себе, вельможные папы, — заговорил он глухим голосом, подкручивая рыжие усы, — от имени литовского гетмана князя Радзивилла известить вас, что полки наши стоят в полной боевой готовности. Через наших людей мы разведали, что московское войско выходит на рубежи. Хмельницкий готовит несколько полков, которые будут вести наступление на западе, а другую армию поведет сам на юг. Есть достойные доверия слухи, что царь Московский сам поведет свое войско. Хочу заверить пана канцлера — наши полки готовы к битве, и враг пожалеет о той минуте, когда задумал пойти на нас войной!
Генерал Корф низко поклонился и сел. Легкое похлопывание в ладоши свидетельствовало, что слова генерала произвели впечатление.
Черт побери, он солдат, и ему нечего впадать в растерянность, какую он только что ясно услыхал в речи канцлера! Не зря Януш Радзивилл говорил, что не мешало бы этому канцлеру поддать коленом под тощий зад и поставить на его место храброго рыцаря… Кто же может в рыцарстве и отваге сравняться с Янушем Радзивидлом? Корф надменно молчал, взглядом победителя поглядывая на региментарей. Если они начнут сейчас болтать о подмоге и о том, что но мешало бы перебросить сюда из Литвы несколько гусарских хоругвей и три-четыре десятка пушек, он ответит словами Радзивилла: «У Хмельницкого больше ста пятидесяти пушек, нужно избавить схизмата от его артиллерии…» Но насчет помощи никто и не заикнулся.
Коронный гетман Станислав Потоцкий заговорил, не вставая с кресла. Его годы, седая грива волос над широким лбом, опыт и булава давали ему на это право.
— Вельможное панство уже слыхало сегодня много неприятного. Считаю, что это не помешает нам оценить по справедливости наши силы. Под моею булавой стоит сорок пять тысяч храброго войска, сто пушек. В ядрах, в порохе у нас недостатка нет и не будет. Посланный мною к Богуну шляхтич Олекшич возвратится не сегодня-завтра с благоприятным ответом, в этом я уверен. Мое личное письмо к Богуну и слова его милости короля, которые передаст ему Олекшич, сделают свое дело. Я должен возразить пану канцлеру. Считаю, что всю чернь, все хлопство, исключая младенцев и стариков, уничтожать не надо…
— О, — удивленно развел руками маршалок Тикоцинский, — уж не стали ли вы, ясновельможный пан гетман, сторонником Хмельницкого?..
Потоцкий даже не улыбнулся на эту шутку маршалка.
— Я думаю, оных хлопов, взяв их как пленников, передавать туркам. За такой ясырь султан с ханом нас хорошо поблагодарят. Им крайне нужны гребцы на галерах, нужны наемники для восточных войн. С той поры, как Хмель стал гетманом, ясырь с Украины пришел в упадок. К чему, пан канцлер, платить золотом, которого у нас и так не много, если можно платить хлопами!
— Мудро! — пробасил Калиновский.
— Счастливая мысль, — отозвался канцлер. — Я уверен, что его милость король одобрит ее.
— Думаю, мешкать тут не следует, — снова заговорил Потоцкий. — Через несколько дней я отдам приказ выступать. Войско готово. План действий одобрен. Победу добывают не в этих палатах, — обвел рукой коронный гетман степы кабинета, украшенные оружием и портретами, — а на поле битвы. Слишком уж много зла причинил аспид Хмель Речи Посполитой и моему роду в частности, чтобы я не сделал все возможное, лишь бы приволочь его на аркане в Варшаву. Москва пожалеет, что выступила на защиту Хмеля! Мы снова появимся под ее стенами, но более счастливо, чем во времена Сигизмунда. Я очень рад, пан канцлер, что вы осчастливили нас своим приездом, передали королевские напутствия и сообщили о положении дел. Прошу вас передать королю мои слова — голову сложу на поле брани, а от своего не отступлюсь!
Потоцкий резко поднялся. Отстегнув от кожаного пояса меч и положив его перед собою на столе, он сказал:
— Этот меч привез мне от его святейшества папы Иннокентия его посланец, монах Иеремия Гунцель. Клянусь жизнью своею, шляхетством, честью своею, вельможные паны, что не опущу этот меч до тех пор, пока не уничтожим Хмеля с его сообщниками.
— Виват! — выкрикнул Калиновский.
— Виват! — взвизгнул Тикоцинский.
— Виват! — пробасил генерал Корф.
Канцлер встал, подошел к коронному гетману, обнял крепко и поцеловал в лоб.
«Точно покойника», — подумал злобно староста Петр Потоцкий, который считал, что старому коронному гетману пора уже отдыхать на печи, а булаву надлежит передать ему в руки.
Гости уже шли к столам, расставленным вдоль стен величественной трапезной, залитой ослепительным светом хрустальных люстр и сотен канделябров, когда perиментари вышли к главному столу, осененному голубым балдахином.
Пани гетманша шла под руку с канцлером. Коронный гетман выступал за ними в паре с княгиней Вишневецкой.
Маршалок Тикоцинский поддерживал нежно теплый узкий локоток пани стражниковой.
Генерал Корф точно нарочно наступал неуклюжими ботфортами на шлейфы дам и, не прося извинения, толкал локтями шляхтичей. Но никто на генерала не обижался. Что можно требовать от воина, который всю жизнь провел в седле или в окопах! Даже его грязные ботфорты и заржавелые шпоры больше нравились дамам, чем красные сафьяновые сапоги польного гетмана Калиновского, на которых поблескивали серебряные шпоры.
После того как великие региментари сели за главный стол, уселись на свои места и гости.
Зорким глазом окинул коронный гетман большой трапезный зал. Нет, что ни говори, не оскудела коронная шляхта, хотя каких только бедствий не испытала за последнее время!
Десятки шляхтичей и шляхтенок уставили свои взгляды на коронного гетмана и канцлера. Поскрипывание стульев, шепот слуг, звон серебряных тарелок за буфетом к замерший в ожидании оркестр на хорах со старым капельмейстером, лысым итальянцем Ринальдини, — ему коронный гетман платил три тысячи злотых — больше, чем получал в месяц правитель королевской канцелярии Ремигиан Пясецкий, — все это, окинутое зорким хозяйским глазом, радовало и веселило.
Нет, есть еще порох в пороховницах! Есть еще сила у Речи Посполитой! Даже коронный канцлер повеселел. На худощавом его лице заиграли розовые пятна.
Кравчие разливали в высокие бокалы венгерское вино, слуги за столом каждого гостя стояли наготове с салфетками, ложками, вилками и ножами.
Личный кравчий коронного гетмана и ливрейные слуги поднесли полотенца и несколько мисок, наполненных душистою водой; великие региментари окунули в нее пальцы и небрежно вытерли их полотенцами.
В знак особого внимания канцлеру поднесли душистую воду в золотой миске, а полотенце ему протянула пани гетманова.
Лещинский благодарно поцеловал руку пани гетмановой, и перед собравшимися засверкал огнями ее перстень, украшенный множеством бриллиантов: пани гетманова высоко подняла над головой правую руку, словно гости могли увидеть на ней канцлеров поцелуй.
Князь Вацлав Заславский шепнул на ухо своему соседу, стражнику Понятовскому:
— Этот перстень стоит больше, чем все ханство крымское…
Когда пани гетманова села, поднялся коронный гетман с кубком в руке.
— Уважаемые гости, вельможные паны, пани, паненки! По случаю пребывания среди нас мудрого мужа Речи Посполитой, правой руки его милости короля нашего, ясновельможного пана канцлера Лещинского, позволю себе поднять этот кубок за его здоровье и пожелать ему многих лет на счастье Речи Посполитой и на погибель наших врагов — Хмельницкого и тех, кто взял его иод свою высокую руку.
Загремела музыка. Раздались крики.
— Сто лят! Сто лят!
Звон бокалов, стук тарелок, веселый гомон наполнили трапезный зал.
Подсудок Кароль Бурчак потянулся со своим кубком через стол к коронному стражнику и весело прокричал:
— За встречу в Москве, пан стражник!
— А я назначаю пану свидание через месяц в Киеве, в корчме «Веселая Гандзя»! — воскликнул каштелян Збигнев Лопатинский.
Кравчие разносили по столам кушанья. Гости проголодались и довольно быстро поглощали содержимое тарелок.
В больших вазах расставили на столах шафрановую, вишневую, сливовую и луковую подливы, на серебряных блюдах лежали жареная говядина, баранина, телятина, куры, приправленные разными кореньями.
Когда гости управились с первой переменой, перед каждым кравчие поставили фаянсовые кружки с пивом и наполнили чистые тарелки жарким из каплунов, цыплят, гусей, уток, зайцев, серн, коз, кабанов. Одновременно кравчие подали гостям фрикасе, солонину с тертым горохом, пшенную и ячневую каши, ватрушки с творогом, пампушки в маковом молоке, свежую спаржу. После этой перемены, когда гости, как выразился пан Калиновский, «заморили червяка», внесли вина. Тут были мальвазия и рейнское, бургундское и золотистого цвета фландрское, итальянское кианти и индийский мускат, различные водки, настоянные на кореньях.
Слуги едва успевали наполнять бокалы. Раскраснелись лица шляхтичей, стучали кулаками по столам рыцари, угрожая своим врагам схизматам, и пьяняще-весело звучал смех пани и паненок.
Сидевшие поблизости от стола великих региментарей услыхали, как коронный канцлер обратился к княгине Гризельде:
— Могу заверить уважаемую пани — не за горами тот день, когда вы получите возможность возвратиться в свой замок в Лубнах, чтобы в тишине и спокойствии жить там, молясь за нашего дорогого князя Иеремию.
Молитвенно сложив руки, Гризельда ответила:
— Вельможный пан, я рада вашим словам, они придают мне силу и уверенность. Всей Речи Посполитой известно, что наши владения занимали пространство, которое в два дня не объедешь на добрых лошадях, но ненависть моя к схизматикам впятеро больше его.
— Это рыцарские слова! — воскликнул коронный гетман.
Генерал Корф, захмелев, сидел, окруженный молодыми офицерами, и, неуклюже размахивая руками, доказывал:
— Это лучше, что именно теперь начнется война. Покончим со всеми москалями раз и навсегда. Вот увидите, панове офицеры, подождите…
Поздно ночью, когда уже отгремели мазурки и полонезы, когда усталые музыканты валялись на хорах, опьяневшие гости, едва переставляя ноги, слонялись по покоям дворца, а кое-кто уже протрезвлялся на дворе при помощи двух пальцев, коронный гетман еще не ложился.
Не ожидая рассвета, выехали в Варшаву канцлер и маршалок. Должно быть, дела у них были действительно неотложны и важны, если старик Лещинский пустился в дорогу среди ночи. Даже и то, что он собственною особой, невзирая на непогоду и преклонный возраст, прибыл в Подгорцы, свидетельствовало, что наконец в Варшаве взялись за ум. Теперь уже никто не станет повторять эту неумную выдумку князя Оссолинского, будто бы война с Хмельницким — это не больше, чем «беллюм цивиле»…
Нет, не домашняя распря, а «беллюм сервыле»! Война не на жизнь, а на смерть!
Доигрались паны сенаторы, дотанцевались! Теперь, когда Москва взяла под свою руку Украину, не скажешь о предстоящей войне «беллюм цивиле», нет!
От хорошего настроения, которое весь вечер не покидало коронного гетмана, ничего не осталось. Одна ненависть и едкая злоба наполняли сердце, которое приходилось сжимать рукой, чтобы хоть этим сдержать его бешеный стук.
Теперь гетман на одно надеялся: прискачет шляхтич Олекшич, привезет радостную весть от Богуна. А может, сам Богун явится в Подгорцах? Что ж, и в таком случае коронный гетман устроит пир. Но разве можно забыть корсунский позор! Именно Богуну обязан его брат Николай своим пленом. Ведь это Богун изрубил в капусту его гусаров и драгун. Ведь это он вырезал под Пилявой хорунжий полк — красу и гордость шляхетского регимента. Ведь это он вывел из железного кольца берестечского окружения всю армию Хмельницкого и всю пехоту, посадив по три казака на конь!
«На кого надеюсь?» — ужасается сам себе коронный гетман. Но почему же Богун не принес присягу Москве? Почему он на пограничье, а не в Переяславе? Когда иезуиты что-нибудь говорят, они располагают верными сведениями. Пусть на какое-то время коронный гетман простит все обиды проклятому казаку. Кто он в конце концов этот Богун? «Вульгус профанум», быдло, возвеличенное Хмелем и чернью. Оттого с подобным хлопом и чести никакой не надо сохранять, и слово свое держать перед ним не только не следует, а даже недостойно сенатора Речи Посполитой. Пройдет немного времени, и он сквитается с Богуном.
Канцлер уверял: «Если здесь, на юге, с нами будет Богун, а в Чигирине у нас уже есть Выговский, то рано или поздно Хмельницкому конец! Тогда спросим Москву: «Кто же вам поддался? Кому протянули высокую руку царь и бояре?»
— Да, да, спросим! — шепчет Потоцкий. — Спросим! И об этом спрошу я вас, бояре, в Москве, в Кремлевском дворце…
19
— Люди добрые! Поглядите на мою спину! Взгляните в глаза мои! Матерь божья от нас отступилась. Ксендзы и епископы, чтобы они пропали, в одну дуду с панами играют! Живыми нас в гроб кладут…
Солнце заливало широкую полонину щедрым сиянием. Но мрачно было на сердце у людей, окруживших беднягу посполитого, который утром приполз из долины, спасаясь от королевских жолнеров. Мрачно было на сердце и у Стаха Лютека, а еще мрачнее в мыслях. Незачем поминать ксендзов и епископов! Беднякам от них ни помощи, ни утешения. Одно все они твердят хлопу: «Покорись, на том свете лучше будет». А сами шкуру с хлопа дерут и верно служат панам-шляхтичам. Им служат, а не богу!
…Прошел уже месяц, как Лютек очутился среди гуцульских опришков. Хороший совет дал когда-то Павло Федорчук. Хоть и не католик, да и большинство здесь православные, но разве это явилось препятствием для Стаха Лютека?
Дня не проходит, чтобы кто-нибудь из долины сюда не прибежал. Гуцулы встречают как братьев. Последним куском хлеба делятся. Из одного котла едят все.
Знает уже Стах Лютек, какая новая страшная беда стряслась в Марковецкой гмине. После его бегства недолго жила Марылька. Ночью пошла к панскому пруду и позор свой утопила в глубоком омуте. А панские драгуны так разорили село, что вместо хат только трубы торчат посреди усадеб. Ганку забили плетьми. Старику Боярскому тоже пришлось бежать к гуцулам.
Сказывали люди — сам коронный гетман грозился послать в Марковецкую гмину своих латников, чтобы еще злее отомстить за своего Владека. Но кому еще мстить? Десятка два покалеченных и изуродованных людей осталось в гмине. Зарастет в этом году необозримое панское поле бурьянами. А хоть бы и все маетки панские по Збручу, Сану и Висле поросли бурьяном.
У Стаха Лютека дергаются губы, вздрагивают жилистые руки.
Стоит кучка опришков и беглецов из панской неволи и слушает посполитого. А тог словно с ума сошел. Словно никогда не случалось с людьми поговорить, словно не было до сих пор кому поверить свою боль и муку.
Павло Федорчук, опершись на топорик, внимательно слушал посполитого. Тот держал в окровавленных руках изодранную рубаху, и все стоявшие вокруг видели иссеченное плетьми тело, засохшие кровавые рубцы на спине и на груди.
У Павла Федорчука еще собственные раны не зажили после того, как мучили его в Кракове, на Королевской площади. У позорного столба. «Пожалуй, и у Стаха Лютека еще не зажили», — думает Павло Федорчук, косясь глазом на Стаха, с которым беда и горе побратали его навеки.
В Верховинских пещерах уже собралось свыше сотни беглецов. У каждого свое горе, своя печаль и мука. Но горе на горе похоже, муки каждого — сестры родные. Беда — мать всем, кого гнетет надменная шляхта.
Павло Федорчук знает; где-то за Збручем, на Украине, панам-ляхам на глаза вольному казачеству, черни гетмана Хмельницкого, страшно показаться. Как бы туда податься? Но как пробьешься, если на всех шляхах жолнеры? Вот бы снова поднять народ на панов! Но после того, как одолели Костку Напирского, паны-ляхи стали осторожнее. Крепко согнули посполитых. Накинули на шею петлю податей, запутали и вздохнуть свободно не дают. Но чем больше мучат, тем злее становятся посполитые на панов. Вот Стах Лютек — разве он простит коронному гетману Потоцкому? А разве сам он, Павло Федорчук, может забыть все обиды, причиненные панами-ляхами ему и всему православному селянству в Чубинцах над Дунайцем? Кресты на груди у мужиков выжигали, детей распинали, как нехристи, над женами и дивчатами надругались, а потом басурманам в ясырь отдали. Церковь в конюшню обратили. Даже попа, старенького Софрония, и того не пожалели. Кинули в порожнюю бочку, заколотили крышку и пустили в Дунаец.
Весело погуляли латники и драгуны папа Потоцкого в Чубинцах. Хвалились перед селянами, согнав их к церкви, папы:
— Теперь на сто лет запомните, быдло, еретики, как бунтовать!
«Верно, запомним. Не забудем ни мы, ни дети наши, ни внуки, ни правнуки», — в этом Павло Федорчук был неколебимо уверен.
Больше всего беспокоило Павла Федорчука, чтобы жолнеры королевские не пробрались в Верховинские пещеры. Поэтому над проходом, крутою тропой подымавшимся между двух скал, Павло приказал товарищам наложить тяжелых валунов, чтобы в случае нужды завалить ход. Из пещер вел еще тайник, которым можно было опуститься в долину. Эту дорогу знали только Федорчук и Стах Лютек.
Но как ни скрывались в горах гуцулы, молва об их силе летела как на крыльях. Люди в селах с надеждой передавали друг другу:
— В горах опришки собираются… Сказывают, сам Хмельницкий им оружие прислал. Пусть панство не хвалится своею победой над Косткой…
Павло Федорчук знал об этих толках. Только усмехался в смолисто-черные усы. Постукивая топориком по камням, расхаживал по пещере, свою думу думал.
В ночь после того, как прибыл истерзанный посполитый Казимир Шубович, Павло Федорчук решил сделать набег на маеток краковского каштеляна Любовицкого. Там стояли постоем драгуны. Если посчастливится, можно будет у них забрать оружие, припугнуть хорошенько, посполитые вздохнут свободнее.
Оиришкам посчастливилось.
Стих Лютек пробрался ночью за ворота, отворил их и пустил побратимов. Тихо покончили они с караульными, а после, когда ворвались в амбар, где в лежку спали драгуны, работа пошла веселее. Пришлось ротмистра Борейка спровадить в пекло.
Пану каштеляну, который в эту самую ночь прибыл на отдых в свое имение, прислав за неделю до того для охраны своей особы драгун, пришлось бежать без штанов. За каштеляном не гнались. Бес с ним!
Взяли опришки сорок мушкетов, пуль к ним, две бочки пороху, семьдесят пять добрых сабель, хлеб навьючили на лошадей. Охотно помогали им слуги каштеляна — они тоже решили идти с опришками в горы, на прощание пустив в палац каштеляна красного петуха.
Еще до рассвета опришки вернулись на Верховину.
Теперь у Стаха Лютека были добрая сабля и исправный мушкет.
Сидя у костра, Стах Лютек поверял свои думы Павлу Федорчуку:
— Мыслю я, Павло, нужно нам теперь больше людей собирать… Костка-покойник, земля ему пухом, ошибался, когда надеялся на ясновельможного короля. Говорил, будто король Ян-Казимир милостив к хлопам, а во всем нужно обвинять родовитую шляхту. Увидали мы с тобой королевскую милость у позорного столба! Теперь мы знаем — ни король, ни шляхтич, ни ксендз не хотят нам добра! Будь бы у нас больше людей, ударили бы шляхтичам и жолнерам в спину, Хмельницкому подсобили бы. Как думаешь, придет сюда Хмельницкий?
Стах Лютек спрашивал об этом так, словно верил, что Павлу Федорчуку хорошо известны намерения гетмана Хмельницкого. Но и сам Федорчук долгими бессонными ночами ворочался на своей кошме, раздумывая над тем же. Вернее всего выходило — если бы удалось пробиться к Хмельницкому.
…Каштелян Вацлав Любовицкий в одной рубашке прибежал в маеток своего кума Свентковского, в Гальковку. Поднял крик на всю округу:
— Злодеи Хмельницкого набег совершили! Спасайтесь!
Шляхтичи схватились за сабли, кинулись к конюшням. Пани Свентковская, ожидавшая ребенка, с перепугу родила раньше времени. У старика Свентковского-отца от страха руки и ноги отнялись. Еле-еле успокоил молодой Свентковский перетрусившую семью и челядь.
Каштеляна трясло, как в лихорадке, до самого вечера. Высланные на разведку конные гайдуки привезли худые вести. Палац пана каштеляна догорал.
Каштелян несколько пришел в себя. Заскрипел зубами, услыхав эту дурную весть. Закричал на весь дом:
— Я этого быдлу не прощу! Камня на камне не оставлю! Сожгу всю округу!
Чуть занялась заря, каштелян Любовицкий на лошадях своего кума выехал из Гальковки, торопясь к вечеру прибыть в Кляшторец, где стоял постоем гусарский полк.
По округе пошел слух, что появились отряды Хмельницкого и к ним бегут посполитые. Шляхтичи в страхе кинулись в Краков.
Павло Федорчук, узнав о том, смеялся:
— Крепко напугали панов. Кабы Хмель знал, похвалил бы нас.
Стах Лютек вспомнил тот день, когда в Марковецкую гмину прибыл гонец от Хмельницкого, держа путь к Костке Напирскому. Еще и посейчас в памяти слова универсала, который читал казак: «Не против вас идем, а против лютого врага нашего и вашего — шляхты польской».
Врали ксендзы, будто православные католикам страшные враги. Какие же это враги? Стражников казаки тогда порубали, возвратили посполитым отнятое у них добро. Лютеку корову отдали, которую стражники Потоцкого за неплатеж податей забрали.
Мартыном звали того казака. Где-то он теперь? Быстро столковались с ним тогда посполитые. А как радостно Костка обнял его, расцеловался с ним… О господи! Есть на свете люди, есть!
— Ксендзы, ксендзы! — бормочет себе под нос Стах Лютек, покачиваясь над костром. — Ложью, как пауки паутиной, опутывают бедняков.
Теперь Лютек знает хорошо, какова их правда! Вот Павло Федорчук не в костел ходит молиться, а в церковь. Что ж с того? Разве это помешало ему стать побратимом Стаху?
Теснятся мысли в голове у Стаха Лютека. Не на все ответ сам себе дашь. Не все удастся самому себе объяснить.
…Бешено гудят над Верховиной ветра. Старые люди сказывают: это не ветра гудят, это тужат людскими голосами скалы, которые венчают вершину горного хребта, вечно покрытую снежным покровом. В скалах этих окаменели навеки горе и печаль обездоленного нищего люда, который здесь много лет назад со свирепыми панами бился, свободу свою защищая.
Оттого, едва запахнет весной, голосами ветров ведут свою страшную речь скалы и катят в долину тоскливую, призывную песню.
Не раз в былые дни, когда еще живы были Ганна и Марылька, когда еще молодая сила бушевала в крови Лютека, выходил он об эту пору ночью из хаты и слушал, кок гудят ветра на Верховине, как ведут меж собой разговор вековечные скалы.
Стаху кажется, что и сейчас скалы трубят тысячеголосыми ветрами беднякам хлопам, которые ютятся по своим хатам:
— Гей, гей, не мешкайте, люди, взгляните на себя, пожалейте детей своих, если не хотите, чтобы они, как скот, век свой вековали! Подымайтесь, люди, против шляхтичей и панов, берите топоры и ножи, вилы и кирки, выходите на бой… Гей-гей-гей!.. Вставайте, люди!..
…И не знал Стах Лютек, как не знал о том и Павло Федорчук и его товарищи опришки, забывшиеся коротким сном после набега, что в эту самую ночь правитель королевской канцелярии Ремигиан Пясецкий, коронный канцлер Лещинский, маршалок королевский Тпкоцинский и архиепископ Гнезненский в присутствии короля Яна-Казимира держали совет в Варшаве, каким способом усмирить собственную дерзкую чернь, которая отбилась от рук, заразившись от схизматиков Хмеля духом непокорства.
В королевском дворце советники Яна-Казимира, высокие особы, имена которых известны были при многих монарших дворах во многих странах, не скрывали своей тревоги из-за своевольства дерзостной черни. Они не знали по имени ни Стаха Лютека, ни Павла Федорчука, ни прочих других, кто, обездоленный ими, решил биться, не щадя жизни своей, за свободу и хлеб. Но над всеми, кто подымал руку на родовитую шляхту в коронных землях, они видели страшную тень Богдана Хмельницкого.
И оттого в тот вечер у вельможных советников Яна-Казимира имя Хмельницкого не сходило с уст.
Он, еретик Богдан-Зиновий Хмельницкий, по мнению канцлера и шляхтичей, был причиной всех бед. И канцлер не побоялся сказать вслух:
— Этот треклятый схизматик перевернул вверх дном нашу Речь Посполитую.
Архиепископ Гнезненский согласно склонил голову.
— Ах, пане, — укоризненно воскликнул маршалок Тикоцинский, — клянусь, вы преувеличиваете значение этого изувера!
Архиепископ Гнезненский смерил кичливого маршалка пронзительным взглядом и поучающе сказал:
— Святую правду сказал пан канцлер! Гордость здесь ни к чему.
Высокие советники приговорили, и король Ян-Казимир повелел: до начала кампании против Хмельницкого и московитов собственную чернь у себя за спиной усмирить, принять к этому все меры.
Вот так верховинские ветра долетели до Варшавы, ударились о каменные стены королевского дворца, встревожили короля и его советников.
20
…Весна! Весна!
Кто сдержит твой полет? Кто прикажет тебе: «Остановись!»? Не твои ли крылья уже вырезали на синем окоеме золотистый узор ясноликих рассветов? Не ты ли своею мощною грудью раздвинула густую завесу туч и согрела теплом своего дыхания зеленовато-серебристый молодой месяц? А звезды, так улыбчиво мерцающие в вышине, — не ты ли их взлелеяла? Иначе отчего так ясны они и так влекут июльскими ночами?
Снег. Снег. Белый бесконечный простор. Степь от края и до края. Порой вдоль утоптанных дорог жмутся стеной к стене хатки, голубеет или белеет купол дряхлой церковки. Стоят посреди густых парков мрачные панские палацы. Темно в окнах. Воронье свило гнезда под сводами потолка, в еще так недавно пышных залах. Где паны Конецпольские, Калиновские, Вишневецкие, Потоцкие? Ведь как раз об эту пору, после шумных пиршеств в Варшаве и Кракове, возвращались они в свои замки, и тут звенели драгоценные венецианские стекла широких окон от хохота, шуток и лихой мазурки.
А когда уже вино в горло не идет, когда на жареного каплуна и глянуть противно, когда все наскучило и уже невесело набивать глотку пойманному для забавы хлопу брюссельским кружевом, сорванным с плеч опьяневших паненок, и орать на того хлопа: «Ешь, быдло! Жуй, схизмат!..» — когда и это не веселит, — приказав живее запрягать лошадей, с обнаженными саблями врываться в ближнее село или местечко и устраивать там валтасаров пир… Для того чтобы вызвать улыбку на каменных устах вечно хмурого пана коронного гетмана Потоцкого, можно разыскать в селе красавицу девушку, нагую поставить на столе, велеть ей держать в руке свечку, и тогда стражник коронный, пан Сигизмунд Понятовский из города Бара, славный на всю Речь Посполитую стрелок и плясун, с одного выстрела погасит свечу, точно ножом срежет мерцающий огонек. А не развеселит и это пана коронного гетмана — можно, связав вместе, привязать православного попа и дьячка к конскому хвосту, загнать в спину коня гвоздь и пустить в степь… А потом, для всеобщего удовольствия, согнать босоногих селян перед палацем, зажечь факелы и приказать им петь веснянки. Пускай быдло встречает весну как полагается! Что и говорить, схизматики пели недурно. Недаром еще Сигизмунд III велел из этой сволочи набрать певческую капеллу для Вавеля.
Но еще был и такой знаменитый способ сажать на кол, который когда-то француз Гильом Лавассер де Боплан, инженер, строивший крепости в Речи Посполитой, назвал Тамерлановой выдумкой, имея в виду польстить этим князю Иеремии Вишневецкому: князь этот способ собственноручно изобрел и применил для покарания еретиков.
Помнят вельможные паны и пани, как князь Иеремия, справляя годовщину своей свадьбы с княгиней Гризельдой, повел высоких шляхетных гостей в парк, где на заснеженном газоне корчился в смертельных муках на колу беглец хлоп, пойманный и казненный княжескими гайдуками за то, что осмелился руку поднять на князя, дерзко вообразив, будто пан князь возымел какие-то блудные намерения в отношении его жены… Хлоп корчился на колу, который снизу пронзил насквозь все его тело и уперся острием в подбородок. Четверо княжеских гайдуков с факелами стояли возле хлопа. Пани Гризельда пожелала, чтобы бедному хлопу дали вина. И когда сам князь, выполняя волю супруги, поднес ему вина, хлоп плюнул в лицо князю кровавою слюной, и взбешенный князь приказал четвертовать схизматика.
Уплывали куда-то за окоем зимние долгие ночи. Шла весна. И как приятно было панам-шляхтичам, сидя в глубоких креслах, отдыхать после шумных празднеств зимы, захмурясь, слушать доклады управителей и арендаторов — сколько злотых собрано за зиму всяческими податями. И где еще эта подать была так обильна, как на коронной Подолии! Может быть, оттого на эти жирные, дышащие теплом земли и приходила рано весна…
Но нет князя Иеремии Вишневецкого. Как видно, помер от тоски по утраченным из-за проклятого Хмеля владениям. Погиб от казацкой сабли славный рыцарь стражник Лащ.
Боится даже нос свой показать в Баре его владетель пан Калиновский.
Изнывает от безденежья пан Конецпольский-младший. В его маетках хозяйничает казацкий полковник Осип Глух. Сорок семь мельниц, которые принадлежали на землях Подолии и Волыни папу Потоцкому, рассекают воздух своими крыльями или вспенивают воду колесами не для его достатка.
Отошел в лучший мир коронный канцлер князь Оссолинский, который хвалился своим умением усмирять хлопов на Украине, покупать их старшину, сперва заставить их перегрызться между собой, а потом настоять на своем.
В бозе почил от меланхолии, сиречь кручины, хотя и схизмат, но верный слуга Речи Посполитой киевский воевода Адам Кисель. Сколько раз он выручал в самую трудную пору! Ему не раз удавалось морочить посполитых, и порою хлопская чернь сенатору верила. «Что ни говори, — кричали они, — сенатор Кисель нашей, православной веры!» Везло покойному сенатору до той поры, пока Хмельницкий не объявился. И вот о Хмельницком: многие брались осчастливить шляхту и всю Речь Посполитую — лишить его жизни. В постель к нему положили отцы иезуиты красавицу шляхтянку. Казалось, что может быть вернее? Но оказывалось — нет ничего верного. Может, и вправду колдун этот проклятый гетман своевольной черни?..
Год за годом — все это шестилетие непрестанных тревог, забот и смертельного страха надеялись на весну. Весной, может, татары и турки зашевелятся. Может, наконец выступят походом на Московское царство, заставят и Хмеля воевать Москву и тем навеки оторвут его от грозного замысла — поддаться царю Московскому.
Зимой платили туркам великую дань золотом. Давали визирю султанскому, министрам, дивану; опускали, как в бездонную бочку, талеры в сокровищницу крымского хана. Просили императора Фердинанда III подговорить Москву идти войной на турок… Чего только не делали папы сенаторы, канцлер, король, генералы Речи Посполитой…
Все менялось. Ничто не оставалось на своем месте в сем мире. Все текло, как истраченные деньги из оскуделой коронной казны, и взлелеянные надежды оказывались тщетными. Тщетны были надежды и на эту весну 1654 года, которая шла уже с далекого юга и наполнила своим крылатым полетом широкие просторы подольских степей, заиграла ясными зорями и неприметно для глаза коснулась теплыми устами своими заснеженных лугов и долин.
Полковник винницкий Иван Богун, каждое утро на крыльце обтиравшийся по пояс снегом, взял его из миски, которую держал перед ним джура Лукаш, и даже вздрогнул от неожиданности. Снег лежал на ладони шелково-мягкий, податливый и как бы погрустневший, тогда как еще вчера он топорщился каждою снежинкой, колол кожу ладони, точно сопротивлялся. Богун подержал недолго перед собой на ладони снег, потом сжал его в комок и с силой отшвырнул далеко, за высокий тын, отгораживавший полковничий дом от Буга.
— Весна, Лукаш! — весело проговорил Богун. — Весна идет!
Натираясь снегом, поблескивая ровными белыми зубами из-под черных усов, Богун шутил:
— Что ты за джура, ежели первый полковника своего не оповестил, что весна не за горами?
Лукаш переступил с ноги на ногу. Сказал смело:
— На то у вас пернач полковничий, потому обо всем лучше нас, казаков простых, знать должны…
— Мудро, мудро… — засмеялся Богун.
Как раз только сел завтракать, только успел поддеть на вилку кусок мяса — в горницу без стука ввалился запыхавшийся полковой писарь Андрий Берло.
— Челом тебе, паи полковник…
— Челом, челом, — ответил Богун. — Что так рано?
— Недобрые вести, — сказал Берло, опускаясь на лавку напротив полковника.
Лукаш поставил перед ним чистую тарелку, придвинул оловянный стаканчик. Богун приказал джуре:
— Убери.
Лукаш взял стаканчик и графин и отнес в посудный шкаф. Попугай в клетке на стене над шкафом захохотал и прокартавил:
— Дурак! Дурак! Мосьпане! Мосьпане!
Лукаш только кулаком украдкой погрозил. Если бы полковник увидел, рассердился бы. Стал за спиной у полковника.
— Какие же новости? — спросил Богун, отодвигая тарелку. — Ты, Лукаш, нди.
Когда дверь за джурой закрылась, Андрий Берло заговорил взволнованно:
— Дозорные взяли «языка». Ляхи стянули под Каменец двадцать хоругвей гусарских и драгун. Сам коронный гетман Станислав Потоцкий там. Староста каменецкий Петр Потоцкий выступил уже из Каменца. Идут на Винницу и на Бар.
— Мы их надлежащим порядком, как достойно кавалеров Речи Посполитой, встретим, — засмеялся Богун. — Что ж тут худого? Ведь для того и стоим мы здесь всем полком и я торчу с вами, а то был бы в Переяславе… Небось погуляли там полковники, да писари… Ну, ничего, и мы успеем…
— Выпить успеем, полковник, а вот еще такое нынче отобрали казаки у католического монаха… — Писарь положил на стол перед Богуном пергаментный свиток.
Богун развернул его, поглядел на печать, сказал вслух:
— Королевский указ… Любопытно!
— А ты прочитай, пан полковник… прочитай.
— Погоди, молока дай выпить, нехай его милость король обождет…
Богун налил в фарфоровую кружку молока, пил неторопливо, мелкими глотками. Писарь от нетерпения даже заерзал на лавке. Вот человек — камень! Бежал к нему сломя голову, чуть сердце из груди не выскочило, даже ждать не захотел, пока коня оседлают, — а он молочко попивает и глазом не моргнет на этот проклятый указ…
И так всегда — когда тебя от нетерпения корчит, полковник усом не поведет. В прошлом году так же было под Ямполем: татары уже крышу подожгли, в окна стрелы пускают, а он к сапогу шпору прилаживает. Ты ему кричишь: «Кинь проклятую шпору, погибнем!» — а он в ответ: «Как это казаку, да еще полковнику Ивану Богуну, с одною шпорой на коне скакать? Засмеют враги…»
Писарь наконец не выдержал:
— Да оставь ты молоко свое, ей-богу! Еще кабы горелку, ну тогда так-сяк…
— Вот и выпил, — сказал Богун, вытирая рушником, висевшим на спинке кресла, усы. — Горелку, Андрий, пить будем, когда коронного гетмана Станислава Потоцкого побьем. А пока что почитаем, что там нацарапал его милость король Ян-Казимир.
Выше и выше ползли кверху широкие черные брови, задрожала синяя прожилка на виске, у левого уха, от мочки до скулы налился кровью глубокий рубец — память о поединке с польским польным гетманом Калиновским под Берестечком. Поглаживая вокруг оселедца выбритую до синевы голову, Богун читал:
«Всем полковникам, есаулам, сотникам и всем людям Войска нашего Запорожского.
Дошло до нас, будто бы злобный изменник Хмельницкий отдал вас в вечное подданство царю Московскому и, совершив это против власти и воли вашей, понуждает вас присягать царю Московскому. Однако между вами нашлось много постоянных в присяге и верности нам, королю Речи Посполитой Яну-Казимиру, которые от мятежника Хмеля отступились и вскорости еще отступят и будут нам верны и послушны. Мы предостерегаем вас, чтобы вы в спокойствии оставались, ожидали в своих домах прибытия войска коронного, которое не замедлит к вам и покарает надлежащим образом бунтующую своевольную чернь и приведет к покорности изменника Хмельницкого с его захребетниками. А если наше коронное войско под началом его милости коронного гетмана Станислава Потоцкого вступит в расположение ваше, то вы, памятуя нашу милость к вам и как прежде были рукодайными слугами нашими, повинны оказать ему всяческую помощь и купно с ним идти против Хмельницкого и его союзников. Мы же за вашу верную службу королю и Речи Посполитой обещаем вам ласку и вольности.
Ян-Казимир, король Речи Посполитой.
Дано в Варшаве, в месяце феврале, дня двадцать первого. Канцлер коронный Лещинский, своего рукой».
— Своею рукой… — задумчиво повторил Богун, накрыв широкой ладонью прочитанный королевский указ.
Андрий Берло, не закрывая рта, следил за каждым движением полковника. Рвалось с языка: «Присягу-то мы еще не приносили, — может, нас король и хочет своими мыслями одарить…»
Продолжая думать свое, Богун сказал:
— Своею рукой. Надо, чтобы своя рука только своего кармана держалась… А в чужие не залезала бы… Король, король…
— Дурак, дурак, брехун… — закартавил попугай и захлопал крыльями в клетке.
— Вот правду сказал! — захохотал Богун.
— Правда! Правда! — снова закричал попугаи, по Богун погрозил ему пальцем, и он притих.
Солнечный луч скользнул по окнам, заиграл на стекле шкафа, где переливались синими, красными, зелеными цветами графины и кубки, тщательно расставленные на полках. Луч преломлялся в зеленых медведиках, наполненных доверху душистою ятрановкой. «Хозяйка настаивала ее к пасхальному дню, — подумалось Богуну, — а где-то мы на пасху будем? Да и как быть с хозяйкой?» Скоро уже родит ему сына Марта. Даже улыбнулся широко, удивив этим писаря. Почему улыбается полковник? Что смешного в указе королевском?
«Да, сына, — твердил себе Богун. — Только сына, Марта, слышишь?» Хотя была Марта в эту минуту за три комнаты от него, а ему послышался ее ответ: «Слышу, Иван, слышу…»
— Где же этот монах? — спросил вдруг сурово Богун, и Андрий Берло, уловив в его голосе хорошо знакомую ему резкость, вскочил на ноги и щелкнул каблуками так, что звякнули шпоры.
— В крепости.
— Немедля сюда его!
— Слушаю папа полковника.
Выпроводив Берла, Богун пошел в опочивальню. Марта сидела за столиком со старенькой служанкой Докией. На тарелке посреди пшеничных зерен копошился паук. Богун появился внезапно, и ни служанка, ни Марта не успели убрать тарелку.
— И не стыдно вам? — укорял Богун. — Казачки — и в такую чепуху верите? Видать, снова, бабка, ворожишь, сына родит Марта или дочку…
— Да, да, соколик мой, — сказала старуха, подымаясь на ноги. — Сына, сына! Этот паук, крестом меченный, со сводов церковных снят, едва поймала, он правду показывает. Дай и тебе, пан Иван, поворожу…
— Пауки только в палацах да церквах и водятся, бабка Докия, — пошутил, не улыбаясь, Богун.
Сел в кресло рядом с Мартой, взял в свои руки черную длинную косу, что вилась за плечами. Марта кинула на него тревожный взгляд. Встретилась с его пронзительным и задумчивым взглядом. Часто забилось сердце. Легкий суховейный ветерок, казалось, коснулся губ.
— Что-нибудь недоброе?
— А казаку разве нужно недоброго бояться? — уклончиво ответил Богун.
— Твоя правда, полковник, — вмешалась Докия, крепче завязывая узлом белый платок под подбородком. — Ляхи? — спросила она у Богуна.
— А кому ж еще? — ответил Богун.
— Близко? — спросила и Марта, понемногу успокаиваясь.
— А когда ж они были далеко?
— Никуда я не поеду, — решительно сказала Марта, придвигаясь ближе к Богуну. — Если ты пришел уговаривать меня, напрасно, друг, беспокоился.
На продолговатом лице Марты мелькнула тревожная тень, печальными глазами глядела она в широкое окно. За окном виднелся закованный в ледяную броню Буг и над рекой серая волнистая стена крепости с башнями, на которых развевались освещенные солнцем флажки.
— Не расставалась я с тобой, Богун, с того дня, как повенчаны, и теперь не расстанусь.
Марта, когда речь шла о важном и тревожном, называла его не по имени, а по прозванию, и это нравилось Богуну, как бы подчеркивало их равенство и братство. Перед Батогской битвой женился он на Марте. Ни отца, ни матери не было у девушки. Сожгли их живьем жолнеры Калиновского еще перед Берестечком. Жила она у тетки, бедной городской мещанки, муж которой был скорняком в Баре. И с самого дня свадьбы Марта всегда была с ним. Даже когда под Батогом рубился со шляхтой, Марта была в обозе и, когда на обоз набежали рейтары, взяла в руки мушкет и стреляла во врагов, трех солдат королевских насмерть убила.
Но теперь было другое дело. В воздухе запахло порохом. Не набег будет, а страшная битва. Недаром Хмельницкий советовал еще осенью поселить Марту в Чигирине, а то и в Субботове. Золотаренко звал к себе в Нежин.
— Не беспокойся, Иван, — тихо проговорила Марта, касаясь его лица своею рукой. — Знаю я, о чем думаешь… Но с тобою и мне спокойнее будет. Не могу я оставить тебя. Не могу.
— А как же он? — спросил Богун.
— Пусть во чреве матери уже привыкнет к опасностям жизни казацкой, — строго проговорила Марта. — Если одолеем врагов — и он с нами победителем будет, если нет — все погибнем…
— Почему молчишь, бабка Докия? — с надеждой обратился Богун к служанке.
— Что посоветовать могу тебе, храбрейшему рыцарю гетмана Хмельницкого? Отважному и смелому один совет: встречай опасность в готовности, с мечом в руках. Помню, полковник… Давно это, правда, было, но на всю жизнь в память врезались эти слова… Был муж мой, покойный Панас, с отцом гетмана Хмеля, сотником Михайлом, под стенами турецкой Цецоры. Врагов впятеро больше, чем наших казаков. Вскочил в шатер Михайла Хмельницкого испуганный мой Панас, крикнул: «Пан сотник! Врагов-турок видимо-невидимо за рвами с водой залегло, не достать их нам…» А Михайло Хмельницкий встал и сказал моему Панасу: «Если меч у тебя короток, сделай шаг вперед — и он станет длиннее, достанешь тогда врага…» Умирал Панас и сыну нашему те слова завещал… Что сказать тебе, полковник? И я останусь при Марте с тобой.
— Не печалься, жена! Я думал, тебе лучше где-нибудь переждать… — сказал тихо Богун.
— Нам только с тобою хорошо, — сказала Марта.
Лукаш приоткрыл дверь.
— Стучу, стучу, а никто не отвечает, — пожаловался он. — Там писарь и есаул…
21
Спокойный вошел Богун в горницу, где сидели уже писарь Андрий Берло и Карпо Капуста. Высокого, роста, широкоплечий, грузный, есаул ничем не походил на своего брата, чигиринского городового атамана Лаврина. На его круглом лице всегда сияла робкая, застенчивая улыбка. Грузный вес есаула давал себя знать норовистым коням, ни которых только он и ездил. Сгибаясь под его тяжестью, они первое время косились на него, пытались укусить есаула за колено, стать на дыбы или внезапно упасть на передние ноги. Неповоротливый с виду, он в бою летал на коне как черт и не однажды тешил самого Богуна своими сильными, меткими сабельными ударами. Недаром писарь Берло, острый на язык, говаривал за чаркой: «Узнаю работу пана есаула, как гляну на поле битвы. Коли лежит шляхтич, распластанный от плеча и аж до паха, — это его рука».
Но еще больше ценил Богун умение есаула взять «языка». Он брал «языка», когда хотел и где хотел, только прикажи ему. Это было очень большое и нужное умение. И если бы не горелка, в которой он разбирался лучше всех из двадцатитысячного состава полка, может, был бы Карпо на месте брата своего в Чигирине… Так говорил он сам, когда бывал крепко под хмельком.
— Где же монах? — спросил Богун, садясь за стол и приглашая движением руки садиться писаря и есаула.
— Там, — указал рукой на дверь есаул и, тяжело вздохнув, сел.
Берло, прикрыв усмешку ладонью, легонько придвинул свой стул поближе к Богуну.
— Что ж ты его там держишь? Сюда его давай, — приказал Богун.
— Не убежит, караульный с ним на крыльце…
— И без караульпого не убежал бы, — многозначительно сказал писарь.
Богун только покосился на есаула. Тот покраснел и, почесав затылок, пожаловался:
— Неразговорчивый монах попался… Малость расписали ему рожу мои хлопцы…
— Лишь бы язык не оторвали, — сказал Богун.
— Нет, полковник, от этого упаси бог. Говорит хорошо и складно, — обрадовался есаул, что так легко сошло с рук: знал — не любит полковник, когда с пленниками и «языками» круто обходятся.
Есаул проворно вскочил со скамьи, крикнул, растворив дверь:
— Гервасий, веди сюда пана иезуита! — Оглянулся на Богуиа и предупредил: — Только прошу, полковник, не гневайся на меня: говорит монах проворно, но с присвистом… Зубы у него, оказалось, из мягкой кости, а кулак у Гервасия железный…
Богун, смерив пронзительным взглядом фигуру монаха, который и сопровождении казака Гервасия вошел в горницу, и увидав синяки на его перепуганном лице, только и сказал есаулу:
— Хорошие маляры у тебя, есаул… — Прикусил кончик черного уса и процедил сквозь зубы, обращаясь к монаху: — Каким ветром тебя в наши края занесло, божий человек?
Иеремия Гунцель — он же негоциант Умберто Мелони, он же на эту пору брат Себастиан — смешался, втянул голову в плечи, склонил почтительно ее, спрятал глаза, ответил тихим голосом:
— Возвращаюсь, ваша милость, в свой монастырь бернарденский, в Киев.
— Откуда?
— Из Кракова, ваша милость.
— Что делал в Кракове?
Брат Себастиан возвел очи горе, перекрестился и ответил Богуну:
— Ходил с матерью прощаться, она в сие время перед судом праведных уже предстоит.
— А теперь скажи правду, — глаза Богуна, казалось, просверливали серое от испуга лицо монаха, — по каким делам заявился ты в наши края?
Есаул Капуста вздохнул, засопел и придвинулся поближе к монаху.
— Говори, — приказал Богун. — Есаул похвалил тебя, сказал, что ты разговорчивый иезуит.
— Худо обошелся, ваша милость, со мною пан есаул. Негоже так поступать с человеком божьим.
— Жечь людей живьем на кострах да на кол сажать — и это негоже, человече божий, — сказал Богун. — Как это говорится у вас, у святых людей? Мол, неведомы пути людские… Пожаловался на есаула — и хватит. Говори!
В голосе Богуна прозвучала угроза.
Иеремия Гунцель поглядел исподлобья на суровое лицо Богуна. Вот он, тот Богун, на которого коронный канцлер и коронный гетман Речи Посполитой, да и сам король Ян-Казимир большие надежды возлагают. Здесь, в Виннице, Гунцель сам убедился: слух, будто Богун не принес присяги Московскому царю, правдив. Еще нельзя было доподлинно утверждать, сделано ли это с умыслом или просто случайно замешкались с присягой. Свернутый в трубку королевский указ лежал на подоконнике. Значит, полковник прочел его. Можно было допустить, что Богун даже принял решение. Как же сейчас вести себя с ним в присутствии писаря и есаула? Или, может быть, они единомышленники с Богуном? Коронный канцлер, а также и гетман Станислав Потоцкий, а тем более нунций Торрес твердили: «С Богуном договориться легко будет. Ведь он метил стать правой рукой Хмельницкого, а на его место выдвинулся Золотаренко. Богун не случайно не спешит в Переяслав; его уважают казаки, любит чернь, о его подвигах думы слагают, его саблю, рассказывают казаки, считают заколдованной. Нужно приложить все усилия и привлечь Богуна на сторону Речи Посполитой». Можно было прямо и открыто сказать ему глаз на глаз: король Ян-Казимир отдаст ему гетманскую булаву. Надо же было злой случайности все перепутать! Не так должно было состояться свидание Гунцеля с полковником Богуном. Если бы не пьяная болтовня слуги, этого проклятого Габелетто, казаки, как старательно ни обыскивали его, задержав на переправе, не потащили бы к еретику есаулу в крепость. Гунцель мог быть доволен хотя бы тем, что не все нашли казаки у него. Что касается найденного указа королевского, он выпутается. Не из таких волчьих ям удавалось ему выкарабкиваться.
— Что ж, у тебя язык отнялся, человек божий?
— Скажу, пан полковник, — смиренно начал Гунцель. — Не лазутчик я вражеский и не шпион, как говорил на меня, несчастного и убогого, пан есаул. Смиренный человек я, и молитва Христу — единая утеха моя.
— А еще чем утешаешься? — перебил нетерпеливо Богун, Подождал немного и спросил: — Каким путем королевский указ в твои руки попал? Кто дал тебе? Кому нес его?
— Дали мне его, ваша милость, в Кракове, в монастыре бернардинского ордена, повелели передать в монастырь киевский. Истинная правда! — Гунцель набожно перекрестился. — Клянусь в правдивости слов своих!
— Не бреши, — раздельно проговорил Богун. — Предупреждаю: говори правду, не то прикажу другим способом развязать тебе язык…
— Сам Богун спрашивает тебя, сатана! — прикрикнул есаул. — Отвечай!
— Кто же не знает его милость пана полковника Богуна, — сложил набожно ладони Гунцель, — кто не наслышан о храбрости его!..
— Довольно, — сказал Богун, подымаясь. — Есаул, забери его в крепость и допроси по способу, изобретенному дьяволом Лойолой, которого эти божьи слуги считают святым своим.
Такого окончания беседы Гунцель не ожидал. Где же заверения коронного гетмана — как только Богун прочитает указ короля, так сразу заговорит по-другому? Сильному духом, но не слишком сильному телом, не хотелось Гунцелю познакомиться снова с кулаками казака Гервасия, который стоял за его спиной и дышал ему в затылок; да, пожалуй, и нечто худшее могло с ним случиться — ведь недаром вспомнил Богун Лоьюлу. Колени задрожали у Гунцеля. Невольно представил, как в подземелье варшавского монастыря иезуитов, по его приказу, накачивали через горло водой взятого в плен казацкого сотника, стараясь вырвать у него признание, с какой целью попал он в Варшаву. Это был тоже один из способов допроса, рекомендованных Игнатием Лойолой. Но эти способы должно применять в отношении еретиков. Если бы не эти проклятые казаки и не испуг Габелетто, не так попал бы королевский указ в руки Богуну.
Вот уже встал есаул, встал со стула Богун. Казак Гервасий взял Гунцеля за локоть. И тогда он решился. Поднял голову, глянул в глаза Богуну и сказал:
— Прошу, ваша милость, выслушать меня один на один.
— Это что ж, у иезуитов так заведено — правду без свидетелей говорить, чтобы потом от слов своих легче было отречься? Врать-то с глазу на глаз удобнее?
— Прошу, ваша милость, выслушать меня один на один, — настойчиво повторил Иеремия Гунцель.
Не в обычае Гунцеля было рисковать. Но случается и такое в жизни, когда, рискуя, можешь голову свою спасти. Слишком дорого ценил свою голову Гунцель, слишком высоко ценил ее даже сам папа Иннокентий X, слишком хорошо знал Гунцель — так по крайней мере ему казалось — душу казацких старшин, чтобы усомниться в том, что именно услышит он из уст Богуна, когда положит перед ним на стол коротенькое письмо от пана коронного гетмана, когда скажет на словах, чего хотят и что обещают король и канцлер.
— Ладно, — сказал Богун и обратился к писарю и есаулу: — Идите в полковую канцелярию, а ты, казак, в сенях обожди.
Сердце затрепетало в груди у Гунцеля. Сердце подсказывало: поступил хорошо, вышел на правильную дорогу. Даже лучше, что сперва худо получалось. И то, что Богун согласился беседовать с ним глаз на глаз, свидетельствовало: не хочет слушать о секретных делах при людях. Значит, у него свои замыслы, которые доверить никому не решается. Кажется, не ошибся нунций Торрес, и канцлер Лещинский тоже был прав.
Затихли в сенях тяжелые шаги есаула и мелкая походка писаря. Гунцель сделал шаг вперед и, вкладывая в свой голос всю силу таинственности, произнес:
— Я прибыл к вам, ваша милость пан Богун.
— Ко мне таким путем гости не приезжают, даже иезуиты, — засмеялся Богун.
Смех полковника показался Гунцелю добрым знаком.
— У меня к вам письмо от коронного гетмана пана Станислава Потоцкого, ваша милость.
— Я не переписываюсь с коронным гетманом Речи Посполитой, — ответил Богун, мрачно поглядев на Гунцеля.
— Но мне поручено именно вам, ваша милость, вручить письмо в собственные руки. С великой опасностью я шел сюда, и даже ваши дозорцы не нашли его у меня.
— Худо искали, я им за это хвосты накручу.
Гунцель несколько смешался. Поведение Богуна было непонятно. Если он в действительности так верен Хмельницкому, почему не позвал казака, не приказал тащить Гунцеля в крепость? Но почему он смеется, издевается над ним? Впрочем, отступать было уже поздно. И Гунцель, закатав рукав на левой руке, сорвал у локтя желтый клочок пергамента, похожий на человеческую кожу, осторожно отлепил от него обрывок шелка и положил на стол перед Богуном.
Уверенность и отчаяние боролись в нем. Затуманенным взглядом следил он за выражением лица Богуна, который, не нагибаясь, читал — и (дьявол его возьми!) читал громко, точно никого не боялся:
«Милостивый пан полковник! Думаю так, что каждый порядочный человек сожалеет о том, что наше внутреннее замешательство не только к какому-то успокоению приходит, но к еще большим трудностям. Потому поручил я пану Павлу Олекшичу сойтись с вами и переговорить по известным вопросам от моего имени и от имени его королевской милости. Прошу вашу милость во всем том ему верить и вашей дружбе себя поручаю.
В Подгорцах, 10 марта.
Вашей милости благожелательный друг Станислав Потоцкий, коронный гетман».
Гунцель несколько отодвинулся в сторону, увидев, как напряглась кожа на скулах Богуна, Полковник глядел куда-то поверх головы монаха. Ровно подымалась и опускалась при глубоком вдохе его широкая грудь. Не дав ему слова сказать, Гунцель поспешил:
— Вы ведь пана Павла Олекшича знаете весьма хорошо. Пан Олекшич православной веры.
В памяти Богуна промелькнули давние дни.
…Лежит он, раненный, в усадьбе шляхтича Олекшича. Кругом шныряют жолнеры того же самого «доброжелательного друга» Потоцкого, — как он себя в письме теперь называет, — разыскивают его, Богуна. Тысячу злотых обещают польские региментари за голову Богуна. А через несколько дней — уже три тысячи. Но Олекшич не выдал Богуна шляхте. Выходил и помог возвратиться к своим. Что же теперь сталось с тем Олекшичем? Чем заслужил такое доверие коронного гетмана и даже короля?
Как кошка, быстро и бесшумно шагнул Гунцель к столу. Снял с шеи черный деревянный крест с серебряным распятием на нем, легонько нажал пальцем нижний конец, и крест раскрылся. Выцарапал из выдолбленной сердцевины свернутое письмо, развернул его быстрым движением и подал Богуну.
Гунцель даже дышать перестал, загадав: если Богун станет читать письмо Олекшича — победа, если нет — трудно придется Гунцелю. Глазами хищника, следящего за своею добычей, глядел из-под век Гунцель на Богуна. Полковник молча придвинул к себе письмо шляхтича и начал читать. Гунцель отошел к шкафу, налил в кружку воды из графина и жадно выпил ее.
«Многомилостивый ко мне пан полковник, — читал Богун, — мой милостивый пан и брат! Получив известие, что твоя милость не принес присяги на подданство царю Московскому, возымел король к твоей милости великую приязнь. Потому наказал его милость папу коронному гетману Станиславу Потоцкому доставить меня в Меджибож, чтобы я с тобою поговорил. Чтобы сказал тебе именем короля и пана коронного гетмана, что король заранее прощает твоей милости все, что сталось в прошедшие годы, и не только тебе одному, но и всем полковникам, и сотникам, и черни, которые захотели бы остаться верными его королевской милости, не связываясь с царем Московским и Чмелышцким. За это обещает король тебе, твоя милость, гетманство, шляхетство и староство на Украине, какое тебе пожелается. В том готовы клятву дать его милость коронный гетман пан Потоцкий и сенаторы, и то его королевская милость подтвердит, и одного только хочет король — чтобы вы отступились от подданства царю Московскому и от послушания Хмельницкому. Сами видите, куда уже идет дело. Хмельницкий, бывший ваш товарищ, ныне стал вашим паном и без вашего ведома увел вас из-под власти прирожденного владыки, его милости короля Речи Посполитой, под которым мы родились и жили, и отдал вас чужому царю. Имею я универсалы, королевскою рукою подписанные, с коронною печатью: примет он сам твою милость и тех, которые при тебе будут состоять, под ласку свою королевскую, когда ее пожелаете. Я их привез твоей милости, потому что я по давней дружбе и приязни к тебе всей душой н сердцем добра тебе желаю. Пусть кто как хочет поступает, а ты добровольно поклониться изволь, ни на что не оглядываясь. Я твою милость на свою душу беру, ты ни в чем не сомневайся: надеюсь на бога, что сие твоей милости обернется в вечную радость. Дано в Меджибоже шестнадцатого марта 1654 года. Твоей милости доброжелательный брат и слуга».
Ни один мускул не шевельнулся на лице Богуна. Напрасно старался уловить настроение полковника иезуит. Дочитав грамоту, Богун свернул ее вместе с письмом Потоцкого и положил в карман кунтуша.
— Где пребывает в Меджибоже шляхтич Олекщич?
— В корчме «Под короной», ваша, милость.
— Не побоялся один прибыть? — казалось, удивился Богун.
— Кроме ваших казаков, ваша милость, здесь никого нет. Да н у него охрана…
— Сколько хоругвей под булавой Потоцкого? — спросил вдруг Богун у Гунцеля.
Монах по-своему понял вопрос Богуна.
— Двадцать пять хоругвей. Сиречь сорок тысяч доброго войска.
— Чужеземцы есть? — спросил Богун быстро.
— Пять тысяч немецких и швейцарских рейтаров.
— Пушек сколько?
— Семьдесят и еще сто в пути.
Гунцель отвечал спокойно и охотно. Он понимал, для чего спрашивает обо всем этом полковник винницкий: чтобы решиться на тот шаг, какой предлагают ему, нужно знать, сколько войска под булавой у коронного гетмана. И Гунцель впервые заговорил от себя:
— Пан полковник, осмелюсь обратить внимание твоей милости на то, что, приняв предложение его милости короля и гетмана коронного, ты совершишь большое дело для счастья края своего. Не чернь тебе булаву гетманскую и шляхетство дарует, как это случилось с Хмелем, а сам король и сенатор Речи Посполитой. Что тебе с этими гультяями возиться, жизнью своею рискуя! Ты человек обрадованный и храбрый, у тебя молодая жена, ты сына ждешь от нее. Не спокойнее ли будет ей в Варшаве или же в Вавеле, под доброжелательным присмотром ее милости пани королевы? Подумай хорошенько и решай. Но не теряй времени. Не нынче-завтра прибудут московские стольники с державцами Хмельницкого, приведут тебя к присяге. А не лучше ли тебе сейчас, зная о благожелательстве короля и гетмана, выступить к ним с полком своим, выдать универсал казакам, чтобы Хмельницкому не подчинялись?
Гунцель говорил горячо, с уверенностью, какая, на его взгляд, пе могла вызвать никаких возражений. Богун внимательно слушал его. И то, что он ни одним словом не обмолвился, не перебивал его, вещало добрый конец миссии Гунцеля, освященной и благословенной папою Иннокентием. Вот уже близка стала победа. Что ни говори, Богун— это не Выговский! У Гунцеля даже в горле пересохло.
— Скажу больше, — доверительно понизил голос Гунцель, — сам его святейшество папа Иннокентий Десятый, наслышанный о твоей отваге, уважает твой разум и обычай. И, взяв булаву на гетманство из рук короля, ты получишь поддержку папы, а что это весит, тебе пояснять, пан полковник, не приходится.
— У меня один вопрос, — жестким голосом произнес Богун, выходя из-за стола.
— К твоим услугам, паи полковник.
— Правда ли, что иезуиты ни пыток, ни смерти не боятся? Что папское благословение охраняет их от мук?
Гунцелю показалось, что пол, на котором он до сих пор твердо стоял обеими ногами, покачнулся под ним. Ибо почему же вдруг окно покосилось вправо, а Богун раздвоился у него на глазах?
— Что не отвечаешь?
Богун стоял вплотную перед ним, сложив руки за спиной, выше его на голову. Гунцель выдержал его твердым взгляд и сказал:
— Да, твоя милость, иезуиты — надежда римского исповедания. Сердца у них тверже кремня и мышцы крепче дамасской стали.
— Буду иметь случай убедиться в твоих словах, — многозначительно проговорил Богун, и Гунцель вздрогнул, уловив вспыхнувшие в его глазах огоньки.
— Как же ты решаешь? — спросил он тревожно. — Или хочешь еще подумать, твоя милость?
— Я решил, — твердо ответил Богун. — Поедешь, слуга панский, человек с кремневым сердцем и стальными мышцами, под доброй охраной, под присмотром моего есаула, в Чигирин. Дам тебе случай переговорить с гетманом Богданом Хмельницким, да уж, пожалуй, и с Лаврином Капустой придется побеседовать…
— Опомнись! — крикнул Гунцель. он пошатнулся даже и, чтобы не упасть, схватился рукой за край стола. — Постой, пан полковник! Негоже поступаешь. Я парламентером прибыл к тебе, и даже по законам войны ты должен отпустить меня в неприкосновенности.
— Да ведь к тебе еще как следует никто и не прикасался, — со смехом проговорил Богун, — Какой ты парламентер! Ты измену пришел мне предлагать. Аспид панский! Плохо знаете вы Богуна! — Он едва сдержал себя, чтобы не опустить занесенную руку на склоненную голову иезуита.
— Пан полковник, ваша милость, — Гунцель ухватил Богуна за рукав кунтуша, — имей сердце… Помни, папа не простит тебе такого поступка… Всю жизнь будешь жалеть, что так поступил со мной… всю жизнь, которую укоротят тебе.
— Гервасий! — крикнул Богун. Казаку, который появился в дверях, держа наготове пистоль, приказал: — Отведи этого грача в крепость и живей покличь сюда есаула.
— Пан полковник, — с мольбой закричал Гунцель, — не делай так, прикажи отпустить меня, слугу божьего!..
— Идем, идем, слуга божий, — пробасил Гервасий, ткнув пистолем монаха в спину.
…Тою же ночью есаул с двадцатью казаками выехал из Винницы, держа путь на Чигирин, в гетманскую резиденцию. Вместе с грамотой Богуна Хмельницкому он вез прелестные письма Потоцкого и Олекшича и королевский указ.
Привязанный за руки и за ноги к седлу, окруженный казаками, трясся на лошади, как мешок с гречкой, Иеремия Гунцель, проклиная нунция, коронного гетмана, короля, Богуна и даже святого папу, по милости которых он впервые в жизни попал в такую ловушку.
Никакой надежды на спасение не было. Конечно, слуга, оставленный им в Виннице, уже поскакал в польский лагерь, Но чем помогут ему в таком трудном положении коронный гетман или даже сам король?
Есаул Карпо Капуста не спуская глаз с монаха. Из головы не выходили слова полковника: «Как зеницу ока береги иезуита. Довезешь его в целости и в добром здравии — гетман Богдан расцелует».
Талый снег брызжет под ногами лошадей. В спину всадникам дует ветер. Чистое небо раскинуло звездный шатер над степью. Дорога идет лесом. Душно пахнет земля прошлогодней гнилой листвой. В два ряда растянулся казачий отряд. Ни слова, ни смеха. Кто руку держит на мушкете, кто стиснул эфес сабли. Из глубины леса донеслось завывание волков. Захрапели кони, заплясали под всадниками. Снова тихо. Только шумит лес сплетенными вершинами, сыплет в лицо иней с ветвей своих. Молодой месяц в небе, как сабля, серебрится острым лезвием, словно ждет, чтобы какой-нибудь храбрый казак взял его в руку свою.
22
По стенам ползали тараканы. Блохи вгрызались в тело, кусали немилосердно. Шляхтич Павло Олекшич вынужден был вскочить с постели и сесть на скамью у стола. Свечи из мягкого воска слабо горели. Пахло гнилой капустой, и слышно было, как за стеной глухо переговаривались корчмарь с корчмаркой.
Зевая и почесывая грудь, Олекшич с нетерпением дожидался рассвета. У порога на разостланной кошме храпел слуга. Тараканы беспрепятственно гуляли по его лицу, он спал как убитый, и по всему видно было, что блохи не очень охочи до хлопской крови. Олекшич налил себе в стакан из кружки теплого пива и, оттопыривая губы, неторопливо выпил. От пива потянуло плесенью, какою, казалось, был пронизан самый воздух убогой корчмарской горницы, куда спешное дело завело Олекшича в эту мар-товскую ночь.
С жалостью к самому себе оглядел он свой смятый камзол, скомканный кунтуш, который валялся на соломенной подстилке под стеной. В его усадьбе Олекшичах, под Тернополем, ей-богу, ему было бы сейчас лучше.
Если бы не вызвали его в ставку коронного гетмана, не пришлось бы Олекшпчу ввязываться в непредвиденные хлопоты, к тому же весьма опасные.
Коронный гетман Станислав Потоцкий на этот раз беседовал с ним на удивление учтиво. Так и сказал пан Потоцкий:
— На вас возлагает надежду сам его милость король, а что касается меня, то и говорить об этом нечего!
Что ж оставалось после этого делать Олекшичу? Подчиниться и исполнить поручение коронного гетмана, о котором известно было самому его милости королю. Вот так и очутился в Меджибоже Павло Олекшич.
Монах Себастиан, вместе с которым ехали до Меджибожа и который взял у него письма, чтобы ехать далее, в Винницу, был, по мнению Олекшича, человек умный и осторожный. Недаром пан Потоцкий приказал ему во всем руководствоваться советами монаха. Почтение, с каким обращался коронный гетман к монаху Себастиану, свидетельствовало, что это не обыкновенный чернец. Но более того, что зовут его Себастиан и что принадлежит он к бернардинскому ордену, имеющему свой монастырь в Киеве, Олекшичу ничего о его спутнике не было известно.
С той минуты как монах отправился в Винницу, оставив Олекшича в Меджибоже с сотней гусар, его уверенность и спокойствие были нарушены. Может, потому и не спалось и не лежалось пану Олекшичу. Зря обвинял он в этом меджибожских блох и тараканов!..
Но что могло произойти плохого? Или монах принесет ответ от Богуна, или же Богун откажется встретиться с ним. «Лишь бы только знать уже что-нибудь наверное и выбраться из этого проклятого Меджибожа!» — с нетерпением думал шляхтич. Хотя здесь казаков Хмельницкого не было и сотня гусар оберегала особу Олекшича, но гораздо увереннее чувствовал он себя в лагере пана Потоцкого.
Зато, если Олекшичу посчастливится, если Богун примет предложение короля и коронного гетмана, быть тогда Олекшичу сенатором Речи Посполитой. В его лице покойный Адам Кисель получил бы достойного преемника. Ведь совершенно открыто сказал пан Потоцкий, что киевское воеводство будет отдано ему, Олекшичу.
От таких мыслей на сердце становится спокойнее. Если бы так случилось! Богун — гетман, он, Олекшич, — воевода киевский. Даже нечто похожее на улыбку показалось на губах шляхтича. Нет, все-таки удачно вышло, что спас он тогда от жолнеров полковника Богуна! Такое не забывается. Богун должен быть ему благодарен на всю жизнь. Это одно уже весило немало при предстоящей с ним беседе.
Теперь Олекшич уверился, что Речь Посполитая, король, сенаторы будут ему признательны. Богун — это не Выговский или еще кто-нибудь из старшины. За Богуном пойдет все войско, даже вся чернь. Вот тогда запляшет Хмель со своими московитами! Скорее бы рассвело! Теперь уже по другой причине не терпелось Олекшичу.
Мысли мелькали одна за другой. Все оказывалось к лучшему. Возбужденное воображение Олекшича рисовало ему радостные образы будущего. Главное — привлечь на свою сторону старшину и казаков. Они пойдут за Богуном. Сомневаться в этом было бы смешно. Чернь тоже пойдет. А тогда с нею легко будет расправиться.
Правильно говорил пан коронный гетман, что черни нельзя позволить снюхаться с московитами. Оттого и тянется она к Москве, зная, что в одном стане с русскими будет в безопасности от польской шляхты.
Приятные ли мысли были причиной этого, а может, и усталость дала себя знать, по Олекшич, положив голову на руки, заснул. Вскоре его тяжелое, с присвистом, дыхание смешалось с храпом слуги.
…Не спалось только гусарскому ротмистру пану Заборовскому, который уже в третий раз за эту ночь объезжал с десятком гусар сонные улицы Меджибожа, чутко прислушиваясь к каждому шороху. Такая предосторожность никогда не помешает, думал ротмистр. Когда в нескольких милях стоят казаки Богуна, то, несмотря на всякие там рыцарские обязательства, какие, по словам шляхтича Олекшича, имеет перед ним полковник Богун, быть наготове никогда не помешает.
Сказать по правде, ротмистр Заборовский не был человеком робким или боязливым, но эта проклятая и несчастная для короны польская война с Хмельницким и его чернью приучила постоянно ожидать неприятностей. Какие еще рыцарские обязательства могут быть у простой черни! Да и сам посол папа коронного гетмана Олекшич одной веры с этими схизматиками, хотя король, не только пан Потоцкий, с доверием отнесся к шляхтичу. Что ж, Адам Кисель тоже был греческой веры. А муж, достойный уважения.
Если бы коронный гетман послушал ротмистра Заборовского, лучший способ усмирить дерзкую чернь и проклятых казаков — это сейчас же выступить на Украину всеми хоругвями, предать огню все города и села, учинить расправу над всем населением. Кого не удастся зарубить, тех продать в неволю татарам и туркам. Чтобы ни одного еретика на этой земле не осталось! А тогда расселить здесь своих посполитых и держать их тоже в узде. Старый пан Заборовский писал ему из-под Вроцлава, что коронная чернь стала дерзкой и непокорной, чинш платит неисправно, с панщины бежит, каждую ночь того и жди, что пустят под крышу красного петуха.
Жаль, что сам ротмистр не может поехать на родину. Он уже научился на этих польных землях обращаться с чернью и теперь показал бы своим хлопам, как нужно уважать пана!..
Но по всему, что знал ротмистр Заборовскпй, выходило: так, как он хочет, поступать не можно. Так по крайней мере уверял его подсудок Кароль Бурчак. А подсудок хорошо разбирался в этих делах, недаром был правою рукой у пана коронного гетмана. Говорил подсудок:
— На Украину всем войском пойдешь, а московиты ударят через Литву, зайдут в спину, мы здесь завязнем, а они на Варшаву и Краков пойдут. С двух сторон мы теперь под угрозой, мосьпане!
Даже теперь стало горько во рту, когда вспомнились эти слова брацлавского подсудка. Откуда столько хитрости у черни и казаков украинских? Кто их научил? Матерь божия!
Едут за спиной пана ротмистра гусары, а он и о них теперь думает с сомнением. Кто знает, что там в головах у них творится… Хотя все они родовитые шляхтичи, но сколько жалоб! То жалованья еще не получали, то недовольны, почему вдруг сняли с зимних квартир, а то просто воевать неохота… И у гусарского ротмистра нехорошо на душе.
Неужто и вправду было такое время, когда чернь и казаки дрожали от одного движения коронного шляхтича? Рассказывал отец, как это было во времена короля Сигизмунда III. Хорошее было время! Вино лилось реками в маетках на Украине. Чернь молча покорялась всем приказаниям шляхтичей. Казаки реестровые только то и делали, что исполняли повеления коронных гетманов — татар или турок воевали, охраняли рубежи Речи Посполитой. Если бы судила доля ротмистру Заборовскому жить в те благословенные времена! Так нет! Даже мороз по коже пробежал.
Хотя и ночь теплая, и небо по-весеннему звездное, и тишина кругом, но ротмистру кажется могильной эта подозрительная тишина. Он останавливает своего коня у последней хатки Меджибожа, откуда вьется дорога на юг, гуда, где схизматы творят свою волю.
Там, где-то далеко в Чигирине, а может, и в Субботине, — Хмель со своими разбойниками. Хочется последними словами обругать иезуитов, которые похвалялись Хмеля со свету свести. Живет — и все! Однако нужно воздать должное братьям иезуитам. Ротмистр Заборовский даже вздрагивает, вспомнив, что как раз в эту минуту где-то в Виннице ждет монах Себастиан. Сказать по правде, он бы туда не пошел, хотя бы и сам король повелел.
Конский топот, донесшийся издалека, заставляет ротмистра Заборовского насторожиться. Он слышит, как за его спиной гусары вытаскивают сабли из ножен, и он сам достает пистоль, пристально взглядываясь в ночную темень. По топоту можно догадаться, что едет только один конный. Может, это монах Себастиан? А может, его слуга? А может, разведчик казацкий? Но последнее маловероятно. Не будет же разведчик так подъезжать к местечку! Должно быть, монах или слуга его. Так или иначе, нужно быть наготове. Ротмистр шепотом приказывает гусарам:
— Если вздумает бежать, взять живьем!
Гусары рассыпались полукругом и застыли.
Ждать пришлось недолго. Конь смело вымчал всадника прямо на ротмистра Заборовского. Молодой месяц осветил статную фигуру казака, который крепко сидел в седле, слегка наклонившись вперед. Он сказал по-польскн:
— От полковника Богуна и монаха Себастиана к его милости пану Олекшичу имею важные вести. Прошу проводить.
— Кто пан есть? — спросил сурово ротмистр, — Должен знать, с кем говорю.
— Это пусть вас не беспокоит, — решительно ответил по-польски всадник, — скорее ведите меня в корчму.
— Я должен знать, с кем беседую, — настаивал ротмистр.
Подозрение, что с неожиданным приездом этого всадника явилось что-то худое, возникло в голове Заборовского. Где же монах и его слуга? Но спрашивать об этом всадника было бы неосторожно. Откуда знает он про шляхтича Олекшича? И об этом спрашивать не следовало. Матка бозка!.. Голова кругом. А впрочем, если он проводит неизвестного в корчму, все объяснится, Ведь неизвестный один и, кажется, даже без пистоля за поясом. Что он может поделать против сотни гусар? И все-таки ротмистр еще раз спросил:
— Прошу назвать себя.
— Вы слишком настойчивы. Это неучтиво и не к лицу настоящему рыцарю, — резко ответил незнакомец.
— Эта дерзость может вам стоить головы, — пригрозил Заборовский.
Но что было делать? Оставалось только проводить неизвестного в корчму.
…Шляхтич Олекшич проснулся от того, что ротмистр Заборовский изо всей силы тряс его за плечо. Слуга, разбуженный менее благородным способом — ударом ротмистровой ноги в спину, — протирал заспанные глаза кулаком, опрометью выскочив в сени.
— Пан Олекшич, — повторял ротмистр Заборовский, все еще не отрывая своих рук от плеча шляхтича: тот хотя и раскрыл глаза, но еще ничего не видел, — пан Олекшич, гонец от Богуна…
Только при этих словах Олекшич вскочил на ноги и уставился глазами в неизвестного, который стоял, словно нарочно, в темном углу. Тусклый рассвет неуверенно вливал в горницу свое слабое сияние. Свеча погасла, когда ротмистр резко распахнул дверь, и теперь в горнице стоял полумрак. Но и при этом немощном свете, в котором тускло и невыразительно вырисовывались только фигуры людей, Олекшич, пристальнее приглядевшись к неизвестному, пошатнулся, сел от неожиданности на скамью. Ротмистр, решив, что ему худо, кинулся к нему и потому не заметил, как неизвестный предостерегающе приложил палец к губам. Олекшич удивленно, с тревогой в голосе выговорил:
— Вы?!
— Я, пан Олекшич, — ответил неизвестный.
От неожиданности у Олекшича затряслись руки. Как лунатик, встал он со скамьи.
— Прошу, пан ротмистр, оставить нас.
Все еще дрожащими руками он набросил щеколду на дверь, едва только ротмистр вышел из комнаты.
— Неужели вы, собственною особой, — все еще не веря глазам своим, повторил Олекшич.
— Как изволите видеть, я. Когда дело идет о моей чести, я привык являться сам к тому, кто намерен истолковать ее по-своему. В свое время вы именно за это уважали меня, как изволили не раз мне говорить в те давние дни…
— Пан Богун! — радостно воскликнул Олекшич. — Пан Богун! У меня нет слов, чтобы выразить свое уважение к вам, свое восхищение вашим проницательным разумом. Неужели имею счастье видеть вас своими глазами?!
— Да, ваша милость, перед вами Иван Богун, если именно к нему вы писали свое письмо и ему адресовали грамоты король и Потоцкий.
— Прошу садиться. — Олекшич полой кунтуша вытер скамью и еще раз сказал: — Прошу садиться, пан полковник.
— А я думаю, пан Олекшич, лучше будет, если мы с вами сядем на коней и выедем ненадолго в степь, чтобы без свидетелей переговорить обо всем.
— Но кто нам здесь помешает, пан полковник?
Предложение Богуна не понравилось Олекшичу. Зачем ехать куда-то в степь? Нет ли здесь какой-то ловушки? Но ведь сам Богун не побоялся и приехал к нему? Это также значило немало. На всякий случай Олекшич спросил:
— Вы один, ваша милость?
— Если не считать моей сабли, — любезно улыбнулся Богун, — один, ваша милость.
— Сабля при вас больше стоит, чем тысяча казаков. Да что тысяча — десять тысяч! — заискивающе развел руками Олекшич.
— Я вижу, — сказал Богун, — что вы сомневаетесь… Нам нужно поговорить глаз на глаз, и я ручаюсь за вашу жизнь в степи…
— Так же, смею заверить вас, как я за вашу тут, — недвусмысленно намекнул Олекшич на своих гусар.
Богун только улыбнулся при этих словах.
— А вы, ваша милость, словно помолодели, — сказал Олекшич и торопливо добавил: — Верно, потому, что женились.
Легкое облачко на миг затуманило взгляд Богуна. Откуда и иезуит и шляхтич знают о его женитьбе? Почему это интересует их? Еще по дороге, едучи в Меджибож, он думал об этом. Но не для того прискакал он сюда среди ночи, чтобы выяснять, откуда шляхтич, иезуит и все прочие черти из их шляхетского логова знают, как он живет.
Богун догадывался о той жестокой борьбе, какая совершалась сейчас в сердце Олекшича, и не торопил его, как бы давая время подумать. Но был уверен — Олекшич поедет с ним.
— Ну, ваша милость, не будем терять время.
Богун решительно шагпул к двери, и Олекшич, точпо испугавшись, что Богун может уйти, схватил его за руку.
— Прошу, ваша милость, обождите. Неужели нельзя здесь переговорить? Ведь и в грамотах обо всем благожелательно отписано… Вы теперь знаете, о чем речь. Ведь и монах Себастиан вам кое-что сообщил.
— Пан Олекшич, вы отлично понимаете, что значит это как для меня, так и для Речи Посполитой. Не будем терять время, я ни могу здесь долго задерживаться…
«Что ж, пожалуй, он прав, — подумал Олекшич. — Я понимаю: он не хочет, чтобы его кто-нибудь увидал в местечке днем. Но неужели же нельзя ему сказать о своем решении здесь? И где же монах Себастиан? Где слуга его? А впрочем, пес с ними; если здесь полковник Иван Богун, это больше значит. Теперь можпо считать, что Киевское воеводство у меня в кармане».
Олекшич повеселел.
— Я еду с вами, пан полковник, — решительно проговорил он, застегивая кунтуш, и вышел вслед за Богуном из корчмы.
…Садясь на коня, Олекшич сказал ротмистру Заборовскому:
— Через час вернусь. Прошу быть наготове, мы выступаем отсюда.
Богун легко вскочил в седло и поехал рядом с Олекшичем.
Ротмистр поглядел вслед всадникам, сплюнул и пошел в корчму. «Должно быть, добрые вести», — подумал он, сел за стол и потребовал от корчмаря в грязном кафтане горелки и жареного каплуна.
— Что касается горелки, то я могу предложить вельможному пану самую лучшую, — сказал корчмарь, почтительно кланяясь ротмистру, однако именно на таком расстоянии, которое спасало его от длинных рук и увесистых кулаков Заборовского, — но каплунов, ваша милость, нету.
— Сто дьяволов тебе в печенку, вонючий корчмарь! — закричал ротмистр, чуть не лопаясь от злости. — Ведь еще вчера с вечера я приказал достать каплуна!
— Пусть вельможный пан не гневается, — корчмарь отскочил к порогу, — по негде достать каплуна. Вокруг рыщут казачьи разъезды Богуна, и никто не хочет ради курицы или паршивого петуха рисковать головой…
«Это правда, — подумал Заборовский, — можно выпить горелки, не лакомясь жареным каплуном, лишь бы голова была цела. Не очень приятно встретиться в поле с таким казаком, как вот этот, прибывший к Олекшичу».
Ротмистр махнул рукой, выпил кварту горелки, услужливо поданную корчмарем, и принялся жевать кусок мяса, напоминавший по своему вкусу лошадиный хвост.
— И все из-за этого схизматика Хмельницкого! — раздраженно бормотал ротмистр. — Матка бозка! Пора с ним расквитаться…
Заборовский, сопя, рвал зубами мясо, подавляя в себе едкую злобу.
23
Явдоха Терновая, мать сотника Мартына Тернового, возвращалась на родину. Плакала, прощаясь с добрыми людьми — Марфой и ее мужем Ефремом. Благодарила за ласку, за хлеб-соль, который, вопреки тому, что говорят люди — будто когда чужой хлеб, то горький, — был для нее сладок. Уговаривали ее: «Не надо торопиться, еще есть время. Вот после пасхи потеплеет, тогда отправишься». Но как проведала от мимоезжих гетманских гонцов, заночевавших у Ефрема, что в Переяславе состоялась Рада, уже не сиделось спокойно и не лежалось Явдохе. Сердце рвалось на Украину, в Байгород, хотя временами думала: от того Байгорода, пожалуй, мало что осталось.
Пускай тяготы и горе навсегда избороздили морщинами лоб, погасили смех в когда-то огнистых глазах, согнули стройные плечи, посеребрили голову, пригнули ее ниже к земле, точно приказали глядеть только вниз, только себе под ноги, чтобы и солнце не видеть, — но исполнилось то, о чем молила бога долгими зимними ночами:
— Только бы Мартына живым застать! Господи, последнюю мою надежду не отымай!
И старуха Терновая посылала свои благословения в Чигирин гетману Хмелю, который от поспольства не отступился, не поддался королю, не пошел служить султану, а стал с русскими людьми на вечный союз, под руку царя Московского. Ведь не только гетманские гонцы, мчавшиеся в Москву, — купцы проезжие то же самое рассказывали.
Хоть и старая и немощная, но решила не ожидать, пока Мартын заберет, а идти сама. Тут еще оказия подвернулась — ехал обоз купеческий через Дубровку на Чигирин. Соль везли. Остановились у колодца коней напоить, как раз когда Явдоха воду брала, разговорились, а тогда она взмолилась доброму человеку:
— Довезите и меня на Украину…
Сбиваясь и путаясь от волнения, рассказала о себе. Русские люди выслушали внимательно и сочувственно. А один из них сказал:
— Ладно, матушка, собирайся, повезем тебя в Чигири», а там уж сына своего быстро разыщешь, коли он при гетмане Хмельницком служит…
До самых саней проводили Явдоху Марфа и Ефрем. Просили купца, низко в ноги ему кланялись:
— Довези, добрый человек, не обидь… От татар старуха натерпелась, польские шляхтичи мужа на колу замучили, сын в войске Хмельницкого, добрый казак, — окажите милость старой женщине.
Купец расчувствовался. Как можно обидеть!
— Садись, садись, бабка! Довезем и покормим в дороге. Вот мы тоже на твою землю, в города ваши, соль везем. Приезжали на Москву послы ваши, сказывали — второй год, как соль дороже перца стала, шляхта из польской земли не дает возить. А оттого, что соли нет, хворь разная нападает на людей.
— Без соли и чарка не чарка, — пошутил возчик, здоровенный мужик в тулупе.
— У тебя только чарка на уме! — рассердился купец. — Садись, бабка, — помог он Явдохе уместиться в санях.
Ефрем, Марфа, соседи долго еще стояли у колодца. Смотрели вслед купецкому обозу, который увез с собой Явдоху Терновую.
О чем только не вспомнишь и дальней дороге, возвращаясь в родные края! Какие только мысли не придут в голову! Закроешь глаза, а перед тобою все, что минуло, все, что бурей пронеслось, отгрохотало, как грозовая ночь, — и даже то, что в памяти поросло бурьяном повседневных забот, и это вынырнет и взволнует сердце. Но что только ни всплывет в памяти, о чем только ни подумает, а слышит Явдоха предсмертный вопль своего Максима, как звал он Мартына, видит она страшные лица жолнеров папа Корецкого, слышит их злой смех и невольно спрашивает сама себя: «Неужто больше такого не будет? Неужто шляхта не будет уже больше вытягивать жилы из несчастных посполитых?»
Весна встречала старуху Терновую на родной земле теплыми ветрами, журавлиным клином в глубокой вышине чистого неба, веселым журчаньем талых вод.
В городах и селах, которые проезжала, видела Явдоха радостные лица людей: хлопотали возле своих домов мещане, ладили во дворах сохи посполитые, над трубами кудрявился дым. В хатах, где приходилось ночевать, встречали радушно, рассказывали такое, что, слушая, только радостные слезы вытирала Явдоха концами платка. Может, и вправду никогда уже не будет под польскою шляхтою родная земля? Все толковали про войну, но в словах не было той тревоги, как прежде, когда из году в год каждую весну приходилось идти на битву, защищая родной кров.
От русского села Дубровки до Чигирина путь не близкий. Спасибо добрым людям, довезли Явдоху до Чигирина. Как увидела над Тясмином выкрашенные синим стены собора Успения, золотой крест на соборном округлом куполе, сердце забилось так, что дух захватило.
Благодарила доброго человека Явдоха как могла, хотела все десять злотых, что сберегла еще от денег, какие Мартын оставил, купцу дать, но тот не взял, руками замахал:
— Не нужно, матушка! Не татарин я, а русский человек. А вот ежели когда-нибудь в твой Байгород попаду — ведь куда только не занесет судьба торгового человека! — тогда добрым борщом меня накормишь и крепким медом угостишь…
Пустилась Явдоха искать Мартына.
Чигирин — не село, городок шумный. Люди верхами и пешком торопятся, должно быть, по важным делам, по улицам лошади везут телеги и кареты, забрызганные грязью, — видать, прибыли издалека. Проехал шестерней рыдван, повез какого-то вельможного, потому что за ним несколько казаков, заломив набекрень шапки, скакали на резвых копях.
Явдоха шла медленно, ей хоть и не терпелось поскорее узнать, где Мартын, что с ним, но, точно боясь услыхать худое, не осмеливалась расспрашивать встречных, как найти полковника или городового атамана.
Остановилась у кузницы. Заглянула в раскрытую дверь. Голые по пояс кузнецы лихо ударяли молотами. Явдоха пригляделась. Что куют? Пики! Сжалось сердце, словно беду почуяло.
Очутилась Явдоха на большой площади перед каменною оградой. За нею стоял каменный дом. Окна в нем в два порядка, в них ярко отсвечивало солнце.
В передней стене дома, под крышей, три узких ковша чугунных. В двух крайних — стяги, один малиновый, другой белый с золотистыми крестами, а в среднем ковше — бунчук.
Явдоха стоила не двигаясь. Держа в руке торбочку, глядела на диковинный дом, на казаков в синих кунтушах, похаживавших около, с самопалами в руках, на карету, которая как раз в эту пору выехала из ворот, на пана, что выглянул из окна кареты, точно заинтересовался Явдохой.
Хотелось спросить у казака, который ходил неподалеку от нее, что это за пан живет в таком дворце. Но казак даже и не взглянул в ее сторону. «И по удивительно, — подумала Явдоха. — Сколько тут прохожих, на каждого казаку смотреть — так и службы недосмотрит».
Рядом с коваными воротами, шагах в пяти от нее, заметила Явдоха железную, решетчатую сверху калитку. на ней поблескивала медная тарелка, а около тарелки, на цепочке, молоток небольшой медный. Поглядела на все это Явдоха, покачала недовольно головой: чего только паны не выдумают! Смело подступила к казаку, спросила:
— Скажи, сынок, как мне сотника Мартына Тернового отыскать, при атамане городовом в реестре? Мать я ему.
— Опоздали вы, матушка, — промолвил казак, — уехал ваш сын с посольством. Да вы к городовому атаману ступайте, — вон за той стеной, в крепость…
— В какой же край сына моего послали? — и радуясь, что Мартын жив-здоров, и жалея, что не застала его, спросила Явдоха казака.
— Все у городового атамана расскажут вам, туда идите.
— А еще скажи мне, сыпок, — спросила Явдоха, — что за пан во дворце этом живет?
Казак поглядел на нее внимательно, помолчал немного, потом сказал:
— Это канцелярия папа гетмана.
— Хмельницкого? — точно не веря, переспросила Явдоха.
— А то какого же! — Казак посмотрел на нее пристально.
Явдоха покачала головой.
— А кто же это в карете проехал? Не он ли уж?
— Это посол трансильванского господаря, матушка. Вишь, какие вы любопытные…
«Нет, такая вельможная особа на меня и взглянуть не могла», — подумала Явдоха, вспомнив, как ей показалось, будто из окна кареты глянул на нее пан.
Караульный уже не отходил от Явдохи. Кто знает? Может, старушка эта вовсе и не мать сотника Тернового. Всякое случается диво… Но, впрочем, по виду женщина — селянка.
— А молоток-то на калитке для чего? — спрашивала Явдоха.
— А это по гетманскому повелению его повесили. Ежели у кого жалоба, будь то у посполитого, будь то у казака или шляхтича православного, а не то у торгового человека или цехового, постучат тем молотком в тарелку медную — выйдет державец гетманский, проведет к есаулу, а тогда гетману челом бить, и гетман распоряжение даст.
Выслушала и это внимательно Явдоха Терновая, поблагодарила казака и пошла в ту сторону, куда указал он.
На другой день, отдохнув с дороги в дому, куда ее поместили по приказу городового атамана, Явдоха решила идти в свой Байгород.
Погода стояла хорошая. Солнце припекало. Ветер сушил лужи. Снегу как не бывало.
Пошла Явдоха Терновая в город, — может, посчастливится найти кого-нибудь на базаре, кто в сторону Брацлава собирается…
Снова остановилась она на майдане перед гетманской канцелярией. Поглядела на блестящую медную тарелку на железной калитке и поспешила прочь, чтобы, упаси бог, не сделать так, как ночью надумалось с бессонницы…
Но то, о чем ночью думала, и теперь не уходило из сердца. Не челом бить на кого-нибудь придет, не милости просить, а поклониться низко, до земли… Да где там! И думать нечего. Наслышалась от людей такого про житье здешнее… Не до Явдохи людям гетманским, а самому гетману и подавно.
Отошла Явдоха уже далеко от каменной ограды и остановилась, задумалась. Оглянулась, поворотила назад. Несколько минут нерешительно топталась перед калиткой, а потом, осмелившись, взяла сморщенною рукою молоток и робко ударила несколько раз по тарелке. Хоть била не сильно, а показались ей эти удары пушечными выстрелами. Ноги подкашивались со страху. Хотела уже кинуться опрометью прочь от искушения, но калитка открылась и перед старухой выросла статная фигура, как ее зоркий глаз сразу угадал, не простого казака.
— Пане, — сказала она, поклонившись, — как бы мне к гетману пройти.
Есаул Михайло Лученко, наученный уже на горьком опыте с оружейником Демидом Пивторакожухом и хорошо помня приказ гетмана — всех, кто с жалобой на войсковые власти или общественные в канцелярию идет, пропускать свободно, — молча оглядел старую и, вздохнув, ответил:
— Идем, бабка. Гетман как раз спрашивал про тебя, сидит и ждет, скоро ли ты придешь.
От волнения Явдоха Терновая и не заметила ехидной насмешки есаула. Еле поспевала за его широкими шагами. Перед большим крыльцом остановилась, благоговейно глядя на высокие двери, обшитые медью, при которых казаки с обнаженными саблями и большими пистолями за поясом, в кунтушах, стояли как каменные.
Лученко оглянулся через плечо.
— Не лови, бабка, ворон, не мешкай…
Чуть не упала, зацепившись за высокую ступеньку. Лученко поддержал под локоть и ободрил:
— Ну, ну, не в храм молиться идешь, смелее!
Молчаливое благоговение старушки начинало ему правиться. Более всего не любил есаул разговорчивых торговых людей и суетливых жалобщиков. А старушка чем-то напомнила ему его мать.
Прошли через длинные сени, и Лученко ввел Явдоху в большую комнату.
Сколько жила на свете, а в такой не приходилось бывать! Потолок высокий, окна широкие, светло, как на дворе. Стулья с резными спинками за длинным столом, накрытым алою скатертью. Вдоль стен по обеим сторонам скамьи, обитые кожей. Сколько бы сапог вышло из этой кожи? На камине будто из золота сделанный всадник на коне, голый — глянуть стыдно, — держит над головой синий шар, на котором какие-то палочки намалеваны.
— Садись, бабка, — указал место на скамье Лучепко и вышел из горницы.
Только усевшись, заметила Явдоха, что она тут не одна. Напротив нее сидело двое панов в кафтанах с вензелями, чуть подальше — старенький слепой дед, держась за руку молодой дивчины, ближе к окну — человек в чужеземной одежде держал в руках черную шляпу и, закинув ногу на ногу, с любопытством поглядывал на Явдоху.
«Лучше пойду», — подумала она.
Встать бы незаметно и выскользнуть из горницы… Но, поглядев на панов, которые брезгливо посматривали в ее сторону, решила: «Нет, не пойду». Сердце подсказывало — не нужно бояться. А сказать гетману, что задумала, должна. А что паны тут уселись — пускай сидят. И они явились не приказывать, а просить. Ишь какие испуганные! Поглядывают всё на высокую резную дверь возле кафельной печи: наверно, оттуда должен выйти гетман. У Явдохи от волнения, а может, от старости, чуть приметно дрожали пальцы рук, которые она держала на коленях. Скрипнула входная дверь, еще двое панов вошли, направились к скамье, сели. А через минуту снова отворилась дверь, вошел посполитый в убогой одежде, ступая на цыпочках ногами, обутыми в лапти, прошел в уголок, не садясь, приткнулся к стене.
Не успела Явдоха разглядеть посполитого, как через порог ступил поп в длинной рясе, с крестом в руке. Многие встали, склонили головы. Поднялась и Явдоха. А паны в заморской одежде только глаза таращили, переговаривались на чужом языке.
Поп перекрестил воздух, прошамкал что-то запавшим, беззубым ртом, сел на скамью у самых дверей.
Явдоха подумала: все к гетману, кто с жалобой, кто с просьбой, а все равно всех бедняков, не этих панов постылых, что кучкой сбились и сторонятся простого люда, — все равно не соберешь в гетманских покоях, хотя бы сто покоев таких было, не уместятся…
Не опомнилась Явдоха Терновая, как снова отворилась дверь, и в покои вошел нарядно одетый полковник, и все с мест повскакали. Сразу подумала Явдоха: «Гетман…» Но нет! У гетмана, сказывали, усы длинные и плечи широкие. А этот низенького роста, и под носом не усы растут, а будто кто сажей вымазал. За ним шагал уже знакомый Явдохе есаул Лученко. Показалось, что он даже головой кивнул ей приветливо: мол, не тужи, старушка! А тот, низенький, став у стола, быстро проговорил тонким, женским голосом:
— Гетман всея Украины и реестрового казачества обоих берегов Верхнего и Нижнего Днепра и всего Войска Запорожского его величества царя Московского Зиновий-Богдан Хмельницкий.
Тихо стало в покоях. Явдоха затаила дыхание. Уже ничего и не видела, что вокруг творилось, и не слышала. Смотрела на раскрытую дверь, возле которой точно из-под земли выросли два казака. Послышались твердые шаги, и Явдоха увидела Хмельницкого — он, касаясь высокой притолоки павлиньими перьями своей шапки, переступил порог и неторопливо, окинув внимательным взглядом собравшихся в горнице, прошел к столу. Джура, следовавший за ним, принял из его рук темно-синий плащ и шапку, отороченную мехом.
На гетмане был синий, драгоценного заморского адаманта кунтуш, плотно опоясанный кармазинным поясом, тканным золотыми нитями. Заложенная за пояс, играла цветными каменьями булава.
Вот он, Хмель, которому отдала, не колеблясь, сына своего единого. Благословила, своею рукой перекрестила, провожая на битву с панами-ляхами. Не драгоценными панскими одеждами удивил и поразил он Явдоху Терновую. Ведь это его призывал в тот страшный знойный день, погибая на колу, ее Максим. Ведь это о нем шептал тогда окровавленными устами: «Погодите, паны-ляхи, Хмель придет. Вот он уже идет, Хмель». Но гетман тогда не пришел, и чудо, о котором молили, не совершилось.
Не молилась за него в тот день богу, а проклинала. Вот он смотрит теперь на Явдоху Терновую. Может, угадывает ее мысли? А в селе русском сколько мыслей было о нем! Да разве только у нее одной? Все посполитые, вся чернь от Вислы до Днепра, на Низу и в Диком Поле, все его имя либо славили, либо поносили, а даже обругав крепко и пожелав ему болячек в печенку, говорили: «Нет лучше Хмеля. Он нас не продаст ни панам-ляхам, ни басурманам».
Усталое, изборожденное морщинами лицо гетмана было сурово. Под глазами точно кто-то высинил густо, а через левую щеку багровел рубец — как видно, след вражеской сабли. Если бы сбросил с себя вот этот кунтуш панский да пояс златотканый, ей-богу, был бы с виду простой казак.
Лицо гетмана, на удивление Явдохе, напомнило ей лицо покойника Максима. Вот так и он хмурил брови, глядел исподлобья, слушал, склонив к правому плечу голову, когда обращались к нему, и такая же седина лежала на его голове. И то, что здесь, в покоях, почтительно стояли перед гетманом, ожидая его слова, паны-шляхтичи, какие-то люди заморские, поп, наполнило сердце Явдохи неведомым до сих пор чувством силы. Она ровнее выпрямила согнутые горем и бедой плечи и только теперь прислушалась, о чем говорилось в покоях гетмана.
— Бью челом тебе, ясновельможный пан гетман, — почтительно говорил толстый шляхтич. — Казаки полковника пана Глуха землю в маетке моем забрали, пшеницу из амбаров роздали посполитым, осыпа и рогатого не платят. Обращался к полковнику пану Глуху — слушать не хочет. Воззри, гетман, на меня! Был заможный, а теперь в тягости такой, что недолго и до сумы нищенской…
— Как зовут пана? — спросил Хмельницкий, окидывая взглядом тучную фигуру просителя, и, разглядев на пальцах золотые перстни с добрыми каменьями, покачал головой, точно подумал: «До нищенской сумы тебе еще далеко».
— Ясновельможного пана гетмана верный слуга Владислав Калитинский.
Шляхтич склонил голову. Замер на месте, ожидая гетманского приговора.
— Маетность только на Украине у тебя или еще где-нибудь?
— Еще, ваша ясновельможность, под Тернополем, — испуганно проговорил шляхтич.
— Хорошо. Писаную жалобу отдашь генеральному есаулу Лисовцу, — указал глазом Хмельницкий на есаула.
Шляхтич еще раз поклонился и сказал уже Лисовцу, протягивая ему заготовленную просьбу:
— Вашей милости, пан генеральный есаул, слуга всегдашний.
К столу подошел поп. Перекрестил склоненную гетманову голову, поднял руку: должно быть, ждал — гетман поцелует. Но Хмельницкий взглянул на него пронзительно, и поп трясущейся рукой смятенно повел вокруг себя, точно отгонял духа незримого.
— Челом бью тебе, пан гетман, от игумена Межигорской святой обители. Изнываем от своеволия черни. Послушенства не оказывают, земли нашей монастырской не обрабатывают, двух коней, дарованных игумену нашему патриархом Паисием, с пастбища свели. Пчел из колод монастырских к себе переманивают, рыбу в прудах наших ловят. Вот грамоту прислал тебе, пан гетман, преподобный игумен, повели покарать своевольных, а если и дальше так пойдет, то станем мы, слуги божий, аки сироты, наги и босы.
— Повелю, повелю, так и скажи, отче, игумену, пускай в надежде на мое слово будет, — проговорил Хмельницкий. — Лисовец, возьми грамоту, отпиши Мужиловскому — пускай учинит так, чтобы непослушенства никакого по было.
На месте попа перед столом очутился пан в заморской одежде. Выставив вперед левую ногу, водил перед собой черною шляпой, подметая ею пол. А когда перестал мести, заговорил не то по-польски, не то по-украински:
— От кумпанства негоциантов венецианских, силезских и немецких падам до ног с покорным прошением к великому наияснейшему гетману. О дозволении нам торговать в крае вашем беспошлинно — челом бью…
— Этого никак нельзя, — как бы сожалея, что должен отказать, сказал гетман. — Пошлины во всех краях платят, так и в нашем…
Купец отступил обескураженный.
К столу дивчина подвела за руку слепца.
Гетман сказал:
— Слушаю тебя, человече.
— Смилуйся, пан гетман, над убогим, бесталанным Гаврилом Туровцом, — робко заторопился слепец. — Остался с сироткой-племянницей без куска хлеба. Тридцать лет работал на своего попа в киевском цехе как седельник и ножовщик. Очи потерял через войну, когда Радзивилл Киев жег, а теперь хозяин, войт Дмитрашко Василь, из батьковской хаты выгнал за неуплату чинша цехового, пустил по миру с сумой. Нигде управы не найду на войта…
— Лисовец, — сурово проговорил гетман, — выдать коштом казны нашей деньги этому цеховому человеку Туровцу Гаврилу и отписать Дмитрашку грамоту моим именем, чтобы хату Туровцу возвратил и на другую работу поставил. Ступай, Туровец Гаврило, будь надежен.
Слепец от радости прослезился. По желтым щекам неудержимо текли слезы. Дивчина, застыдясь, тянула его за рукав.
— А ты, пани-матка? Какая у тебя забота?
Явдоха взглянула. К кому это гетман? Но он обращался к ней, не ожидая, пока сама скажет. Будто кто-то подтолкнул, быстро подошла к столу, низко-низко поклонилась гетману в ноги, коснувпшсь правою рукою пола.
— Великое спасибо тебе, пан гетман, — сказала Терновая, выпрямляясь и глядя прямо в глаза Хмельницкому. — Спасибо, говорю, тебе великое за то, что край наш панам-ляхам не отдал, что басурманам не покорился, а соединился с людьми русскими.
Своего голоса не узнавала Явдоха Терновая. Сколько раз сама себе говорила эти слова по ночам, а теперь показались не такими они, какие думалось сказать гетману. Хмельницкий подошел к старушке. Видела она, что не такого ожидал от нее гетман, потому что смотрел удивленно, и, когда гетман оказался близко, совсем растерялась, еще раз поклонилась ему низко в ноги, а он подхватил ее под локти и взволнованным голосом спросил:
— Откуда ты, пани-матка?
— Из земли русской иду, — пояснила Явдоха Терновая, — возвращаюсь в село свое Байгород, — может, слыхал, пан гетман?
Видно, догадался гетман, что делала она в русской земле, потому что не спрашивал дальше, а сказал только:
— Еще долгий тебе путь, пани-матка. Прикажу, чтобы довезли тебя.
— Не за тем пришла, — ответила Явдоха Терновая.
— Вижу, — сказал Хмельницкий. — Вижу, пани-матка, — задумчиво повторил оп.
Шляхтич и купцы переглядывались. Джура раскрыл рот от удивления. Лученко был доволен. Хвалил себя: мол, не ошибся, когда старушку без всяких проволочек допустил к ясновельможному.
Явдоха Терновая, уже сама не зная, как оно сталось, заговорила:
— Мужа моего в пятидесятом году жолнеры Корецкого на кол посадили. Умирая на колу, тобою ляхам грозил, приговаривал окровавленными устами: «Хмель идет. Хмель…» Звал тебя. Сын мой в войске твоем еще с сорок восьмого. Шла через Чигирин — надумала спасибо тебе сказать, что панам-ляхам да басурманам край наш на растерзание не отдал. Молить бога буду за тебя, гетман. Прощай, пан гетман.
Хотела еще раз Явдоха Терновая поклониться, но гетман не дал. Взял могучею рукой ее руку и прижал к своим губам.
У Явдохи Терновой в глазах затмилось, пол закачался под ногами.
— Что ты, гетман? Господь с тобой, разве слыхано и видано такое? Господи!
На глаза Явдохи Терновой набежали слезы, а гетман не отпускал ее руки и тихо говорил:
— Спасибо тебе, пани-матка, на добром слове, спасибо, — и склонил перед нею свою поседелую голову.
24
Выехав из Меджибожа, полковник Богун отпустил поводья коню, и тот перешел на галоп, держась рядом с конем Олекшича, и так они долго скакали стремя в стремя.
Уже у края неба зарозовело утро весеннего дня, когда всадники въехали и темный, густой Черный лес.
Подмерзший за ночь талый снег тонко звенел под коваными копытами лошадей. Ветер бил в лицо, а ветви деревьев хлестали всадников, и приходилось то и дело нагибаться низко к гриве коня.
Чем дальше отъезжали они от Меджибожа, тем все более не по душе становилась эта поездка Олекшичу. С какой стати пустился он неведомо куда с Богуном? Тревожные догадки наполняли голову, и он украдкой поглядывал на Богуна, точно надеялся прочитать утешительный ответ на его суровом лице. Богун зорко глядел вперед, отстранял рукой ветви деревьев и молчал.
«Может быть, он везет меня к своим единомышленникам? Чтобы я там всех их оповестил о милости короля, чем жалует их король и гетман коронный?..» Олекшич не выдержал и спросил:
— Куда мы скачем, ваша милость?
— Уже прибыли, — отозвался веселым голосом Богун, смерив пронзительным взглядом всю фигуру Олекшича и направляя своего коня на обширную прогалину, вокруг которой с четырех сторон, будто нарочно высаженные, густой стеной сходились дубы.
Остановив своего коня на краю поляны, Богун легко соскочил и накинул поводья на ветку дерева. Так же, по его примеру, поступил Олекшич, тяжело вздохнув.
Взошло солнце. Окрасило золотистым сиянием высокую синеву неба, окропило им, словно теплым весенним дождем, суровые дубы и широкую прогалину и заиграло на посеребренных ножнах сабли Богуна.
— В какой руке, ваша милость, вы держите перо, когда пишете? — спросил Богун, скрестив руки на широкой груди.
Олекшич удивленно пожал плечами. Не скрыла и раздражения, он заговорил:
— Неужели из-за такой чепухи мы сломя голову скакали сюда из Меджибожа? не понимаю таких шуток, пан полковник!
— Я не шучу, — сурово ответил Богун.
— Но что это значит для вас, пан полковник, — удивился Олекшич, — когда дело идет о подданстве вашей милости королю Речи Посполитой?
— Это много значит, — спокойно ответил Богун.
«Нет, как видно, справедливо говорили шляхтичи, что у Богуна голова помрачилась от его сабельного умения, или же ему прибавило спеси открытое доброжелательство коронного гетмана и короля».
— Я пишу правою рукой, — недовольно пробормотал Олекшич, — и советую оставить эти неуместные шутки, ваша милость.
— Благодарю пана, — ответил Богун. — Для вас лучше было бы, если бы вы перо держали в левой… — загадочно добавил он. — А теперь, милостивый пан, слушайте меня внимательно.
— Внимательнее, чем голубка воркование голубя, — неуверенно пошутил Олекшич.
— Три года назад — наверно, хорошо помните этот случай? — вы в своем маетке укрывали меня от жолнеров Потоцкого. Две недели лежал я в вашем доме и пользовался нашим гостеприимством. Возможно, если бы не ваша помощь, то не только жолнеры, а просто смерть убрала бы меня с этого света. Я ваш должник, пан Олекшич. Покидая наш маеток, я сказал вам: «Пан, если будет вам тяжело и случится встретиться со мной, моя сабля к вашим услугам». И вот случилось такое в вашей жизни. Вы, пан Олекшич, обратились ко мне за помощью.
Действительно, он чудак! Этот рыцарский гонор совсем не к лицу полковнику, который вышел из простого люда… Но такого сейчас ему не скажешь… Олекшич, покусывая губы, растерянно заговорил:
— Пан полковник, тягость испытываю не я один об эту пору, а все достойные люди нашего края… Все шляхетное панство нашего края.
— Когда вы говорите «наш край», вы имеете в виду Речь Поснолитую или Украину? — спросил Богун.
— О матерь божия! — простонал Олекшич. — Ей-богу, не понимаю вас. Вы с неба свалились, что ли, паи полковниц? Слово чести, не знаю, кто же вы? Кого вижу перед собой?
— Перед вами, пан Олекшич, винницкий полковник его вельможности гетмана Украины Иван Богун.
— Речь Посполитая, ее король, ее сенаторы желают видеть Ивана Богуна на должности великого гетмана всея Украины, — запальчиво сказал Олекшич. — Для того я и прибыл сюда, пренебрегая опасностью, чтобы услышать ответ из ваших уст.
— На Украине есть гетман, — твердо отозвался Богун. — Это Зиновий-Богдан Хмельницкий, избранный всем народом нашим. Из сказанного вами, пан полковник, разумею, что, говоря «наш край», вы имеете в виду Речь Посполитую. Действительно, она в тягости, но Украина вышла из-под ее начала, гетман Хмельницкий вывел ее на новую дорогу. Весь народ принес в Переяславе присягу Московскому царю.
— Но вы-то не принесли, пан Богун! — взвизгнул Олекшич. — К чему эти высокие слова? Мы не на пиршестве и не на ораторском состязании. Здесь нужно одно только слово: согласен!
— Вы понимаете, что вы предлагаете мне измену? — тихо и строго спросил Богун, и от его голоса повеяло на шляхтича неприятным холодком, от которого под рубахой на спине, казалось, мурашки забегали, а сердце дрогнуло и замерло на миг, будто остановилось. — Вы оскорбили мою честь, посылая свое письмо. Не удивляюсь королю и гетману коронному, но вам удивляюсь. Когда-то вы иначе вели себя, пан, но догадываюсь: я перед вами в долгу, потому вас и выбрали как посла ко мне… — Богун засмеялся, но одними губами; глаза его были полны гнева, и чуть вздрагивала рука, заложенная за широкий кожаный пояс, стягивавший красный кунтуш…
Олекшич растерянно глядел на Богуна. Хотелось сказать что-нибудь значительное, чтобы сразу рассеять напряжение.
— Напрасно беспокоились, пан Олекшич, — покачал головой Богун. — Я говорю «нет»! Так и передайте вашим хозяевам — королю, и коронному гетману, и всей вашей шляхте.
Голос Богуна зазвенел высоко и сильно, и, уже не сдерживая себя, он почти кричал:
— Так и скажите им всем вместе. Богун ответил «нет»! А пока сабля моя при мне, все они — и король и королята — узнают еще ее силу и пожалеют, что осмелились запятнать мою честь. Что вы уставились на меня? Хотите, видно, сказать, только не осмеливаетесь, что у схизмата хлопа нет чести? Дам вам счастливый случай убедиться в обратном, верный слуга польского короля.
У Олекшича подкосились ноги.
— Прошу ве причинять мне зла и отпустить меня с миром, ваша милость! — дрожащим голосом взмолился оп.
С презрением взглянув на него, Богун ответил:
— Ладно, я отпущу вас, но раньше потребую сатисфакции за то, что вы нанесли мне страшную обиду, пан шляхтич. Не будь я в долгу перед вами за вашу давнюю помощь, я зарубил бы вас на месте, смею заверить, за вашу постыдную миссию. Но я согласен померяться с вами саблями, это будет по-рыцарски честно.
— Биться с вами?! — с ужасом воскликнул Олекшич. — Пан Богун, скажите, что вы все это выдумали в шутку, скажите, что я сплю, разбудите меня…
— Вынимайте саблю из ножен и отойдите, — грозно сказал Богун, одним взмахом обнажив саблю, на которую с отчаянием глянул Олекшич.
— Скорее! — крикнул Богун. — Не мешкайте, у меня нет времени. Я считаю. Раз…
Холодный пот покрыл все тело Олекшича. Сбиваясь с ноги, он пятился, сам не понимая, зачем вытаскивает из ножен свою саблю.
— Можете отходить, не оглядываясь, у меня нет польского шляхетского обычая бить противника в спину…
— Ваша милость, — взмолился Олекшич, — пан Богун! Смилуйтесь! У меня жена, двое деток… Я православной веры… У нас один бог… Слово чести, я беру свои слова… Пусть будут прокляты король и коронный гетман…
— Два, — решительно произнес Богун и сделал шаг вперед.
— Пан Богун, все, что я имею, все золото, двадцать тысяч талеров, сорок тысяч гульденов, мои маетки, мои мельницы, мои рудни — все ваше… Слово чести!..
— Честь Ивана Богуна не меряют золотом, шляхетский холуй!.. — вскипел Богун. — Считаю. Три!
Страх перед Богуновой саблей, желание жить заставили наконец Олекшича поднять руку. Окаменевшими пальцами он стиснул эфес сабли. Посинелыми губами шептал молитву.
Богун, остановясь перед Олекшичем, начал вдруг отступать, озираясь по сторонам, и Олекшич, забыв всякую осторожность, с диким криком кинулся на пего.
Резко звенела сталь в утренней тишине. Беспорядочные выпады сабли Олекшича Богун отбивал легко, перебрасывая свою саблю из левой руки в правую.
Темная тень проплыла по поляне. Богун взглянул на небо.
Степной беркут низко кружил над лесом, словно чуял, что получит вскоре добрую поживу.
Отбивая удары, Богун отходил по кругу, и Олекшич, не отставая, наседал на него.
«Господи, зачем он играет со мной, как кот с мышью?» — думал шляхтич, и слабая надежда, что Богун все же не убьет его, затеплилась в сердце. Силы оставили Олекшича, и он упал перед Богуном на колени.
— Ваша милость, пан Богун, смилуйтесь… Разве могу я меряться с вами саблей на поединке? Сжальтесь!
— Защищайтесь! — закричал Богун. — Защищайся, сатана!
По правде, у Богуна чесалась рука одним взмахом сабли закончить поединок. Но не мог он лишить жизни этого проклятого шляхтича. Если бы не те две недели, когда он под его кровом находил себе приют!
Олекшич, собрав все силы, поднялся снова. Почувствовав, что но вымолить милости у Богуна, он со всей ненавистью кинулся на него. Тяжело свистела сабля в его руках.
— Ого, надо остерегаться вас! Так, чего доброго, и воткнете мне саблю в грудь… — с усмешкой проговорил Богун.
Полковник вдруг остановился, точно врос ногами в землю, вытянулся всем туловищем вперед, как бы подставляя грудь под саблю Олекшича. Тот сердитым петухом прыгал вокруг Богуна, осыпая его молниеносными тяжелыми ударами, которые Богун легко отражал своею саблей. И совсем неожиданно Олекшич почувствовал, как, словно бешеным порывом ветра, вырвало у него из правой руки саблю и она отлетела в сторону, вонзившись острием в снег. И только когда он увидел саблю в снегу, острая боль судорогой свела искалеченную руку. Кровь густо сбегала на снег, расползаясь багровою лужей. Пальцев на правой руке как не бывало. Ожидая самого страшного удара, шляхтич упал наземь, закрывая голову. Уткнувшись лицом в снег и вздрагивая всем телом, Олекшич ожидал смерти.
— Подымитесь, — услышал он над собою голос Богуна и, все еще охваченный смертельным ужасом, уставил глаза на полковника.
Богун вложил саблю в ножны и с отвращением смотрел на Олекшича.
— Подымитесь и, пока я не передумал, скорей садитесь на коня и скачите что есть духу к своим жолнерам. Бегите, пан… Если бы не слово чести, данное вам в вашем маетке, — с сожалением проговорил Богун, — лежала бы ваша мерзкая голова рядом с вашими мерзкими пальцами. Теперь вы поняли, зачем мне нужно было знать, в какой руке вы перо держите?
— Да-да! — поспешно отозвался Олекшич, все еще лежа на снегу и не веря, что смерть отступила от него. — Да-да, пан полковник, да будет благословен род ваш в веках, мосьпане. Вы подлинно великодушный рыцарь, ваша милость…
— Хватит, — махнул рукой Богун. — Бегите, и чтоб духом вашим тут не пахло. Да зарубите себе на носу — мы с вами расквитались. Остерегайтесь вторично попасться мне на пути! Передайте вашему пану Потоцкому, что для его головы берегу нарочно новую саблю из лучшей дамасской стали.
Богун повернулся и быстрыми шагами пошел к коню. Олекшич видел, как он вскочил в седло и, не оглянувшись даже в его сторону, исчез в чаще леса.
…Дорога бежала навстречу Богуну, щедро окропленная вешним солнцем. Легко и приятно было вдыхать ароматный воздух и следить глазом за полетом птиц в вышине.
Рассекая синеву, стремглав пронесся беркут, обошел сизое облачко на своем пути, набрал высоту и вдруг, сложив крылья, стремительно пошел вниз, намереваясь нырнуть в суровые лесные чащи, где он разглядел, должно быть, себе добычу. Богун помахал ему рукой, посмеявшись сам над собой за такое добродушие.
На сердце было покойно.
Теперь понимал: эти письма, этот указ королевский, эти слова монаха-иезуита Себастиана и, наконец, встреча с Олекшичем затронули его глубже, чем он думал.
То, что лютые враги возлагали свои черные надежды на его помощь, заподозрили в нем отступника, то, что они считали, будто его легче склонить на свою сторону, глубоко оскорбило.
Кто опутал его ядовитою ложью? Кто дал право самым лютым врагам считать его своим единомышленником? Чья подлая рука указала им на него?
На все эти вопросы можно было найти сотню ответов, но ни один из них не удовлетворял Богуна.
«Погодите, — злорадно подумал он, покачиваясь в высоком, желтой кожи, украшенном серебряными гвоздями седле, — погодите, паны-ляхи, увидите, аспиды, Олекшича, посланца вашего, и глаза вытаращите… Захочет ли еще кто-нибудь из вашего логова снова сунуться к Богуну с таким предложением?..»
А шляхтич тот вонючий должеп быть благодарен ему: разве он не учтиво обошелся с ним? За давнюю услугу он подарил ему жизнь… Придется этому посланцу левую руку приспосабливать. Пожалуй, наследникам своим до пятого колена закажет такие подлые письма писать… Кто посмеет сказать, что не по-рыцарски поступил Богун?
Уже на холмах над Бугом заголубели купола собора святого Владимира, забелели дома, показались на стенах крепости сторожевые, из-под ладони высматривая: кто это скачет в Винницу? Но сразу узнали серого в яблоках полковничьего коня, да и красный кунтуш полковника, и высокая шапка с красным шлыком, развевавшимся на ветру, бросались в глаза издалека…
Стража знала: почти ежедневно чуть свет любит полковник погарцевать на добром коне в степи, а то еще прихватит кого-нибудь из старшины или из казаков и там, спешившись, бьются на саблях так, что со стороны не сразу разберешь, настоящий это поединок или упражнение… Частенько после такого упражнения многие возвращались в крепость с перевязанными руками, а то и головами. По отмеченные саблей полковника гордились этим перед своими побратимами.
— Мои крестники, — шутливо говорил о них сам полковник.
У ворот Богун осадил на всем скаку коня.
— Тихо в городе? — спросил он караульного сотника Макогона, который вытянулся в струнку перед полковником.
— Все спокойно, пан полковник, — ответил сотник и тише добавил: — У вас кровь на сапоге, ваша милость. Что такое?
Богун поглядел вниз. На желтом сафьяне темнело засохшее рыжее пятно.
— Это пятно смыть теперь легко, — задумчиво и многозначительно ответил он и, тронув поводья, отъехал от сотника.
Писарь Андрий Берло встретил Богуна в полковой канцелярии встревоженно:
— Полковник, оказывается, у того проклятого иезуита еще слуга был.
— Где же он?
— Утек. Казаки недоглядели. Монаха взяли, а он-то с ним имеете был в корчме. Когда кинулись, того и след простыл…
— Жалко, он тоже там, в Чигирине, пригодился бы. Ищите повсюду, — строго приказал Богун, устало опускаясь на скамью у печи.
— Я велел.
Берло стоял, ожидая распоряжений полковника.
— Скликай на послеполудня всех сотников, полкового, обозного, скарбничего, войта позови. Полковая рада будет, — Богун встал, заходил широкими шагами по канцелярии. — По всем признакам, гостей ждать надлежит… Прикажи от моего имени сотнику Маркуше выслать два разъезда и сторону Ильинцев и Литина. Пускай хорошенько дорогу обыщут, а того лучше — «языка» бы взяли…
Бсрло слушал тревожно. Вот так всегда начинается. И всегда их полку везет! Чуть только завируха какая, богунцам первый удар своею грудью принимать. Только было надеялись хорошенько весной погулять! Ведь говорил сам полковник: раньше мая войну не начнут. Что же сталось?
В Переяславе гуляли старшина и казаки. А они здесь должны оберегать рубеж. Сколько набегов отбили! Теперь снова, видно, им первыми в бой вступать. Хотелось даже сказать об этом Богуну, но знал — лучше и словом не обмолвиться. И всякий раз, когда Богун замолкал, говорил услужливо:
— Слушаю, пан полковник. Будет сделано по твоему повелению.
— За монастырем католическим зорко следить, поставить нашу стражу у всех выходов. Пушкарям неотступно быть при пушках, это сразу же передай обозному. — Подумал немного. — А теперь ступай, Андрий, и я тоже пойду посплю малость, не спал ночь.
…Спустя две недели в винницком соборе святого Владимира полковник Иван Богун в присутствии полковой старшины от всех сотен, а также радцев и лавников города подошел к раскрытому на аналое Евангелию и целовал крест, который держал в своих руках протопоп Мелентий, на вечное подданство царю Московскому.
В торжественной тишине под голубыми сводами собора с намалеванными на них святыми мучениками, над которыми ангелы простирали свои белые крылья, Иван Богун, касаясь пальцами Евангелия, сказал:
— Не пощажу живота своего ради свободы отчизны нашей и не посрамлю чести своей отступничеством. Отныне и вовеки едины будем с народом русским. Боже, утверди и укрепи нас под высокою рукой царства Московского!
Следом за полковником целовали крест старшина полковая, радцы, лавники, заможное мещанство, казаки и монахи.
Над Бугом, катившим синие волны свои вдоль крутых, скалистых берегов, над горбатыми кручами, где зеленела первая трава, гудел благовест.