Переяславская рада. Том 2

Рыбак Натан Самойлович

КНИГА ШЕСТАЯ

 

 

1

Тщетно искали казаки по всей Виннице слугу монаха-иезуита. Как разыскать человека только по тому признаку, что на нем куценький кафтан да колпак кармазинный, на манер таких, какие носят немецкие купцы? Свободно мог перерядиться и, пожалуй, ходит теперь в толпе, и как разыщешь или узнаешь его?.. А может, давно уже к ляхам утек, чуть только увидел, что господина схватили…

Но слуга, толмач и одновременно секретарь монаха Себастиана Юлиан Габелетто не убежал в шляхетский табор, как по разным причинам предполагали и сам иезуит Себастиан, и сотник Макогон, которому велено было из-под земли добыть этого иезуитского прислужника.

Правда, он распрощался с убогим одеянием, сбросив его на чердаке в корчме, и это вскоре доставило немало хлопот корчмарю, сербу Шубичу, потому что дозорные нашли эту одежду и потащили корчмаря в крепость на допрос.

В то время, как казаки разыскивали Габелетто по всему городу и тщательно проверяли каждого, кто выезжал из западных ворот, Юлиан Габелетто в казацком кунтуше, в черной смушковой шапке вместо кармазинного колпака, с саблей на боку и пистолем за поясом скакал на добром коне по широкому гетманскому шляху на восток. И никто, каким бы зорким глазом ни глянул на него, при всем желании не мог бы сказать, что он куда-то убегает, умирая от страха.

Его чисто выбритые щеки, ровно подстриженные тонкие усы, опущенные книзу, темные, строгие глаза под длинными ресницами, нос с горбинкой и высокий лоб были каменно неподвижны. Точно он всю жизнь привык направлять и взгляд свой, и свои шаги вперед и вперед…

Не оглядываясь, ничем не выказывая беспокойства, он походил на других всадников, которые об эту пору, подобно ему, по разным делам гнали своих коней широкой, укатанной дорогой. Так же, как и они, он не объезжал селений и городков, раскиданных вдоль шляха, останавливался на ночлег в придорожных корчмах, не торгуясь, рассчитывался с корчмарями и шинкарками, настойчиво требовал, чтобы обильно засыпали в ясли его коню овса, как полагается, и сам наблюдал, чтобы разгоряченному коню не давали сразу напиться холодной воды.

Садясь за стол, он крестился истово, по христианскому обычаю, выпивал одним духом оловянную чарку оковытой, жмурился от удовольствия и спокойно закусывал хлебом, иногда расспрашивал служанку или хозяина, если тот сам прислуживал, как им живется, не повредила ли им лютая зима и готовятся ли уже к троицыну дню.

Случалось и так, что он охотно вступал в беседу со случайными подорожными, а заговорив со шляхтичем, который возвращался из Переяслава, с великим любопытством расспрашивал про Раду. Что там было и как, кто что говорил, как праздновали и что пили и ели? И наконец налил вина из своего графина случайному спутнику и предложил выпить за здоровье гетмана Хмельницкого и за подданство Москве и чтобы всей шляхте польской жариться в пекле десять сот лет.

Смеялся корчмарь, смеялся подорожный, смеялся и он сам.

Когда кто-то из встречных в калинболотской корчме спросил, куда он направляется и откуда, он охотно ответил, что едет из Винницы в Чигирин. И это соответствовало действительности.

Видно было, что ему приятнее ехать одному, без спутников; он всегда выжидал, пока случайные подорожные уедут, и тогда отправлялся сам.

Едучи селами и городами, степным шляхом, он как-то по-особенному приглядывался к окружающему — так, как смотрит человек, который давно всего этого не видел, а теперь, воспользовавшись представившимся случаем, хочет охватить все своими глазами, испытывая от этого удовольствие и радость…

В Мошнах он задержался ненадолго на базаре. Внимание его привлекла толпа людей, собравшихся вокруг слепого кобзаря; сидя на возу, тог под звеньканье кобзы монотонным хриплым голосом произносил слова, и их жадно ловили, разинув рты, посполитые — престарелые старики, молодицы, нарубки и дивчата.

Он тоже сошел с коня и, держа в руке поводья, подошел поближе к толпе, прислушиваясь к словам кобзаря. Слепец, уставя бельма глаз в озаренное солнцем небо, не видя его, но ощущая на своем морщинистом лице нежное тепло, выговаривал:

Ой, яка ж то радiсть в ciм cвiтi учинилася, Мати наша Украiна з рiдною Москвою соединилася. По зберуться вже ордою та ляхами тумани, Слава тобi i щастя тобi, наш Хмелю Богдане… Хто ж то плаче, хто ридае, хто квилить по свiту? То Потоцький, Конецпольский, Калиновський i королев'ята, бо iми нiде ся дiти… Дарма тишились ляхи й бусурмени i зчиняли нам pyiнy, Звеселилася i росою вмилася наша славна Украiна… Збираются у хоругви клятi ворожii сили, А щоб були ви навiки клятi, щоб земля вас не носила… Люди-людоньки, чернь православная, не вip ляховi пану, Не вipтe, людоньки, нiколи пiдступному бусурману… Будуть знову вони землю нашу волiти кровiю залити… Та не дасть Москва наша славная, не дасть гетьман Зиновiй нам у неволi ляськiй жити…

Кобзарь устало опустил голову. Растаял в чистом воздухе последний звук кобзы. Наш путник протолкался к кобзарю и положил перед ним в шапку, наполненную подаянием, несколько золотых талеров.

— Добрая дума твоя, батько, — сказал он кобзарю и, не ожидая ответа, выбрался из толпы, сел на коня и неторопливо поехал дальше.

Кодь вынес его за Мошны, на Чигиринский шлях, и он, покачиваясь в седле, слегка наклонясь вперед, точно рассекая своим туловищем встречный ветер, напевал:

Дарма тишились ляхи й бусурмени i зчиняли нам pyiнy, Звеселилася i росою вмилася наша славна Украiна…

Повторяя эти слова, которые почему-то запечатлелись в его памяти, хотя думал о другом, он поздно ночью подъехал к южным воротам Чигирина и был остановлен суровым окликом караульного:

— Стой! Кто едет?

Из темени перед ним выросли казаки с пистолями в руках, и он, радостно и приветливо улыбаясь им, будто именно их хотел встретить после долгой дороги, ответил:

— По делу гетманскому до городового атамана, полковника Лаврина Капусты.

Есаул, вышедший из караульни, услыхав имя Капусты, смерил неизвестного всадника, освещенного двумя фонарями, которые держали казаки, внимательным взглядом. Что можно было сказать? Казак как казак. Но по одежде его не скажешь, что простой казак, пожалуй из старшины. И кто только среди ночи не приезжает к пану городовому атаману! А этот еще говорит — по гетманскому делу… Зевая и не скрывая неудовольствия, что его разбудили, есаул приказал казаку:

— Затулывитер, возьми еще двоих казаков и проводи пана в канцелярию.

— На что двоих? — отозвался Затулывитер. — От меня одного не убежит, если худое задумал, а если человек добрый, так и совсем лишнее.

— Делай, как велю! — рассердился есаул.

— Делаю, делаю, пан есаул, — сказал казак.

Всадник, с казаками по сторонам, въехал в ворота.

— Носит вас нечистая сила среди ночи… — укорял один из казаков. — не мог днем приехать…

— Кому как на роду написано, тот так и ездит, — миролюбиво ответил неизвестный. — Да ты не жалей, тебе городовой атаман, как увидит меня, доброго гостинца даст…

— Эге ж, — отозвался тот же казак, — от него дождешься двадцати плетей в крепости…

— Прикуси язык! — прикрикнул Затулывитер на болтливого казака. — Разговорился больно…

Спал Чигирин под звездным шатром мартовского неба. В ночной темноте хаты и плетни, деревья, купола церквей — все казалось таинственным и загадочным. Молча ехали казаки. Молчал и Юлиан Габелетто. Время от времени он, как бы проверяя что-то, поднимал руки к груди.

Не успели казаки остановиться перед высокою оградой, как чей-то суровый голос окликнул:

— Кто едет?

— Стража, — ответил Затулывитер.

— Примета? — спросил уже мягче тот же голос.

— Желтые Воды, — ответил Затулывитер.

Заскрипели петли ворот. Залаяли, кидаясь на цепях, собаки.

В глубине двора светились два окна.

Через несколько минут неизвестный был препровожден двумя казаками личной гетманской охраны в покои городового Чигиринского атамана Лаврина Капусты, который, несмотря на такой поздний час, не шел почивать…

Лаврин Капуста поднял голову от бумаг, внимательно оглядел человека, который остановился у порога, быстро встал и движением руки отослал казаков.

Выйдя из-за стола, городовой атаман тихо, голосом, исполненным удивления, не то утвердительно, не то вопросительно произнес:

— Малюга? Откуда?!

— Я, Лаврин. Из того пекла, куда ты посылал меня…

Как люди, которых связывала давняя и добрая дружба и которые долго были разлучены и встретились неожиданно, Лаврин Капуста и Андрей Малюга крепко обнялись и троекратно расцеловались.

— Из самого Рима? — спросил Капуста, усаживая Малюгу рядом с собой на скамью, застланную пушистым персидским ковром.

— Да, Лаврин, — Малюга засмеялся. — Имеешь возможность видеть, — ткнул он себя в грудь пальцем, — Юлиана Габелетто, потомственного флорентинского дворянина, хорошо воспитанного своими в бозе почившими родителями, которые имели весьма изрядный достаток, но сыну своему, кроме долгов, ничего не оставили, и он, изверясь в суетной жизни мирской, пошел искать счастье у отцов иезуитов. Знание языка восточных еретиков стало ему на пользу и дало возможность поступить слугой к негоцианту Умберто Мелони — он же иезуит Себастиан, Сам командор иезуитского ордена преподобный Франциск взял беднягу Юлиана под свое покровительство.

Лаврин Капуста, с восхищением выслушав неторопливый рассказ Малюги, только воскликнул:

— Ого!

— Теперь видишь меня своими глазами — живой, целый, невредимый. Одно переменилось — ехал туда венецианцем, но вынужден был стать флорентинцем, применительно к некоторым акциям нашего старого знакомого господина Альберта Вимины… Можешь убедиться, Лаврин, только чуть отощал твой побратим… Но надеюсь, что на Чигиринских харчах мои кости обрастут мясом.

— Не надейся, — сказал Капуста, — скоро опять отправишься странствовать…

Малюга взглянул вопросительно на Капусту, точно ожидая пояснений, но тот спросил только:

— Известия важные?

— Очень, Таких еще не приносил никогда! — ответил Малюга.

— Тогда, брат, обожди, пойду позову гетмана.

— Как это? Вот сейчас? Среди ночи…

— Ты что, забыл его нрав? — сказал Лаврин Капуста, уже выходя.

Малюга прислонился спиной к кафельной печи. Теперь усталость дала себя знать. Она, как свинцом, наполнила мышцы всего тела. Опустив голову на грудь, он закрыл глаза.

Может быть, впервые за долгие годы он ощутил полностью радость покоя, когда не нужно прислушиваться к каждому шороху, следить, что делается у тебя за спиной, ждать из каждого угла только беды. Наконец он очутился в Чигирине, о котором думал не раз и — должен признаться — не раз ожидал, что, может быть, не увидит его уже никогда.

Когда Лаврину под Берестечком пришла в голову эта диковинная выдумка, он сам мало верил в ее осуществление. Если пребывание Малюги в Варшаве можно было сравнить с хождением по раскаленному железу у дверей преисподней, то после Берестечка гетман и Капуста послали его в самую преисподнюю. Но он не сказал «нет», хотя это слово трепетало на кончике языка, соблазняло, ибо в сердце были неуверенность и великая тревога. Возможно, однако, он и осмелился бы и сказал это «нет», если бы не слова гетмана, которые он вспоминал в течение всех этих тяжелых и опасных лет, которые вспомнил и сейчас, сидя у еле теплившейся печи на скамье, побеждая дремоту и усталость:

«Знаю, — страшно тебе. К самому сатане посылаем. Но сейчас особенно важно иметь там наш глаз и наше ухо. От твоей ловкости зависит многое. Иди, брат, и не сомневайся, а если не посчастливится и встретишь смерть, умри как казак».

— …как казак, — прошептал одними губами Малюга и все-таки задремал.

Прикосновение чьей-то руки к плечу разбудило его. Он открыл глаза и увидел над собою Хмельницкого. Рядом с гетманом стоял Капуста.

Малюга поднялся, и гетман обнял его своими крепкими руками, прижал к груди.

Первое, что бросилось в глаза Малюге, когда он пристальнее пригляделся к гетману, опустившемуся в кресло у стола, — это серебряный иней в его волосах. Даже в обвисших усах вились нити седины, но глаза светились ясно и ласковая улыбка не сходила с лица.

Малюга тоже улыбнулся, чувствуя, как что-то трепетно-теплое захлестывает его волной, и, чтобы скрыть глаза, увлажненные этим теплом, он зажмурился.

Хмельницкий тронул его за плечо и сказал тихо:

— Рассказывай,

 

2

И когда ехала Явдоха Терновая на гетманских лошадях из Чигирина в свой Байгород, не выходили из памяти гетмановы тихие слова. Нет, не шуба, пожалованная гетманом, не платья, какие гетманша подарила, когда к ней привели Явдоху, не деньги, которые дал ей городовой атаман Лаврин Капуста, и не грамота к полковнику Глуху, чтобы Явдохе Терновой всякую помощь оказать на поправку жилья и тягла, не это радовало, нет! Гетмановы слова — вот что сердце ее берегло, что в памяти запечатлелось и мке, казалось, омолодило строгое и всегда скорбное лицо ее.

На троицын день была уже Явдоха Терновая в своем Байгороде. Должна была признаться теперь — не надеялась, что снова своими глазами увидит старенькую, покосившуюся деревянную церковку с круглым куполом, сады над Саквой, среди которых мелькали серые стены погорелых хат, и уж с совсем не думала, что первым встретится на дороге, едва только въехал в село гетманским возок, дед Лытка.

Сельский войт Павло Товстонос подержал в руках грамоту гетманскую, подергал себя за ухо, выслушал приказ державца из Умани, который передал и повеление полковника — Явдохе Терновой нарезать земли, вместо сгоревшей хаты поставить всем миром новую и никаких податей с нее не брать, — почесал лохматую голову, вздохнул и только сказал:

— Вернулась, Явдоха! — Так сказал, точно жалел об этом.

Но Явдоха Терновая на войта не обиделась. Весь день ходила по селу — не терпелось ко всему рукой прикоснуться. Постояла на майдане возле церкви. Вздохнула. Вытерла слезу узловатыми пальцами. Здесь умирал на колу ее Максим. Отсюда провожала она Мартына. Глянула на озеро, над которым высился каменный палац пана Корецкого с почернелыми от копоти стенами, И снова какое-то досадное беспокойство начало грызть сердце.

Дни в Байгороде вытканы из бархата. Солнце грело землю, ласкало своим теплом нежную зелено-шелковую траву. Над Саквой вербы окунали свои косы в быструю воду. Мальчишки ловили рыбу. Дед Лытка ходил от хаты к хате; где угостят, там сядет, новость какую-нибудь расскажет. А откуда он те новости брал, никому не ведомо. Удивлялись — ведь не ездит дед никуда, дальше оврагов не пройдет в своих худых лаптишках, а только чарку выпьет, закусит хлебцем с солью и сразу начнет:

— Султан басурманский гетмана Хмеля к себе в подданство кличет снова, а гетман султану послал дулю, на пергаменте намалеванную, а тогда султан, ту дулю увидевши, повелел казаков, что ее привезли, за ребра на крючья нацепить, но кинулись наши султанские приказ исполнять, а казаки на чайки сели и подались в море…

Логвин Ракитный, посасывая люльку, сказал:

— Тебя послушать — так и конь в вола обернется, на ладони пшеница родится, из воды мед сделается.

Лытка поморгал глазами, махнул рукой на маловерного, заговорил дальше:

— Купцы проезжали на Умань, сказывали — снова из Речи Посполитой войско жолнерское идет…

Это уже не дуля на пергаменте… Слушали без смеха Лытку сельчане. Лица темнели, вздыхали женщины, детвора ближе к материным коленям жалась.

Войт Товстонос Павло покачал головой, сказал:

— Мне из Умани о том не отписывали.

— Погоди, как появятся среди ночи жолнеры польские, тогда отпишут, — язвительно заметил Логвип Ракитный.

— Ты бы лучше осып заплатил, Логвин, — напомнил войт. — Языком мелешь, а чтобы оброк исправно платить, отом не думаешь…

— Может, ты прикажешь жолнерам Потоцкого вернуть мне коней, а татарам прикажешь, чтобы жинку да дочку отдали…

Сумрачно глянул на войта Ракитный и пошел прочь со двора Антона Лебедя, где сидели на бревнышках мужики и бабы, слушая Лытку.

Явдоха Терновая вздохнула. Вспомнила Логвинову жинку и дочку. Что там с ними в басурманской неволе? Живы или погибли? Кабы самой ей не посчастливилось бежать на русскую землю, лежала бы, пожалуй, в земле сырой.

…После троицына дня посполитые вышли в поле. У кого лошадь или вол, тому еще не худо, а у кого, кроме собственных рук, ничего, тем не сладко пришлось.

Тащили сами на себе сохи. За сохой или дочь, или жена идет. Парубков и с огнем не найдешь во всем селе, да и дивчат мало. Парубки — кто в войске гетманском, кто голову сложил на поле битвы, а дивчата — лучше и не вспоминать. Под каждой крышей плач и горе. Где там они, в чужой земле? Жестоко ругаются над ними и бесчестят их басурманы…

Но жить нужно. Хлеб есть нужно. И оброк платить тоже нужно. Хоть нету пана Корецкого и его жолнеров и не нужно на панщину ходить, но все равно оброк в полковую канцелярию вноси, а не внесешь — приедут из Умани державцы, позаботятся, чтобы заплатил… Денег не водилось. Вся надежда — ежели уродит хорошо в этом году землица, повезут осенью в Умань на ярмарку. Если б молодые парубки были, пошли бы в Дикое Поле, коней табун пригнали бы, а то хоть собак в возы запрягай. И еще угнетала неизвестность. Как оно дальше пойдет? Кто будет хозяйничать в палаце Корецкого? А может, и сам Корецкий возвратится? Логвин Ракитный — тот свое пел:

— Чтоб и не чесалось панам, надо бы палац вчистую разорить…

— За такие слова… гляди! — грозился войт.

Спустя недолю после троицы зазвонил дед Лытка. Народ, испуганный, бежал к церкви. Спрашивали друг друга:

— Что сталось?

— Уж не война ли?

— А может, татары близко?

Слегка отлегло от сердца, когда увидали на майдане у церкви казаков и две повозки, из которых вылезала старшина.

Дьячок Лукьян, побагровев от натуги, еле отворил церковную дверь. Уманский поп Дионисий неодобрительно покачал головой. Осторожно, будто босиком ступая по толченому стеклу, прошел в алтарь. Людей в церковь набилось полнехонько. Явдоха Терновая узнала уманского писаря Дмитра Лебедя. Он стоял на главном месте, рядом с человеком в московском платье.

Писарь поднял руку. Гомон постепенно затих.

— Люди посполитые, известно вам, что в это лето господне в городе Переяславе Рада учинилась, на которой постановлено было под руку царя Московского поддаться всем краем. Прибыли мы к вам вместе со стольником его величества царя Московского Алексея Михайловича Саввою Пашковым по повелению гетмана нашего Богдана Хмельницкого, дабы вы присягу на верность царю Московскому принесли, чтобы отныне нам с братьями русскими едиными быть навеки. А может, кто того не желает, так тому куда хочешь дорога вольная.

Писарь сказал все как надлежало. Ему даже показалось, что точно так же говорил в Умани полковник Осип Глух. Подкрутил ус. Из глубины церкви донесся до алтаря голос Логвина Ракитного:

— А куда ж нам идти? Под Москву — что у себя дома. Не у басурманов-турок или панов польских искать защиты будем.

Стольник Савва Пашков закивал одобрительно головой.

Лытка толкал под ребра сельчан, шептал:

— А, матери его ковинька, вишь как? Спрашивает нас гетман! Без нас никуда…

Явдоха Терновая первая подошла к попу, поцеловала крест, и снова всплыли в памяти гетмановы слова: «Спасибо тебе, пани-матка, великое спасибо». Отойдя в сторону, подумала про далекую Дубровку, про Ефрема и Марфу. Что было бы, если бы не их добрая ласка?

— Боже, утверди! Боже, укрепи! — провозгласил священник, после того как все поцеловали крест.

Дед Лытка, когда писарь и стольник из церкви выходили, дернул писаря за рукав.

— А что, пан писарь, про походы новые не слыхать?

— Крымский хан тебя грозился воевать, — пошутил Ракитный.

Царский стольник Савва Пашков поднял руку.

— Люди православные, царево войско выступило на Украину, не даст наш великий государь Алексей Михайлович врагам ругаться над вами, стоим теперь совокупно, и враг поплатится за все кривды и обиды, которые над вами чинил.

Уехали писарь и стольник с попом Дионисием. В Байгороде празднично было в тот день.

Даже Логвин Ракитный радовался:

— Когда такое бывало, чтобы нас гетманы спрашивали, как поступить? Оправдал наши надежды Хмель.

— Воевать еще придется, и, видать, долгонько, — уверенно сказал пожилой шорник Нестеренко. — Шляхта от нашей земли не отступится.

Дьячок Лукьян таинственно сообщил:

— Поп Дионисий рече: как злаки соберем — и войне начало. Король польский в великой злобе, аки змей огненный, шипит там, в Варшаве, шляхта ногами землю как копытами под собою роет, папа римский анафему провозгласил Хмельницкому.

— Нам тот папа — что твоя мама, — хихикнул дед Лытка. — Зацокотала цокотуха, аж распухло ухо. Я среди казаков покрутился, они сказывают — гетман Хмель в великой силе, стрельцов московских видимо-невидимо. Даже хана крымского Исламку лихорадка трясет. Вот тебе и аки…

Дед Лытка почувствовал — слова его пришлись по сердцу сельчанам. А то, правду сказать, побаивался уже, кик бы Лукьян его место не заступил. Погрозил кулаком на запад Лытка.

— Погоди, пан король, поскребем твою морковь…

— Король, может, и посполитому человеку зла не хочет. а вот паны да шляхтичи тем и живут, что из нашей шкуры веревки вьют…

Войт Товстонос, сказав это, почесал затылок. Посполитые промолчали. На том и разошлись.

Явдохе Терновой скоро всем миром поставили на том месте, где когда-то хата была, землянку.

— Будешь как запорожец, — пошутил Ракитный.

Выкопали в земле яму, поставили четыре стены из плетеного хвороста, насыпали с боков земли, внутри промазали глиной. Явдоха сама промазывала, а Ракитный, Прищепа и Черняк настлали из камыша крышу, присыпали сверху травой кураем, а поверх нее глиной обложили. Два оконца застеклили. В углу землянки дед Лытка выложил из камня печь. Явдоха сходила в соседнее село к крамарю Полуботку, купила оковытой две бутылки, справила новоселье. Поплакала вдосталь, вспомнив Максима, какой это муж был, как любил, как заботился о ней.

Бабы сочувственно вытирали слезы. У каждого свое горе, потому и чужое понятно. А дед Лытка успокаивал:

— Ну, бабы, не хныкать! Чернь плачет — пан скачет, а теперь вон как: пан-лях плачет — чернь скачет…

Ракитный спросил:

— Тебе, дед, пожалуй, на восьмой десяток перевалило?

— А я в домовину скакать не собираюсь, я еще в Варшаву поеду, матери его ковинька. Ого! Я еще в сейм войду, так папы глаза вытаращат, как универсал им прочитаю. Мне бы с гетманом побалакать, а не тебе, Явдоха. Ну просто не верится, что ты с ним, как вот со мной, говорила.

— Говорила, дед. Вот так, как ты, стоял возле меня, слушал меня… — А что руку ей гетман поцеловал, не сказывала никому Явдоха: знала — не поверят, засмеют.

И вот был у нее свой угол, свое поле; два старых осокоря, осенявших когда-то веселую хату, теперь колыхали ветви над землянкой.

Проснется среди ночи, слушает тишину, крестится в угол на мерцающий огонек лампады перед божницей. Где-то теперь Мартын? Передали, пожалуй, ему уже в Чигирине про нее. Неужто не приедет в Байгород?

 

3

…Окна скудно пропускают дневной свет в горницу. Жарко натоплена кафельная печь. В красном углу под образом Иверской богоматери (дар патриарха Никона), ровно мерцает бледный язычок неугасимой лампады. Пахнет в горнице сухими травами, свежевымытым полом, крепким табаком.

Хозяин, Афанасий Лаврентьевич Ордын-Нащокин, думный боярин, посасывает вишневую прокуренную трубочку, искоса поглядывая на гостей.

Время обеденное. Но не на трапезу позвал Ордын-Нащокин важных бояр — князя Семена Васильевича Прозоровского и тверского наместника Бутурлина Василия Васильевича, Бутурлин всего только вторая неделя как воротился с Украины.

Третьего дня прибыло высокое посольство от гетмана. Привезли переяславские статьи. Собственно, все было решено еще до того, как Бутурлин с Матвеевым поехали в Переяслав. Но время беспокойное, дела докучные, хлопот с ними не оберешься. Войну начинать приходится не на год и не на два.

Бутурлин с самого приезда одно твердит:

— Чересчур своевольничает чернь на Малой Руси. Сподобил господь свою хоть слегка усмирить, как бы снова не набралась злого духа. Не токмо тамошние духовные люди жаловались, что от черни обиду терпят, но и некоторые из шляхты гетманской. Взять, к примеру, генерального писаря Выговского, полковника Полуботка, Сулиму или же послушать повнимательнее митрополита Сильвестра Коссова. Жалуются — мол, гетман Хмельницкий руку черни держит крепко. Сие предивно, понеже противоестественно.

Ордын-Нащокин кольцами пускал под потолок синий дым. Усмехался сам себе. Испуг Бутурлина только раздражал. Смешнее всего подозревать гетмана, будто он черни во всем попустительствует. Примолкли великородные бояре, когда сказал им о делах державных. Почему голос не подают? Выжидают, кто первый решится? А чего выжидать?

— Дело великое. Что и говорить.

Семен Васильевич Прозоровский заложил ногу за ногу, покачивая носком сапожка. Пестрым платком тонкого брюссельского коленкора утер потный лоб. Не поймешь, от натопленной печи, близко от которой стоит его кресло, жарко или оттого, что услыхал из уст Ордын-Нащокина…

Ближний боярин Бутурлин кряхтит. Вздыхает. Прожекты! Детские игрушки! Сколько лет Москва своим жила! Стародавним обычаем крепки. То-то! Ордын-Нащокин славы ищет. Вон сколько исписал бумаги! Недобро покосился боярин ни стол, заваленный кипами пергаментных списков, на книжные полки в простенках между окнами. Не боярское это дело. Что и говорить, худородный! Бутурлиным славы искать ни к чему. Еще до Романовых, слава богу, крепки были и всегда при дворе в почете. Вот поляков затронули — одно беспокойство. Малая Русь, известно, земля не чужая, сама просится. А вот о свейском королевстве нечего и думать. Зря замыслил Ордып-Нащокин это дело. Что там, на этих землях? Говорят, «исконные русские». Пускай и так! А что там доброго? Море Балтийское как лужа. Серое, мутное. Чуть снег выпадет — холод в тех северных землях собачий, печенка к ребрам примерзает. Кто-кто, а он хорошо знает, какие это земли… До ветру выйти среди ночи и то опасно… Но молчать не годится: вот и Прозоровский назвал прожекты худородного великим делом. Бутурлин, неторопливо потирая руки, тоже заговорил:

— Известно, Афанасий Лаврентьевич, государево дело говоришь. Но где нам сейчас о шведах думать? Нам бы с поляками управиться. Шведы нас не трогают, и мы их по будем трогать. Королева Христина тихая, ласковая, сказывают, книги читает, вышиваньем забавляется. Нам от нее докуки нет. Почто самим руки в костер совать?

Ордын-Нащокин постукивает согнутым пальцем по краешку стола. Молчит. Пусть боярин выговорится. Лучше знать все его мысли. Этот не Прозоровский, хитрить не умеет. Что на уме, то и на языке.

Бутурлин надувает щеки. Глубоко утонув широким туловищем в кресле, говорит:

— Малую Русь под высокую руку цареву взяли. Удержать бы ее. К нашей черни еще несколько сот тысяч новой прибыло. С ними справиться — нелегкое дело. Ты бы послушал, Афанасий Лаврентьевич, что про тамошнюю чернь посол гетманский Павло Тетеря рассказывает. Будет он у тебя, поспрошай…

— Лучше бы он тебе, Василий Васильевич, рассказал, зачем с панами сенаторами польскими заигрывает, зачем хулит гетмана своего. Уж не потому ли, что переяславские статьи ему не по нраву?

— Выдумаешь тоже! Ведь послом сюда приехал… — обиженно отмахивается Бутурлин. — Как же можно такое про Тетерю сказать!

Боярин знает — Тетеря человек разумный, шляхетный, с почтением к нему относится. Привез из Переяслава щедрые подарки. Одних ковров, пожалуй, тысяч на пять ефимков. И не от гетмана привез, а от себя да от Выговского. Но разве нужно рассказывать об этом Ордын-Нащокину? Бутурлин не скрывает насмешливой улыбки: мол, вертись, выдумывай, а на большое дело, коли понадобится, нас, родовитых, царь избирает.

Бутурлин ждет — сейчас его поддержит князь Прозоровский. Этот года два прямо из кожи лез, чтобы приняли но внимание челобитную гетмана Хмельницкого. Вышло как хотел. Успокоился, а что касательно свейского королевства, это теперь не его забота. Но Прозоровский как воды в рот набрал. Молчит, поблескивает своими заморскими окулярами, прячет глаза за стеклами. Выскреб волосы на щеках, обычая стародавнего не держится. не будь он в гостях, сплюнул бы со злости на красный ковер, что под ногами. Бутурлин недовольно засопел.

— Нет, негоже так, Василий Васильевич. Негоже! — твердо говорит Ордын-Нащокин, подымаясь с кресла.

Строго и осуждающе смотрит он на Бутурлина. Тот обиженно разводит руками: мол, твое дело.

— Оно, конечно, спокойнее на лежанке зады отогревать, — квасом надуться и отрыгивать… А тем временем враги коварные твою родную землю по кускам раскрадывают… Среди белого дня. Ничего не боятся, не скрываются, лезут в твой родной прародительский дом бродяги и воры, хватают у тебя из-под носа, а ты представляйся, что не видишь; только когда до лежанки доберутся, ухватят за бороду, тогда опомнишься, да поздно будет, Василий Васильевич. Поздно!

Говорил уже в великом гневе. Голос звучал высоко, горячо. Прозоровский согласно кивал головой. У Бутурлина под сердцем закипело. Погоди, бритый! Чего прицепился? Нашмыгал носом. Где ж такое видано, чтобы худородный его, великого боярина, поучал… Но Ордын-Нащокин не остановился на этом. Погрозил пальцем кому-то невидимому за окном.

— Не будет так! Не дадут люди русские, чтобы так было. Нет! Малую Русь взяли под свою опеку…

— Царь взял, — язвительно перебил Бутурлин. Подумал: «На-кось выкуси!»

— Царь, сиречь держава Московская, все люди русские, — с улыбкой возразил Ордын-Нащокин.

— Людей русских, особливо смердов, много, а царь наш, — упрямо настаивал Бутурлин.

— Без смердов воевать не пойдешь, Василий Васильевич, хлеба не соберешь, на печь и то не влезешь…

Ордын-Нащокин сжал кулаки, засунул их в карманы кафтана. Хотелось взять за плечи спесивого ближнего боярина, вытолкать за дверь. Отвернулся и поймал прищуренный, хитрый взгляд Прозоровского, Этот тоже горазд за чужой спиной сети ткать… Прячется за окулярами…

Прозоровский осторожно кашлянул. Сложил вчетверо платок, помахал перед носом, сказал степенно:

— Слова твои, Афанасий Лаврентьевич, разумны. Самое время сейчас о свейских делах поразмыслить и царю о том доложить, но…

— Господи! — Ордын-Нащокин прижал руки к груди. — Разве я говорю, чтобы сейчас же все делать? Идти войной на свейское королевство не сегодня…

— Может, они и так отдадут этот Ивангород… — Бутурлин все еще обиженно отдувался.

— Василий Васильевич, — горячо заговорил Ордын-Нащокин, — не «этот Ивангород», а наш, русский город Ивангород, а сверх того еще Ямь, Копорье, Орешек… А вспомни у поминки, которые мы позорно уплатили? А то, что от моря нас отрезали? Ты поговори с людом торговым — задыхаются. Гниет в амбарах товар, зерно… Чужие флаги гуляют по нашим водам… Давно пора громко сказать всем думным людям, всему боярству великородному: «Столбовский мир — постыдный мир». Это не мир, если нам на горло наступили и нам пришлось согласиться, Свейские короли Балтийское море замкнули, султаны — Черное. А нам что, издыхать? Да? Замыслы Хмельницкого на юге достойны всяческой хвалы. А надо еще о севере подумать. Надо.

Бутурлин молчал.

— Переяславские статьи, все, о чем просит гетман Хмельницкий, не тратя времени подтвердить. Отберем вместе с казаками наши отчины у поляков, возвратим Смоленск в лоно нашей державы, выйдем на Черное море, и о Балтийском подумать сейчас не лишнее…

— Ты гляди, Афанасий Лаврентьевич, как бы паны-ляхи за нашею спиной со свейским королевством не сговорились, с турками, татарами, с валашским и молдавским господарями…

— Всем нам того глядеть надлежит, — тихим голосом проговорил Прозоровский.

Ордын-Нащокин благодарно кивнул ему головой.

— Я свое на Малой Руси совершил, — спесиво заговорил Бутурлин. — Крымский хан теперь за Перекоп носа не покажет, король Речи Посполитой устрашен.

— Великое дело совершил, Василий Васильевич. Мудро, как муж государственный. И потому удивляешь ты меня теперь. Хочешь жить только нынешним днем. А нам такое житье — смерти подобно. На великой дороге стоит Москва! На этой дороге все предвидеть нужно. Все. Так будем же действовать единодушно, решительно. Возвратить все земли русские, держать в страхе татар. Турок из Азова выгнать. Между тем предупредить козни свейского королевства. Без Черного и Балтийского морей нет жизни для нас. Доподлинно так! Ныне с нами Малая Русь, завтра будет Белая Русь, Червонная и те люди, кои языка и веры с нами одной, кои под иными царями и господарями, кои на султанской каторге в муках изнывают, — будут все с нами, и всех купно в одной державе соберем.

— Добро, добро! — подхватил Прозоровский, когда Ордын-Нащокин устало опустился в кресло.

— Твою руку, Афанасий Лаврентьевич, на Земском соборе я держать буду, — сказал вдруг Батурлин.

Ордын-Нащокин вскочил. Встали Бутурлин и Прозоровский. Пожали друг другу руки.

За окном уже смеркалось.

 

4

Званы были к царю Алексею Михайловичу ближние бояре, кои посольские и чужеземные дела ведали, — Ордын-Нащокин да Прозоровский. Когда явились, там уже сидел Артамон Матвеев, — он в тот самый день возвратился из Брянска, где задержался в войске, едучи с Украины.

Царь принял бояр в опочивальне. Свечи перед зеркалами посылали мягкий, приятный свет на обитые зеленым бархатом стены. Царь сидел в низеньком кресле. Милостиво кивнул головой боярам. Подал руку для целования. Пригласил садиться. Всем показывал: беседа приватная, можно говорить все, а тем паче то, что будущего похода и дел посольских касается.

Ордын-Нащокин откашлялся, прижал правую руку к сердцу, начал:

— В иноземной политике, ваше величество, должны мы соблюдать три основных пункта, коих держаться надо. Первый, ваше величество, — закрепление взятой вами под высокую руку Малой Руси и освобождение всех земель малороссийских, пребывающих под ярмом шляхетской Речи Посполитой, а также под султаном оттоманским и ханом крымским.

Ордын-Нащокин перепел дыхание, глянул исподлобья на царя. Тот закрыл глаза, будто не слушал боярина. Но когда Ордмм Нащокин замолчал, сказал тихо:

— Говори дальше.

— Второй пункт — возвратить наши исконные русские земли, кои незаконным способом свейское королевство захватило. — Голос Ордын-Нащокина дрогнул. Князь Прозоровский подобрал губы, глубже вгрузнул в кресло, словно опасаясь: что-нибудь худое случится. Тряхнув головой, Ордын-Нащокин отважился и сказал: — Столбовский мир — постыдный мир.

— Поляновский не менее постыден, боярин, — спокойно заметил царь.

— Истинная правда, ваше царское величество! — не скрывая радости, согласился Ордын-Нащокин. — Значит…

— Значит, двух волков одним выстрелом не порешишь. Дальше.

Ордын-Нащокин облизнул языком пересохшие губы. Напрасно он думал, будто царь не смотрит на него. Алексей Михайлович сквозь опущенные веки разглядывал своего канцлера, как уже величали иноземные послы Ордын-Нащокина, и вспоминал хулительные слова о нем, что нашептывал Бутурлин.

— Великий государь, — горячо сказал Ордын-Нащокин, — изволил ты правду сказать, но ежели теперь не станем думать о свойских делах, то сие не означает, что в Стокгольме не помышляют о том, как бы снова учинить разбойный поход на нашу землю, снова захватить Новгород, а может, и дальше шагнуть…

— Имеешь вести? — Алексей Михайлович озабоченно и внимательно взглянул на Ордын-Нащокина.

— Да, ваше царское величество, из достоверных источников. На престол свейский не нынче-завтра сядет герцог Карл-Густав. Гетман Богдан Хмельницкий отписал нам приватно, что его верные люди извещают о злодейских умыслах сего герцога. Его умысел — захватить не токмо новгородские земли, ваше царское величество… В том, чтобы увидеть землю русскую растерзанною на куски, он сойдется не токмо с султаном, но и с королем Яном-Казимиром, с британским протектором Кромвелем, с папой римским…

— Какой третий пункт нашей политики иноземной? — спросил царь, беспокойно задвигавшись в кресле.

Артамон Матвеев и Прозоровский украдкой переглянулись.

Ордын-Нащокин ответил:

— Третий, ваше величество, — отобрать у турок Азов.

Царь замахал рукой, но, в нарушение всякого чина, Ордын-Нащокин торопливо добавил:

— Не сейчас, ваше величество, не сейчас.

— Три войны, боярин, вести я не могу. Александр Македонский и тот таких деяний не совершал…

— Великий государь, между теми державами, кои упомянуты были, великие несогласия существуют. Свейские короли точат зубы на Речь Посполитую. Султан спит и видит свой бунчук над Венецией. Крымский хан о том лишь мечтает, как бы от султана отложиться. Речь Посполитая от Украины мирным путем никогда не откажется. Султан и хан крымский одним злом живут — как бы толкнуть на Москву шляхту Речи Посполитой вместе с войском Богдана Хмельницкого. Отныне Малая Русь с нами. Сие знаменательно! Мы начинаем на юге, но не упустим из глаз все несогласия между недругами нашими, весь разлад между ними…

Ордын-Нащокин замолчал, перевел дыхание. Подумал: не слишком ли пастойчиво?

— Как скажете, бояре? — Царь Алексей Михайлович повел глазом на Матвеева и Прозоровского.

Начал Матвеев:

— Великий государь, Афанасий Лаврентьевич дело говорил. Новые подданные твои на юге готовы биться с супостатами. Все, чем располагаем сейчас, ваше величество, нее оружие наше дадим ради победы на юге. Гетман Хмельницкий — храбрый воин, у него великий разум и сердце мужественное. Шесть лет стоял на своем, водил за нос и султана и хана и Речь Посполитую поставил перед гибелью. Моя мысль, верного холопа твоего, — выступать в поход. Теперь уже не токмо Малая, но и Белая Русь ждет тебя, великий государь.

Прозоровский склонил голову в низком поклоне. Сказал, как всегда, размеренно, отчетливо, не горячась:

— Осуществив победоносно твою монаршую волю, дабы вечно были с Малою Русью едины, под одним скипетром Московской державы, мы ниспровергнем и злые умыслы свейских захватчиков. Переяславский договор утвердить, не теряя времени, послов гетмана Богдана Хмельницкого отпустить и на королевское войско наступать безотлагательно.

— Дело великое уже начато, — сказал осторожно царь, — вспять но пойдем, понеже на то воля и благословение божье. Беспокоит меня, бояре, одно — не попустительствует ли своей своевольной черни гетман Богдан? Не много ли просит вписать в реестр?

Этот вопрос окончательно убедили Ордын-Нащокина и Матвеева, что Бутурлин успел внушить свои опасения царю.

— Богдан Хмельницкий — человек происхождения шляхетного, многие князья и владетели считают его равным себе, а польский король Владислав не раз призывал его на совет и помощь. Ян-Казимир и теперь хлопочет, как бы с ним примириться и таким путем снова подчинить Малую Русь Речи Посполитой. Но гетман Богдан стоит на своем непорушно. А что до черни, то она его руку твердо держит, ибо поднял гетман Богдан весь тамошний люд, независимо от возраста и пола, чина и звания, за веру православную, за то, чтобы из неволи шляхетской освободиться и быть навеки воедино с Москвой.

Царь внимательно выслушал спокойную речь Артамона Матвеева.

— Прикажи на четверг быть послам нашего гетмана Богдана в Грановитой палате. А гетману Богдану отпиши: угодно было бы нам его видеть и беседу с ним вести здесь, в Москве, — сказал Алексей Михайлович Ордын-Нащокину.

— Позволю себе сказать, великий государь, — возразил Артамон Матвеев, — теперь такое время, что гетману Богдану отлучиться от войска не опасно ли будет? Его отсутствие иные из старшины, те, что руку польской шляхты держат, могут употребить в ущерб для дела. Он сам мне в Переяславе говорил, что уповает при счастливых обстоятельствах, как только сможет отлучиться, поклон тебе низкий принести и руку целовать за твою высокую милость, государь.

Несколько минут в палате стояло молчание. Царь, казалось, раздумывал над всем сказанным, потирал пальцами висок.

Тревожило многое. Только удалось восстановить покой в царстве, притушить боярские раздоры, усмирить чернь своевольную, погасить все бунты эти и заговоры в Воронеже, в Курске, Сольвычегодске, Великом Устюге, Козлове, грозные вспышки в самой Москве белокаменной — всего сразу не перечтешь, даже мысленно. И все эти смуты совпадали с началом восстания против короля польского на Украине. Не воспользуется ли опять чернь тем, что стрельцы на войну уйдут? Может, прав был посол польского короля сенатор Млоцкий, настаивая на том, что гетман Богдан вместе с чернью своею занес руку на короля, на людей достойных… Но кто наступил на горло государству Московскому? Кто в Смоленске хозяйничает, как в своей вотчине? Кто священную Москву жег и грабил? Разве не польские шляхтичи и их короли? Кто в Киеве и по всей украинской земле иезуитскую нечисть расплодил, над православною верой столько десятилетий ругался и самому имени русскому смертью грозит?

Покусывал губы царь Алексей, пристально глядя на кого-то за каменными стенами палаты; там, за ними, казалось, притаились и поджидают удобной минуты враги, которые только о том и помышляют, как бы русскую землю обесчестить, сокровища ее разграбить, добром ее поживиться, людей русских поработить. Свейский король, польский, французский, цесарь римский, султан турецкий, хан крымский, британский протектор — все в грамотах распинаются к дружбе к нему и царству его, а на деле премного злее бешеных псов. Видно, гетман Богдан насолил им крепко, если в один голос анафему ему возглашают…

Алексей Михайлович решительно махнул рукой, встал. Поднялись со своих мест бояре. Каждый насторожился. Поняли: минута важная. Пряча гневный блеск глаз под рыжеватыми бровями, царь сказал:

— Замышления ваши, бояре, хороши, для возвышения державы Московской весьма полезны. Землям, где русские люди спокон веку живут, давно пора быть одною державой русскою. О том же допрежь того царь Иван Четвертый болел и к тому стремился. Я решил, бояре. Святое дело начали. От слова своего, гетману Богдану данного, не отступлюсь. Москва на своем всегда стояла и стоять будет нерушимо. Вершите дело со старанием.

По очереди целовали царю руку. Отвешивали до земли поклоны. Артамону Матвееву, который последним к руке царевой приложился, Алексей Михайлович сказал:

— Замыслил я Приказ тайных дел учредить для бережения державы и спокойствия нашего. Подумай, кто годится из бояр наших на оный приказ.

— Давно пора, — горячо ответил Матвеев, — давно пора!

…Долго в ту ночь светились окна Посольского приказа. Заспанные дьячки сопели над грамотами. Курились чадно восковые свечи.

Алмаз Иванов и Ларион Лопухин десятый раз перечитывали переяславские статьи: избави бог, как бы какой неисправности не случилось…

Кряхтел на скамье у стены стольник Федор Ладыженский. Вытащили слуги боярские среди ночи из пуховиков по государеву делу.

Стольник ожидал беседы с боярином Ордын-Нащокиным. Растирал кулаком поясницу, жаловался думным дьякам:

— Болит спина, точно кто палками побил… на охоте, видать, застудил. Песком отогреваю. Лампадным маслом натирали, бабку-шептунью кликал, а не проходит.

— Не тужи. Есть лекарство от твоей хворобы, — пообещал благожелательно Алмаз Иванов.

Лопухин только головой сочувственно покачал.

— Протрясешься в возке до самого Бахчисарая — хворь твою как рукой снимет, — сказал со смехом Алмаз Иванов.

Ладыженский рот разинул, помахал руками.

— Чур вам! Только что из Амстердама вернулся, такого там с ихними торгашами хлебнул, что и сейчас тошно…

Не договорил. Покликали к боярину.

Там уже на поясницу не жаловался. Внимательно ловил каждое слово боярское.

— Поручение тебе, стольник, весьма важное. Государево поручение, — сказал под конец беседы Ордын-Нащокин. — Как велено, остановись на два дня в Чигирине у гетмана Богдана. Он расскажет, что нужно. Грамоту к нему я подписал. Возьмешь у Лопухина. Засим помни: придя к хану, поклон должен воздать стоя, а на колени не становиться, как того от многих послов в Бахчисарае требуют. Посольские слова говорить только хану должен, а не визирю ханскому, тем паче мурзам да беям. Начнешь с выкупа невольников, а главное — держись того, что уже сказано, — хан должен знать: злой умысел против царства нашего оружно встретим на всех рубежах. В этом будь тверд. А буде кто там из султанских министров окажется, с ними трактовать не должен. Едешь к врагам, стольник, всякие могут статься неприятности, к худшему готов будь больше, чем к доброму. Звания своего посольского не урони. Службу посольскую служи царю верно, благочинно.

У Ладыженского губы задергались под усами. Не случалось еще такого, чтобы запятнал имя свое честное. Нешто из Амстердама не привез оружия? Нешто не он англичан припер-таки к стенке? Из-под самого носа взял что хотел. Дальняя дорога не впервые расстилалась перед стольником… Откланялся боярину. Вышел.

…Молча взял из рук Лопухина верительные грамоты, письмо к гетману Хмельницкому.

— Как поясница? — ехидно спросил Алмаз Иванов.

Ладыженский усмехнулся, махнул рукой.

Не ожидая рассвета, как велено было, выехал из Москвы.

…Караульные только убрали рогатки, расставленные на ночь поперек улиц, как крытый возок протарахтел колесами по мощенной бревнами Лубянке, свернул в глухой переулок и остановился у высоких ворот.

Загремели цепями собаки, злобно залаяли. С козел соскочил человечек. Высоким колпаком точно проткнул рассветную мглистую изморось, висевшую в воздухе. Проворно откинул ступеньки. Кряхтя, из возка начал вылезать другой, высокий, в долгополой шубе, в горлатной шапке. Человечек в колпаке между тем нетерпеливо забарабанил в ворота окоченелым кулаком.

Откинулось оконце, высунулась свалявшаяся бородка клинышком, спросила сонным голосом:

— Какого дьявола бесчинствуешь? Не видишь разве, чьи ворота? Вот погоди, кликну стрельцов…

— По государеву делу, — заслуженно прохрипел человечек, — Отмыкай скорее, не мешкай, а то как бы тебе боярин не велел всыпать…

Эти слова подействовали на бородача. Исчез и вскоре зазвенел ключами. Разминая ноги, затекшие после долгой дороги, высокий в горлатной шапке неверным шагом прошел в отворенные ворота. Низенький в колпаке бережно поддерживал его под локоть.

— Как сказать? — спросил бородач, — присвечивая фонарем. — Может, обождете? Боярин только недавно почивать лег…

— Буди, буди! — густым басом откликнулся высокий. — Дело спешное…

Человечек в колпаке вскипел, надвинулся на бородатого плечом, как петух, выпалил одним духом:

— Скажи — чрезвычайный государев посол Григорий Мачехин из самого Парижа.

Бороду как ветром смело.

Григорий Мачехин начал всходить по ступеням на крыльцо. В нос ударило духмяным запахом свежеиспеченного хлеба. ни растворенных дверей повеяло теплом. Расправил плечи, перекрестился.

— Накопец-то, господи!..

…А спустя несколько минут сидел перед Ордын-Нащокиным и рассказывал, щурясь на жаркое пламя свечей.

Афанасий Лаврентьевич в одном исподнем, прикрыв плечи тулупчиком, слушал внимательно. Довольно думал: в Переяславе молния, а гром вон где отзывается… Радовало, что предположенное сбывалось. От дела, начатого Москвой с гетманом Богданом, защекотало в носу у многих политиков даже в Париже, Вене, Риме… Чихают господа министры.

— Великое дело!

На радостях крепко обнял за плечи Мачехина, прижал к груди, расцеловал троекратно.

 

5

…Самойло Богданович-Зарудный и Павло Тетеря, высокие послы гетмана Хмельницкого, вторую неделю в Москве.

При них в составе посольства были есаул брацлавский Григорий Кирилович, полковые есаулы Илько Хорьков, Герасим Гапоненко, писарь для службы послов Дионисий Гулька, игумен монастыря Спаса из Новгорода-Северского Сильвестр, двадцать четыре караульных казака во главе с сотником Мартыном Терновым, два трубача. От гетмана в дар царю Алексею Михаиловичу привезли послы пять дорогих турецких коней — аргамаков.

Начиная с Путивля посольство всюду встречали с превеликим почетом.

Постой имели высокие послы на Кремлевском дворе. Дом добрый. Обслуга царская. Послам шведским или нидерландским даже завидно. Им давно ни вина, ни кормов с царского стола не жаловали. Это означало для них новые заботы. А тут, рядом, такое творилось… Предивно сие и достойно сугубого внимания.

Негоциант Виниус все выведывал. Вынюхает как ни на есть все своим совиным носом и на подворье к шведскому послу Августу Шурфу бежит. Заходил он как бы ненароком и к послам украинским. Пробовал начать издалека. Как бы привлечь их внимание на свою пользу? Пока что не удавалось. Послы словно бы и не любопытствовали. Дали понять — напрасно забегаешь. Но не знал Богданович-Зарудный, как оный Виниус улучил для себя удобную минутку и с полковником Тетерей имел с глазу на глаз приватную беседу.

В доме посольском тепло, уютно. Что ни день — новый великородный боярин в гости трапезовать зовет.

Павло Тетеря повеселел. Ехал в Москву смутный. По дороге остерегал молчаливого Богдановича-Зарудного: «Смотри, пан генеральный судья, как бы эти бояре не обидели нас, добытые маетности не отобрали, шляхетство наше не порушили…» Однако в сердце крепко держал надежду на боярина Василия Васильевича Бутурлина. Понятно, о том Богдановичу-Зарудному ни слова.

Послы уже несколько раз совещались с сберегателями Посольского приказа. Учинили с послами совещание и воеводы. Думу думали: куда и в каком числе пойдет царево войско, где именно соединится с войском гетмана? Тут, на этом совещании, больше говорил Богданович-Зарудный, чем Павло Тетеря. Бояре приговорили: на Украину пойдет московское войско под началом тверского наместника Василия Бутурлина, чтобы оказать помощь самому гетману против поляков; на Полоцк пойдет вторая армия под началом Шереметева Василия Борисовича; третья армия под началом князя Трубецкого Алексея Никитича пойдет на юг через Брянск против возможного нападения хана крымского. Главные силы под началом самого царя выступят на Оршу — Смоленск.

Послы доложили на совещании, что гетман отрядит к хану Ислам-Гирею своего посла остеречь крымского хана от помощи королю и шляхте. Надолго удержать его надежды мало; кабы на год, и то было бы изрядно.

Вскоре состоялся смотр войска стрелецкого и пушкарского самим царем. Высокие послы присутствовали на том смотре, стояли на красном помосте недалеко от правой руки царя.

Четкими рядами проходили перед царем и воеводами стрелецкие полки. Шла конница, легкая и тяжелая. Ржали застоявшиеся кони, реяли над головами войска хоругви и стяги. За конницей шли рядами мушкетеры, за ними везли пушки, коренастые пушкари весело поблескивали зубами.

Мартын и казаки, стоявшие в стороне от помоста, окруженные стольниками, радостно улыбались. Хотелось подбросить кверху шапку, кричать: «Слава!» Вот оно, войско какое! С такими воинами султан, король и хан даже сообща не страшны.

В скором времени пригласили послов на царский обед в Золотую палату. На обеде был патриарх Никон и говорил послам приветные слова.

Теперь ожидали уже отпуска у царя и утверждения статей. Но встречи с боярами, беседы в Посольском приказе продолжались. У Тетери не выходил из головы разговор с Выговским накануне отъезда. Не зная еще, как вести себя с Богдановичем-Зарудным, он высказывал свои мысли осторожно. В приватной беседе с ближним боярином Бутурлиным выяснили — беспокойство о своих маетностях пусть забудут. Достойные, шляхетные люди боярам и царю по нраву. Не чернь черносошную да гультяев казаков почитают; то, что супротив шляхты польской и иезуитов пошли и оных крепко бьют — это дело иное и всяческой похвалы достойное, но того, что на своих панов руку подымают, этого ни бояре, ни царь не потерпят.

Бутурлин говорил твердо, убедительно. Тетеря чуть не подпрыгивал на лавке. Богданович-Зарудный довольно наматывал на палец долгий ус. Мартыну Терновому, которому но случайности присутствовать при этой беседе довелось, слова боярина точно песком глаза засыпали.

Послали Тернового, по гетманскому велению, вместе с послами, чтобы казацким караулом командовал, глядел, как бы с послами по дороге худого не сталось. Мартын досматривал послов хорошо. А кто какую обиду причинит? Сперва по своей земле охали, всюду казаки, посполитые довольны Переяславской радой, празднуют, как на пасху… А ехали по московским землям — всюду встречали их хлебом-солью. Угощали в боярских домах. Звали к столу и Мартына. Но шляхтич, но и не простой казак. Сотник. Тетеря за глаза крутил носом. Стращал Богдановича-Зарудного:

— Думаешь, случайно послали с нами этого харцызяку? Вижу руку Лаврина Капусты. Его выдумка… Смотри, пан генеральный, лишнего не трепли языком.

Богданович-Зарудный промолчал. Подумал только: «А знал бы ты, что мне гетман про тебя сказал!»

Тетеря ошибался. Не Капуста, а сам гетман приказал послать со свитой казака толкового, и не из поднанков реестровых, а такого, как Мартын Терновой (хорошо запомнил Хмельницкий Тернового после наезда его на Краковское воеводство): пускай побудет возле послов, послушает, как они убиваться будут за маетности свои, — когда-нибудь пригодится это, будет живой свидетель…

Мартыну и говорить ничего не нужно было. Глаз у него был зоркий, внимательный. Не раз тянуло вмешаться в беседу послов, напомнить: «Когда выступали против шляхты, не кичились и не брезговали чернью своею…» Но к чему говорить? «Погодите! Вот только выгоним до последнего всех панов польских с земель наших, вот только станем на своих рубежах непорушно, иезуитский смрад выветрим с родной земли!.. Погодите!» Не раз сам себя так утешал, неизменно вспоминая при этом слова Нечипора Галайды: «Правда и право панам не по праву. Пока нужны — руки нам пожимают, а не станет в нас нужды — и на порог пускать не велят. Прямо сказать, для посполитых пан — это чужой жупан…»

Когда проведал Нечипор Галайда, что Мартын в Москву с посольством едет, с завистью сказал:

— Повезло тебе, Терновой! Поклонись в ноги земле Московской от меня, от казаков. Никто нам, голоте, помоги но хотел дать, об одном думали все цари и короли — как бы захватить наш край. Только Москва помогла нам, послов прислала, теперь войско идет московское… Поклонись ей низко, Мартын.

…Мартын по Москве ходил как зачарованный. Куда ни глянешь, люди всюду свои. Речь понятная. Спросишь, как, что, — охотно объяснят, растолкуют, к себе в дом зовут, ставят на стол лучшие кушанья, угощают… Где так бывали? В Бахчисарае? Или, может, в Кракове?..

Мартын с восторгом рассматривал депятиглавого Василия Блаженного. Часами стоял под башней Фроловских ворот, слушал, как каждую четверть отзванивают куранты. На кремлевском дворе с изумлением разглядывал царь-пушку. Обошел ее со всех сторон. Вслух прочитал вырезанные на стволе пушки слова: «Слита бысть сия пушка в преименитом и царствующем граде Москве лета 1586, делал пушку пушечный литец Ондрей Чохов». А когда пошел в Оружейную палату вместе с послами, то глаз не мог оторвать от мушкетов, множества разнообразных пищалей, фалькопетов, аркебуз, пистолей…

Москва! Москва! Такою ли представлялась она Мартыну? Ведь не раз думал: какая она? Сколько говорено было о ней казаками! Под Зборовом и Берестечком рассказывали немало хорошего про славный город Москву седоусые казаки, которым посчастливилось повидать ее своими глазами.

 

6

Днем Москва полнится гомоном. У Кремлевской стены, на Красной площади, сидельцы с рундуков выкрикивают свой товар, на все голоса расхваливают его осторожным покупателям. Персидский адамашок, брюссельские кружева свернутые лежат на полках. Купцы расселись в лавках, держа в пятерне кружку, попивают брагу, поглядывают искоса, что за люди слоняются около; сразу разберут, кто с деньгами, а кто только голову морочит, точит лясы.

Возле Лобного места дьячки с гусиными перьями за ухом и с медными чернильницами, болтающимися у пояса, в убогой одежке шныряют меж пришлым людом — челобитчиков да просителей выискивают.

Иной дьячок, половчее да попроворнее прочей братии, примостясь на ступенях Василия Блаженного, строчит на пергаменте челобитье, на имя самого царя Алексея Михайловича. Отощалый и оскуделый смерд, нагнувшись над дьячком, светит нагим телом сквозь дыры кафтанишка, шмыгая утиным носом, гнусавит свою жалобу. Пиши, мол, мудрый дьяче: боярин Одоевский поборами да кривдами вовсе со свету сжил, женку заместо оброка забрал в палаты свои боярские, заставляет спать с собой, а детишки мал мала меньше остались сиротами. Единственную лошаденку забрал за оброк, а ныне идти в войско на чем? Изволь, твое величество, рабу твоему, смерду Ивашке, явить свою государеву милость, прикажи боярину Одоевскому неправды боле не чинить да женку рабу твоему воротить…

Дьячок слушает челобитчика, а сам свое пишет. Знает хорошо — одинаково, что бы ни писал, жалобу царю не подадут. Возьмет ее из рук жалобщика заспанный дьяк, кинет в долгий ящик, что стоит под окнами в Поместном приказе… Таких сундуков с челобитьями да жалобами там уже с пяток… Еще от царя Ивана Грозного стоят…

Но к чему говорить о том челобитчике Ивашке? Дьячку от таких просьбишек корысть. Напишет челобитную, выгребет из заскорузлой ладони деньгу — и айда в кабак. Кинет на стол заплывшему жиром целовальнику, схватит жбан браги, залезет на лавку и роскошествует…

А еще и такое случилось.

С паперти Богоявленской церкви, что на Яузе, мних в потертой скуфейке, размахивая перед собой руками, выталкивал острым змеиным язычком из круглого, как дырка, рта страшные слова про войну против поляков, на которую царь народ кличет… Сказывал мних — будто антихрист попутал боярство и воевод стрелецких, будто на Москве быть мору нещадному, будто бы казацкий гетман Хмельницкий бесовский выкормыш, церкви и веры не почитает, а знак тому — рога, что растут у него под шапкой. А еще сказывал мних — сами казаки запорожские, черкасы, с басурманами побратались, и на головах, где у людей православных волосы кружальцем, у них хвосты диавольские, кои оселедцами для глаза христианского именуют…

— Быть мору, гладу и кривде, — прорекал с угрозой мних, — ежели люди православные на помощь черкасам станут… Опять, как при Годунове, распутная женка Маринка явится в Кремле, опять над людом православным глумиться будет антихрист…

Юродивые на паперти заголосили. Бабы закричали. Прибежали стрельцы с алебардами, а мних как в воду канул…

Ввечеру тот же мних в кабаке те же неподобные слова глаголал. Тут его стрельцы и взяли. Руки скрутили, стрелецкий сотник Петр Шорин дал мниху понюхать своего кулака, поросшего рыжим волосом, у мниха от сего нос расплылся — захлебнулся собственною кровью поганою, заплакал: не губите, мол, все скажу…

В Пытошном приказе сам боярин Юрий Ромодановский допрос чинил. После того как пятки припекли мниху, показал;

— Никакой я не мних, а иезуит из ордена доминиканцев, прислан на Москву повелением его преподобия нунция Иоганна Торреса, и зовут меня Вацлав Крушка…

Подняли иезуита на дыбу — стал еще охочее на слова.

Клубок разматывался. Конец нитки таился в иноземной слободе, прозванной в народе Немецкою, сиречь немою, ибо иноземцы русской речью говорить не умели… Нитка из того дьявольского клубочка протянулась и на посольское подворье, к Августу Шурфу. От него — в подпол в доме лютеранского попа Фабиана. Там стрельцы нашли в скрыне несколько десятков прелестных грамот, в коих воровскими словами писано про царя Московского, и гетмана Хмельницкого, и про Раду Переяславскую.

Боярин Ордын-Нащокин в это дело вступился сам. Кликал к себе шведского посла Августа Шурфа, говорил ему укоризненные слова:

— Такого неуважения царь Алексей Михайлович не потерпит. Пошто, господин посол, с ворами да злодеями водишься? Недостойно, посол, тебе, лицу неприкосновенному, сих душегубов своего лаской жаловать.

Посол шведский Август Шурф на Евангелии присягал: навет это лихих людей, хотящих царя со шведскою державой поссорить.

— Царь наш веры к вам не имеет, — проговорил решительно Ордын-Нащокин, — а буде подобное и дале станется, изволь, господин посол, ведать: дружбе меж нами не быть и войны тогда не миновать.

Давно так на Москве не говорено. Август Шурф немедля о том отписал канцлеру Оксеншерне в Стокгольм. Патера Фабиана посадили в возок и под крепкой охраной вывезли прочь из Москвы, в Стокгольм, по указу цареву.

Как раз перед тем как посольство Хмельницкого должнло было прибыть в Москву, прислали паны сенаторы польские на имя государево грамоту, якобы писанную собственною рукой Богдана Хмельницкого к гетману литовскому Янушу Радзивиллу, и в той грамоте Хмельницкий Радзивилла просил, дабы тот замолвил за него доброе слово перед королем Яном-Казимиром и что пусть король и паны Раде Переяславской не верят, учинено то лишь для успокоения хлопства, а на деле будет Хмельницкий королю и Речи Посполитой верным слугой, и ежели король прикажет, станет он, Хмельницкий, Москву воевать, как воевал ее гетман Сагайдачный вместе с королем Владиславом.

Сенатор Млоцкий, оную грамоту привезший, божился — подлинная. Князь Прозоровский, боярин Ордын-Нащокин, боярин Бутурлин ощупывали желтый лист пергамента, близко к глазам подносили. Думный дьяк Ларион Лопухин гораздо разбирался на письме всякой руки, а еще позвал тощего, плешивого подьячего Битку, велел доискиваться, подлинная то грамота или фальшивая.

Битка просидел ночь над грамотой, якобы писанной собственною рукой гетмана Хмельницкого, а поутру предстал пред светлые очи бояр думных и рек:

— Грамота лживая. Рука гетмана подделана. У иезуитов на такие козни мастеров немало…

Когда прибыли послы от гетмана Хмельницкого, князь Прозоровский отдал эту лживую грамоту Богдановичу-Зарудному.

— Отдашь, пан посол, гетману, пускай посмеется…

…Мартын Терновой зорко приглядывался к московскому житью. Хотелось все запомнить, ничего не упустить. Когда еще доля подарит таким случаем…

Был он не однажды с есаулом Хорьковым да писарем Гулькой и в Китай-городе и в Белом городе, побывал на Арбате. Ходили за Неглинную в гости к знакомым сотникам стрелецким. В торговых рядах среди купцов завелись добрые приятели. А как-то поехали с писарем да стрелецким сотником Петром Шориным и в Немецкую слободу.

Шорин качал неодобрительно головой, указывая перстом на множество иноземного торгового люда, бродившего по узкой улице слободы, сказал:

— Липнут к сладкой земле русской, как мухи… От них только зла жди — сидят за спиной да высматривают, как бы нож воткнуть прп удобном случае…

К вечеру затихала Москва. Мартын долго стоял на крыльце, прислушивался, как стихает людской гомон, словцо море приникало к берегам взбаламученными за день волнами.

Накрепко запирали ворота кремлевские, Китай-города, Белого и Земляного городов. Главные проезжие улицы заваливали деревянными колодами.

Гасли огни в окнах. Наступала весенняя звездная ночь. Молодой месяц рождался в небе. Кривою саблей рассекал синюю тучу. В зеленоватом сиянии вспыхивала звезда. Вправо от нее, дышлом к востоку, лежал семизвездный Чумацкий Воз. Мартыну он напоминал Дикое Поле, весну сорок восьмого года, дни, казавшиеся уже давними…

Тишина раскидывала свой незримый полог над Москвой. И Мартын прислушивался к этой глубокой тишине.

Замолкли торговые ряды на Красной площади, не стучат молоты в Кузнечной слободе, притихли гончары, спят хамовники. Только порой через заборы долстает собачий лай из боярских усадеб да однообразный перестук колотушек сторожей на Арбате. А порою, когда все затихает, слышно Мартыну, как плещет вода на мельницах по Яузе и Неглинке.

Мартын, опершись локтями на перила крыльца, смотрит в высокое звездное небо над Москвой, и в сердце ему входит светлое и мечтательное спокойствие. Куранты на Фроловской башне отсчитали полночь, начала свою ночную перекличку стрелецкая стража в Кремле.

Первым начинает стрелец, стоящий возле Успенского собора, ему откликается сторож у Фроловской башни, а за ним вслед басит голос от Никольских ворот, и так от башни к башне, от ворот к воротам, по всему Кремлю, по Китаю и Белому городам летит, как призыв, перекличка дюжих голосов сторожей:

— Славен город Киев!

— Славен город Суздаль!

— Славен город Смоленск!

— Славен город Москва!

…И от этих возгласов сердце Мартына Тернового наполняется невыразимой радостью, восторгом, ощущением непреклонной мощи и силы. Он выпрямляется во весь рост на крыльце и, вдохнув полной грудью пьянящий весенний воздух, говорит громко:

— Славен город Москва!

И хочется ему, чтобы такая сила была в груди — выкликнуть это так, чтобы услышали в Чигирине и в Киеве, в Корсуне и в Полтаве, в Диком Поле и в его маленьком Байгороде…

Быстро минула вешняя ночь. Терновой хотя и не выспался, а чуть свет был уже на ногах. Разведав у писаря, что послам потребен не будет, отправился опять на Кремлевский двор.

Вот она, Москва, перед Мартыном как на ладони! Стоит он рядом с караульным стрельцом у амбразуры в кремлевской западной стене. Бродил Мартын под стеной, стрелец по одеже догадался, что он казак запорожский, позвал к себе. Отсюда видны многие улицы и майданы, на солнце играют купола церквей, золотятся, сверкают кресты. Стрелец сказал, что их триста шестьдесят пять.

— Если бы всех православных собрать, всем было бы где помолиться… — сказал стрелец.

Мартын подумал: мог ли бы он так свободно и беспрепятственно подняться на стену краковского Вавеля или бахчисарайского ханского дворца? Сказал о том стрельцу. Тот рассмеялся. Дружелюбно хлопнул Мартына по плечу.

— Братья мы с тобой. Тебя как величать?

— Мартын.

— Меня — Василий Гузов.

— В моем Байгороде Василей человек восемь.

— А у меня в роду брат двоюродный Мартын. Что ж, теперь одного царя подданные, — проговорил стрелец. — Пойдем скоро на короля польского — земли родные вызволять. Война жестокая будет. Не захотят паны добром отдать…

— Жестокая, — подтвердил Мартын. — Я панский норов хорошо знаю…

— А я, думаешь, нет?

— Воевал поляков?

Стрелец уклончиво ответил:

— Разных панов привелось потрепать.

— О, вижу, ты вправду свой, — рассмеялся Мартын.

— Сказал тебе — брат.

— И верно, навеки в Переяславе побратались.

— Паны наши, может, и перессорятся еще, — тихо сказал стрелец, — а мы — нет!

— В том и сила наша! — пылко воскликнул Мартын.

Стрелец Василий Гузов вечером у себя в доме, на Арбате, рассказывал Мартыну:

— Москва, брат, велика, людей в ней всякого чина и звания премного, бояре не все одинаковы. Кто поумнее из них, почестнее, тот за все царство душой болеет, старается бродяг чужеземных из наших земель выгнать, не дать наше царство на разорение, а иные со всеми чужаками хотят жить в согласии, лишь бы их мошны никто не касался… Торговые люди — те мнутся. Вот когда начали им купцы аглицкие, немецкие, свейские на мозоли наступать, тогда завопили. Черносошники стопут — поборы царю, боярам, на войско… У нас, стрельцов, служба тоже но сахар… Артамон Матвеев, как стал начальником, руку тяжело наложил. Вот и получай… Вертись, оглядывайся, время трудное… А все-таки на своей земле живем, никто не лишит ни воры нашей, ни языка, не то что у вас поляки да татары натворили.

— Эх, брат, такого натерпелись! — вскочил на ноги Мартын, заговорил горячо.

Жена Василия Гузова как стояла у печки, так и замерла, окаменела. Ясно представились ей вытоптанные степи, битые шляхи, испепеленные сады, пожарища вместо селений, услыхала она плач жен и детей, дикие крики татар, свист жолнерских плотей, увидала колья с погибающими на них в адских муках посполитыми, увидала божьи храмы, в которых кони шляхетские стучат подковами; все это стояло перед глазами, и по щекам Марии Гузовой ползли слезы. Ловила их соленую влагу губами, перехватило в горле, дыхания не перевести. Сердце полнилось болью за далеких, но родных людей, сестер и братьев.

— Вот, брат, — устало сказал Мартын, садясь на лавку, — что за звери паны-шляхтичи, иезуиты, татары и турки!

— Хорошо, что с Москвой объединились, — сказал Василий Гузов.

— Того весь край хотел, вся чернь, все казаки, потому и пошли за гетманом Богданом…

— А имя какое хорошее у гетмана вашего, — вставила слово Мария. — И вправду он вам богом данный…

— Говорят, бог дал, бог и возьмет, — заметил Гузов.

— А не станет его, — невесело отозвался Мартын, — худо придется краю. Старшина, полковники, есаулы, кошевой перегрызутся за булаву. Он всех в кулаке держит. Знает, чего хочет поспольство, прислушивается. Сам из панов, а знает — без нас ничего не достигнет…

— Любят его казаки? — спросил стрелец.

— Любят и уважают, — ответил Мартын.

…Василий Гузов показывал Москву Мартыну, Где только не ходили в свободное время! Павло Тетеря как-то рассердился:

— Слоняешься, сотник, бог знает где… не дозовешься.

Мартын промолчал, сдержался. Словечко, повисшее на кончике языка, опомнясь, вовремя проглотил.

Из Чигирина прискакал гонец от гетмана — есаул Демьян Лисовец. Привез грамоты. Одну — послам, другую — в собственные руки боярина Василия Васильевича Бутурлина, Извещалось в них, что жолнеры Потоцкого выступили из зимних квартир, идут на Винницу — Брацлав. В Бахчисарае зашевелились. Ширинская орда вышла из зимних улусов и совершила набег на сторожевые курени и порубежные села. Отряды низовиков и запорожский курень во главе с кошевым Леонтием Лыськом дали татарам бой. Перебито басурманов немало, взято в полон несколько сот, и самого ширинского князька взяли, коего привезли в Чигирин, а коли понадобится, то и в Москву гетман может его прислать. Польский посол Яскульский из Стамбула выехал в Бахчисарай. При ханском дворе между беями и мурзами раздор.

В третьей грамоте, на имя царя, гетман извещал, что полки готовы идти в бой.

Ближний боярин Василий Васильевич Бутурлин засуетился. Про чернь забыл. Ежедневно просиживал по нескольку часов в Посольском приказе у Ордын-Нащокина вместе с послами Богдановичем-Зарудным и Тетерей.

В шведском посольстве подозрительная суета. Ордын-Нащокин об этом знал. Выслушал донесение. Кивнул головой. Все шло как полагается. Напрасно они надеялись, что монаршее подтверждение переяславских статей задержится.

…Утром к Мартыну, когда послы еще отсыпались после ужина у Бутурлина, забежал Василий Гузов. Поманил из горницы во двор.

— Нынче наш полк снимается. Выступаем в твои края.

— Значит, и мы тоже! — обрадовался Мартын.

— Встретимся на твоей земле, — сказал Гузов.

— Когда б скорее!

— Теперь уж недолго.

Шли молча по улице. Многое хотелось сказать. Всего несколько дней прошло, как побратались, а словно бы друг друга знают с малых лет, словно бы одним плащом у костра после боя укрывались, из одного мушкета, чередуясь, стреляли по врагу, из одной пороховницы порох насыпали на полку…

В воздухе пахло весной. Еще под ногами лежал снег, но уже кое-где чернела земля. Грачи кружились над обнаженными ветвями деревьев.

Отановились у Фроловской башни. Куранты прозвонили восемь раз. Мартын и Василий подняли головы. Над часами, над островерхой башней ветер гнал клочья сизых облаков. Даль сверкала солнечно, и синева раскинула свои необозримый купол над утренней Москвой.

Низко над кремлевскими стенами просвистел орел. Мартын заметил — на ноге у орла большое серебряное кольцо, — ахнул. Гузов засмеялся.

— Царев. Прирученный.

— Добрая примета. Тебя, Василий, орел провожает. Какого воеводы твой полк?

— Василия Борисовича Шереметева. Давай прощаться.

— Еще домой надо забежать. Плачу там, ой, много! Тебе лучше: жена на плече не повиснет.

Мартыну вспомнилась Катря. И у него могла быть жена… Вздохнул и потемнел ещо больше.

Василий Гузов зорко поглядел на Мартына и, вдруг расстегнув ворот, нашарив пальцами, снял с шеи крест на цепочке, протянул и сказал смущенно:

— Поменяемся, Терновой.

У Мартына сердце заколотилось, на миг влагой застлало глаза. Он быстро снял свой крест и надел на шею Гузову.

— Теперь братья настоящие, — горячо проговорил Василий.

— Навеки братья.

Гузов и Терновой обнялись и расцеловались.

Куранты на башне отзвонили четверть. Мартын еще долго глядел вслед Гузову — тот шагал ровным, четким шагом, не озираясь, — пока его высокая фигура не исчезла за углом улицы, сбегавшей, точно ручей, вниз, к Неглинке. Не хотелось возвращаться. Стоял у ворот неподвижно. Стройный, в нездешней одеже, в высокой серой смушковой шапке с красным шлыком, он привлекал внимание прохожих. Шла неторопливо какая-то молодица, держа мальчика за руку. Мальчик глянул на Мартына, от удивления раскрыл рот, ахнул:

— Мама, казак! Гляди!

Женщина на миг остановилась. Мартын невольно заглянул в синие глаза молодицы. Улыбнулся ей, она сразу раскраснелась. Крепче морозного ветра обжег щеки молодицы Мартынов взгляд.

 

7

Торжественно перекликались над Москвой в чистом лазоревом небе колокола. Над кремлевскими стенами взвились в синеву дымки. Ударили пушки. Громовое эхо катилось над Красной площадью. Звонили в церквах. На паперти Василия Блаженного людей разного звания и чина — труба непротолченная. От Никольских и Фроловских ворот к собору Благовещенья бежали люди. Мужчины, женщины, детвора. Дьячки торопились, для удобства поддерживая рукой долгополые рясы. Важно выступали, отдуваясь, известные всей Москве торговые гости.

Вокруг царских палат тесно, плотной стеноп замерли стрельцы. Пищали через плечо. В руках алебарды. Лица у всех сурово-торжественные.

Опоздавшие спрашивали на бегу случайного соседа:

— Что сталось?

— Может, царица родила?..

— Послы от короля заморского прибыли.

…Царь Алексей Михайлович отпускал высокое посольство гетмана Хмельницкого.

Под каменными сводами Грановитой палаты гулко разносится голос думного дьяка Алмаза Иванова. Вдоль стен на скамьях сидят великородные ближние бояре, расправив плечи, степенные, важные, как и подобает при таком случае.

Тут князь Прозоровский, и Ордын-Нащокин, и Василий Бутурлин, и Милославский, и Шереметев, Григорий Пушкин, князь Черкасский, князь Никита Одоевский, князь Михайло Темкин, боярин Василий Стрешнев, князь Трубецкой, многие иные государственные мужи, советники царевы. Нету боярина Морозова — он спешно выбыл в Тулу, на свои мануфактуры.

Поблескивает золотой оправой очков Семен Васильевич Прозоровский, Не скрывая удовлетворения, поглядывает на Милославского, Пушкина, Бутурлина… Что ни говори, а его долгие хлопоты увенчались успехом. Забот было немало, а вышло к лучшему. Еще вчера, может, иноземные послы тешили себя надеждой — не подтвердит царь переяславские пункты. Напрасно тешились. Пожалуй, теперь скрипят зубами, не солоно хлебавши отъехал польский посол сенатор Млоцкий, Даже патриарх Никон, прочитав письмо архиепископа Гнезенского, разгневался:

— Как можно так лгать! Паны-ляхи ругаются над верой православной, по папскому повелению уничтожают людей православных. Благословение свое великому делу переяславскому даю…

…И дал благословение. Нынче с амвона скажет о том всей Москве.

Пофыркивал горбатым носом Ордын-Нащокин, Все видели — набирает силу. Не наветами, а разумом. Кто и не хотел этого признавать, должен был. Разума у боярина — не занимать. Однако держится просто, не кичится, нос не задирает, как вот Бутурлин или Милославский… И сейчас сидит, слушает внимательно Алмаза Иванова, будто не он сам горячо отстаивал каждое слово в этих статьях.

Великие послы Малой Руси — генеральный судья Богданович-Зарудный и полковник Павло Тетеря — сидят посреди палаты на низенькой черного дерева скамье, перед царским троном. Место весьма почетное. Даже высоким иноземным послам на таком сидеть не приходилось.

За спинами послов стоят брацлавский есаул Григорий Кирилович, есаулы Илько Хорьков, Герасим Гапоненко, сотник Мартын Терновой, писарь Гулька Денис да игумен Сильвестр.

Раскраснелись лица казаков. Не приходилось еще им на своем веку видеть поблизости такое множество бояр великородных, такую силу думных людей, да еще в царских палатах… А главное — прямо перед их глазами на троне из рыбьего зуба сидел сам государь и великий князь всея Великия, а отныне и Малыя Руси самодержец и многих земель государь и обладатель Алексей Михайлович. Склонив голову к левому плечу, положив локти на золоченые ручки трона, царь внимательно слушал Алмаза Иванова.

За троном рынды в белых кафтанах, в красных сафьяновых сапожках с любопытством разглядывали казаков, их смуглые долгоусые лица, чисто выбритые головы с чубами-оселедцами, свисавшими за ухо.

Думный дьяк Алмаз Иванов стоял на последней ступеньке царского трона. Длинный лист пергаментного списка шуршал в его гибких пальцах. Думный дьяк выговаривал неторопливо каждое слово переяславских статей, как бы взвешивая их легким движением широкой ладони левой руки.

Мартын пристально глядел прямо перед собой, все, что видел, хотел запомнить, каждую черточку на веки вечные, до последнего вздоха жизни своей. Еще по дороге в Грановитую палату твердил себе: все должен запечатлеть в памяти своей. На время рассеялась даже печаль, все эти дни крепко сжимавшая сердце, рожденная настойчивыми хлопотами послов об их шляхетских, старшинских привилегиях. Про голоту черносошную, посполитых, казаков одни худые слова послы говорили. Видел Мартын — в этом они быстро столковались с боярами. Но сейчас все это как бы отступило за стены Грановитой палаты. Мартын чувствовал не только умом, но и сердцем: вершится великое дело. За него он бился под Зборовом, под Берестечком; может быть, сама того не зная, во имя победы этого дела погибла его Катря… Внезапно возникла мысль: сейчас сейм Речи Посполитой или ханский диван совет ведут, как бы затянуть петлю на горле Украины, разорить землю украинскую, отобрать добытые в битвах вольности. А тут, в Москве, в этот двадцать девятый день месяца марта 1654 года речь идет о том, как бы скорей помощь подать Украине, стать за нее грудью против злых и коварных врагов.

Торжественно разносится голос Алмаза Иванова под сводами Грановитой палаты:

«Божиею милостию великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великия и Малыя Руси самодержец и многих государств государь и обладатель, твоему царскому величеству —

Мы, Богдан Хмельницкий, гетман Войска Запорожского, и все Войско Запорожское, и весь мир христианский русский, до лица земли челом бьем:

Обрадованные весьма пожалованьем и милостью твоего царского величества, которые нам изволил, твое царское величество, показать, много челом бьем тебе, государю нашему, царскому величеству, и служить верно и прямо во всех делах и повелениях царских твоему царскому величеству будем по веки, только просим вельми, яко и в грамоте просили есьми, — изволь нам, твое царское величество, в том всем пожалованье и милость свою царскую указать, о чем посланники наши от нас твоему царскому величеству будут челом бити.

…Вначале изволь, твое царское величество, подтвердить права и вольности наши войсковые, как от веку повелось в Войске Запорожском, что своими правами судились и вольности свои имели в имуществах и в судах, чтоб ни воевода, ни боярин, ни стольник в суды войсковые не вступались, но от старшин своих чтобы товарищество казацкое суждено было: где три человека казаков, там двое третьего судят».

Алмаз Иванов перевел дыхание, посмотрел на бояр, на послов гетманских, проговорил торжественно:

— Сей статье указал государь и бояре приговорили: быть так, как гетман просит.

«…Бьют челом великому государю царю и великому князю Алексею Михайловичу, всея Великия и Малыя Руси самодержцу, чтобы царское величество изволил рать свою вскоре прямо к Смоленску послать, не отсрочивая ничего, дабы неприятель не мог исправиться и с иными войсками совокупиться, и пускай его царское величество никакой лести поляков не верит, если б начали что замышлять».

Царское величество изволил на неприятеля своего, на польского короля, идти сам и бояр и воевод послать со многими ратьми по просухе, как конские кормы учнут быть.

«Дыбы царского войска здесь, по рубежу, от ляхов, дли всякого бесстрашия с три тысячи, или как воля царского величества будет, — хотя и больше».

Царь постановил: царского величества ратные люди всегда на рубеже для Украины обереганья суть и впредь стоять учнут.

«Крымская орда если бы имела вкинуться, тогда от Астрахани и от Казани надобно на них наступить, такожде и донским казакам готовым быть, а ныне орда еще в мира с казаками, потому дать ей сроку и орду не задирать».

Царского величества указ и повеленье на Дон казакам послано: буде крымские люди задора никакого не учинят, и тогда на них ходить и задора чинить не велено; а буде крымцы задор учинят, и тогда царское величество укажет над ними промысел чинить.

«Послы, которые издавна к Войску Запорожскому приходят из чужих краев, чтоб их вольно принимать; а если б что случилось противно царского величества в сих посольствах, должны казаки царское величество извещать».

По сей статье царское величество указал: послов с добрыми делами принимать и отпускать и писать царскому величеству подлинно и вскоре, за чем они приходили и с чем их отправлено. А которые послы присланы будут с противным царскому величеству делом, тех послов и посланников задерживать в Войске и писать об них царскому величеству вскоре ж, а без указа царского величества назад их не отпускать. А с турецким султаном и польским королем без указа царского не сноситься.

…О митрополите киевском послам изустный наказ дан; а в речах послы били челом, чтоб царское величество милостью пожаловал — велел дать на его маетности свою государеву жалованную грамоту.

…Царское величество митрополиту и всем духовного числа людям на маетности их, которыми ныне владеют, свою государскуго жалованную грамоту дать велел.

«В случае, сохрани боже, смерти пана гетмана (понеже всяк человек смертен и иначе не может быть), дабы Войско Запорожское само меж себя гетмана избирало и его царское величество извещало, — чтоб то его царскому величеству не в обиду было, понеже то давний обычаи войсковой».

Государь указал, и бояре приговорили: быть так, как послы казацкие просят.

«Писарю войсковому чтоб и судьям войсковым и есаулам войсковым и полковым дать по мельнице для прокормления, потому что великий расход имеют».

Государь повелел, и бояре приговорили: быть так.

«Войско Запорожское в числе шестидесяти тысяч чтоб всегда было».

Указал государь, и бояре приговорили: быть по их челобитью реестрового войска шестьдесят тысяч.

«Имений казацких чтоб никто не отнимал у тех, которые землю имеют; и все доходы с тех земель чтобы и дальше имели; чтобы вдовы посла казаков и дети такие же вольности имели, как предки и отцы их».

Повелел государь, и бояре приговорили: быть так, как гетман Хмельницкий просит.

«На всякого полковника чтоб по мельнице было, для того, что расход великий имеют; но когда милость будет твоего царского величества, то и больше того, чем твое царское величество, пожаловать изволишь».

Государь пожаловал по их челобитью.

«На булаву гетманскую, поскольку надано со всеми принадлежностями староство чигиринское, чтоб и ныне для всего уряда пребывало».

Указал государь, и бояре приговорили: быть так.

 

8

…Плыл и плыл в синем небе над Москвой торжественный перезвон колоколов. Всех громче Иван Великий. А когда ненадолго замолкали колокола, гремели пушечные залпы.

Мартын вышел из Грановитой палаты, полный и радости и тревоги. Сердце, мгновенно замирая, испытывало одновременно и радость и боль. Конечно, шестьдесят тысяч реестровых — не десять и не двадцать, Но шестьдесят тысяч — много меньше, чем тысячи тысяч посполитых, которые ждут воли и доброго житья. Где-то в глубине сердца зашевелилось и такое: «А что тебе, Мартын, убиваться? Ты в реестре, ты сотник, правда без приписных мельниц и маетностей (может, и это еще даст гетман), пан Корецкий для тебя сейчас все равно что сорная трава, ты сам в своем дому хозяин…» Но сразу же возникли перед глазами лица Гуляй-Дня, Нечипора Галайды, Ивана Неживого (жив ли еще, не умер ли в татарской неводе?). Как они? Но и они в казаках будут… А дед Лытка? А все байгородцы? А многие другие в селах, раскиданных по обоим берегам Днепра, Десны, Днестра, Буга?..

Вспомнились сказанные когда-то слова Гуляй-Дня: «Чужих панов выгоним — свои на шею сядут». Тетеря и Богданович-Зарудный (да разве одни они?) плотно усаживались… Мартын даже затылок потер… А одновременно возникло другое: Василий Гузов подарил свой нательный крест, обнял крепко, расцеловались; Мартын свой крест отдал, тот, который мать еще в Байгороде в сорок восьмом на шею навесила… И когда все это вспомнил, сразу мысли прояснились, словно солнечный луч раздвинул перед глазами тяжкие свинцовые тучи, открыл перед Мартыном манящую и просторную даль. Тогда сердце само подсказало слова, принесшие радость и утешение: край из ляшской и басурманской неволи вызволяется на веки вечные, не быть ему больше ни в ярме польском, ни в татарском. Этого не только царь и бояре, а все русские люди хотят, весь народ русский, — ведь это они с мечами, саблями, мушкетами и руках идут на Речь Посполитую. Они головы свои положат ради свободы родины Мартына. Их великое множество, русских людей — братьев. Стоять с ними в битве плечом к плечу — разве это уже не победа?

…Через два дня, подставив лицо южному ветру, ехал Мартын верхом с казаками вслед за посольскими каретами. Он тихо напевал свою любимую песню, которая всегда напоминала ему, что нет такой силы на свете, которая могла бы подавить правду людскую.

Летело над утоптанным шляхом:

А ми тую червону калину, гей, гей, та пiднiмемо, А ни нашу славну Украiну, гей, гей, та розвеселiмо…

…Не доезжая Путивля, попросился Мартын у Богдановича-Зарудного, чтобы дозволил заехать на хутор, где мать его живет. Генеральный судья был в хорошем настроении, даже расспросил о матери, как здесь очутилась, у кого живет, предложил денег. Мартын поблагодарил: своих, мол, вдосталь.

Едучи на хутор, вспомнил Мартын тот день, когда встретил здесь мать в избе Ефрема Проскакова. Вспомнил и встречу с посполитыми, которые шли в русскую землю, спасаясь от шляхетского своевольства… В памяти ожили слова матери: «Что ж это будет, сынок? Не видать мне родной земли». И еще сказала мать: «Русские люди — вот они: Марфа, Ефрем. Вместе с ними всегда бы нам быть, Мартын, всегда».

— Вот мы и навсегда с ними, — проговорил громко Мартын.

И этими словами начал бы, переступив порог Ефремовой избы. Но не застал ни матери своей, ни Ефрема. Мать давно уже ушла с добрыми людьми на Украину, рассказывала Марфа, а Ефрем в войске.

Посидел Мартын в избе. Повеяло на него родным теплом. Вспоминал с Марфой свой первый приезд.

— Может, теперь житье получше настанет для всех нас… — вздохнула Марфа.

…Провожала как родного Марфа Мартына. У ворот люди собрались со всего хутора. Каждый знал, откуда Мартын и кто он такой. Мужчины пожимали руку. Детвора восторженно перекликалась:

— Гляди, казак какой…

— А сабля…

— Пожалуй, у самого польского короля такой нету…

— Нету, хлопче, — сказал Мартын, поглаживая по голове русого мальчонку, который переступал с ноги на ногу в убогих лаптишках, — нет такой сабли у короля, потому что мне ее когда-то сам гетман Хмельпицкий подарил.

— Ишь как! — восторженно воскликнул мальчуган, — Короля побьешь — приезжай к нам…

В толпе засмеялись.

— А твой отец где? — спросил Мартын.

— Тоже на короля польского пошел, в землю казацкую, — ответил гордо мальчик. — Может, увидишь его там, зовут Никола Бердихин.

— Непременно увижу, — с уверенностью сказал Мартын.

— И Ефрема, Мартын, может, встретишь, — с надеждой проговорила Марфа.

— Встретимся с ним, Марфа. Одного недруга воюем, как не встретиться!

…Еще долго оглядывался Мартын на кучу людей, стоявшую на выгоне. Были в сердце волнение и радость. Уже за хутором, где дорога стрелой пробивала бескрайную степь, окруженную вдали густой полосой лесов, дал коню шпоры и перешел в галоп.

…И всю дорогу от рубежа до Чигирина не оставляла Мартына мысль о Катре. Стоял перед главами тот страшный знойный бахчисарайский день. Дикие вопли ханских сейманов и аскеров. Лицо Катри в дыму костра, такое близкое и уже такое далекое тогда… Не позволил, чтобы ее мукой тешились ироды. Хоть и не раз укорял себя, что его рука принесла смерть Катре, но в глубине души был уверен: Катря одобрила бы его поступок. Казалось бы, немного лет миновало с того дня, как Мартын пошел в войско в Байгороде, а сколько событий произошло?! Укоротили жизнь отцу, старому Максиму Терновому, польские жолнеры; Катрю забрали татары; мать из родного дома польские шляхтичи выгнали… Всему этому своеволию, насилиям неслыханным, мукам приходил конец. Это хорошо понимал Мартын. Еще на майдане в Переяславе, когда гетман стоил под знаменем, под которым выступил с горсткой рыцарей за правду и волю, понял Мартын: старому никогда не вернуться. Разве не вещим знаком было все то, что произошло в Москве на его глазах? Разве то, что мать на родину воротилась, не было осуществлением его надежд?

Когда на третий день пути перед глазами Мартына возник из утренней мглы Чигирин, весь в брызгах молодого вешнего солнца, невольно подумалось: все, что совершалось на его глазах в Москве, поможет тому, чтобы всегда солнце стояло над Чигирином, над извилистой лентой Тясмина, над всем краем, для блага которого не положит он сабли, пока жив будет.

 

9

Если бы перед Иеремией Гунцелем разверзлась земля и из ее недр появился сам сатана, он бы, пожалуй, не испытал такого страха, как в ту минуту, когда увидел перед собою своего слугу и толмача Юлиана Габелетто.

В покоях, залитых солнцем, было слишком светло, чтобы не разглядеть сразу знакомое смуглое лицо. В первую минуту схватился за спасительную мысль: Габелетто тоже захватили казаки и доставили в Чигирин. Но почему он в казацкой одежде? Почему так непринужденно, улыбаясь Лаврину Капусте, он вошел в покои и сел с ним рядом за столом, недобро щуря глаза на своего господина?

Лаврин Капуста устало потер лоб и сказал:

— Теперь вы видите — нам все известно, и вы напрасно хитрили.

…Пятнадцать лет он, Иеремия Гунцель, считался непревзойденным знатоком своего дела. Пятнадцать долгих лет он исполнял то, что приказывал ему его разбойничий орден. Он был примером для многочисленной иезуитской братии, он был в почете у многих могущественных людей, его знали многие короли, князья, господари и сенаторы. Сам святейший папа Иннокентий ласково простирал над ним свои длани. Кто же повинен в том, что он, Иеремия Гунцель, так ошибся? Когда это сталось? В какой именно день, в какой час?..

Всплыло в памяти: тихое и роскошное венецианское палаццо, его хозяин, синьор Венделино, гость хозяина — молчаливый и приятный в обхождении Юлиан Габелетто, благородный флорентинец. Прозрачное вино в бокалах тонкого стекла, виноградные грозди в вазах, чинная беседа по-латыни, радушие хозяина… Может быть, всего этого не было? Может, это приснилось? Или же сейчас нет здесь никакого Юлиана Габелетто? Померещилось — и все. Стоит только зажмуриться крепко-крепко, чтобы искры побежали перед глазами, а когда взглянешь — нет в покоях никакого Габелетто, он об эту пору, давно уже побывав в резиденции коронного гетмана, сидит у Иоганна Торреса в Варшаве.

Но, открыв глаза, Иеремия Гунцель увидел перед собой суровый взгляд Габелетто, и пот густо покрыл его лоб. Пересохшим гордом он выдавил из себя нечто похожее на стой и схватился руками за голову.

Лаврин Капуста засмеялся, впервые за эту неделю. Он откинулся на высокую резную спинку кресла и тихо смеялся, вздрагивая плечами, постукивая пальцами по желтым кипам пергаментных списков, лежавшим перед ним на столе.

Караульный казак, вопреки установленному порядку, с удивлением заглянул было в дверь, Странное поведение городового атамана совершенно сбило с толку казака, но, встретив пронзительный взгляд, он поспешно исчез.

— Итак, — сурово произнес Капуста, — напрасно вы путали и лгали, уважаемый брат Себастиан, негоциант Умберто Мелони…

Капуста на мгновение замолчал. Гунцель онемел. Сейчас решится: предал ли его Юлиан Габелетто? А Капуста не торопился. Ои, казалось, наслаждался растерянностью Гунцеля. Молчание продолжалось, и что-то похожее на надежду появилось в сердце Гунцеля. Но именно тогда, когда Гунцель, решив, что самого главного Капуста не знает, отвел от своего зеленого лица руки, Капуста сказал твердо:

— Итак, пан иезуит Иеремия Гунцель, довольно болтовни.

Теперь Гунцель, задрожав всем телом, понял — возврата нет.

— Святая Мария!.. — прошептал он помертвевшими губами.

— И она не спасет, — сказал Лаврин Капуста. — Представьте себе, что вы исповедуетесь перед вашим папой Иннокентием. Рассказывайте все. Мы тоже умеем отпускать грехи не хуже вашего хитреца и аспида Иннокентия.

Иеремия Гунцель не мог сдержать себя. Тряслись ноги, руки, стучали зубы, а Лаврин Капуста и Юлиан Габелетто смотрели на него с отвращением, ожидая, пока иезуит заговорит.

— Теперь вы видите, — сказал немного погодя Капуста, — что мы сильнее вас? Теперь вы понимаете, что вы у нас как на ладони? Я приказываю вам, если вы хотите жить, все, о чем я спрашиваю вас, написать, скрепить своею подписью. Даю вам на это два дня.

— Я выполню ваше повеление, вельможный пан, — поспешно проговорил Гунцель.

— Вот это другое дело! Но это еще не все. — Капуста нагнулся вперед и приглушенным голосом заговорил: — Вы напишете письмо в Бахчисарай миссионеру Дионисию Корбу, что посылаете ему на службу, по повелению ордена, хорошего врача, вашего личного секретаря, доверенное лицо, Юлиана Габелетто.

Иеремия Гунцель замер на месте и в отчаянии сплел пальцы рук.

— Смотрите мне в глаза! — властно крикнул Капу-ста. — Распустили вас паны-ляхи. Не умеете вести себя как полагается, когда с вами говорят.

— Слушаю вельможного пана. — Гунцель через силу поднял голову, уколол Капусту мутными глазами, полными ненависти.

— Если вы вздумаете вписать в письмо цифирью или знаками — знаю ваши хитрости! — что-нибудь другое и Юлиану Габелетто будет угрожать опасность — торчать вам на колу, уважаемый брат Иеремия Гунцель, на самой большой площади Чигирина. Будьте в этом уверены. Своих слов я не меняю. Я не иезуит.

Иеремия Гунцель кивнул головой.

— Слушаю, ваша вельможность.

— Вы напишете письмо польскому комиссару шляхтичу Яскульскому, что пан Юлиан Габелетто — ваше доверенное лицо, что он может оказаться ему полезен как знаток восточных языков и обычаев, а также может содействовать взаимопониманию между послом короля и визирем.

— Слушаю, ваша вельможность, — прошептал Тупце ль.

— Далее. Вы напишете письмо в Варшаву, нунцию Иоганну Торресу, что все идет у вас надлежащим порядком. Все эти письма поможет вам написать знакомый вам пан Юлиан Габелетто, — Капуста указал пальцем на Малюгу и снова засмеялся.

Малюга наклопил голову в знак согласия.

— Теперь скажите: с кем вы должны были встретиться в Киеве? — быстро проговорил Капуста, не отводя глаз от испуганного лица Гунцеля.

— В Киеве? — переспросил Гунцель.

— Именно в Киеве, а не в Риме… Я жду!

— С ксендзом Лентовским, — тихо проговорил Гунцель.

— Где?

— В корчме «Три дамы», на Барышевской улице.

— Он знает вас в лицо?

— Нет.

— Какой условный знак?

Гунцель застонал. Неужели придется назвать пароль?! За это одно его, по поведению папы, должны сжечь на костре, если только станет известно… Но кто сожжет? Кому станет известно? Злоба и страх смешались в голове Гунцеля.

— Я спрашиваю: какой условный знак?

— «Я привез вам бутылку мальвазии».

— Ответ?

— «Поставьте ее на стол».

— Слаба ваша сволочь на выдумки, — покачал голо-вой Капуста, — даже условного знака подходящего выдумать ые можете!..

Пристально разглядывая Гунцеля запавшими глазами, Лаврин Капуста спросил;

— С кем из войсковой старшины вы должны были встретиться?

— С полковником Иваном Богуном, — ответил Гунцель после недолгого колебания.

— И все?

— Да, ваша милость.

Постепенно чувство страха и отчаяния утрачивало свою остроту и Иеремия Гунцель начал овладевать собою. Судорожно искал: за что ухватиться? То, что известно было, как он полагал, Габелетто, он сказал, но было еще и другое. Это другое он должен был держать в себе, затаить. Появилась надежда на спасение. И вместе с нею вспыхнула в груди лютая ненависть. Билась мысль: каким способом сообщить в Рим? Как дать знать нунцию в Варшаву? Как предупредить Выговского? Догадается ли Иероним Ястрембский, что он, Гунцель, попал в ловушку?.. И зачем он так легкомысленно послушался коронного гетмана, взялся отвезти письмо Богуну? Уж не предатель ли этот шляхтич Олекшич? Ведь он давал слово чести, что Богун не присягал в Переяславе и только ждет случая передаться королю. А все наделало его легкомыслие. Если бы не этот Габелетто, если бы не беседа в палаццо с синьором Венделино, который так расхваливал Габелетто, не очутился бы теперь Иеремия Гунцель в таком трудном положении. Неужели синьор Венделино связан с еретиками? Пресвятая матерь! Дорого заплатил бы Иеремия Гунцель, лишь бы спасти свою голову. Спасшись, он бы отыскал способ расправиться с еретиками, врагами римской церкви…

С лисьим выражением на лице иезуит спросил:

— Вельможный пан, а могу ли я надеяться на неприкосновенность моей особы? — Он поспешно добавил: — Мое имя известно самому папе Иннокентию, за меня дорого заплатят.

— Мы таким товаром не торгуем, а что касается нашей головы, то все зависит от вашей откровенности.

Лаврин Капуста позвонил в колокольчик. В покои пошел караульный казак.

— В крепость! — приказал Капуста.

Казак вывел Гунцеля.

Несколько минут Капуста и Малюга молчали.

 

10

— Если бы я своими глазами этого не видел, не поверил бы, — венецианский негоциант Кристофор ди Санто Ромуло разводил в отчаянии руками. — Слыхано ли такое, чтобы правитель такого государства, высокочтимый пан гетман, прилюдно целовал руку мужичке?

Иван Выговский на это ничего не сказал. Негоциант явился к нему после неудачной аудиенции у гетмана. Три недели сидел он в Чигирнпе, добиваясь снятия пошлин для торговых обозов, которые двигались через Таманский перевоз на Днепре. Оставалась последняя надежда — на Выговского. Купец Якоб Роккарт так и посоветовал:

— Обратитесь к Выговскому. Пан генеральный писарь все может…

Начинать с этого беседу было бы неосторожно. Кроме того, Санто Ромуло считал себя высокородною особой, которой не к лицу все сводить к деньгам. Генеральный писарь свободно говорил по-латыни. Учтивый в обхождении, он охотно оказывал гостю свое гостеприимство. Негоциант знал кое-что о других свойствах писаря. Не дождавшись мнения хозяина о странном поступке гетмана, Сапто Ромуло дозволил себе доверительно заметить:

— Заигрывание с плебсом приносит только вред дворянству. Мы в Венеции имели случай в этом убедиться. И теперь наши дожи стали осмотрительнее.

И на это Выговский ничего не сказал. Санто Ромуло смутился. В молчании генерального писаря, казалось ему, таилась некая опасность. Подчеркнуто вздохнув и вложив в этот вздох глубокий смысл, — мол, времена тяжелые, и я вас понимаю, вам, благородной особе, нелегко живется среди генералов, в большинстве происходящих из мужиков, — Санто Ромуло попросил позволения синьора генерального писаря поднести в дар его высокородной супруге двенадцать локтей золототканого венецианского фалюндыша.

— Мне будет весьма приятно, если вельможная пани украсит свои мраморные плечи этой тканью. Королева Речи Посполитой Мария-Луиза шьет себе платья только из нашего фалюндыша. Пятьдесят локтей его я не так давно отослал в Париж, для королевы Анны, а великий визирь турецкий ежегодно покупает у меня для старшей супруги султана этот фалюндыш.

Истолковав как добрый знак согласие генерального писаря принять подарок, Санто Ромуло перешел к основному.

— Что касается прочих негоциантов, — ответил генеральный писарь, — не ручаюсь, что смогу быть им полезен, но ради вас, синьор, приложу все силы, чтобы оказать свою помощь.

Негоциант благодарно прижал руки к сердцу. Слова были излишни. Он с удовольствием угостился крепким вином, которое ему предложил генеральный писарь, заметил, что оно лучше прославленного итальянского кианти, и вскоре откланялся, размахивая перед своими туфлями широкополой шляпой и одновременно пятясь к дверям.

Генеральный писарь, впрочем, хорошо знал, что галантность, после жадности и скупости, была третьей основной чертой венецианских купцов.

Едва негоциант очутился за дверью, любезная улыбка растаяла на тонких губах Выговского.

— Цыбенка! — прорычал он джуре, прибежавшему на его звонок.

Джура опрометью кинулся исполнять приказание.

Полученное Выговским известие о приезде в Чигирин таинственного всадника, который среди ночи сразу же отправился к Капусте, заставляло насторожиться. Все старания Выговского разведать, кто этот неизвестный и откуда он явился, остались тщетными. Но что этот неизвестный действительно существовал и жил в замке, ни с кем, кроме Капусты и гетмана, не встречаясь, — на это были вполне достоверные доказательства.

Чутьем, которое редко изменяло ему, Выговский улавливал опасность для себя. Пренебрегая осторожностью, он сам вызвал Якоба Роккарта. Совместное обсуждение ничем не порадовало. Однако не было и ничего такого, что свидетельствовало бы, будто появление неизвестного может в какой-то мере ему угрожать. Не было до нынешнего утра. А вот когда сегодня Капуста многозначительно сказал ему: «С тобою, Иван, иезуиты добиваются встречи…» — Выговский понял — чутье и на этот раз подсказало правильно: берегись!

— Иезуиты любого из нас хотели бы увидеть в висячем положении, — пошутил он, вызвав этим улыбку на хмуром лице гетмана, присутствовавшего при разговоре. Это отчасти успокоило, потому что показывало: гетман зла против него не имеет.

Было еще одно, чему раньше, до намека Капусты, Выговский не придал значения. В крепости сидел какой-то задержанный монах. Об этом рассказал ему сотник Горегляд. Десять сторожевых казаков стерегли его. Ежедневно его возили в канцелярию Капусты в закрытом возке, окруженном со всех сторон конной стражей.

Перебирая в памяти знакомых иезуитов, Выговский окончательно растерялся. Но он понимал всю пагубность такого состояния для себя. Именно теперь он должен быть спокойным и уравновешенным. Однако стечение обстоятельств было на диво неблагоприятно для него в последнее время. Ему стало известно, что гетман отослал в Москву спешно, с гонцами, важные грамоты, присланные Богуном. Только спустя некоторое время он узнал, о чем в них писалось. Его возмутило и обозлило то, что король предлагал Богуну гетманскую булаву, хотя это отвращало все подозрения от пего. Но почему же гетман сразу не рассказал ему, какие грамоты переслал Богун?

Якобу Роккарту Выговский сказал:

— Мы должны встречаться только тогда, когда я дам вам знать. Нам нужно остерегаться.

Он это сказал неделю назад, а теперь убедился, что проявил вполне оправданную дальновидность.

Теперь рисковать без оглядки своим положением и всем, чем владел, чего достиг, что являлось крепким фундаментом для будущего, было бы безумием.

С ближним боярином Бутурлиным налаживалась как раз самая дружественная переписка, Следствием этого явилось дарование ему, по цареву указу, Брацлавского воеводства и закрепление за ним права владения на город Остер с селами и местечками Козелец, Бобровицы, Триполье, Стайки, со всеми доходами и всеми принадлежащими к ним угодьями. Ему же прислан был, за государственной великой печатью, уряд на город Ромны, а брату его Даиилу — на город Прилуки, местечки Барышевку, Воронков, Басань, Белгородку. Отцу Евстафию — на Гоголево с селами.

Правда, Речь Посполитая обещала булаву на всю Украину, но сейчас, в это время, он должен действовать с наибольшей осмотрительностью. Неосторожный шаг может привести к утрате всех имений, да и собственной головы… А он хотел бы увидеть, как полетят головы у Хмельницкого и его единомышленников. Однако, пока они сидели, эти головы, крепко еще на шеях их обладателей, он должен был держаться так, чтобы не вызвать и крошки подозрения. Да и коронный канцлер через шляхтича Ястрембского призывал его именно к этому.

Отправив сразу после праздников всю семью в Остер, он наедине, бродя но многочисленным покоям своего чигиринского дома, в сотый раз перебирал в памяти все, что могло бы помочь, если его, как он опасался, поймают с поличным.

Сообщая в письмах Бутурлину о положении на Украине, он еле приметно вставлял словечко про гетмана таким образом, что боярин должен был понять: если бы не Выговский, соединился бы Хмельницкий с татарами и турками. Тщательно расписывал Выговский боярину, что содержалось в грамотах турецких и татарских, которые за последнее время прибывали в большом числе. И хотя эти грамоты гетман, как было известно и Выговскому, пересылал в Посольский приказ, однако генеральный писарь действовал так, что могло возникнуть подозрение, будто не все грамоты гетман пересылает.

Но на всякий случай, из осторожности, он иногда закидывал одно-другое словечко и в пользу гетмана. Кто знает? Может быть, его письма станут известны Хмельницкому?

…Медленно тянется время. Как долго можно сидеть так, сложив ноги но-басурмански, на подушках? Всего не передумаешь. на все ответа не сыщешь. Спросить не у кого. Да разве и мог бы он сделать это? Одно понятно — нужно доподлинно разузнать, с какой стороны ожидать нападения Капусты. Все он! Всюду его глаз, и всюду приметна его рука. После того как Выговскому пришлось убрать гетманского казначея Крайза, он был почти в когтях у Капусты. Спасением обязан был только своей ловкости, выдержке и уму. Под самым носом у ретивого Лаврина Капусты ему удалось замести следы. В конце концов он вышел сухим из воды, и пламя, бушевавшее кругом, даже рук не обожгло ему.

Смешно верить, что гетман с московитами одолеет Речь Посполитую. То, что только на этой неделе сообщил Иероним Ястрембский, показывало, что на помощь Речи Посполитой придут и султан, и хан, и саксонский курфюрст, и шведы. Для последних, как это совершенно справедливо заметил Ястрембский, сейчас самый подходящий случай ударить с севера в спину Москве. Перед такой коалицией держав Хмельницкий и Москва бессильны. Никогда Речь Посполитая не отдаст Москве Смоленск и прочие города и земли. Шляхта скорее распрощается с Яном-Казимиром, изберет себе другого короля, но не откажется от того, что завоевал Сигизмунд.

А за всем тем стоял Ватикан, который затратил на унию бесчисленные деньги и должен извлечь выгоду из своих далеко идущих замыслов. Кто мог бы привести хотя один пример, чтобы Ватикан уступил, когда он уже двинулся вперед? Что ж, Хмельницкий ослеплен своей славой, своими успехами, своим заигрыванием с чернью. Но те многочисленные универсалы на послушенство, которые рассылает он, Выговский, от имени гетмана, — они делают свое, и сколько бы Хмель ни целовал мужичкам рук, этим не спасется. Чего стоит один только вчерашний универсал о новом подымном сборе с каждой души, независимо от возраста и пола! Сейчас Хмель требует одного: денег, денег, денег, — порою не задумываясь, откуда и каким способом приходится их добывать. В этом он полагается на генерального писаря. Он, писарь, был душой всех этих выдумок — новых сборов, всяческих плутен на таможнях, — вызывал острое недовольство чужеземных купцов, поставив под угрозу завоз железа и разных изделий из железа и стали.

Может, и до этого докопался Лаврин Капуста?

У Выговского такое чувство, точно с утра он жевал полынь. Горечь впитывалась в самую кровь. Даже подарок купца-венецианца не мог отвлечь, хотя бы ненадолго, от беспокойных мыслей.

…Наконец появился запыхавшийся Цыбенко.

— Ну что? — спросил Выговский, поднявшись с подушек, и в нетерпении схватил низенького сотника за плечо.

— Пан, ваша милость, — зачастил Цыбенко, — ничего не могу поделать… Страх перед Капустой, — Цыбенко при этих словах испуганно оглянулся, точно боясь, что где-нибудь в углу стоит сам Капуста, — страх перед ним заткнул рты всем в крепости. Я даже перебросился в картишки с Пивтораднем, нарочно проиграл ему пятьдесят злотых, но ничего не добился…

Выговский оттолкнул от себя Цыбенка с такой силой, что тот отлетел в другой конец покоев, ударившись головой о степу. Точно разъяренный зверь, забегал писарь по комнате, рассыпая грязную брань.

Цыбенко хотел было незаметно ускользнуть, но грозный окрик приковал его к месту:

— Ты куда? Стой! Может, ты тоже стал сыщиком у Капусты?

Выговский остановился перед сотником. Встретясь с его страшными зелеными глазами, Цыбенко чуть не завопил о помощи. «Смерть моя пришла», — мелькнуло у него в голове, когда он увидел, что Выговский положил ладонь на рукоятку пистоля, засунутого за пояс.

Держа руку на пистоле, Выговский засмеялся.

— Трус! Холуй! Падаль!

У Цыбенка тряслись ноги.

— Если ты своею дурною головой задумал что-нибудь злое, то прежде, чем удастся тебе это осуществить, тебя найдут с пулей в затылке или с ножом в спине, — зловеще пообещал Выговский.

— Пан генеральный, ваша милость… — только и мог выговорить Цыбеико.

— Слушай! Сегодня вечером в корчме «Под короной» учинишь буйство, тебя задержат и отведут в крепость. Там ты дашь сторожу хабара и узнаешь, кто сидит в подземельях городового атамана. Через два дня я подыму шум и освобожу тебя. Вот тебе деньги, — Выговский вынул из кармана кошелек с деньгами и протянул его Цыбенку.

— Ваша милость, — начал Цыбенко, у которого, едва тяжелый кошелек очутился у него в руке, немного отлегло от сердца, — но я надеюсь, вы не забудете выручить меня…

— Но если ты ничего не добудешь, я тебя замурую в другом месте, трус!

— Пап писарь, вы ведь знаете, как я стараюсь…

— Знаю и вижу, — голос Выговского смягчился. Нужно в такую минуту быть поласковее с этим скотом. — Но если мы не узнаем, кто там под замком, не бывать тебе полковником, Цыбенко!

— Пан писарь, добуду, побей меня бог, добуду! — От усердия сотник даже перекрестился.

 

11

Сотник Цыбенко, которого хорошо знали в корчме «Под короной», явился туда уже под хмельком. Выбрав себе место в углу, недалеко от прилавка, за которым распоряжался венгерец Вано Шандор, его добрый приятель, не раз в трудную минуту выручавший сотней-другой талеров, он приказал служанке Орине принести медведик терновки и пампушек в маковом молоке. В корчме было людно, и Цыбенко, пока ему накрывали на стол, принялся разглядывать посетителей, ища повод для ссоры.

Посредине, за большим столом, сидела компания иноземцев. Их сотник сразу узнал по диковинной одежде. У стены, как видно, какие-то цеховые люди. Скляница горелки и миска кислой капусты на восьмерых говорили об их пустом кармане.

Дьячок в углу жевал вяленого чебака и запивал его пивом, закатывая глаза на лоб. Цыбенко подмигнул ему, и перепуганный дьячок поперхнулся. Довольный тем, что от одного его взгляда люди давятся, он палил себе терновки из фляги, что поставила перед ним Орина, и ущипнул молодицу пониже спины; она охнула и застучала каблучками зеленых сафьяновых сапожек, покачивая бедрами, на которые уставил свои блудливые глаза Цыбенко, жуя пампушку, обильно вымоченную в маковом молоке.

Выпив вторую чарку и подмигнув на этот раз корчмарю, он снова принялся высматривать, с кем можно бы навести ссору. Справа от прилавка сидело двое казаков и селянин в свитке. Сдвинув головы над кружками, они о чем-то говорили шепотом, и это сразу не понравилось Цыбенку. Но, приглядевшись внимательнее к казакам, он узнал по их кунтушам реестровцев Винницкого полка.

«С богунцами пускай сам сатана заводится», — подумал Цыбеико и выпил две чарки терновки не закусывая.

Медведик был пуст, и сотник поманил пальцами служанку.

— Орина, меду, только покрепче.

Орина знала, что означает выражение «меду покрепче». Она только усмехнулась и скрылась за перегородкой, куда за нею последовал и корчмарь. Цыбенко знал: сейчас сам корчмарь в бутылку меду подливает полбутылки оковытой. Что это сделано было именно так, он убедился вскоре, когда Орина принесла высокую бутылку меда и налила ему полную чарку, которую он осушил одним духом. Зарябило в глазах. Набежали слезы, и, откашлявшись, Цыбенко погрозил пальцем корчмарю. Шандор за прилавком сидел, как истукан, и только улыбался сотнику.

— Орина, что тебе привезти из Киева? — заорал Цыбенко после второй чарки меда.

— Да вы только обещаете, пан сотник.

Богунцы перестали шептаться и с любопытством поглядывали на Цыбенка. Он заметил их взгляды, которые показались ему дерзкими, и заорал:

— Орина, живей, а не то раздумаю!..

— Да жемчужное монисто, — хихикнула Орина, закрывшись рукавом вышитой сорочки.

— Ладно. Слово сотника — кремень, Орина!

Цыбенко гордым взглядом смерил богунцев, но они уже не смотрели в его сторону, и, убедившись в этом, ои почувствовал, что у него отлегло от сердца.

Поманив к себе пальцем Орниу, он положил ей в ладонь, которая у нее всегда была наготове, когда она подходила к вельможным гостям, два злотых и спросил:

— Кто эти чужеземцы? — указал головой на людей в диковинных одеждах.

— Купцы, — зашептала Орина. — Один итальянец, а те двое, напротив него, немцы. Итальянца зовут Ромуло или Маруло, и не выговоришь…

— Куда тебе! Не твоего разума…

На эти обидные слова Орина ничего не ответила. Что пьяный языком плетет, это не обида. Злотые уже грелись за пазухой, и она, наливая чарку, ехидно подумала: «Постой, козел, ты еще попрыгаешь от этого меду!»

— Еще пампушек! — крикнул Цыбенко, точно Орина стояла не возле него, а на расстоянии полумили…

— Мигом, — ответила Орина, подумав: «Уже начинается!»

Не успел Цыбенко моргнуть глазом, как Орина уже ставила перед ним на стол фарфоровую миску с пампушками, плававшими в маковом молоке.

Он наклонился над миской и, не удержавшись, клюнул носом в маковое молоко.

— Разве это пампушки?! — завопил Цыбенко и, схватив миску, выплеснул пампушки на головы чужеземных купцов.

Корчмарь Вано выскочил из-за прилавка и кинулся вон из корчмы. Орина, побледнев, совала полотенце в руки итальянцу. Но тот отстранил Орину и, стряхивая с плеч пампушки и вытирая бороду, вымоченную молоком, поднялся из-за стола.

— Ни в одной стране не видано такой дерзости, чтобы нарушать спокойствие и неприкосновенность иноземной особы… — брызгал слюной Санто Ромуло. — Я буду жаловаться пану генеральному писарю! Господа, вы свидетели, рыцари, вы тоже! — кричал он, впадая все больше и гнев.

А Цыбенко развалился на стуле и хохотал, держась за бока.

Итальянец, выдернув из ножен коротенькую шпагу, которая, должно быть, больше служила ему столовым ножом, чем оружием, кинулся к Цыбенку. Приятели Ромуло схватили его за руки, тогда Цыбенко выплеснул ему прямо в лицо мед из чарки, крикнув:

— Утекайте, торгаши! Сотник Цыбепко гуляет…

Но на этом гулянье сотника Цыбенка и прекратилось. Правда, он рассчитывал, что все станется не так. Ведь корчмарь был им предупрежден, и когда началась свалка, он, как было условлено, выбежал из корчмы позвать караульного, который обычно в это время объезжал улицу. Но когда корчмарь возвратился в корчму с караульными казаками, Цыбенка держали уже за руки богунцы, и он, барахтаясь в их руках, визжал, как щенок.

— Как смеете? Меня, сотника его милости самого генерального писаря, — и по затылку… Быдло!

— А вот это тебе за оскорбление реестрового казака из полка его милости Богуиа, — спокойно проговорил рослый казак и отвесил Цыбенку здоровенную оплеуху.

Однако, как того и хотел Цыбенко, еще будучи трезвым, ночевать ему пришлось в крепости, в каменном подвале.

 

12

Уже принесли присягу на верность царю Московскому Чигирин и Киев, Чернигов и Нежин, Козелец и Остер, Канев и Черкассы, Белая Церковь и Умань, Корсунь и Пирятин, Хорол и Лубпы, Винница и Брацлав и многие другие города и села, хутора и степные заимки по обоим берегам Днепра, Десны, Тясмина, Ворсклы, Горыни, Буга, Орели, Самары и других рек.

Принес присягу Кодак, и присягнула на вечное подданство Сечь Запорожская, получив в подарок от гетмана десять новых пушек и от царя Алексея Михайловича содержание деньгами, хлебом, одежей. Кошевому Сечи, атаману Леонтию Лыську, жаловано — шуба с царского плеча на сорока соболях, пернач в серебряной оправе и сабля с позолоченным эфесом, с кистями алого бархата.

Отзвонили колокола белостенных каменных соборов и ветхих бревенчатых церковок с деревянными крестами на голубых куполах.

Уже выветрились из голов душистые меды и крепкие водки, питые себе на счастье и на погибель шляхте и басурманам.

Весь край, от путивльских лесов до отлогих берегов Збруча, встрепенулся, повел плечами, точно живой человек, и увидел себя обновленным. Леса, степи, реки, озера, города и селения, казалось, иначе выглядеть стали. Словно бы и степь дружнее зазеленела этою весной, и раньше, чем обычно в эту пору, повысыхали дороги, а в хатах завели свою песню сверчки, да там, где их никогда и не водилось.

Даже тот, кто уже давно забыл, что такое счастливая улыбка на губах, и тот засмеялся. У кого горе глаза затмило так, что и в небо не глядел бы никогда, теперь словно впервые синеву увидал.

Множество людей, независимо от возраста и пола, невзирая на то, как им жилось, какого обычая держались, почувствовали во всей полноте то светлое обновление, которое прозрачным, ясным рассветом взошло над измученной и щедро политой кровью родной землей.

Каждый в своем дому (топилось ли в нем по-черному или заморские изразцы облицовывали очаг) понял — теперь другое время. Не нужно уже на ласку его королевской милости уповать, не нужно заискивать у хана и его мурз, век вековать под выдуманным надменной польской шляхтой пренебрежительным прозвищем «схизматик».

Русские люди из Московского царства, о которых наслышаны были на берегах Днепра, отныне не отделены рубежами, которые некогда зорко стерегло коронное войско. Из Киева, из Чигирина — многолюдной и шумной гетманской столицы — теперь в Москву путь один. Никто не остановит, никто не запретит ходить, ездить, встречать или провожать на этом пути.

Родилась уверенность — есть на кого опереться в нежданной беде, есть с кем вместе порадоваться достигнутой победе.

А те, кто колебался (речь идет о своей шляхте), рассчитывая, где ему лучше придется, под королем польским или под царем Московским, колебания свои отбросили; те, кто озирался, начали глядеть вперед, у кого же был твердый помысел — перекинуться к панам-полякам, — затаились, притихли, выжидали.

Позднее, после первых праздничных дней, пришло и другое. Кто хлопотал, как бы новые земли приписать к своему владению, а кто беспокоился, попадет ли в новый казацкий реестр, о котором молва шла, что будет он числом тысяч в семьдесят — восемьдесят. Но черни было ой куда больше!.. Все же, если с королевскими указами сравнить, лучше выходило. Король и шляхта коронная хотели числить в реестре от силы десять тысяч.

Чернь выжидала, переговариваясь втихомолку: пускай и дальше будем работать на панов, как при короле, но ведь не все шесть дней, а хотя бы три дня на пана, три на себя, а седьмой — богу… Как оно на самом деле будет? Никто не знал.

В низовьях Днепра, над синими лиманами, среди бескрайней степи, в куренях и землянках оставались те, у кого ни имения, ни дома своего не было. Даже права работать на пана уже не было… Там, откуда их занесли горе и беда, могли они встретить только казнь на колу, пытки, смерть у позорного столба или вековечную татарскую неволю.

Когда войско гетмана шло на Батог, когда нужно было польскую шляхту устрашить, они были при деле. Война отшумела, и снова подались кто на Сечь, кто на Низ. Тут были люди с Подолья, с Волыни и Покутья, даже посполитые из-под Кракова, тяглые и посадские люди — беглецы из московских земель, чернь из Валахии и Молдавии…

На Сечи их тоже не очень-то приветливо встречали. По старому обычаю подойдут к стенам с Сечи, покричат:

— Пугу, пугу!

Стража спросит:

— А кто там?

Ответят, как по обычаю полагалось:

— Казак с Луга!

Караульные, вместо того чтобы поскорее ворота отворить, только погрозят мушкетами, а то и стрельнут для острастки да прикрикнут:

— Пока железом пяток не припекли, утекайте! Тоже казаки сыскались!..

В куренях и землянках жили по-птичьи. Что нынешний день даст, и за то слава богу. Кабы не рыба по ерикам да степным озерцам, распухли бы с голоду; да еще порой удавалось ближние татарские улусы пошарпать, но татары научились обходить стороной голоту и только в большом числе выходили в степь.

Когда Сечь приносила присягу, голытьба из куреней и землянок густо высыпала под стены крепости. Но ее присягать на верность царю Московскому никто не звал, да она и не спешила. Что царь, что король, что султан — одна хвороба, толковали сорвиголовы, — лишь бы сабля-сестричка на боку да мушкет-братец на плече.

Однако присматривались к гонцам гетманским, которые на добрых конях, как на крыльях, летали из Чигирина на Хортицу, в Кодак, в Казикерман, в Бахчисарай. Расспрашивали у разговорчивых, чего ждать, а у молчаливых — у тех только по виду угадывали, каким ветром веет из Чигирина.

…Великое посольство гетманское ехало в Бахчисарай. Сотня казаков Чигиринского полка одвуконь, карета шляхетская, в дверцах окошки настоящим стеклом застеклены, впереди кареты десяток всадников с прапором и бунчуком. Возле бунчука, по бокам бунчужного, двое трубачей.

Остановилось посольство на привал. Посол приказал разбить себе шатер на берегу Днепра, а в Сечь не заехал. Кошевому это не понравилось. Что сие могло означать? Уж не ждать ли теперь беды? Может, гетман гневен? А может, и сам посол почему-нибудь зол на кошеного? А разве спросишь о том посла? Да еще если этот посол — Лаврин Капуста!..

Приказав казакам поставить шатер не в Сечи, Лаврин Капуста имел свою цель.

Вдоль днепровских берегов, над ериками и озерами, раскинутыми далеко на юг, стояли курени и землянки низовиков. Насчет них был у него приказ гетмана. Долго возиться Капуста не собирался, но считал, что, если будет соседом низовиков, дело уладит быстро. О несогласиях между кошевым и низовиками знал. Вот и решил действовать иначе.

Посольские казаки рассказали низовикам, куда едут.

— Вот припугнем хана, чтобы с ордой на Украину ходить но спешил, — объяснили разговорчивые.

Низовики хвалили: это, мол, дело доброе. А может, лучше сейчас трубить поход да сечевиков взять и ударить на Бахчисарай.

Кто потолковее и не такой горячий, остерегали:

— Не так-то сразу и ударишь, ежели у хана орды тысяч сто.

— Сто-сто, а нас боится.

Вышел к низовикам, столпившимся на берегу, гетманский посол. Первым поздоровался:

— Здоровы были, казаки!

Федор Подопригора подтолкнул локтем побратима Чумака.

— Казаками называет, слышь!

Тот ответил:

— Погоди, радоваться рано…

Спрашивал гетманский посол, сколько здесь низовиков. Отмалчивались. Но когда посол спросил вторично, вышел вперед Подопригора и ответил хитро:

— Мы — как падалица, куда ветром занесет, там и растем…

Посол улыбнулся. Заложил руки за спину.

— Меня бояться вам нечего. Злого причинять вам не собираюсь. Я гетманский посол к хану, чигиринский городовой атаман Лаврин Капуста.

Подопригора, услыхав, как зовут посла, рот разинул. Вот тебе на! Неужели это сам Капуста! По рассказам представлялся не таким. Думал — должен быть рослый и широкоплечий, оселедец на голове пальцев на пять, так что за оба уха заложить можно… А перед ним стоял невысокого роста шляхтич, и сабля как-то не шла к нему. С виду не казак. Сказать бы — писарь, и то не скажешь. Вот тебе и на, какой он, Лаврин Капуста!

Чумак шутливо одернул:

— Закрой рот — комаров наешься.

Подопригора осмелился, спросил:

— А на что, пан, спрашиваешь, сколько нас? Для какой такой нужды?

— Знать должен, можно ли считать вас войском.

— Мы всегда войско, — ответил храбро Подопригора под одобрительные возгласы низовиков.

И правда, почему не быть низовикам храбрыми? Что захотел, то и сказал. не поправится пану — пусть не слушает, а припугнуть или обидеть все равно не сможет. Степь широка, плавней, ериков да озер не сочтешь, есть куда низовику податься при лихой године.

Гетманский посол спросил про Гуляй-Дня. Узнав, что уехал с казаками рыбачить, приказал немедля послать за ним. Вызвался поехать Подопригора. Хотя Гуляй-День оставил его за старшого и ему не следовало отлучаться из стана, но Подопригора рассудил: дело такое, что нужно самому рассказать Гуляй-Дню, кто его зовет, и хорошепько рассудить, прежде чем идти к Лаврину Капусте. Дьявол его знает, какое там гетманское слово должен сказать Капуста? Может, в Чигирине задумали что худое против низовиков? Послушались наветов кошевого?.. Все могло быть! Беспокоило и то, что сам Капуста пожелал вести переговоры с низовиками.

Гуляй-День внимательно выслушал Подопригору. На берегу низовики вялили рыбу. Низко кружились чайки, плыли на восток легкие облачка, от костров на берегу несло едким дымом. Гуляй-День посасывал свою трубочку и раздумчиво молчал. Вспомнил Хмель про низовиков. Не кого-нибудь послал с ними говорить, а самого Капусту.

— Гляди, Иван, как бы тот Капуста нас не подвел…

Гуляй-День ничего не ответил Подопригоре. Будто и не слыхал его предостережения. Думал о своем. Чувствовал — не миновать нового похода. В памяти снова возник январский день на майдане в Переяславе, разговор с гетманом, а после встал перед глазами повитый туманом Дон, Великий Курган, пепелища на месте домов и обгорелый пень явора, росшего возле хаты, — свидетель смерти Нимфодоры и плена Оленки. Где она теперь, сердешная? Печаль охватила сердце. Молчал Гуляй-День. И Федор Подопригора тоже замолчал, понимая, что не нужно торопить Гуляй-Дня.

Много станичников-донцов пострадало тогда от набега янычаров. Мишка Чумаков неведомо как и жив остался. Изувечили казака аспиды турки! Думали станичники — не выживет от ран хлопец. А он, выжив, не был тому рад. Какой теперь из него казак! Одного глаза нет, правая рука искалечена, хромает… Увидел Гуляй-Дня Мишка, не выдержал и заплакал. Обнял его, как сына, Гуляй-День. Молча поцеловал в лоб. Правда, лучше для казака смерть, чем такое увечье. Но то, что увечье это ради Оленки сталось, наполнило сердце Гуляй-Дня невыразимой теплотой к Мишке. Сказал хлопцу, что отомстит и за Оленку и за него. Что когда-нибудь увидит Оленку — не верил уже Гуляй-День. Лучше пусть руки на себя наложит дивчина, чем бесчестье испытать.

Сам не свой воротился тогда к низовикам Гуляй-День. Проходили дни, но не было утешения для застывшего в горести сердца. Теперь снова припомнилось все. Отчего бы это? Зажглась слабая надежда: может, прикажет гетман в поход идти на Крым, на города, где невольников держат татары? Известно ведь — как раз по весне торгуют невольниками в Кафе, Гезлеве…

— Что же, Федор, поедем к пану Капусте, — сказал Гуляй-День, подымаясь.

А Подопригора был недоволен молчанием своего побратима. Что это у него, язык отнялся?

Воротясь в стаи, Гуляй-День и Подопригора тотчас пошли к Лаврину Капусте.

Он встретил низовиков ласково. Указал на ковер. Сел сам, по-татарски скрестив под собой ноги. Гуляй-День и Подопригора уселись напротив. Взяли из атаманова кисета табачку, набили свои трубки, закурили. Почувствовали низовики — званы они на доброе дело, обиды не будет. Подопригора постепенно расправил плечи: впервые в жизни приходилось ему так близко сидеть с гетманским атаманом — дело немалое!

Гуляй-День слушал внимательно Лаврина Капусту. Из его слов выходило — гетман не оставит низовиков без помощи, не даст им блуждать сиротами по свету. Пусть собирает Гуляй-День всех на великое дело.

Спросил чигиринский атаман, где теперь семья Гуляй-Дня. А когда Гуляй-День рассказал про беду, какая сталась с семьей, Капуста задумался, замолчал, словно забыл, для чего и звал к себе низовиков.

— Горе великое у тебя, Иван, — сказал Капуста. — Дочка твоя у янычаров в полоне, сколько наших людей у татар! Иезуиты в Варшаве готовят новое посполитое рушение, на Подолии Потоцкий жжет села, избивает и бесчестит жен и детей, казаков на кол сажает. Война великая будет. Стрелецкие полки уже выступили из Москвы. Теперь не искать уже нам у басурманов ласки. Великий поход будет, и идти вам, низовикам, под булаву гетманскую, часу не медля.

Подопригора воспользовался минутой, заговорил. Пожаловался тут же на кошевого Сечи Лыська. Как на собак смотрит на низовиков. За людей не считает. Хлеба не дает, пороха не дает, соли не дает, даже в сеченую церковь не пускает. Про церковь сказал для красного словца, туда низовики не больно добивались, А если еще когда татар пошарпают — грозился кошевой послать своих казаков разогнать низовцев, курени и землянки разорить. Вот какие времена пошли!..

Лаврин Капуста махнул рукой. Такого больше не будет.

— Все, что потребно, — сказал, — получите во многом числе: и пороха и пуль дадут на Сечи. И в церковь пускать будут. — Прищурил глаз, усмехнулся. Понял, дьявол, как это но церкви болеют низовики. А потом, сурово сводя брови, проговорил: — Я не поп, вы не богомольцы, исповеди вашей, казаки, мне не надо. Велел гетман дать тебе, Гуляй-День, пернач. Верховодь, собирай всех в паланки. Разбойников и проходимцев прочь гони. А всех, кто к настоящему делу пригоден, тех бери под свой пернач. Знаю, о чем спросить хочешь. Впишут ли вас в реестр? Впишут, Мое слово твердое. Именем гетмана Хмельницкого говорю. Скажу тайну, пусть пока никто о том не знает: пошлет вас гетман со своими казаками промышлять над ляхами. Сечевики будут стоять здесь. Им приказ — следить орду, чтобы не выступала за Перекоп.

Лаврин Капуста встал. Открыл скрынку, стоявшую в углу шатра, достал из нее пернач и протянул Гуляй-Дню.

Гуляй-День и Федор Подопригора вскочили на ноги.

Гетманский посол подошел вплотную и торжественно проговорил:

— Принимай пернач, куренной атаман низовых казаков, как повелел именовать тебя гетман.

Гуляй-День взял обеими руками пернач и, прижимая его к груди, тихо ответил:

— Пускай теперь бережется шляхта проклятая. Не пожалеет гетман Хмель, что дал мне пернач. Нет, не пожалеет, — уверенно повторил он.

— И вот тебе универсал гетманский, согласно которому ты должен подымать низовой курень в поход и, не медля часа, выступать в Чнгирии.

Гуляй-День засунул пернач за пояс и взял универсал.

— А тебе, Подопригора, быть есаулом в низовом курене.

Лицо у Подопригоры вспыхнуло, точно огнем озарилось.

— На меня, пан атаман, будь надежен. Так и скажи гетману: будут низовики все делать, как он повелит. он — гора, а мы ту гору со всех сторон подпираем, вот и прозвание мое — Подопригора!

— Слова разумные, казацкие, — одобрил Капуста. — Бог в помощь вам, казаки. Выступайте. Кошевому Сечи я уже отдал приказ, чтобы коней и всякое войсковое снаряжение дано вам было в достаточном числе.

Попрощавшись с Капустой, Гуляй-День и Подопригора вышли из шатра.

Гуляй-День шагал, крепко сжимая в руке пернач. Кругом толпились низовики. Кое-кто был уже под хмельком. Кто-то выкрикнул:

— Слава!

— Слава нашему куренному! — во весь голос крикнул Подопригора, размахивая шапкой.

Гуляй-День поглядел на него весело. Низовики горланили изо всех сил:

— Слава куренному Гуляй-Дню!

— Слава Гуляй-Дню!

— А чтоб тебе, Федько, сто чертей в печенку! — рассердился Гуляй-День.

Но видел Подопригора, что гнев Гуляй-Дня невелик.

Федор Подопригора шагал рядом с Гуляй-Днем, гордо подняв голову. Попадись ему сейчас пан Конецпольский, он бы ему заплатил все чинши, какие задолжал, сразу! И осып, и рогатое, и сухомелыцину, и желудное, и очковое, и подымное — так, что от самого пана закурило бы едким, поганым дымом.

Низовики выбежали на шалашей, землянок, куреней своих. Развели костры. Требовали, чтобы Гуляй-День рассказал, о чем гетманский посол говорил. А когда узнали, что гетман жалует их и считает всех казаками, да еще пернач дал Гуляй-Дню, которого они уже давно выбрали своим атаманом, то тут такое началось над Днепром, что гулкое эхо покатилось в синюю даль опускавшегося на степь вечера, подобное пушечным залпам.

Шумели низовики:

— Теперь и нас казаками считать будут…

— Можно будет по своим домам после войны разойтись.

— Русские люди на помощь пришли! Вот где ищи правду!

— Нехай король Ян-Казимир с панами своими пятки салом мажет…

— А мой пан Калиновский, пожалуй, в Краков уже к своему брату утек.

Гуляй-День пошел в курень. Туда собрались старейшие низовики. Совет держали, как дальше быть. Приговорили: через два дня подыматься и выступать.

Прибежал есаул от кошевого. Поклонился Гуляй-Дню низко, а прежде, харцызяка, нос задирал, когда к нему ходили просить соли да хлеба. Сказал есаул: пан кошевой просит пана куренного низового казачества.

Гуляй-День подмигнул казакам.

— Пошли, пан Подопригора!

Ухватясь за бока, низовики хохотали, а сечевой есаул прямо остолбенел.

В тот вечер у костров над ериками низовики наварили ухи из окуней и щук, поперчили с легким сердцем, сдобрили яловцом, глядели на небо, усыпанное звездами, и вспоминали далекие родные дома, с тоской покинутые из-за злого своевольства панов-ляхов. Думали о своих матерях, женах, детях, сестрах… Но на этот раз было на душе светло. Не оставил их Хмель, вспомнил!

Людно было у костров. Пришли сечевики в гости, принесли оковытой, вина заморского, сала, цибули и две мерки соли. Выпили за братство, менялись саблями и шапками, сечевики ругали своего кошевого Леонтия Лыська. Нос воротит от нашего брата, паном стал, и свои курень все тащит. Одних ковров нахватал столько, что ими, пожалуй, путь от Хортицы до Чигирина выстлать можно. Ко всем чертям такого кошевого! Вымазать бы его дегтем, вывалять в перьях и выгнать в степь. Пусть катится, как трава курай.

Когда уже вдосталь было попито и поедено, и в бубны ударено, и в пляс хожено так, что искры от костров летели в темную ночь, Федор Подопригора завел песню:

Славнi хлопцi-запорожцi Biк звiкували — попа не видали, Як побачили та й у полi цапа [16] , Отаман каже: «Оце, братi, пiп, пiп», Осавул каже: «Що ii я причащався».

Сильные голоса весело раскололи степную тишь, и в них потонул высокий голос Подопригоры. Катилось над кострами, над озерами и ериками:

Славнi хлопцi-запорожцi Biк звiкували — церкви не видали, Як побачили та й у полi скирту, Отаман каже: «Ото, братi, церква», Осавул каже: «Я в нiй сповiдався…»

Кошевой Лысько, проводив гостей, взошел на крепостной вал. Прислушалея к песне, сплюнул в ночь, скрипнул зубами и погрозил кулаком в ту сторону, где светились огни.

Лаврин Капуста, гетманский посол, приказал кошевому дать низовикам пороха, пуль, сабель, лошадей, хлеба и соли, сапог и разной одежды. Только что шел об этом разговор с куренным. Даже пришлось по чарке горелки выпить.

Что было делать кошевому?

Низовики уже спали. Вскоре и их позовут трубы. Может, и посчастливится еще повидать родные места? Все могло быть на сем свете…

 

13

И очень рано этой весной прокатил свои оглушительные залпы первый гром в Диком Поле, покропило с неба теплыми дождями на прошлогодний курай, на сухой ковыль. Косматые тучи кинули тень на степное море, а гром катился дальше, на восток и на запад, и, прежде чем этого можно было ожидать, грянул над королевским дворцом Яна-Казимира в далекой Варшаве. Его преподобие архиепископ Гнезненский увидел в этом хорошую примету, посланную самим небом.

— Вот так и наши пушки, ваша ясновельможность, — сказал он Яну-Казимиру, — вскоре загремят под стенами Москвы, а схизмат Хмель будет целовать ваши сапоги, покрытые пылью победной баталии, вымаливая себе милость…

Ян-Казимир довольно улыбался. Надувал щеки. Трогал коротко подстриженные усы. Слова архиепископа проливали целительный елей на душу короля, утомленного настойчивостью канцлера Лещинского и всяческими страхами, о которых неизменно сообщал правитель государственной канцелярии Ремигнап Пясецкий.

В действительности было отчего беспокоиться. Сенатор Млоцкий, которого король посылал в Москву отговорить бояр от мысли идти на защиту Хмельницкого войной против Речи Посполитои, прибыл назад, не достигнув цели. Письмо архиепископа Гнезненского патриарху Никону осталось без ответа. Бояре и сам царь Алексей твердо стояли на своем.

Маршалок Тикоцинский, ссылаясь на сообщения верных людей, доставленные гонцами с Украины и из соседних с Московским царством земель, докладывал, что стрелецкое войско уже перешло рубеж Украины, а значительная часть его двигалась на запад.

Поражение, которое Хмельницкий нанес коронному войску под Батогом, оставило глубокие и незаживающие раны на теле Речи Посполитой. Так говаривал не раз канцлер Лещинский, и это принужден был повторить себе король Ян-Казимир, несмотря на утешительные слова архиепископа.

Гром, прокатившийся над королевским дворцом в Варшаве, вещал грозу. Король Яп-Казимир стоял у окна в своем кабинете и тоскливо глядел на ровно подстриженные газоны. Вокруг мраморной беседки весело били фонтаны. Самый большой из них, из розового мрамора, окруженный статуями нимф, взявшихся за руки в хороводе, был подарен королю ханом Ислам-Гиреем. В Крым, кстати, выехало королевское посольство. Теперь можно было надеяться, что Ислам-Гирей не послушается уговоров схизмата Хмеля. Москва вместе с Украиной — зрелище для Ислам-Гирея нежелательное. Но разве только для Ислам-Гирея? Будет ли рад такому союзу султан Мохаммед IV, его возлюбленный брат, как сегодня утром писал ему король в своей грамоте?

Венецианский посол граф Кфарца уверял короля, что дож Венеции все сделает, лишь бы дать возможность королю покончить с московитами.

Шведский посол Мейер не далее как вчера на тронной аудиенции сказал:

— Королева Христина поручила мне уведомить ваше величество, что шведское королевство с большим сочувствием относится к вашей домашней войне.

Эти слова много значили. Даже хмурый Лещинский от удовольствия зажмурился. Выходило, что шведское королевство считает предстоящие события в Речи Посполитой личным делом короля и не намерено вмешиваться.

У Яна-Казимира слегка отлегло от сердца. Обедая вместе с королевой Марией-Луизой в ее покоях, он был на удивление любезен и учтив, не в пример своему вчерашнему мрачному настроению. Даже согласился принять участие в маскараде, который устраивала Мария-Луиза. Два бокала вина, присланного из Парижа от королевы-матери Анны, совсем развеяли печаль и тревожные мысли.

Чтобы сделать приятное королеве, Ян-Казимир сказал:

— Когда мы будем короноваться на престол царей московских, пани, пригласим из Парижа королеву Анну. Ей будет любопытно поглядеть на толстых бояр в длинных шубах и с нечесаными бородами.

Мария-Луиза, довольная, захлопала в ладоши.

— Государь, вы мне подали хорошую мысль. На маскараде я наряжу нескольких панов в боярские одежды, запряжем их в повозку, а на повозке будет сидеть ваш пес Марс.

— Мы еще не порвали совсем с Москвой, будут чужеземные послы, это может показаться неуместным…

Король возражал нерешительно.

Но Мария-Луиза, как и подобает настоящей француженке, не успокаивалась:

— Государь, ведь вы сами говорили, что война неизбежна? А знаете, что я еще придумала, государь? Привяжем нашему карлику Курцио на голову казацкий чуб, дадим в руки вместо булавы метелку, напишем на табличке, которую повесим на груди: «Хмельницкий», — и он все время будет сидеть в ногах у вашего величества, сметать метелкой пыль с ваших туфель и лизать их, Как собака…

Было много способов оскорблять московитов и Хмельницкого, выдумки королевы поправились королю и доставили ему некоторое удовольствие. Но вскоре снова зашевелились тревожные, недобрые предчувствия. Досада брала из-за немца, который составил ему лживый гороскоп. Будь жив Оссолинский, король наговорил бы ему много неприятного.

Всеми своими бедствиями Речь Посполитая и ее король были обязаны чигиринскому сотнику Хмельницкому! От того, что на маскараде он будет изображен карликом, лижущим туфли короля, вреда ему не станет. Своевольный и зловредный хлоп неслыханно возвысился! Будь возможность примириться с ним, король — он должен был это признать — не колебался бы ни минуты. Но проклятый схизматик ведет себя, как шляхтич, изображает из себя вельможную особу.

С весной надвигались грозные события, отвратить которые уже никто — ни король, ни канцлер, ни великородная шляхта — не мог. Был уже подписан указ о посполитом рушении, о новой подушной подати с каждого дыма, о наборе рекрутов в пехоту. Саксонский курфюрст Фридрих дал позволение нанимать в Саксонии ландскнехтов. Двести пятьдесят тысяч талеров прислал папа Иннокентий X. Император Фердинанд III обещал свою помощь.

На юге выступил в поход коронный гетман Станислав Потоцкий. Литовский гетман Януш Радзивилл держал под своей булавой восемьдесят тысяч отборного войска.

В соборе святого Витта папский нунций Иоганн Торрес прочел воскресную проповедь. Говорил о великом испытании, выпавшем по воле неба для людей католической веры, и о неизменной силе папского благословения, снимающего самые тяжкие грехи с каждого католика, который мечом своим принесет смерть еретику.

На проповеди присутствовал весь двор во главе с королем и королевой, много сенаторов, иноземные послы.

В тот же вечер состоялся маскарад. Перед королевским дворцом были устроены огненные забавы. В замке гремели пушечные выстрелы. Королевские кравчие на золотом блюде длиною в семь пядей внесли в банкетный зал лебедя, сделанного из сахара, в золоченом клюве которого трепетали две розы — голубая и белая, то есть король Ян-Казимир и королева Мария-Луиза. Шляхта кричала: «Виват!» Карлик Курцио обливался потом, обмахивая булавой-метелкой туфли короля и то и дело вылизывая их тонкую кожу своим похожим на грязную тряпку языком.

…В Чигирине гетман Богдан Хмельницкий получил сообщение, привезенное гонцами, о том, что хоругви коронного гетмана Станислава Потоцкого сожгли Шаргород, вырезали жен и детей, а всю молодежь угнали на запад в полон.

Полк Ивана Богуна сражался у Винницы и Литина. Пылали подожженные польскими жолнерами села. От Меджибожа, вдоль всего шляха, проходившего по Черному лесу, торчали колья, на которых мучились посполитые, а рядом, по приказу коронного гетмана, пылали смоляные бочки.

Смрад горелого тела, вопли терзаемых долетели до гетманской канцелярии в Чигирине. Гонец, привезший грамоту от полковника Богуна, обессиленный долгой и тяжкой дорогой, спал на крыльце, приткнувшись потным лбом к столбу.

Гетман крикнул генерального есаула Лисовца. Сказал тихо:

— От моего имени немедля извести Осипа Глуха — всем полком с пушкой идти на помощь Богуну.

Есаул кинулся к дверям, придерживая саблю.

— Стой, дьявол! — Внешнее спокойствие на миг изменило ему. Но овладел собой: — Созвать генеральную раду старшин. Ивану Золотаренку быть тут немедля,

 

14

…В Москве, в кремлевских приказах, было людно. В другие годы торчали бы здесь об эту пору одни просители, а на папертях соборов юродивые собирали бы медяки. Теперь не то.

Великородные бояре, и все столышки, и думные дьяки, и подьячие с постельного крыльца прямо в палаты идут и идут. У коновязи лошадей, как на большой ярмарке.

В Стрелецком приказе Артамон Матвеев с воеводами грызётся:

— Почто торгуетесь, как гостинодворцы? Ратных людей должно быть столько, сколько государь повелел. Животы распухли от кваса и хлеба, бороды обовшивели. Честь матери-земли русской вам не дорога.

Воеводы кряхтели, чесали в затылке: мол, будет по цареву повелению. Выходили из приказа с багровыми лицами, точно в бане побывали.

В приказах Пушкарском, Оружейном и Бронном гудит народ, как в ульях пчелы. Гости московские и купцы-иноземцы носом учуяли: деньгами пахнет. Кто посметливее, тот сразу нашел способ, как мошну набить. Железо потребно было в великом количестве.

Ближний боярин Морозов не хуже предприимчивого торгового человека. Не растерялся боярин. Поставил на войско своего сукна для кафтанов столько, что купцам и соваться в Стрелецкий приказ нечего.

Шведские послы на своем подворье сидели. Через своих людей обо всем знали. Адам Виниус тоже прибегал ежедневно. Больше беседовал с великим послом глаз на глаз.

Прибыл из Вены, от императора Фердинанда III, посол, кавалер Алегретти. В Посольском приказе Афанасий Лаврентьевич Ордын-Нащокин говорил императорскому послу:

— Цель нашей войны не захват чужого. Украина сама поддалась под высокую руку царства нашего. Три года просила нас о том. Мы не о войне помышляли. Уповали на Москве: король Ян Казимир сжалится над страданиями народа православного. Еще прошлой осенью послали свое посольство — князя Репнина с боярами, — король и шляхта нас не послушали. Теперь совершилось то, чего весь край черкасский хотел. А что касается Смоленска и прочих городов и отческих земель русских, кои шляхта польская захватила силой, то далее такую несправедливость терпеть никак не можно.

Императорскому послу хотелось знать, какие Москва намерения имеет насчет Турции. Это понимал Ордын-Нащокин, но вел беседу так, словно такого государства и не было на земле. Знал — посол сам не спросит. Так и вышло. Не спросил.

Десятого мая, в погожий весенний день, царь Алексей Михайлович сделал на Девичьем Поле смотр всем ратным людям, кои должны были выйти в поход. На следующий день ближний боярин Семен Васильевич Прозоровский читал с думного крыльца указ о том, что его царское величество, всея Великия и Малыя Руси самодержец и многих иных земель и княжеств обладатель, идет войной на недруга земли русской, короля Речи Посполитой Яна-Казимира, дабы взять под защиту свою черкасские земли и возвратить насильно и неправедно захваченные отчины с городами Смоленском и иными…

На Красной площади звонил девятиглавый Василий Блаженный. Дюжие, рослые гостинодворцы раскачивали медные колокола. Им в ответ зазвучал над Москвой торжественный перезвон колоколов во всех церквах, монастырях и соборах. Казалось, это само небо, наполненное медным звоном, осыпает им великую Москву и всю землю русскую.

Патриарх Никон дал свое благословение. Ближние бояре туго подпоясали ферезеи, готовились к походу.

Пятнадцатого мая отпущена была в Вязьму икона Иверской богородицы, и в тот же день отправились туда воеводы большого и сторожевого полков.

Восемнадцатого мая вся Москва провожала в поход царя Алексея Михайловича. Царь ехал на белом коне, покрытом златотканым чепраком. Седло желтой кожи, украшенное серебряными и золотыми гвоздями, с высокой лукой, сверкало на солнце. На царе была походная одежда, высокая горлатная шапка, какую носили стрелецкие воеводы, сбоку сабля в позолоченных ножнах, на ногах серебряные шпоры с золотыми звездочками. За ним ехали Борис Иванович Морозов да Илья Данилович Милославский. В большом полку воеводами были бояре — князь Яков Куденетович Черкасский и князь Семен Васильевич Прозоровский. В передовом полку — князь Никита Иванович Одоевский да князь Федор Прович Хворостинин, в сторожевом полку — князь Михайло Михайлович Темкин-Ростовский да боярин Василий Иванович Стрешнев.

За несколько дней до того в Чигирин, к гетману Хмельницкому, с грамотой царя выехал гонцом боярин Андреи Васильевич Бутурлин, брат думного боярина Василия Бутурлина, с двумя стрелецкими полковниками.

Боярин Василий Борисович Шереметев шел от Путивля на юг во главе большого стрелецкого войска, в двадцать тысяч мушкетов, с пушками и пищалями, с телегами ядер и пороха в обозе, на соединение с полками Хмельницкого для совместного бережения южных рубежей от татар и совместных действий против врага.

Войско, во главе которого ехал царь, пересевший за Москвой в закрытую позолоченную карету, двинулось по Смоленской дороге. Тем временем князь Трубецкой выступил из Брянска со своими полками и пушками на соединение с главными силами гетмана Хмельницкого, чтобы вместе, став одним табором, учинить промысел со стороны черкасской земли на Речь Посполитую. В царскую ставку на пограничье должны были прибыть также несколько больших полков гетмана Хмельницкого.

На Дон отправлен был боярин Троекуров с двумя царевыми стольниками с тайными наказами и грамотой царя: совокупно с казаками гетмана Хмельницкого зорко оберегать устье Дона, дабы от Азова никакого нападения султанских янычаров быть не могло, и следить за всем людом торговым или посольским, какой через донские города захочет идти на Азов и в турецкую землю. А в случае приказа гетмана Хмельницкого донскому атаману оному подчиниться и выступить в поход морем на турецкие крепости и города. Но об этом надлежало ведать только войсковому атаману Медведеву, и никому больше.

На Белую Русь должны были направиться посланцы гетмана Хмельницкого с его универсалами к поспольству, чтобы вставали против шляхты и отворяли крепостные ворота войску царскому и казацкому, идущему освобождать их от ляшского ярма.

Голова московских стрельцов Артамон Матвеев был весьма доволен. Теперь не с голыми руками выступили в поход. Теперь войско в полном снаряжении. Наконец Русь поднялась, чтобы возместить причиненный ей ущерб. Великая и Малая Русь — это позначительнее, чем какое-нибудь там Казанское или Астраханское царство. Пожалуй, защекотало в носу не только у короля Яна-Казимира, чихнулось и султану, и у королевы шведской в голове помутилось. Думалось Артамону Матвееву: «Вот когда укрепимся на Малой Руси, когда отвоюем Смоленск с вотчинами, южные рубежи укрепим, тогда и на север пойдем. Возвратим и Ямбург, и Орешек, и многие иные города, и земли наши, кои под шведами теперь».

Так рассуждая, мысленно отвечал Матвеев боярину Ордын-Нащокину, который когда-то считал: прежде нужно отвоевать свои земли на севере, а потом уже двигаться на юг. Чудак! Как можно идти на север, когда Смоленск к двух днях конного пути от Москвы! А в Смоленске войско польское стоит…

…Артамон Матвеев скакал на добром коне в сопровождении небольшой свиты в передовом полку, на стоянках ходил по шатрам, спрашивал стрельцов, не терпят ли в чем недостачи. Разгневался на полковника Цыклера, у которого в полку оказался непорядок: пушки везли без чехлов, от дождей стволы заржавели; порох подмочен; сухари зацвели. Цыклер стоял багровый перед стрелецким головой. Помалкивал. Матвеев обещал самому царю доложить. Топал на полковника ногами и совал кулак, поросший черным пухом, под нос полковнику, словно перед ним не офицер иноземной службы, а худородный дворянин, а того хуже — смерд поганый… Цыклер пыхтел, глотал обиду, думал:

«Погоди! Увидим, как ты с радзивилловскими рейтарами повоюешь!»

Ночью, отойдя по нужде от своего шатра, прислушался Матвеев, о чем толковали стрельцы у костра.

— В черкасской земле барщины, сказывают, нету.

— Брехня!

— Вот тебе и брехня! Дьячок приказный сказывал, божился…

— Брехня!

— Кто же брешет, он или я?

— Оба.

— Ты не больно! — голос прозвучал неуверенно. — Гетман у них из простых казаков, чернь не обижает, шляхту польскую выгнал, попов польских выгнал, видишь, и с вашим царем в союз вошел…

— Царев отец тоже не царем был, а дед у него или прадед, может, из смердов происходит…

— Ты это к чему? Царем хочешь быть?

Дружный смех поднялся над костром. Матвеев замер, вытягивая шею.

— Поляков побьем — увидишь, обуздает царь бояр… Они и у него в печенках сидят.

— Ожидай! Тебя к столу позовет, скажет: «Садись со мной, Крашенинников, мед-брагу попивать. Соскучился по тебе».

У костра снова засмеялись.

— Эх, злой язык у тебя, Чуйков, и мысли едкие! Тяжко тебе жить…

— А тебе, видно, с боярами легко? — послышался сердитый шепот. — Царь и бояре заодно. Горе меня отравило, нужда язык отточила: жрать нечего, так каменья грыз и язык на них отточил… Э-эх! Спать пора.

Голоса затихли. Матвеев постоял еще несколько минут; ужо собрался было возвращаться в шатер, недовольно покачивая головой, когда у костра снова заговорили:

— Ты, может, и Смоленск у шляхты отобрать не хочешь? Может, и черкасам помощь подать не хочешь?

Молчание продолжалось недолго, потом послышался голос:

— Смоленск — моя земля, не только боярская да царева, и черкасы такие же люди, как мы с тобой, православные, братья мои… Я воевать буду. Только… — не договорил.

Матвеев увидел, как над костром выросла высокая темная фигура.

— Пойду от вас, не заснешь тут с вами… — И ушел прочь от стрельцов.

— Чуйков! — позвали его от костра. — Вернись, Чуйков!

Но стрелец не ответил, быстро зашагал прочь и вскоре растаял в темноте.

Артамон Матвеев воротился в шатер. Лег на кошму, накрывшись кафтаном. Слышанное не выходило из головы. Утром сказал полковнику Цыклеру:

— Солдат у тебя Чуйков неладное плетет языком насчет бояр и его милости царя… И вообще не стрельцы у тебя, а цыгане с ярмарки… Ты у меня гляди, полковник!

Пе попрощавшись, уехал Артамон Матвеев из лагеря.

Полковник Цыклер приказал позвать стрельца Чуйкова.

Едва Чуйков вошел в полковничий шатер, Цыклер накинулся на него с криком:

— Ты что языком плетешь, холоп поганый? Плетей захотел? — и ткнул своим пудовым кулаком в лицо Чуйкову.

Тот выплюнул на землю зуб, рванулся всем телом к полковнику, но, опомнившись, попятился назад. Опустив голову, молча глотал соленую кровь. Мучила мысль: «Кто же наветчик? Неужто Крашенинников?»

Хотел Цыклер для науки ударить Чуйкова еще раз, но, занеся кулак, должен был его опустить.

— Ты меня, твоя милость, не трожь. Как бы греха не было… — услыхал из окровавленных уст стрельца.

— Прочь, холоп! — яростно завопил Цыклер.

Стрельцам, вбежавшим в шатер, приказал:

— Взять его и приковать к пушке, пускай так пешком и тащится до самого Смоленска.

…Прикованный за ногу к пушке, шел, уставя глаза в землю, Чуйков. Гнев и обида отлегли от сердца. Осталась только горечь — она горше соли, посыпанной на рану, язвила душу.

Чуйков вспомнил Тулу, спокойные слова старого оружейника Сверчакова, вспомнил Демида Пивторакожуха, его Александру… Где-то они теперь? Может, и Демид так же тащится? Может, и его за правдивые слова приковали цепью к пушке, точно пса?

Подходил дважды Крашенинников, переминаясь с ноги на ногу, уговаривал:

— Ты, Чуйков, на меня сердца не держи… Думаешь, я донес? Бог побей меня, если когда-нибудь злое слово против тебя молвил! Спроси Онуфрия, Федьку — всю ночь до самого утра вместе у костра спали…

Чуйков молча слушал горячий шепот Крашенинникова. Может, так, а может, и нет. Все равно обиды на стрельца ь сердце не было и гнева тоже не было. Сказал бы ему… да не поймет.

Крашенинников еще что-то бормотал над ухом, но Чуйков не стал слушать. Свои мысли давили душу, печалили глаза.

 

15

Ожидали выхода гетмана.

Напряженная тишина стояла в радной палате. Хотя старшина догадывалась, о чем поведет речь гетман, однако предчувствие чего-то особенного волновало каждого.

Больше всех беспокоился Иван Золотаренко. Ему казалось, что и Богун, стоявший слева от него, и Семен Волевач, по правую руку от него, хорошо слышат, как часто бьется его сердце.

Что и говорить! Было о чем тревожиться. Когда еще подарит судьба такой удачей?

Точно пушечный залп в честь тех радостных мыслей, которые овладели им, куда-то прочь отодвинув заботу, раскатисто прокатился вдали гром, и Золотаренко увидел в небе, сквозь широкое окно, многоцветную дугу радуги. Она, опоясав Чигирин, исчезала где-то за зелеными лугами у тихого Тясмина.

«Добрая примета», — подумалось сразу. Точно угадав его мысль, Богун наклонился и, щекоча усом щеку, ласково сказал Золотаренку:

— Тебе путь стелется, Иван, — видишь, какая радуга… Радуйся!

Но ответить Богуну Золотаренко не успел.

Два сердюка у дверей в гетманские покои откинули пики. Высокая резная дверь отворилась. Нагнувшись, чтобы не зацепиться за притолоку, быстрыми шагами прошел на середину палаты генеральный бунчужный Василь Томиленко.

От нахлынувшего волнения сильно сжалось сердце; Золотаренко так и не расслышал, что говорил своим звонким голосом Томиленко, хотя стоял в каких-нибудь трех-четырех шагах от него.

Точно пылью, поднятой всадниками, запорошило хорошо знакомые лица полковников, и казалось — все они в эту минуту смотрят на него и глаза у них злые и строгие… Мелькнула мысль: можно ожидать недоброго.

Хотя все было решено, но кто знает, какое слово кинет Лукьян Мозыря или загадочно молчаливый Осип Глух? Захочет ли поднять за него свой пернач Мартын Пушкарь? А может, ночью успел побывать у гетмана Выговский?.. Хотя поутру он поздравлял и обнимал за плечи, но такая уж худая слава у генерального писаря: если в глаза тебе приязнен, знай — нагадил где-то тебе, рыжий лис.

За окнами зашумел дождь, сбивая пышный цвет с черемух. Радуга не исчезала. Золотаренко глубоко вздохнул и, повернув голову к дверям, встретился взглядом с Хмельницким, который в эту минуту входил в палату.

Перехватив ласковый, улыбчивый блеск гетманских глаз, он крепко закусил губу под русыми усами, чтобы сдержать радостную усмешку.

Вслед за Хмельницким к широкому столу, накрытому алым бархатом, прошли царские воеводы — Андрей Бутурлин да Ромодановский, думный дьяк Алмаз Иванов, генеральный судья Богданович-Зарудный, Силуян Мужиловский, только нынче утром прискакавший из своих Петривцев, генеральный скарбничий Иванич.

Василь Томиленко стал позади гетмана, держа над его головою бунчук.

Выговский, с охапкой пергаментных свитков под мышкой, остановился возле стола, как всегда ласковый, внимательный и все же слегка взволнованный. Это заметил Богун, подтолкнул локтем Золотаренка и шепнул:

— Видать, залил Хмель рыжему сала за шкуру…

Хмельницкий внимательно, неторопливым взглядом обвел знакомые лица. Из-под его косматых бровей пронзительно поблескивали глаза.

Полковники стояли полукругом, тесно, плечом к плечу.

На этот раз не спешили они по домам. В глазах у многих ловил он знакомый ему нетерпеливый, вопросительный огонек.

Слухов было много. По-разному истолковывали вести, привезенные посольством из Москвы. Кто веселился, на радостях не одну кварту меду опрокинул, кто, озираясь, язвительным словом поносил и хулил его, кто глаз закидывал туда, на запад, где еще просыхала после весенних ливней торная Варшавская дорога. Ей-ей, они и не представляют себе, полковники, как много знает гетман! И то, о чем неосторожно болтали после выпитой чарки, и то, на что только намекали в осторожной беседе, — все ему известно. Все, все!

«А знать не мешает», — подумал Хмельницкий, и уже мысли перенеслись к иному. Да! Этой минуты он ждал давно. Так ли просто все совершилось, чтобы, не взвесив в сердце своем каждого слова, которое дороже золота, начать об этом речь с полковниками?..

Но он знал также, что за стенами радной палаты, в самом Чигирине и во многих других городах и селах, на Низу, на Сечи, в заставах по всему пограничью, всюду, где есть живая душа, его действий ждут с тревогой и надеждой. Ждет вся Украина!

Хмельницкий видел, как в ожидании его слов прояснилось лицо Богуна, который из самой гущи боевой схватки прискакал на генеральную раду, как напряженно вытянул шею Суличич, как облизнул пересохшие губы Мартын Пушкарь, как косился исподлобья Федор Полуботок и рядом с ним покусывал тонкий ус всегда недовольный Филимон Сулима… Даже уловил за спиной отрывистое дыхание Василя Томиленка и краем глаза поймал настороженное лицо Выговского и припухшую рожу Тетери, который, видать, на радостях, что добыл в Москве грамоты на новые маетности, хорошо угостился медом…

И все они, кто стоял здесь, в радной палате, стены которой слыхали доброе и худое, сладкое и соленое, которые не раз видели его в тягости и одиночестве, все они — полковники, под чьими перначами стоит большое и отважное войско, — были в эту минуту перед ним как на ладони, со своими стремлениями, заботами, упованиями, надеждами и враждой.

«Погодите, — подумал Хмельницкий, — дайте срок… Кесарю — кесарево… А сейчас буду всех вас держать в кулаке, ни одного не отдам для злого дела в лапы иезуитской нечисти, будете отчизне-матери службу служить, хотите того или нет…»

В эту минуту Иван Богун посмотрел в глаза гетману. Несколько мгновении они глядели в глаза друг другу, уверенные, что думают об одном.

И действительно, так оно и было. И гетман и полковник Богун думали о том, что долго ждала Украина этого дня. Долго! Легко ли было достичь его даже в мыслях? А дойти? Дойти — живыми — через муки, пожары, кровь, нечеловеческую злобу, силой разрывая звенья иезуитских оков, ядовитую паутину, вытканную подлыми ткачами смерти в далеком Ватикане. Были бы теперь Кривонос, Морозенко, Небаба, Нечай, Тимофей… И еще тысячи тех, кто спит под курганами в широкой степи, на чужой земле, под стенами городов и крепостей, тысячи погибших на колу… А те, что и теперь пьют горькую полынную отраву в татарской и турецкой неволе?..

Тихо было в радной палате. Каждый с нетерпением ждал слов гетмана, и каждый понимал, почему он не торопится. Есаул Демьян Лисовец растворил окно. Свежая прохлада ворвалась в покои. Невидимая дождевая капля, занесенная ветром, оросила лоб Хмельницкого. На миг притушил ресницами блеск глаз.

Неподвижно замерли полковники: вот сейчас начнет речь гетман. Руки крепко сжимают перначи. Хмельницкий, взяв со стола булаву, поднял ее и сказал:

— Начинаю генеральную раду старшин. Прошу садиться.

Усаживались на скамьи, стоявшие вдоль стен палаты, неторопливо, устраивались поудобнее. За красным столом сели генеральная старшина и гости московские. Только гетман остался на ногах.

Сдерживая свой басовитый голос, он продолжал:

— Бог сподобил меня объявить ныне о великом походе, который начинаем совместно с войском московским, под высокою рукой царя Алексея Михайловича, против короля и шляхты Речи Посполитой. Отписал нам царь, что самолично пребывает сейчас при войске.

На минуту Хмельницкий замолчал, прислушиваясь к одобрительному шепоту полковников. Снова поднял булаву. Воцарилась тишина.

— От имени его величества царя Московского, — при этих словах рада встала, — я, верный подданный его, властью, данною мне им и всем войском нашим, созвал вас, панове полковники, чтобы вершить совет и спросить вас, готовы ли ваши полки, при оружии ли войска, нет ли недостачи в ядрах.

Хмельницкий сел за стол. Все уселись. Тогда первым поднялся Иван Богун. Звонко прозвучал его голос под дубовым резным потолком радной палаты:

— Мой полк, паны рада, и пан ясновельможный тетин, и паны воеводы царские, стоит оружный и готовый к битве. — Богун улыбнулся, блеснув из-под черных усов ровными зубами. — Да, по сути, мы уже ее ведем с жолнерами Потоцкого…

Вслед за Богуном поднялся Мартын Пушкарь, полковник полтавский, за ним Павло Тетеря — переяславский, за ним Павло Яненко — киевский, Иван Гулянецкий — миргородский, Павло Карпенко — каневский, Филон Горкуша — паволоцкий, Федор Полуботок — фастовский…

Полки были готовы. В сущности, гетман хорошо знал об этом, но хотел, чтобы каждый полковник сам объявил о том раде, сказал о том царским послам и воеводам.

— Паны рада, — сказал гетман, не подымаясь, — пошлем, не тратя времени, полки Черниговский и Нежинский с пушками на Оршу и Смоленск, на соединение со стрелецким войском. Одновременно, паны рада, послал я гонцов наших на Белую Русь с моими универсалами к тамошним посполитым, дабы поднимались на шляхту, открывали ворота городов и замков нашему войску. Думаю, паны рада, перечить мне в этом не станете.

— Хорошо сделал гетман, — отозвался Мартын Пушкарь. — Давно пора Белую Русь из-под панского ярма вызволять.

Черниговский полковник Семей Подобайло встал с места. Откинув со лба оселедец и закладывая его за ухо, оповестил:

— Паны рада, пан гетман! Из-под Гомеля прислал мне грамоту атаман Михась Огнивко, который третий месяц со своим отрядом в полторы тысячи воинов бьется с жолнерами Радзивилла. Просит в той грамоте Михась Огнивко дать ему оружия и челом бьет тебе, гетман, о том.

— Как видите, паны рада, грамоты на Белую Русь послав, мы поступили изрядно.

— Известное дело. Нас там ждут давно! — раздельно выговорил Выговский. — Но давать оружие, думаю, еще не время. Кто знает, что это за Огнивко?..

— Панов припекает, как видно, — перебил генерального писаря Богун.

— А как бы то оружие, которое дадим, не забрал у повстанцев Радзивилл да против нас не употребил его, — закончил Выговский.

Хмельницкий легонько прихлопнул по столу ладонью.

— Оружие Михасю Огнивку дадим! Не голыми же руками им с жолнерами биться. Как мыслишь, генеральный обозный?

Тимофей Носач сказал с места:

— Думаю, нужно дать.

— Как, паны рада?

— Дать! Дать! — послышалось со всех сторон в ответ на вопрос гетмана.

Выговский пожал плечом и заметил:

— Конечно, нужно дать оружие. Я тоже не перечу, паны рада, пан гетман.

— А видно, с большой охотой даешь, милостивый пан писарь! — пробасил Мартын Пушкарь.

— Людям, что поднимаются на Белой Руси, помочь непременно следует. Его царское величество государь Алексой Михайлович послал гуда свои грамоты и людей послал, — сказал с места Андрей Васильевич Бутурлин.

— Добро! Добро! — прозвучало в палате.

Некоторое время, пока Хмельницкий читал что-то по свитку пергамента, развернутому перед ним Выговским, в палате стояла тишина.

Подняв глаза от пергаментного списка, Хмельницкий встретился со взглядом Ивана Золотаренка. Золотаренко выдержал вопрошающий, строгий взгляд гетмана. Вспомнил вчерашние его слова: «Победы не одержишь — живым не возвращайся, не набег совершаем на шляхту, а войну отечественную начинаем. Запомни это крепко!» Казалось, и сейчас читал Золотаренко в глазах гетмана суровую правду этих слов.

— Панове рада, — начал Хмельницкий, — наказным гетманом над полками, которые выступают на соединение со стрелецким войском, мыслю, быть полковнику Ивану Золотаренку. Будет ли согласие ваше, панове рада?

— Добро! — услыхал Золотаренко веселый голос Ивана Богуна.

— Добро! — хрипло отозвался Пушкарь.

— Добро! — отчетливо проговорил Лукьян Мозыря.

— Добро!

— Добро!

— Добро!

Раздавались за спиной и рядом знакомые голоса. Тяжесть, которая давила, казалось, спала с плеч. Заходили мышцы на широкой груди под зеленым кунтушом. Лицо Золотаренка светилось радостью. Прикрыл длинными черными ресницами жаркие огоньки в глазах. Только чуть заметно вздрагивала синяя жилка на виске, выдавая волнение Золотареика.

— Если согласны, панове рада, то повелеваю тебе, наказной гетман Золотаренко, идти на Смоленск, не теряя времени. Белая Русь, братская нам земля, ждет своего освобождения, не будут белорусы домашней скотиной, как того хочет шляхта польская. Не будут! Жизни своей не пощадим, дабы вместе были Великая, Малая и Белая Русь! Тебе честь превеликая, полковник Золотаренко, плечом к плечу стоять в битвах с войском русским, которое уже выступило нам на помощь, дабы шляхетской неправде положить предел и иезуитскую моровую язву в прах стереть и по ветру развеять.

Золотаренко воспользовался минутным молчанием, хрипловато, взволнованно проговорил:

— Дозвольте, папы рада, дозволь, пан гетман, слово сказать.

Хмельницкий кивнул головой в знак согласия.

— Паны рада, ясновельможный паи гетман, паны воеводы, сознаю высокую честь, которою меня осчастливили. От имени казаков, что под моею булавой стоят, от имени своего клянусь стоять за веру и волю, как все мы эти шесть лет стояли против врага нашего лютого, шляхты польской, и не щадить ни жизни своей, ни сил своих ради победы.

Золотаренко перевел дыхание, добавил торжественно:

— Не обесславлю оружие наше казацкое, не посрамлю рода нашего и любую опасность встречу в готовности и с крепким рыцарским духом.

— Мужественные слова. Честные слова, — отозвался Хмельницкий. — Эти слова подтвердить должен оружием на поле битвы. Враг перед нами сильный и коварный. Это уже не Зборовская баталия и не Батогская битва. Все силы собрали паны сенаторы, и многие державы пришли к ним на помощь. Сам папа, поборник Иисусовой веры, заключил союз с защитником ислама, султаном турецким. Ну что ж, то не диво, — братаются и черти в аду!

Хохот сотряс стены палаты.

— Братанье это для разбоя, а не дли чести. Но никогда еще не была наша отчизна и таких счастливых обстоятельствах. не одни мы. Стоим плечом к плечу с братьями русскими, как родные дети одной державы, одного царя подданные, стоим ныне в твердости и силе, и отныне нашу силу никто и никогда не сломит.

Глаза Хмельницкого вспыхнули. Каждое слово звучало как выкованное добрым кузнецом из булатной стали. Разгорячась, ударил по пергаментному листу, лежавшему перед ним.

— Верные люди наши пишут нам из Речи Посполитой, что коронный гетман Станислав Потоцкий, литовский коронный гетман Януш Радзивилл, польный гетман Ланскоронский поклялись на мечах, присланных им из Рима папой Иннокентием, одержать над нами победу и всех нас — слышите ли, паны рада? — всех нас, — подчеркнул гетман, сверля глазами Тетерю, Выговского, Полуботка, — посадить на кол, с живых кожу содрать и испепелить весь край наш, возвратить его в прежнюю неволю, унию насадить повсюду, где только праведная душа христианская обретается. И даже более того — до самой Москвы дойти, Москвой овладеть и тем нанести нам сокрушительное поражение. Как изволите видеть, паны рада, припекло сенаторам, а с ними заодно предателям поры нашей, изменникам народа нашего; у иезуитов тоже затряслась печенка. Послали даже послов в Москву — навет царю на нас сделать. Да ничего не вышло из того. Великое посольство наше возвратилось и привезло нам жалованную грамоту на все статьи переяславские. А теперь уже и войско царское выступило нам на помощь. не одна Украина теперь. Русь могучая распростерла свои орлиные крылья. Трудно придется панам Речи Посполитой, весьма трудно! А мы с пути, избранного на веки вечные, не сойдем. Цель у нас одна — свобода и слава отчизны.

Взволнованный и утомленный (перед радой почти до света сидел с Бутурлиным и Ромодановским), Хмельницкий опустился на скамью.

Полковники и генеральная старшина один за другим высказывали свои соображения, как лучше действовать против войска Речи Посполитой. Рада приговорила: на юге собрать значительные силы, чтобы сдержать там все полки коронного войска. Для этого Уманскому полку в полном составе поступить под начало Богуна. Любой ценой не дать Потоцкому продвинуться вперед, а тем временем гетману во главе войска вместе с московскими стрельцами идти походом на Червонную Русь. Из Сечи казаков но забирать, пускай берегут Черный шлях и глаз с Перекопа не спускают. На Дон, к казакам, выслать посольство. А буде паны сенаторы Речи Посполитой своих послов пришлют, то оных впустить и задержать, пока не отпустят ляхи полковника Антона Ждановича, которого бесчестным образом еще с прошлого года держат в неволе. Сие неслыханно — так с послом поступать, ибо все страны, даже крымцы и турки и те неприкосновенность особы посла уважают.

В самом конце рады сказал слово воевода Андрей Васильевич Бутурлин.

— Его царское величество государь и самодержец всея Великия и Малыя Руси, — сказал Бутурлин, выступая вперед, — повелел сказать вам: все города и села державы нашей, весь народ русский, бояре и воеводы, все ратные люди, купечество и люди посадские, черносошная чернь и работные люди с вами отныне на веки вечные. Сам царь идет во главе войска, а что сие означает — вскорости поймет не только король Ян-Казимир, но и султан турецкий, да и при других королевских дворах над этим задумаются. Будьте, паны полковники, надежны. Так не станем мешкать. Победа не навстречу воину идет, а он ее скорым шагом приближает и добывает.

— Под дубовый потолок палаты могучей волной плеснуло:

— Слава!

— Слава!

— Слава! — произнес Хмельницкий, подымаясь, и обнял за плечи Бутурлина.

Василь Томиленко выглянул в дверь. Махнул рукой караульному сотнику. Через несколько минут у входа в гетманскую канцелярию загремели выстрелы. Звенели стекла. В палате весело переливались голоса. Били пушки. Это означало — генеральная рада старшин закончилась.

 

16

Зазвонили на колокольне собора.

Хмельницкий долго не мог заснуть. Потому ли, что табаку накурился или разговоров, советов, наветов — злого и доброго — наслушался, но голову словно кто-то ремнем сдавил. Ганна была в Субботове. В опочивальне, где-то в углу, под стулом, выбивался из сил сверчок. Луна заглянула в окно, высеребрила дорожку на ковре под ногами. Хмельницкий сидел в кресле, накинув на плечи кунтуш. Потянулся было за трубкой, но, вспомнив что-то, отдернул от нее руку, словно ожегся. Поднялся, осторожно ступая, выглянул за дверь. Джура Иванко спал на лавке, подмостив согнутый локоть под голову. Караульный казак в прихожей сделал шаг к гетману. Хмельницкий, прижав палец к губам, кивнул на джуру и вышел на крыльцо.

В высоком темном небе мерцали зеленоватые звезды. По правую руку ярко сиял Марс. Поглядел на него, и в памяти всплыла ночь под Желтыми Водами. «А ведь недавно это было», — подумал он, потирая ладонью грудь в том месте. где беспокойно билось сердце.

С надеждой (нечего теперь таиться) глядел он в ту ночь на Марс, вопрошая его в грозной немой тишине, чем осчастливит рассвет его войско, спавшее в окопах и наскоро поставленных шалашах. он сидел тогда на пригорке, и конь его, которого шляхетская пуля в тот же день убила в последовавшей битве, трогал его руку нежною, мягкою губой. Хмельницкий, вспомнив это, подумал, что после той ночи ни разу не обращал он свой взгляд на Марс, хотя нередко любовался звездным небом. Может быть, потому, что хорошо понял — небо не поможет победить врага. Далека теперь казалась та ночь перед битвой под Желтыми Водами. Мог ли кто-нибудь своим пророчеством открыть ему то, что произошло за эти годы?

…Незримая, плескала бархатными крыльями весна. Он радостно пил и пил чистый воздух, чувствуя, как усталость покидает его тело, как светлеет голова и завеса спадает с глаз.

Мысли обратились к иному. Давно нет вестей от Лаврина. Как там, в Бахчисарае? Удастся ли разведать все тайные замыслы хана и визиря? Впрочем, не слишком опасаясь ошибиться, он и сам может угадать, что задумал Ислам-Гирей. Самое главное — удержать его с ордой на этот год за Перекопом.

С низовиками тоже забот немало. Никак с Сечью не поладят. Хотелось бы, чтобы Капуста сговорился с ними. Кошевой шлет грамоты из Сечи: мол, рассобачились низовики, набеги на татарские улусы делают, того и гляди, как бы хан не послал какого-нибудь мурзу на Сечь. Жалуется кошевой — все новая и новая голота идет на Низ. И заводчиком всему Гуляй-День.

Хмельницкий покачал головой. Прошептал одними губами: «Голота». А эта голота твердо держала его руку зимой сорок восьмого года. С нею ведь под стены Сечи пришел. А не будь голоты, неизвестно, приняла ли бы его Сечь? А может, принявши, связала бы руки да к панам привадила?.. У голытьбы на Низу было тогда безопаснее и вернее. Но почему снова собирается она на Низу? Против кого злой умысел держит? Неужели кошевой Сечи правду говорил, что против Чигирина, то есть против самого гетмана, злое замыслили? Сказывал гонец из Сечи — больше всего зла от Гуляй-Дня. Так и назвал сорвиголовой, опасным гультяем… Когда гонец от кошевого Лыська прямо захлебывался злостью на Гуляй-Дня, гетман и словом не обмолвился, но Капусте приказал настрого: «Так ты, Лаврин, гляди! Усмири их там, на Низу, да и кошевому хвост накрути. А с Гуляй-Днем потолкуй. Старый знакомый. Увидишь на месте, если что — дай ему пернач».

И правда, старый знакомый. Хмельницкий должен был признаться самому себе: что-то влекло его к этому Гуляй-Дню, и в то же время шевелилось в сердце и другое, словно бы и недоброго ожидал от него.

Нужно наведаться в Киев. Подозрительно ведет себя там Сильвестр Коссов. Если известия о его переписке с архиепископом Гнезненским подтвердятся, иначе заговорит тогда с ним. Теперь и на него управа есть — патриарх Никон.

А вот проклятый иезуит сидит в подвале и пока еще ничего нового не сказал. Где-то рядом, за стеною, кто-то вершит свое злое дело. А кто? Даже Капуста и его дозорцы ничего не распутали. Не приведи господь, как бы чего худого не случилось с Малюгой. Его ждет новая далекая поездка. Пусть только в Бахчисарае управится.

Тревожит мысль: неужто Жданович ляхам душу продает? Не может быть того. Откуда Выговский взял, будто Радзивилл со Ждаповичем душа в душу? Нужно будет спросить. От Выговского мысль перешла к универсалам, ожидавшим его подписи… Вчера утром только бегло проглядел их. На маетности, на послушенство, на мыто… Господи, твоя воля! Опять новые подати нужно брать с поспольства, но пусть не надеются полковники и есаулы, лавники и радцы, что они отвертятся на этот раз. Еще сегодня прикажет он особым универсалом — брать с них чинш за мосты, перевозы, торги, ярмарки… А то как же! Не с одних гречкосеев шкуру драть! Война трудная, долгая, деньги понадобятся в большом числе. И сейчас уже нужны… Магистратским городам укажет платить за их привилегии. В войско цеховых работных людей не берут, пускай платят и за это.

С иноземными негоциантами еще будет много хлопот. Не успели оглядеться, как расплодилось их в Чигирине, Киеве, Переяславе… Откуда взялись в таком числе? Из каких только краев не явились! Из Голландии, Венеции, Австрии, Трансильвании. Даже польские купцы, пренебрегая опасностью, пробираются через кордоны. Нужно за этими делами проследить. Что покупают, что хотят продать — все это не мелочь.

Давно не был в Субботове. За хлопотами никак времени не выберешь. Ганна жаловалась: собирается Юрась просить у него дозволения ехать в Печерский монастырь, к Иосифу Тризне в науку. Какая там наука, он хорошо знает. От Тризны до иезуитского коллегиума — два шага… В казаки, а не в монастырь! Был бы Тимофей! Но нет Тимофея. Не забыть бы сказать есаулу Лучеику забрать мраморные глыбы из Петривцев у Мужиловского. Пора новую церковь ставить в Субботове, а то уж духовные отцы языками плетут: мол, денег на храм жалеет, скряга! А то, что своих триста тысяч злотых дал на державные нужды, это их не касается. Погодите, попы, еще от вас потребуем денежек! Не отвертится и Сильвестр Коссов…

Коссов, Коссов! Не твоих ли рук дело, что попы по церквам царева имени не поминают? Нужно будет написать митрополиту, припугнуть. Да чем этого дьявола припугнешь? Будь на то его воля, подержал бы своеумца в Чигиринском замке с месяц, — пускай бы он там наедине о делах господних да о судьбе паствы своей подумал. Господи!

Повеяло холодком. Должно быть, рассветет скоро. Верно, край неба уже зарозовел. Хмельницкий закашлялся. Караульные у крыльца забеспокоились:

— Может, воды, ваша ясновельможпость?

Только теперь он заметил казаков. Откашлялся, тяжело переводя дыхание, с присвистом спросил:

— Кого стережете, казаки?

Смущенно молчали. Погодя один робко попробовал пояснить:

— Вас, ваша ясновельможность.

— А от кого меня, добрый человек, стеречь? Ведь кругом свои… Полон Чигирин казаков.

— Как бы злоумышленник какой не наделал беды…

Второй казак добавил тверже:

— Э, пан гетман, ты у нас один, беречь тебя крепко нужно.

— Будем, казаки, вместе Украину оберегать, чтобы ляхи да татары ее не обидели.

— Теперь, когда Москва с нами, не обидят, пан гетман, — убежденно сказал казак.

— Москва с нами! — тихо повторил Хмельницкий, возвращаясь в покои. — С нами Москва, — сказал он уже громко, садясь к столу и устремив взгляд в окно, за которым, повитый предрассветным туманом, уже курился сад…

За завтраком есаул Лисовец, пряча в ладонь усмешку, сообщил:

— Ну и смеху было вчера, пан гетман! Как начали пушки бить да колокола зазвонили, посол Шебеши-бей со страху чуть не сказился…

— Так уж и сказился… — покачал головой Хмельницкий, попивая из фарфоровой чашки крепко заваренный турецкий кофе.

— Ей-право, пан гетман, крепко обеспокоился Шебеши-бей. Присылал сеймана своего справиться, отчего пушки бьют и колокола звонят.

— Объяснил?

— А как же, пан гетман!

— Успокоился? Хотя бы уж навеки!

Лисовец глянул, как бы проверяя, стоит сказать или нет, но решил: настроение у гетмана после рады хорошее, почему не рискнуть?

— Пан гетман, изволь милость свою явить. В Брацлавском воеводстве мельница бесхозяйная. Батько мой оттуда отписал, чтобы я тебе челом бил…

Хмельницкий посмотрел куда-то в окно, поверх головы Лисовца. В сердцах поставил на блюдечко фарфоровую чашку. Она раскололась пополам, и остатки кофе пролились на скатерть.

— Мало тебе одной мельницы? — скрипнул зубами.

Лисовец уже с опаской отступал боком к дверям.

…Богуну, который пришел прощаться, Хмельницкий жаловался:

— Вот так все, точно взбесились: мельницы, маетности, рудни, право чинш собирать, пошлины брать… чем лучше польской шляхты?

Богун не согласился:

— Что ты, гетман! Так уж и все? Я вот не прошу ни мельниц, ни руден, и Пушкарь не просит, и Золотаренко, и Гремич, и Томиленко, и Мужиловский, и Капуста…

— Потому что имеете, — хитро прищурил глаз Хмельницкий.

— Верно! — засмеялся искренне Богун.

— Так вот, о деле, — начал строго Хмельницкий. Пододвинул ближе развернутую карту. — Смотри.

Богун наклонился над картой. Рука гетмана твердо провела серебряною указкой прямую линию от Винницы к Умани, потом описала круг, остановилась. Богун следил внимательно.

— Понял?

— Понял, Богдан.

— Делай вид, что избегаешь принять бой. Пусти несколько сотен, чтоб шарпали с флангов коронного, пускай зайдут в спину, а сам затягивай в эти болотные низины, тут и в июне не просыхает. Я эти места хорошо знаю, когда-то татарам перцу в кумыс подсыпал там. А когда обнаглеет пан коронный, тогда мы с Шереметевым на голову ему свалимся. Пожалуй, придется ему опять у нас в плену побывать. Теперь уж не выпустим, хотя бы сто тысяч король давал за него…

— Бесчинствуют они, Богдан, — невесело заговорил вдруг Богун, — людей мучат неслыханно, жгут живьем…

— Неслыханно? — переспросил Хмельницкий. — Живьем, говоришь, жгут… Ты словно забыл, что в этом их ремесло… Игнатий Лойола издох давно, Скаргу тоже сатана прибрал, но пока иезуиты на свете живут, будут самые страшные муки и самые жестокие пытки. Истребить нужно всех до одного. Волк в сутане — вот кто такой иезуит. У них за каждым крестом смерть таится. Недаром на родине Лойолы, в Испании, родилась эта правдивая поговорка: «За крестом порой скрывается дьявол».

— Дьяволы! — проговорил одними губами Богун.

— Палачи! — глухо проговорил Хмельницкий. — не будет им от меня пощады, не будет. Пока жив буду, буду биться с ними…

— Лещинский прелестные письма рассылает, обещает от имени короля даровать старшине шляхетство, маетности, лишь бы от Москвы отступились.

— А ты веришь, что ли?

Богун побледнел, приподнялся.

— Богдан, неужто ты, пан гетман…

— Сиди, сиди, — Хмельницкий силой заставил его сесть. — Я верю тебе. Твою честь сам царь хвалил. Грамоту мне прислал о том. Вот она, читай.

Вынул из шкатулки, положил перед Богуном грамоту.

Богун внимательно прочитал.

— Снова Потоцкий подсылал ко мне какого-то шляхтича.

— А ты что же?

— Правую руку ему отрубил, которою он мне письмо вручал, и отправил к Потоцкому. Думал, больше не станет пробовать, — а они не гордые.

— Когда беда у ворот, где уж панам гордиться! Спесь мы с них сбили, что говорить. А теперь из кожи лезут, лишь бы опять на старое повернуть.

— Напрасно хлопочут.

— Напрасно. Что ж, Иван, поезжай, на тебя надежа великая. Будь осторожен, не погуби себя по-дурному, как Данило Нечай. Ты у нас, Иван, одни, — продолжал Хмельницкий, не давая Богуну слова выговорить, — рыцарь такой, которого весь народ почитает, о тебе кобзари думы складывают. Ехал я как-то из Субботова, встретил под самым Чигирином старого деда. Люди вокруг него столпились, дай, думаю, и я послушаю. А кобзарь пел вот что, запомни, Иван.

Хмельницкий откинулся на спинку кресла, прикрыл ладонью глаза и тихо начал говорить:

Летить вiтер, повiвае, Бiжить шляхта, тiкае… Та не од вiтpy шляхта тiкае, Може, то бусурмени шляхту, як травицю, мнуть? Нi, не бусурмени йдуть i не ix конi iржуть, Бо ж козак полковник Богун — лицар в нас е, Biн тую шляхту сам своею шаблею б’е без лiкy та й б’е…

Богун засмеялся.

— А ты не смейся, — сказал Хмельницкий. — Когда люди так поют, это великое дело. Ведь и про меня пели: «А чтоб того Хмеля первая пуля не минула…» Было такое, было, — опечалился Хмельницкий.

— И лучше тоже было! — заметил Богун. — Лучшего больше.

— На самом деле так думаешь?

— Так, гетман!

— И я так думаю, — откровенно признался Хмельницкий. — Подумаю об этом — и жить легче на свете.

Помолчав, заговорил о другом:

— Звал меня царь в Москву. Нужно было бы мне самому ехать, а не послов посылать. Москву повидать, самого царя; поговорить, как бы паны-ляхи нам не нашкодили, они на все способны. Но как мне теперь ехать?

— Тебе теперь здесь нужно быть. Думаю, царь не в обиде на тебя?

— Нет! Воеводы передавали — жалует меня, как слугу своего верного.

Уже стоя с Богуном на крыльце, Хмельницкий сказал:

— Гляди, полковник! Коронному войску пути на Киев и Чигирин заказаны. Ошибешься, не выстоишь — будешь в ответе. На милость мою в таком разе не надейся.

— Будь на меня надежен, гетман, — твердо и решительно ответил Богун.

Внизу, у крыльца, ожидали Золотаренко и Томиленко, пришедшие проводить Богуна. Немного поодаль стоял конвой Богуна, спешенный. Джура полковника держал за поводья оседланного коня. Придерживая Богуна за локоть, гетман подвел его к коню. Погладил крутую белую шею. Конь тихо заржал.

— Чует всадника, — обрадовался Хмельпицкий.

— Еще бы! — воскликнул Богун, — Дозволишь ехать?

— Счастья тебе, полковник! — Хмельницкий поцеловал Богуна в губы и почувствовал на своих плечах его сильные, дружеские руки.

Богун кивнул Золотарепку и Томиленку. Взял в руку поводья, легко вскочил в нседло и тронул бока жеребца звездочками серебряных шпор. Быстро вскочила на коней его свята.

Гетман, Томиленко и Золотаренко поднялись на крыльцо.

Проходя мимо есаула, распахнувшего дверь в покои, Хмельницкий пробасил:

— Мельницы захотелось…

Лисовец наклонил голову.

— Не изволь гневаться, пан гетман.

Но вскоре забылась и мельница, и многое другое за новыми заботами, наплывавшими со всех сторон.

…Так и промелькнул день во всех этих докучных делах. Под вечер Бутурлин с Носачом выехали в Белую Церковь осматривать крепость, Ромодановский в сопровождении Томиленка — в Чернигов.

Гетман рано лег спать. Наутро нужно было сделать смотр пушкам, какие отправлял с Золотаренком. К великому удивлению, заснул сразу, но проснулся среди ночи от страшной боли в зубах.

Джура Иванко грел песок в кожаном мешочке, прикладывал к щеке, советовал полоскать водкой; пересиливая боль, гетман пробовал пошутить:

— Разве водку можно так портить, Иванко?

— Эх, — махнул рукой Иванко, — не слушаете меня… Застудились, потому — вчера в одной рубахе на крыльце сидели. Где такое видано? Погодите, пожалуюсь пани гетмановой, — пригрозил он и стал уговаривать положить на больной зуб чесноку.

А зуб не давал покоя. Хоть на стену лезь. Ходил по опочивальне из угла в угол, держась рукой за щеку. Но от непрестанного хождения боль но переставала. Под утро совсем обессилел.

Прибежал есаул Лисовец, посоветовал кликнуть деда-знахаря:

— Всякую хворобу словом заговорит. В один миг исчезнет.

Хмельницкий согласился, махнул рукой:

— Зови.

Дед пришел вскоре. Старенький, с хитрыми глазками в красных прожилках, он усмехался всеми морщинами своего тощего личика и потирал руки, точно радовался, что такая беда стряслась с гетманом. Без страха подошел к Хмельницкому и сказал грубым голосом, который совсем не шел к его маленькой фигурке:

— Сядь, пан гетман, не крутись.

Хмельницкий подчинился. Но, когда дед полез рукой ему в рот, он оттолкнул его легонько, но этого было достаточно, чтобы знахарь отлетел чуть ли не в другой конец опочивальни.

Опасливо моргая, дед затараторил:

— Э, да ты не очень-то хворый, еще сила есть в руках. Тогда и заговор никакой тебя не возьмет, ни один ворожбит не поможет. Мне тут делать нечего. Веди меня, есаул. Веди. — И заковылял к выходу, не оглядываясь на гетмана.

— Принеси перцу, — приказал Хмельницкий есаулу.

В кварту водки, налитую Иванком, он всыпал полную треть перца, разболтал и выпил одним духом, так что жилы напряглись на шее.

— Вот и все. Прикажи коня седлать, — велел он есаулу и, погрозив пальцем джуре, засмеялся. — А ты говоришь, Иванко, чесноку на зуб положить!

Иванко потерся плечом о косяк. Теперь он уже не осмеливался укорять гетмана.

 

17

Ханский посол Шебеши-бей вышел на крыльцо. Послал сейчас Керима за ворота разведать у людей, что случилось. Мелькнула сначала мысль: может, это орда или, еще вернее, передовой отряд жолнеров Потоцкого в Чигирин ворвался, потому и поднялась стрельба и в колокола зазвонили?..

Сейман вскоре возвратился. Рассказал: стреляют из пушек и в колокола звонят потому, что генеральная рада старшин с воеводами русскими закончилась счастливо.

Шебеши-бей возвратился к себе. Наклонясь над низеньким столиком, ожидал его посольский писарь, венгерец Андраши Надь, держа наготове перо. Посол несколько минут молча шагал по мягкому ковру, не отрывая глаз от своих остроносых желтого сафьяна туфель. Пушечные залпы и перезвон колоколов помешали ему закончить послание к визирю Сеферу-Кази. Оборвалась нить важных мыслей, которую он плел так старательно.

Третью неделю сидит Шебеши-бей в Чигирине. А какая польза от этого? Слова и слова. Подует низовой ветер, и от них следа не останется. Хорошо вести переговоры, когда орда на подходе, когда десять тысяч ногайцев стоят на лугу за Тясмином. Чуть что не так — послал гонца в табор, ногайцы мало-мало позабавятся в окрестных селах. Так было. Теперь другое. На семь дней конного пути нигде не видать ни ногайцев, ни перекопских татар. Всюду пограничная стража, всюду сторожевые вышки. Как ехал сюда, примечал все зорким глазом. Стерегут казаки у вышек, чуть заметят отряд татарский — сразу знак подают. Запылает огонь на вышках, взовьются в небо клубы черного дыма. Мчатся отряды казацкие орде наперерез.

Когда-то Хмельницкий ханского посла дважды на день к себе приглашал. Теперь едва увидишь. Передал на руки писарю Выговскому. Тот ласков, ничего не скажешь. Внимательный, сладкий, как мед.

На то свои причины. Посол и генеральный писарь друг друга хорошо знают. Так-то!

Погладил Шебеши-бей безбородое лицо, кивнул головой писарю. Тот низко наклонился над столиком, крепко сжал гусиное перо; прислушиваясь к каждому слову посла, старательно писал:

«…Третью неделю сижу я, мой визирь, в Чигирине, а с гетманом еще переговоров не вел. Давал уже бакшиш тому, кому тобою велено, и жду важных вестей».

Шебеши-бей вздохнул. Замолчал. Менялись времена. Когда-то он сам брал бакшиш в Чигирине, а теперь вот что! Сердито приказал писарю:

— Пиши дальше. «Опасаюсь, как бы чего злого со мной не учинили. Мыслю — не отпустят меня, нока хан посла гетманского не отпустит. Хотя об этом открыто по говорят, по по всему вижу, что так. Коня, коего великий хан подарил гетману, меч и ковры отдал генеральному бунчужному. Коня хвалил, а насчет меча и ковров ничего не сказал. Из этого видно, что ханская милость к гетману оставлена без внимания. Московских людей здесь много. Все новые и новые приезжают. Хотя меня здесь содержат коштом гетмана, кормят, как надлежит высокородному послу, и слугам моим недостачи никакой нет, но все поступки неверных, как и слова их, — лживы…»

Шебеши-бей покачал головой. Тяжкая злоба давила сердце. Перед глазами плыли пятна. В прошлом году с ним бы так в Чигирине не разговаривали. А все Москва натворила. Московская Русь! Вот что! Нет, не быть ни Чингисхану, ни Батыю в раю. Не простит им аллах, что не уничтожили Русь, не вытоптали ее, как ковыль в степи…

Писарь ушел. Растаяли пушечные залпы над Чигирином. Замолкли колокола. В посольском доме как на кладбище. Сейманы в сенях собрались. Шепчутся, вздыхают. Прислушиваются, что делается за дверями посольских покоев. Шебеши-бей совсем осатанел. Того и гляди, как бы в гневе ногой в живот не ударил, если чем не угодишь. А как угодит!.? Неверные дерзко ведут себя. Прежде, бывало, посольскому слуге одно раздолье. Купцы без денег товар дают, да еще благодарят, что взял, покорно просят послу доброе словечко замолвить, пусть скажет, чем ому угодить… А теперь за ограду выглянуть и то небезопасно. На улице стоит стража казацкая с самопалами и пиками. В город ходить не советуют. Говорят: «Опасно. Народ на вас, басурманов, злобится. Могут порешить. Лучше у себя на подворье погуляйте. И вам хорошо, и нам спокойнее».

Шайтан их знает, может, и правду говорят. Хорошо советуют…

У посла Щебеши-бея свои заботы. Третий день, как пропал Мустафа, толмач посольский. Правда, знакомых у него в Чигирине сколько угодно. Возможно, сидит где-нибудь в надежном месте и добывает те сведения, какие особенно нужны сейчас Шебеши-бею. Так думал посол еще вчера. А нынче встревожился. Спросил посол у есаула Лисовца. Есаул ежедневно от имени гетмана о здравии папа посла справляется, спрашивает, не терпит ли пан посол какой недостачи или же, не приведи господь, не причинили ли ему какого вреда.

Есаул пообещал послу разыскать толмача.

Ночью Мустафа сам возвратился. Несмотря на позднее время, прошел в посольские покои. Шебеши-бей проснулся, почесывая волосатую грудь и зевая, слушал торопливую скороговорку Мустафы:

— Генеральный писарь и говорить со мной не захотел…

— Гяур! Падаль! — выругался Шебеши-бей. — Погоди! Я еще приведу тебя на аркане в Бахчисарай!

Мустафа глотнул прокисший воздух опочивальни. Оглянулся на всякий случай, придвинулся ближе к бею.

— Но поступил я, как твоею светлостью велено, передал через писарева слугу слова твои, и тогда он допустил меня к себе. Сказал писарь: как только урусы из Чигирина уедут, будет вести с тобой важную беседу, скажет такое, о чем хану знать будет весьма приятно. Еще писарь предупредил тебя, светлый бей, чтоб остерегался лихих людей. Многие грамоты твои, которые визирю посылаешь, гяуру Капусте становятся ведомы.

— Знал бы, кто доносчик, — ноздри вырвал бы, к галере приковал бы на всю жизнь!

Посол зашипел от злости. Ужалила догадка: а может, сам толмач Мустафа? Впился в него глазами. Вспышки колеблющегося пламени свечей ложились розовыми пятнами на лицо толмача.

— Дай срок, светлый бей, буду знать, кто предатель среди твоих слуг, — льстиво проговорил толмач, потупил глаза.

«Нет, не он, — утешил себя Шебеши-бей. — А может, сам писарь предает? Гяур двуликий!.. И это возможно!»

На рассвете гонец ханского посла Шебеши-бея отправился в дорогу. Сторожевой казак у ворот кликнул караульного сотника.

Мартын Терновой взял из рук сеймана пергаментный ниток. На шнурке привешена печать. Все в порядке. И печать и шнур. Одно не понравилось Терновому — лицо сеймана. Так бы и съездил по лоснящейся хитрой роже. Но этого делать не дозволено: татарин — посольский гонец, особа неприкосновенная. А то бы прикоснулся к нему…

С сожалением Мартын возвратил ему охранную грамоту.

Казак сердито толкнул ворота. Отворил.

— Езжай, чтоб тебе не доехать, — вслух пожелал он гонцу.

За Тясмином розовой полосой подымался рассвет. В долине, где под стенами замка сгрудились хаты, пели петухи.

 

18

Отсутствие Капусты в Чигирине было Выготскому на руку. Прежде всего, гетман не так раздраженно говорил с ним. Не худо было бы, если бы Капуста вовсе не возвратился… Генеральный писарь не раз думал о том за последние дни. Получалось одно: снова выжидать, и кто знает, как долго. Уловка с Цыбенком, которому пришлось провести в тюрьме несколько дней, привела к желательным последствиям. В какой тайне ни содержали того монаха, которого привезли из Винницы, все же удалось узнать его имя.

В то же время забеспокоились и в ватиканской нунциатуре в Варшаве.

Посланец Иоганна Торесса к коронному гетману Потоцкому привез малоутешительные известия. Отправясь в Винницу, Иеремия Гунцель больше не появлялся. Судя ни рассказу шляхтича Олекшича, монаха схватили казаки Богуна. Так полагал сам коронный. На этом нунций Иоганн Торрес не успокоился. Речь шла не о каком-нибудь заурядном монахе — особой Иеремии Гунцеля интересовался сам папа Иннокентий.

Негоциант Якоб Роккарт получил но этому случаю письмо из Варшавы. Роккарт (уже как пан Ястрембский) явился к Выговскому и настоял на том, чтобы писарь взялся за это дело. Выговскому браться не нужно было. Он все знал, но выжидал — стоит ли сразу сообщить о том, что он разведал?

Освободить Гунцеля или обезвредить его было в его собственных интересах. К этому стремились и в Варшаве.

Ястрембский, чтобы прекратить сомнения генерального писаря, не оставшиеся для него незамеченными, сказал:

— Если Гунцелю развяжут язык, вряд ли удастся тебе сохранить голову на плечах.

Выговский не стал возражать против этой сентенции.

— Имей в виду, пан, я знаю, где ваш Гунцель.

Ястрембский даже в кресле подскочил, ухватился цепкими пальцами за руку генерального писаря.

— Где?

— В тюрьме. Здесь, в Чигирине.

— Его нужно выручить.

— Это невозможно, — развел руками Выговский.

— Если он заговорит, будет плохо.

— Я понимаю. Но что поделать?! — с отчаянием воскликнул Выговский.

Ястрембский наклонился вплотную к генеральному писарю, словно здесь, в покоях, кто-нибудь мог их подслушать.

— Если освободить его невозможно, святая церковь приказывает: Иеремии Гунцель должен умереть.

Выговский отстранил рукой плечо Ястрембского и пытливо, как бы вспоминая что-то, посмотрел ему в глаза.

— Oн сам на такой шаг не решится, нужно ему помочь, — многозначительно сказал Ястрембский. — И это вы должны сделать, пан Выговский, — уже приказывал, а не просил он.

Выговский и Ястрембский пришли к соглашению. Нужны были деньги. В тог же вечер после этого разговора Выговский получил из рук Ястрембского несколько тысяч злотых.

Дальше все пошло легче даже, чем представлялось генеральному писарю.

Надсмотрщик тюрьмы, сотник Трохим Непийвода, любил деньги и не чуждался спиртного. Когда Цыбенко в корчме, куда он пригласил Ненийводу, заговорил с ним о том, что можно было бы получить грамоту на наследственное владение мельницей под Каневом, Непийвода понял — он нужен генеральному писарю. После пятой чарки беседа пошла легче.

А через два дня стража нашла на каменном полу мертвого Иеремию Гунцеля. Иезуит лежат навзничь, раскинув рукл, прикусив желтыми зубами посинелый, распухший язык.

Сторож кинулся к сотнику.

Непийвода больше всех ярился и угрожал отправить на виселицу всю стражу, которая дала возможность иезуиту отравиться. Событие было настолько значительное, что пришлось доложить о том гетману.

…Якоб Роккарт решил не задерживаться в Чигирине и отправился в Силезию, к себе на родину, как он говорил, через польские земли. Охранная грамота, на которой стояла подпись генерального писаря, обеспечивала неприкосновенность его особы.

С отъездом Роккарта у Выговского и вовсе отлегло от сердца. Теперь можно было спокойно дожидаться возвращения Капусты.

…С ханским послом Шебеши-беем генеральный писарь столковался. Когда он уговаривал бея не выступать в том году на помощь Речи Посполитой, он поступал так, конечно, не потому, что этого хотел и гетман. Выговским руководило иное. Сейчас войска много, орду побьют, а вот когда со шляхтой сцепятся, тогда можно будет и орду натравить, да еще воспользоваться своими связями с визирем, чтобы коронного и польного гетманов прибрать к рукам.

Шебеши-бей, слушая уговоры генерального писаря, не знал, верить или нет. Одно доподлинно понял ханский посол: писарь о своей выгоде заботится. Договорились на том, что посол отсоветует визирю выступать за Перекоп.

Генеральный писарь не замедлил известить гетмана, что удалось добиться согласия от Шебеши-бея.

Хмельницкий только хмыкнул в усы и промолчал. Но, видимо, был доволен писарем, раз согласился прийти к нему на ужин, который Выговский устраивал по случаю прибытия в Чигирин печерского архимандрита Иосифа Тризны.

 

19

…В узкое окно башни Мудрости видит Ислам-Гирей, могущественный хан крымский, как, посеребрив пенным узором гребни волн, катит свои бурные воды шумливая Чурук-су. Сюда, в башню, не долетает шум ее воли, но зато здесь слышна тревожная перекличка диких ветров, бешено кружащих над Бахчисараем. Гнутся под их натиском тройные белокурые березы на берегах Чурук-су, качаются кипарисы, и даже прозрачные родниковые воды священного бассейна Сары-гузель покрывает рябь. Отсюда, из башни, хану хорошо виден Бахчисарай — узкие улицы, широкие площади, белые стены мечетей, крутая тропинка, стремительно взбегающая и зубчатые горы, туда, к суровой крепости Чуфут-кале, где и глубоких пещерах, за железными решетками, ожидают его приговора невольники.

Жалобный вздох срывается с уст хана. Мало пленников осталось в Чуфут-кале; тает, как снег весной, ясырь: в подземельях дворца еще много свободного места для бочек с золотом и серебром; множится неповиновение среди мурз и беев; худыми словами обзывают его высокую особу в улусах… А все почему? Ислам-Гирей знает, где кроется корень зла. Недаром он взошел на башиго Мудрости, чтобы наедине побеседовать с аллахом.

Сквозь узкое окно башни, которое направлено на восток, смотрит Ислам-Гирей на широкий шлях, бегущий к Дикому Полю. Оттуда пришла беда. Ее нужно было перехватить за Перекопом, а теперь, того и гляди, явится сама под стены Бахчисарая.

Гнев затуманивает глаза хана, ему чудится на шляху враг — сам шайтан, казацкий гетман, гяур Хмель. Теперь не прикажешь приковать его за ногу к пушке и кормить собачьей печенкой или же вспороть кожу на ступнях ног, насыпать под нее мелко нарезанного конского волоса, зашить и отпустить его босиком… Пусть ковыляет…

Ислам-Гирей понимает — эти времена прошли. Ни аллах, ни визирь хана, хитрый и ловкий Сефер-Кази, ни даже диван султанский — никто не даст совета, как поступить, чтобы одолеть гяура Хмельницкого, вытоптать копытами орды весь край его, захватить большой ясырь, умилостивить молодого султана красивыми полонянками, взять щедрый бакшиш у польского короля, а самого Хмельницкого, привязав к конскому хвосту, приволочь в Бахчисарай и собственноручно выколоть ему глаза…

Куда ушли те времена, когда хан Ислам-Гирей с радостью глядел из окна башни Мудрости на Черный шлях? Еще прошлою весной об эту пору видел он, как гнали по этому шляху тысячи пленников, везли на телегах богатую добычу, гнали табуны добрых коней. Пустынно теперь на шляху, загадочно тихо. Тихо и тревожно даже здесь, в башне. А в сердце хана, кажется, аллах действительно поселил ласточку, и, должно быть, оттого, что ей тесно там, она то и дело трепещет крылышками. Выпустить бы ее оттуда. А как? А может, никакой ласточки нет и все это выдумка хитрого турка Рейс-эффенди? Может, и вправду позвать врача-флорентинца, как советует турок? Может, приказать трубить поход, стать табором за Перекопом, послать орду на города и села неверных? Может быть, тогда и ласточка сама вылетит из сердца?.. Но Коран учит — ничто не совершается в мире без воли аллаха. Такова, видно, воля аллаха, чтобы печаль раскинула вокруг Бахчисарая свою черную тень, чтобы недоволен им был великий султан, чтобы мало было пленников в пещерах Чуфут-кале, чтобы хитрил визирь, чтобы не повиновались мурзы и — самое страшное — чтобы гяур Хмель поддался Москве и чтобы даже на башне Мудрости ни одного мудрою мыслью не осенил аллах голову Ислам-Гирея.

Покуда хан беседовал с самим аллахом на башне Мудрости, корил и поносил себя за то, что подчинился течению событий, в тронной палате собрался ханский диван во главе с визирем Сефером-Кази.

Чинно и важно сидели советники хана. Никто не удивлялся, что так рано созвали их аскеры. Случалось подобное и раньше, перед великими и внезапными походами орды. По теперь диван знал — не о походе речь пойдет. Ханский посол в Чигирине Шебеши-бей снова прислал важные вести. Полки Хмельницкого под началом Золотаренка выступили уже под Смоленск, полковник Богун стоит с большим отрядом на юге, между Бугом и Днестром, а сам Хмельницкий во главе великого войска движется на Умань, и туда на помощь ему идут московские стрелецкие полки. Еще отписал Шебеши-бей, что проведал он через верных людей: Хмельницкий твердо решил — если только орда выступит на Перекоп, он преградит ей дорогу сечевым войском, которое из Хортицы никуда не уходит, а на Низу голытьба собирается в полк, и из Чигирина велено Сечи — дать им оружие и челны.

Нерадостные вести сообщает Шебеши-бей. Разводят руками ханские советники. Хлопают себя по жирным коленям, причмокивают языками. Главный казначей Карач-мурза, точно творя намаз, раскачивается из стороны в сторону. Он, может быть, лучше, чем любой из ханского дивана, знает, какая беда надвинулась на Бахчисарай. Оскудела ханская казна. Третьи упоминки не выслали еще в Стамбул. Великий визирь султана Муртаза-паша в страшном гневе на хана. Купец Рейс-эффенди сказывал: в Стамбуле поговаривают, не пора ли отдохнуть Ислам-Гирею…

Казначей Карач-мурза кривит губы. Он знает, какой это отдых! Камень на шею или нож в сердце. Но откуда возьмешь эти упоминки? У ляхов в карманах ветер свистит, мультянский воевода кормит обещаниями, сам просит денег взаймы. Трансильванский посол Франц Редей хвалился, что скоро будут деньги: мол, сам папа римский пришлет… Да хотя бы шайтан прислал, лишь бы деньги… Была надежда на то, что этой весной орда опять возьмет ясырь на Украине, но гяур Хмельницкий все смешал. Сейчас придет хан, будет требовать — денег, денег, денег… Карач-мурза пожимает плечами. Где он возьмет денег? Его дело — считать, а не добывать.

Каплан-мурза только щеки поглаживает. Не нужно терять время. Нужно выступать за Перекоп. За зиму отоспались татары в улусах, лошади отдохнули, можно за восемь дней быть под Чигирином. На Черном шляху зазеленела уже трава. Можно обойти стороной Сечь, миновать низовиков, рассыпаться мелкими отрядами, затопить ими все дороги, жечь села, города, грабить повсюду… Пускай только турки из Азова выступят, а янычары из Белгорода.

Одноглазый Бекташ-бей скалит зубы и размахивает полами шелкового халата. Его правда была, когда советовал в сорок восьмом году гяура Хмельницкого связать и сжечь на костре, а не заключать с ним союз.

А какая потеря от того союза? Сефер-Кази не согласен. Ведь запорожцы не нападают на ханство. Соблюдают слово гетмана.

— Силы набрались, — стоит на своем Бекташ-бей, — вот теперь покажут нам свою силу.

Сефер-Кази отмалчивается. Что он понимает, этот Бекташ-бей? Шесть лет драли друг другу чубы ляхи и казаки, и от этой войны ханство получило немалую выгоду. Перегрызали друг другу глотку, а о Крыме забыли. Разве не мудро советовал все эти шесть лет визирь Сефер-Кази? Но и он, мудрый визирь, не мог предвидеть шага, какой совершил гетман Хмельницкий три месяца назад. Теперь идти за Перекоп опасно. Нужно держать сторону ляхов в этой войне, но не мешает немного обождать. Еще нет грамот из Стамбула, молчит великий визирь султанский. А то, что прибыли в Бахчисарай послы мультянский, трансильванский и польский, а вчера явился из Чигирина Лаврии Капуста? Посол московский, стольник Федор Ладыженский, вскоре прибудет; озабочен будто бы только судьбой захваченных в плен урусов. Но разве ради такой мелочи пустился он в далекую дорогу? И Сефер-Кази решает; не спешить. Нетерпение хана имеет свою причину. Хан опасается, как бы в Стамбуле не укрепились в мысли, — что он — виновник происшедшего на юге. Если там укрепятся в такой мысли, не бывать Ислам-Гирею ханом крымским. Но и в этом случае Сефер-Кази останется визирем. Преемник Ислам-Гирея, Магомет-Гирей, недаром называет его, Сефера-Кази, своим учителем.

Хан повелел собрать диван для большого совета. Сефер-Казн не возражал. он знает наперед, что хан будет при всем диване обвинять его. Он знает — именно для этого приказал хан позвать турецкого купца Рейс-эффенди, так же как знает и то, что Рейс-эффенди не только по торговым делам прибыл в Бахчисарай: ведомо Сеферу-Кази — Рейс-эффенди в великом почете у Магомета-Кепрели, а Магомет-Кепрели не нынче-завтра станет великим визирем турецкого султана Мохаммеда IV; знает Сефер-Кази хорошо и о том, что генеральный писарь Выговский мечтает стать гетманом и вырвать булаву из рук Хмельницкого, а чтобы вырвать ее из гетманских рук, придется сократить жизнь Хмельницкому.

Да, многое знает Сефер-Кази. Его глаза далеко видят, а уши хорошо слышат; лишь один раз за шесть лет с тех пор, как он стал визирем, Сеферу-Кази изменили глаза: того, что произошло в Переяславе, он не предвидел. Вот почему Сефер-Кази сегодня не так уверен, как всегда, когда собирается весь диван.

…Тяжелые шаги слышны за дверями. Невидимые аскеры откидывают бархатную завесу. Низко, до самой земли, склоняют головы мурзы и беи, только Сефер-Кази смотрит на дверь. Но это еще не хан. Это только его телохранитель, негр Самбу. Сверкая белками глаз, он картавой скороговоркой оповещает:

— Великий хан спустился с башни Мудрости и прошел в сераль к своей старшей жене.

Сефер-Кази глотает усмешку. хан хочет, чтобы диван знал — он спокоен и знает, как поступить. Не напрасно пробыл он все утро на башне Мудрости. Аллах осенил его мудрыми мыслями, и он поспешил к своей старшей жене, чтобы доверить ей советы аллаха. На башне Мудрости к нему возвратилось утраченное вчера равновесие. Хан хочет, чтобы так думал диван. Но если так думают Карач-мурза или Каплан-мурза, то не так думает Сефер-Кази.

И когда спустя некоторое время хан Ислам-Гирей входит в тронную палату и садится на вышитые золотом подушки под голубым балдахином, на один миг хану кажется, что к нему действительно возвратилось утраченное спокойствие. Что нет никаких забот. Все совершается по прежним законам. Диван покорно выслушивает мудрые слова хана. Аскеры на быстроногих конях развезут ханский фирман. Медногорлые трубы в улусах затрубят поход. Подымут ногайскую, бузулукскую, буджакскую, перекопскую орды. Сизой пылью покроется на сотни миль весенняя степь, С двумя, тремя конями выступит в поход каждый его гвардеец. Пятьдесят тысяч луков, пятьдесят тысяч сабель закаленной дамасской стали! Далекий поход, счастливый поход, обильный ясырь… Завеса огня над вражеской землей. Запах горелого щекочет ноздри Ислам-Гирея. Вот они идут торным Черным шляхом, тысячи тысяч пленников. Спешит в Бахчисарай сам визирь султанский из Стамбула— встречать победителя Ислам-Гирея. Так было в сорок восьмом году, так было в сорок девятом, так было в пятидесятом и в пятьдесят первом… Так могло быть и в нынешнем, 1654 году, если бы не Рада в Переяславе. Кто надоумил Хмельницкого? Ведь самим аллахом начертано — быть гяуру Хмелю вечным данником хана крымского.

Невидящим взором смотрит хан в широкое венецианское окно поверх склоненного ниц мудрого своего дивана. Сердце терзают гнетущая тоска, ядовитые предчувствия, неутолимая жажда мести и лютая злоба. Но как поступить?

Ждет мудрого слова диван. Кажется, вот-вот лопнет багрово-сизая кожа на круглом затылке у казначея Карач-мурзы. Слишком много накрал, видно, Карач-мурза. Тяжело, с присвистом, дышит Каплан-мурза. Молчит и почтительно смотрит на хана Сефер-Кази. А что сейчас творится в покоях его брата Магомет-Гирея? Зачем к нему ходит Рейс-эффенди? Какие речи ведут они за игрой в кости? Почему молчит об этом визирь, который все видит и все слышит? Почему? Тысячи «почему»! Кто виноват, что Скала Могущества, как зовут во многих державах его ханство, заколебалась? Кто? Впрочем, хан знает кто. За далеким маревом Дикого Поля он хорошо видит тот город и ту землю, куда с давних пор мечтает прийти навеки победителем, испепелить ее, разорить, прибить свой щит на каждых воротах московского Кремля, посадить в нем своего мурзу — и пусть тогда сам султан Мохаммед IV, этот сопляк, лопнет от зависти со всем своим диваном.

Хап раскачивается на подушках и потирает руки. Душевное равновесие возвращается к нему не скоро. В сущности, его нет, есть только деланное спокойствие. Ни Карач — мурза, ни Каплан-мурза, ни хитрый турок Рейс-эффенди, соглядатай Магомета-Кепрели, султанский пес, ни даже Сефер-Кази не должны знать того, чем встревожена душа хана.

Легонько хлопнув в ладоши, выдавив на крепко сжатых губах некое подобие улыбки, хан говорит:

— Мудрым советникам нашим, прославленным рыцарям ханства нашего, верным данникам великого султана нашего, несравненного Мохаммеда Четвертого (это уже нарочно, дли Рейс-эффенди) от всего сердца нашего приносим мы привет и желаем здоровья и долголетия.

Мелькают перед глазами хана белые пухлые руки, прижимаются чинно ко лбу, к губам, к сердцу… Все совершается установленным порядком. Несокрушима сила хана, и могущество его неодолимо. Сверкает полумесяц на голубом потолке тронной палаты, как и прежде, в былые годы. Аскеры с обнаженными мечами стоят у дверей. Кричат муэдзины на минаретах. Шестеро послов из чужеземных держав прибыли к хану Ислам-Гирею по важным делам. Все, кажется, так же, как и прежде, и все не так.

Можно обмануть беев и мурз, можно держать в покорности орду в дальних и ближних улусах, есть чем отвести глаза Стамбулу, но не обмануть хану гетмана Хмельницкого, как не обмануть и Московского царя. Это хан знает так же хорошо, как и визирь. Хотя и делает вид, будто верит и силу и мудрость ханского слова, но ловит Ислам-Гирей беглую усмешку под редкими усами, колючие искорки в глазах Сефера-Кази.

Щекочет ноздри запах благовоний, брошенных сейманами на жаровни. Весеннее солнце заглядывает под голубой балдахин, где на подушках, поджав под себя ноги, сидит Ислам-Гирей.

— Мы призвали вас, мудрые советники, — говорит он после долгого молчания, — чтобы держать совет, как поступить нам с послами земель Мультянской и Трансильванской, — хан умышленно начинает издалека, это также бросается в глаза Сеферу-Кази, — Московской и Польской, а также с послом от гетмана Хмельницкого. Ведомо вам, что Хмельницкий отложился от своего законного монарха, короля Речи Посполитой Яна-Казимира, и перешел с городами и улусами своими в подданство царя Московского, а теперь идет войной вместе с ним на короля Речи Посполитой. Король Ян-Казимир просит нас помочь ордой и обещает ясырь великий и упоминки; о том просят также послы трансильванский и мультянский. С послом Хмельницкого мы ещё не говорили. Посол московский, ведомо нам, будет хлопотать о том, чтобы мы возвратили всех урусов-пленников, взятых нами на приграничных землях Путивльского и Севского воеводств, а также купцов-урусов, забранных нами в Кафе и Гезлеве. Как посоветуете вы поступить нам?

Минуту, как полагается, длится молчание. Затем Каплан-мурза, старейший годами среди мурз, говорит своим хриплым голосом:

— Что сказал тебе аллах, мудрый хан, когда ты беседовал с ним в башне Мудрости?

— Аллах сказал, — молитвенно закатывая глаза, говорит Ислам-Гирей, — обождать.

Хан зорко смотрит на свой диван, испытующе на визиря, стараясь угадать, какое впечатление произвели его слова. По некоторым признакам он видит, что визирь не ожидал от него именно этого слова.

— Аллах посоветовал, — продолжает Ислам-Гирей, — выслушать всех послов-чужеземцев, отправить грамоту нашему великому султану в Стамбул, просить его совета. Как скажет султан наш, великий, храбрый Мохаммед Четвертый, так и надлежит нам поступить.

Дымится кофе в медных кофейниках. Щекочет ноздри аромат благовоний, тлеющих в жаровнях. Весеннее солнце заглядывает под голубой балдахин, где на подушках сидит Ислам-Гирей.

Слова хана — неожиданность для Сефера-Кази. Это хорошо видит хан. От его зоркого взгляда не ускользает чуть приметное пожатие плечами, вздрагивание сплетенных на животе пальцев, хотя бесцветные глаза Сефера-Казн неподвижны и не отрываются от ханского лица.

«Плохая игра», — думает визирь.

— Пленных поляков кормить хорошо, — приказывает вдруг хан, — снять с них колодки и цепи. Вечером позвать ко мне посла короля трансильванского, буду говорить с ним, а на обед завтра пригласи посла гетмана Хмельницкого.

Визирь только руками развел, поморгал глазами: неизреченна, мол, мудрость ханская. Карач-мурза осторожно причмокивал языком. Рейс-эффенди икал, а Каплан-мурза надувал губы и поглаживал круглые, как у женщины, коленки. Продолжалось молчание. Одну, две, три минуты… В склянке часок, стоявших на низеньком столике, шелестел песок. Его осталось немного в верхней половине. Скатятся в нижнюю золотистые песчинки — подымутся мурзы, беи и визирь. Совет закончен. Но хан резко переворачивает склянку, снова верхняя половина ее полна песку. Сефер-Кази перебирает пальцами на животе. Лицо хана наливается кровью.

— Кто уверял меня, что Хмельницкий не поддастся Москве? Что данником нашим быть ему вечно?

Тихо. Жесткий голос хана тонет в углах, его вбирают стены, покрытые коврами и лазоревым адамашком.

— Кто ручался головой, что Хмельницкому никогда не подняться? Что он без орды не стоит медного гроша?

Голос хана прерывается и дрожит. Тяжело переводит дыхание Карач-мурза. Почтительно вздыхает Рейс-эффенди. Каплан-мурза хитро, не без удовольствия, щурит глаза на визиря. А визирь Сефир-Кази смотрит на полог балдахина, на котором выткан золотом лев. Визирю кажется, что лев кивает ему головой, как бы успокаивая: «Ничего, не горюй, обойдется. Разве впервой тебе выслушивать гневные слова хана? А время развеет гнев, и что он без тебя, хан? Ведь я видал и слыхал не такое еще!» И визирь молчит. Молчать и выжидать надлежит в такие минуты, когда хан разъяренным возвращается из башни Мудрости.

— А кто утверждал, — язвительно спрашивает хан, — что Москва не будет воевать с Ляхистаном, чтобы оказать помощь Хмельницкому? Что я скажу великому султану? Великому визирю?

Хан снова переворачивает песочные часы, и снова визирь пожимает плечами. Из опочивальни доносится плеск фонтанов Сары-гузель, покачиваются под окнами кипарисы.

— Я жду! — глаза Ислам-Гирея пронзают сморщенное лицо Сефера-Кази.

Нужно говорить. Молчать больше не следует. Даже лев на пологе перестал кивать мохнатой головой, точно приготовился слушать, какими словами развеет визирь ханский гнев.

— Мудрый хан, жемчужина в короне султана, алмаз игры Магометовой, звезда славы ислама, гроза короля ляхов и царя Московского, молния разума и скала мужества…

— Какой бакшиш дали тебе Хмельницкий, Потоцкий, мой брат Магомет-Гирей, чтобы ты лгал мне? — Широко разинув рот, хан привстал на колени и яростно размахивал перед собой кулаками. — К чему эта болтовня: жемчужина, алмаз… Я прикажу отнять у тебя твои жемчуга и алмазы, рассечь тебе грудь и твое мерзкое сердце кинуть псам. Ты, ты, и только ты погубил мое царство! Это ты виновен, что гяур Хмелышцкий передался Москве, ты виновен, что гультяи Хмельницкого побили ногайских татар и ширинского князя взяли в плен, ты виновен, что султан и великий визирь недовольны мною и хотят брата моего Магомета посадить на ханский престол…

…Ислам-Гирей говорил уже такое, чего и не следовало бы, но удержаться не мог. Во всех бедах он готов был видеть только одного виновника. Но и эта вспышка ханского гнева не смутила Сефера-Кази. Разве что Каплан-мурза да Карач-мурза побледнели. Когда хан так заговорил о своем брате Магомете, дело бараньего хвоста не стоит. Если на престол сядет Магомет-Гирей, не быть в почете Карач-мурзе и Каплан-мурзе… Рейс-эффенди сочувственно потряс бородкой. Ему что! Уедет в Стамбул. Все равно невольников в Крыму мало. Власть хана эфемерна. Хорошо, что в крепостях Арабат, Перекоп. Еникале, Гезлев, Кафа стоят султанские гарнизоны. Ханских султанов и аскеров туда не пускают. А этой весной султанские янычары стали на постой в Инкермане, Мангупе, в Балаклаве и Судаке. Недаром Кафу называют теперь Малым Стамбулом. Хану Ислам-Гирею остался один Бахчисарай да степные улусы. Просит хан у Рейс-эффенди денег, обещает ясырь великий… А где этот ясырь? Вот, может быть, ляхи действительно привезут упоминки. Тогда и в сундук Рейс-эффенди кое что попадет. Он прислушивается к тому, что говорит визирь, и решает: утренний совет визиря — посидеть еще в Бахчисарае — пожалуй, неплох. Ведь и для Сефера-Кази тоже выгода будет.

— Великий хан, — сыпал скороговоркой Сефер-Кази, — гнев твой напрасен. Фортуна повернулась к нам спиной ненадолго. Почему ты разуверился в могуществе своем? Напрасно! Взгляни, сколько послов при твоем дворе: московский и польский, мультянский и трансильванский. Хмельницкий не какого-нибудь посла прислал, а свою правую руку — Лаврина Капусту, что значит немало… Голову мою легко отрубить, довольно одного твоего слова, моя голова тебе принадлежит, это известно, а враги только о том и хлопочут, чтобы у тебя меньше было верных слуг. Ты вспомни, под Зборовом мой совет был хорош, и под Берестечком тоже выиграли мы, а если под Батогом не посчастливилось, это злые духи нам портили… Ты подумай, Хмель теперь не тот, казаки не те… С ними воевать — не то что пять лет назад. Великий визирь султана советует оттянуть время. Совет мудрый. Пускай ляхи с московитами хорошенько перегрызутся. Шведское королевство еще вмешается, валахи и угры столкнутся лбами… А тогда наше время настанет. Пройдет весна, лошади наши попасутся как следует, люди проголодаются, на порожний желудок легче биться, триста тысяч будет под твоим бунчуком. Возьмем богатый ясырь, дань большую и от Москвы и от ляхов, а Хмельницкого я на аркане в Бахчисарай приведу, в этом головой ручаюсь.

Ислам-Гирей скрипнул зубами… Тут визирь кивнул головой в сторону Рейс-эффенди.

— Наш гость и сторонник твой Рейс-эффенди денег нам даст в долг. Зачем ясырь и пленников отдавать неверным купцам? Все ему отдадим, а он пусть перепродает…

Ислам-Гирей кивнул головой в знак согласия. Улыбнулся Рейс-эффенди.

— Подожди, купец, несравненных красавиц получишь от меня для своего гарема. На Украине женщины невиданной красоты и в работе выносливей доброго вола. Днем от них прибыль в хозяйстве, а ночью радость…

Хан рассмеялся мелким смешком. Гроза миновала. Каплан-мурза перевел дыхание. Сефер-Кази подмигнул льву. Карач-мурза потирал ладони. Что ни говори, а у визиря непустая голова на плечах, хорошая голова. Только Бекташ-бей недовольно жмурился.

Ислам-Гирей отпустил всех, велел остаться одному визирю. Тщетно евнух Селим, затаив дыхание, простоял битый час на коленях, прижав заросшее седым волосом ухо к отдушнику в кальянной. Визирь говорил тихо, а хан молчал.

У дверей опочивальни с обнаженными мечами стояли на страже аскеры.

Над восточными воротами дворца, в своих покоях, брат хана Магомет-Гирей играл в кости с турецким купцом Рейс-эффенди и врачом-флорентинцем Юлианом Габелетто. Скаля волчьи клыки, он ловко сгребал золотые талеры. Слушал, наклонив голову набок, льстивые слова о своей храбрости, о благосклонности к нему султанского визиря. А когда Рейс-эффенди замолчал, Магомет начал расхваливать своего брата Ислам-Гирея. Рейс-эффенди заморгал белесыми ресницами. Магомет-Гирей ткнул его кулаком под ребра, захохотал. Отбросив осторожность, Рейс-эффенди сказал:

— Станешь ханом — не забудь: я тебе слуга верный…

Магомет-Гирей перестал смеяться. Поглядел куда-то поверх головы турка. Вскочил на ноги, мигом очутился у двери, резко толкнул ее. За дверью никого не было.

Юлиан Габелетто одобрительно заметил:

— Осторожность никогда не помешает. В Европе считают ее признаком ума, а не трусости.

Магомет-Гирей сел на ковер. Благодарно поглядел на флорентинца. Рейс-эффенди перебирал пухлыми пальцами захватанные кости. Габелетто рассказывал:

— В Европе давно хотят знать о крымском ханстве. При дворе императора Фердинанда Третьего имперские вельможи расспрашивали о принце Магомет-Гирее…

У Магомет-Гирея напряглась кожа на скулах. Рейс-эффенди отодвинул кости. Сгреб рукой золотые талеры. Юлиан Габелетто подбросил на ладони желтую игральную кость, сказал доверительно.

— Мой учитель рассказывал мне, каким образом при французском дворе укоротили жизнь герцогу Орлеанскому, который был еще большим любителем игры в кости, чем хан Ислам-Гирей. Кости смочили смертельным ядом. Оп, испаряясь, действовал медленно, но губительно. Довольно было принцу трижды сыграть в кости, как он заболел и вскоре скончался.

Рейс-эффенди разинул рот. Магомет-Гирей дико поглядел на флорентинца, перевел взгляд на турка. Тот перебирал золотые талеры, покашливал. Магомет снова взглянул на Габелетто. Продолговатое лицо флорентинца было почтительно, и только Магомет-Гирея ужо не привлекало золото. Он отодвинул от себя кости и поднялся. Ислам-Гирей каждое утро зовет его играть в кости. Хан любит, когда он ему проигрывает. А что, если поступить так, как рассказывал флорентинец? Может быть, сам аллах говорил сейчас его устами. У Магомет-Гирея дрожат руки. В голове заманчивая мысль: всего каких-нибудь три дня — и Ислам-Гирей отправится к аллаху… Глянул испытующе на врача и купца. Они вскочили на ноги, начали откланиваться.

 

20

…Над скалами Чуфут-кале клубились грозовые тучи. В восточных воротах дворца заиграли трубачи. хан Ислам-Гирей сидел на расшитой золотом подушке. Желтые пальцы его сплелись на круглом животе. Хан знал — это сейчас прошел в ворота посол Лаврин Капуста. В другое время не трубами встречали бы гетманского посла. Почему гетман прислал в Бахчисарай именно Капусту? Почему не Выговского или Яненка? Недобрые предчувствия шевелились в сердце хана, но старался утешить себя тем, что сто тысяч сабель не шутка, Когда о землю грянут четыреста тысяч копыт, она может сотрястись.

…Чигиринский городовой атаман, гетманский посол Лаврин Капуста, сидит перед крымским ханом по-татарски. Между ним и ханом стоит низенький, с перламутровыми инкрустациями столик, на нем в серебряных тарелках лежат посыпанные сахаром, нарезанные кружками апельсины, а в серебряных кубках пенится кумыс. Голубой кунтуш с откидными рукавами, шитыми золотом, плотно облегает плечи посла. У него приятное, улыбающееся лицо, внимательные глаза, тонкие, подкрученные кверху кончиками усы, выбритые до синевы щеки и загорелый, изборожденный глубокими морщинами лоб. Свободно говорит он по-татарски. Толмачу нечего делать. Посол опускает веки, слушая быструю речь хана, а когда сам говорит, смотрит Ислам-Гирею прямо в глаза, точно он не слуга проклятого гяура, а посол могущественного короля или императора. Визирь Сефер-Кази сидит сбоку, скрестив на груди руки. Он смотрит, наблюдает, выжидает удобной для себя минуты.

Уже выпит кумыс, съедены апельсины, уже сейманы внесли на серебряных подносах кальяны. Вскоре пора обедать. Поодаль, на скамье, приготовлены вода для рук в серебряных мисках и чистые утиральники. Грозовая туча скатилась с вершин Чуфут-кале, и в ханской палате потемнело.

Лаврин Капуста разглядывает хмурое, недоброе лицо хана. Любопытно, что-то ты теперь запоешь? Куда девалась твоя спесь? Нет, не тот нрав теперь у тебя, какой ты выказывал под Зборовом и Берестечком. Не данник ханский, а посол, особа неприкосновенная, сидит перед тобой. Только пальцем тронь — беды не оберешься. Погоди, еще год-два — и не такого хлебнешь. Гетман в Чигирине словно угадал, с чего начнутся переговоры в Бахчисарае. Так оно и сталось. Сначала хитрости визиря. Намеки на бакшиш. Потом змеиное шипение льстивого Карач-мурзы, многозначительные намеки евнуха Селима, полная загадочных слов беседа с турецким купцом Рейс-эффенди. А в пещерах Чуфут-кале, цепями прикованные к стенам, покрытые мокрицами, на гнилой соломе который уже год изнывают в муках тысячи пленников. В шкатулке у посла на пергаментном списке две тысячи имен. Гетман приказал добиваться твердо — пленников возвратить. Да, да, было время, когда твоя ханская воля и нам была законом. Недаром Данило Нечай кричал о том в Чигирине: «За кого хан, тот и пан!» Укорял гетмана. Недалеко заглядывал покойник. А Хмель и тогда сказал: «Не будет больше так». Сдержал свои слова. Доказал. Теперь можно сидеть перед ханом, скрестив ноги, попивать кумыс, заедать подсахаренным апельсином, соглашаться или возражать, в крайнем случае промолчать, но не просить.

Ислам-Гирей, как бы угадывая мысли Лаврина Капусты, начинает издалека.

— Кто не знает его братском приязни к Хмельницкому? Ведь это он в сорок восьмом году подал ему руку помощи. Он приказал Тугай-бею выступить с перекопской ордой под Желтые Воды. А кто под Зборовом стоял плечом к плечу с казаками? Кто под Берестечко пришел с ордой численностью в сто пятьдесят тысяч? Разве этого мало, чтобы убедиться в благосклонности хана к казакам и их гетману?

«И всякий раз ты предавал, — хочется послу прервать хана, — всякий раз показывал ляхам спину или заключал с ними какое-нибудь соглашение, продавал нас за добрый бакшиш». Но Лаврин Капуста молчит. Пускай говорит Ислам-Гирей. Кто слабее, тот разговорчивее. Мякиной слов свое беспокойство не присыплешь. Подует ветер, сметет мякину, сразу откроет твою слабость.

Нет! Не ожидал он такого от Хмельницкого! Ислам-Гирей опечален. Слова его скорей жалоба, чем укоризна владетельного хапа.

— Почему Хмельницкий Московскому царю поддался? Москва — наш давний враг. Этой Радой в Переяславе многие цари и короли будут недовольны. Негоже поступил гетман. Неосмотрительно. Не лучше ли будет снова примириться с королем Яном-Казимиром? Король подтвердит Зборовский трактат. Будет двадцать тысяч реестровых казаков. Шляхта допустит в сейм представителей казачества. Это только гультяям да черни Москва по нраву. Их слушать — одна беда. Еще не поздно гетману Хмельницкому опомниться. Султан тоже в обиде на гетмана. Как мог поступить так, не спросясь у великого султана? Королевство шведское — о том хану доподлинно известно — тоже недовольно поступком гетмана. А польские паны, сенаторы и король Ян-Казимир вовек не успокоятся, пока снова не возвратят себе Украину. А уж тогда гетман пусть не засылает послов к хану просить о помощи. Было время — жили мирно, как братья. Лучше бы вместе с гетманом пошли Москву воевать. С нами в одном стане будут и султан, и король Речи Посполитой, и римский император, и господари валашский с мультянским, да еще князь трансильванский — Ракоций… А если не опомнится гетман, беду на себя накличет великую. Не отвратят ее ни царь Московский, ни московские стрельцы.

Ислам-Гирей замолкает, обиженно отдуваясь. Сверлит мысль: «Перед кем рассыпал жемчуг слов своих? Кого уговаривал? А разве можно иначе?»

Сефер-Кази почтительно замечает:

— Пан посол убедился в добрых намерениях светлейшего хана. Пан посол видит — великий хан заботится о выгоде казаков и гетмана, а черносошную чернь гетман всегда сможет усмирить с помощью орды. У нас договор с гетманом на мир и дружбу, а он Москве поддался. Как такое понять?

— Так, как оно есть на деле, — тихо ответил Лаврип Капуста. — Мы войной на ваши земли не идем. А прибыл я сюда, к тебе, твоя светлость, чтобы от имени гетмана Хмельницкого сказать: дошли до него, гетмана, слухи, что ты, светлейший хан, со всею ордой собираешься воевать Московское царство. Гетман повелел мне сказать от его имени: ежели ты, светлейший хан, сам пойдешь или кого-нибудь с войском своим пошлешь походом на царство Московское, то этим нарушишь свой договор с гетманом и Войском Запорожским. Гетман и Войско встретят орду твою за Перекопом, а также пошлют своих людей по Днепру в Черное море. Да с другой стороны донские казаки пойдут на Крым. Вряд ли удастся тебе, светлейший хан, свое царство сберечь и себя самого, а не то что Москвой овладеть.

Так и хотелось крикнуть страже, приказать аскерам хватить дерзкого гетманского посла, кинуть его в темное подземелье Чуфут-кале, угостить раскаленным железом. Как бы заговорил тогда дерзкий посол?.. Но в Чигирине у гетмана, как аманат, сидел ханский посол Шебеши-бей, Только пальцем тронь гетманского посла — и не жить на свете Шебеши-бею. Впрочем, хан не пожалел бы и собственного посла, если бы знал, что этим добьется своего, Ислам-Гирей, сдерживая гнев, глухо проговорил:

— Сперва гетман с Войском Запорожским вошел в дружбу с нами, а теперь поддался царю Московскому; и меня о том не спросил и султана не спросил.

— Почто было спрашивать? Разве ты, светлейший хан, спрашиваешь у гетмана, с кем дружбу вести, а с кем войну? Разве ты, заключая договор с Яном-Казимиром за нашей спиной под Зборовом и Берестечком, спрашивал совета у гетмана нашего?

Капуста ласково улыбнулся. Коснулся губами кубка. От кумыса несло кобыльим потом, но Капуста даже не поморщился. Кончиком языка облизал смоченные кумысом губы. Показал — напиток ему нравится.

— Как же это ваш гетман и все вы, старшина казацкая, забыли мою дружбу и помощь?

— Какая же, светлейший хан, твоя дружба и помощь? Приходил ты к нам на помощь против польского короля, как договорился с гетманом нашим, и только ясырем обильным попользовался — казацким да польским. Набрал себе со своими людьми вдоволь, на галеры султанские отправил больше десяти тысяч пленников, в одной Кафе продал дивчат да женок христианских три тысячи, детей малолетних больше тысячи продал в Чуфут-кале грекам, а нас предал и помощи никакой не подал. А теперь снова обещаешь польскому королю идти воевать Москву через наши земли. А мы войны с тобой, светлейший хан, не хотим. Ты наш край не трогай — и тебе и подданным твоим тоже будет тогда покойно.

— Это я, не зная еще о подданстве вашем царю Московскому, дал другу моему, королю Яну-Казимиру, слово, что окажу помощь ему против войска Московского. А коли так, коли против меня гетман с казаками злого умысла не держат, то я помогать королю не пойду. А только послал, блюдя свое слово, гонцов с моим фирманом к ачаковцам, белгородцам, ногайцам, которые вдоль Днепра кочуют, чтобы они шли на московские города промышлять, на помощь Ляхистану. Иначе быть по может, я слово дал королю Яну-Казимиру и ломать его не стану, чтобы король не попрекал меня. Не я иду на помощь королю, а орды, мне подвластные.

— Что ты, что орды твои, тебе подвластные, — дело одно. Напрасно повелел так, светлейший хан. Но с теми татарами мы сами управимся, как управились с чамбулами ширинского князя. И ты за то не будь на нас в обнде и не попрекай тогда, если им худо придется…

Ислам-Гирей опустил веки. Молча проглотил обиду. Легонько хлопнул в ладоши. Невидимые руки откинули завесу над двсрью. Сейманы в белых туфлях внесли на серебряных подносах кушанья. Бараний желудок, начиненный рубленым кобыльим мясом, обложенный кореньями шафрана, дымился на блюде. В мисках лоснился рисовый плов, посыпанные инбирем и шафраном лепешки лежали в высоких серебряных вазах. В знак особого уважения перед Капустой поставили графин венгерского вина, графин питьевого меда и высокую бутылку с горелкой. Сейманы поднесли миски с водой. Тщательно вытирали полотенцем омоченные в воде пальцы рук. Хан закрыл глаза ладонями. Шевелились жирные губы, вздрагивала реденькая бородка — хан читал молитву перед трапезой. Сефер-Кази тоже прикрыл глаза рукой; растопырив пальцы, следил за послом.

Визирь знал — даже солнце, которое светит так ослепительно, неминуемо ежедневно опускается за синий окоем… А что сказать про Ислам-Гирея? Если его фортуна давно закатилась, затмилась в потоке великих событий. Кто-кто, а Сефер-Кази знает — в Стамбуле Ислам-Гиреем недовольны. Рейс-эффенди не станет зря болтать. Рейс-эффенди — приближенное лицо у мудрого Магомета Кепрели. А Магомету Кепрели не нынче-завтра сулил аллах стать великим визирем султана. Разве не надлежит подумать об этом Сеферу-Кази? Чем больше запутается Ислам-Гирей в делах с гяуром Хмельницким и Московским царем, тем лучше для визиря Сефера-Казн. Султанский диван хочет охотиться на двух зайцев и убить их одним выстрелом. Затянуть петлю на шее Хмельницкого и надеть колодки на ноги Яну-Казимиру, а тогда их обоих толкнуть на Москву. Султан Мохаммед IV мечтает стать таким завоевателем, как его давний предшественник Сулейман Великолепный.

Пусть желтеет от злости Ислам-Гирей. Пусть скрывает улыбку гяур Капуста. Пусть Хмельницкий тешит себя том, что собрал силу и может кичиться перед крымской ордой. Жир течет по пальцам визиря. Расшатанные зубы не в силах пережевать даже мягкие куски баранины. Но это не мешает: ее, обильно нашпигованную чесноком и кореньями, можно проглотить не пережевывая. Это легче, чем ежедневно глотать обиды от дерзкого и безрассудного хана.

От плова Лаврину Капусте тошно. Еще тошнее от грязных пальцев хана, которыми он копается в миске, вылавливая жирные куски мяса. Но каждым движением Капуста подчеркивает — плов ему по праву, кумыс вкусен, лучшего напитка нечего и желать; чтобы доказать это, он не пьет ни вина, ни меда, ни горелки… Безопаснее пить кумыс из того же кувшина, из которого пьют хан и его визирь!..

Трапеза тянется долго. Слуги вносят и выносят кушанья. Грозовой ливень хлещет за окнами. В ханской палате душно, как в бане. Кажется, все уже сказано для одной аудиенции, но хан еще не хочет отпустить посла. Уже выпит турецкий кофе, и снова хрустят засахаренные апельсины на желтых зубах хана. Терпение визиря обрывается. Он громко сопит, опускается на плечо похожая на желтую тыкву голова. Под ресницами поблескивают хитрые глаза — не поймешь, задремал или только делает вид, что спит.

Капуста сидит прямо на подушке. Смотрит хану в глаза, следит за визирем, снова пьет кофе и грызет соленый поджаренный миндаль. Капуста почтительно молчит. От того, кто заговорит первым, зависит многое. Но сейчас гетманский посол не должен говорить. В этом Капуста убежден. Кто заговорит первым, тот слабее. Вот сейчас, думает хан, самое время вступить в беседу визирю. Но Сефер-Кази сопит и молчит. Хан сверлит его взглядом, почесывает полную грудь и, пренебрегая осторожностью, говорит:

— Почто гетман Московскому царю поддался? Пусть бросает царя и идет под руку султана. Тогда вместе с султаном будет воевать и короля и царя.

Лаврин Капуста улыбается одними глазами.

— Как можно? Мы присягу принесли в Переяславе на вечное подданство. Кто ее нарушит, тот изменник и предатель. Мы своего слова не ломаем никогда…

Не понять — не в насмешку ли сказаны послом последние слова? Хан надувает губы и, не скрывая злобы, шипит:

— Я этого гетману не прощу. Считал своим братом родным, а теперь вырву из сердца братскую любовь к нему, растопчу ордой край ваш. Сами еще на коленях будете просить, да поздно будет. Поздно!

— Не грозись. не пристало так говорить с послом. Как бы тебе вреда не было за такие слова, — Лаврин Капуста отодвигает блюдо с жареным миндалем. — Султан тебя, светлейший хан, за такие поступки милостью не пожалует…

Сефер-Кази перестает сопеть. Гяур заговорил про султана. Нет ли у неверных тайного договора со Стамбулом?

…Тем и заканчиваются переговоры хана с гетманским послом — без добрых последствий. Снова в ханском сердце трепещет беспокойными крыльями ласточка. Напрасно евнух Селим спрашивает, какою розой из ханского гарема развеселить мудрого повелителя. Не радуется хан и тому, что брат его Магомет-Гирей трижды подряд проигрывает ему в кости. Неизвестно чем недовольный, отсылает он брата. И, пряча глаза, торопливо уходит от брата Магомет-Гирей. Напрасно приведенный среди ночи врач-флорентинец Юлиан Габелетто советует пить настой из катран-травы и натирать грудь желчью гиены, напрасно блуждает глазами визирь, обещая усмирить дерзкого шакала Хмеля если не бакшишем, то иным способом… Все напрасно, потому что существует только один способ развеселить хана — поднять орду и идти за Перекоп… Но кто защитит ханство, если с Дона и Днепра казаки на сотнях стругов и чаек придут в Крым? Султан помощи не окажет, пока воюет с Венецией. Султану, может быть, и выгодно, чтобы Ляхи-стан пошарпали, — не пошлет тогда Ян-Казимир солдат венецианцам. А главное — боится хан казаков Хмеля. Боится…

Много звезд в весеннем небе, много забот у Ислам-Гирея этой весной — и все из-за этой дьявольской Рады в Переяславе… Может быть, нужно было после Берестечка не в Крым возвращаться, а сжечь и Киев, и Чигирин, и этот Переяслав. Сказывал Сефер-Кази — в Переяславе родился Хмельницкий. Да испепелит молниями аллах этот дьявольский город, в котором раздался первый вздох гяура Хмеля!

Можно в отчаянии кусать пальцы, плевать на дамасские ковры — подарок гетмана Хмельницкого, — но Чигирин далеко, Москва еще дальше, и, должно быть, не хочет Магомет, пророк пророков, видеть под бунчуками Ислам-Гирея Астраханское и Казанское царства…

 

21

Гудят в эту ночь над Бахчисараем сквозные ветра. Не спится Ислам-Гирею, Взволнованному воображению представляется, что это не ветра гудят, а шакалы справляют свадьбу на его могиле.

Нет в эту ночь хану ни покоя, ни утехи. Посреди ночи Ислам-Гирей вскакивает на ноги. Приказывает караульному аскеру позвать начальника личной стражи Бекташ-бея. И когда Бекташ-бей, жмуря свой единственный глаз на яркий свет ханской опочивальни, предстает пред лицо хана, Ислам-Гирей, кутаясь в широкий на заячьем меху халат, приказывает ему:

— Завтра всех невольников из земли гяура Хмельницкого провести мимо дома, где живет посол Капуста. Чтобы впереди и позади толпы невольников били в тулумбасы, трубили на трубах сейманы, чтобы все мои подданные швыряли в невольников сором и плевали им в лица. Пусть радуется гетманский посол. Пусть видит, какая судьба постигнет вскоре всех неверных и самого Хмельницкого…

Бекташ-бей низко склоняет голову перед высокою мудростью хана. Давно пора так поступить! С неверными аспидами одна речь — петля на шею и нож в спину. Бекташ-бей озирается. Делает шаг к хану: у него важные известия про козни визиря Сефера-Кази. Напрасно хан оказывает ему свою милость и ласку без меры. Черные мысли у визиря. Тайные переговоры у него с Магомет-Гирсем. Дважды ездил он беседовать с послом Капустой. От польского посла взял большой бакшиш, а хану о том не сказал. Трансильванский посол Франц Редей подарил визирю двадцать локтей кармазина. Но о том визирь тоже не сказал хану. Замолкает Бекташ-бей.

— Следи внимательно за собакой Сефером, — говорит, помолчав, хан, — не спускай с него своего глаза. Подожди, будет еще он качаться на виселице, а ты, верный слуга мой Бекташ-бей, станешь моей десницей, великим визирем ханства нашего. Ступай и делай, как повелели мы. Аллах керим!

— Аллах керим! — отвечает Бекташ-бей и пятится к выходу.

— Аллах керим! — шепчет хан, опускаясь на подушки.

…Прислушивается, как шумит ветер среди кипарисов и тополей, брат ханский Магомет-Гирей. Подтянув к животу острые колени, он лежит, одетый, на кошме и чутко ловит каждый шум за стенами, подозрительный скрип дверей. В руке крепко зажат острый кривой нож. Никому не верит Магомет-Гирей, даже визирю Сеферу-Кази, который сообщает ему о всех намерениях брата Ислама, он тоже не верит. Семь лет ожидает Магомет-Гирей своей счастливой пятницы. Семь лет нет ему покоя. Только когда он пьет воду, набранную из водоемов Сары-гузель в собственный шлем, он спокоен. Четырех псов, лучших друзей своих, утратил он, когда они полакомились шербетом, присланным ему в подарок ханом. Девятерых верных ему аскеров убрал ненавистный Бекташ-бей. Только благодаря своей необычной осторожности выжил он в эти страшные годы.

Теперь сердце подсказывает ему — близок срок. Недаром турок Рейс-эффенди недвусмысленно намекал, что теперь ждать осталось недолго. Два, а то и три раза в день Магомет-Гирей играет в кости со своим светлым братом Исламом. Он неизменно проигрывает брату, и тот с удовольствием ощупывает пальцами лоснящиеся пожелтелые, кости. Не однажды вспоминает Магомет-Гирей врача-флорентинца. «Хорошо бы за один прием спровадить в ад Ислама, Бекташ-бея, Каплан-мурзу и непременно Сефера-Кази», — думает Магомет-Гирей. Когда он станет владетелем ханства крымского, Сефер-Кази не будет визирем, нет!

Скорее бы настала эта желанная пятница, его праздник, которого он ждет уже семь лет! О, тогда он докажет султану и всем царствам, какой сильный хан в Крыму! Все орды поднимет он в поход. он поставит на колени всех неверных за Перекопом. Чигирин и Киев, Москва и Новгород, Варшава и Краков станут его улусами. Сотни тысяч невольников потащатся Черным шляхом в его царство. над Кафой и Гезлевом, над Арабатом и Перекопом, над Еникале и Балаклавой воздвигает он свои бунчуки. Но пока что пусть гяур Хмельницкий через своего посла Капусту узнает, что Магомет-Гирей, ставши ханом Крыма, будет ему союзником против его врагов…

…То ли от заманчивых мыслей, то ли от толстой кошмы Магомет-Гирею становится жарко. Даже блохи всполошились и безжалостно кусают его. Вдруг возникает страшная мысль: а может, и блохи отравлены? Нужно будет спросить флорентинца: можно ли отравить блох и таким образом лишить жизни человека? И вот уже Магомет-Гирей лихорадит. Он знает: если брат Ислам-Гирей не отравит его до той поры, как расцветет любисток, если с ним не случится, по воле того же Ислама, несчастья на соколиной охоте, которая должна состояться на будущей неделе, — быть в крымском царстве новому хану, и зваться будет он Магомет-Гирей, новый, могущественный, мудрый и храбрый хан Крыма, алмаз в короне великого султана турецкого…

 

22

Посол гетмана Хмельницкого, чигиринский городовой атаман Лаврин Капуста, видел, как вели по кривой, похожей на татарскую саблю улице Бахчисарая невольников.

Окруженные со всех сторон сейманами в шишаках и панцирях, они шли, босые, волоча за собою цепи, взбивая ступнями ног тучи пыли, и над их головами плыл тоскливый, зловещий звон железа, раздиравший сердце послу.

Лаврин Капуста, сжав губы, стоял у открытого окна посольского дома и внимательно следил за всем происходящим на улице.

Как и повелел хан, татары и татарчата швыряли в невольников мусором, засыпали им глаза пылью, дергали за руки, рвали лохмотья, свисавшие с их плеч.

Капуста торопливо прошел к ограде, отворил калитку и вышел на улицу. С умыслом или случайно, но толпу невольников остановили. Посольские казаки высыпали за ограду. Стали за плечами атамана. Писарь Демко попросил:

— Дозволь, атаман, за сабли возьмемся!

Горячий шепот казаков заставил Капусту оглянуться, и в его глазах казаки не увидели одобрения их замыслу.

Сейманы с пиками в руках теснее окружили невольников.

Главный надсмотрщик Чуфут-кале, чернобородый, в заячьем малахае Умар-ага, стоял впереди толпы и скалил от удовольствия своя крысиные зубы.

Как и приказал Бекташ-бей, он остановил толпу невольников перед посольским домом. Пусть потешат гетманского посла.

За эти короткие минуты Лаврин Капуста своим пристальным, внимательным взглядом охватил десятки измученных лиц. Дважды обвел глазами толпу, точно искал кого-то среди невольников или хотел пересчитать их, и, решительно наклонясь вперед, ровным шагом пошел к ним.

Умар-ага обеспокоился. Это не было предусмотрено.

Пожалуй, нужно было двигаться дальше. Но уже было поздно. Сняв шапку и низко поклонившись, Лаврин Капуста сказал громким голосом:

— Добрый день, земляки!

Невольники уже с первой минуты, как увидали казаков и Капусту, поняли, что перед ними посольство с Украины, и в сердце каждого пленника затеплилась надежда: может, посольство вызволит из пекла басурманского?.. Не отрывая глаз от Капусты, в котором сразу угадали атамана, они, перебивая друг друга, зашумели:

— Доброго здоровья, пан атаман!

— Взгляни на муки наши!

— Уж не вызволять ли нас прибыл с казаками? — послышался голос.

Невольник, спрашивавший о том, стоял перед Капустой, придерживая правой рукой цепь, соединявшую скованные ноги с руками.

Кто-то жалобно выкрикнул из толпы:

— Видишь, что с нами ироды натворили?

Умар-ага поспешил к высокому послу. Чуть ли не в ноги поклонился. Прижал руки к сердцу. Сочувственно мотал плоской башкой. Уговаривал посла отойти: с пленными говорить не дозволено. Но Капуста даже не взглянул на него, точно и не слыхал его слов.

Едкая злоба сжимало горло. Дрожали кулаки — он засунул их за пояс.

— Братья, — сказал Капуста, овладев собою, — казаки! Примите от края родного, от Войска нашего Запорожского, от гетмана Хмельницкого земной поклон. — И он снова поклонился невольникам в пояс.

Сейманы и Умар-ага, ошеломленные, переглядывались. Где такое видано? Хотя и гяур неверный, и всяких чудес может натворить, но разве это не посмешище — рабам в цепях, точно мурзам или самому хану, низко кланяться?

— Братья, — повторил Капуста, и голос его окреп, — знаю, горько вам в неволе басурманской. Знаем о том хорошо, и гетман о вас помнит, как и весь наш край.

Умар-ага решил — теперь довольно. Приказал сейманам трогаться. Плети засвистали над головами пленных. Капуста повернул к Умар-аге негодующее лицо и властно крикнул по-татарски:

— Стой, собака! Но видишь, я с невольниками разговариваю?

Казаки, стоявшие позади Капусты, грозно надвинулись на Умар-агу, хватаясь за сабли. Тот в испуге отступил и крикнул сейманам, чтобы обождали.

— Казаки! Видите, не хотят проклятые басурманы, чтобы я с вами говорил. Так пусть же будет вам ведомо, что в этом году, в месяце январе, восьмого дня, в городе Переяславе состоялись Великая Рада, и она приговорила, чтобы Украина поддалась под высокую руку царя Московского, соединилась навеки с Москвой. И теперь войско московское нам на помощь выступило. Гордо держите головы, братья! Мы вызволим вас! Есть у меня на то наказ гетмана.

И казалось, уже не невольники стояли, закованные в цепи, теснясь друг к другу плечами, а вольные казаки. Утреннюю тишину ханской столицы раскололо могучее и грозное:

— Слава гетману Хмелю! Матери Москве слава!

— Слава вам, казаки! Слава вам, мученики за свободу края нашего! — горячо проговорил Капуста.

Сейманы расступились, точно ветром отмело их от невольников. Посольские казаки и пленники пожимали друг другу руки, обнимались. Спешили пленники узнать: что на Украине? Не знает ли кто про близких людей? Уже нашлись и добрые знакомые, и такие, что могли живое слово домой, родным, передать.

Умар-ага умолял посла — пусть прикажет казакам отойти от пленных. Беда может статься. Пусть велит своим казакам идти на посольский двор. Проведает хан об этом — гневаться будет на Умар-агу и на посла великого гневен будет…

— Да ты же их нарочно привел сюда, собака! — закричал Капуста, откинув всякую осторожность, какая полагалась но чину посольскому. Пообещал: — Попадешь к нам в Чигирин — там поговорю с тобой…

А пленные узнали от казаков, что перед ними Лаврин Капуста. Иные только глядели на атамана, а иные просили не дать им кончить жизнь в неволе.

— Буду с ханом говорить — и о вас, казаки, не забуду! — решительно пообещал Капуста. — Вызволим вас, казаки.

…И он не забыл. Тщетно визирь Сефер-Кази руками разводил.

— Немыслимо так поступать. Невольники — военная добыча. Может, только за большой выкуп дозволит хан отпустить их.

Капуста на этот раз был тверд. Никакого выкупа! Ни одного золотого! Но если хан не отпустит пленников из Чуфут-Кале, числом тысяча пятьдесят четыре человека, то неизвестно, какая судьба постигнет ширинского князя Келембет-Гамзу и три тысячи взятых в плен татар. Визирь может это сказать хану, и чем скорее решится дело с невольниками, тем лучше будет для ширинского князя. Что-то похожее на улыбку промелькнуло на тонких губах Капусты.

Сефер-Кази был совершенно ошеломлен. Теперь и хан поймет, что, думая обидеть посла Хмельницкого, он обидел только себя.

Хан о том, чтобы отпустить невольников, и слушать из хотел. Неистовствовал, грозил испепелить всю Украину, бросить в каменные подвалы Чуфут-кале даже самого Капусту. Не посмотрит на то, что он посол, лицо неприкосновенное. Но когда в тот же день Лаврин Капуста, сидя перед ним, снова завел речь о пленных, повторив, какое число их нужно освободить, хан заговорил ласково:

— Кто-то налгал мурзе Капусте. Откуда тысяча пленных? Если сотня наберется, и то хорошо. Мы гетмана Хмельницкого считаем своим возлюбленным братом, для него ничего не пожалеем. Мы можем повелеть, чтобы отпустили сотню невольников.

— Не сотню, твоя светлость, — не сдавался Капуста, — а тысячу пятьдесят четыре невольника. Весьма опечален будет ясновельможный гетман, если твоя светлость не удовлетворит его братской просьбы.

— Просьба нашего возлюбленного брата, гетмана Хмельницкого, для нас закон, — льстиво проговорил Ислам-Гирей. — Но где их взять в таком числе, невольников? Может, когда новый поход будет, тогда мы сможем и три тысячи христиан подарить нашему возлюбленному брату гетману Хмельницкому…

Ислам-Гирей облизал жирные губы. Глянул с торжеством на Капусту. Колол недобрым взглядом.

— Светлый хан ошибается, если думает, что новый поход принесет ему богатую добычу, — возразил Капуста. — А что касается пленных, то число их в Чуфут-кале нам доподлинно известно. Ясновельможный гетман, желая тебе, великий хан, счастья и многих лет царствования, велел сказать: если не удовлетворишь просьбу его, то беда может статься с твоим князем Келембет-Гамзой.

Ислам-Гирей вскипел:

— Как смеешь такое мне говорить? Прикажу своим аскерам, чтобы и тебя в Чуфут-кале заперли! Забыл, кто перед тобою сидит?

— Передо много хан Ислам-Гирей, алмаз в султанской короне, мудрый рыцарь с львиным сердцем и орлиными глазами, — спокойно ответил Капуста, и хан не мог понять, сказано это с уважением или с язвительной насмешкой.

Сефер-Кази спрятал глаза под густыми нависшими бровями.

Хан с трудом перевел дыхание. Была причина захлебываться от злости. Этой ночью бежал из Бахчисарая Магомет-Гирей. Должно быть, гяур знает и об этом позоре. Но пересилил свой гнев. Выдавил нечто похожее на улыбку. Коснулся пальцами в перстнях плеча Капусты. Это означало ханскую милость и прощение за дерзость.

— Мы подумаем, — пообещал Ислам-Гирей.

— Тогда и про отпуск ширинского князя будем договариваться, твоя светлость, — не уступал Капуста.

Хан закрыл глаза. Он не мог видеть перед собой этого гяура. Ноздри ханского носа вздрагивали.

Сефер-Кази, чтобы потушить неизбежную ссору, заговорил о другом:

— Слыхали мы, что Сечь Запорожская челны готовит, табуны лошадей у венгерцев скупает. Обеспокоены этим наши улусы под Перекопом. Не может ли объяснить это эффенди Капуста?

— От нашего войска вам беды не ждать, — ответил Капуста, — можете быть спокойны. Но если только орда окажет помощь королю Речи Посполитой, тогда согласие наше нарушится по вашей вине.

Переговоры но дали ничего утешительного обеим сторонам и на другой день. Капуста понял — хан и визирь оттягивают время, чего-то выжидают. Исчез из Бахчисарая Рейс-эффенди. Ждали из Кафы посла короля Речи Посполитой, шляхтича Яскульского. Тут-то Лаврин Капуста и захворал. Пригласил его визирь на обед. Вынужден был отказаться. Визирь посоветовал писарю посольскому Опанасу Дейку позвать и Капусте врача-флорентинца Габелетто, Если у пана Капусты лихорадка, вылечит сразу. Писарь так и сделал.

Флорентинец дважды ходил к Капусте. Болезнь у посла оказалась такая, что за одно посещение ее не излечить.

На третий день посол Капуста выздоровел. Был на аудиенции у визиря Сефера-Кази. Благодарил за хороший совет. Сказал:

— Вот бы такого лекаря нам в Чигирин! Откуда такой в Бахчисарае взялся?

Визирь от пояснения уклонился.

— Бахчисарай — прославленная столица, много знающих и умелых людей сюда стремится.

— И то правда, — согласился Капуста.

На этот раз визирь не стал препираться насчет числа невольников.

Было условлено обменять невольников в Казикермене. Туда же привезут ширинского князя и такое же число пленных татар.

Капуста ждал: визирь потребует отпустить всех пленных татар, — но Сефер-Кази и словом об этом не обмолвился. Далее визирь перешел к более важному. Великий хан подписал договор с королем Яном-Казимиром еще перед Батогской битвой, теперь нарушить его не может, поскольку клялся на святом Коране, а потому гетман орду пропустит. Орда не причинит никакого зла. С миром пройдет по Черному шляху в коронные земли Речи Посполитой. Более того — хан будет убеждать короля, чтобы тот милостиво отнесся к гетману, чтобы пожаловал его и не обижал и все провинности ему простил; только нужно, чтобы гетман от Москвы отступился, и тогда сам султан будет доволен и признает гетмана князем земель русских. Нужно только от царя Московского отступиться.

— На то не надейтесь, — решительно сказал Капуста. — Измены нам не предлагай, великий визирь. Разве, если я скажу тебе: оставьте султана турецкого и покоритесь царю Московскому, — будешь ли согласен ты это выслушать?

Визирь хитро усмехнулся.

— Выслушать можно все. А гетман худо поступил, что с нами не посоветовался до перехода в новое подданство. Ты посмотри, пан посол, — доверительно понизил голос Сефер-Кази, — кого только из чужеземных послов нет ныне в Бахчисарае. Все уговаривают нашего хана идти на Москву.

— А наш гетман не советует хану делать этого. А если ты будешь советовать твоему хану так поступить, — открыто сказал Капуста, — за это тебя в султанском диване тоже не погладят по голове. Не знаю, что с тобой, великий визирь, тогда станется. Мыслю, что если такое случится, то, приехав вторично в Бахчисарай, буду лишен удовольствия видеть тебя, Сефер-Кази, визирем хана.

— А не случится ли так, что в Чигирине будут новый гетман и новый городовой атаман?

Визирь вскинул свои масленые глазки на Капусту, Замолчал.

Капуста покачал головой, как бы удивляясь бессмысленности вопроса визиря. Ответил твердо:

— На такое и не надейся. Такого не будет. Скорее будут в Бахчисарае новый хан и новый визирь.

Беседа с визирем походила на поединок. Только не сабли в руках были у Капусты и ханского визиря, а другое оружие, гораздо опаснее и сложнее.

Визирь нащупывал: есть ли дорожка, по которой можно проскользнуть в сердце Чигирина? Не одни ли здесь слова о твердом и нерушимом союзе с Москвой? Нельзя ли сбить Капусту? Большую победу одержит тогда визирь. Когда Капуста заговорил про султанский диван, Сефер-Кази понял: посол знает то, о чем ему и знать не следовало. Теперь визирю стало ясно, почему так уверенно держится Капуста.

Не дождавшись, когда визирь снова заговорит, Лаврин Капуста сказал:

— Если хан Ислам-Гирей будет помогать королю Яну-Казимиру, то это все равно, как если он окажет помощь Венеции, то есть будет воевать Ислам-Гирей против своего покровителя, великого султана, — вот что случится.

Конечно, для Капусты не было тайной, что вскоре сам султан прикажет крымскому хану двинуться на Украину и на Московское царство, но никто не мог возражать, что именно и этот год он так поступить не может, потому что война за остров Крит отвлекла все внимание Стамбула. Вот почему Хмельницкий считал необходимым решительно и твердо предостеречь хана Ислам-Гирея от похода за Перекоп. События поставили хана между двух огней, и огонь, разожженный Чигирином, уже подымался грозным багряным парусом над белыми стенами бахчисарайского дворца Ислам-Гирея.

Удержав хана с ордой за Перекопом, Хмельницкий развязывал себе этим руки на юге, лишал на некоторое время Речь Посполитую союзников, а население южных городов и сел Украины избавлял от страшной опасности плена и вечной неволи в чужих краях.

Во время этой последней беседы с ханским визирем Лаврин Капуста понял, что орда за Перекоп не выступит. А если даже хан будет добиваться этого, утратив окончательно осторожность и здравый смысл, все равно не увидать ему этого нового похода…

После беседы с визирем задерживаться долее в Бахчисарае не было смысла. хан подписал грамоту на обмен в Казикермене невольников и назначил прощальную аудиенцию Капусте. Причина этой поспешности и скорого решения вопроса об обмене невольниками тоже была известна Капусте.

В Бахчисарае уже сидел посол Речи Посполитой Яскульский и уже дважды встречался с визирем. Ожидали только отъезда Капусты, тогда хан сразу примет посла короля Яна-Казимира.

Пока что польский посол остановился как частное лицо, в миссии монсиньора Дионисия Корба.

Сто золотых развязали язык евнуху ханского гарема Селиму. У монсиньора Дионисия Корба шляхтич Яскульский встречался с флорентинским врачом Юлианом Габелетто. Туда приходили мурза Бекташ, визирь Сефер-Кази, калга Кази-Гирей, Калимент-мурза и молдавский посол Строескул. Со слов того же Селима Капусте стало известно, что в Бахчисарай прибыл грек, игумен Даниил, с Оливковой горы.

Селим заглядывал своими красными глазками в глаза Лаврину Капусте, точно хотел узнать, как его сообщения подействовали на посла. не испортили ли ему настроение? А как же, не понравилось все это послу гяура Хмельницкого! Еще бы! Не на добро его гетману слетелось это воронье в Бахчисарай!

Селим не торопился покинуть покои посла. И Капуста понял: к сотне золотых придется подсыпать еще несколько талеров. Так и сделал, и Селим, пожелав, чтобы посол жил сто лет, и чтобы стол в его дому всегда ломился от доброй еды, и чтобы для женщин он всегда был розой, которую хочется прижать к сердцу, — исчез за дверью.

…Трубили трубы у главных ворот ханского дворца. Реял на теплом ветру бунчук из белых конских хвостов, поднятый над башней. Хан Ислам-Гирей отпускал посла гетмана Хмельницкого из Бахчисарая.

При отпуске посла присутствовал весь диван. Стояли, храня чинное молчание, калга Казы-Гирей и нурадин Адиль-Гирей, Карач-мурза, Ширин-бей, Бекташ-мурза.

Стоя по правую руку хана, улыбался Лаврину Капусте ласково, как доброму приятелю, визирь Сефер-Кази.

Ислам-Гирей и златошитом халате небесного цвета, в бобровой шапке с павлиньими перьями, не глядя на Капусту, говорил:

— Мы отпускаем тебя, посол брата нашего возлюбленного гетмана Хмельницкого, с неизменной лаской нашей и миром.

Капуста на эти слова поклонился. Поклонился посольский писарь Опанас Демко. Поклонился сотник Терличный. Они стояли по обе руки Лаврина Капусты и следили, чтобы чин отпуска не был нарушен.

Хан ждал — сейчас Капуста преклонит колено и поцелует ему руку.

Этого не произошло. Хан, рассерженный, повернулся к послу спиной.

Сефер-Кази засуетился. Лаврин Капуста кланяться ханской спине не стал. Насчет целования руки еще гетман в Чигирине наказывал: «Такого не делай. Пускай ему, собаке и предателю, шакалы руки целуют. Заруби себе: приложишься к руке — это будет означать, что не ты целуешь поганую руку, а вся Украина. А за что? За ясырь, за муки и слезы невольников, за братьев наших, замученных на галерах?»

Эти слова ожили в памяти Лаврина Капусты. И, тоже поворотясь спиной к хану, он, сопровождаемый визирем и нурадином Адилъ-Гиреем, вышел.

…Замолкли трубы. Лаврин Капуста, поддерживаемый под локоть визирем, что означало великое уважение дивана к особе посла, опустился на мягкие подушки кареты. Казацкий конвой выстроился позади. Посол махнул рукой. Сотник Терличный приказал:

— Трогай!

Когда карета проезжала мимо высокого каменного дома за низенькой белою стеной, писарь Демко, сидевший рядом с Капустой, указал ему на дом:

— Тут.

Капуста приподнял занавеску и внимательно поглядел в оконце.

Перед домом, греясь на солнце, стояло несколько человек, и среди них Капуста увидел высокую фигуру Юлиана Габелетто в широкополой черной шляпе.

— Неплохой дом у монсиньора Корба, — сказал Капуста и опустил занавеску.

Проехав еще с полмили в карете, Капуста пересел на коня. В седле было привольнее. Он с удовольствием вдыхал воздух, напоенный запахом далекого моря. Как будто ветра, перелетев через скалы Чуфут-кале. принесли сюда, на утоптанный шлях, соленую морскую влагу.

Вот они, стены проклятого Чуфут-кале… Между отвесными скалами, над обрывами и пропастями змеей ползла кверху дорожка в крепость. Казаки тоже смотрели туда. Притихли. Капуста вспомнил изможденные лица невольников, увидел перед собою полные злобы глаза Ислам-Гирея, насмешливую улыбку Сефера-Кази.

— Счастья тебе, Малюга! — прошептал Капуста, тронув коня шпорами.

Казацкие кони перешли на галоп. Свистел ветер в ушах. Позванивали стремена. Капуста дернул поводья. Казаки остались позади. В эти минуты странная беспечность нахлынула на Капусту. Словно не было на свете ни Бахчисарая с Ислам-Гиресм и его лукавым визирем, ни Варшавы с надменною и злобною шляхтой, ни далекого, но всегда опасного Ватикана с его змеиными полчищами иезуитов, или, как называет их презрительно гетман, «вызувитов»; были, казалось, только степь и торный шлях, рассекающий ее дикую целину, и небо над головой, и шелково-нежный южный ветер. Вот и все.

Сам улыбнулся этим своим мыслям.

Земля, по которой так весело перебирал копытами ого буланый конь, покоряясь властной руке всадника, была напоена кровью побратимов, сестер, матерей, детей, многих тысяч мучеников ого родины. По этому пути прошли они туда, в волчье логовище крымских ханов, на невольничьи рынки, на муки и вечные страдания. Сколько таких, что уже никогда не увидят свою родную землю! Да разве возможно было, чтобы эта странная и приятная беспечность длилась больше, чем короткую минуту?

Подкрепляя эти горькие, нерадостные мысли, догоняла Капусту песня, которую сильными голосами пели казаки:

Зашурилася Вкраiна, що нiгде прожити, Гей, витоптала орда кiньми маленькii дiти, Ой, маленьких витоптала, великих забрала, Назад руки постягала, пiд хана погнала…

Погнала под хана! Это бесспорно! Но теперь не погонит! Нет! Для того и была Рада в Переяславе, чтобы край родной и люди его жили в спокойствии и безопасности. Чтобы не сиротами по свету бродили. И мелькнула мысль: недаром укоренилось название этого торного пути, по которому скачет он сейчас с казаками, — Кара-Ислах по-татарски, и недаром казаки прозвали его Черный польский шлях.

От Перекопа тянется он через Ташлык, мимо холмов Косоватой, на Кильтень, Олъшанку, от этих речек к реке Синюха, а дальше на Торговицы, через Умань, на Львов, Жовкву, Люблин, Маркушев, Пулаву, Козище — в Варшаву.

Варшава на западе давала начало этому черному пути, в Бахчисарае был его конец.

Варшава — Бахчисарай.

Черный — Польский шлях.

Кара-Ислах.

Капуста отпустил поводья. Конь перешел на рысь. Затопотали совсем близко кони казаков. Справа от дороги забелели обмазанные известкой стены татарского улуса. Шлях круто сворачивал на восток. На пригорке, у дороги, уставясь бельмами глаз на Капусту, как бы присела отдохнуть каменная баба.

Капуста мельком подумал: «Сколько людей прошло мимо нее!» Он подъехал ближе..

Время источило камень. Но, должно быть, немало времени понадобилось для того, чтобы на могучем туловище бабы появились эти морщины. Уж не Батый ли посадил ее здесь? Когда-то она была свидетелем его возвышения, она увидела и его бесславный конец. Может быть, станет она свидетелем гибели страшного, своевольного крымского ханства и увидит еще когда-нибудь людей, которые, проходя мимо нее, и не подумают, что здесь змеей извивался Кара-Ислах, Черный Польский шлях. И ради того, чтобы не стало Черного шляха, мук и страданий, не напрасно просидел он две недели в логове Ислам-Гирея.

Конечно, опрометчиво было бы утверждать, что сам по себе исчезнет этот шлях, что сеятели легко перепашут его, засеют и заколосятся на этой земле, напоенной кровью, буйные хлеба.

Еще суждено услыхать каменной бабе и звон стали, и пушечный гром, и крики орды: «Алла!», и грозное запорожское: «Слава!»

Но достигнет победы отчизна! Измученная и разоренная. но непокоренная и непокоримая. Соединясь с русскими братьями, она уже вступила на новый путь, светлый и солнечный.

Далеко в степи осталась каменная баба.

Попутный ветер, казалось, подгонял всадников.

Мысли Лаврина Капусты были теперь далеко от Бахчисарая. В мыслях Варшава. Хорошо видел перед собою папского нунция Торреса, кичливого Потоцкого, хитроумного иезуита канцлера Лещинского и гордую физиономию короля Яна-Казимира.

Гетман был прав, утверждая, что отсутствие в Варшаве верных людей усложняет дело. Что ж, в Бахчисарае Капуста позаботился и об этом.

 

23

Пчела прожужжала над ухом, ударилась о стекло и упала на подоконник брюшком кверху, беспомощно задрыгав лапками.

Генеральный обозный Тимофей Носач, кряхтя, поднялся со стула и небрежным движением руки смахнул пчелу за окно.

— И без тебя тут в голове звенит, — сказал вслух Носач и, почесав затылок, снова опустился на стул, наклонился над развернутой на столе грамотой.

Хорошо гетману приказывать: «Дай двадцать тысяч пудов железа — и все!» А как их добудешь?

Хмельницкий уже третью неделю был в отъезде, а в Чигирин из-под Фастова, где он расположился со своей старшиной и русскими воеводами, ежедневно скакали гонцы с его грамотами и державцы с неотложными поручениями.

Все было бы ничего, если бы не проклятое железо. Повеление гетмана затрагивало и самого Носача. Выходило, что прежние надежды на некоторую прибыль с двух руден возле Унечи напрасны.

Кряхтеть и вздыхать можно сколько угодно, дела этим не поправишь.

За окнами протопотали кони, послышались знакомые голоса. Носач разгладил усы, поднялся и пошел навстречу гостям. Встретил на пороге Иванича, Выговского и Гармаша.

Когда уселись, Носач внимательно оглядел каждого А спросил:

— Будем совет держать?

Выговский поднял на него свои зеленоватые глаза, тронул ровно подстриженными ногтями усы и согласно кивнул головой.

Иванич потянул к себе гетманскую грамоту.

— Она?

— Эге ж!

Носач вздохнул, покосился на Гармаша. Тот заерзал на месте. Положил перед собой люльку и любезно улыбнулся.

«Посмеешься ты сейчас у меня!» — подумал Носач и начал:

— Повелел гетман, чтобы все рудни, все домницы, все железо, какое уже изготовлено, считать приписанным к гетманской булаве, понеже упомянутое потребно для войсковых нужд.

То, что сказал генеральный обозный, не было новостью ни для Иванича, ни для Выговского. Гармаш тоже знал о гетманском универсале. Выслушал сообщение Носача спокойно. Что касается его, он не волновался. Железо из его руден, какое было готово, он уже успел продать шведскому негоцианту Адаму Виниусу, прибывшему в Чигорин. А теперь Виниус, как сказал Гармашу Выговский, предлагает это железо на продажу, как свое собственное, по двойной цене. «Понятно, Выговскому тут кое-что набежит, — с горечью подумал Гармаш, — да и не кое-что, а изрядно». Но пес с ним, лишь бы ему самому, Гармашу, ущерба не было. Тем более что не для совещания только вызвали его в генеральную старшину. И Гармаш держался как бы сторонкой во всем этом деле, проявляя должную заинтересованность, но никоим образом не показывая своего отношения ко всему тому, что должно было произойти в. канцелярии генерального обозного на его глазах.

Он сидел, слушал и молчал.

Генеральный скарбничий Иванич начал издалека:

— Руден у нас мало, а железа нужно много. Кроме того, что из Москвы везут, нам своего надлежит добыть в большом числе. Война не на один год. Покупать железо нам не с руки. Деньги лучше расходовать на готовое оружие. А ядра, пули, пики работать должны из своего железа. Числится в крае сорок руден, каждая может дать триста пудов в год, то есть все вместо двенадцать тысяч пудов железа.

— Все должны дать двадцать тысяч пудов, — перебил Носач, — гетман отписал, чтобы с каждой править пятьсот пудов в год.

Иванич развел руками. Поглядел на Выговского. Выговский покрутил ус, рассудил:

— Двенадцать тысяч пудов готового железа можно хоть сегодня приобрести у шведского мануфактурщика Адама Виниуса. — Помолчал, выжидая, что скажет Носач, не дождавшись, продолжал: — Не мы купим — продаст другим: ляхам, или угорцам, или молдаванам.

— Если мы выпустим это железо, — заметил Носач.

— А как не выпустить? — удивился Выговский. — Адам Виниус — иноземный негоциант, подданный свойской королевы, железо его собственное, что хочет, то с ним и делает. Если начнем прижимать чужеземных негоциантов, они того не потерпят, торговать с нами никто не захочет.

— Железо не шелк, не перец, — стоял на своем Носач.

— Забрать у него не заберешь, — твердо поддержал Выговского Иванич. — Только купить можно.

— А какую цену просит оный Виниус?

— Я о том еще не говорил с ним. Да и не мне о таких вещах с ним договариваться. Думаю, уполномочим на это дело пана Гармаша. Пускай все это идет приватным путем.

У Гармаша бровни поползли кверху. «Вот тебе на! Продал Виниусу, а теперь буду покупать у него свое же?»

— Понятно, пан Гармаш купит это железо коштом канцелярии генерального обозного.

Брови Гармаша опустились на свои места. Подстриженная под горшок голова почтительно склонилась ниже и так застыла.

Носач вздохнул. Две рудни, нелегко доставшиеся, выскользнули из рук. А что, если дать их на откуп этому Гармашу? Как бы изучая возможность такой развязки, он смерил испытующим взглядом Гармаша и решил: «С этим договорюсь. А начнет крутить — его же скручу в бараний рог». Подумал и твердо сказал:

— Добро, пан генеральный писарь, думаю, купить железо у Адама Виниуса можно, только тут придется раскошелиться и генеральной казне.

Иванич только хмыкнул: мол, ничего не поделаешь.

— А что до остального…

— Что до остального, — нетерпеливо перебил Носача Выговский, — нужно разослать державцев по тем местам, где рудни числятся, и установить, на что годны те рудни и домницы.

— Времени на это, знаешь, сколько понадобится? Не годится так. Гетман нам головы поснимает. Тянуть так не годится, — не согласился Носач. Но другого решения не предложил.

— Двенадцать тысяч, считай, уже у нас в кармане, — горячо возразил Выговский. — Их сейчас же пустить в работу. из такого количества, знаешь, сколько будет пуль и ядер? А там и остальное приплывет.

Гармаш украдкой кинул взгляд на генеральных старшин. Компания неплохая. С ними не прогадаешь, скорее будешь с хорошей прибылью. Эта мысль ободрила его, но он ничем не выказал своего удовлетворения.

— Так что, пан Гармаш, договаривайся с этим свейским мануфактурщиком, забирай железо и немедленно отправляй его в Козелец на завод. Договорись с ним нынче же и меня оповести сразу.

— Слушаю папа генерального обозного, — почтительно проговорил Гармаш, подымаясь и кланяясь Носачу.

«Ловкий купец!» — про себя похвалил Гармаша Носач, тоже подумав: «С этим не прогадаешь».

С Виниусом дело уладили скоро. Проклятый негоциант, не моргнув глазом, заломил тройную цену против той, какую взял с него сам Гармаш. Но о недавно купленном железе говорил как о своем собственном, хотя оно и до сих пор лежало на складах у Гармаша. Но и Гармаш был вылеплен не из воска. Как полагается, поторговался. Свойский негоциант стоял на своем крепко. Ударили по рукам. Распили скляницу оковытой. Остались довольны друг другом и каждый самим собой.

В тот же вечор Адам Виниус имел приватную беседу с генеральным писарем, поблагодарил его за благосклонность к своей особе, сказал между прочим:

— На престол шведский вступил герцог Карл-Густав. Королева Христина отошла от государственных дел. Господин канцлер Аксель Оксеншерна, как мне доподлинно известно, весьма почитает вас, пан канцлер. Потом велел мне сказать вам шведский посол в Москве: есть слух, что король Карл-Густав имеет намерение послать своего посла к гетману Хмельницкому. Хотели бы знать ваше мнение.

Выговский уставил глаза на негоцианта. Адам Виниус, казалось, уже забыл, о чем говорил. Взял с полки куманец, начал расхваливать:

— Какая прекрасная вещь!

— Буду рад, если пан Виниус возьмет ее себе на память. — Выговский был хозяин любезный.

— Пан канцлер настоящий родовитый шляхтич, — почтительно и в то же время восторженно проговорил Виниус. — Почитаю за великую честь засвидетельствовать пану канцлеру свое почтение и высокое уважение. Льщу себя надеждой еще увидеть пана канцлера.

— С великим удовольствием, всегда к вашим услугам, пан Виниус.

Выговский протянул руку Виниусу. Виниус горячо пожал ее. Ловко достал из кармана шкатулочку, нажал пальцем на золотой шпенек и положил на стол перед писарем.

— Буду безмерно рад, если эта диадема украсит голову пани супруги канцлера.

Выговский вторично поклонился негоцианту и прикрыл диадему листом пергамента.

…Стоя у окна, Выговский следил, как, по-журавлиному шагая, Виниус шел по двору к воротам, где ожидал его возок.

— Пан канцлер… — мечтательно проговорил Выговский, улыбнулся и поднес ладонь к губам. Когда отнял ее, губы были крепко сжаты, точно стер рукою мелькнувшую усмешку.

…На следующий день после того, как Гармаш успел побывать у Носача, Выговский сказал ему:

— Поезжай, пан Гармаш, в Веприк. Слыхал, в каком почете теперь рудни у пана гетмана? То-то! Там, в Корытной, гетманский приятель, какой-то холоп Пивторакожуха. Рудознатец, сказывают, добрый. Ты его на Веприк забери. Грамоту на то дам тебе. А также возьмешь грамоту на пригон посполитых. Получишь от гетманской канцелярии фундуш на закладку новой рудни. И помни: рудня не моя, твоя рудня. Понял?

— Как не понять, — даже обиделся Гармаш, — дело известное!

— Много знаешь. Это худо. Может, память тебе проветрить?

— Тебе, пан генеральный, от того выгоды никакой.

— Сколько взял с Виниуса? — спросил вдруг Выговский.

Гармаш откинулся на спинку стула.

— Господь с тобой!

— А злотые с тобой! — насмешливо проговорил Выговский. — Ну? Я жду!

— Тысячу злотых, — тихо ответил Гармаш. — Это он сам сказал тебе, пан писарь?

— Ты сказал, — засмеялся Выговский. — Хвалю за проворство. Оставь себе все.

Гармаша это не обрадовало. Щедрость эта обозначала, что вскоре придется дать больше.

— С Носачом поладили?

— Да!

— Что-то ты нынче, пан Гармаш, скуп на слова.

— Я не только деньги берегу, — хмуро пошутил Гармаш.

— Погоди, вот московские гости понаедут, будет у тебя новое кумпанство… Теперь одного царя люди. Придется потесниться. Может, и твои собственные рудни отберут.

Гармаш зорко поглядел на Выговского, стараясь отгадать, куда клонит генеральный писарь. Выговский больше не сказал ничего, и, вздыхая, Гармаш со злою решимостью заключил:

— Хорошо, что царь один, а карману лучше, когда врозь.

— Только карману? — спросил Выговский, не отводя пронзительного взгляда от круглого лица Гармаша.

— Я о прочем не знаю, — уклонился тот опасливо.

Выговский ударил кулаком но столу.

— Брешешь! Знаешь. Больше, чем тебе положено знать, знаешь, пан негоциант!

— Не кричи, — взмолился Гармаш, протягивая руки к Выговскому, — могут услыхать! — он кивнул на дверь и замер в ожидании: что еще скажет Выговский?

— Поедешь в Веприк. Наладь все, как сказано тебе раньше. Ни о чем не беспокойся. Я ночью выезжаю в ставку гетмана. Капуста собственной персоной прибыл из Бахчисарая, — как бы припомнив, добавил он вдруг.

— Пора бы Капусту пошинковать, — жалобно посоветовал Гармаш.

— Еще не пора. Хозяин из тебя никудышный. Кто капусту в июне шинкует!

— Тебе лучше знать, — согласился Гармаш.

На том разошлись.

Поутру, когда Выговский еще был в постели, прибежал есаул Цыбенко.

— Пан генеральный, к гетману кличут!

Выговский опустил на ковер жилистые ноги. Лязгнули зубы. Заорал на Цыбенка:

— Сапоги! Штаны! Кунтуш!

Как же это он сам сюда прискакал? По какому делу? Никак не мог натянуть сапоги. Цыбенко стоял у порога, Выговский налитым кровью глазом приметил его угодливую физиономию, взвизгнул:

— Пошел вон!

Конь мигом пронес его по улице. Когда вошел в канцелярию, там уже были Носач, Иванич и игумен Черниговского кафедрального собора Зосима. Поздоровался с гетманом по чину, как положено, стал у стола, за которым сидел Хмельницкий. Гетман кивнул головой, сказал приветливо:

— Садись, писарь.

Выговский послушно опустился на лавку рядом с Иваничем. Мелькнула мысль: «А где же Капуста?» Скрипнула боковая дверь: щуря глаза на яркий солнечный свет, заливавший канцелярию, вошел Лаврин Капуста. Направился прямо к скамье, где сидели Выговский и Иванич. Пожал им руки и сел рядам с Выгодским. Выговский покосился на Капусту и спросил:

— Как ездилось?

— Хорошо, — коротко ответил Капуста.

Гетман взглянул в их сторону. Выговский прислушался к тому, что говорит игумен.

Отирая потный лоб большим пестрым платком, Зосима жаловался:

— Черниговский полковник Семен Подобайло своевольничает.

— Он теперь, отец игумен, но своевольничает, а воюет шляхту польскую, — заметил недовольно Хмельницкий.

Зосима затряс своей черной длинной бородой, оставил без ответа гетманские слова, для порядка помолчал и возобновил жалобы:

— Повелел оный Подобайло Семен, чтобы все железо из руден нашей святой обители забрать для войска и наперед всякое железо, кое будет сработано на руднях наших, в войско забирать. На имущество дома божьего руку наложил. Где такое видано?

Игумен Зосима с негодованием развел руками, оглядел по очереди сидевших перед ним Выговского, Капусту, Носача, словно ожидал от них поддержки. Не дождавшись, снова обратился к Хмельницкому:

— Тебе, гетман, челом бью. Не о своей корысти забочусь. Для блага обители святой все сие чиню. Уповаю на тебя одного, на защитника веры нашей: смири своеумца, запрети бесчинства его, богопротивные и бессмысленные, за кои в аду гореть ему и ответ перед святым Зосимой, покровителем обители нашей, на том свете держать придется.

Хмельницкий наклонил голову. С трудом перевел дыхание. Приехал вершить важные дела. А тут игумен вороном налетел, вцепился когтями, долбит и долбит словами своими лживыми. Послать бы его туда, где раки зимуют. Да негоже так поступать. Худое слово скажешь — крик пойдет по всем церквам и монастырям. Чего доброго, митрополит отлучит от церкви. Теперь только дай Коссову за что ухватиться… Заговорил как можно ласковее:

— Пан-отец, Подобайло поступал так, ибо мой универсал на то выдан.

Зосима удивленно поднял глаза на гетмана, хотя хорошо знал, чью волю осуществляет полковник Подобайло.

— Мой универсал, пан-отец, — повторил Хмельницкий. — Железо нам в великом числе потребно. Ты, пан-отец, в обиде не будешь, за железо тебе заплатят злотыми, сколько скажешь.

— Не мое железо, рудни не мои, божьи, — пробормотал игумен.

— Богу деньги наши не нужны, — сказал Хмельницкий, — выходит, и платить некому.

Игумен заерзал на месте, точно кто-то под него раскаленные угли подкинул.

— Молебен служил я, пан гетман, о даровании тебе победы над ляхами! — не то с сожалением, не то с упреком проговорил игумен.

— За молебен спасибо тебе, — наклонил голову Хмельницкий, — а о руднях не заботься. Твои были, твоими и останутся. Но только уж на время войны железо войску давать придется. Вам в божьем доме к чему железо? Кресты ведь у всех монахов есть?

Игумен побагровел. Дернул на груди золотой крест. Недобро блеснул глазами.

— Решетки вокруг наших святых, покоящихся на кладбище монастырском, делать нужно, ворота давно истлели, в келиях послушников железные двери нужно сделать…

— А разве они бежать собираются, послушники твои?

— Не шути, пан гетман, — возвысил голос игумен.

— Я не шучу, — процедил сквозь зубы Хмельницкий. — Для войны, которую ведем теперь вместе с народом русским против гонителей веры вашей православной, коварных латинян, всем жертвую. — Голос гетмана зазвенел. — Всем, отче игумен, и железом не токмо монастырским, а будо понадобится, повелю колокола на пушки перелить.

Игумен в испуге вскочил с места.

— Грех, грех! — поспешно заговорил оп.

— Мой грех, я и искуплю его перед богом. А ты своего греха не искупишь, ежели супротив латинян не пойдешь войной, Неужто хочешь, чтобы в твою обитель униаты пришли?

— Что ты, пан гетман! — Игумен протестующе замахал рукой, схватился за крест.

— Деньги за железо обители уплатить немедля, — приказал Хмельницкий Иваничу.

Зосима, пряча глаза под бровями, пробормотал благословение Хмельницкому, ткнул крест ему в губы, не убирал руки, словно ждал, что гетман приложится к ней.

Хмельницкий руки ему не поцеловал.

Быстрыми шагами, подметая пол длинной рясой, игумен вышел из канцелярии.

— Голова раскалывается, — пожаловался Хмельницкий, садясь в кресло и опершись локтями о край стола.

— Отдохнул бы, — благожелательно посоветовал Выговский, — С попами этими хлопот но оберешься.

— Со всеми вами хлопот не оберешься, — тихо сказал Хмельницкий. — Немедля составь универсал, — заговорил он, — на руднях, какие принадлежат монастырям Киево-Печерскому, Софиевскому, Новгород-Северскому, все железо сдать войску. Все!

— Слушаю, — угодливо ответил Выговский.

Хмельницкий помолчал, глядя поверх головы Выговского на стену, где на ковре висели лук и стрелы — прошлогодний подарок хана Ислам-Гирея, сказал:

— Собирайся в дорогу, пан писарь.

Выговский побледнел. Задрожали пальцы, державшиеся за край скатерти. Голос его прозвучал глухо, когда он, не удержавшись, спросил;

— Куда?

— В Казикермен, менять ширинского князя и полоненных татар на наших невольников. Капуста договорился.

У Выговского отлегло от сердца.

Хмельницкий кивнул головой Носачу:

— Зови сюда людей торговых.

Носач поспешно кинулся к дверям.

Торговые люди с опаской переступили порог гетманской канцелярии. По какому делу званы, никто не знал. Но каждый знал — кончится деньгами. Хмельницкий, пересиливая боль в голове, улыбнулся им, вышел навстречу, пожал каждому руку, радушно указал место на скамье.

— Потревожил вас, хозяев? В обиде не будьте, такое время… Сам не сплю, другим не даю.

Набил трубку табаком. Выговский высек огонь. Поднес гетману трут.

— Павло Остронос? — спросил Хмельницкий купца в синем кафтане, взяв трубку в зубы.

— Я, пан ясновельможный гетман.

Названный вскочил на ноги, хотел поклониться низко, но Хмельницкий легонько толкнул его в плечо, и он упал на скамью, ударясь головой о стену. Все засмеялись. Хмельницкий повернулся спиной к торговым людям, пошел к столу, и пока шел, лицо его сморщилось от невыносимой боли. Сел в кресло и, потирая лоб ладонью, начал:

— Позвал я вас, паны добродии Остронос, Веремиенко и Баран, по весьма важному делу. Деньги у вас водятся. — Купцы беспокойно задвигались. — Погодите, отбирать не стану, — успокоил их гетман. — Деньги ваши, а не мои. Я ведь не Потоцкий и не хан крымский. Забочусь о вашей выгоде. Для того и позвал вас. Слушайте же. От Мозыря до Остра лежат болота рудные, нетронутые, ляхи поубегали, никто ту руду не берет, железо пропадает. А нам оно потребно во многом числе. Война идет с армией, которая вся в латах, и шишаках, в кольчугах, при пушках и ядрах. Не только луками да стрелами вооружены. Вот и говорю — беритесь за настоящее дело. Гребите руду из болота, даю вам дозволение, ставьте рудни, варите железо, только не крохкое, как ты давал в прошлом году, Веремиенко (купец опустил глаза, понурился), а хорошее, гибкое, чтобы можно было из него крепкие ядра отливать, такие, чтоб крепостные стены пробивали, чтобы пули из него пронзали, как мечи дамасские. Ратного чинша брать с вас не стану. Но только все железо сдавать на войсковые нужды. Продавать его куда-нибудь в чужие руки под страхом смерти запрещаю.

Выговский подумал: «Хорошо, что Гармаш уже выехал». То же подумал и Носач, облегченно вздохнув.

Купцы молчали. Хмельницкий не торопил их. Курил люльку и ждал.

Первым, откашливаясь, поднялся Веремиенко.

— Мы люди простые. Денег у нас немного. Больше языками о том болтают.

— Я их не считал, ваши деньги, у меня другая забота, — сказал Хмельницкий, — и считать их не собираюсь. Ты пойми — последний бой нужно дать шляхте польской. А не одолеем ее — тебе и детям твоим, внукам и правнукам быть быдлом, схизматами, гнить на галерах турецких. Твои же денежки поплывут в карманы Потоцкому и иже с ним. Ты о том подумай!

Яков Баран уже порывался сказать слово, вскочил как ужаленный.

— Ясновельможный гетман, да мы с дорогой душой! Прикажи дозволение дать. Поставим рудни. Железо дадим. Повели работных людей нам дать. Все сделаем ради края родного и веры нашей.

— Дело говоришь! — похвалил Хмельницкий.

Купец схватился за грудь.

— Господи, да для того, чтобы шляхту перебить, жизни не пощадим!

— Почем за пуд канцелярия платить будет? — осторожно спросил Остронос.

— По семь грошей, — твердо сказал Хмельницкий, пуская дым под потолок.

— Господи! — охнул Яков Баран и опустился на лавку, не понимая, правда это или шутка.

— По семь грошей за пуд, — повторил Хмельницкий. — Вот поспрошайте пана Лаврина Капусту, пусть расскажет, как в Бахчисарае невольники мучаются. А ведь то братья ваши, души христианские! Вызволить их нужно. А может, кто из вас под Шаргород поедет? До сих пор там торчат на кольях двести казаков наших, замученных коронным гетманом Станиславом Потоцким. Ради великого дела нашего и по пять грошей платить за пуд железа можно было бы.

Яков Баран поторопился сказать:

— Согласны, твоя ясновельможность.

— Добро, — согласился Хмельпицкий. — Ступайте и начинайте. Носач вам все грамоты даст. Будет в чем вам обида — сразу ко мне.

Выпроводил купцов за порог, легонько подталкивая в плечи.

 

24

Начав еще в конце марта свой поход на Брацлавщину, коронный гетман Стаивслав Потоцкий собрал под своею булавой немалое войско. В нем было двенадцать конных и четыре пеших полка, отряд рейтаров, присланный бранденбургским курфюрстом, сотня пушек с достаточным запасом ядер и пороха.

С большим отрядом выступил на помощь каменецкий староста Потоцкий-младший. И если посольство Яскульского увенчается согласием Ислам-Гирея, то под бунчуком коронного гетмана будет еще стотысячная орда. С такими силами Хмельницкому не совладать, хотя, как стало известно коронному гетману, на помощь Хмельницкому пришло московское войско под началом воеводы Василия Борисовича Шереметева.

А намерение у коронного гетмана было одно: смести со своего пути заслоны — полки Богуна и Глуха, которые выслал ему павстречу Хмельницкий, — не распыляя сил на осаду крепостей и городов, разгромить объединенные силы казаков и московитов и ударить в спину войску, двигающемуся на Белую Русь и Литву.

Когда коронный гетман прочитал в королевском письме, привезенном ему под Шаргород, что «война начинается не с таким противником, который только в поле меряется силой, но с таким, который укрепляется в городах и замках, трудно добываемых, и нужно его предупредить, чтобы вся Украина не очутилась в его руках», — он засмеялся. Ян-Казимир проявляет чрезмерную осторожность, Слово чести, в этом году будет положен конец всем напастям, нахлынувшим на Речь Посполитую. С этими разбойниками Богуном и Глухом он рассчитается еще до пасхи. Но прошла и пасха, а до расчета оставалось еще далеко. Это уже начал понимать и сам коронный гетман, а не только его региментари. Даже спесивый генерал Шемберг наливался кровью, когда заходила речь про Богуна. Что с того, что Богун оставил Винницу? Кроме торгашей и бабья, в городе никого не было. Что с того, что жолнеры сожгли Шаргород? Еще пятьсот посполитых посадили на кол по всему гетманскому шляху между Меджибожем и Шаргородом? Войска у Богуна не стало меньше.

Взятые казаки давали лживые сведения. По их словам, выходило, что у Богуна то сорок тысяч казаков, то пятьдесят, а то всего-навсего десять тысяч.

На помощь коронному гетману пришло двенадцать молдавских хоругвей под булавой полковника Войцеховского. Этот отряд совершил нападение на Ильинцы, но там войска казацкого не застал. По слухам, казаки без боя отошли на Вербиче, а часть их — на Рахны. Тогда коронный гетман, будучи уверен, что Богун где-то там, приказал двигаться на Вербиче, а часть конницы послал на Рахны.

Войско прошло через вымершие, безлюдные Кальник, Дашев, Городок. Сожгли церкви. Повесили двух попов и на всякий случай забрали, точно татары, в ясырь две сотни женщин, погнали их под надзором валахов на Каменец.

Тем временем оказалось, что Богуна нет ни в Рахнах, ни в Вербиче. После того как Олекшич возвратился с отрубленными пальцами вместо ответа, всякое упоминание о Богуне вызывало еще большую злобу у коронного гетмана. Он, раздувая свои седые длинные усы, багровел и, притопывая сапогом, терял прославленное свое спокойствие.

— Быдло! Хлоп! Здрайца! Погоди, я еще до тебя доберусь. на коленях будешь у меня милости просить.

Но до Богуна он так и не мог добраться. Уже прошла дождливая весна. Майские погожие дни запахли травой. Забелела ромашка во ржи. Но во всех селах, где случалось проходить коронному войску, было пусто, и от этих опустелых хат, от печных труб, над которыми не вился дым, от распахнутых настежь дверей и окон веяло каким-то страшным предостережением, и не только жолнеры, но даже сам коронный гетман со своими регимеитарями утрачивали покой и сон.

Потоцкий теперь понял: он со своим войском не застал Богуна врасплох. Не он, коронный гетман, навязывает ему бои, напротив того, Богун водит его, опытного воина, за нос, выматывает у него терпение, постепенно выбивает лучших солдат и заставляет войско расходовать по-пустому ядра и порох. В этом коронный гетман уже узнавал ненавистную ему руку чигиринского сотника Хмеля, которого он никогда не называл гетманом и не терпел, если кто-нибудь из региментарей так называл Хмельницкого.

Да, рука проклятого схизматика чувствовалась во всем. И то, что посполитые покидали свои села, что казаки оказывали сопротивление с разбором, по своему усмотрению, не подчиняясь воле коронного гетмана, — все это окончательно лишило Потоцкого терпения.

Рассвирепевший коронный гетман ворвался с передовым отрядом гусаров в Немиров, своею рукой рубил хлопов. Жолнеры устлали улицы Немирова трупами мещан, не успевших отойти с казаками.

Остановясь на отдых в селе Клетном, коронный гетман созвал своих регпментарей на военный совет. На нем он, к великой досаде, должен был признать, что сквозь казацкие заслоны Богуна пробиться невозможно и что армия вскоре может очутиться в печальном положении.

А генерал Шемберг, отбросив всякую почтительность к коронному, дерзко перебил его, сказав, что, если рейтарам тотчас не уплатят жалованье, они покинут войско и возвратятся в свой Бранденбург. У коронного при этих словах глаза полезли на лоб. Неслыханная дерзость немца была для него как гром с ясного неба. он ударил кулаком по барабану, на котором лежала перед ним разостланная военная карта, и заорал:

— Убирайтесь со своими вонючими рейтарами!

По спустя несколько минут, успокоившись, коронный гетман должен был просить извинения у Шемберга и из собственного кармана выплатить генералу тысячу злотых. Однако военный совет решил дать бой Богуну под Уманью, вынудить его принять этот бой и разгромить наголову, но перед тем попробовать еще раз написать ему письмо, чтобы он отступился от Хмельницкого и поддался королю. Письмо решили отправить с каким-нибудь посполитым, ибо никто из шляхтичей за такое поручение после Олекшича не хотел браться.

Военный совет происходил в среду, на субботу коронный гетман назначил смотр войску.

В хоругвях поручики и ротмистры говорили солдатам, что поход вскоре будет окончен. Богун подчинится королю, а казаки сложат оружие под стенами Умани. В Умани жолнерам выдадут жалованье, да и город Умань сам по себе очень богат. Там много товаров в купеческих складах, у мещан есть и золото, и серебро, и ценные вещи, и коронный гетман отдаст город жолнерам на три дня, а за три дня можно не только набить себе брюхо добрым вином и мясом, но и навьючить копя чем-нибудь получше, уж не говоря о том, что для развлечения найдутся и красивые девушки, которых в Умани много.

Жолнеры повеселели. Принялись чистить оружие, приводить себя в порядок перед смотром.

Настала суббота. Войско выстроилось в поле под Клетным. Коронный гетман, которого сопровождали каменецкий староста Петр Потоцкий, генерал Шомберг, полковник Войцеховский, правитель королевской канцелярии Пясецкий, полковник Рушиц, генерал Криштоф Зондерман, мчал вдоль стройных шеренг, держа в руке золоченую булаву, За ним двое гусарских ротмистров везли бунчуки, а на бунчуками — королевский малиново-белый штандарт с золотым крестом на древке.

Гусары стояли шеренгами. Солнце играло на стальных крыльях за их спинами. Сквозь щели в опущенных забралах блестели глаза. Драгуны в красных венгерках, небрежно накинутых на плечо, держали обнаженные сабли, а рядом с драгунами в латах и шишаках, с аркебузами и мушкетами, казалось, вросли в землю саженного роста рейтары Шемберга. В несколько рядов тянулись пушки, за ними стояли телеги с ядрами, с бочками пороха. А дальше, под значками, толпились коронная пехота и отряды молдавских воинов.

Затрубили трубачи. Потоцкий сдержал коня. За его спиной замерли региментари. Коронный гетман почувствовал, как у него сладко снимается сердце. Это была нрекрасная минута. Кто может одолеть такое войско? Он повернулся к правителю королевской канцелярии Ремигиану Пясецкому и сказал:

— Прошу вашу светлость сообщить ясновельможному королю, что моя армия свой долг перед Речью Посполитой выполнит. Я поставлю на колени здрайцу Хмельницкого, пан Езус тому свидетель. Меч, который мне даровал его святейшество папа Иннокентий, не будет посрамлен.

У Ремигиана Пясецкого, привезшего королевское письмо, было еще устное поручение канцлера Лещинского: всеми возможными способами повлиять на коронного гетмана, чтобы тот все сделал, дабы пробиться сквозь все преграды на помощь королевскому войску и выйти в тыл московским стрельцам, которые со дня на день могли появиться под стенами Смоленска.

Убедившись, что войско коронного гетмана, в сущности, уже третий месяц топчется на одном место, Ромигиан Пясецкий встревожился не на шутку. Поэтому он всячески поддерживал решение штурмовать Умань и разжигал в шляхетском сердце старого гетмана несколько угасшую бодрость.

— Кто может помешать, пан коронный гетман, — льстиво начал Пясецкий, — осуществить ваши непреклонные намерения? Для такой силы и орда излишня.

Напоминание об орде смутило Потоцкого. Он-то хорошо знал, что орда была бы не лишней. Но и здесь проклятый Хмель воткнул ему нож в спину. Теперь уже было ясно: орда не придет до будущей весны. В лучшем случае она могла появиться зимой. Но топтаться между Винницей и Уманью все лето и всю осень — это был не только позор для него, это грозило потерей всего войска, которое с таким трудом удалось собрать после батогского поражения.

Правитель королевской канцелярии также знал, что отсутствие орды не может не повредить осуществлению замыслов Потоцкого. Но до сих пор от Яскульского, который сидел в Бахчисарае, утешительных вестей не было. Между тем уже и в Варшаве знали, что Хмельницкий запугал Ислам-Гирея, а еще дошел слух, что проклятый хан заболел, а визирь хитрит, и в Стамбуле тоже хитрят; и вступление на шведский престол Карла-Густава, давно зарящегося на польскую корону, двойная игра подканцлера Радзеевского, заигрывания Радзивилла с Карлом-Густавом — все это, вместе взятое, создавало далеко не радостное настроение.

И не от хорошей жизни пришлось старику Пясецкому пуститься в длительное и не совсем безопасное путешествие из Варшавы в ставку коронного гетмана.

По окончании смотра войска коронный гетман приказал выкатить жолнерам двадцать бочек вина, выдать из его запаса баранов и быков и пригласил региментарей к себе в шатер на обед.

Ночью Ремигиан Пясецкий распрощался с коронным гетманом и выехал назад, в Варшаву. Прощаясь с ним, коронный гетман был несколько не в духе и не удержался, чтобы не пожаловаться на канцлера, на его лисьи хитрости, на то, что он оговаривает коронного гетмана перед королем, а между тем святая матерь божья видит, как он, гетман, печется о благе короля и Речи Посполитой, Пусть бы коронный канцлер наблюдал за порядком в королевских землях. Что там творится! Хлопы убили злодейски его сына. он вынужден был приказать сжечь дотла это логово изменников и бунтовщиков, эту Марковецкую гмину. Но что из того? Хлопы ведь лишили его единственного наследника. И разве не рука схизмата Хмеля повинна в этом злодеянии? Бывало ли когда-нибудь такое в королевстве до этого Хмеля?

Ремигиан Пясецкий сочувственно обнял за плечи коронного гетмана. Кто не поймет его отцовского горя? И король и королева Мария-Луиза были глубоко опечалены, узнав о таком несчастии, и весьма хвалили действия драгунов пана коронного в Марковецкой гмине. Но сына не вернешь, это правда! Тем более суров должен быть к схизматикам пан коронный. Жечь, уничтожать, разорять, никого не жалея. Выбить из Умани Богуна, прорваться на Киев. Тем временем прибавится войско трансильванского князя Ракоция и мультянского господаря. Шведы не сегодня-завтра вцепятся в спину московитам на севере.

…До самого утра не мог заснуть коронный гетман, Едва зарозовел край неба, он приказал трубить поход.

 

25

Богун выхватил саблю и, по оглядываясь, дал коню шпоры. За спиной он услыхал топот тысяч копыт и совсем близко восторженный возглас:

— Сам полковник ведет нас, гляди!

Это был переломный момент битвы. Рядом с Богуном скакал, держа бунчук в руке, Нечипор Галайда. Час назад гусары зарубили бунчужного Грушу, но Галайда спае бунчук полка, и Богун приказал ему быть бунчужным, Галайда знал: весь полк, все казаки завидуют ему, — и крепко сжимая в левой руке бунчук, весело реявший на ветру, стискивал в правой руке обнаженную саблю. На какую-то долю минуты он оглянулся, точно желая проверить, скачут ли позади казаки, увидал тысячи всадников в красных и зеленых кунтушах и тут же услышал гневный оклик полковника:

— У казака глаза не на затылке!

Галайда быстро повернул голову, хотел что-то сказать, но не до слов было.

Гусары скакали уже совсем близко. Богун повел конницу им вбок, и они, одетые в тяжелые латы, со стальными крыльями за спиной, не успели поворотить, как Богун первый с криком «Слава!» врезался в их железные ряды.

В этот миг пушки оглушительно ударили с шанцев.

Казаки с чеканами в руках кинулись на латников, Бешено ржали кони. Ругань и проклятия, стоны и крики о помощи, звон стали и топот тысяч копыт — все смешалось в одном водовороте. Окруженный сотней своей охраны, в самой гуще гусаров рубился Богун, и все казаки видели высоко над тем местом белый бунчук, который подымал левой рукой Нечипор Галайда, правою рукой отбиваясь саблей от жолнеров.

Всюду мелькал красный кунтуш Богуна и черная смушковая шапка с длинным шлыком. Ни кирасы, ни панцыря не было на нем, только голову коня прикрывало сетчатое забрало. Немного времени нужно было, чтобы гусары узнали — казаков на них повел сам Иван Богун. И одно это имя — Богун — уже неслось над полем битвы и долетело до шатра коронного гетмана Потоцкого, который затопал ногами, крича, чтобы живым или мертвым привели сюда, в его шатер, изменника Богуна.

Но ни живым, ни мертвым взять Богуна никто не мог. Захваченные врасплох гусары, неся потери от пушек Глуха, под стремительным ударом богунцев начали отходить. Уже никто из них не осмеливался нападать на Богуна. От того места, где только появлялся белый бунчук, бежали как от самого сатаны. Но Богун, разгорячась, появлялся всюду, где собирались гусары. Уже шли на помощь им драгуны. Как крылья, вились над их головами синие венгерки. Ударили на помогу польские пушки. Тяжело бежали с мушкетами наперевес рейтары и раз за разом стреляли в казаков.

Галайда вдруг почувствовал, что ничего не видит. Вытер рукой глаза. На руке была кровь. Должно быть, гусар, сбитый им с седла, резанул своей длинной саблей по лбу. Но нужно было держать бунчук высоко над головою полковника. На его счастье, Богун в этот миг глянул в его сторону. Крикнул сотнику Берлу:

— Перевяжи ему голову! — а сам выхватил из рук Галайды бунчук и закричал: — Вперед, казаки!

Берло наскоро обвязал шелковой китайкой голову Галайды, и Богун возвратил ему бунчук. Снова над красными кунтушами казаков зареял белый бунчук.

Теперь, когда вражеские ряды покатились назад, когда рейтары уже не могли остановить казацкую конницу и стало понятно, что полякам не удастся взять Сухую балку и выйти на Уманский шлях, Богун придержал коня и поворотил к опушке леса, где под древним дубом стоял ого шатер. Галайда поехал следом за ним, тяжело переводя дыхание.

— Можешь теперь оглянуться! — крикнул ему Богун и засмеялся.

Внезанио над полем битвы зазвучали польские трубы, Богун мигом поворотил коня и с силой натянул поводья.

От неприятельских рядов прямо на казаков скакал всадник с белым платком на острие сабли.

Шагах в пятидесяти от казацкой лавы он остановился и закричал в трубу, прижатую ко рту:

— Пан региментарь Сигизмунд Рущиц вызывает на поединок полковника Богуна!

Богун с улыбкой поглядывал на Осипа Глуха и есаулов, съезжавшихся к ному. Нечипор, затаив дыхание, ждал, что будет дальше. Глух тронул Богуна за плечо, и Галайда услыхал, как он сказал:

— Не нужно, Иван. — Богун не ответил, и Глух горячо заговорил: — Рисковать сейчас опасно. Они что-то злое замыслили, иезуиты. Гетман, как узнает, что ты на поединок выходил, гневен будет.

— Осип, — возразил, сверкнув глазами, Богун, — паны-ляхи скажут, что Богун трус, не меня одного обесславят, а все войско наше.

И прежде чем Глух успел что-нибудь сказать, Богун крикнул Берлу:

— Сотник Берло, передай шляхтичу — пусть выезжает его региментарь. Слушай, Осип, — обратился он к Глуху, — на всякий случай прикажи казакам остерегаться. Особливо у пушек нужно усилить охрану. А за меня не беспокойся. Я этого Рущица знаю, наслышан о его рыцарстве. Шляхетский забияка. Саблей владеет хорошо. Что ты опечалился, Осип? Неужто разуверился в моей сабле?

— Не делай глупостей, — упрямо стоял на своем Глух.

— Теперь поздно, — сказал Богун. — Вон видишь, едет.

Когда Сигизмуид Рущиц сказал коронному гетману, что вызовет на поединок Богуна, Потоцкий поначалу отмахнулся рукой:

— С хлопом на поединок! Его бы плетями отстегать!

Но Рущиц настаивал:

— Ваша милость, я но могу видеть, как этот хвастун кичится своей саблей. Мне, рыцарю Речи Посполитой, смотреть на это сложа руки — позор. Прошу вашего дозволения, ваша милость.

Минуту коронный гетман колебался. Но мысль о том, что за время поединка, даже если Рущицу и не посчастливится победить, войско отдохнет и можно будет ударить на казаков с новою силой, заставила гетмана согласиться.

Капеллан войска, преподобный патер Кальчинский, присутствовавший при этом, благословил Рущица, который преклонил перед ним колено.

— Свенты Езус и матка бозка да будут с тобой, рыцарь! Отсеки голову змию, врагу веры нашей католической!

Потоцкий обнял Рущица и поцеловал. Шепнул на ухо.

— Если что не так, дашь знать платком — вмешаются рейтары и пушки откроют огонь. Я обо всем позаботился. Господь тебя благослови. Ступай, Рущиц.

Региментари и все войско одобрительными возгласами провожали Сигизмунда Рущица, когда он, гордо покачиваясь в украшенном серебряными гвоздями седле, проезжал между рядами гусаров на своем сером в яблоках аргамаке.

Широкий в плечах, рослый, в шапке с павлиньими перьями, в дорогом кунтуше зеленого брюссельского сукна, обтянутом золотым поясом, держа в руке обнаженную саблю, которою он добыл на поединках больше сорока побед, полковник Рущиц раздувал от удовольствия рыжеватые усы, закрученные вверх, и глядел прямо перед собой на утоптанное копытами поле, где по обеим сторонам опасливо толпились жолнеры и казаки.

В тот миг, когда на противоположном конце поля он увидел всадника в красном кунтуше на белом коне и понял, что это Иван Богун, он невольно потрогал себя за грудь, как бы проверяя, есть ли на нем панцирь из тонкой дамасской стали. Убедившись, что панцирь на нем, он изобразил на губах нечто похожее на дерзкую улыбку, по сердце его забилось тревожно, и если бы сейчас пан коронный приказал ему воротиться, он, не задумываясь ни на минуту, погнал бы коня назад.

Коронный гетман вышел из шатра, встал на бочку и взял из рук слуги подзорную трубу.

Богуи сидел в седле, не вынимая сабли из ножен, и ждал шляхтича. В эту минуту, видя перед собой врага, который не спеша приближался к нему, ловя слова казаков, стоявших позади, он думал о жене, вспомнил, что вот уже третья неделя идет, как не видал ее.

В Умани его застала радостная весть о том, что Марта родила дочь. Казак, прискакавший с известием, сообщил это смущенно, как бы виновато. Все в полку знали — Богун ждет сына-казака. Но, услыхав про дочь, полковник, на удивление гонцу, не опечалился, а очень обрадовался и сел писать ответное письмо жене, приказав гонцу скакать на хутор Глубокий, под Каневом, где жила у тетки Марта.

Вспомнилось и то, каких усилий стоило уговорить Марту выехать из Умани. Если бы не Хмельницкий, она, конечно, ни за что не послушалась бы его.

…Всадник был уже совсем близко. Богун кинул быстрый взгляд в сторону казаков, которые сгрудились с обнаженными саблями, готовые в любую минуту в случае какой-нибудь хитрости со стороны шляхты прийти на помощь своему полковнику.

Голосом, не признающим никаких возражений, он строго приказал:

— Сабли в ножны! — И отвернулся, зная, что никто не осмелится нарушить его приказ.

Как бы подтверждая эту уверенность, послышался рассыпчатый лязг.

Осип Глух, послав гонцов к пушкам и выставив несколько сотен за овражки, лежавшие вокруг расположения казацкой конницы, чтобы предупредить возможную хитрость коронного войска, с есаулами и сотниками подъехал ближе к месту поединка.

Сжимая в руке древко бунчука, Нечипор Галайда стоял среди казаков. Рядом с ним прерывисто дышал Семен Лазнев.

— Съехались, — услыхал Галайда над ухом взволнованный голос Лазнева и тихо ответил:

— Да!

Несколько пядей утоптанной земли разделяло коней Богуна и Рущица. Шляхтич, скрывая внезапную тревогу, коснулся шапки кончиком сабли и манерно, с деланной веселостью сказал:

— Имею честь засвидетельствовать свое уважение, региментаръ войска его милости короля Речи Посполитой, полковник Сигизмунд Рущиц.

В напряженной тишине, мигом легшей на поле, где, затаив дыхание, стояли совсем недалеко друг от друга казаки и жолнеры, прозвучал зычный голос Богуна:

— Полковник его милости гетмана всея Украины и Войска Запорожского Зиновия-Богдана Хмельницкого Иван Богун к вашим услугам.

И в тот же миг Нечипор Галайда увидел, как шляхтич осадил коня, круто рванув его поводьями вправо, а Богун выхватил саблю из ножен и, очутившись по левую руку от шляхтича, занес над ним свою саблю.

Звон крепкой стали разнесся над полем. Всадники разминулись, объехали друг друга и снова стремительно сошлись, и снова зазвенела сталь.

Через минуту казаки и жолнеры уже увидели, как, оседая на задние ноги, кони храпят и стараются укусить друг друга, а всадники рассыпают молниеносные удары.

Богун понял после первого удара, что перед ним сильный противник. Спустя минуту, умышленно черкнув саблей по груди, он уже знал, что под кунтушом у региментаря кольчуга.

Коронный гетман приник глазом к подзорной трубе и, притопывая ногой, шептал:

— Матка бозка, матка бозка, помоги рыцарю!

Капеллан Кальчинский на глазах у всего войска пал на колени и, простирая руки к небу, молил о победе для полковника Рущица.

Полковник Рущиц на миг почувствовал свой перевес. Почему бы иначе Богун уклонялся от встречи лоб в лоб, а все подставлял бока и отдергивал своего разгоряченного коня? Рущиц стал наседать. Уже дважды его сабля почти касалась шеи Богуна, но каждый раз могучий удар отбивал ее с такой силой, что казалось — рука и локте переломится. Втягивая голову в плечи, он собрался нанести Богуну смертельный удар, которым славился по всему королевству. Немногим удавалось спастись от такого удара. Дав шпоры коню и взяв повод на себя, он поднял коня на дыбы, молниеносно перебросил саблю из правой руки в левую и со всей силой обрушил ее на шею Богуна.

Но в тот миг, когда Нечипор Галайда готов был броситься на помощь Богуну, понимая одновременно, что уже поздно, потому что сейчас, как видно, Богун, порубанный, повалится с седла, и мысль эта, войдя острой болью в сознание Галайды, заставила его зажмуриться, — он услыхал радостный крик: «Слава!» — и открыл глаза.

Галайда не видел, как сабля Рущица просвистела в воздухе, потому что полковник Богун мгновенно очутился под конем и Рущиц едва не вылетел из седла, а в следующий миг Богун уже был в седле и могучим безошибочным ударом опустил саблю на голову Рущица.

Региментарь дико закричал и, путаясь ногой в стремени, сполз с коня, который бешено закружился на месте и жалобно заржал.

— Слава!

— Слава полковнику Богуну! — кричали казаки.

— Слава! Смерть панам-ляхам!

Жолнеры поспешно отступали к своим окопам. Конь региментаря потащил за собой бездыханное тело своего господина. На утоптанной траве остались сабля, шапка с собольей опушкой. Быстро чернела лужа крови.

Богун утер потный лоб рукой и, не вкладывая саблю в ножны, поворотил к казацкому табору.

…Ночью бой разгорелся снова. Коронный гетман в ярости требовал, чтобы до зари жолнеры любой ценой выбили казаков из окопов, оседлали Уманский шлях и ворвались бы с рассветом в Умань.

Не жалея ядер, непрестанно били польские пушки. Трижды при свете факелов рейтары лезли на шанцы. Спешившись, рядами шли гусары. Но казаки держались твердо. Богун и Глух ходили между окопами, подбадривая воинов. И по рядам катился радостный шепот, подымавший дух:

— Богун тут! Полковник с нами!

И то и дело в темноте раздавался его веселый голос:

— Я тут, казаки! Держитесь! На рассвете гетман будет с русским войском.

Во время короткой передышки, когда жолнеры откатились, Богун с тревогой сказал Глуху:

— Если гонец до зари не вернется, мы не выдержим. Пленный сказал — у Потоцкого тут двенадцать полков, сотня пушек.

— Выстоим, Иван! Должны! — убежденно сказал Осип Глух, посасывая люльку.

— Иначе не можно, — согласился Богун. — Но подумай, сколько раненых у нас! Я приказал всех на возы уложить и отвезти в лес. На всякий случай. Им там безопаснее будет. Ведь ляхи не щадят ни раненых, ни женщин, ни детей.

 

26

Коронный гетман Станислав Потоцкий, завернувшись в меховой плащ, не спал. Мошкара кружилась над костром и гибла в огне. Трижды Потоцкий посылал взять «языка», но посланные не возвратились. Одно из двух: или они перекинулись к казакам, или их самих взяли «языками». До сих пор он не знал, сколько войска перед ним. Пойманный днем посполитый, битый плетьми и припеченный раскаленным железом, сказал, что казаков только три тысячи. Матка бозка! Разве такое возможно? Брехал, здрайца, еретик поганый! Пленный давно уже застыл, покачиваясь на ветви дуба, а коронный гетман все не мог забыть его упрямого лица и глаз, полных ненависти. Вот такой, должно быть, вонзил нож в сердце его Владеку. Хотя, как говорили, это был не схизмат, а католик. Но разве хлопы не все одинаковы? Разве вера разделяет этих скотов?

…Нечипор Галайда, Семен Лазнев и Охрим Безуглый, еще с вечера посланные с грамотой Богуна к гетману, вручили ее передовому заслону в селе Песковатом. Грамоту принял Мартын Терновой. Перекинулись несколькими словами и разъехались. Теперь, уже на обратном пути, Нечипор вспомнил — на прощание даже руку не пожали друг другу, так торопились. Терновой, взяв грамоту, поскакал, как бешеный, к гетману.

Ночная тишина и звездное небо навевали на Нечипора какое-то давно уже не знакомое спокойствие. Лазнев и Безуглый ехали позади, молча, зорко поглядывая по сторонам.

У речки остановились. Здесь где-то была плотина. Но плотины не было. Галайда выругался громко:

— Расчувствовался, матери его ковинька, — и вот тебе!

Казаки почесывали в затылке. За спиной у них подозрительно зашуршало. А через миг послышались крики.

— Хлопцы, вплавь! — крикнул Галайда.

Казаки мигом кинулись в воду.

Загремели выстрелы; чуть выше по воде от того места, где стоял Галайда, тоже послышался плеск. Видно, жолнеры шли наперерез. Галайда решил отвлечь внимание на себя и выстрелил из пистоля. В тот же миг на него накинулись жолнеры. Яростно отбиваясь саблей, он отходил вдоль берега. Понимая, что спасения не будет, изо всех сил крикнул:

— Охрим, передай все полковнику!

Тотчас Галайда почувствовал, что земля качнулась под ним и он летит в бездну.

…Когда открыл глаза, увидал над собой седоусого шляхтича, — подбоченясь, тот покрикивал на жолнеров:

— А припеките ему пятки железом, пся крев! Очнулся хлоп! Сейчас и заговорит. Подымите его!

Двое жолнеров схватили Галайду за руки и поставили перед шляхтичем.

— На колени, пся крев! — заорал другой пан, с багровым лицом.

— Пан Шемберг, не надо волноваться. Хмельницкий, здрайца, отучил это быдло, как следует почитать шляхетное панство. Но мы их еще научим.

— Быдло! — люто погрозил кулаком тот, кого седоусый назвал паном Шембергом, — Перед тобою, — указал он на седоусого, — сам его милость коронный гетман Речи Посполитой пан Станислав Потоцкий.

Но и без этого пояснения Нечипор Галайда понял, перед кем он стоит. От острой боли в связанных за спиною руках затуманило глаза. Он пошатнулся, а Шемберг довольно захохотал.

— Видите, ваша милость, как струсил, когда узнал, кто перед ним! Что ни говорите, а один ваш взгляд побуждает хлопов к покорности.

Но Галайда уже овладел собою. Пристально смотрел он на Потоцкого, точно хотел получше разглядеть того, кто столько мук и страдании принес на Украину.

— Давайте сюда и другого! — приказал жолнерам Потоцкий, и Галайда содрогнулся, увидав через минуту окровавленное лицо Семена Лазнева.

— Поставить их рядом! — приказал Потоцкий.

Лазнев толкнул локтем Галайду и тихо проговорил:

— Охрим пробился.

Услыхав эти слова, Галайда облегченно вздохнул.

— О чем они говорят? — грозно спросил Потоцкий поручика, стоявшего по правую руку от него.

— Про какого-то Охрима, ваша милость. их было трое, тот, видно, и есть Охрим, он убежал. Думаю, ваша милость, они ехали к Богуну с какими-то важными сообщениями.

— Пся крев, пан поручик! Думаю здесь я, а не вы. Спрашивайте их, откуда, куда, по какому делу они ехали, — и я подарю им жизнь.

Поручик открыл было рот, по Нечипор Галайда предупредил ого.

— Я понимаю по-польски, — сказал он. — Мы ничего вам не скажем.

Тяжелый удар плети упал на плечо Галайды.

Поручик замахнулся вторично.

— Как отвечаешь пану коронному гетману, быдло? Должен называть пана «ваша ясновельможность».

Потоцкий нетерпеливо махнул рукой.

— Слушайте, хлопы, — начал он, — я подарю вам жизнь, если вы скажете, откуда и с какими вестями скакали вы в табор Богуна.

— Мы ничего не будем говорить, — глухо проговорил Галайда, а Семен Лазнев, не то в насмешку, не то чтобы смягчить коронного гетмана, добавил:

— Ваша ясновельможность.

Ты что, не украинец? — спросил озабоченно поручик Крицкий и наклонился почтительно к уху коронного гетмана.

— Я донской казак, — гордо ответил Семен Лазнев.

— У Хмельницкого донские казаки? — спросил, подойдя к Лазневу, поручик.

— Есть и такие, — ответил Лазнев.

— Много?

— А сколько нужно.

— Быдло! — крикнул поручик. — Я спрашиваю тебя: много?

— Сколько нужно, — повторил Лазнев.

— Скажи ему, — указал пальцем коронный гетман на Лазнева, — пусть он будет откровенен, расскажет всю правду — и мы с почетом отпустим его. С донскими казаками мы не воюем. Если расскажет всю правду, я прикажу дать ему коня, оружие, и пускай едет на свой Дон.

Поручик хотел перевести, но Потоцкий продолжил:

— А если он будет упираться, его ждет смерть на колу. Спроси его, знает ли он, что такое смерть на колу. Ведь это наш, польский способ воспитания еретиков, — засмеялся коронный гетман.

Поручик Крицкий перевел все Лазневу. Галайда глядел прямо перед собой, и Потоцкий, встретясь с ним взглядом, отвернулся.

— Брат брата не продает, — твердо сказал Лазнев и ближе прижался плечом к плечу Галайды.

Поручик замахнулся кулаком на Лазнева, но коронный гетман остановил его:

— Погоди. Это еще успеем. Послушай, — обернулся Потоцкий к Галайде, — почему ты не отвечаешь?

— Я принес присягу нашему гетману, как, скажем, вы, пан, вашему королю, — ответил Нечипор.

— Как ты смеешь, хлоп, схизмата Хмельницкого равнять с королем Речи Посполитой?! — вскипел Потоцкий.

— Ваша правда, — согласился Галайда, — не ровня твой король нашему гетману.

Снова плеть обожгла ему лицо, и затуманило глаза.

А дальше началось уже другое. Все, казалось, происходило в каком-то тумане. Смрад горящего тела заползал в горло. Но ни Галайда, ни Лазнев не проронили ни слова. Капеллан Кальчинский заклинал их крестом, творил молитвы над ними, жолнеры жгли пятки железом, били плетьми по лицу, топтали ногами живот, а казаки молчали, точно тела их были из железа, и никакая сила не могла заставить их заговорить.

Время шло. До рассвета оставалось немного. Потоцкий неистовствовал, Шемберг требовал сжечь хлопов на костре перед всем войском.

— Еще успеется, — сказал Потоцкий, — они еще у меня заговорят.

— Матерь божья надоумит их, — с надеждой проговорил капеллан.

Потоцкий взглянул на него с презрением. он стоял над замученными, но еще живыми казаками и, глядя на их искаженные нечеловеческой болью лица, на крепко сжатые окровавленные губы, почувствовал, что ни слова от них не добьется.

А Нечипор Галайда не видел ни Потоцкого, ни капеллана с крестом в руках. Его несла куда-то тяжелая свинцовая волна и колыхала на себе, и где-то рядом звучал голос Марии. Он увидел ее лицо, ее руки, протянутые к нему, почти ухватился за них, но волна подбросила выше — и уже не стало Марии, перед ним стоял Хмельницкий, сочувственно кивал головой и тихо приговаривал: «Терпи, казаче, терпи для края родного…» И снова волна качнула его, отшвырнула прочь от гетмана, и стоял уже полковник Богун с саблей в руке, что-то кричал Нечипору, но он не слышал, словно кто-то набил ему в уши земли. И снова волна подняла его и швырнула куда-то глубоко, точпо в темный колодец.

И не слыхал Галайда, не слыхал Лазнев, как затрубили тревогу польские трубы.

Коронный гетман выбежал из шатра. За ним выбежали Шемберг, капеллан, поручик, жолнеры. В лагере стоял страшный крик. Послышались испуганные возгласы:

— Казаки заходят в спину!

— Бегите, милостивый пап!

Бежал, придерживая саблю, полковник Войцеховский.

Потоцкий схватил его за шиворот, встряхнул и прохрипел:

— Что сталось?

— Войско Хмельницкого… Московские стрельцы… Заходят в спину…

— Пушки повернуть! — крикнул Потоцкий, но никто уже его не слушал.

Шемберг кинулся к шатрам рейтаров. Ржали лошади, метались без всадников, Охрана коронного гетмана наспех строилась вокруг шатра, Потоцкий вскочил на коня и врезался в гущу жолнеров.

— Остановитесь, солдаты! — вопил он. — Именем короля приказываю!..

Но его призывы были тщетны. Над шатрами, над телегами и окопами, как крик отчаяния, звучало;

— Хмельницкий идет!..

— Стрельцы московские!

Солнце всходило над степью. Багрянели облачка у самого края неба. Легкий ветерок пролетел над лесом, взвихрил молодую листву, освежил разгоряченное быстрой ездой лицо Хмельницкого. Он остановил коня у обочины дороги, по которой скакали казаки и стрельцы. Воевода Василий Борисович Шереметев стал рядом с гетманом. Есаулы и генеральная старшина окружили их. Где-то впереди непрерывно били пушки. Грянуло громово:

— Слава! Слава-а-а!

Хмельницкий указал рукой в ту сторону и проговорил:

— Передовые полки вступили в бой!

— Поедем туда, — сказал Шереметев.

— Поехали.

Хмельницкий тронул шпорами бока коня и, обгоняя ряды войска, окруженный есаулами и конвоем чигиринцев, поехал с Шереметевым в сторону битвы.

Позади них, обнажив саблю, скакал Мартын Терновой. Ему тоже хотелось кричать «Слава!», хотелось обнять каждого стрельца, каждого казака, и ему казалось, даже больше того — он был уверен, что у каждого, кто скакал в этих рядах по этой дороге, было в груди то же невыразимо теплое и светлое чувство.

…И снова тяжелая волна подкинула Галайду, а потом щедрый дождь обмывал с него пыль, лился потоками на лицо, мешал раскрыть глаза, а когда он нечеловеческим напряжением заставил себя сделать это — увидел над собой опустившегося на одно колено гетмана Хмельницкого, а обок — полковника Богуна, Глуха и, что больше всего его удивило, Мартына Тернового.

— Семей Лазнев где? — прохрипел Нечипор и снова рухнул в бездну.

Он уже не слыхал, как гетман сказал Шереметеву:

— Оружия не положу, пока огнем не выжгу иезуитов из земли нашей.

Только к вечеру, остановив свое войско на отдых под Яструбовом, коронный гетман Станислав Потоцкий увидел воочию всю глубину бедствия, постигшего его хоругви.

Семь тысяч лучших воинов остались порубанными и пострелянными на поле битвы. Десятки пушек достались казакам. А сколько в плену шляхетных офицеров! Он опустил голову на руки и застонал. Пухлая ладонь легла ему на темя, и тонкий голос капеллана прозвучал над ним:

— Не убивайся, сын мой, не падай духом, рыцарь. на тебя уповает Речь Посполитая, сам святейший папа дарует тебе свою милость.

Потоцкому захотелось крикнуть проклятому капеллану: «Давай сюда, иезуит, своего папу! Сюда его, в этот ад!» — но, смиряя злобу, он преклонил колено и, приняв благословение капеллана, тихо произнес, как клятву:

— Я им не прощу этого.

— Огнем и мечом! — проговорил иезуит.

— Огнем и мечом! — повторил за ним Потоцкий.

…И уже позднее, закутавшись с головой в овчину, которою его накрыли слуги, никак не в состоянии согреться, хотя на дворе стояла теплынь, он понял: замысел, который он лелеял так долго и упорно, развеян в прах. Хмельницкий сохранил себе на юге свободные руки. Теперь нечего было и сомневаться, что в самом недолгой времени схизмат Хмель со своими московитами окажется под стенами Львова.

Хотел того или не хотел коронный гетман, но он должен был признать справедливость мнения канцлера Лещинского: Речь Посполитая войну на две стороны, — на Белой Руси и Литве с Москвой и на Украине с Хмельницким — вести не может. Если нечего и надеяться на соглашение с самим Хмельницким, если нужно оставить мысль о возможности перехода Богуна под королевскую руку, — а теперь это было неоспоримо, — то нужно искать кого-то другого, за кем пойдут казаки. «Но кого же?» — прошептал под кожухом коронный гетман. Пришел на мысль Выговский. Но сразу же возникло резкое и непреоборимое возражение — за Выговским казаки теперь не пойдут. Его, как вполне основательно полагал тот же канцлер, нужно держать для более подходящего случая.

Перед глазами коронного гетмана возникли лица пленных казаков. «Жаль, не успели посадить их на колья. Но они и так, должно быть, издохнут», — утешил себя Потоцкий.

С ненавистью и отчаянием глядел, раздумывая, гетман: какую реляцию писать теперь королю? Великая армия, которую он так тщательно готовил, собирал и холил, в течение двух месяцев благодаря хитрости полковников Хмельницкого ничего не добилась. Нельзя было и думать о том, чтобы в ближайшее время двинуть ее на казаков.

С боку на бок вертелся и вздыхал до самого утра великий региментарь Речи Посполитой пан Станислав Потоцкий, не находя спасительного выхода, который помог бы рассеять тяжелую тревогу и смыть позорное пятно с его шляхетской чести.

Вопреки желанию, он должен был признать и другое, еще более обидное и страшное, чем предсказания канцлера Лещинского: Хмельницкий победил его, и теперь это видела вся земля казацкая, все польское королевство.

Не приходилось думать и о том, что этой зимой его огромные владения на Брацлавщине, Винничине, Белоцерковщине снова будут покорны и послушны, что снова будут его державцы и арендаторы собирать чинш на потребу его милости.

Хотелось встать и приказать жолнерам жечь эти села, города, вытоптать нивы, чтобы над всей схизматской землей бушевали огонь и смерть.

Загоняя лошадей, меняя их на привалах, где стояло польское войско, поручик Леон Крицкий мчался что есть духу в Варшаву с письмом коронного гетмана на имя его милости короля Яна-Казимира.

С каждой оставшейся позади верстой крепнул его дух, и бегство из-под Умани, участником которого он был, начинало приобретать совершенно иной вид. Оно теперь казалось ему рыцарскою победой польских региментарей над схизматами, и, вовсе изгнав из памяти недавний отчаянный страх, он в меджибожской корчме уже хвастливо повествовал в кучке шляхтичей, как своею рукой спровадил в пекло больше десятка схизматиков и как сам Хмельницкий с московским воеводой едва живыми выбрались, а отряды Богуна начисто изрублены, так что нечего сомневаться, что шляхта вскоре возвратится в свои наследственные маетки.

Шляхтичи стучали кулаками по столу, били посуду и подбрасывали до потолка опьяневшего поручика, так что он дважды ударился головой о балки, но и это не привело его в память и не отразилось на его рассказах о баталии под Уманью.

Опьяневшего поручика шляхтичи едва усадили на коня, а чтобы он, помилуй бог, не потерялся в дороге, привязали его к седлу и приказали слуге оберегать его милость храброго рыцаря, которого, как были твердо уверены шляхтичи, в Варшаве ожидает благодарность от самого короля за добрую весть, которую он привезет.

А наутро, вскоре после отчаянного бегства хоругвей коронного гетмана, Хмельницкий, Шереметев, Богун и Глух сидели в шатре Богуна. На рушниках, разостланных на ковре, лежала в оловянных тарелках жареная баранина и стоял мед в скляницах.

— До осени Потоцкий не полезет, — сказал Хмельницкий, отодвигая от себя кружку. — Будет зализывать, как побитый пес, свои раны. Может быть, к зиме появится. Но что бы там ни случилось дальше, сейчас мы одержали победу. Королю и шляхте придется сражаться на две стороны.

…Когда вышли из шатра, запыхавшийся казак, прискакавший из Чигирина, подал грамоту Хмельницкому и одним духом выпалил:

— Твоей ясновельможности в собственные руки от пана Лаврина Капусты.

Хмельницкий поспешно разорвал шнурок и развернул грамоту. Наскоро пробежал глазами и, засовывая грамоту в карман, громко проговорил, улыбаясь:

— В Бахчисарае отдал душу аллаху наш возлюбленный брат, хан Ислам-Гирей Третий.

— Сподобил-таки его аллах! — весело воскликнул Богун.

— Теперь, может, самый раз и на Крым ударить, — осторожно заметил Глух.

— Еще рано, — ответил Хмельницкий Глуху, — рано, Осип. Король и иезуиты из кожи лезут, лишь бы мы с ханом да турками сцепились. Им от того великая бы корысть была.

…В ольшанике, перед шатром, перекликались казаки. Гетман, воевода и полковники стояли на опушке, и их все видели. В долине раздавалась песня, скрипели телеги, ржали кони. Хмельницкий, прикрыв глаза ладонью, вглядывался в курящийся пылью шлях.

— В Крыму будет новый хан, а в свойском королевстве теперь новый король Карл-Густав Десятый. Сие означает новые заботы — сказал воевода Шереметев.

Хмельницкий взглянул на Шереметева.

— Новым ханом будет Магомет-Гирей. И в этом году он не придет на помощь королю, потому что это невыгодно турецкому султану Мохаммеду. А свейский король Карлус запустит свои когти туда, где плохо лежит, то есть в Речь Посполитую.

— Север нашего царства давно его манит, — заметил Шереметев.

— Дали бы нам сюда того Карлу! — пробормотал Глух.

— Возможно, еще померяемся с ним саблями, — многозначительно проговорил Хмельницкий. — А что касательно нашего края, то и Карл, и Ян-Казимир, и султан Мохаммед, и новый хан одного жаждут — ярмо надеть нам на шею. Этого не должны мы забывать.

Шереметев внимательно поглядел на Хмельницкого и согласно кивнул головой.

— А вот теперь нелишне, пан воевода, послать гонцов на Дон, Как мыслишь? Зашевелятся казаки — туркам беспокойство.

— Доброе дело, гетман! Посылай! — сказал Василий Борисович Шереметев.

 

27

Ветер дул третий день, он летел через Золотой Рог, вдоль Галаты, кружил над улицами Перы и с бешеною силой ударялся о красные кирпичные стены султанского дворца. Над Стамбулом носились тучи песка, пыли вперемешку с рыбьими косточками, соломой, тряпьем, сухими листьями бананов, кожурой апельсинов и прочим сором, который годами накапливался на грязных рыночных площадях, у морских причалов, в зловонных кривых переулках и глубоких канавах, бороздивших улицы и площади турецкой столицы.

Об эту пору в Стамбуле, если бы все на сем свете совершалось по желанию великого султана Мохаммеда IV, должно было греть солнце и небо над Айя-Софией должно было чаровать взор чистой бирюзой.

…Кричали муэдзины на минаретах. Черные жирные коршуны кружили над мечетями. Голопузые, грязные ребятишки ползали в пыли под стенами султанского дворца, копошились у ног безмолвных янычаров, оберегавших покой и безопасность великого султана.

Но не было покоя для Мохаммеда IV и его дивана. Уже два дня весь мудрый диван, кабинет султанских министров. во главе с великим визирем Муртаза-пашой, держал совет в султанском дворце.

Султан восседал на троне слоновой кости, оправленной в золото, по-будничному одетый в широкий лазоревого шелка кафтан. Из-под высокой белой чалмы пронизывал взглядом визиря и министров, молча выслушивал их приторные речи, за которыми угадывалось худо скрываемое желание остаться в стороне. Разве болеют они о том, чтобы величие Оттоманской империи, блеск ее, завоеванный предшественниками султана, не затмились? Каждый на своем посту считал себя султаном, и каждый больше заботится о собственной мошне, чем о том, чтобы множить славу и сокровища повелителя Высокой Порты.

Но в то же время султан понимал (хотя легче от этого не было), что обойтись без своих пашей он не может, пускай и нельзя на них положиться.

Великий визирь Муртаза-паша перебирал желтыми, высохшими пальцами белую козлиную бородку и голосом евнуха (если бы не шестеро его сыновей, в этом нельзя было бы усомниться) разливал шербет своих уговоров, которые в конечном счете сводились к одному: нужно выждать.

Весть, привезенная султанским наместником в Силистрии Сиауш-пашой, была причиной того, что великий визирь от имени султана повелел собрать весь мудрый диван и объявил, что совет должен вестись в присутствии самого султана.

Еще более неприятные вести, чем Сиауш-паша, привез наместник белгородский Сулейман-ага, который только этим утром прибыл по вызову великого визиря в Стамбул. Безбровое, изъеденное оспой лицо наместника с широким, мясистым ртом и приплюснутым носом то и дело неспокойно дергалось, пока он слушал, какие злые времена могут настать для Высокой Порты, если не удастся разрушить тот дьявольский союз, который заключил в Переяславе гетман Хмельницкий с царем Московским.

Азовский наместник Гассан-паша, слушая утомительно длинную трескотню визиря, шаркал ногами, точно хотел вскочить, перебить великого визиря и сказать нечто важное. Но он молчал. Азовский наместник только теперь из слов визиря понял, что, может быть, еще этим летом ему опять придется выдержать яростный натиск донских казаков с их запорожскими союзниками, и кто знает, чем кончится для него эта баталия…

Министр иностранных дел Магомет-Кепрели и командующий султанским флотом адмирал Бекташ-ага еще не сказали своего слова. Бек-мурза, под рукой у которого стояло восемьдесят тысяч янычаров, опора могущества и жемчужина славы султана, вообще не собирался говорить. Он знал одно; когда прикажет султан и войско двинется на необозримые богатые земли русских, следом за теми, кто будет вершить тяжкое, неблагодарное дело битвы, придут его янычары, и тогда тысячи неверных почувствуют на собственной грязной шкуре всю силу и мощь повелителя Великой Порты.

Решив, что он достаточно припугнул мудрый диван сложностью создавшегося положения, внзнрь Муртаза-паша перешел к основному.

— Где та сила, которая осмелилась бы задержать могучее движение Высокой Порты? Кто осмелится преградить путь великому султану Мохаммеду IV?

Султан сжал поручни трона цепкими пальцами в драгоценных перстнях. Только вчера то же самое говорил ему в присутствии визиря английский посол сэр Арчибальд Джемс, заверяя султана, что у королевства британского нет никаких сомнений относительно законных прав султана на земли по Дону и Днепру, вплоть до самых стен Москвы, а что касается царств Астраханского и Казанского, то права на них не смогут оспаривать даже самые ловкие крючкотворы из венского кабинета императора Фердинанда III. И султан, как бы молод он ни был, и визирь хорошо поняли, для чего упомянул сэр Арчибальд Джемс имя императора и его столицу Вену. Это означало — королевство британское считает, что интересы султанской империи должны быть направлены не в сторону Западной Европы, если юго-восток Европы сам просится под скипетр султана. Так и сказал посол:

— Было бы неосмотрительно и даже преступно в отношении своих преемников не осчастливить своим владычеством эти земли, которые принесут славу и богатство их завоевателю.

Хорошо, что визирь заговорил об этом. А то и султану уже наскучили его застращивания. Но сейчас Мохаммед понял, куда клонит хитрый визирь. Пусть не думают разжиревшие на сытных должностях наместники его, что за них станет трудиться один султан, а они будут только лакомиться хорошею добычей и умножать число полонянок в своих гаремах. В прошлую пятницу главный евнух Хосров-хан рассказывал: у Сиауш-паши четыреста жен.

С каких это пор паша позволяет себе иметь больше жен, чем сам султан?

— Мудрые советники, верные слуги великого султана! — при этих словах лицо великого визиря приняло торжественное выражение и недобрые, хитрые глаза скрылись под синими веками. — Сам аллах указал пути нашей империи, которые простираются на юг и на восток от нас. Великий султан Мохаммед Четвертый, да пребудут его светлая слава, храбрость и мудрость вечны в веках, стоит одною ногой в Азии, а другою в Европе. Эрзерум и Азов лежат под пятами нашего повелителя. Если великий султан сделает шаг вперед, то под одною священною пятой его будет Московское царство, под другою — все владения Кавказа, ханства Казахское, Бухарское, Хива, дагестанские земли, страна неисчислимых сокровищ — Иран. Войне с Венецией придет конец. И тогда мы двинемся туда, куда указует нам перстом сам аллах, и нас поведет туда наш мудрый султан.

Диван внимательно выслушал неторопливую речь визиря. Султан спесиво развалился на троне. Пусть послушают дерзкие наместники и советники, каковы его намерения! По блеску в глазах Сиауш-паши и Сулейман-аги, по настороженному лицу адмирала Бекташ-аги и жадно открытому рту Бек-мурзы султан понял, как метко были направлены слова визиря.

У мудрого султана мудрый визирь! К этому выводу он приходил уже не раз. Хосров-хан нашептывает про большие подарки, какие получает визирь от иноземных послов, — это, видимо, правда. Но кто же заменит ему Муртаза-пашу, если султан прикажет повесить его на воротах Галаты?

Однако кто еще так недавно уверял его, будто гяур Хмельницкий вместе со своими полками неверных только и мечтает поддаться под власть Высокой Порты? Гнев стискивает пальцы султана. Кто ручался головой, что не позже этой весны запорожские казаки вместе с татарами пойдут воевать Москву? А этот гяур Хмельницкий прилюдно кричал, что турецкий султан зовет его с войском в свое подданство, а он того не хочет и людям своего края не советует.

Хватаясь руками за грудь, султан подымается с трона, и Муртаза-паша и весь диван падают на колени, опустив глаза долу, сложив руки, как на молитве, ладонь к ладони.

— Где собака Осман-паша? Где Наир-бей? Почему нет здесь его жирной рожи? Ведь это он дважды ездил к гяуру Хмельницкому, он уверял меня, что казаки поступят так, как повелит им Высокая Порта. А ты, визирь, поддакивал ему.

Лежит ниц перед султаном мудрый диван, дальновидности и уму которого удивляется весь мир. Еще крепче прижимается лбом к ковру Муртаза-паша. Пусть изольется весь гнев. Пусть султан выкричится. Все равно без совета визиря не обойтись ему ни сегодня, ни завтра. Мудрый Коран учит: чем больше гневается твой повелитель, тем послушнее будь, покоряйся ему сегодня, и завтра он станет шариком воска в твоих руках.

— Псы цепные! Жирные свиньи! Хвосты вонючих гиен! Цари и короли выполняют мою волю, а вы не могли привести к покорности безродного мужика! Где ваша отвага? Где разум ваш?

Сиауш-паша осмелился перебить султана:

— Великий султан, но ведь наилучшую армию в мире, войско польского короля, разбил гетман Хмельницкий под Батогом…

Это возражение окончательно вывело из себя султана, и он ткнул острым носком туфли Сиауш-пашу в лысину.

— Трус! Я прикажу четвертовать тебя на площади перед Айя-Софией!

Но Сиауш-паша хорошо знал, что если бы и было действительно такое желание у султана, он не осмелится на это. За спиной у наместника Силистрии стояло сто тысяч воинов, и разве сможет султан быстро найти себе другого наместника, который бы так исправно и в таком числе присылал в его казну сундуки с талерами, злотыми, гульденами… Это понимает и султан. Гнев, вспыхнувший внезапно, так же внезапно утих.

— Мы отпускаем, — проговорил надменно султан, — наш диван, и пусть он вершит свой мудрый совет, дабы после утренней молитвы, когда мы отойдем от трапезы, оповестил нас.

Не осмеливаясь взглянуть в глаза султану, пятился к дверям султанский диван. Последним вышел Муртаза-паша.

Но еще до наступления следующего дня в опочивальню султана был призван великий визирь. Султан возлежал на подушках над развернутой картой. Делая вид, что не смеет взглянуть в глаза султану, Муртаза-паша низко поклонился, смиренно прижимая руки к сердцу, ждал.

— Садись, — мирно сказал султан, указывая рукой место напротив себя.

Муртаза-паша поспешно опустился на подушку.

— Я не могу ждать до утра, — властно сказал султан. — Что ты надумал?

— Обрати мудрый взгляд проницательных очей своих, — заговорил Муртаза-паша, указывая пальцем на карту. — Три дороги ведут нас к такому могуществу, что ни великие предшественники твои и никто из твоих преемников не достигнет того, что добудешь ты!

— Но Вену мы не взяли… — пробормотал султан. — Нужно взять Вену, притащить на аркане императора Фердинанда…

— Что значит один император? Из него и галерного раба не сделаешь, — сморщился Муртаза-паша. — А ты получишь сотни тысяч новых рабов, обширные земли за морями и реками. Взгляни, мой мудрый султан, — палец Муртаза-паши пополз по карте, — три дороги ведут тебя к величию; следуя ими, мы уничтожим Московское царство, раздавим, как блоху, Хмельницкого с его казаками. Вот они, эти дороги: через Молдавию и Валахию на Украину, через Крым, через Украину в самое сердце Московского царства; из устья Дона, от Азова, на русскую реку Волгу; за нею царства Астраханское, Казанское, ханство Казахское, Бухара, Хива, Иран…

Ноздри мясистого носа султана вздрагивали.

— Говори дальше.

Муртаза-паша чуть приметно усмехнулся.

— Война Московского царства с Речью Посполитою, мой повелитель, нам на руку.

— Если бы Хмельницкий не был с ними…

— Мой султан, — горячо заговорил Муртаза-паша, — не стану говорить тебе утешительные слова, переход Хмельницкого в подданство Москве — великий ущерб для нашей империи, но я приложу все силы и средства, чтобы разрушить этот союз. И сделано это будет тогда, когда меньше всего будут ждать этого наши враги. На востоке руки у нас развязаны, мой повелитель, англичане, французы, австрийцы не станут чинить нам препятствий.

— Они думают, что мы забудем тогда про запад… — засмеялся султан, и визирь Муртаза-паша тоже улыбнулся, обнажив мелкие черные зубы.

— Но, осуществив наши замыслы на востоке, мы придем на запад с той стороны, откуда нас не ожидают.

Султан отодвинул карту. Красно-зеленые стекла высоких окон бросали радужный отсвет на пушистые белые ковры, устилавшие опочивальню. Люстры на золотых цепях свисали с позолоченного потолка, и вечернее солнце переливалось алмазами в хрустальных подвесках.

— Осман-паша поедет и Чигирин, — тихо проговорил визирь, точно всего несколько часов назад не слыхал гневных слов султана.

Султан только повел бровями.

— Лживый пес! — презрительно заметил он.

— Ваше величество, — официально заговорил визирь, — у Осман-паши среди полковников Хмельницкого много друзей. Мы пошлем его в Польшу, а оттуда в Стокгольм, а из Стокгольма в Чигирин.

Султан, не возражая, слушал внимательно, обняв руками колено.

— Быть по сему! — пробормотал он погодя.

Отпустив визиря, султан приказал позвать главного евнуха Хосров-хана. Опустившись к ногам султана, Хосров-хан ждал, когда султан прикажет говорить. Но, смежив веки, султан лежал на спине и хранил загадочное молчание, всегда тревожившее евнуха. Беспокойно блуждая глазами по опочивальне, он, казалось, старался увидеть причину мрачной задумчивости султана. Ведь султан не спросил, по обыкновению, как чувствует себя изумруд его гарема египтянка Фаталия, которая после новолуния станет его женой.

Хосров-хан не дождался этого вопроса. Вместо того услыхал процеженное сквозь зубы:

— Что сказали тебе звезды прошлою ночью?

Хосров-хан молитвенно сложил руки.

— Мудрый султан, надежда аллаха, я смотрел на звезды и прочитал в них хорошее предзнаменование для твоего могущества. Звезды вещают тебе долгую и счастливую жизнь, и сад любви твоей будет обогащен новыми цветами, а храброе войско твое — новыми победами.

— А о чем говорил Муртаза-паша с Сиауш-пашой? — спросил султан, по-прежнему не открывая глаз.

Хосров-хан оглянулся с опасной.

— Не осмелюсь передать тебе, мой повелитель… слова их оскорбительны…

— Говори! — крикнул султан. — Говори, иначе я прикажу отрубить тебе уши, и тогда ты навеки лишишься этой последней радости, жалкий лжец…

Нечто похожее на лютую ненависть блеснуло в карих глазах Хосров-хана.

— Слушаю и повинуюсь твоей мудрой силе, которой нет равной на свете.

— Говори!

— Муртаза-паша сказал Сиауш-паше о твоей священной особе недостойные слова…

— Какие?

— Он сказал, что у тебя лисье сердце и змеиный язык… и ты никогда ничем не бываешь доволен.

— Ты хорошо слышал? — грозно спросил султан, открывая глаза и садясь на подушки.

— Я лежал в тайнике под столом, о мудрый повелитель, и каждое слово долетало до моих ушей…

— Что сказал Сиауш-паша? — допытывался султан.

Сиауш-паша согласился с визирем, но в палату вошел Бек-мурза, и они прекратили разговор.

— Ты лжешь! — вскипел султан. — Ты все это выдумал, чтобы прислужиться мне и опорочить моего визиря… Ты не можешь простить мне, что по воле моего покойного отца, султана Ибрагима, тебя лишили радостей любви… Собака!

Султан, однако, знал — Хосров-хан говорит правду.

Это-было такою же правдой, как и то, что звезда могущества и величия империи Османов безостановочно и неумолимо катится к закату и никто не может дать совет Мохаммеду IV, как остановить ее роковой путь.

Тридцать восемь лет правил великою империей его славный предок Осман, по имени которого и было названо тогда великое государство турецкое. Государства и народы, сотни племен были покорны во времена Османа.

Пала Византия, растоптанная ногами Османовых янычаров. Над православною Софией в Константинополе, который султан повелел в 1475 году наименовать Стамбулом, вместо креста неверных пламенел полумесяц червонного золота, знак веры аллаха.

Но ничто не вечно под солнцем. Кто сказал эти слова? Мохаммед IV не может припомнить имя этого проклятого мудреца, хотя именно его считает виновником всех своих несчастий.

Тщетно Хосров-хан пытается разогнать морщины на лбу повелителя, расхваливая красоту новых жен султана.

— Ступай прочь, собака!

Поцеловав подошву султанской туфли, Хосров-хан выползает из опочивальни. На мраморной доске камина — подарок Людовика XIV — часы в золотой оправе отсчитывают бег минут, которые не приносят ни радости, ни утешения Мохаммеду.

Султан язвительно улыбается самому себе. Будь жив мудрый пророк Магомет, и он растерялся бы! Было время, когда неверным под страхом смерти запрещалось входить во дворец владык Османской империи. А теперь они идут сюда под видом советников и друзей. Кто мог подумать, что безродный украинский гетман отвергнет священную волю султана! Теперь придется, идя походом на запад и восток, воевать с его полками.

Хорошо, что сократили жизнь Ислам-Гирею и посадили на ханский престол в Бахчисарае Магомет-Гирея. Подозрительно, почему Муртаза-паша всегда выгораживал Ислам-Гирея. Нужно доподлинно разведать, сколько золота переслал ему Ислам-Гирей…

А может быть, проклятое ханство задумало отложиться? Недаром в последнее время Ислам-Гирей начал принимать иноземных послов, посылать в чужие края своих мурз…

Мохаммеду всюду мерещатся заговоры. не сидят покорно его братья. Каждому не терпится стать султаном высокой Порты. Нужно сбавить спеси наместникам. Усмирить беев и мурз. Нужно разрушить союз гяуров, заключенный в Переяславе. Нужно пригрозить польскому королю новым походом орды, если он немедленно не заплатит дань. Нужно послать в Азов еще янычаров и построить еще сто галер. Для этого необходимы новые тысячи невольников.

Давно уже звездная ночь распростерла свои черные крылья над Стамбулом. Замолкли крики в кабаках Перы. Утих плач полонянок на невольничьем рынке в Галате.

Спал, уткнувшись носом в подушку, английский посол в Стамбуле сэр Арчибальд Джемс.

Храпел под лазоревым балдахином в своей опочивальне Мохаммед IV, властитель многих земель и народов.

Лежал на спине в своей жесткой постели Хосров-паша, в тысячный раз изыскивая способ отомстить Мохаммеду, сыну султана Ибрагима, который захватил в плен его, наследного иранского принца, приказал оскопить и сделал евнухом султанского дворца.

Спустя несколько дней, как приговорил мудрый диван, Мохаммед IV разослал фирман в свои крымские крепости — в Перекоп, Арабат, Еникале, Гезлев, Кафу, Кази-кермен, Соколиный Замок, Мангуп, Инкерман, Балаклаву, Судак и в устье Дона, в Азов, — чтобы паши и беи зорко следили за событиями на юго-востоке, держали войско в готовности и не дали стругам донских или запорожских казаков проплыть в Черное море.

А как поступить с Хмельницким и украинскими казаками? Диван приговорил, и султан Мохаммед IV повелел: надлежит всяческим способом показать Хмельницкому милость и дружбу великого султана. Послать ему в подарок арабского коня из конюшен султана, пистоль — изделие дамасских оружейников, золоченый лук со стрелами и седло работы султанских шорников.

Сказать Хмельницкому на словах, что султан ему благосклонный покровитель, а буде какая беда Хмельницкому или обида от кого-нибудь станется, пускай тотчас же шлет своего высокого посла султану и идет под его высокую руку.

А что Хмельницкий с казаками под руку царя Московского поддался, султан не верит, чтобы сделано это было со злым умыслом, во вред султану и его империи, ибо если бы султан так думал, то послал бы свое повеление Ислам-Гирею идти с ордой на города и села казацкие и все выжечь и вытоптать. А султан Мохаммед IV настрого запретил хану крымскому, под страхом опалы, а то и смерти, причинять вред Хмельницкому, ибо твердо уверен султан — победив Речь Посполитую, Хмельницкий еще подумает, чью руку ему держать и на кого обращать свои упования.

Если же гяур Хмельницкий будет спрашивать посла Осман-пашу, вольно ли ходить казацким стругам со всяким товаром в Черное море, на то пускай наш посол скажет так: «У нас война теперь, и султан не желает, чтобы в Черном море появлялись чужие люди, потому что теперь вместе с казаками могут прийти их союзники, а язык у них один и вера одна, и различить их никак не можно». При этом наш посол должен еще сказать: «Вот у гетмана есть свой дом, так захочет ли гетман Хмельницкий, чтобы в его собственный дом заглядывали люди, которых он не знает, и вели бы себя там как хозяева? Черное море — собственный дом нашего великого султана, куда иноземцев допускать никак нельзя; скорее султан начнет войну, чем допустит чужие корабли по Черному морю ходить».

…Имперскому резиденту, господину Бегановскому, визирь Муртаза-паша дал понять, что султан сможет говорить с послом Речи Посполитой, и в тот же день чаушу, которого посылали в Бахчисарай, был вручен фирман на имя хана крымского Магомет-Гирея, в котором между прочим писалось:

«Именем великого султана Мохаммеда IV, перед лицом которого хан не что иное, как прах и подножье стоп его, строго запрещаю тебе промышлять в землях польского короля; если же ты, хан, нарушишь волю султана, то не только лишен будешь ханства, но и жизнью своею поплатишься…»

В начале мая появился в Стамбуле легат папы Иннокентия X, иезуит Фабрицио Капп. В католическом монастыре состоялась тайная встреча великого визиря Муртаза-паши с иезуитом.

Великий муфтий Мустафа от лица аллаха отпустил визирю тяжкий грех, который тот совершил, переступив порог обители неверных. Конечно, он и не подозревал, что легат Фабрицио Капп на полный благочестивого страха вопрос патера Вероны: «Как можно, ваше преосвященство, в святые стены нашего монастыря допустить злейшего врага веры Иисусовой, на совести которого тысячи замученных христиан?» — ответил такими словами: «Отче! Во все времена правоверные в случае нужды обращались к помощи неверных. Естественное дело — совершаемое насилие отражать всеми способами. Если можно прибегать к помощи слонов, коней, верблюдов, ослов и даже змей, как же не пользоваться людьми, хотя и языческой веры, особенно если они из врагов на время становятся друзьями или — еще прямее — наемниками по договору…»

Фабрицио Капп и Муртаза-паша после трехчасовой беседы расстались весьма довольные друг другом.

Не теряя времени, папский легат покинул Стамбул.

Сидя на палубе трехмачтового неаполитанского корабля «Нептун», подставляя жарким солнечным лучам свою лысую голову, легат беспечно любовался широким морским простором. Уже теперь ои предвкушал, как будет доволен его святейшество пана сообщением легата об успехе переговоров с султанским визирем.

Легкий трамонтан гнал пенистые волны, и они мягко колыхали корабль. В удобном, плетенном из камыша кресле покачивался его преподобие Фабрицио Капп. Нашарив в глубоком кармане сутаны узенький свиток, он вспомнил, что это письмо, которое высокочтимая флорентинская синьора Строцци, супруга неаполитанского посланника, просила передать ее сыну в Неаполь.

Вынув его из кармана, легат не мог лишить себя удовольствия прочитать чужое письмо.

Между строками, в которых шла речь о монотонной и тоскливой жизни в султанской столице, особенно порадовали легата такие слова: «Решила рабыню для тебя пока не покупать. Те, каких продают сейчас на невольничьем рынке, мне не нравятся. Вскоре здесь будет на продажу очень много русских невольников, тогда я приобрету для тебя нескольких россиянок. Говорят, что цена на них. в этом году будет 80–100 дукатов, или же 100 ливров; это значительно дешевле, чем в прошлом году, должно быть потому, что их сюда привезут в большом числе. Рабыни-россиянки отличаются силой, приятностью и красотой. Ты будешь весьма доволен моим подарком».

Фабрицио Капп спрятал письмо синьоры Строцци в карман. Зевнул. Погладил себя по животу. Пора было обедать.

 

28

Рудня Веприк расположилась на отлогом берегу тихой Гнилопяти. По правую руку от нее на много миль на запад тянулись рудные болота, а по левую — густые леса, и которых росли могучие дубы, широколистые клены, суровые грабы, раскидистые липы и озерцами среди берестов и вязов белели березы.

На другом берегу Гнилопяти, прямо перед рудней, до самого края неба топорщилась пеньками поросшая зеленым бархатным мохом земля. Старые люди еще помнили на этих местах лесную чащу. Но с той поры, как под болотом нашли руду, лес вырубили, и много туров, диких коз, медведей и оленей было истреблено, а остальные перекочевали в дебри Полесья.

Рудный двор Веприка был обширен. Еще в те времена, когда принадлежал он шляхтичу Кублицкому, здесь была поставлена каменная ограда с воротами и высокий частокол с четырьмя башнями, на которых дозорные сторожили дороги в Остер и Могилев.

На рудне стояли постоем жолнеры, — рудня хотя и числилась за паном Кублицким, но находилась во владениях пана Жолкевского. А коронный гетман пан Жолкевский при короле Сигизмунде получил эти земли в награду за свою службу королю и Речи Посполитой.

Приехав осмотреть дарованную ему землю, он вначале остался весьма недоволен: лесов, лугов, речек и озер у него хватало и в других его маетках в самом королевстве. Но спустя некоторое время пан коронный гетман должен был признать, что недовольство его было несправедливо и преждевременно. Его же посполитый Пивторакожуха на этой дикой и, казалось, никому не нужной земле нашел сказочные сокровища. Прямо под гнилым, илистым грунтом, но глубже, чем на пядь, а то и на полпяди, лежала руда. Ковыряй ее сколько угодно, вываривай в ямах и делай железо. А кому, как не коронному гетману пану Жолкевскому, было известно, в каком количестве потребно Речи Посполитой и ее полкам железо, которое приходилось за большие деньги покупать у шведских негоциантов, в Силезии и в иных местах для вооружения войска и для прочего употребления в обширном хозяйстве Речи Посполитой!

Управитель одного из маетков коронного гетмана, шляхтич Кублицкий, решил взять у пана коронного фундуш на Веприк и поставил там поначалу небольшой заводик, представлявший собою печь с одним мехом при мельнице на один постав. Распоряжался на заводике тот же Пивторакожуха, добрый рудознатец, оружейник и вообще человек толковый, — он не раз уже своим умением угождал пану коронному гетману. Вскорости, когда Пивторакожуха подучил других посполитых, как добывать железо из руды, когда вместо одной построили в Веприке несколько руден, а на Гнилопяти поставили уже четыре мельницы с большими заплотами, коронный гетман забрал Пнвторакожуха и, как поговаривали в Веприке, променял его на собаку.

В плавильнях в Веприке железа становилось все больше и больше. Из этого железа здесь же, в Веприке, стали работать сошники, лемехи, ножи для плугов, шины для повозок, для челнов и даже огнива. А впоследствии, когда уже научились выпаривать железо твердое, некрошащееся, коронный гетман повелел своему откупщику делать ядра, пули, мечи и пики.

Шло время. Богател пан Кублицкий. Уже построил в Остре для себя хороший дом и при нем склады. Товар свой вывозил на продажу в Краков и далее. Немалую выгоду получал от Веприка и сам пан коронный гетман, который присылал своих управителей и даже несколько раз наведывался туда сам своей высокой особой, подозревая не без оснований, что откупщик Кублицкий обманывает его.

Несколько раз Кублицкий, вместо того чтобы отсылать ядра и пули в королевство, продавал все татарским купцам, а потом этими ядрами орда стреляла по жолнерам пана коронного гетмана Жолковского. Но деньги от татар он получил немалые и даже не обсчитал папа коронного.

Когда в сорок восьмом году Хмельницкий поднял весь край на войну с Речью Посполитой и начал выгонять польскую шляхту с Украины, пришлось и пану Кублицкому бежать из Веприка. Кузнецы и дымари, доменщики и рудокопы, лесорубы и угольщики взялись за мечи и пики, перебили гарнизон в Веирике и пошли к Хмелю в войско.

Долгое время в Веприке было запустение. На берегах Гнилопяти начали появляться туры и козы. Частокол зарос бурьяном. На рудном дворе жило несколько стариков — родичи тех, кто пошел по зову Хмельницкого в войско.

Демид Пивторакожуха еще мальчиком ездил с отцом в Веприк. Не раз отец рассказывал ему, какие неисчислимые сокровища таятся в берегах Гнилопяти. Прибыв в Чигирин и явившись в гетманскую канцелярию, как велел ему гетман в Переяславе, он получил у генерального обозного Носача грамоту на восстановление рудни в Корытном, в двух милях от Веприка, а когда спросил про Веприк, то узнал, что он принадлежит, по гетманскому универсалу, генеральному писарю пану Ивану Выговсиому.

В Корытном стояла водяная мельница на три постава. Одно колесо двигало два меха одного горна, другое — два меха второго горна, а третье двигало кузнечный молот. На тульских мануфактурах уже ставили домницы, и Демид Пивторакожуха принялся переоборудовать рудню в Корытном.

Согласно грамоте, из Козельца прислали несколько десятков посполитых. Они могли рубить лес, из которого выжигали уголь, угольщики, тоже посполитые, могли и вымывать руду, и выкапывать ее из илистого грунта, но дымарского умения им недоставало. Потому что хороший дымарь должен уметь вываривать руду надлежащим способом, чтобы железо получалось твердое и некрохкое. Кузнецы оказались в Корытном добрые, они и прежде работали на руднях.

Едва Пивторакожуха устроился на новом месте, как в начале лета появился купец Степан Гармаш с грамотой от гетманской канцелярии и забрал его в Веприк.

В Веприке Пивторакожуха уже застал много рудницких людей. Здесь, на рудном дворе, было разбросано десятка три хат. Лучшую Гармаш приказал отдать Пивтора-кожуху. Даже сам пришел взглянуть, как устроился рудознатец. Погладил по голове Василька, ущипнул за щеку Александру. С Демидом говорил как с ровней. Выпил на новоселье принесенную с собой горелку, пообещал положить хорошую плату, по какую именно — не сказал, и потащил с собой Демида на болото смотреть грунт.

Пнвторакожуха захватил с собой рожон — длинную палку с железным наконечником. Ковырял болото — на дно лежала железная руда. Гармаш то и дело всплескивал руками.

От радости чуть не прыгал. Спрашивал все: сколько этой руды можно добыть за год, сколько железа можно выпарить из нее?

Довольный уехал Гармаш из Веприка, пообещав в скором времени вернуться и привезти еще работных людей. Вскоре из Межигорья привезли огнестойкий камень для новой домницы. Тогда на рудне и появился Григорий Окунь.

Сотник Скорупа, когда гетманские державцы потребовали отпустить несколько человек посполитых для работы на рудне, рассудил так: «Пошлю Окуня — избавлюсь от разбойника, это первое, а второе — кривой, и работы с него кот наплакал». Вот и очутился Окунь в Веприке.

…Погожие дни шумели ветрами над долиной Гнилопяти. По временам над Веприком проходили грозовые дожди. На заливных лугах поднялись буйные травы. Рубили лес. Свозили его на рудный двор. Днем и ночью густой дым вился над рудией. Много угля нужно было выжечь. Еще до солнца поднимались рудокопы. Ехали на болота, выламывали заступами руду, сваливали ее на телеги, везли на рудню.

Распоряжался всем Федор Медведь. Невысокого роста человечек, в широкой синей чумарке, в желтых чеботах, с сучковатой палкой в руке, он шнырял всюду, ощупывал руками глыбы руды, считал стволы сваленных деревьев, заглядывал в хаты, где жили рудокопы и дымари, и, подергивая нависшие усы над лягушачьим ртом, сидел по вечерам на крылечке своей хаты, поглядывал на поросший травою шлях из Веприка на запад, точно кого-то высматривал.

Демид Пивторакожуха, голый по пояс, стоял перед домницей и любовался ею. Она поднялась над землей, крепкая и даже, как ему казалось, стройная.

Окружив домницу, с удивлением смотрели на нее рудницкие люди. Управитель Медведь, заглядывая снизу в глаза Пивторакожуха, притопывал ногой. Если с другими рудницкими людьми он разговаривал отрывистою бранью, то и дело замахиваясь на них своею сучковатою палкой, то с Демидом он обращался почтительно, памятуя наказ Гармаша и сам понимая, что в рудном деле Демид Пивторакожуха — голова. Вот и теперь он снова убедился в этом. Вместо стареньких построек, стоявших на рудном дворе, поднялась над землей домница. Угольщики уже насыпали на под угля, накидали промытой от дерна и земли руды, другие слова насыпали поверх руды угля и еще накидали руды. От домницы тянуло жаром. Хотя солнце припекало в спину, по жар от домницы был ощутительнее.

Окунь швырнул последнюю лопату угля и сплетенными пальцами оперся на рукоятку. Ему понравился Демид Пивторакожуха. Привлекали в нем его сила, улыбка на лице, зоркие, хорошие глаза и быстрый ум. Но то, что управитель так увивался вокруг Демида, заставляло Окуня, как и прочих рудницких людей, настораживаться. Возможно, и Пивторакожуха этот с Гармашом и купеческим управителем одна компания.

Вот и сейчас. Медведь стоит возле него, грозит палкой рудницким людям, чтобы расступились, точно он один такую кучу угля выжег, такие горы руды приволок на себе сюда и сам построил домницу.

Окунь кинул лопату и принялся набивать люльку пересохшей травой.

Демид Пивторакожуха взглянул на него, быстро достал из кармана кисет и молча протянул Окуню.

— Спасибо тебе, — проговорил Окунь. Набив табаком люльку и выбив огонь, закурил и глубоко затянулся. Возвращая кисет Демиду, сказал: — Панский тютюн.

Управитель покосился на кривого рудника.

Демид засмеялся.

— Погоди, брат, вот наварим железа вдоволь и у панов-шляхтичей весь табак заберем, тогда все будут курить добрый тютюн.

— Ежели его себе пан Гармаш не заберет, — заметил Окунь.

Медведь кашлянул и отстранил локтем Окуня. В другое время за такие слова быть бы харцызяке битым на конюшне, а теперь лучше промолчать. Хорошо запомнился Медведю брат Окуня. Долго еще будет помнить он этого разбойника. А Пивторакожуха, видать, из такого же теста.

— А впрочем, чорт с ними со всеми, лишь бы железа было вдосталь.

В тот день, как из домницы взяли первые ковши железа, Пивторакожуха позвал к себе в хату Окуня, кузнеца Гулого и дымарей Возного да Шаповаленка.

Александра поставила на стол жареное мясо, вареные яйца, водку, нарезала хлеба, села с гостями. Василько за хатой, у открытого окна, мастерил себе саблю, то и дело вскакивал на подоконник, звал:

— Мама, погляди…

— Добрая сабля! — хвалил Демид. — Добрая, Василько!

— Смотри, пальцы не попорти, — беспокоилась Александра.

Шаповаленко, на прошлой неделе ездивший в Остер, рассказывал:

— Потоцкий со своими жолнерами еле живой утек. Сказывал казак на ярмарке — столько побили богунцы жолнеров, что ащ три дня их закапывали… А еще сказывают — наши уже под Смоленском станом стоят, обложили Старый Быхов, Могилев взяли.

Окунь слушал внимательно. Не выдержал, перебил Шаповаленка:

— Доброе дело! Вот так бы, не останавливаясь, гнать панов аж за Вислу. Да еще и польским посполитым помогу дать, Нехай они своих панов потрясут.

— Многого захотел! — воскликнул Возный. — Ты смотри с такими словами! Услышит пан управитель — прикажет на конюшие отстегать.

— Не прикажет, не бойся. Он тут один, а нас много. Разве не заступитесь за меня, братцы? — Окунь отодвинул от себя оловянную кружку, уставился единственным своим глазом на Демида.

Неизвестно, чем именно, но чем-то напоминал Демиду Окунь Степана Чуйкова, тульского кузнеца. Он дружески положил руку на плечо Окуню.

— Не тужи. Мы за тебя, ты за нас. Одной матери дети.

— А я думал — ты больше за них, — кивнул головой Окунь на окно.

— Ошибся, — засмеялся Демид.

— И верно, — согласился Окунь. Заговорил взволнованно: — Они к тебе ластятся, как парубок до дивчины. А почему? Пожалуй, ты сам, Демид, догадываешься. Вишь, какую домницу им отгрохал…

— Не только потому, Григорий, — пояснил Демид, — Известно им, что сам гетман обо мне знает. По его приказу прибыл я сюда. Грамоту мне дал. Коли что но так, боятся — гетману челом буду бить на них.

— А гетман за тебя или за Гармаша? — спросил вдруг Окунь.

Демид задумчиво поглядел в окно. Если бы о том спросил его Окунь, скажем, в Туле, он, не колеблясь, ответил бы: «Гетман за меня будет». Но теперь решиться на такой ответ не мог.

— А за кого же царь? За богатых, а не за бедных, — вдруг, раскрасневшись и поджимая губы, сказала Александра. — А гетман как царь, известно…

Демид удивленно поглядел на жену. Окунь даже ладонью по столу хлопнул.

— Разумное слово сказала, хозяйка! Разумны и правдивы слова твои!

А через неделю после этой беседы, возвращаясь ввечеру домой, Демид увидел, как перед хатой управителя остановилась открытая повозка и сам управитель помогал Гармашу выйти из нее.

Когда Гармаш уже стоял на ступеньках, из повозки вылез, поддерживаемый за локоть, еще какой-то пан в широкополой черной шляпе. Поглядев на его лицо, Демид даже присвистнул. Господи! Да неужто это тот самый иноземец, который звал его в свейское королевство? Сомнений быть не могло.

На крыльцо рядом с приземистым Гармашом стоял, разминая ноги, в куцем кафтане, со шляпой в руке негоциант Адам Виниус.

На следующий день Гармаш, Виниус и Медведь долго ходили по рудному полю, переезжали в челноке на другой берег, побродили по лесу и возвратились к обеду.

В доме управителя накрывали на стол. Расставили заморские вина, привезенные Гармашом. На блюдах лоснились от жира жареные утки, цыплята, колбаса. Жена управителя Гафийка, черноволосая, полногрудая женщина, которую Гармаш называл цыганкой, сама подавала шляхетным гостям, Виниус не сводил глаз с широкой спины хозяйки. Она не то случайно, не то умышленно, проходя мимо него, касалась его локтем.

Гармаш хитро щурил глаз на хозяйку, на Виниуса. Думал свое: «Ты глазами попасешься, а цыганочка-то моя!» И сразу пришла в голову другая мысль. Виниус, еще когда они ходили по полю, сказал; «Железо, которое добудешь здесь, господин негоциант, могу купить все сразу, деньги плачу вперед. Пускай лежит у тебя, после заберу». Любопытно — куда заберет? Но спросить не успел. Помешал управитель.

Виниус ел, пил, хвалил кушанья. Хозяйка была довольна. Медведь подливал панам водки, вина, кланялся в пояс, просил есть, пить. Нюхом чувствовал — совершается важное дело, кое-что перепадет и ему.

Когда пообедали и все были уже в добром подпитии, Гармаш попробовал закинуть словечко: зачем, мол, пану Виниусу железо, куда его повезет, если он уже собирается возвращаться в Москву?

Виниус не ответил. Стал расхваливать здешние края. Все поглядывал на хозяйку. Вынул из кармана золотой перстень с изумрудом, надел ей на палец. Хозяйка в ноги поклонилась.

— Целуй руку пану, — зашипел Медведь, — целуй скорее руку, дуреха!

— Зачем руку? — Виниус вскочил, пошатываясь, приподнял за локти хозяйку и впился в ее розовые пухлые губы.

— Закрой глаза! — крикнул Гармаш Медведю.

— Великая честь, великая честь нам выпала… — скороговоркой зачастил управитель, пятясь зачем-то к порогу и кидая недобрые взгляды на жену, которая, прижав ладони к щекам, села на лавку рядом с Виниусом.

Гармаш вылез из-за стола, осторожно пронес свое брюхо к порогу, взял за локоть Медведя.

— Покажи сад.

Тот поплелся впереди. Украдкой оглядывался на дом.

— Иди, иди, — недовольно приговаривал Гармаш, — И тебе еще останется.

В саду, под вишнями, Гармаш, тяжело отдуваясь, опустился на траву.

Медведь заторопился:

— Принесу пану ряденце…

— Обойдусь! Садись сюда, — указал Гармаш рукой возле себя.

Медведь вздохнул и подчинился.

— Ну как тут разбойники? — лениво спросил Гармаш и зажмурился.

— Известно как. Куда волк смотрит? В лес…

— Ты мне присловьями не отвечай, — рассердился Гармаш, — дело говори! Сколько железа выварили?

— Тысяч с пять пудов уже будет.

— Державцы из Чигирина не приезжали?

— Нет, пан.

Гармаш задумался. Управитель украдкой поглядывал на хату, белевшую среди кустов жасмина.

— Это железо складывай в старые магазеи. Понял? А как приедут державцы из Чигирина, не показывай. Понял?

— Понял, — ответил Медведь.

— То-то же! — Гармаш зевнул, перекрестил рот.

Шмель кружился над его головой. Медведь проворно вскочил, принялся отгонять шмеля.

— Ишь пакостный!

Гармаш искоса поглядел на Медведя, заметил:

— Ты тут будь покоен. Это не Седнев. Гетман сюда не приедет. А пан генеральный писарь не разбойников руку держит, а нашу. Вот то-то и оно!

Медведь закивал головой. Хотел что-то сказать.

— Помолчи. Наше дело верное теперь. Потеряли на товаре. Все забрал для войска гетман — сукна кармазинные, коленкор голландский, все забрал и заплатил копейки. А на железе воротим потерянное. Значит, гляди. Понял?

— Понял, пан!

— То то же!

— Может, в постель ляжете? — спросил Медведь.

— Думаю, теперь уже можно, — рассмеялся мелким смешком Гармаш.

Медведь помог ему подняться. Заковылял следом. Подойди к крыльцу, увидали на ступеньках Гафийку. Она щелкала тыквенные семечки и гладила кошку. Медведь сердито отпихнул кошку ногой, что-то прошипел и прошел мимо. Из дома доносился оглушительный храп Виниуса.

Гармаш остановился возле хозяйки.

— Что, балуешься? — спросил не то с укором, не то одобрительно.

— Как изволите видеть, пан, — ответила непринужденно хозяйка.

— Прибьет тебя когда-нибудь твой Федько, — предсказал Гармаш, — Как думаешь, Гафийка?

— Думаю, нет, пан Гармаш, вы же ему запретите такое злодейство.

Хозяйка засмеялась, Гармаш помолчал и сказал уже с порога:

— И то запрещу. Знаешь, цыганка, что делаешь. А все-таки гляди мне…

— А как же! — ответила Гафийка и снова принялась лузгать семечки, прислушиваясь к тому, что делалось в доме.

…Гармаш еще нежился в постели, когда в горницу к нему вошел одетый и выбритый Адам Виниус.

— Отдыхаю, — оправдывался Гармаш. — В Чигирине нет времени. Сами видели, сколько у нас забот.

Виниус сел на стул рядом с кроватью. Ничего не ответил на слова Гармаша, сразу завел про вчерашнее:

— Так вот, пан Гармаш, железа у вас здесь уже пять тысяч пудов. Маловато, но я все возьму.

«Это уж Медведь разболтал», — подумал Гармаш.

— Что ж, снова продадите обозной канцелярии? — спросил не без ехидства Гармаш.

— Есть покупатель получше, — ответил Виниус. — Большие деньги заработаете, пан Гармаш, и генеральный писарь выгоду получит.

Гармаш замер. Сердце часто забилось. Во рту пересохло. Виниус даже не глядел на него. Говорил куда-то в окно, из которого веяло утренней прохладой.

— Покупатель щедрый, тороватый.

— О вас сказать этого не могу, — откровенно ответил Гармаш, приподымаясь на подушках и удобнее подмащивая их себе под локти.

— Пан Гармаш! Я слов на ветер не бросаю. У меня слово — талер, или гульден, или злотый…

Гармаш молчал, заинтересованный и несколько смущенный.

— Может, паны-ляхи захотят купить железо наше? — спросил он осторожно.

— Нет, пан Гармаш! Нет! Вскоре сюда придут войска короля шведского…

Гармаш подскочил в постели и опустил на коврик волосатые ноги. Разинув рот, слушал Виниуса.

— Полагаю, мои слова будут в надежном секрете, пан Гармаш, Вам доверяю их как человеку, достойному высокого доверия. Речь Посполитая будет под скипетром Карла-Густава. Ян-Казимир королем не будет. Шведские войска придут сюда. Отсюда они двинутся на Москву и одновременно ударят на Москву с севера. Московское царство станет провинцией короля Карла-Густава Десятого. Если вы желаете сохранить ваши деньги, вы должны теперь все взвесить. Я вижу, вы человек разумный и благородный, с голытьбой вам не по пути. Когда сюда придут солдаты Карла-Густава, им потребуется железо. Не из Стокгольма же возить с собой ядра и пули!

Гармаш вздохнул и принялся натягивать штаны. Вот так всегда случалось с ним. То иезуиты, то гамбургский негоциант Вальтер Функе, то генеральный писарь, а теперь этот Виниус. Но, уже надев сапоги, подумал: «А что я потерял? Кем был в сорок восьмом году, а кем стал теперь?» Осторожно опускаясь на краешек стула перед Виниусом, тихо проговорил:

— Дело хлопотное, сразу и не сообразишь. — Хотя уже сообразил, а так только, чтобы набить себе цену, врал.

Виниус потер руки, ладонь о ладонь.

— А я вас, пан, и не тороплю.

— Эх, пан Виниус, — пожаловался Гармаш, — наше дело опасное. Сами видите — теперь война; сорвешься — и прощайся с головой.

— Коммерция — тоже война! — Виниус засмеялся. — Не думал, пан, что вы трус.

— Не дать гетманской канцелярии железа не могу, — растягивая слова, заговорил Гармаш, — тут придется схитрить.

— А это уж ваша забита, — заметил Виниус.

И… Степан Гармаш с головой нырнул в эту новую заботу. Да так нырнул, что и не удивился, когда уже днем, оказавшись с Виниусом возле новой домницы, увидел, что Виниус знает Пивторакожуха.

Демид ответил на приветствие чужеземца, сделав вид, что не узнает его. Но когда Виниус тронул Демида за плечо, сказав: «Это ты есть Один кожух с половиной? Вот где пришлось увидеться!» — тот ответил:

— Я и есть Демид Пнвторакожуха.

Адам Виниус молча смотрел на Демида. Сам не знал почему, но встреча с рудознатцем встревожила его. Больше того — он склонен был видеть в этом дурную примету.

Демид, заложив руки за кожаный фартук, стоял возле домницы и, казалось, ожидал, что еще скажет чужеземец: догадывался, каким ветром занесло его сюда! Но Виниус ничего не сказал, пошел дальше, и следом за ним заторопились Гармаш и Медведь.

После обеда Виниус начал вдруг торопить Гармаша и обратный путь. То говорил утром — побудет в Веприке дня три, а тут захотел немедля ехать. В другой раз Гармаш стал бы уговаривать, но теперь, погруженный в заботы, каких прибавил Внниус, согласился. Управителю велено было поступать в отношении готового железа, как прежде, жалованье рудницким людям выдавать исправно. Медведь взмолился:

— А на что им деньги? Рыбу ловят, хлеб сеют, овощи имеют. Мы же с них ни очкового, ни рогатого, никакого другого чинша не берем. В Остре один карп стоит десять грошей, а тут даром ловят сколько вздумается…

Гармаш подумал и сказал:

— А ты лучше жалованье давай им, а за карпов и прочее чинши правь.

На том и порешили. Платить поденно по пятнадцати грошей. Только Демиду Пивторакожуха пятьдесят грошей на день.

…Подъехал рыдван. Виниус, не глядя ни на Медведя, ни на Гафийку, уселся. Гармаш ласково сказал управителю:

— Так ты гляди же, пан добродий!

Кряхтя, полез вслед за Виниусом. Уже из рыдвана глянул на Гафийку. Она с усмешкой, исподлобья смотрела на Виниуса и Гармаша. Гармаш ткнул возчика Онисима кулаком в спину. Лошади тронулись. За рыдваном взвилась пыль. Медведь долго стоял у ворот.

Над Веприком высоко в небе кружили коршуны. Испуганно закудахтала во дворе у Пивторакожуха наседка. Александра с тревогой поглядела на небо, для безопасности загнала наседку с цыплятами в сени. Василько, приоткрыв рот, спал на лавке. В хате пахло травой и лампадным маслом. В красном углу под иконой тускло мерцал огонек. Было тихо и покойно.

«А где-то страшная война идет», — подумала Саня, и печаль охватила ее сердце.

 

29

Ставка короля Речи Посполитой Яна-Казимира расположилась в Гродне, в замке подканцлера Любомирского. Король желал быть ближе к месту совершающихся важных событий. А по прибытии печальных вестей от коронного гетмана Станислава Потоцкого он решил, что здесь, на Белой Руси и в Литве, его присутствие будет много значить и, одержав победу над Москвой и Хмельницким, он легко приберет тогда к рукам схизматиков на юге.

Сюда, в Гродно, заранее предупрежденные, прибыли со своей свитой литовский коронный гетман Януш Радзивилл, польный литовский гетман Винцент Корвин-Гонсевский и коронный гетман Ланскоронский.

Появление в Гродне названных высоких региментарей Речи Посполитой говорило о том, что здесь должен состояться важный военный совет.

В сумрачных покоях дворца стало шумно. Звенели шпоры офицеров королевской свиты. Тяжело топали ботфортами караульные гвардейцы. Суетилась челядь. Вход в королевские покои охраняли швейцарцы в латах.

На древних каменных стенах замка день и ночь сторожили дозорные, а на главной башне, над караульней, реял но ветру личный малиново-белый штандарт короля с золотым орлом на древке.

Сюда, в Гродно, прибыл и папский нунций Иоганн Торрес. и с ним Ян-Казимир провел наедине несколько часов. После этой беседы нунций сказал Янушу Радзивиллу:

— В сердце нашего короля утвердилась уверенность в предначертанной ему небом высокой миссии — искоренить племя схизматиков. Святая церковь с ним.

Януш Радзивилл думал об этом иначе. Несколько дней назад он через доверенное лицо получил письмо из Стокгольма, от бывшего подканцлера Радзеевского, в котором сообщалось, что на шведский престол вступил Карл-Густав Х; если Януш Радзивилл хочет сохранить при себе гетманскую булаву, он знает, что для этого надлежит делать…

На пограничье уже шли бои с московским войском. Казаки Хмельницкого без боя взяли несколько десятков сел и обложили Старый Быхов.

Совет в Гродне мало что мог изменить, если Карл-Густав и не покинул мысли взять под свой скипетр и Речь Посполитую. Во всяком случае, действия Радзеевского имели дальний прицел. Но кто бы ни был королем Речи Посполитой — Карл-Густав или Ян-Казимир, — Хмельницкого нужно было уничтожить, Московское царство разгромить, Смоленск не отдавать и раз навсегда подавить казаков, чтобы своим внукам-правнукам завещали никогда не подымать руку на шляхетное панство могущественной Речи Посполитой.

Однако на всякий случай не мешало еще раз попытаться уговорить Хмельницкого отложиться от Москвы. Посему предложение канцлера Лещинского — послать письмо Хмельницкому — пришлось по нраву Янушу Радзивиллу, и он задумал употребить для этой цели полковника Антона Ждановича, которого держали в Шкловском замке как пленника.

А когда стало известно, что в Варшаву прибыл посол турецкого султана Осман-паша, Ян-Казимир повелел канцлеру Лещинскому привезти его в Гродно.

Посол должен был убедиться, что король своею особой возглавил посполитое рушение. Сие означало: все вооруженные силы королевства ныне соединены под королевскою булавой. Налицо теперь полное согласие короля с сенаторами. И вовсе ни к чему глупая шутка: «Сколько панков, столько гетманков», — какою при многих дворах оскорбляют достоинство Речи Посполитой, державы от моря до моря. Теперь не было уже разлада между великими региментарями. На время похода король своим указом лишил сейм права «не позвалям», которым можно было опротестовать, лишить силы и отклонить любой приказ короля, пренебрегая его монаршею волей.

Обо всем этом коронный канцлер Лещинский подробно рассказал высокому турецкому послу Осман-паше по дороге из Варшавы в Гродно. он не скрыл от посла и того, что теперь на Литве и в Белой Руси собрано много пушек и шестьдесят пять хоругвей, общим числом в сто пятьдесят тысяч жолнеров, а на юге, под булавой Потоцкого, тоже стоят значительные силы. Турок охотно согласился на поездку в Гродно. Поскольку миссия его была конфиденциальной, турок договорился с канцлером, что при въезде посла в королевскую резиденцию пушечного салюта не будет, так же как и почетного караула, какой полагался по чину во время прибытия высокого посла, да еще от такого могущественного властителя, как султан Турции.

Карете надлежало подъехать к боковому входу, где посла должны были встретить королевский маршалок Тикоцинский и литовский коронный гетман Януш Радзивилл. Этого достаточно, чтобы сохранить чин и подчеркнуть уважение к высокой особе посла.

Посол и канцлер договорились в Варшаве также и о том, что султанский фирман королю посол не вручает сейму, а прочтет его только королю, в присутствии великих регимеитарей, по-турецки. Затем все перескажет по-польски толмач.

В дороге Осман-паша больше слушал, чем говорил. Его завет был — пусть болтает языком тот, кто считается хозяином. Чем молчаливее и чем скупее будет на слова посол, тем загадочнее в глазах канцлера предстанет его особа.

Канцлер говорил, а посол слушал и зорко поглядывал вокруг. От его внимания не укрылись многочисленные отряды гусар, рейтаров, драгун, двигавшиеся на восток.

Внимательно присматривался он к пушкам, которые встретили уже под самым Гродиом. Пушек было немало. Посол успел насчитать до девяноста… Все они были новенькие. А рядом по целине бесконечной лентой тянулись телеги с ядрами.

Осман-паша так увлекся своими наблюдениями, что и не заметил, как замолчал канцлер. Тот с удовольствием подумал про себя: численность войска поразила Осман-пашу. Осман-паша дружески улыбнулся канцлеру и почему-то вспомнил Овидия.

— Мудрые слова Овидия навеяла мне на мысль весна: «Будем есть, пить, любить», — сказал посол.

— В любви — наслаждение, но слава — в ратных подвигах. Некогда сказал об этом несравненный Хафиз, — откликнулся канцлер. — Когда думаешь о другом, можно вспомнить и Хафиза и Овидия. Это не вредит делу.

Канцлер и посол хорошо понимали друг друга.

Солнце садилось, когда карета, окруженная конвоем королевских драгун, въехала по висячему мосту в гродненский замок. Занавески на окнах кареты были спущены, и посол не видел, как замерли жолнеры, держа перед собой мушкеты.

Но не о почестях думал в эти минуты посол.

…Далее все происходило, как и предполагалось. Осман-паша неторопливо прижимал руку ко лбу, к губам, к сердцу. Януш Радзивилл склонял голову в почтительном поклоне, маршалок Тикоцинский поддерживал высокого посла под локоть так осторожно, точно локоть был из фарфора. Светильники на стенах освещали дорогу. Шаги тонули в мягких, пушистых персидских коврах. У входа в королевские покои послу поднесли золотую миску с водой. Он омочил кончики пальцев. Сам маршалок протянул полотенце. Посол точно так же чуть прикоснулся к нему.

Толмач Селим раскрыл черную, в золотых инкрустациях, шкатулку. Осман-паша вынул из нее пергаментный свиток — султанский фирман. В этот миг дверь растворилась, и посол, прижав правую руку ко лбу, а левой рукой прижимая к сердцу фирман, перешагнул порог.

Закат еще сиял за окнами дворца розовым цветом яблонь, но в золотых канделябрах мерцали свечи и в глубине камина, за спиной короля, пылал огонь.

Ян-Казимир сидел в высоком кресле. он был в простом мундире своего драгунского полка — в голубом камзоле — и в накинутой поверх него горностаевой мантии.

Сокращалось расстояние между ним и послом, и менялись лица присутствующих. Все — и любезные улыбки, и внимательный взгляд, и тихая речь — имело целью подчеркнуть: посол — дорогой и уважаемый гость, его принимают с открытой душой.

Осман-паша, казалось, переломился в талии, очутившись перед самим королем. Мелькнула мысль: возможно, Ян-Казимир не заслуживает такого почета от посла турецкого султана, но от этого Высокая Порта не обеднеет. Еще неизвестно, чем окончится новое посполитое рушение… Пусть пока будет так…

Король спросил, здоров ли его светлый и мудрый брат Мохаммед IV, и остался весьма доволен ответом, что здравие султана превосходно и мудрость его неисчерпаема. Затем Осман-паша развернул пергаментный свиток. Король сидел. Радзивилл, Гонсевский, Ланскоронский, Лещинский и Тикоцинский стояли. Толмач замер на ковре, преклонив колено.

Осман-паша торжественно читал фирман:

«…Султан Мохаммед Четвертый — его величеству, своему светлому брату, королю Речи Посполитой, Яну-Казимиру Ваза. Я, султан Мохаммед Четвертый, брат солнца и луны, внук и наместник божий, владетель царства Македонского, Вавилонского, Великого и Малого Египта и многих иных земель, подвластных мне и священному дому моему, царь над царями и властитель над властителями, в великих провинциях моих надежда и радость мусульман, неотступный охранитель гроба Иисуса Христа, посылаю тебе, возлюбленный брат мой, своего высокого посла, верного слугу моего Осман-пашу, в словах которого будут моя мысль и моя воля, и ты можешь ему довериться, как мне самому. Твои грамоты читаны мною с уважением и вниманием. Ты на западе, я на востоке должны пребывать на веки вечные в могуществе и силе. Пускай прославленная мудрость твоя и отвага, известная всему рыцарству на свете, станут тебе проводниками. Рука моя к тебе простерта и готова пожать твою руку».

Закончив чтение султанского фирмана, Осман-паша опустил веки и стоял так, покуда толмач не повторил фирман слово в слово по-польски.

Король взял фирман из рук Осман-паши и передал его канцлеру. Поднялся. Это был знак — аудиенция окончена. Осман-паша пятился к дверям. Коронные гетманы, маршалок и канцлер, кланяясь, наступали на него. Казалось, посол боится показать им спину…

Тою же ночью Осман-паша имел доверительную беседу с королем. При этой беседе, происходившей уже без толмача, присутствовали нунций Торрес и канцлер Лещинский.

Король завернулся в широкий плащ. Хотя в камине пылал огонь, его знобило. От стен покоев несло сыростью. Толстый Осман-паша едва умещался в низеньком кресле. Склонив голову набок, прижав правую руку к сердцу, он внимательно слушал неторопливую речь короля. Безбородое круглое лицо турка, кроме внимания, ничего но выражало.

Король говорил подробно. Вспоминалось и давнее и близкое. Взаимные обещания вечного мира, общие обиды, испытанные от Москвы, дерзость запорожских казаков, неблагодарность бунтовщика Хмельницкого, который, как доподлинно известно, обещал вырезать всех татар в Крыму и сбросить с мечети Айя-София святой полумесяц.

Теперь, когда король собрал многочисленную, до зубов вооруженную армию, когда многие королевские дворы будут ему помогать, пора и Высокой Порте начать действовать.

Ян-Казимир пожал плечами и замолк. Лукавый Осман-паша только раздражал. Будь на то его воля, не разговаривал бы с турком… Но, чтобы усмирить схизмата Хмеля, можно перенести и нечто большее, чем переговоры с Осман-пашой…

Заговорил канцлер:

— Теперь нам нужно обоюдно откинуть былые несогласия и раздоры. Русский медведь вылез из берлоги. Сегодня он движется на запад, но завтра он поползет на восток… То, чего не успели сделать Батый и Чингисхан, чего не удалось осуществить тевтонским рыцарям, могут достичь король Речи Посполитой и султан Турции. Теперь самое время усмирить зверя, накинуть цепь ему на шею. Всему свету известны мудрость и твердая воля великого султана Мохаммеда Четвертого. Нужно, чтобы он отдал приказ Бахчисараю выступить против Хмельницкого. Хан Ислам-Гирей вел двойную игру. За это он поплатился жизнью, погибнув от руки того же Хмельницкого. Это теперь доподлинно известно. От великого визиря зависит, чтобы новый крымский хан Магомет-Гирей стал союзником Речи Посполитой и врагом Москвы и Хмеля.

Лещинский перевел дыхание. Вспышки огня в камине осветили худощавое лицо канцлера, почти утонувшее в белом жабо. Черный парик опускался на плечи длинными, давно не чесанными прядями.

Ян-Казимир закрыл глаза. Не хотелось видеть ни турка, ни канцлера. В эту минуту ему все опротивело. Послать бы к дьяволу в пекло, в геенну огненную турка, татар, Лещинского с его путаными переговорами, бешеным вихрем ворваться в украинские земли и жечь, вешать и сажать на кол, испепелить всю землю схизматиков, чтобы трава не росла на ней и сто лет спустя…

Король скрипнул зубами. Турок встрепенулся, посмотрел удивленно. Лещинский только переглянулся с нунцием и снова заговорил. Голос у канцлера был скучный и скрипучий. Ян-Казимир, тяжело вздохнув, подумал: «Под такую речь хорошо спится. Может, и Осман-паша спит?»

Осман-паша не спал.

Масленые глазки посла беспокойно перебегали с каменного лица нунция на долговязую фигуру канцлера. Турок понимал одно — сейчас его время. Он слушает и молчит. Иногда для респекта можно согласиться, кивнуть головой. Но пока ничего не нужно обещать. Так повелел великий визирь. Такова воля султана.

Ляхистан в затруднении. Ватикан изнывает в тревоге. Теперь Венеция должна уступить. Обстоятельства складываются в пользу Оттоманской империи. Хмельницкий вместо с Москвой завязли в этой войне надолго. Теперь им не до Высокой Порты. Зато Высокой Порте до них. Обстоятельства складываются в пользу Турции. Война за Крит будет закончена успешно. «Русский медведь будет биться с польским туром, — говорил в Стамбуле визирь, — мудрый султан Мохаммед IV будет выжидать». Неверные попали в большие затруднения. Пусть вывертываются сами, Это уже не что-нибудь, если сам римский папа прислал своего посла к султану. Но Осман-паша прибыл в Речь Посполитую, ставку короля, как посланец доброй воли, представитель великого султана. Он должен слушать внимательно, почтительно. И он слушает и даже сочувствует.

Пусть они говорят долго. Чем дольше и чем больше, тем для него лучше. Если собеседник многоречив, это значит — под ногами у него почва колеблется, он старается словами прикрыть свое убожество. И потому Осман-паша умеет хорошо слушать. Это тоже много значит в переговорах. Все имеет свой конец — учит Коран. Источник, как бы ни был он глубок, имеет свое дно, а на пути дня всегда стоит ночь. Поэтому нет сомнения, что канцлер закончит свои жалобы и советы. Эта надежда наполняет Осман-пашу терпением. Осман-паша знает, что сказать, когда канцлер закончит, — всего несколько слов, но они будут весить больше, чем десять тысяч слов болтливого канцлера.

Наконец наступает его очередь.

— Султан повелел сказать своему светлому брату — крымская орда будет на стороне Речи Посполитой. Тридцать тысяч янычаров стали гарнизоном в Хотине. По слову султана они выступят. Султанский флот готов выйти в море.

Осман-паша увидел — лица собеседников повеселели. Скрывая усмешку, он продолжает:

— Великий султан сказанное мною осуществит в том случае, если Речь Посполитая именем короля признает навечно принадлежность Каменца-на-Днестре Оттоманской Порте. Речь Посполитая именем короля признает сто пятьдесят тысяч пленников, взятых в ясырь в прошлых войнах в королевстве польским, собственностью султана. Речь Посполитая именем короля признает султана единственным защитником гроба Иисуса Христа и отказывается на вечные времена принимать участие в крестовых походах. Речь Посполитая не будет больше поддерживать Венецию в войне за Крит.

Осман-паша поднял голову. Теперь он хотел видеть лица короля, канцлера и нунция. В палате настала тревожная тишина. Только, как отзвук далеких выстрелов, потрескивали дрова в камине. Король вопросительно взглянул на нунция Торреса. Тот опустил веки. У Лещинского дергался правый глаз. Канцлер чувствовал, как стынут ноги в ботфортах, подбитых мехом.

В эту минуту слово короля могло превратить в ничто все, во имя чего столетиями вела войну Речь Посполитая. Лещинский больше, чем кто-либо иной, знал: заключить союз с турецким султаном на таких позорных условиях — это прежде всего обречь на провал посполитое рушение. Первою поднимет голос вся чернь от Люблина до Кракова. Чернь первая отшатнется: чего доброго, будет держать руку Хмельницкого.

Молчание затягивалось. Наконец Ян-Казимир решительно поднялся и, протянув руку к настенному зеркалу, в котором он видел себя во весь рост, проговорил резко по-французски:

— Nous sommes d’accord!

Лещинский побледнел. Но прежде чем он успел эти слова перевести по-турецки, он услыхал спокойный ответ турка, также по-французски:

— Votre Majeste! Je vous remercie infiniment!

Низко склонив голову, как полагалось по чину перед королем Речи Посполитой, Осман-паша видел в этот миг перед собой одобрительную улыбку на устах великого визиря. Кто осмелится сказать теперь, что Осман-паша не лучший дипломат у великого султана! Мысль его унеслась далеко от Гродна. Перед глазами возникли белоснежный дворец, стройные минареты и скованные попарно, нога к ноге, пленники — поляки и украинцы, которые рубят скалы, изнывают, прикованные до конца жизни, на галерах, роют, как кроты, землю… Нет, никогда не видать им воли… Это он, Осман-паша, решил сегодня их судьбу навеки.

И может быть, не за горами тот день, когда и канцлер, и нунций, и даже сам король будут, как псы на цепи, заглядывать в глаза ему, Осман-паше…

Как бы отгоняя от себя эти приятные видения, посол султана пожимает плечами и еще ниже склоняет голову перед королем, крепко прижимая руку к сердцу, и с жирных губ посла сползают сладкие, как шербет, слона:

— Вечна дружба держав наших, как вечен Коран, и нерушимо слово султана, как нерушима мудрость Магомета. Изменник Хмельницкий будет целовать сапоги вашего величества.

И уже то, что говорит Осман-паше канцлер Лещинский, посол не слушает. С варшавскими переговорами покончено, теперь пора направляться в Стокгольм. Там придется попотеть. Карл-Густав не Ян-Казимир, но, хвала аллаху, вряд ли он рад тому, что царство Московское взяло под свою руку Украину и снова находится в силе и могуществе. И разве не хотелось бы тому Карлусу видеть Речь Посполитую под своим скипетром?..