Переяславская рада. Том 2

Рыбак Натан Самойлович

КНИГА СЕДЬМАЯ

 

 

1

Земля горела под ногами кварцяного войска на Белой Руси и в Литве. От Вильны до Смоленска зарева пожаров стояли над шляхетскими усадьбами. Тревожно звонили колокола в костелах. Шляхта поспешно покидала насиженные гнезда. Над дорогами день и ночь стояли тучи пыли. С горечью глядели паны из своих карет и рыдванов на золотые волны пшеницы, катившиеся от края до края неба, на густые вишневые и яблоневые сады. За спиной уже слышен был нарастающий гул пушечных выстрелов. Оглядывались со страхом, крестились и торопили слуг, чтобы скорее гнали лошадей, а то, не дай бог, еще настигнут казаки, или стрельцы, или, того хуже, собственная чернь выскочит из ближнего овражка с кольями и косами…

…Литовская шляхта бежала за Вислу. Искала пристанища в Варшаве или Кракове, на коронных землях.

Коронный гетман литовский, князь Януш Радзивилл, возвратись из Гродна после военного совета у короля, не знал ни дня покоя.

С каждой неделей вести были все хуже.

Теперь уже нечего было надеяться на помощь гетмана Потоцкого. Он сам, пся крев, старый гуляка и болтун, как побитый пес, зализывал раны после уманского поражения.

Кто-кто, а Януш Радзивилл хорошо знал — раньше, чем будущей весной, Потоцкий и с места не сдвинется. Дай бог, если татары весной пойдут ордой на Украину…

Лазутчики, разосланные Радзивиллом, принесли печальные вести. Выслушав их сообщения о численности казацкого и стрелецкого войска, Януш Радзивилл решил отказаться от прежнего своего намерения — встретить врага в чистом поле и там его разгромить. Гораздо вернее, рассуждал коронный гетман, отсиживаться в крепостях. Таким путем можно задержать врага хотя бы до осени, заставить его топтаться на месте, а тем временем снова ударит Потоцкий.

Наибольшую надежду Радзивилл возлагал на крепости и замки в Могилеве, Иовом и Старом Быхове, Орше, Мстиславле, Друе, Рославле, Дорогобуже.

Про Смоленск и говорить не приходилось. Туда в помощь воеводе Филиппу Обуховичу литовский коронный гетман послал генерала Корфа с пятью тысячами рейтаров и двадцатью пушками.

В Смоленск приезжал сам архиепископ, примас Гнезненский. Служил мессу в Варварииском костеле, сооруженном еще королем Сигизмундом в память победы над московитами.

Януш Радзивилл, как протестант, мог бы не присутствовать на этом архиепископском служении. Но он стоял среди высокой шляхты и внимательно слушал примаса. Архиепископ Гнезненский богом заклинал католиков, все войско шляхетское не щадить жизни ради достижения победы над еретиками. Под высокими мрачными сводами Варваринского костела гулко раздавались грознью слова примаса:

— Многоглавый дракон движется на наши святые земли. Хочет он испепелить костелы, истребить всех людей католического вероисповедания, отдать наших жен и дочерей на поругание казакам и черни Хмельницкого. Не дадим же, дети мои, черной схизматской ночи затмить светлый день святой веры католической!

И шляхтичи и шляхтянки, в исступлении падая на колени (Радзивилл тоже преклонил колено), со слезами на глазах вопили:

— Не дадим!

— Не позволим!

— Нex бендзе похвалена матка бозка!

— Нex жие Жечь Посполита от можа до можа!

— На Москву! — воскликнул воевода Обухович, обнажив меч и потрясая им над головой.

— На Киев! — завопил генерал Корф, наливаясь кровью.

— Доминус вобискум! — торжественно повторял примас, возведя очи к высоким сводам костела.

…В тот же день жолнеры разбили на рынке несколько лавок, принадлежавших православным купцам, подожгли православную церковь на Замке, престарелого игумена Покровской обители отца Мелентия облили дегтем, вываляли в перьях, и накинув на шею петлю, водили по городу, принуждая его бить поклоны перед костелами и креститься по-католически.

Двоим полякам, которые не стерпели такого надругательства над духовною особой и пытались пристыдить жолнеров, отрубили головы. К концу дня жолнеры начали жечь все дома, принадлежащие православным.

Януш Радзивилл и польный гетман Винцент Корвин-Гонсевский со своими гусарами выехали из Смоленска ночью, провожая архиепископа, примаса Гпезненского, который спешил в Гродпо, к королю.

Не теряя времени, Януш Радзивилл решил стать лагерем на речке Шкловке, имея за спиной неприступную Шкловскую крепость, сооруженную несколько лет назад славными фортификаторами — немцами и шведами. Шестьдесят пушек, пятьдесят пищалей и фальконетов, два полка латников, полк панцирных гусар и, наконец, глубокий ров шириной в сто сорок локтей, наполненный водой, защищали этот «железный орешек», как назвал крепость коронный гетман.

Януш Радзивилл мог бы быть спокоен, если бы не проклятая голытьба, которая изнутри начала творить свои злые дела. Будь то одни белорусы, жолнеры управились бы с ними. Но вместе с белорусской чернью бунтовала чернь литовская и польская. Едва пошел слух, что идет русское и казацкое войско, как чернь зашевелилась. Села, из которых ушли военные гарнизоны, загудели, как ульи.

Януш Радзивилл дал суровый приказ — беспощадно карать бунтовщиков, рубить головы и обезглавленные тела выставлять на площадях и дорогах, а ватажка бунтовщиков, хлопа Михася Огнивка, взять живым и привести в ставку коронного гетмана. Чтобы ускорить поимку своевольца, князь Радзивилл велел объявить жителям в городах и селах: тому, кто приведет живого бунтовщика, будет пожалована тысяча злотых.

Вскоре коронному гетману пришлось цену за голову Михася Огнивка повысить до двух тысяч злотых.

Однако Огнивко оставался на свободе.

Шел слух, что этот Огнивко находился в городе Могилеве, в толпе, именно тогда, когда польский комиссар читал грамоту коронного гетмана, и что, выслушав чтение, Михась Огнивко крикнул:

— Напрасно надеетесь! Вот я, тут, а меня все одно не возьмете, палачи!

Жолнеры кинулись в толпу, но Огнивко точно сквозь землю провалился. Не нашли!

Радзивилл, узнав о том, ударил кулаком по столу, приказал село Буду, откуда был родом схизматик Огнивко, сровнять с землей, а всех жителей вместе с попом посадить на колья вокруг церкви.

На третью ночь, когда будичане помирали на кольях, а гетманские жолнеры пьянствовали на радостях в маетке будичанского пана Гурского, появился Михась Огнивко со своими казаками.

Держа в руках факел, Михась Огнивко неторопливо ходил от кола к колу. Озаренный горячим смолистым пламенем, он останавливался перед каждым замученным и земно кланялся ему, как бы прося прощения за то, что явился причиной этих лютых мук. Кто еще не умер, глядел в глаза Огнивку. Точно с креста, снимали мученика с кола, и он отдавал дух на земле, не в силах даже застонать, хотя адские муки сжигали тело.

Увидал Михась и свою мать. Сестра уже была мертва. Михась стал перед матерью на колени, припал почернелыми от горя, сухими губами к синей, жилистой маленькой руке.

Наконец ротмистр Зацвилиховский, шляхтич Гурский, его жена и дочь получили возможность своими глазами увидеть бродягу и разбойника, злодея и палача, как писал о нем в грамоте Радзивилл.

Он стоял перед ними и смотрел им в глаза, точно хотел понять: как эти люди, у которых такие же руки и лица, как у него и его побратимов, у которых тоже есть матери и дети, сестры и братья, могли совершить такое злое насилие и надругательство?

Шелестели нежной листвой белокорые березки на майдане. Заря поднималась над Будой, и солнце заливало своим жарким сиянием обгорелые дома, развалины церковки, тела ста пятнадцати мучеников, снятых с кольев.

Будичанский пан Гурский, казалось, впервые увидел этого Огнивка. Знал, что есть на селе парубок Михась. Зиал, что сила в руках у него железная; когда-то на охоте спас самого канцлера Лещинского, который соизволил собственною особой прибыть в гости к пану Гурскому.

Раненый медведь напал на пана канцлера. Слуги и гайдуки разбежались. А хлоп Михась грудью встретил медведя. Разорвал ему пасть, вонзил нож в сердце и одолел, спас папа канцлера. Получил за это хлоп пятьдесят злотых. Мокрый от страха, вспоминал теперь пан Гурский, что те пятьдесят злотых, по его приказу, отобрал управитель у Михася в уплату за рогатое, которое задолжал отец Огнивка, хотя за этот же долг да еще за недоимку мостового сбора уже давно у Михасева отца увели волов.

И кто мог подумать, что этот хлоп станет предводителем бунтовщиков? Кто мог допустить, что белорусы, смирные и тихие, зажгутся примером украинской черни? И хочется пану Гурскому раствориться в воздухе, полном горького, едкого чада, хочется крепко-накрепко зажмуриться и думать, что это только страшный сон. К чему было до смерти забивать на конюшне старого Панаса Огнивка за обидные слова, сказанные управителю Ковальскому? Ведь вот Ковальский теперь в Могилеве, а он, пан Гурский, здесь. Понимает Гурский — быть ему в ответе за то, что выгнал селян из хат за неуплату чинша, заставил их зимой жить в лесных землянках. Напрасно поверил он грамотам коронного гетмана, призывавшего шляхту спокойно сидеть в своих маетках, ибо им, мол, обеспечены спокойствие и безопасность…

Дрожит от страха ротмистр Зацвилиховский. Он хорошо понимает, что ни шишак на голове, ни стальные латы — изделие данцигских оружейников — не спасут ему жизнь. Глаза его бегают, как мыши, и зеленое лицо окаменело.

Дрожат руки у жолнеров.

Когда мучили посполитых, насиловали дивчат, сажали на кол старую Параску Огнивко, руки были крепки и злы. А теперь?..

У жолнера Яся Гавронского из далекого польского села Гальковки, что в Краковском воеводстве, в мыслях сейчас его мать и сестра. Не может Ясь Гавронский отвести глаз своих от сурового лица Михася Огнивка. Зря болтали, будто он слеп на один глаз, без носа, что у него клейма на лбу и щеках. Вот он, статный, в белой рубахе, заправленной в широкие штаны, кое-где запятнанные кровью, на высокий лоб спадает русый чуб, острым крылом своим почти закрывая нос. Даже веснушки на носу Огнивка разглядел Ясь Гавронский.

«Кого же убил или замучил он, Огнивко? — невольно спрашивает себя Ясь Гавронский. — Почему на него охотятся жолнеры? Почему коронный гетман обещал за голову его две тысячи злотых? Разве он приходил в Краковское воеводство и сжег Гальковку, которая принадлежит пану каштеляпу Любовицкому? Или, может, он мать Яся или его сестричку Зофию обидел?» И от этих мыслей хочется Ясю упасть на колени и закричать, вымолить себе прощение. Но Ясь Гавронский понимает — не будет прощения!

— Выродки!

Это сказано тихо, очень тихо, но и жолнеры, и ротмистр, и пан Гурский услыхали эти слова. И они поняли — это конец. Понял и Ясь Гавронский. Не увидит он больше ни Гальковки, ни матери, ни сестры, ни невесты своей… Он упал на колени и закрыл лицо руками. А ротмистр Зацвилиховский, брызгая слюной и заикаясь, пробормотал:

— Прошу у пана атамана позволения отойти в сторону… справить естественную потребность…

Потерпи, — тихо проговорил Огнивко, — на том свете у них позволения спросишь.. — Он указал рукой на тела замученных.

…Спустя несколько дней к воротам Оратовского замка, где остановился ненадолго коронный гетман Януш Радзивилл, подъехала телега, накрытая сверху рогожей. Возчик в мужицкой одежде, в широкополом соломенном брыле соскочил проворно с передка и скрылся в кустах. Из караульни выбежали латники, кинулись к телеге, со-рвали рогожу и онемели. У поручика Гурского отнялся язык. В телеге рядом с ротмистром Зацвилиховским лежал его отец.

Между пальцами у мертвого ротмистра торчала грамотка. Дрожащими руками поручик взял грамотку и развернул ее. Буквы прыгали перед глазами. Рука повисла, как перебитая, и грамотка упала на землю. Жолнер проворно поднял се и подал поручику. Шатаясь, поручик направился к замку. Жолнеры подхватили лошадей и погнали к воротам.

Желтый от злости, коронный гетман Радзивилл в несчетный раз уже перечитывал эти несколько строк, под которыми стояло имя хлопа, осмелившегося на такую неслыханную дерзость — лишить жизни шляхетного и высокородного рыцаря Речи Посполитой, любимца коронного гетмана ротмистра Зацвилиховского и его личного друга пана Гурского. Изменник нагло писал, что то же ожидает и коронного гетмана, и всю шляхту, которая разоряет Белую Русь, глумится над ее народом.

— Какая дерзость, поручик! — вскипел Радзивилл, обращаясь к побледневшему Гурскому. — Мужик пишет о какой-то Белой Руси, точно здесь не наша коронная земля!

…В тот же день, сообщая королю в Гродно о том, что Дорогобуж сдался войску царя Алексея, Януш Радзивилл, откинув гордость, должен был признать, что «чернь к нам весьма враждебна. Повсюду уже начала сдаваться на царское имя. Она, эта чернь своевольная, возбуждаемая прелестными письмами царя Московского и гетмана Хмельницкого, причиняет нам теперь больше вреда, чем сама Москва. Можно думать, что зло это распространится и дальше, и если не принять сейчас всех мер, то будет здесь, на Литве, нечто подобное казацкой войне, уже седьмой год свирепствующей на Украине».

Уже когда Радзивилл отправил в Гродно с грамотой поручика Гурского, нарочно избранного для этого (пусть сам расскажет канцлеру и королю, что творится на Литве), пришла новая печальная весть. Казаки Золотаренка взяли штурмом крепость Белую, а Невель сдался стрелецкому войску.

Генерал Корф, который написал об этом из Смоленска, сообщил еще и такое, что заставило коронного гетмана скомкать в руке пергаментную грамоту и швырнуть ее себе под ноги: передовые стрелецкие отряды вышли на речку Колодную.

У князя Радзивилла потемнело в глазах. Ему показалось, что за окнами замка не погожий июньский день, а хмурый осенний вечор.

Переяславский трактат давал себя знать. Стрелецкое войско на берегах Колодной!

Радзивилл вызвал коменданта замка, шведа Пуффендорфа, и приказал готовиться к отъезду. Польному гетману Винценту Гонсевскому Радзивилл отписал, чтобы он, не тратя времени, послал три полка драгун на Шкловку.

Ночью, прислушиваясь к каждому шороху за окнами, под которыми глухо звучали тяжелые шаги латников личной охраны коронного гетмана, Радзивилл писал письмо в Стокгольм бывшему подканцлеру Радзеевскому. В письме этом не было никаких заверений. Радзивилл ничего не просил и ничего не обещал. Он только сообщал о том, что маеток пана Радзеевского неподалеку от Вильны охраняют жолнеры Радзивилла и, несмотря на повеление правителя королевской канцелярии пана Ремигиана Пясецкого о реквизиции маетка в пользу королевской казны в связи с изгнанием Радзеевского, маеток остается и останется, подчеркнул Радзивилл, неприкосновенным.

Небрежно присыпав письмо песком, Радзивилл задумался. Умостив ноги в меховых туфлях на низенькой скамеечке, он скрестил руки на груди и утонул в высоком мягком кресле. Его удлиненная тень преломлялась на стене комнаты. Желтое пламя свечей отражалось мерцающими огоньками в глубоко запавших глазах. Он покусывал губы, и от этого чуть вздрагивала ровно подстриженная бородка. Фыркая мясистым носом, он представлял себе, как обрадуется Радзеевский, получив от него письмо. Не приходилось сомневаться, что новый шведский король Карл будет своевременно извещен об этом Радзеевским и не замедлит оказать свою милость Радзивиллу.

Невольно всплыли в памяти дерзкие слова из письма проклятого Огнивка. Вот из-за таких и нет покоя в королевстве. Белая Русь! Гляди, что выдумал, скотина! Тот схизматик Хмель задумал отделить от королевства Украину, а тут народились уже новые хмелята! Но он, Радзивилл, не Потоцкий. Он не болтун! Он человек твердой руки и непреклонной воли. Кто же о том не знает! Не унией будет он усмирять чернь, а железом и огнем. Хотя бы пришлось все сокровища свои на это потратить, не остановится. Сам обнищает, но всю эту своевольную чернь искоренит.

У Радзивилла занемели ноги. Он начал растирать колени руками. «Мне всего сорок шесть лет, — думал коронный гетман. — В этом возрасте все эти хвори то в ногах, то в груди преждевременны. Может быть, причиной излишнее употребление вина? Сейчас бы только жить и жить». Не без гордости подумал он о своих владениях: села, города, леса и поемные луга, винные и пивные заводы, своя собственная армия, гусары, драгуны, панцирное войско, швейцарские латники, иноземные инженеры-фортификаторы, даже собственные художники из Флоренции и Голландских штатов.

В лесах литовского гетмана тысячи селян выжигали поташ. В степях и лугах, принадлежавших ему, селяне раскапывали высокие курганы, могилы многих тысяч воинов, и добывали селитру.

Смолу и деготь из белорусских лесов Радзивилла, как и пряжу из конопли и льна, немецкие, фландрские, шведские и армянские купцы вывозили возами и сплавляли в лодках по рекам.

В наследственном владении коронного гетмана было свыше восьмисот пятидесяти сел со всеми правами — владения и собственности, — с дворами, огородами, садами, хмельниками, житницами, соборами и православными церквами. Все это давало возможность папу коронному содержать множество слуг, несколько замков, два дворца — в Кракове и Варшаве, которым мог позавидовать сам король Речи Посполитой Ян-Казимир.

Само собой разумеется, вместе с этими селами в руках коронного гетмана литовского были все люди, тяглые и нетяглые, с работами, подводами, с медовыми данями и всяческими десятинами, с пасеками, винами, с корчмами, со сборами за право содержать шинки, с мельницами и помолами, с прудами, большими и малыми, с озерами и рыбными ловами, с колодцами, реками, лесами, рощами, с землями пахаными и непахаными, с полями, сеножатями, заливными лугами — со всякими пожитками и доходами…

Вспоминая все это, Януш Радзивилл не мог не улыбаться довольно, забывай на миг все заботы и тревоги.

Ей-богу, сам король завидует ему, не говоря уже про Станислава Потоцкого и прочих князей и воевод Речи Посполитой. Был когда-то у него соперник — князь Иеремия Вишневецкий. Украинская чернь своего дерзостью, бунтами и изменами укоротила жизнь этому рыцарю Речи Посполитой. Он один в старые добрые времена, когда еще и мысли не было про Хмеля с хмелятами, мог соперничать богатством с Радзивиллом.

По вот царь Московский взял под свою руку Хмеля и всю Украину. Зашевелилась чернь на Белой Руси. Вопреки желанию, Радзпвиллу приходилось думать об этом. Теперь его владения оказались под угрозой. Что значит этот хлоп Огнивко, будь он один? Но за Москвой и Хмелем пошли селяне со всего этого края, который давно считали покоренным и неспособным на враждебные действия против шляхты.

Какой-то мужик, скот, выдумал Белую Русь! Чернь называет народом! В этих словах нетрудно распознать дух Хмеля. В бунтах и пожарах, омрачивших еще недавно такой спокойный горизонт в землях, подвластных булаве коронного гетмана литовского, нетрудно угадать руку Хмельницкого. Пора эту руку отрубить.

Мысль о том, что войско московское вышло на берега Колодной, все больше тревожит Радзивилла.

С Колодной хорошо виден Смоленск…

Радзивилл как ужаленный вскакивает на ноги.

…Чуть свет Януш Радзивилл покинул замок, держа путь на Шклов. В его владениях Шклов считался жемчужиной. Валы, стены, башни и пушки Шкловской крепости славились своею неприступностью на всю Речь Посполитую.

Опытный фортификатор, немец Геткан, побывав в Шклове, только руками разводил в удивлении и многозначительно восклицал то и дело:

— Oh! Das ist kolossal!

Кодак, которым так хвастал покойник Конецпольский, был ничто в сравнении со Шкловом.

В крепости Радзивилл держал большой гарнизон из наемных солдат, были тут и шведы, и французы, и немцы, и англичане, и татарский отряд из Буджакской орды, не говоря уже о трех хоругвях родовитой шляхты, закованной в блестящие латы, с мушкетами и саблями, чеканами и пистолями.

Пороха, ядер, пуль было столько, что их, пожалуй, хватило бы для войска всей Речи Посполитой.

И все же Радзивилл приказал, чтобы два полка драгун, рейтаров и отряд панцирной пехоты, стоявшие постоем под Вильной, выступили на Шклов.

Оп обогнал их на марше.

Сверкали на солнце латы и шишаки. В кольчугах рейтаров, казалось, живыми ручейками переливалось серебро. Кони драгун, все одной масти, ласкали взор. Когда войско увидало карету и свиту коронного гетмана Радзивилла, грянули барабаны, затрубили трубы…

Двадцать одним выстрелом встретили пушки Шкловской крепости прибытие Япуша Радзивилла.

Католические монахи-доминиканцы в белых сутанах, опоясанные кроваво-красными поясами, во главе со своим приором, преподобным отцом Климентием Скоповским, встретили карету Радзивилла за воротами.

Выйдя из кареты, коронный гетман на глазах у воевод, войска, шляхты и мещан, столпившихся на крепостных валах, преклонил колена перед приором и, приняв его благословение, поцеловал ему руку.

Доминиканцы, под перезвон колоколов всех городских костелов, тут же отслужили молебен о даровании победы великому гетману литовскому над мятежными казаками и их покровителями — русскими людьми — и над царем Московским.

Чтобы не тратить времени, Януш Радзивилл сразу же по прибытии призвал к себе своих региментарей.

Они не замедлили явиться. Тут был комендант Шилова, кварцяный полковник Шпачипский, грузный, тяжелый на подъем шляхтич в голубом кунтуше, с глазами навыкат и пожелтевшими от табака усами. Рядом с ним сидели на покрытой ковром скамье полковник Залесский, капитан рейтаров Оскар Руммлер, полковник артиллерии швед Франц Вейде, драгунский полковник Михальский и ротмистр Иероним Ястрембский, который уже два дня ожидал коронного гетмана в Шклове.

Выслушав донесение Шпачипского в готовности крепости, Радзивилл, не скрывая удовлетворения, улыбнулся и не то вопросительно, не то утвердительно сказал:

— Повоюем, панове, як бога кохам!

Оскар Руммлер, оскалив желтые, лошадиные зубы, засмеялся; смех его походил на кваканье лягушки.

Франц Вейде только потянулся. Зазвенели шпоры на его ботфортах.

Полковник Михальский подкрутил свои остренькие усики и, багровея, поспешно сказал:

— Клянусь своей саблей — шайкам Хмельницкого и московским стрельцам не миновать позора.

Ротмистр Ястрембский покачал головой, одернул на груди кунтуш и заметил:

— Если ваша ясновельможность дозволит, я сообщу высоким регимептарям важные новости.

— Покорно прошу пана ротмистра, — учтиво согласился Радзивилл, и регимеитари при этих словах гетмана переглянулись, поняв, что кварцяный ротмистр важная птица.

С каждым словом ротмистра региментари становились все внимательнее, а полковник Михальский понял, что его похвальба была по меньшей мере неуместна.

Голос Ястрембского звучал тихо, но твердо. Он неторопливо пересчитывал полки, которые выступили на Белую Русь и Литву. Перечислил поименно полковников казацких и стрелецких. Сказал о том, что сам царь Алексей Михайлович стал лагерем под Смоленском, а наказной гетман Иван Золотаренко стоит со своими главными силами, насчитывающими около двадцати тысяч сабель, пятьдесят пушек, осадные гуляй-городки, в семи милях от Шклова и что в лесах по берегам Шкловки стали низовые казаки под началом какого-то хлопа, который возомнил себя новым Кривоносом.

При упоминании о Кривоносе Франц Вейде скрипнул зубами. Он до сих пор еще не мог пошевелить правой рукой из-за сабли этого еретика, который вырубил чуть ли не всю гвардию Вейде, забрал все пушки под Немировом, а самого Вейде отпустил, как чужеземца, на честное слово, взяв с него обещание, что тот не будет больше воевать на Украине.

Ястрембсний продолжал, по-прежнему не повышая своего скрипучего голоса, точно читал проповедь монахам-иезуитам, а не беседовал с коронными региментарями. Из его слов региментари узнали еще, что у самого Хмельницкого теперь под булавой десять полков, общим числом в сто двадцать тысяч казаков. Сколько стрельцов и пушек у московитов, доподлинно разведать еще не удалось, но с этими вестями верные люди не замешкаются…

— Итак, — сказал несколько громче Ястрембский, укоризненно обращаясь к нолковпику Михальскому, — говорить о поражении врага несколько преждевременно.

— Пан ротмистр прав, — заметил Радзивилл.

— Но откуда так подробно знает обо всем этом пан ротмистр? — спросил Шпачинский и, поймав предостерегающий взгляд Радзивилла, поспешно добавил: — Прошу прощения у пана ротмистра.

Ястрембский устало подпер голову рукой, и некое подобие улыбки искривило его тонкие губы.

Помолчав немного, Ястрембский снова поклонился коронному гетману и заговорил:

— Известно, что Хмельницкий приказал Золотаренку дать оружие местному изменнику, ватажку взбунтовавшейся черни, какому-то Огнивку… Нельзя допустить этого. Шайку этого Огнивка следовало бы, панове, давно уничтожить… Я знаю, что на это есть мудрая и твердая воля пана великого коронного гетмана ясновельможного пана Радзивилла, — обратился уже к региментарям ротмистр, предупредив этим замечанием вспышку гнева у Радзивилла, который нервно постукивал пальцами по столу, недовольный, очевидно, тем, что кварцяный ротмистр осмелился укорять его.

…Сосредоточенные и молчаливые покинули региментари коронного гетмана, выслушав его приказы. У Радзивилла остался Ястрембский.

По его совету Радзивилл приказал привести к себе киевского полковника Антона Ждановича, которого держал заложником уже пятый месяц.

В случае нужды Радзивилл мог быть учтивым и услужливым до чрезвычайности, больше, чем любой благороднейший придворный кавалер и куртизан Сен-Жерменского дворца в Париже. Но обмануть Ждановича было не так легко.

Киевский полковник, желтый от долгого сидения и мрачных подземельях Шкловской крепости, пощипывал свои седоватые усы и внимательно слушал литовского гетмана.

Радзивилл говорил со Ждановичем как военный с военным. Ему крайне неприятно, что в Варшаве так неучтиво обошлись с паном Ждановичем. Будь на то его воля, он уже давно бы отпустил его с миром к его ясновельможности пану гетману Хмельницкому. Он но станет скрывать от полковника, что некоторые сенаторы, да и сам канцлер, намеревались лишить жизни гетманского посла, но он, коронный гетман литовский грудью встал на защиту его неприкосновенности. Разве такое слыхано? Занести руку на жизнь посла! На такие выходки способен только Станислав Потоцкий, но не он, Януш Радзивилл.

Жданович молча слушал литовского гетмана: видно, что-то переменилось к худшему для ляхов, если так любезно и сладко обходится с ним Януш Радзивилл, Киевский полковник почувствовал в словах Радзивилла именно ту слабость, которую враг хочет прикрыть ливнем ничего не стоящих слов.

Жданович расправил плечи, зевнул и начал попыхивать трубкой.

Наконец Радзивилл надменно сказал:

— Я отпускаю пана полковника на свой риск. Пан полковник может ехать в Чигирин. Прошу на словах передать ясновельможному гетману Хмельницкому, что я на него войной не иду. Когда Потоцкий шел походом на войско гетмана, я не дал ему ни одного своего жолнера. Прошу, чтобы пан гетман принял это во внимание. Я воюю не с гетманом, а с московитами. Московский царь пошел на нас войной, и я вынужден дать ему отпор. А что касается Украины, то пан полковник может нисколько не сомневаться в том, что я добрый друг народу вашему, слово чести!

Жданович усмехнулся. «Добрый друг! Как же! Разве не ты сжег Киев в пятьдесят первом году? Разве не ты обратил в развалины десятки сел и городов? Разве не ты приказал бить плетьми на Печерском майдане православных монахов, а младенцев православных топить в крестильных купелях?..»

— Полковник! — воскликнул Радзивилл, прижимая руки к сердцу. — Доверяю вам великую тайну: передайте ясновельможному пану Хмельницкому, что, если он отзовет отсюда свое войско, ему навсегда будет обеспечена поддержка короля шведского Карла-Густава. Смею вас заверить, это значит больше, чем московский царь и султан турецкий.

Радзивилл замолчал, пытаясь угадать, какое впечатление произвели на полковника Ждановича последние его слова. Но Жданович тоже молчал, только попыхивал трубкой. Густые клубы табачного дыма скрывали его лицо.

— Хорошо, пан коронный гетман, — сказал Жданович погодя, — но прошу вашу милость обо всем этом отписать в грамоте.

— Все отписано, кроме последнего, — сказал Радзивилл и пояснил поспешно: — Воля шведского короля стали мне известна, когда грамота была уже написана.

— Но, ваша милость, это можно дописать, — тихо возразил Жданович.

— Не в моем обычае, пан полковник, возвращаться к уже законченному делу, — учтиво улыбнулся Радзивилл.

Жданович пожал плечами.

— Когда я могу оставить Шклов?

— Хотелось бы, чтобы пан полковник был моим гостем, но я понимаю тоску папа полковника по родине…

Радзивилл искоса глянул на полковника, любуясь игрой алмазного перстня на своем пальце.

…В тот же вечер Антон Жданович покинул Шклов и в сопровождении своего слуги, казака Дениса Хомека, пустился в путь.

Януш Радзивилл был уверен, что слова его и грамота, переданные Хмельницкому, сделают свое дело. По совету Ястрембского он еще ранее послал такое же письмо и полковнику Золотаренку.

 

2

По всей Белой Руси, по литовским селам и городам читали прелестные письма царя Московского и универсалы гетмана Богдана Хмельницкого. Казалось, ветер с востока приносил на своих могучих крыльях эти желтые листы пергамента. В Минске, с паперти православного собора, давно уже закрытого по повелению коронного гетмана Радзивилла, чернец Авраамий читал универсал Хмельницкого кучке мужчин и женщин, которые беспокойно озирались, но все же слушали:

«… не жечь божии церкви, аки антихрист, иду с войском своим на Белую Русь, а вызволять вас, казаков и чернь, мещан и шляхту, которая от бога нашего не отступилась, из-под ярма ляшского, от насилия иезуитов, кои и издевательствах своих над вами, беззащитными, как волки хищные над овцами, меры не знают и всячески ругаются над вами, в крови вашей купаясь… Взгляните на нас, казаков и чернь, как мы панов-ляхов выгнали. Царь Московский, наш отец и покровитель, высокую руку нам простер и стал на защиту нашу, дабы неправду и кривду искоренить на наших православных землях…»

— Истина!

— Господи, святая правда!

— Скорей бы приходили сюда!

— Навстречу им нужно выходить!

…А в Мстиславе, под самым носом у кварцяного войска, кузнец Якуб Загоруйко, не получив плату за новые рессоры, приделанные к карете пана коменданта замка, кричал:

— Погодите, придет царь Московский, придут стрельцы, они вам зальют сала за шкуру, покажут, где раки зимуют…

Кузнеца Загоруйко схватили жолнеры, повели в каменицу на допрос. Пытали, стараясь выведать, откуда и почему такие воровские слова говорил, кто научил его, кто однодумец…

Кузнец Якуб Загоруйко плевал кровью и отвечал:

— Не замордуете, весь народ все одно не уничтожите. А московские люди придут сюда, увидите! Отзовутся вам мои муки, проды!

Пан польный гетман Винцент Корвин-Гопсевский приказал отрубить кузнецу руки и ноги и выставить его на площади перед костелом, цеховых работных людей бить палками у позорного столба, каждому дать по сто палок, чтобы прочим неповадно было такие воровские слова говорить про панов-ляхов.

В Полоцке мещане и цеховые люди взорвали пороховой погреб, связали кварцяиых жолнеров и полковников, кинули их в подземелье замка, а ворота открыли русскому войску.

На полоцких православных церквах впервые за двадцать лет зазвонили колокола.

В Рославле какие-то неведомые люди сожгли дворец польного гетмана литовского, пытались пустить красного петуха под крыши монастыря. Жолнерам поймать никого не удалось, но каждого десятого православного мещанина казнили смертью.

У Михася Огнивка уже не сто и не двести воинов, а добрых семь сотен. Все верхами, у всех сабли, много мушкетов. Жаль, пушек нет. Но не теряли надежды — будут и пушки, И до Огнивка и его воинов долетали прелестные письма и универсалы. Сердца полнились радостью. Вот оно наконец!

Ходили хлопцы Огнивка за реку Шкловку, набрели на казаков. Приняли их там, как братьев родных. Угощали, расспрашивали, потом повели к наказному гетману Золотаренку.

В темноте ночи жолнеры Радзивилла не слышали и не видели, как через Шкловку, там, где топкие болота разостлали свои мшистый ковер, переправил наказной гетман Иван Золотареико в помощь Огнивку казаков, оружие, лошадей да пуль и пороха несколько бочек. Наказным сотником с казаками поехал Омелько Трапезопдский.

Михась Огнивко тоже обрил голову, оставил только длинный оселедец, свисавший ему на лоб. От Омелька Трапезондского такого наслышался, что сердце и душа немели от удивления.

За три мили от Шкловской крепости, в непроходимой чаще, где только медвежьи берлоги да волчьи ямы были, стало табором войско Огнивка. Начали готовиться вместе с казаками к великому делу. Тем временем много народу — хлопцев, дивчат, монахов — разослал Огпивко с царскими грамотами и универсалами гетмана Хмельницкого по городам и селам. Даже в Вильну пошли казаки с грамотами.

Омелько Трапезондский свою думу думал. Сердцем тянулся к новым побратимам. Видел на своем веку старый казак горе и нищету, видел беду страшную, а такого еще не видал. Горше басурманской неволи была жизнь на Белой Руси. Шесть дней на пана работали, седьмой бы на себя, да панские гайдуки гнали днем в костел, а ночью говорили: «Праздник прошел. Живей, быдло, за работу!» Не видели в селах щепотки соли, рождались и умирали, так и не узнав вкуса сахара.

На охоте паны вместо гончих собак гоняли за зайцами посполитых, бесчестили каждую девушку, выходившую замуж, пользуясь «правом первой ночи».

— Эх, Белая Русь, Белая Русь, черное твое житье! — приговаривал Омелько Трапезондский, слушая печальные рассказы Огнивка и его побратимов, и обещал: — Ну, погодите, припечем Радзивилла, а тогда поведу я вас, хлопцы, к нашим низовикам, поверстаем вас в казаки, сделаем вольными…

Радовались словам Омелька. Михась Огнивко звездными июньскими ночами, когда и лист не шелохнет на дереве, играл на жалейке печальную песню, и старому казаку, да и всем низовикам, хорошо слышны были в этой песне собственные боль и тревога. Расстилалась перед глазами бескрайная степь, текли реки, гудели пороги на Днепре, цвели вишневые сады, белели среди них хатки, качали матери детей своих, берегли казаки рубеж от орды, от жолнеров. Плакала и тужила жалейка в устах Михася Огнивка. Давно погасли костры. Притаились в кустах дозорные. Семизвездный Воз клонился дышлом на запад, туда, где были валы Шкловской крепости, будто указывал логово лютого врага.

Омелько Трапезондский загрустил. Скорой бы гонец от Гуляй-Дня прибыл! Чесались руки, не терпелось за саблю взяться. Никому иному, только Огнивку доверил Омелько великую тайну. Попадет Радзивилл в ловушку, попадет!

…Не спалось ночью великому коронному гетману Радзивиллу. В сопровождении полковника Франца Вейде вышел гетман проверить караулы.

Долго стоял в башне над главными воротами. Внизу, в глубоком рву, наполненном текучей водой, отражались, как в зеркале, мерцающими огоньками звезды.

Из памяти литовского гетмана не выходили утешительные слова Яскульского: поспешая из Бахчисарая в Гродно, к королю, хвалился, что выступления татарской орды ждать недолго. Главное — одержать хотя бы одну значительную победу над московитами и казаками. Тогда новый хан Магомет-Гирей не замедлит появиться с ордой за Перекопом, и горе тогда Хмельницкому, горе всему югу!

О том, что татары и турки примирятся с московско-украинским союзом, и речи не могло быть.

Довольный своей миссией, Яскульский хвалил нового хана и многозначительно намекал, что недолго ждать чуда…

Яскульский выехал вместе с Ястрембским в одной карете. Пришлось, для бережения от дерзкой белорусской черни, отрядить с ними сотню драгун.

Хорошее дело, если по своим же коронным шляхам не можешь ехать по государственному делу без охраны!

Радзивилл горько усмехнулся.

Июньская ночь раскинула свой звездный полог над загадочно притихшей степью. Радзивиллу казалось, что оттуда легкий, шелковисто-ласкающий ветерок принес горький запах дыма казацких костров… В самом деле, до казацкого табора отсюда рукой подать… Не будь с правой стороны стрелецкого войска, коронный гетман не стал бы терять время. Не грамоту послал бы тогда с гонцом Ивану Золотаренку, а пулю в сердце или нож в спину!

Франц Вейде кашлянул, как бы желая напомнить о своем присутствии. Чтобы развлечь вдруг затосковавшего коронного гетмана, сказал:

— Ваша ясновельможность, врач-итальянец, которого нам оставил здесь пан посол Яскульский, очень интересный человек… Он не только лечит раны, но и хорошо читает людскую судьбу по звездам…

Франц Вейде знал — коронный гетман увлекается астрологией. Сам Вейде верил только сабле и золоту. Злотых пан коронный давал ему маловато, а сабля у Вейде была своя. Будь у него столько золота, сколько у Радзивилла, он бы и минуты не тратил на этих вралей ворожбитов, на сатанинскую свору шептунов и шептух, обманщиков, которые забивают головы ротозеям россказнями про вещие знамения неба. Но, может быть, именно оттого, что у князя Радзивилла много золота, он и развлекается с этими мошенниками.

Прошло несколько минут напряженного молчания, прежде чем Радзивилл приказал Францу Вейде позвать сюда этого врача-итальянца.

Жолнер, посланный за врачом, вскоре возвратился с человеком, который легкими шагами подошел к коронному гетману и полковнику, снял шляпу и низко поклонился, отставив вбок правую ногу, как это делают настоящие благородные кавалеры из чужих краев.

— К услугам вашей ясновельможности, врач и кавалер Юлиан Габелетто.

Радзивилл прислушивался к польской речи врача: нетрудно было заметить, что чужеземец владел ею не очень хорошо.

Франц Вейде тронул врача за плечо и сказал:

— Взгляни на звезды, колдун, и расскажи пану коронному гетману, что они вещают.

Итальянец еще раз поклонился и виновато улыбнулся.

— Это очень неожиданно. Но если на то воля ясновельможного сеньора…

— Да, — процедил сквозь зубы Радзивилл, заворачиваясь в плащ и подходя ближе к амбразуре.

Юлиан Габелетто стал рядом с Радзивнллом, поднял голову к высокому звездному небу.

Внизу раздавались тяжелые шаги часовых. Чуть слышно плескалась вода в крепостном рву. Из неподвижной степи легкий ветерок донес запах полыни. Юлиан Габелетто поднял руку, указав на запад, и тихо заговорил:

— Я вижу добрый знак, ваша ясновельможность. Марс неподвижным глазом своим глядит на Меркурия. Созвездие Скорпиона в серебряном кольце. Врагам не достичь победы. Серебряное кольцо — то суть ваши солдаты. Но вот эти три звезды… они несколько беспокоят меня…

Юлиан Габелетто замолк, как бы смущенный.

— Говори дальше, — глухо произнес Радзивилл, затаив дыхание.

— Три звезды — это царь Московский, гетман Хмельницкий и…

Дальше, дальше! — подбодрил Радзивилл.

— И король Ян-Казимир.

Радзивилл с удивлением взглянул на итальянца. Франц Вейде раскрыл рот, собираясь послать сто чертей в печенку дураку лекарю. Хорошую компанию нашел проклятый болтун для короля Яна-Казимира!

Но Юлиан Габелетто не смутился и не испугался. Наоборот, голос его, казалось, окреп, и, снова приняв таинственный вид, итальянец сказал:

— Простите меня, ваша светлость, но звезды показывают, что упомянутым трем особам одинаково нежелательна ваша победа.

Юлиан Габелетто поклонялся Радзивиллу и отошел от амбразуры, почтительно склонив голову.

У Радзивилла задергалось веко на левом глазу. А ведь верно! Этот астролог прав. Кто не знает, что проклятый Ян-Казимир, этот повеса, а не король, завидует ему, князю Радзивиллу? Он готов руку протянуть еретикам — царю Московскому и гетману Хмельницкому, — лишь бы им удалось сжить со свету Радзивилла. Как бельмо на глазу у этих Ваза, незадачливых королей, благородный род владетельных Радзивиллов.

— Вейде! — говорит коронный гетман. — С нынешнего дня пану Габелетто быть неотлучно при моей особе.

Юлиан Габелетто еще ниже склоняет голову перед коронным гетманом литовским.

— Слушаю ясновельможного пана гетмана, — поспешно откликается Вейде.

 

3

Возвращаясь из-под Охматова в Чигирин, где ужо ожидал его Тохтамыш-ага, посол нового крымского хана Магомет-Гирея, Хмельницкий не раз останавливал свой усталый взгляд на белоголовых хлопчиках, точно воробьи сновавших у дороги. Глядел на малышей, думал радостно: «Вот им суждена иная доля. Может быть, проживут без раздора и войны. Без издевательств и обид. Шляхта польская, басурманские орды не будут им страшны. — Но тут же подумал: — Чтобы это осуществилось, предстоит еще биться, не щадя жизни, не год и не два. Теперь, когда с Москвой соединились, своей цели достигнем».

Хмельницкий задумался, вздохнул. Мысли его обратились к иному. Когда въезжали в Белую Церковь, в памяти снова возник далекий день той рады, на которой он услыхал от казаков страшное и презрительное слово: «Позор!»

Это была ему награда за тог проклятый Белоцерковский договор. Хорошая награда! Едко улыбнулся сам себе: заслужил такую после Берестечка. Что иное могли кричать казаки на раде?

У собора Хмельницкий приказал остановиться. Вышел из кареты, острым глазом сразу отыскал среди кладбищенских надгробий серый камень. Снял шапку, неторопливо подошел к нему. Томиленко с казаками шагали позади.

Наклонясь над камнем, Хмельницкий прочитал вслух:

«Здесь похоронен казак Федор Свечка, который служил матери-отчизне, жизни своей ради свободы ее лишился…»

Будто из-под земли поднялся и стал перед глазами Хмельницкого Свечка. Внимательный, добрый взгляд, ясный, чистый лоб…

Высоко в небе светит солнце. Манит далекая лазурь. Осокори у соборной ограды таинственно шумят зеленой листвой, не увидит этого и не услышит уже никогда Федор Свечка — ни голубого неба, ни стройных осокорей, ни шума листвы…

Хмельницкий горько вздохнул. Сказал с грустью:

— Спи спокойно, Федор Свечка!

Четверка лошадей, быстро перебирая коваными копытами, легко мчала гетманскую карету; есаул Лученко и двое казаков едва поспевали за ней.

По обеим сторонам дороги плыли навстречу белые хатки в тени вишневых садов. Перед хатами по тынам вился хмель и выглядывали на дорогу оранжевые подсолнухи. Из овражков, с лугов приятно веяло прохладой.

Было воскресенье. Гетманская карета, прогрохотав колесами по высокой гребле, весело покатилась под гору, въезжая в Байгород.

У церкви, на поросшем травой майдане, дивчата в цветах и лентах, молодицы в парчовых очинках, плисовых безрукавках и широких пестрых юбках стояли, взявшись за руки. Видно, только что кончилась служба. Дьячок запирал церковь.

Дед Лытка набивал люльку и жмурился на яркое солнце уже слабыми глазами. «Какого еще беса несут эти хватские кони?» — подумал дед, безуспешно пытаясь добыть огонь из трута сбитым огнивом.

Хмельницкий приказал остановить лошадей. Джура Иванко, сидевший напротив гетмана, проворно откинул подножку, по Хмельницкий, точно за спиной не было пятидесяти с лишним лет, легко спрыгнул на землю.

Его узнали. Дивчата загомонили;

— Гетман!

— Ей-богу, гетман!

Дед Лытка уронил люльку. Забыл на ступеньках кисет. Растолкал дивчат, остановился перед Хмельницким, окаменел.

— Здравствуй, казак! — поздоровался гетман, протягивая руку.

Затряслась белая Лыткина бородка, ноги подкосились, вот-вот на колени упадет. Да неужто это Хмель? И, сам не зная, что говорит, недоверчиво спросил:

— Ты гетман Хмель?

— Как будто я! — со смехом ответил Хмельницкий. — Что руки не подаешь? Уж не сердит ли на меня? Может, я обидел тебя когда-нибудь?

— Нет, пан гетман, нет, твоя ясновельможность! — Лытка обеими руками схватил руку гетмана. — О том только и думал, как бы перед смертью тебя повидать! — признался, не выпуская гетманову руку. — Такого о тебе наслышан…

— Какого? — спросил весело Хмельницкий.

— И злого и доброго, — заговорил уже смелее дед, озираясь на толпу, выраставшую вокруг него и гетмана. — Но ты не гневайся, — успокаивал он гетмана, — сладкого слижут, а горького выплюнут. Вот и хорошо, что ты не сладкий и не горький…

— А какой же? — спросил Хмельницкий.

— Терпкий, как терновник, — выпалил Лытка, отпускай руку Хмельницкого.

Запыхавшись, вынырнул из толпы войт Товстонос. На оловянной тарелке, устланной вышитым рушником, поднес с поклоном гетману круглый хлеб и соль.

Хмельницкий принял. Прикоснулся губами к хлебу. Передал джуре.

— Как поживаете, побратимы?

Не ожидая ответа, сказал:

— Живите покойно. Этим летом жолперы сюда не придут. Разгромили мы их под Уманью.

— А мы уже беспокоились, — вмешался Лытка. — Хотели на помощь тебе, гетман, идти.

— Ты уж отдыхай, казак.

У Лытки даже голова закружилась. Господи! Вот уже второй раз перед всем миром называет его гетман казаком. Разве так обращался к нему кто-нибудь из панов?

— Как село зовется, войт?

— Бангород, ясновельможный пап, — ответил, кланяясь в пояс, Товстонос.

Не знал, что же дальше делать: то ли приглашать гетмана к себе на обед, то ли велеть в колокола ударить?

— Байгород, говоришь? — Хмельницкий повел бровью. — А Явдоха Терновая где?

— В своей хате, видать, ваша милость.

— Только что из церкви ушла, — отозвался кто-то из толпы.

— Повидать бы ее хотел, — сказал Хмельницкий.

— Сейчас велю покликать, — засуетился войт.

— Не надо, мы сами к ней пойдем.

— Да оно далеченько, — забеспокоился Товстонос. — Пригорки да овражки, не с руки будет вашей милости… Способнее каретой доехать…

— А ну, пошли пешком.

Хмельницкий весело махнул рукой, приглашая всех за собою, и зашагал в своих сафьяновых сапогах вдоль пыльной улицы. Детвора бежала рядом, заскакивала вперед, дивчата, взявшись за руки, шли позади. Дед Лытка, отпихивая плечом Товстоноса, все норовил шагать с гетманом в ногу. Показывал на сожженные усадьбы:

— Татары и ляхи память по себе оставили.

Появился откуда-то Логвин Ракитный. Шагал, как аист на своих длинных ногах, Войт поглядывал на него подозрительно. Не приведи господи, еще пожалуется гетману. На всякий случай, чтобы избежать зла, ткнул ему в руку свой кисет. Подумал: «Курн, ирод! Пес с тобой». Но Логвин кисет возвратил — не до тютюна было сейчас. Ловил глазами каждую морщинку на гетманском лпце.

Хмельницкий расстегнул кунтуш. Снял бархатную шапку, отороченную собольим мехом, и надвинул на голову хлопчику, что крутился под ногами. Голова хлопчика потонула в шапке.

— Как звать? — спросил Хмельницкий, наклонясь над хлопчиком.

— Микола, — смело ответил хлопчик.

Хмельницкий положил ему руку на плечо.

Хлопчик вдруг смешался, вырвался и побежал. На шапке сверкало павлинье перо. Миколку тесной стеной окружила детвора.

В сердце Хмельницкого теплой волной шевельнулась зависть к Миколке.

— Ишь казакует, — засмеялся Лытка.

— Как бы шапку не попортил, — забеспокоился Товстонос.

А у Лытки сердце зашлось. То билось бешено, то замирало. Обязательно нужно ему с гетманом потолковать, но слова не шли с языка. Куда девались? То, бывало, долгими ночами вел с ним разговоры до самого рассвета, а теперь, когда выпало счастье идти с ним плечо к плечу, не хватало слов.

Ветер приятно освежил голову Хмельницкому. Сдержанный гомон голосов доносился сзади. Он оглянулся. Все село шло за ним. Дивчата, бабы, мужчины. Мелькнула мысль: «Вот это войско! Разве пойдут так за Потоцким или за Радзивиллом?» Усмехнулся, подмигнул Лытке, ткнул кулаком в бок Товстоноса. Радость наполняла сердце, пенилась через край.

Явдоха Терновая еще издали увидела толпу. Хлопцы, присланные Товстоносом, говорили, перебивая друг друга:

— Бабуся, сам гетман к вам идет!

— В шапке с пером, чеботы красные, шпоры звенят…

— А сабля так и сверкает…

— Кунтуш из такого кармазина, что у панов не бывает…

Явдоха Терновая слушала детский щебет. Глядела на дорогу. Вот он, гетман. Сразу узнала. Шагает легко. И Лытка с ним рядом. Улыбка скользнула по губам Явдохи. И сразу слезы набежали, затрепетали на ресницах. Хмельницкий был уже близко. Поклонился, как матери, и спросил:

— Как поживаешь, пани-матка? Ну-ка, покажи дворец твой…

…Сидел в землянке, в красном углу, под иконой. Над головой потрескивала лампада. Дед Лытка примостился на пороге. Явдоха поставила перед гетманом крынку молока, налила кружку, нарезала хлеб ломтями. Хмельницкий выпил с удовольствием. Вытер усы. Обвел глазами чистые степы землянки.

— Живешь как казачка, — заговорил он погодя. — Сын твой хорошо воюет. Шляхту выгоним навсегда — лучше тогда заживете, люди, — это он сказал уже не только Явдохе, а Лытке и Товстоносу, который стоял, прислонясь плечом к косяку, Ракитному, усевшемуся прямо на пол, Миколе, выглядывавшему из-под гетманской шапки.

Байгородцы толпились во дворе. Разве всем в землянке у Явдохи уместиться! Есаул Лученко времени зря не тратил, — рассказывая кареглазой молодице про Чигирин и Киев, незаметно пожимал ей руку.

— А осилим шляхту и басурманов? — спросил Лытка и сам испугался: можно ли такое спрашивать у гетмана? Не прогневается ли на него?

Хмельницкий внимательно поглядел на деда. Ответил твердо:

— Осилим. Москва нашу руку держит. Под Смоленском войско стрелецкое стоит. Многие города и села на Белой Руси уже поддались нам. Непременно побьем шляхту. Пускай себе сидят на Висле, а сюда не суются. Нам чужого не нужно, но и нашего не тронь.

— А татары? — не успокаивался Лытка. — Лишь бы татары сюда не пришли…

— Не пустим их, дед, не пустим. Крепко надейся на мои слова.

Явдоха подлила в кружку молока. Сказала тихим голосом:

— Не пускай их, басурманов, сюда, гетман. Только начали жить по-людски, а придут они — снова горе и слезы, смерть одна… — Кивнула головой на Миколку, он все еще стоял в гетманской шапке. — Отец и мать у него басурманы в ясырь угнали, сиротой остался. не пускай, гетман, татар и ляхов, не пускай сюда.

Тихо стало в землянке. Хмельницкий допил молоко. Поднялся. Сказал горячо:

— Не пущу! Ни ляхов, ни басурманов. Будьте в надежде на меня, люди!

…И через три дня, слушая у себя, в посольской палате, ханского посла Тохтамыш-агу, не забывал этих слов: «Но пускай их, басурманов, в край наш». А того, чтобы пришла хищная орда грабить и разорять край, мучить людей, угонять в полон тысячи и тысячи невольников, жаждали и король Речи Посполитой, и король шведский, и венецианский дож. Иезуитское отродье прямо из кожи лезло, лишь бы скорей орда появилась на Украине. Знали, псы, — это будет нож в спину Хмельницкому. Но Хмельницкий знал также, что орде решиться на подобный шаг именно теперь тоже нелегко. Новый хан должен на первых порах остерегаться. Проиграет битву — и прощай ханство.

Хмельницкий знал от своих людей, что в Бахчисарае посол короля Речи Посполитой панок Яскульский подговаривал Магомет-Гирея не мешкая послать войско на помощь королю, против казаков. Яскульский льстил новому хану, называл его Батыем. От имени короля обещал: когда они одержат победу над Хмельницким и Москвой, возьмет себе Магомет-Гирей царства Астраханское и Казанское. Более того — король не будет возражать, если орда придет в Москву и Киев.

Хмельницкому стало известно: Яскульский настаивал на том, чтобы хан разделил свою орду на две части: одну выслал на помощь Радзивиллу, а другую — Потоцкому.

Поражение, понесенное ширинским князем, несколько охладило беев и мурз. Магомет-Гирей без дозволения Стамбула и пальцем боится шевельнуть.

Все это предвидел Хмельницкий и раньше, а после уманской победы над Потоцким он мог держаться еще тверже.

Сейчас, когда Порта была занята войной с Венецией, возобновление морских походов донских и запорожских казаков было для нее большой угрозой. Опасаясь этого, Порта приказала хану медлить, тянуть время. Хмельницкий и это знал. Оттого, сколько льстивых слов ни ткал Тох-тамыш-ага, что бы ни говорил, Хмельницкий только улыбался, подливая послу в хрустальный кубок доброй мальвазии.

Силуян Мужиловский, как только посол замолчал, чтобы перевести дыхание, облил Тохтамыш-агу любезной улыбкой, показав ровные белые зубы, и сказал, по привычке наклоняя голову к левому плечу:

— Если и вправду мудрый диван хана Магомет-Гирея пребывает к нашему краю и к гетману нашему по-прежнему благосклонным, почему же визирь Сефер-Кази обещал послу Яскульскому двинуть орду против нас и Москвы? Ведомо хану и дивану, что мы договор с крымским царством соблюдаем и никакого нарушения его не допускаем.

Тохтамыш-ага блеснул раскосыми глазами.

— Султан велел хану идти войной на Московское царство, а не на гетмана.

Хмельницкий удивленно поднял брови. Посол заговорил так впервые. Шебеши-бей, сидевший в Чигирине три месяца, о том и не заикался.

— Как же вам идти войной на Московское царство, — спросил Хмельницкий, не выпуская трубки изо рта, — если мы под рукой царя Московского?

— А вы дома сидите, — хитро усмехнулся Тохтамыш-ага, — от ляхов обороняйтесь, а мы свое будем делать.

Хмельницкий заглянул в бегающие глаза посла. Положил на стол трубку. Сказал коротко:

— Того не будет. Пойдете войной на Москву — все равно с нами воевать начнете. На Сечи стоят мои отряды, и в Кодаке стоят. И еще будут полки, сколько понадобится. Встретят вас за Перекопом. Знайте о том.

Мужиловский с беспокойством поглядел на Хмельницкого: «К чему такая откровенность?» Но Хмельницкий не обратил внимания на предостерегающий взгляд полковника.

— С тем отпускаем мы тебя, пан посол, дабы ты все это передал нашему брату хану Магомет-Гпрею. Если вам наша дружба горька, то слаще ее вы все равно не найдете. Мы давний договор с вами рушить не станем, если вы первые его не порушите. А коли порушите, — Хмельницкий повысил голос, легонько ударил рукой по столу, — коли порушите, то вините потом себя, и только себя.

— Много земель разгневали вы тем, что поддались под руку царя Московского, — сказал резко Тохтамыш-ага.

— Мы ничьего гнева не боимся, — ответил Хмелъницкий, — кроме божьего да царского. А царей чужеземных гнев нам не страшен. Если же хан, польстившись на деньги, которые ему паны-ляхи обещают, хочет договор с нами нарушить…

Тохтамыш-ага протестующе замахал перед собой руками.

— Хан одного хочет, — чтобы ты, ясновельможный гетман, от Москвы отступился. — Ханский посол прижал руки к сердцу. — Зачем тебе с нею союз заключать? Султан на тебя в гневе, король польский в гневе, император римский в гневе, — Тохтамыщ-ага загибал пальцы на правой руке, — князь Ракоций прямо ногами топочет, так зол на тебя, воевода Стефан к хану послов присылал, что будет его поддерживать, если пойдет светлый хан войной на тебя.

Тохтамыш-ага начал загибать пальцы на левой руке.

— Король шведский Карлус тоже отписал в Стамбул, что пошлет своих солдат воевать тебя, ежели от Москвы не отступишься…

Хмельницкий с нескрываемым ехидством спросил:

— А что ж ты еще не посчитал папу римского, венецианского дожа, курфюрста саксонского, французского короля…

Хохотнул коротко. Вытер ладонью лоб. Поднял глаза на Тохтамыш-агу. Тот не выдержал злого блеска его глаз. Смешался. Подумал про себя: «Гяур! Настоящий гяур!»

— Скажи, посол, хану: надежда наша на царя Московского, и от Москвы мы не отступимся, пока у нас душа в теле. И дети наши того не сделают, и так же будут поступать дети детей наших, и никогда на свете такой измены не произойдет, потому что в союзе нашем, который мы в Переяславе заключили навеки, на который присягу дали всем народом, — жизнь наша!

Хмельницкий поднялся, давая понять, что переговоры окончены.

Встал Тохтамыш-ага.

Стоял, опершись руками о край стола, Силуян Мужиловский.

У Хмельницкого дергалась бровь. «Довольно попил я стыда из вашего кубка мира. Теперь не те времена! Не те!» Чуть не сказал вслух: «Теперь уже не тот пан, за кого хан!» Заместо того сказал твердо:

— И еще, пан высокий посол, передай нашему возлюбленному брату хану Магомет-Гирею: ежели задумал он порушить договор с нами и пойти войной на нас, то пусть знает — будем биться с ним, как с лютым недругом, на земле и на водах, сколько бог даст помощи, силы и разума.

Перевел дыхание и повторил:

— Так и скажи, пан посол: биться будем на земле и на водах.

Тохтамыпг-ага понял хорошо, почему повторил Хмельницкий эти слова про землю и воды. Появление на Черном море казацких стругов, чаек и челнов было бы нестерпимо не только для хана, но и для султана. А чего не хотел Мохаммед IV, султан турецкий, о том и помыслить не смел хан крымский Магомет-Гирей. Гяур Хмельницкий хорошо знал, куда метит.

…Возвращаясь из Чигирина, Тохтамыш-ага обогнал на Черном шляху, близ Трахтемирова, большие отряды конницы. Пришлось послу свернуть с дороги в степь, пока не подскакал к нему какой-то сотник и но расспросил, кто таков и по какому делу. Узнав, что это посол ханский, пригласил к полковнику Мартыну Пушкарю.

Мартын Пушкарь встретил посла перед своим шатром. Тохтамыш-ага спросил:

— Войско казацкое для чего на юг, в Дикое Поле, выступило?

Мартын Пушкарь раздул светлые усы, прищурил хитрый глаз.

— В Дикое Поле не идем, а стали тут табором. Травы много, надо коней покормить.

Не поверил полтавскому полковнику Тохтамыш-ага. Еще больше утвердился в своем подозрении, когда через милю снова встретил в степи казацкую конницу, да еще с телегами и пушками.

За десять злотых разговорчивый казак охотно рассказал слуге посольскому, ловкому аскеру Мустафе, что это полк Ивана Богуна на юг идет.

Еще более опечаленный поехал дальше Тохтамыш-ага.

Не знал посол татарского хана, что, по приказанию гетмана, Винницкий и Полтавский полки вышли на Черный шлях, постояли в степи и вернулись на свои квартиры. Мартын Пушкарь плевался, жалуясь Богуну:

— Чтоб тому aгe ковылять на одной ноге! Из-за него, проклятого, пыли наглотались так, что три дня придется грелкой кишки промывать.

— Зато припугнули, — смеялся Богуи.

Не знал также Тохтамыш-ага, что за то время, пока он сидел в Чигирине, добиваясь, чтобы Хмельницкий отступился от Москвы и нарушил переяславскую присягу, на Дон, в Черкасск, прибыло гетманское посольство — полковник Лукьян Сухиня и сотник Мартын Терновой с товарищами.

Немедля созван был войсковой круг, и читана была на нем грамота гетмана Хмельницкого. А в ней сообщалось, что он, гетман, с войском стал навечно под высокую руку царя Алексея Михайловича и призывает Войско Донское зорко беречь южные рубежи, потому что хан татарский с ордой — крымской и ногайской — собирается на Дон, а оттуда на московские города, как раз о ту пору, когда на Руси начнутся жнива, то есть в августе месяце.

Гетман призывал донцов этот поход пресечь и Крыму подняться не дать — отрядить, самое меньшее, тридцать стругов под берега Крыма и стать на Черном морс, следя за каждым движением орды.

Атаман донского казачества, давний побратим Хмельницкого Старов, вышел на середину круга, поклонился на все четыре стороны, послам гетмана земной поклон отвесил особо, сказал:

— Будем, как и прежде, казачество запорожское своими братьями считать. Обещаем, едва только орда подымется, идти на нее по морю стругами, а по степи конно!

— Добро!

— Добро! Согласны! — одобрительно кричал в один голос круг казацкий.

В Чигирин весть о решении донского круга пришла, когда Тохтамыш-ага уже сидел в Бахчисарае, а гетман Хмельницкий выехал в Киев.

Туда гонцы повезли грамоту с ответом донских казаков.

В Киеве узнал Хмельницкий о великих победах, одержанных на Белой Руси и в Литве.

Войско наказного гетмана Ивана Золотаренко взяло приступом крепости Чечерск, Пропойск, Новый Быхов.

Полк Семена Подобайла обложил Старый Быхов.

В грамоте Хмельницкому, уведомляя об этом, наказной гетман Иван Золотаренко отписывал: «А еще прислал нам литовский Януш Радзивилл свою грамоту, чтобы мы с войском твоей ясновельможности отступились от войска московского. Грамоту отослал я князю Трубецкому, дабы оную показал князь его величеству царю Алексею Михайловичу, который о ту пору стал табором на Девичьей горе, под самым Смоленском».

Хитрит пан Радзивилл! Только сегодня Антон Жданович вручил Радзивиллову грамоту и ему. Вот она лежит на столе, Хмельницкий задерживается взглядом на желтом листе пергамента, и ноздри его тонкого, прочерченного красными прожилками носа чуть заметно вздрагивают. Не то засмеется сейчас, не то скажет гневное слово. Читал дальше, узнавая в косых буквах твердую Золотаренкову руку: «А еще твоей милости, пан гетман, знать надлежит, что из Шклова прибыл к нему чернец от Неуловимого и известил нас, что Радзивилл собирается с великим войском идти на помощь осажденному Смоленску, и потому положили мы того Януша Радзивилла стеречь зело, и злым его замыслам воспротивиться, и, буде помощь божия, побить…»

Слова о Неуловимом запомнились. Перед глазами возникло продолговатое смуглое лицо Малюги. Проницательный взгляд. Ясный ум. Сказал громко:

— Рыцарь! Рыцарь!

 

4

…А повый день принес множество новых забот.

Хмельницкий сидел перед митрополитом Сильвестром Коссовым. Нагнув голову, митрополит глядел на него сурово и недоброжелательно.

В распахнутые окна ветер приносил запахи черемухи, задумчивый шелест листьев. Не хотелось видеть ни Коссова, ин архимандрита печерского Тризну, усевшегося поодаль в кресле.

Сильвестр Коссов хитрил. Ты, мол, один нам повелитель и владыка, а бояре нас не уважают. Вот в Киеве на наши вотчинные земли зарятся, замыслили отлучить их от наших владений. Брешут — будто крепость учнут строить.

— Крепость здесь весьма потребна. Тебе же спокойнее будет. Разве мало тебе земли, пан-отец? — перебил Хмельницкий жестким голосом нескончаемую митрополитову речь и тут же пожалел, потому что Коссову только того и нужно было.

— Не почитаешь, гетман, святую церковь! Смирения перед богом нет у тебя. Гордыня до добра тебя не доведет!

Угрожающе поднял руку, сверлил воздух скрюченным пальцем.

— О земле заботишься премного, а мирянами пренебрегаешь. Не знаешь, как им трудно приходится, — сказал, не утерпев, Хмельницкий.

Коссов даже подскочил в кресле, завопил:

— Пан гетман! Не гневи меня… — Схватился за грудь, захлебнулся сухим кашлем.

Хмельницкий подумал: «А, чтоб ты лопнул!» Но Коссов вытер платком, обшитым по краям брюссельскими кружевами, побелевшие губы, тяжело перевел дыхание, продолжал:

— По твоему повелению у игумена черниговского Зосимы железо забрали, колокола с монастырских звонниц сняли… Это суть деяния антихристовы. За это ад и лютые муки в аду… За это перед самим ликом спасителя стоять тебе в ответе.

Коссов перекрестился.

Хмельницкий расправил плечи, откинулся на высокую, обитую кожей спинку кресла, засмеялся.

— Не стращай, пан-отец! Сказал уже Зосиме — грех на себя беру. От слов своих не отрекаюсь. — Разгладил усы и спросил вдруг: — Зачем с варшавскими иезуитами переписываешься?

— Бога побойся! — замахал руками Коссов.

— И тебе его бояться надлежит, понеже ты ему, как сам говоришь, первый слуга в краю нашем. Грамоты, писанные твоею рукой, у меня… Мой тебе совет: оставь надежду на иезуитское отродье, ежели хочешь дожить свои век на митрополичьем престоле.

— Не ты меня на него сажал! — закричал Коссов.

Тризна закрыл лицо руками, как бы подчеркивая — сколь ужасно слышать такое!

Хмельницкий смерил его презрительным взглядом.

— Не прячь глаза, пан архимандрит. — Обратился к Коссову, — Твоя правда, не я тебя на престол митрополичий сажал, но, пан-отец, спихнуть тебя с него смогу, ты мне поверь.

На миг Коссов даже онемел от ярости. Тризна вскочил на ноги.

Забыв об апостольских увещеваниях своих, брызгая слюной, Коссов закричал;

— Боярам московским продался, короля Яна-Казимира предал, с султаном союз заключил, к татарскому хану в Крым на поклон ездил, с католичкой ложе делил и с нею же в православной церкви венчался!..

Безумными глазами глядел на Хмельницкого, взвизгнул, точно кто-то прижег его:

— Кто ты еси? Антихрист! Изменник! Хлоп! Геенна огненная тебя ждет! Мука лютая и позор в веках…

Коссов изошел злобой и затих, упал в кресло, обессиленный… Страшился, зная нрав Хмельницкого. Ждал — сейчас за саблю схватится. Уловил подслеповатыми глазами— не было при гетмане сабли.

Но Хмельницкий не шевельнулся. Сидел в кресле, точно не ему в лицо кинул митрополит обидные слова, не его оскорбил только что… Сам себе удивлялся. Знал: будь это год или два назад — схватил бы этого старца за бороду, кинул себе под ноги, заставил бы на коленях молить о прощении. Но теперь было другое время. Теперь испытывал спокойствие, которого прежде не хватало. Была уверенность, которой ждал и жаждал. Оскорбление из митрополичьих уст не затронуло его, не поразило в сердце. Понял в эту минуту: спокойствие, уверенность и равновесие пришли после январского дня в Переяславе.

У архимандрита Тризны тряслись руки. В глубине души он последними словами поносил митрополита за чрезмерную злобность и неосмотрительность. Но немало удивлен был Тризна, а тем более сам Коссов, услыхав тихие, спокойные слова Хмельницкого, в которых звучали насмешка и презрение:

— Напомню вам, святые отцы, слова мудрые: обида теряет свою силу, если ее презирают, и вселяет веру в себя, если из-за нее гневаются.

Смерил холодными глазами Коссова и Тризну и сказал отчетливо:

— Я презираю вас, паны шляхтичи. Презираю.

Поднялся, сделал шаг к креслу Коссова, Тот поднял руку, как бы желая защититься.

— Не бойся, — засмеялся Хмельницкий, — руки пачкать не стану. Говоришь, продался? Нет! Народ наш, славный и мужественный, с русским братом воссоединил, дабы едины были мы на веки вечные. Знаю, тебе это не по нраву, не с руки. От присяги Москве ты не случайно откручивался. Спишь и видишь унию. Не будет так. Не будет! А что королем и султаном меня коришь, о том ведай: ради счастья края нашего, ради воли его, если понадобится, и и с сатаной из одного кубка пить стану… Думал, в тебе хоть кроха веры есть. Нету!.. Не пан-отец ты, Коссов, а пан шляхтич и вероотступник. Той же кости, что и Ерема Вишневецкий. Казалось бы, одному богу молимся с тобой, а разное просим у него для людей. Ты ярма людям просишь, а я — воли! Пути у нас разные.

Хмельницкий замолчал. Стоял над Коссовым, высокий, широкоплечий, глядел на митрополита сверху вниз, точно раздумывая, что предпринять, и, как бы одолев искушение, сказал погодя:

— Мое повеление тебе — с ляхами да иезуитами игрушки брось. Обожжешься. Своим епископам да игуменам головы не смущай. Супротив войска да людей русских паутину не тки. А иначе будешь поступать — вини себя и своих советников в белых сутанах. На том прощай.

Повернулся и пошел к дверям неторопливым шагом, рассыпая звон серебряных шпор, приминая коваными каблуками красных сафьяновых сапог драгоценный персидский ковер.

Не оборачиваясь, хлопнул дверью.

Жалобно зазвенело венецианское стекло в высоких окнах митрополичьих покоев.

— Антихрист! Истинно антихрист! Боже, ниспошли смерть лютую на голову его, адские муки на весь род, сократи век ему!

Одним духом выговорил все это Коссов, молитвенно вознеся руки к голубому потолку, с которого на золотых цепях свисала люстра дутого стекла.

— Аминь! — прохрипел Тризна, осеняя себя крестом.

…Хмельницкий прямо сидел в седле. Иноходец высоко выносил копыта, рубил подковами утоптанный шлях. На некотором расстоянии от гетмана ехали казаки. Люди останавливались, присматривались и узнавали гетмана. А он ехал не торопясь. После воздуха митрополичьих покоев, насыщенного запахами сухих трав и ладана, хотелось подышать степным низовцем, чтобы выветрился поповский дух, чтобы чернорясникамн и не пахло…

Не поехал в магистратский дом, где ожидали его к обеду полковники Яненко и Мужиловский, а свернул на Подол.

У Софийских ворот стояла толпа селян в серых свитках. Увидав Хмельницкого и узнав его, посполитые поснимали шапки. Он тоже снял шапку, поклонился. Баба в пестром очинке всплеснула руками, охнула счастливо:

— Господи, гетман нам кланяются…

Мужики засмеялись.

— К митрополиту в гости? — спросил их Хмельницкий, чуть придержав коня.

Откликнулся низенький, прижимая вытертую шапку к груди:

— Сказывают, вечерню сам святой отец его преосвященство править будет…

Чуть не сорвалось с языка: «Лучше в шинок ступайте. Зачем брехуна слушать…» Дал коню шпоры и погнал в галоп, подальше от греха.

На Подоле ветер плеснул в лицо запахом рыбы, шумом и гомоном взбаламученного людского моря, криками торговцев, перезвоном железа — у самой дороги голые по пояс кузнецы вызванивали по наковальням пудовыми молотами, точно в цурки-палки играли. Горны обдавали жаром. Летели над головами искры.

Хмельницкий отпустил поводья и, окруженный свитой, поехал вдоль берега. Народ расступался, неторопливо давая дорогу. Есаулу Лученку то и дело приходилось покрикивать:

— Берегись!

Хмельницкий зорким глазом схватывал людскую толпу, коз и лошадей, стада овец за загородками, ряды рундуков, дивчат и баб возле них, высокие, снежно-белые чалмы и пестрые халаты восточных купцов, проворных цыган, вертящихся в толпе, и дальше, за шумным, волнующимся морем людей, на синих водах Днепра, длинные челны и струги.

Краснорожий парубок с коробом через плечо орал как недорезанный:

— Пампушки с чесноком! Кушайте, добрые люди, угощайтесь! На грош — одна, пара — три гроша!

Какой-то дядько в черной смушковой шапке, сбитой набекрень, погрозил ему кулаком.

— Я тебе дам — три гроша пара. В носу зачешется!

Баба в вышитой безрукавке приговаривала монотонно, как молитву:

— Вареники с вишнями, вареники с вишнями, еще и в сметане… Берите, люди добрые, берите, рыцари…

И, перекрывая ее монотонный голос, доносился басовитый возглас:

— Учу, как из мушкета первым выстрелом иезуиту в самое его гадючье сердце попадать!

Перед доской, на которой был намалеван лысый монах-иезуит, стоял коренастый человек с мушкетом в руке, а вокруг него толпились казаки и мещане.

— Кресты из святой земли! Наденешь на шею — все хворобы, все беды пропадут, как сои дурной! — обещал монах в убогой скуфейке, размахивая связкой крестиков над головой.

— Благовония, какими сама королева свейская умащается! Берите, дивчата, дешево отдам! — зазывал торговец в долгополой чумарке, рябой, с плоским лицом.

Ржали лошади. Ревели волы. Лаяли у возов привязанные к колесам собаки. Пригибаясь до земли под тяжестью связанных веревкой мешков, шагали, кряхтя, носильщики, прокладывая себе дорогу в толпе бранью и проклятьями.

Среди арб и телег поблескивали на солнце новенькие, выкрашенные в красный и синий цвет, панские колымаги и рыдваны на высоких колесах. Пани в кунтушиках с меховыми отворотами, подбирая юбки, отделанные понизу шелком, мелко стучали сапожками.

Хмельницкий вздохнул и выехал из этого пекла. Задержался взглядом на синей дали, где светло-зеленая степь сливалась с небом. Где-то там, на западных землях, шли в это время бои, брали приступом крепости казаки, гремели пушки, падали со стен обваренные смолой воины… Где-то там размахивал булавой Золотаренко…

А всего неделю назад и он сам обок с воеводой Шереметевым под Уманью гнал разгоряченного коня, стоял, склонясь, над замученными Галайдой и Лазневым в шатре Станислава Потоцкого. Но жизнь шла своим чередом, люди жили своим делом, своей заботой, и хотя было в этом нечто не совсем понятное ему, даже как бы обидное, но в то же время возникала радость: «Когда бы еще так могло быть? Вот она, та самая уверенность, вера в свои силы, вера в себя, вера в свободу края родного! Это все теперь почувствовали — и чернь, и казаки, и шляхта православная… Переяслав это дал! А вот митрополиту Сильвестру Коссову и всем иже с ним такое не по сердцу».

Уже поворотил коня, собираясь ехать назад, по задержался, увидав над приземистой хаткой с двумя подслеповатыми слюдяными оконцами доску с надписью: «Путник! Войди сюда и отряси заботу с души своей». А чуть пониже тою же рукой было начертано по-латыни: «Hiс habitat felicitas» («Здесь живет счастье»). Хмельницкий улыбнулся. Долго не раздумывая, слез с коня, кинул поводья казаку и сказал Лученку:

— А ну-ка, есаул, зайдем да поглядим, где счастье живет…

На миг подумал: вот как просто! А сколько людей мучаются, страдают и умирают, так и не увидав этого счастья! А оно вон где, здесь, на Подоле, у них под боком живет!

Нагнув голову, едва протиснул свои широкие плечи в узенькую дверь. Толкнул ее ногой. В корчме было чадно. В углу на помосте сидели музыканты. Скрипка, бубен и цимбалы. За прилавком хозяйка расставляла на подносе чарки, медведики, куманцы, графины. Пахло жареной колбасой, чесноком, защекотало в носу от запаха питьевого меда.

Сел с Лученком за стол. Шапку положил рядом на скамью. «Без нее не так быстро узнают», — сказал сам себе. На них и в самом деле не обращали внимания. Дивчина с нитками монист и дукатов на шее, в вышитой сорочке, оправленной в исподницу, протопала сапожками к столу и, поклонясь, певуче спросила, что панам угодно. Получив ответ, не замедлила поставить перед Хмельницким и есаулом куманец меду и две чарки.

Лучепко озирался по сторонам. В корчме было несколько казаков, пели они неразборчиво, нестройными голосами. Немного подальше, у стены, сидели двое эфиопов в чалмах, а за ними с десяток селян; рядом с музыкантами двое монахов что-то рассказывали друг другу, стуча себя в грудь. Лученку такое общество не очень пришлось по душе. Другое дело, кабы один был, а то…

Хмельницкий попивал медок. Расстегнул кунтуш, рубаху. Оперся локтями о стол, прислушался к гомону. Невольно подумал: вот зашел он сюда, сразу видно — не простой человек, вроде бы пан, а никто и внимания не обратил. Однако Хмельницкий ошибся.

К столу подошел старичок. Седые усы закрывали ему рот и подбородок. На нем был зеленый выцветший кунтуш, а сбоку, на красном поясе, висела кривая татарская сабля в украшенных инкрустациями ножнах.

Хмельницкий подвинулся на лавке. Сказал радушно:

— Садись, казак!

Старик охотно сел. Толкнул локтем Хмельницкого. Блеснул глазами из-под насупленных бровей, удивился:

— А узнал казака, пан гетман!

Лученко покосился на старика.

Хмельницкий тихо спросил:

— А кто ж тебе сказал, что я гетман?

Старый задвигался, замахал руками, обиделся:

— Да разве мне память затуманило? Вот ты меня забыл, да и откуда тебе всех помнить, много нас у тебя… А чтобы я не узнал тебя?.. Что ты!

— Ты не шуми так, дед, — попросил Хмельницкий. — А то…

Старичок догадался. Подмигнул хитро:

— Не хочешь, чтобы люди узнали… Нехай!

— Еще меду, дивчина! — крикнул Лученко, угадав желание гетмана.

Хмельницкий налил из поставленного на стол куманца меду в кружку, пододвинул деду. Тот взял ее цепкими пальцами, глянул довольно на гетмана.

— Я тебя под Пилявою видал…

— Давно это было…

— Известно, не месяц назад. Мне уже тогда шестой десяток кончался.

— Теперь сколько?

— А я не считал. Нехай моя баба считает, то ее забота.

— Что ж, выпьем? — предложил Хмельницкий.

— Выпьем, — согласился старый. — Твое здоровье! Будем!

— Будем! — ответил Хмельницкий.

И в памяти сразу возник январский день, майдан, полный народом, и тот громовой отклик от самого сердца: «Будем!»

— И я в Переяславе был, — сообщил старичок. — Ты меня не видал, а я тебя видел. Ты вроде бы малость похудел, но это лучше — нам с тобой в наши годы сало только помеха.

Господи, да это тот самый дед! Вспомнил. Ведь это он глядел ему прямо в глаза, каждое слово ловил. Стоял перед красным помостом с батожком в руках, опираясь не него… И, обрадовавшись, Хмельницкий сказал о том деду:

— Э, да у тебя, я вижу, память добрая!

Дед так и подскочил на скамье.

Лученко цедил медок, поглядывал по сторонам.

— А на Икве тогда хорошо ляхам припекли! Покойник Кривонос дал-таки им перцу! Да и ты тогда на коне скакал красиво! Как ветер! Куда там!

— Много лет утекло.

— Известно. А мы тогда, пан гетман, сомневались в тебе. Куда наклонишься? До короля, а не то до басурманского султана… А напрасно сомневались. Ты надежды оправдал наши. За то и любим тебя, хоть и на руку крут, и панам потакаешь… Потакаешь! Э, ты не перечь, не гневи на правду. Она глаза колет, а кто тебе скажет ее, как не я? Никто не скажет, — уверенно проговорил старик.

— Тебя как величать, казак?

— Ты от слов моих не беги. От правды, гетман, не сбежишь. Она все равно нагонит. А звать меня Онисим Многогрешный.

— Много, видать, грешил род твой, — пошутил Хмельницкий.

— Не считал тех грехов. Не к святым в реестр собираюсь…

Дед замолчал, налил гетману и себе меду. Мигнул глазом на Лученка.

— Что ж этот казак, стережет тебя?.. — Поспешно добавил: — Стереги, стереги, сынок. — Налил и ему меду в кружку. — Хорошо береги. Такого гетмана у нас не было, — невесело покачал головой, — да и вряд ли будет скоро!

— Без таких казаков, как ты, какой я гетман? — сказал Хмельницкий. — Выпьем, Онисим Многогрешный, за твое здоровье.

— А я за твое выпью. Будем!

— Будем!

Ударили цимбалы, застонала скрипка, бубен рассыпал мелкий дребезг. Двое казаков пошли вприсядку.

— Эх, — махнул на них дед рукой, — разве так танцуют! — Нагнулся к плечу Хмельницкого, заговорил: — А я к тебе в Чигирин собирался. Челом бить на пана нашего, твоего полковника Силуяна Мужиловского. Чинши начал править такие, что скоро от Киселя или там от Потоцкого не отличишь.

У Хмельницкого задергалась бровь. Крепко стиснул пальцами край стола.

— Народ стонет, неладное говорит… Того и гляди, как бы хуже не стало. У него правитель Скорупа — ну чисто сатана, горше ляха. А ведь, скажи на милость, — в одной церкви молимся, да и поп с этим управителем одним ладаном дышит… Сказано, видит пастырь овцу свою…

Многогрешный заметил, что Хмельницкий опечалился, тронул пальцем за локоть:

— Ты к сердцу не принимай, а полковнику прикажи, чтобы так не поступал. Люди недаром приговаривают: «Пану поклонись, а подпанка берегись…» Да, видать, не только он, а и другие из старшины спешат золотом карманы набить.

— Ироды! — кинул тихо Хмельницкий. — Ступай, дед, к себе. Будь за меня надежен. Скажи людям: осилим панов-ляхов, татар за Перекоп не пустим — другая жизнь пойдет.

— Оно конечно, — обрадовался Многогрешный, — да и теперь погляди: хотя бы спим в селах спокойно, ни ляхов, ни татар не боимся. Первое лето у нас нынче такое. А все почему? Москва за нас грудью стала.

— Знают о том люди? — радостно спросил Хмельннц-А кий.

— А как же? Тем только в беде и утешаются…

— Пора мне идти, казак. — Гетман сунул руку в карман, но Многогрешный ухватил за локоть обеими руками.

— Нет, нет, и не подумай! На всю жизнь обидишь! Мне слово твое нужно, рука твоя, а не золото… Пес с ним! Оно нашему брату казаку добра не приносит.

— Твоя воля, — согласился Хмельницкий, — а доведется в Чигирин попасть, будешь гостем дорогим.

— Пожалуй, уж на том свете встретимся, — ответил печально дед. — Да чур ей, курносой! Там, где мы, смерти нет, а где смерть, там нас нету!

…Еще долго стоял Онисим Многогрешный возле корчмы под вывеской «Здесь живет счастье» и глядел вслед Хмельницкому, — покачиваясь в седле, тот подымался в гору.

Воротясь в корчму, Многогрешный засмеялся и весело-крикнул:

— Эй, казаки-гуляки! Знаете ли вы, с кем я мед попивал за этим столом? С самим гетманом Хмелем!

— А ведь я так сразу и подумал! — хлопнул себя рукой по лбу казак, перестав плясать. — Сам Хмель. Эх ты, старикан, чего не сказал? Мне он до зарезу нужен!

— Всем нам он нужен, — довольный, утешил казака Многогрешный и попросил шинкарку: — А налей-ка мне, молодичка, водочки…

 

5

Онисим Многогрешный не выходил из памяти. Когда сели обедать — гетман, Мужиловский и Павло Яненко, — никто не понимал, почему Хмельницкий так мрачен и молчалив.

Мужиловский решил — с Коссовым, должно быть, крепко поссорился.

А Хмельницкий поглядывал на него недобро. Ковырял ножом жареную рыбу и пофыркивал.

Польскую шляхту хотят превзойти! Опомниться не успеют, как своя чернь начнет им красного петуха под крышу пускать. Такой раздор только на руку лютым врагам. Того и ждут, когда перессоримся между собой».

Когда Силуян Мужиловский заговорил про трансильванского посла в Бахчисарае Франца Редея, Хмельницкий шнырнул вилку на пол, ударил кулаком по столу так, что подпрыгнули хрустальные бокалы.

Яненко и Мужиловский побледнели. Какая муха укусила?..

— Хуже панов Конецпольских… Аспиды! Ты что на меня глаза выпучил, Силуян? Почто чернь свою поборами замучил? У тебя там Скорупа, изувер и кат. Зачем держишь пса такого? Народ стонет!

Мужиловский потупил глаза, сказал спокойно:

— Мыслю — у нас нынче побольше забота есть, чем заигрывание с чернью. Коварные замыслы свойского короля более достойны внимания нашего.

— А ты без той черни короля свейского в зад только поцеловать сможешь! Что мы без черни? Кто край защитил? Кто первую в мире армию польскую на колени поставил? Скажешь — запорожцы? Знаю. Но сколько их было? Пять тысяч, а в войске пашем теперь числится больше ста тысяч. Чернь! Чернь! Куда ты годен без нее!

Мужиловский обиженно поджал губы, спрятал глаза за стеклами очков, которые нацепил на горбатый нос. Яненко молчал.

Неудачный вышел обед. Разошлись по своим покоям.

Когда смерклось, приехал Лаврин Капуста. Он всегда появлялся нежданно-негаданно, с таинственными вестями и с таким же таинственным видом.

Павло Яненко недолюбливал чигиринского атамана. Верил тем, кто шепотом рассказывал: Капуста о каждом из старшины что-нибудь худое знает; гетману на ухо нашепчет, а потом сам отойдет в сторонку, только руки потирает и глаза свои пронзительные уставит в угол, будто он ни при чем.

Мужиловский хотя и не любил Капусту, но этого не выдавал. Напротив того, особенно горячо жал руку, обнимался и, если долго не видались, советовался.

Лаврин Капуста и на этот раз объявился перед глазами Павла Яненка точно из-под земли.

— Что невесел, полковник? — спросил, садясь в кресло перед Яненком. — Жданович в Киеве не останется, пернач киевский у тебя гетман не отберет.

У Яненка даже глаза на лоб полезли. Сатана! Как угадал, проклятый, беспокойную мысль, которая не оставляла его? Может, и вправду колдун? Смерил недобрым взглядом сухощавую фигуру Капусты. Тот улыбался. Чуть вздрагивала верхняя губа, ходили скулы под кожей. Казалось, сдерживал смех.

Яненко крикнул слугу. Но Капуста остановил движением руки.

— Не голоден. Гетман где?

— Дай ему покой, — огрызнулся Яненко. — Сейчас только так разгневался на Мужиловского, что, пожалуй, и теперь еще не отошел.

— Я-то ему покой дам, лишь бы вы дали, — проговорил загадочно Капуста. — Проводи к нему.

— А может, спит?

— Увидим.

Хмельницкий не спал. Сидел у раскрытого окна, опершись на подоконник. Смотрел в сад, шумевший листвой и курил трубку. Услыхал шаги за спиной. Узнал лег кую походку Лаврина Капусты, Не оборачиваясь, спросил:

— Ты, Лаврин?

— Я, твоя ясновельможность, — звонко отозвался Ка пуста.

Яненко вышел из горницы.

Хмельницкий обернулся, протянул руку Капусте:

— Садись. Чем порадуешь? Злым или добрым?

— Одно без другого не бывает, — уклонился Капуста.

— Врешь! Бывает! Это только у тебя не бывает.

Капуста развел руками, но все же спросил:

— У кого ж такое бывает — только доброе или только злое, — осмелюсь спросить, пан гетман?

— У Ивана Выговского.

— О, этот может! — согласился Капуста.

— Ну, так угощай. Наверно, не для того, чтобы взглянуть на меня, гнал лошадей день и ночь? Угощай!

— В Стамбуле худо. По всему видать, будет новый визирь Магомет-Кепрели, потому что он уже получил большой бакшиш от князя Ракоция. Папский легат приезжал в Стамбул: обещал, что Венеция уступит, если только султан повелит хану крымскому послать орду в помощь ляхам. Может, орда выступит осенью, а самое позднее — зимой…

— Не может этого быть, — зло сказал Хмельницкий, пристально заглянув и глаза Капусте. — Не должно так быть. Слышишь?

— Слышу, пан гетман!

— Да брось ты мне это «пан, папа, пану»! Больно быстро все панами стали… А выступит сейчас орда, знаешь, что из этого будет?

Капуста кивнул головой.

— То-то же! С новым визирем войди в дружбу, как водится. Под Азовом донцы скоро начнут промышлять. Царь уже грамоту им послал. Нужно и на Казикермен пустить челны наши. Лысько что на Сечи делает? Ворует! Горелку пьет! Но надо так сделать: мол, мы не мы, не знаем и не слыхали о такой дерзости. Пусть сперва припугнут турок, а после и нам вмешаться можно будет… Кому и чуб надрать из наших… Это во-первых…

— Но…

— Что «но»? Не спеши. Во-вторых, ехать тебе, Лаврин, самому к султану. И ехать немедля! Денег возьми, ну, и сам знаешь…

— А в-третьих?

— В-третьих, уж я тебя сам угощу. Радзивилл грамоту прислал, вот прочитай.

Достал из шкатулки пергаментный свиток и протянул Капусте. Тот быстро прочитал. Вернул Хмельницкому:

— Неумно!

— И я не хвалю ум литовского Януша. Но шведы ведь не случайно глазом косят? Не нынче-завтра выступят войной на Речь Посполптуго.

— Нам на руку, — ответил Капуста.

— Погоди. На руку! — зло перебил Хмельницкий. — Известно, на руку, а не на ногу! Но цель у них дальняя: через нашу землю в Москву хотят пройти, нам глаза отвести, одним ударом и нас и Москву покорить! Нужно все доподлинно разведать. Мне в Стокгольме человек нужен. Умный, смелый, отважный. Кто?

— Малюга дал знать: Осман-паша поехал в Стокгольм, был у короля Яна-Казимира в Гродно, из Стокгольма появится в Чигирине.

— Это важно. Отпиши о том немедля за моей подписью в Москву, боярину Ордын-Нащокину. А Малюге нужно в Стокгольм пробираться…

— Опасно! После смерти Гунцеля не поручусь, что за ним не следят. Если вырвется живым из Литвы, и то хорошо!

— Кого ж послать?

— Дай время, гетман.

— Времени нет. не я его даю, Лаврин, пойми. Время нас подгоняет. Не успеем сегодня — завтра поздно будет. Только закончим на Белой Руси, Смоленск возьмет царское войско, пойдет нам навстречу под Брест. Прежде шведов должны мы в Варшаву прийти.

Хмельницкий нагнулся в кресле и проговорил горячо, прямо в лицо Лаврину Капусте:

— Крылья, крылья нужны, городовой атаман! Крылья!

Капуста колебался, искал, как начать. Хмельницкий почувствовал его нерешительность, приказал глухо:

— Угощай дальше.

— В Субботове у тебя не все ладно. От Фомы Кекеролиса разит иезуитом.

— Откуда взял?

— А вот послушай. Прибыл оттуда мой казак, сказывал. В селе бабка Ковалиха прострел отшептывала…

— Знаю, знаю! — нетерпеливо постучал ногой Хмельницкий. — Постарел ты, Лаврин, шептуньями начал заниматься…

— Стали говорить люди в шинке: мол, Ковалиха ведьма…

— Да ее и без того звали ведьмой, — засмеялся Хмельницкий. — Что ж из того?

— А вот оный Фома созвал народ и объявил: «Ежели Ковалиху в воду кинуть, а она выплывет, значит, ведьма, это нечистая сила ее спасает; а ежели потонет и вода ее примет, значит, честная, небо принимает ее к себе…»

— И что же?

— А то, что нашлись дураки, закинули в воду Ковалиху. Начала выплывать — тогда Кекеролис закричал: «Ведьма она, ведьма! Теперь видите, почему на коров падеж и вишня не уродила? Она всему виной!..» Ну, дураки и помогли Ковалихе нырнуть и не вынырнуть!..

— Ах ты, злодей!.. Аспид иезуитский!..

— Истинно аспид! А хуже всего то, что был с Фомой и Юрась и тоже кричал: «Ведьма она, ведьма!.. Топите ее, люди!» Что ж, гетманича послушались…

— А ведь он православный, тот Фома, — задумчиво проговорил Хмельницкий.

— Для достижения своей цели иезуиты и рога наденут на голову. Ты о том хорошо знаешь.

— Твоя правда, Лаврии.

— Надо бы приглядеться к этому Кекеролису.

— Возьми его, — махнул рукой Хмельницкий, — возьми и спроси. Да расспроси хорошенько.

— Как полагается, — пообещал Капуста.

— Зови Мужиловского и Яненка, будем совет держать насчет стамбульских дел.

…А на рассвете, уже погружаясь в сон, Хмельницкий решил: нужно ехать в Субботов немедля. Ганна ждет. Юрась… тот не ждет. Но эта мысль не удивила, только вы-звала досаду.

Солнце уже стояло высоко в небе. Гетман, строгий и сосредоточенный, вершил дела. Подписывал универсалы, читал грамоты от цехов. Говорил с купцами.

Явился Лученко и объявил:

— Пришли попы.

— Давай попов.

Поднялся навстречу. Склонил смиренно голову. Увидел — впереди архимандрит Иосиф Тризна, за ним игумен Критского монастыря Иоанн и еще несколько чернорясников в клобуках. В руках держали кресты. Глядели на него со страхом. он проглотил едкую усмешку. Подошел под благословение к Тризне. Поцеловал руку. Будто не он вчера кричал в митрополичьих покоях. Пригласил садиться. Сам не садился, ждал, пока попы, кряхтя, размещались в креслах. Только когда все уселись, тоже сел. Заговорил:

— Бог сподобил нас вершить дело великое, дабы освободить край наш из-под ига латинян. Весь край наш в этом святом деле готов службу служить церкви нашей. Я, святые отцы, как видите, ради этого жизни не щажу. Знаю о ваших недостатках. Иезуиты вам немало обид причинили, униаты тоже не жаловали милостью. Говорено мне его высокопреосвященством про нужды ваши, и вот — Протянул руку к столу, взял приготовленный универсал, передал генеральному есаулу Лученку. — Читай.

Лученко развернул свиток пергамента, откашлялся в ладонь, начал читать.

Попы, вытянув шеи, слушали внимательно.

— «Богдан Хмельницкий с Войском Запорожским, его величества царя Московского гетман. — Понеже всемогущею своею рукой бог и создатель неба и земли сподобил меня недругов и гонителей матери нашей, восточной православной церкви, ляхов с Украины далеко прогнать, имею твердое намерение, для поправления и оживления, передать маетность, коя принадлежала доминиканскому монастырю, — монастырю Братскому, а именно: село, что зовется Мостищем, по реке Ирпень, со всеми принадлежащими ему полями, грунтами, сеножатями, борами, лесами и всеми мельницами и прибытками, — даю во владение и спокойное пользование».

Лученко перевел дыхание и громким голосом произнес:

«Дано в Киеве. Богдан Хмельницкий своею рукой».

Хмельницкий заметил, как Иосиф Тризна покосился на игумена Иоанна. Мннуты две длилось молчание. Слышно было посапывание толстого архимандрита. Игумен потирал руки ладонь о ладонь, внимательно глядел на гетмана.

Погладив рыжую бороду, Тризна сказал:

— Скудно жалуешь святую обитель, пан гетман. Сие удивления достойно! Ведать должен — пожалование твое ефемерно, понеже мельницы те войной разрушены, а на грунтах чернь осела… Паче того…

— Паче того, есть лучшие земли у монастыря бернардинского, но его высокопреосвященство говорил — их не трогать, — ехидио сказал Хмельницкий. — И тем будем премного довольны, святые отцы.

Тризна замолчал обиженно. Игумен Иоанн недовольно покачал головой.

…В покоях, после того как ушли отцы церкви, остался только острый могильный запах ладана. Хмельницкий подошел к окну и выглянул. Попы шли медленно, черная кучка людей среди густо-зеленых кустов сирени и жасмина. Караульные казаки почтительно склоняли головы. Тризна, не останавливаясь, небрежно осенял их крестом. Когда сели в карету, Хмельницкий проговорил громко:

— Как вороны, ей-богу! Падали, стервятники, ищут.

Лученко, стоявший за спиной, засмеялся.

— Чистое воронье!

Гетман обернулся к нему. Прикрикнул:

— А ты молчи! Не твоего разума дело! Тоже пташка…

Пятясь к дверям, Лученко поспешил исчезнуть.

 

6

В то лето зловещие языки пламени багрово подымались с края неба и едкий запах гари стоял на дорогах.

Днем и ночью, строго придерживаясь заранее установленного порядка, шли войска. Вздымала пыль конница. Обливаясь потом, подталкивали на взгорках и выбоинах пушкари свои пушки. Перекинув ноги через грядки телег, ехала пехота. Время от времени над полем, над пустынными безлюдными селами, сожженными войском Радзивилла, взлетала в чистое, безоблачное небо песня, а больше шли молча, терпеливо ожидая наступления вечера, когда можно будет отдохнуть.

Белокорые березы печально клонились долу, точно, томимые жаждой, искали воды на земле: по всему видать, с неба дождя ожидать не приходилось. Кланялись березки и пешему и конному, шелестя преждевременно высохшею, покрытою дорожною пылью листвой.

А небо висело прозрачное и бесконечное, такое же, как над Корсунем или над Чигирином, словно не земля Белой Руси расстилалась кругом, а те же приднепровские земли и бескрайние поля Полтавщины.

Именно это бросилось в глаза наказному гетману Ивану Золотареику, когда он, слезая с коня, остановился у деревянной каплички на краткий отдых.

Казаки проворно разостлали под березой коврик, растянули шатер. Есаул воткнул в землю древко с бунчуком. Петер подхватил бунчук и весело взвеял его над почернелою тесовою крышей каплички.

Седой ворон, сидевший на гребне крыши, недовольно взмахнул крыльями, гортанно крикнул и отлетел в бурьян.

Кто-то из казаков небрежно пустил ему вслед стрелу, и она, вонзившись в землю, еще долго трепетала над выгоревшими стеблями полыни.

Золотаренко снял шапку, вытер потный лоб и сел на ковер, поджав под себя, по татарскому обычаю, ноги. На этом месте он уговорился ожидать прибытия князя Трубецкого. Войско между тем двигалось дальше, к широким лугам Шкловской поймы, где должно было стать табором.

Золотаренко зажмурился. Странно было слышать однообразный шум и грохот, немолчным потоком струившийся сбоку, не видя ни лиц казаков, ни сотен телег, пушек, лошадей, волов… Уже две ночи ни он, ни войско вовсе не спали. Нужно было, не теряя времени, выйти еще до сумерек на Шкловку, и только теперь, когда наказной гетман увидел, что полки придут туда раньше, он успокоился.

Послышались шаги. Золотаренко открыл глаза. Перед ним стояли Гуляй-День, полковник Гремич, обозный Полуботок, полковник Лизогуб и есаул Горицвет. Он указал им рукой на ковер.

Они уселись было, но тут же все поднялись на ноги, заслышав трубы. Выйдя вместе с Золотаренком из шатра, все увидели, как с востока на дорогу вынеслись несколько всадников и галопом приближались к капличке.

— Князь Трубецкой! — радостно воскликнул Золотаренко. — По коням — и навстречу!

У села Охримовичи стрелецкое и казацкое войско соединились.

Вечером в шатре Золотаренка состоялся военный совет, на котором решено было, основываясь на добытых сведениях, не дать войску Радзивилла выйти на Смоленский шлях, навязать ему бой, а в то же время штурмовать у него за спиной Шклов, чтобы, разгромленный, он не смог отсиживаться за стенами крепости.

Князь Трубецкой привез радостные вести о падении Полоцка и о выходе стрелецкого войска на Двину.

Гуляй-День внимательно слушал полковника. С того дня, как он с низовым полком покинул Великий Луг и стал под бунчук наказного гетмана, многое переменилось в его жизни.

Низовики, идя на запад через всю Украину, увидали ее села и города как бы в обновах. Будто переродились люди. Выходили навстречу целыми селами и далеко провожали. Желали казакам:

— Вы там Радзивилла побейте, а мы тут Потоцкого и татар!

В селах оставались только женщины, старики и дети. Хлопцы, у которых еще и усов на губе не было, и те пошли в казаки… Радовали глаз колосящиеся нивы. Была надежда — может, в этот год не испепелит их война…

Пернач в руке Гуляй-Дня уравнял его с полковниками, сидевшими теперь на ковре, нагнувшись над картой, рядом с князем Трубецким и наказным гетманом Золотаренком. «Но надолго ли сравнял меня с ними пернач наказного полковника?» — невольно думал Гуляй-День, но думал о том без тревоги за себя, а скорее с усмешкой.

Полуботок и Лизогуб недобрым глазом косились на низового атамана. К чему было звать его сюда? И того довольно, что при встрече русского воеводы присутствовал. Все это выдумки Золотареыка. Легкой славы ищет, братается с низовою голотой. Ездит к ним в табор, песни с ними орет, пьет горелку, а Гуляй-День ему будто побратим давний.

Гуляй-День замечал недовольные взгляды полковников. Сейчас уже не эта забота тревожила сердце.

Военный совет решил — низовому полку вместе с пушками князя Трубецкого обложить крепость Шклов, взять ее на аккорд. Штурм начать, как только конница Радзивилла втянется в сражение с объединенной конницей московской и казацкой. Тем временем донскому полку атамана Медведева надлежало углубиться в расположение врага и выйти на дорогу Шклов — Вильна, чтобы отрезать для армии Радзивилла возможность отхода в этом направлении.

Один за другим покидали шатер полковники. Гуляй-День поднялся тоже.

Трубецкой обратился к хмуро молчавшему военачальнику:

— Полковник Цыклер, тебе выступать вместе с атаманом Гуляй-Днем.

Цыклер, все время сидевший в углу на барабане и грызший короткую вишневую трубку, тяжело поднялся, буркнул недовольно:

— Слушаю господина воеводу.

Стоял рядом с Гуляй-Днем, искоса поглядывал на него.

— Наказной атаман Гуляй-День, — Золотаренко улыбнулся благожелательно, — штурм Шкловской крепости не игрушка. Либо на коне, либо под конем тебе быть. Запомни! Должен взять!

Гуляй-День только кивнул головой.

И то, что он ничего не сказал, тоже не понравилось Полуботку и Лизогубу. Они переглянулись.

Цыклер обиженно сопел. Не ему подчинили все войско, а этому черкашенину, который больше похож на черносошного мужика, чем на генерала! Что у него за спиной? А он, Цыклер, служил и королю польскому, и курфюрсту саксонскому и шесть месяцев обучал пушечному делу султанских янычаров… Черт дернул его послушаться Шемберга и стать на русскую службу! Не лучше ли было податься в шведское королевство, когда возможность была…

И когда Цыклер уже ехал рядом с Гуляй-Днем в лагерь низовиков, а позади них грохотали на дороге его пушки, он все еще думал об утраченной возможности перейти на службу к шведскому королю. Только когда пришла в голову мысль, что сделать это и сейчас не поздно, он успокоился и на ломаном языке сказал Гуляй-Дню:

— Я брать штурмом десять фортеций… Имею саблю от короля польского Владислава Четвертого, звезду с алмазами на лазоревом атласном поясе от саксонского принца, сам царь Алексей Михайлович пожаловать мне маетность под Москвой…

Гуляй-День усмехнулся. Его не жаловали ни короли, ни принцы…

Цыклер снова обиделся. Ожидал восторженного удивления со стороны черкашенина, а он точно воды в рот набрал. Цыклер отъехал в сторону, покрикивал на пушкарей:

— Дьяволы, скорее! Я вас… доннер-веттер! Я вас…

Гуляй-День помотал головой. Подумал: «Вот кабы кто-нибудь из этих дьяволов погладил тебя, чучело, по затылку, криком подавился бы!»

Степан Чуйков шел при своей пушке и, хотя не на него кричал Цыклер — чувствовал — вся злоба ему, а не тому пушкарю, к которому придрался полковник.

С того дня, как Степан пригрозил Цыклеру, между ними установилась безмолвная, но страшная вражда. На стороне Чуйкова было то преимущество, что он Цыклера не боялся, а Цыклер, люто ненавидя этого сильного русского солдата, отчаянно боялся его. Ему по ночам мерещщюсь, что в шатер прокрадывается этот, с серьгой в ухе, дерзкий солдат и кидается на него с ножом. Цыклер не раз прислушивался к тревожной, напряженной тишине и украдкой приподымал полу шатра, проверяя, не спят ли часовые.

У Цыклера была надежда, что Чуйкова убьют в бою. Больше того, полковник с умыслом поставил под Невелем пушку Чуйкова в таком месте, где его неминуемо должны были захватить в плен польские рейтары. Но проклятый русский отбился от отряда рейтаров, еще и в плен взял с десяток.

Когда Цыклер после боя обходил ряды пушкарей, он увидел перед собою улыбающееся лицо Чуйкова, но в глазах пушкаря не было смеха. Озноб пробрал Цыклера. Он злобно выругался и пошел прочь.

Сделалось так, что им двоим уже тесно было на белом свете, и Цыклер уже не мог думать ни о чем ином, как о том только, как бы сжить со свету этого проклятущего солдата. Сняв с него цепи по приказу стрелецкого воеводы Артамона Матвеева, он уже не осмеливался придираться к пушкарю и срывал злость на других. Это понимал Степан Чуйков, идя за своею пушкой, перекидываясь короткими фразами со своими товарищами.

К вечеру стрелецкий полк Цыклера прибыл в расположение низового войска. Казаки высыпали из леса, где они стояли табором. Кинулись к стрельцам с радостными возгласами.

Цыклер хмурился. Пошел в шатер Гуляй-Дня. Недоверчиво слушал его. Выходило — черкасский полковник доподлинно знал, сколько именно и где стоят пушки в крепости, где находятся башни с порохом, какие полки охраняют Шклов и кто из региментарей стоит во главе их.

Услыхав имя Франца Вейде, Цыклер с почтением сказал:

— О, это известный во многих странах рыцарь!

— А мы его побьем! — твердо возразил Гуляй-День.

Цыклер возмутился:

— Много на себя берешь!..

Но Гуляй-День только рассмеялся.

— Увидишь!

Ночью, когда стрельцы и казаки сидели вокруг костров, толкуя о своем житье-бытье, Тимофей Чумак стоял перед Гуляй-Днем, внимательно выслушивая его распоряжения.

— Переоденешься ляхом, возьмешь у Подопригоры драгунскую одежу и что есть духу катай к Огнивку. Дорогу хорошо знаешь, не первый раз ехать. Скажи Омельку — пусть начинают в воскресенье. День подходящий. Паны в костел пойдут, базар, наверно, там у них в Шклове будет; кажется, и банкет какой-то должен быть — наказной гетман передавал…

— А мне с ними оставаться? — спросил Чумак.

— Хочешь в самом пекле побыть?

— Хотелось бы повидать, как дьяволы иезуиты перед смертью пляшут.

— Ладно. Погляди. А коли умирать придется, смотри, казаком будь.

Чумак только поклонился Гуляй-Дню.

— Челом тебе, атаман.

— Счастья тебе, казак!..

 

7

В Шклове будто сейм собрался. Множество родовитой шляхты съехалось.

На площадях и улицах шум и гам, стучат колесами кареты, рыдваны, повозки, телеги и арбы. Шляхтичи и шляхтянки кучками собираются возле домов. Иные из панов хохочут, лихо подкручивая усы, кто жалуется, а кто грозит крепко стиснутым кулаком куда-то в степь, зеленеющую под стенами города.

Из окон, растворенных настежь, где слыхать пьяный крик, где песня льется, а где музыка играет.

Между людьми и телегами ходят монахи-доминиканцы в длинных белых рясах, прислушиваются, о чем речь идет, наставляют упавших духом, хвалят панов, которые рвутся скорей в битву с чернью и московитами.

Слухов и речей столько, что сразу всего не запомнишь. Одни говорят, будто бы король с великою чужеземною армией, при которой состоит сам французский принц Конде, выступил уже из Гродна. Другие рассказывают, что император римский Фердинанд III выслал двадцать тысяч своих гвардейцев и что у них такие мушкеты, которые выпускают по десять пуль сразу. А один шляхтич клялся на сабле перед корчмой «Три дамы», будто бы своими глазами видел, как к королю проскакали верхами послы от царя Московского просить мира, и слыхал он от русского воеводы, что Хмельницкий связан по рукам и по ногам, и держат его в царском лагере, и, как только мир будет заключен между королем и царем, схизмата повезут в Варшаву, где и четвертуют…

Пан Яблоновский, подсудок шкловский, услыхав от приятеля, что Хмельницкого бросили в темницу и собираются четвертовать, возразил:

— Як бога кохам, то есть легкая смерть для схизмата, клянусь Бахусом и Венерой! Я буду просить нашего ясновельможного короля, чтобы этого Хмеля посадили в клетку, как зверя, и возили по шляхетским замкам. А мы все будем плевать ему в лицо и кормить раскаленным железом…

Пани Яблоновская даже в ладоши захлопала:

— Как знаменито мой Ясь придумал!

Шляхтичи хохотали. Пили медок, желали хозяину сто лет жить и под музыку отбивали коваными каблуками такую мазурку, что стены тряслись.

Но не все танцевали мазурку. Кому пришлось бросить свою усадьбу, убегая от черни или от московско-казацкого войска, тот зубами скрежетал. Все шляхтичи знали — Радзивилл оставил Шклов и выехал к войску, дабы возглавить генеральную баталию под Борисовом. В нетерпении спрашивали друг друга:

— Когда же ясновельможный гетман даст бой схизматикам?

…Омелько Трапезондский, переодетый шляхтичем, вместе с Олесем Самусем, который должен был выдавать себя за слугу, собрался в дорогу. В четверг вечером к западным воротам Шклова подъехал старенький рыдван, запряженный парой лошадей. Страже у ворот владелец рыдвана, шляхтич Гошковский, со слезами на глазах рассказал про свою страшную встречу с казаками. Из его слов выходило, что эти разбойники вместе с гультяями какого-то Михася Огнивка бесчинствуют в двух милях от Шклова и что он с единственным слугой своим насилу вырвался из их лап.

Тридцать злотых, умело сунутые шляхтичем караульному солдату, сделали свое дело, тем более что позади уже покрикивали другие шляхтичи в повозках и рыдванах. Шляхтича Гошковского с его слугой впустили в город.

А на другой день, как это выяснилось позднее, шляхтича Гошковского видели в корчме «Три дамы», где он угощал питьевым медом нескольких других панов, потом видели его на площади перед монастырем доминиканцев, потом — возле дома полковника Франца Вейде, потом встретили его в предместье, где изнывали от страха православные мещане. Поздно вечером в пятницу он вместе со своим новым знакомцем, паном Шумовским, пировал у старого приятеля Шумовского — подсудка Яблоновского.

Шумовский, изрядно угостившись мальвазией и еле держась на ногах, бил себя кулаком в грудь и всем рассказывал печальную историю пана Гошковского, у которого схизматики замучили жену и сожгли маеток. Пан Шумовский икал и призывал шляхетское панство, не теряя времени, идти и отомстить за его друга. А пан Гошковский, для большего к нему уважения, хвастал панам своими сокровищами. Не раз в течение вечера вынимал из кармана кошелек с золотом и алмазами, вытряхивал все это на стол, приговаривая;

— Это, прошу вас, мое богатство. Все отдам для отчизны, лишь бы только потопить схизматиков в их нечистой крови.

Шляхетное панство не могло оторвать глаз от кучки золота и драгоценных каменьев.

Но когда чья-нибудь проворная рука как бы случайно протягивалась ощупать блестящий алмаз, пан Гошковский, несмотря на то что был под хмельком, быстро успевал сгрести свои сокровища обратно в кошелек.

Подсудок и его супруга весьма жалели пана Гошковского. Конечно, его одежда и выговор, манеры и обычаи не выказывали в нем родовитого шляхтича. Но это был именно тот истинный шляхтич, который уже начинал переводиться в Речи Посполитой. Он не был испорчен роскошью, мог спать и на жесткой скамье, подложив под голову кулак. Если нужно было для отчизны, он мог и борща похлебать из одного котла со своею чернью, и пить вместо заморских вин простую сивуху, настоянную на можжевельнике.

Паи подсудок Яблонопский был убежден: именно потому, что такие шляхтичи перевелись в Речи Посполитой, что панство чрезмерно предается роскоши, и гибнет королевство. Расчувствовавшись, пан подсудок поднял бокал доброго рейнского за здоровье пана Гошковского, а пани Яблоновская кружевным платочком утерла слезу, помянув добрым словом мученицу супругу пана Гошковского.

На рассвете, когда паны уже понапивались так, что слуги вытаскивали их за руки и за ноги к каретам, пан Гошковский, пошатываясь, вышел из гостеприимного дома пана подсудка.

Полковник Франц Вейде, садясь в свою карету и никак не попадая ногой на подножку, икнул и милостиво кивнул головой пану Гошковскому. И пан подсудок видел, как Гошковский с быстротой, отнюдь не шедшей к его седым усам, кинулся к полковнику Вейде и помог ему взобраться в карету. И это также свидетельствовало о простоте души и добром сердце пана Гошковского.

Того, как пан Гошковский очутился рядом с Францем Вейде в карете, пан подсудок уже не видел, ибо его позвала пани подсудкова; естественно, не мог видеть пан Яблоновский и того, как во дворе цейхгауза вылезали из кареты полковник Вейде и пан Гошковский, взявшись за руки и поддерживая друг друга, точно старые друзья.

Это было в субботу утром. В десять часов полковник Франц Вейде должен был идти на военный сонет к коменданту Шпачинскому. Но офицера, напомнившего ему об этом, он послал в ад к сатане, ибо сидел в приятной компании пана Гошковского, пил вино и не мог покинуть своего приятеля, который уже называл его братом и бросил ему на колени свой кошелек с золотом и алмазами, — Франц Вейде внимательно разглядывал их еще тогда, когда они поблёскивали на столе в зале пана подсудка.

— Бери, брат, все бери, только отомсти схизматам, отомсти! — заклинал пан Гошковский полковника Вейде, пытаясь стать перед ним на колени.

Но этого Франц Вейде не мог позволить своему новому другу и приятелю. Опуская в карман кошелек, он заорал:

— Можешь на меня надеяться! Пусть хоть десять сот тысяч хлопов придет под стены Шилова, нас не одолеют.

— О, мои гвардейцы пушкари — это не польские жолнеры! — кричал Вейде, позабыв, что пан Гошковский сам родовитый поляк. — У меня в Восточной башне пороху хватит на сто лет. Самому коронному гетману нет свободного доступа в эту башню, — хвастался Вейде. — Смотри!

Полковник пошатнулся, пытаясь встать; при помощи пана Гошковского это ему удалось совершить. он снял со стены большой ключ и показал пану Гошковскому.

Пан Гошковский посмотрел на ключ с таким благоговением, точно перед ним явили чудотворную икону. Он вскинул руки к небу и воскликнул:

— Бог да благословит тебя, генерал!

Вейде захохотал.

— Я еще не генерал. Но я буду генералом! — он ударил кулаком по столу, — Я буду генералом!

— Ты будешь генералом, — подтвердил пан Гошковский.

— Хочешь, я покажу тебе пороховую башню? Ты в жизни еще не видал такого множества бочек пороха.

Пан Гошковский не хотел. Он отмахивался руками и Франц Вейде расхохотался, услышав, что пан Гошковский в жизни еще не стрелял из пистоля. Полковник Франц Вейде был упорен. Он стоял на своем:

— Идем, я тебе покажу.

Пан Гошковский не мог отказать гостеприимному хозяину и подчинился.

Пока они шли неверною походкой вдоль пушечного двора, пан Гошковский еще улыбался, но когда начали спускаться куда-то под землю и каждый тяжелый шаг полковника Вейде отдавался, точно из пропасти, а от мокрых стен несло холодом и плесенью, пан Гошковский затих. Вейде, казалось, даже протрезвел.

— Сто пятьдесят шесть, — внезапно сказал пан Гошковский.

— Что? — спросил Вейде, который никак не мог попасть ключом в замок.

— Сто пятьдесят шесть ступенек, — ответил пан Гошковский таким голосом, что Вейде, уже отперший дверь, поглядел на него подозрительно.

Конечно, пан Гошковский не знал (да никто о том и догадаться бы не мог), что полковник Франц Вейде решил, показав ему башню, оставить его там навсегда. Вейде не хотел разлучаться с кошельком, который так ощутительно оттягивал карман камзола. Оп, спускаясь в подземелье, даже потрогал рукой карман, как бы проверяя, не исчез ли кошелек.

— Иди осторожно, — хрипло и трезво кинул Вейде, пробираясь вдоль нагроможденных одна на другую бочек пороха.

Оборотясь, чтобы приказать пану Гошковскому поднять руки и затем покончить с ним, опустив плиту, под которой гудел водяной поток, полковник Франц Вейде открыл рот и, должно быть, закричал. Но крика этого никто не услыхал, потому что в глаза Францу Вейде глянул пистоль и раздался выстрел. Ничего не слышал также и Омелько Трапезондский. Но тем людям, которые были наверху, показалось, будто земля разверзлась и Шклов летит в бездну.

Страшной силы взрыв поднял на воздух пороховую башню.

…Коронный гетман литовский Радзивилл, остановившийся на эту пору привалом в поле, услыхал страшный взрыв, выронил из рук кубок и пролил вино на свой голубой кунтуш.

…Иван Гуляй-День снял шапку и перекрестился.

— Не забудет тебя Украина, Омельяи, — тихо выговорил он одними губами, и темная туча, казалось, затмила все кругом.

Гуляй-День поднял руку и выстрелил из пистоля.

Лес, затихший безмолвно под синим небом, ожил. С криком «Слава!» вылетела на дорогу конница. Стрельцы и пешие казаки, толкая перед собой осадные городки, двинулись к стенам крепости. Пушкари открыли огонь зажигательными ядрами из пеньки, смешанной со смолой.

Начался штурм Шклова.

 

8

Тохтамыш-ага нагнал великий страх на хана Магомет-Гирея и его диван.

Сефер-Кази размышлял, какую выгоду сможет он извлечь из этого переполоха.

В Гезлеве, Кафе, Трапезонде чужеземные купцы помрачнели: осеннего торга невольниками, возможно, не будет.

Татары в тревоге сидели по своим улусам. Отощали сами, и кони тоже. Идти на пастбище в Дикое Поле этим летом стало небезопасно.

Послом Тохтамыш-агой перед всем диваном говорено было так:

— Гяур Хмельницкий крымскому ханству оказывает неуважение. Угрозам и злобе неверного нет предела. Возвращался я в Бахчисарай — своими глазами видел: рядами идут казаки. Пушка у них большая. Кони добрые. Везут на кованых телегах порох в бочках, ядра. Под Кодаком смолят челны. В Сечи казаков видимо-невидимо. Давал бакшиш Выговскому, спрашивал — пускай доподлинно скажет, пойдет походом Хмельницкий на Крым или нет, какие злые умыслы у него, Выговский бакшиш взял, сказал: «Того еще не знаю толком, но мыслю — не пойдет». А правду ли говорил или лжет, как о том знать?

Магомет-Гирей внимательно слушал посла. Ждал, что приговорит диван. А диван ожидал слов визиря Сефера-Кази. Ислам-Гирея не стало, а Сефер-Кази остался. Может, не станет и Магомет-Гирея, а Сефер-Кази будет. И оттого все ждали, что скажет великий визирь крымского ханства.

Визирь печально покачал головой, облизал и без того жирные губы, точно желая снять с них лишний жир толстым кончиком языка. Сказал степенно:

— Нужно ждать. Фирмана от великого султана нет. Нужно ждать. От ляхов упоминки требовать немедля. Чем больше времени пройдет, тем догадливее станут в Ляхистане. Пускай думают, что мы с гяуром Хмельницким в добром согласии, — от страха еще большие упоминки будут. И не они одни, а князь Ракоций, и мультянский господарь и валашский… Ослабеет Хмельницкий, Ляхистану будет тяжко, тогда перейдем за Перекоп. Гяура Хмельницкого припугнули повелением хана орде идти на Москву — это хорошо.

Мудрые, как всегда, изрек слова Сефер-Кази.

Диван приговорил, и хан Магомет-Гирей повелел — ждать.

А чтобы казаки внезапно не пришли в Крым, диван приговорил, и хан Магомет-Гирей повелел зажечь степную траву в Диком Поле.

В конце августа два отряда ногайских и перекопских татар вышли в степь и подожгли сухую, выше роста человеческого траву.

Белое, похожее на марево пламя поползло по бескрайной степи. Горела полынь. Вился над нею черною тучей дым. Пылал ковыль. Подул ветер из-за Перекопа; то не было его с месяц, а теперь закружил бешено, взвил над степью столбы пыли и огня. Огненные паруса поднялись над степью, над ериками, над плавнями; в серое степное небо густыми клубами полз и полз черный дым.

Из плавней выскакивали лисицы и волки. Бобры оставили свои жилища и гибли от огня возле них. Дикие лошади бежали рядом с волками. Вороны и коршуны летали над морем огня, ища пристанища. Легкая добыча теперь, когда они сами были в опасности, не радовала их.

Дозорные из Сечи отошли от своих сторожевых вышек Из Кодака поскакал, загоняя коня, посланец в Чигирин.

От Кодака до Чигирина конного пути пять дней. Казак, дважды сменив по дороге коня, прискакал в Чигирин на четвертый.

Гетман был в Субботове. Гонец пересел на свежего коня и уже вместе с есаулом Лисовцом явился в Субботов посреди ночи. Разбудили гетмана. Хмельницкий в одной рубахе, наскоро накинув на плечи кунтуш, вышел из опочивальни, протер кулаками красные веки, спросил хрипло.

— Что сталось?

Узнав, к великому удивлению гонца и есаула, засмеялся:

— Дурень крымский хан Магомет-Гирей, и визирь его Сефер-Кази болван!

Позвал джуру:

— Иванко, угости сечевого казака и уложи спать. Ты есаул, возвращайся в Чигирин.

Ушел в опочивальню. Теперь он знал: если татары подожгли траву, этим летом они за Перекоп не выступят.

«Хотели нас напугать, а сами себя выдали с головой».

Хмельницкий хотел было засмеяться, но прикрыл рот ладонью. Вспомнил — Ганна спит. Но Ганна не спала. Услыхал ее встревоженный голос:

— Что-нибудь худое?

Он недовольно пожал плечами. Почему все считают, что к нему только с худым гонцы и днем и ночью являются?

— Спи спокойно.

И сам заснул крепко, беззаботно.

В Бахчисарае визирь Сефер-Кази был весьма обрадован, узнав, что Дикое Поле превратилось и сплошное пепелище. Теперь казаки не пройдут сухим путем. Сторожевые отряды издали завидят их полки, да и нечем им лошадей в дороге кормить.

На Сечи казаки, выходя на вал, глядели в далекий простор. Оттуда ветер доносил едкий запах спаленной травы. Казаки смеялись:

— Глупая орда выжгла траву — нам лучше: теперь видать все в степи как на ладони.

— Как на лысине у нашего дьячка, — пошутил казак Пивторадня.

 

9

Степан Чуйков вкатил в ствол ядро, туго напихал пеньки, смешанной со смолой, поднес зажженный фитиль. Жаркою вспышкой опалило лоб, когда нагибался к пушке с пылающим фитилем в руке. Быстро отскочил вместе с пушкарями. Пушка извергла огонь, ядро вырвалось со свистом, огненною кометой пролетело над казацкими рядами и упало в толпу жолнеров, беспорядочно метавшихся возле пороховых бочек на площади перед доминиканским монастырем.

Оглушительный взрыв сотряс землю. Над стенами доминиканского монастыря взвилось пламя. Земля стала дыбом. Обломки кирпичей и железа падали на головы драгун и немецких рейтаров.

Чуйков вытер ладонью потное лицо. Сверкнув глазами из-под обожженных бровей, крикнул подручному Шовковитому;

— В самые кишки панам угодили, Гервасько!

— Помогай бог! — откликнулся пушкарь и принялся мочить пеньку в смоле.

К пушке подскакал Гуляй-День. Мигом соскочил на землю. Подбежал к Чуйкову, обнял за плечи, прижал к своей широкой груди растерявшегося пушкаря, поцеловал трижды.

— Спасибо тебе от казаков, брат!

Степан Чуйков только дыхание перевел, проговорил весело:

— Знай тульских!

— Пусти им еще огня с громом за стены, в самое логово иезуитское! — крикнул Гуляй-День и вскочил в седло.

Конь под ним завертелся, заржал, но, подчиняясь могучей руке, кинулся в вихрь битвы, туда, где в пролом стены рвались казаки и стрельцы.

Чуйкову не терпелось схватить саблю, кинуться вслед за казацким атаманом. Но как оставить пушку? Нужно было здесь поглядывать. И так выбрался черт знает куда… Другие пушкари остались позади, а он на свой риск вместе с казаками на руках вынес сюда свою пушку. Полковник Цыклер даже позеленел от злости, увидав, что казаки и стрельцы толкают пушку за рвы. А ну как шляхта захватит? Позор! Но шляхта и носа не могла высунуть из-за стен монастыря. Жолнеры, драгуны и рейтары сбились в одно стадо.

Региментари собрались в нижних покоях приора Клемента Скоповского. Совещались, трубить ли отбой, складывать оружие и сдаваться на милость победителей или продолжать сопротивление. Посланный к коронному гетману гонец не возвращался, да и мало надежды было, что гонец проберется сквозь казацкие ряды.

На худой конец оставался подземный ход. Пока жолнеры будут держаться, можно вместе с приором и доминиканцами выбраться из этой западни.

Когда казаки и стрельцы прорвались за стены монастыря, Гуляй-День почувствовал: битве скоро конец. С крыши дома приора жолнеры осыпали нападающих градом пуль, обливали расплавленною смолой и кипятком, но казаки и стрельцы упорно карабкались по лестницам и вламывались в окна.

Вдруг распахнулись монастырские ворота, и закованные в латы рейтары с мушкетами в руках, опустив забрала, железным потоком хлынули на казацкие лавы. Капитан Оскар Руммлер шел в первом ряду с пистолем в руке. Гремели выстрелы, и передние ряды казаков и стрельцов сломались, многие повалились наземь. Из амбразур по казакам ударили фальконеты и пищали.

Гуляй-День побледнел. Цыклер, стоявший за рвом на пригорке, поспешно взобрался на коня. Чего доброго, придется бежать! Дьявол побери этих собак, черкасов, с их разбойным вожаком! Дьявол побери этого проклятого пушкаря! Наконец сама судьба отомстит за Цыклера…

Комендант крепости Шпачинский и драгунский полковник Михальский теперь уже оставили мысль о позорном бегстве. Вышло, как уверял комендант: голытьба не выдержит бешеного натиска железных рядов рейтаров, Шпачинский и Михальский выбежали во двор. Разгоряченный комендант, озираясь по сторонам, стал у входа в монастырь и, размахивая саблей, вопил:

— Бей схизматиков! Вперед, за короля! Отомстим за Речь Посполитую!

Железные ряды рейтаров шаг за шагом двигались вперед, вынуждая казаков и стрельцов отходить. Теперь Гуляй-День понял, почему польские региментари берегли чужеземных латников. Он вытянулся в седле и вырос над казацкими рядами с саблей в руке.

— Казаки! Ни шагу назад! Вперед, казаки! Вперед, побратимы!

Гуляй-День вонзил шпоры в бока лошади и кинулся на рейтаров.

Степан Чуйков, увидав, что казаки начали отходить, крикнул пушкарям:

— А ну-ка, живей! Еще перцу панам-ляхам в юшку! Давай!

Остервенело кидал ядра в жерло орудия. Поднес фитиль. Дернул веревку. Ядра с ревом падали в гущу рейтаров.

— Еще, пушкари!

И снова пушка щедро осыпала обломками железа закованных в сталь немцев и шведов.

Ряды рейтаров прогнулись, начали топтаться на одном месте. В этот миг из-за реки раздалось оглушительное:

— Слава!

К монастырю во весь опор мчались конники Михася Огнивка. Размахивая саблями, они стремглав неслись за своим вожаком, рядом с которым скакал Тимофей Чумак.

Его-то сразу узнал Федор Подопригора, крикнул Гуляй-Дню:

— Не замедлила помога! Гляди — наши, белорусы!

Полковник Шпачинский, заметив конницу, приказал трубить рейтарам отход, но было поздно. Тщетно из амбразур захлебывались фальконеты. Тщетно приор Клеменц Скоповский молил о ниспослании чуда у чудотворной иконы Ченстоховской божпей матери. Михальский дрожащими руками срывал с себя пышные шляхетские одежды, торопясь натянуть кафтан слуги.

Лежал с проломленной головой капитан рейтаров Оскар Руммлер. По латникам, которых повалили наземь ядра Степана Чуйкова, топали в сапогах и босиком казаки и стрельцы.

Рейтары, не ожидая отбоя, подымали руки кверху, кидали оружие под ноги казакам. На площадь выбегали с поднятыми руками жолнеры и драгуны. Теперь Степах Чуйков уже мог оставить пушку на других пушкарей. Выхватил из ножен саблю и бросился к монастырю. Видел как перепуганными овцами сбилось шляхетское воинство.

Замолкли в амбразурах фальконеты и пищали. Печально и скорбно трубили трубачи польского войска, оповещая Шклов, что город и крепость сданы на милость победителей.

В мрачном зале под черным сводом комендант крепости, полковник кварцяного войска, кавалер Речи Посполитой Казимир Шпачинский отстегнул неверными руками саблю в золоченых ножнах, подаренную ему два года назад собственноручно коронным гетманом литовским Радзивиллом, и положил ее на стол перед кошевым низового куреня Гуляй-Днем.

Федор Подопригора спрятал усмешку под нависшими усами. Подмигнул неприметно Тимофею Чумаку, толкнул локтем Михася Огнивка, который стоял рядом, между ним и Гуляй-Днем: вот, мол, какие мы!

Ломающимся голосом полковник Шпачинский сказал:

— Сдаюсь на рыцарскую милость пана полковника.

Скользнул недобрым взглядом по распаленному лицу Гуляй-Дня и склонил голову, опустил глаза на устланный красными коврами пол.

— Поздно опомнился, — сказал Гуляй-День.

За открытыми дверьми послышались шаги. Окруженные казаками, протиснулись двое — войт и радца. Первый держал в протянутых руках серебряное блюдо, на нем лежал большой ржавый ключ. Руки войта тряслись, и ключ бренчал на блюде. Поклонился низко, в пояс, и, стараясь не смотреть на коменданта Шпачинского, протянул блюдо Гуляй-Дню.

— Ключ от города Шклова, пан полковник, в твои руки.

В покои, запыхавшись, протиснулся полковник Цыклер. Оттолкнул плечом Подопригору, стал рядом с Гуляй-Днем, рванул всей пятерней ключ с блюда и опустил в карман камзола.

Подталкивая перед собой кулаком в спину переодетого Михальского, в покои ввалился Степан Чуйков.

— Вот какую птичку поймал, — сказал он Гуляй-Дню, не выпуская из руки локоть пленника.

Пленник упирался, но рука у Чуйкова была железная.

— Пан полковник! — почти простонал комендант Шпачинский, — Вы — и в мужицкой одежде!..

— Я есть полковник драгун его величества короля Речи Посполптой! — надменно провизжал Михальский, расправляя грудь перед Гуляй-Днем. — Прикажите хлопу отпустить меня!

Лицо Цыклера налилось кровью. он сделал шаг вперед и тяжело ударил Чуйкова по щеке.

— Как смеешь, сволочь! Скот! Отпусти пана полковника!

Подопригора рванулся к Цыклеру. Гуляй-День крепко ухватил ого за локоть. Процедил сквозь зубы:

— Погоди.

Степан Чуйков проглотил набежавшую во рту кровь. Вздрагивала разбитая кулаком Цыклера губа. Глаза застлало багровым туманом. Покачнулся на ногах и, прикусим изуродованную губу, толкнул что есть силы Цыклера в грудь. Полковник пошатнулся и упал, хватаясь руками за край стола, В ту же минуту Чуйков опрометью метнулся за дверь, но никто не кинулся догонять его.

Комендант крепости Шпачинский кривил губы в презрительной улыбке. Ни Гуляй-День, ни Подопригора не помогли Цыклеру подняться на ноги. Только полковник Михальский услужливо поддержал его под локоть.

— Повешу, палками забью!.. — брызгал слюной Цыклер, гневно сверля глазами Гуляй-Дня.

У того только скулы дергались. Подумал про себя: «Не будь здесь панов-ляхов, я бы с тобой поговорил».

Сказал Подопригоре:

— Пленников отвести в табор. — Поманил рукой Чумака, шепнул на ухо: — Разыщи стрельца, возьми к себе…

Тимофей кивнул головой, придерживая саблю, выбежал из покоев.

Степан Чуйков остановился на площади перед монастырем. Куда бежать? Какое-то безразличие овладело им. Дрожала рука, которою только что угостил полковник Цыклера. А разве не так следовало отблагодарить?.. Заметил в проломе стены своих пушкарей. Как и велел им, стояли при пушке, не сходя с места. Удивленно глядели на Чуйкова. Сердце его, наполненное обидой, порывисто билось. Вот она, вся награда за честный бой, за меткие выстрелы по шляхетскому войску, за то, что региментаря в плен взял… Господи! Да где же правда? За что?.. Выплюнул себе под ноги сгусток крови. Рассердился сам на себя Да разве у Цыклера, пса заморского, искать правды? Мелькнула мысль: а у кого же? Может, у боярина Артамона Матвеева? Или у купца Бузкова на тульской мануфактуре? Повстречать бы сейчас своих побратимов, тульских оружейников, рассказать им, пусть бы своими глазами увидали позор Чуйкова…

О том, что сейчас стрельцы, по приказу Цыклера, могут схватить, заковать в цепи, увести в Москву, кинуть в Разбойном приказе в застенок, на дыбу поднять, — о том в этот миг и не думал… Иное грызло сердце, сушило голову: за что?..

Кто-то тронул за плечо. Оглянулся, хватаясь за саблю. Но встретил доброжелательный взгляд.

Тимофей Чумак воскликнул радостно:

— Вот где ты, брат! Я тебя уже за стенами искал, а ты вон где… Ну-ка, живей отсюда…

— Куда? — глухо спросил Чуйков, и сердце его за стучало сильнее, взволнованное надеждой.

— В хорошее укрытие, — ответил Чумак. — Поторопись, ежели не хочешь на перекладине качаться…

— Еще жить хочу, — признался Чуйков, следуя за Тимофеем.

 

10

Цыклер ночью пришел в казацкий табор. Оттолкнул караульного перед шатром кошевого. Откинув полу, вошел в шатер. Гуляй-Дню, встретившему его вопросительным взглядом, кинул в лицо угрожающе:

— Доподлинно известно мне: бунтовщик и вор, смерд поганый, пушкарь Чуйков в твоем таборе скрывается. Прикажи разыскать…

— Тебе известно, мне — нет.

Хотелось Гуляй-Дню другими словами угостить полковника. Через силу сдержался. Быстро поднялся с кошмы, кликнул казака, велел принести горелки, пригласил Цыклера садиться откушать что бог послал. На подносе оставалось еще с вечера жареное мясо, тарелка вишен, огурцы. Цыклер засопел, уселся на седло, сказал спокойнее:

— Такого не слыхано, чтобы смерд поганый на царского воеводу воровскую руку подымал… За такую дерзость быть ему на дыбе три дня и три ночи, а потом отрубят ноги и руки, чтобы другим разбойникам неповадно было такое чинить.

Выпил горелки. Ухватил грязной пятерней кусок солонины, рвал зубами, выпучив глаза от наслаждения.

Гуляй-День закурил трубку. Не хотелось ни пить, ни есть. Дело с пушкарем Чуйковым оборачивалось худо. Следовало бы для верности спровадить пушкаря куда-нибудь, где спокойнее, куда глаз боярский да старшинский не проникнет… Цыклера, который опрокинул уже третью чарку, успокоил:

— Ты, пан воевода, зря думаешь, будто твой солдат в нашем таборе. Он не дурак — здесь прятаться. Должно быть, далеко подался отсюда. Его где-нибудь в селах искать нужно…

Цыклер недоверчиво покачал головой.

— Здесь он. Здесь, А не велишь своим разбойникам выдать его мне, буду челом бить самому царю. Тебя за это не поблагодарят.

Вытер ладонью рот, рыгнул. Уколол взглядом Гуляй-Дня. Покряхтев, поднялся на ноги. Обиженно фыркая, ушел из шатра, даже не попрощавшись.

Гуляй-День подождал немного. Пристегнул саблю, вышел. Звездное небо было спокойно. Мелькнуло в голове: неужели несколько часов назад на этой земле шла страшная битва? Налетел ветер от Шкловки, принес едкий запах гари, как бы нарочно напомнил о недавней баталии. А какие еще предстоят вскоре?.. Гуляй-День вздохнул и пошел отыскивать Подопригору. Еще издалека услыхал многоголосый гомон. У погасшего костра было много казаков. Кое-кто вскочил на ноги, когда подошел Гуляй-День.

Сидевшие раздвинулись, дали место кошевому. Рядом с Подопригорой сидел Степан Чуйков. Увидев Гуляй-Дня, пушкарь тревожно замолчал. Гуляй-День, посасывая люльку, разглаживал усы. Подопригора тронул за плечо рукой, спросил тихо:

— Что сталось?

Гуляй-День не ответил.

Степан Чуйков усмехнулся, мотнул головой.

— А то, видно, что по мою душу полковник Цыклер приходил…

Гуляй-День пристально поглядел на пушкаря. Что за человек? Какою жизнью жил? Какие мысли у него? Чуйков выдержал внимательный и испытующий взгляд. Не ожидая вопросов, заговорил сам:

— Живым в руки не дамся. Знаю, прощения мне от воевод не будет… Быть мне на дыбе… А за что муку принять должен? За то, что шляхту гораздо воюю? Что шляхетского полковника полонил, не дал ему утечь?.. Ведь ты сам, своими глазами видел, как я по панам-ляхам стрелял? — Не ожидая подтверждения Гуляй-Дня, Чуйков продолжал: — Все выгорело в сердце, душу обожгли ироды…

Гневно блеснула глаза Чуйкова. Ударил себя кулаком в грудь, закричал хрипло:

— Да разве я один? Поглядите кругом, казаки! Да какие вы казаки? Пока панов гоните с земли нашей — казаками вас считают, а выгоните проклятых панов-ляхов — свои паны вас стреножат… Э! — горько выкрикнул пушкарь и, махнув безнадежно рукой, замолчал.

У Гуляй-Дня дух захватило. Крепко стиснул зубами трубку. Память оживила августовскую ночь под Зборовом. Да разве он не такие же слова говорил гетману Хмелю? Притушил пальцем огонь в трубке, спрятал ее в карман, внимательно обвел глазами казаков, — они столпились, затаив дыхание, поглядывали то на Чуйкова, то на Гуляй-Дня. Видел Гуляй-День — в самые сердца низовиков угодили слова стрельца. Правда была в них. Ему самому сердце подсказывало: такого издевательства терпеть дальше никак нельзя. Вспомнил кошевого Леонтия Лыська, Вспомнил, как полковник Громыка угостил пощечиной Галайду. А за что? За то, что от ляшской пули спас… Может, и в самом деле плюнуть на пернач, что торчит у него за поясом, приказать трубачам трубить сбор, поднять свой кош и податься на Низ? Но тут же мелькнула мысль: а кому это на руку? Кому? Известно кому! Панам-ляхам, иезуитскому отродью, шляхте дерзкой и злобной. И, как бы догадываясь о его мыслях, Чуйков решительно сказал:

— А гнать с земли нашей русской захватчиков да бродяг шляхетских нужно. Гнать и искоренять, чтобы и семя их поганое не росло на нашей родине… Не панам да боярам от них горе, а народу бедному, убогому…

Лицо Гуляй-Дня осветилось улыбкой.

— Казацкие слова твои, брат! Знай, побратим, — оттого и пошли мы за гетманом Хмелем, что супротив панов-ляхов, супротив иезуитов повел нас. Оттого и поддались навечно Москве, что она для нас — единая надежда на то, что край наш свободен будет. Стали мы после Переяслава одним краем, и ты помысли, Чуйков, я уже не раз о том думал: хлопство наше и ваше теперь в таком множество, что и бояре ваши со шляхтичами нашими вкупе — горсточка против пас.

— Твоя правда! — веселее откликнулся Чуйков.

— И вот решил я, — заговорил слова Гуляй-День, — что для тебя дело доброе найдется… Едут завтра наши казаки за ядрами на Остерские рудни. Поедешь туда вместе с Подопригорой. Приглядитесь, хлопцы, как и что. Думаю, там тебя ни Цыклер, ни царь, ни гетман наказной не разыщут…

— Хорошо придумано, — похвалил Подопригора.

— Что ж, согласен? — спросил Гуляй-День Чуйкова.

— Согласен, — ответил Чуйков. — Если придется при деле быть, я там такие ядра сработаю, что никакие стены, не то что головы панские, их ударов не выдержат…

…Когда розовая полоса зари легла на окоеме, Гуляй-День, Подопригора, Чуйков и Михась Огнивко вышли из шатра. По правую руку от табора раскинул свои разбитые стены еще вчера неприступный, а ныне поверженный Шклов. Над пожарищами вился черный дым. Столетние дубы густо усеяло воронье. На единственной уцелевшей башне реял белый бунчук, и ветер чуть колыхал тяжелое ало-бархатное знамя.

— Нынче дальше выступим, — сурово сказал Гуляй-День, указывая на запад.

— Тоска гложет меня, — горестно проговорил Чуйков, — что не с вами буду я…

— Еще твое время придет, не тужи. — Подопригора положил руку на плечо Чуйкова. — Только вчера повстречались мы с тобой, а будто знаю тебя век целый…

Михась Огнивко вздохнул. В светлых глазах его под русыми бровями заискрились огоньки. Разве и он не мог бы сейчас сказать то же? Кто был он сам несколько дней назад? Быдло и хлоп, здрайца, за которым, как гончие, охотились жолнеры Радзивилла. Сегодня стоял плечом к плечу между Гуляй-Днем и Чуйковым, и попробовал бы этот проклятый Радзивилл хоть пальцем своим мерзким его тронуть!.. Озаренное золотыми лучами утреннего солнца лицо Огнивка, точно облитое бронзой, просветлело. Господи! Да за такой миг можно было, не жалея, и голову сложить.

Багряное солнце поднималось над белорусской землей, и навстречу ему протягивали свои нежные ветви стройные белокрылые березки. Радостно и весело плескались воды Шкловки в отлогих берегах.

Гуляй-День в раздумье глядел вдаль, туда, где на запад от разоренной Шкловской крепости вился шлях… Там, за густой стеной лесных чащ, в десятках замков и крепостей, может быть, более крепких, чем Шкловская, в городах и селах, собирались хоругви шляхты. Туда пойдет нынче низовой кош на соединение с Корсунским полком.

А в это время, не жалея угорского жеребца, подгоняя его плетью и шпорами, Тимофей Чумак скакал к наказному гетману Ивану Золотаренку. Вез наказному добрую весть от кошевого атамана Гуляй-Дня.

…Спустя три дня низовой курень был уже под Борисовом.

С треском пылали факелы, подожженные смоляные бочки языкатыми огнями рассеивали темную завесу ночи. Корсунцы и черниговцы в одном строю со стрельцами князя Трубецкого штурмовали шаицы войска Радзивилла, которое четырехугольником стало на Борисовском шляху.

Кованные железом телеги с четырех сторон окружали польский лагерь. Оттуда ливнем летели пушечные ядра, роями пчел неслись пули из тысяч мушкетов и пищалей.

Радзивилл спешил на помощь осажденному Смоленску. Там его ждали Обухович и Корф. Но напрасно ждали они помощи с запада, сам коронный гетман литовский метался теперь, как зверь в западне.

Битва началась с зарей и не угасала до поздней ночи. Трубецкой и Золотареико решили не давать отдыха Радзивиллу. Лагерь за телегами должен был стать могилой для десятков хоругвей литовского гетмана. Если бы это произошло, участь Смоленска была бы решена здесь, под Борисовом.

Гуляй-День со своим куренем явился вовремя. Золотаренко встретил его перед шатром, на опушке леса. Он только что прискакал с поля битвы и жадно пил из ведра студеную воду. Напившись, наказной гетман вытер мокрые усы, обнял за плечи Гуляй-Дня, прижал к груди.

— Спасибо!

Только было Гуляй-День собрался заговорить, к шатру подскакал князь Трубецкой. Соскочил с коня, кинул поводья казаку. Узнал Гуляй-Дня. Сказал, поправляя окровавленную повязку на лбу:

— Будет тебе благодарность от самого царя за Шклов.

Воткнутые в расщелину граба факелы перед шатром озарили старшину. Внезапно из темноты донесся резкий окрик:

— Куда прешь? Ослеп, что ли? Аспид! Не видишь, чей шатер?

Кто-то ответил дерзко:

— «Языка» веду, матери его ковинька…

— Давай «языка»! — закричал Золотаренко нетерпеливо. — Давай его сюда!

Из темноты казаки вытолкнули на лужайку перед шатром шляхтича, — втянув голову и плечи, он остановился перед Золотаренком.

— Где взяли? — отрывисто спросил наказной у казака, который держал за конец веревки связанного по рукам шляхтича.

— В плавнях, ваша милость. Пришлось малость побить, дюже упирался… Но память не отшибли… Грамотка была у него за пазухой. Вот она.

Золотаренко взял из рук казака грамоту и отошел с Трубецким к дереву, под факелы. Развернув грамоту, Золотаренко быстро читал вполголоса:

«Ясновельможному господину моему, его величеству королю Речи Посполитой Яну-Казимиру.

Король! По дороге к Смоленску меня на Борисовском шляху перехватили московиты и казаки Хмельницкого. Фортуна неслыханно изменила мне. Мой лагерь окружен со всех сторон, и я лишен возможности прийти на помощь Смоленску, который уже едва держится, как сообщали мне недавно смоленский воевода Филипп Обухович и генерал Корф. Здесь, на Литве, хлопство повсюду враждебно к нам, сдается вместе с городами и селами на царское имя, и эти проклятые хлопы причиняют больше вреда, чем сама Москва. Если это зло распространится дальше, нужно ожидать такого же бедствия, как казацкая война на Украине. Умоляю вас, ваше величество, приказать великим гетманам и кварцяным полкам немедля прийти мне на помощь; особенно важно, чтобы в спину московитам и казакам ударили пушки саксонской артиллерии. Король! Сдерживая бешеный натиск московитов и казаков, я спасаю Смоленск. Но одновременно здесь губится цвет и гордость Речи Посполитой, ее лучшее рыцарство. Остаюсь вашим покорным слугой в надежде на быструю помощь.

Писано в лагере поблизости Борисова. Януш Радзивилл».

— Что скажешь, пан воевода?

Золотаренко поднял глаза на Трубецкого.

— К рассвету, самое позднее к обеду, с Радзивиллом нужно кончать. Нет у нас уверенности, что уже такая грамота не послана раньше…

— Об этом мы еще спросим у «языка»… Но правда твоя… Последний приступ учиним на рассвете… Кинем все…

— Все силы! — решительно проговорил Трубецкой.

— Гуляй-День! — крикнул Золотаренко.

— Слушаю папа наказного. — Гуляй-День быстрыми шагами подошел к старшинам.

— Дай куреню отдохнуть. На рассвете штурм польского табора. Как низовики?

— В полной силе, твоя милость!

— Радзивилл вестку королю в Гродно посылает, о помощи молит, нужно опередить панов-ляхов. Вот какое дело…

Золотаренко говорил неторопливо, как бы объясняя. Почему-то вспомнился тот день на рудне, когда впервые увидел Гуляй-Дпя.

— Я, наказной, еще семьсот сабель белорусов с собой привел. И Михась Огнивко со мною… Кабы не он, Шкловскую крепость так скоро не взяли бы…

Гуляй-День говорил все это, думая об одном: как бы проведать, жаловался ли уже Цыклер наказному гетману или еще не успел? Но Золотаренко перебил:

— Где Михась Огнивко?

— Здесь, — ответил Гуляй-День. — Огнивко!

От толпы отделился Михась Огнивко и поспешил на голос Гуляй-Дня.

— Вот какой ты! — не то одобрительно, не то удивленно проговорил Золотаренко, зорко оглядывая широкоплечую фигуру белоруса.

Наказной гетман простосердечно протянул руку Огнивку и взволнованно произнес:

— В славный час приветствую тебя, рыцарь, борец за волю сестры нашей Белой Руси!

Князь Трубецкой, поправляя повязку на голове, подошел ближе. Михась Огнивко поклонился старшине, оробел и слегка попятился назад.

— Погиб Омельян Трапезондский, — молвил вдруг Гуляй-День и коротко рассказал, как именно погиб старый казак.

— Вечная ему память! — скорбно молвил Золотаренко, снимая шапку.

— Храбрый воин! — отозвался Трубецкой.

Минуту длилось грустное молчание. Его нарушил Михась Огнивко:

— За оружие, наказной гетман, великое спасибо тебе. Мы это оружие не обесславили, хорошо угостили им панов…

— Ляхов, — добавил твердо Золотаренко и повторил: — Панов-ляхов…

Гуляй-День прищурил глаз, пряча в усах усмешку. Золотаренко уловил ее и снова вспомнил тот день на Гармашовой рудне и беседу Гуляй-Дня с Хмельницким.

— Цыклер жаловался — бунтовщика солдата укрывают в твоем таборе, — сурово проговорил Золотаренко. — Негоже такое дело. Прикажи выдать его Цыклеру.

— Нет у нас ни одного цыклеровского солдата, — твердо ответил Гуляй-День.

Золотаренко смерил его недоверчивым взглядом. Сказал решительно:

— Бунтовщика надлежит выдать полковнику Цыклеру.

— Нет его в моем таборе, — упорно стоял на своем Гуляй-День.

Князь Трубецкой погрозил пальцем Гуляй-Дню и ушел и шатер.

Золотаренко вздохнул. Прикусил кончик уса. Гневным взглядом смерил молчавшего Гуляй-Дня. Если бы не предстоящая битва, по-другому поговорил бы с ним. Но сейчас и этого хватит. Погоди, казак, дай время! А Гуляй-Дню сказал:

— В переяславских статьях черным по белому записано, чтобы воров и беглецов с земель московских в кошах казацких, куренях и полках не укрывать…

Гуляй-День хотел возразить, но Золотаренко остановил его гневным взмахом руки.

— Об этом сейчас пререкаться с тобой не буду… Ступай, атаман, к казакам, я вскорости в твои курени сам прибуду…

…Позднее князь Трубецкой говорил в шатре Ивану Золотаренку:

— Известное дело, Цыклер тоже не золото, однако обиду от стрельца полковнику терпеть негоже. Потаканье своевольникам до добра не доведет.

— Твоя правда, князь, — согласился Золотаренко, — Дай срок, будет по закону

…На заре содрогнулась земля от оглушительных ударов грома. Молнии терзали небо, покрытое косматыми тучами. Внезапный вихрь налетел на шатры, раздувая пламя костров, раскидал хворост, опрокинул котлы, рвал в клочья натянутые на жерди полотнища. А гром все катил и катил над степью, над шанцами, над глухою стеной темного леса свои гулы, и в обоих лагерях — польском и казацком — настала напряженная тишина. Утихла стрельба, смолкли крики. Тимофей Чумак откинул с мокрого лба нависший оселедец, отложил в сторону лопату. Со страхом поглядел на грозное небо, озаренное молнией, и поспешно перекрестился. Казаки, которые, как и он сам, стояли по плечи в вырытом рве, тоже побросали лопаты. Послышался голос:

— К бесу такую работу!.. Утекать надо в лес… Глянь что творится!..

— Разгневался Илья на нас, — пошутил кто-то за спиной Чумака.

«Может, и правда, кинуть лопаты», — подумал Тимофей.

Над его головой зафыркали кони. Молния снова озарила небо, и Чумак, подняв голову, увидал наказного гетмана и Гуляй-Дня.

— Копайте, копайте, казаки, — проговорил Золотаренко, наклоняясь в седле. — Скоро начнем.

— Золотаренко поехал дальше. Гуляй-День, задержавшись на миг, сказал Тимофею:

— Подгони хлопцев, времени мало осталось. Как дойдете до плавней, бросайте…

Чумак и ответить не успел. Гром ударил снова, и упали первые капли дождя.

Гуляй-День был уже далеко.

Хлынул дождь. Хлестал, как канатами, землю. Казаки прикрывали бочки с порохом, прятали фитили за пазухой. Звонко побежали тысячи ручьев. Щедро омытая дождем, густо пахла земля.

Тимофей Чумак свирепо втыкал лопату в землю. Воды во рву было уже по колено, но никто из казаков не переставал рыть. Каждый знал, для какого дела понадобится этот ров.

Когда же быстро выкопанный казаками на глубину чернеческого роста и шириной на размах рук ров уперся черной пастью в тонкие плавни, тогда только бросили казаки лопаты. В это время ночь наполнилась топотом тысяч ног, словно задвигалась сама земля. Тимофей Чумак, сжимая в руках саблю, шел уже в своем ряду. Где-то совсем близко, в темноте, послышался приглушенный голос наказного гетмана Золотаренка:

— Подкатывай пушки… Пушки подкатывай, чтоб тебя разорвало…

За ударом грома растаял голос наказного, и Тимофей ответа не услышал. А когда гром откатился и пропал в бездне зловещей ночи, тишину пронизал отчаянный крик, донесшийся из польского лагеря. И сразу ночь загудела на тысячи ладов: состязаясь с грозой, ударили по польским окопам пушки. Словно эхо этих пушечных залпов, раз за разом катил свои могучие удары гром, и, когда молнии рассекали завесу дождя, видно было, как в польском лагере с лихорадочной поспешностью суетились пушкари, строились для огневого боя рейтары. Слышны были крики и проклятия раненых.

…Коронный гетман Януш Радзивилл, окруженный своею свитой, стоял у шатра, накинув на голову капюшон плаща, обезумев от злобы. Он не замечал, как дождевые струи хлестали его лицо, пробираясь за воротник камзола, превращая пышное белоснежное жабо в мокрую, измятую тряпку. Из-под обвисших усов то и дело срывались яростные ругательства. Любого подвоха ожидал великий коронный гетман, но только не бешеного штурма в такую пору. Что ж, если господь бог отнял у схизматиков разум, тем лучше для него, гетмана. Хотя и жаль бросать в битву закованных в латы рейтаров и испытанный драгунский полк, стоящий в овражках в ожидании его приказа, но придется пожертвовать ими, чтобы сдержать атакующих. Когда взойдет солнце, оно ужаснется тому, что увидит своим золотым оком на поле брани. Некое подобие улыбки шевельнулось на губах Радзивилла. Пусть еще с полчаса погорячатся схизматы, а тогда он прикажет рейтарам и драгунам ударить на врагов.

Успокоила мысль — поручик Гербурт выбрался уже, вероятно, на Гродненский шлях. Если он доберется туда завтра поутру, и то хорошо. Минутную радость развеял взволнованный голос полковника Оссовского. Он стоял перед коронным гетманом, тяжело переводя дыхание, и кидал отрывистые слова:

— Московиты и казаки разгромили два ряда возов… Они бьются как дьяволы… Если не кинуть в бой рейтаров, схизматы ворвутся в лагерь…

Каштелян Дембовицкий нагнулся к Радзивиллу, который был ниже его ростом, и зашептал на ухо:

— Пан коронный, мыслю — нужно вместе с драгунами прорываться…

— Вы с ума сошли! — рявкнул Радзивилл. — Это, прошу пана, трусость и позор!

Каштелян осекся, но смерил Радзивилла недобрым взглядом, укоризненно покачав головой.

— Что скажете, региментари? — спросил Радзивилл, обводя глазами окаменевших в напряженном молчании воевод.

После недолгого молчания отозвался полковник Скрыньский:

— Нужно пробиваться на запад, ваша милость!

— И вы тоже! — недовольно воскликнул Радзивилл.

— Ваша милость, — горячо вступился каштелян Дембовицкий, — схизматы нас перережут, как куропаток, в этой западне. Пан полковник изволил сказать правду.

Радзивилл повернулся спиной к региментарям и гневно крикнул:

— Коня!

— Коня пану коронному! — завопил поручик Гурский.

Снова прокатился по небу раскат грома. Радзивилл, поддерживаемый стремянным драгуном и поручиком Гурским, сел в седло. Пригибаясь к луке, он стремглав по-, мчался вниз, к овражкам. За ним беспорядочным строем скакали региментари и свита.

…Генерал Адам Мельц, стоя навытяжку перед коронным гетманом, вслушивался в его путаную немецкую речь. Генерал понял одно — он должен повести в атаку своих рейтаров, рейтары должны смести с лица земли московитов. Ну что ж, сейчас коронный гетман убедится, что он не зря платит золотом генералу и его солдатам. Мельц медленно поднес закованную в железную рукавицу руку к мокрому шлему, Круто повернулся и коротким окриком, как зовут пса, прокаркал:

— Кобленц!

— Слушаю господина генерала!

Из темноты, наполненной шумом дождя, вынырнула долговязая фигура в плаще и высоком шлеме.

— Трубить тревогу!

— Слушаю господина генерала!

От этих коротких и суровых слов, от того, как этот Кобленц так же незаметно исчез в темноте, как и появился, от тяжелых шагов генерала Мельца по размокшей земле Радзивилл почувствовал спокойствие. Он победоносно взглянул на региментарей и не удержался, чтобы не сказать:

— Вот это войско, прошу вас, а не стадо шляхетских трусов!

Каштелян Дембовицкий отвернулся и пожал плечами. Злорадно подумал: «Погоди, гетман, что-то ты запоешь через час?» Между тем Радзивилл направился к лагерю драгун. Полковнику Богуславу Ружинскому гетман сказал, что он сам поведет драгун.

Тоскливо, не смолкая, трубили трубы. Радзивилл поднялся на пригорок, чтобы увидеть, как рейтары пойдут в бой. По двенадцать солдат в ряду, они железным клином двинулись к окопам, держа наготове мушкеты. Вспышка молнии озарила закованных в латы рейтаров и впереди них коренастого генерала Мельца, — нагнув голову в шлеме, точно пробивая ею невидимую стену, он ровным шагом шел впереди своего полка.

Радзивилл оскалил зубы и крикнул:

— Виват рейтарам!

— Гох! Гох! — прозвучало в ответ.

Но в этот миг от окопов донесся отчаянный вопль, и страшной силы взрыв сотряс землю. Радзивилл и региментари в тревоге кинулись к коням. Каждый понимал — это не гром. Пламя, забушевавшее над телегами, которые отгораживали лагерь от плавней, свидетельствовало, что казаки подожгли телеги с порохом.

— Вперед, драгуны! — бешено закричал Радзивилл.

Теперь уже нечего было раздумывать. Когда драгуны поравнялись с рейтарами Мельца, первые ряды рейтаров уже схватились с казаками и московитами.

Ливень утих. Заря занималась в небе, бледно розовея. Скача посреди своих драгун, Радзивилл увидал в казацких рядах двух всадников, над которыми реяли на ветру бунчуки. Он сразу понял — это Золотаренко и Трубецкой.

— Вперед, драгуны! — снова закричал Радзивилл и всадил шпоры в бока разгоряченного коня.

— Пан коронный, — прохрипел сбоку Гурский, — будем прорываться на Гродненский шлях…

Радзивилл только мотнул головой в ответ. Несколько десятков драгун сплошною стеной окружили его со всех сторон.

Между тем рейтары врезались в ряды казаков и стрельцов. Передние валились от пуль и ядер, но латники, поддержанные драгунами, упрямо лезли на казацкие ряды. Казаки затоптались на месте, их лава прогнулась и начала острым углом отходить к казацкому табору.

Князь Трубецкой тревожно оглянулся.

— Гузов! — позвал он конного стрельца, стоявшего за его спиной, — Одним духом в Московский полк! Передай полковнику Апраксину — идти на приступ.

Василий Гузов рванул поводья, и конь с места перешел в галоп.

Трубецкой спешился и прошел в шатер, где Иван Золотаренко разговаривал со шляхтичем; тот тяжело дышал.

— Вот Неуловимый, твоя милость, — указал Золотареико на шляхтича.

— Как коронный гетман Радзивилл себя чувствует? — с улыбкой спросил Трубецкой.

— Об одном думает — как бы живым выскочить из западни. Я еле до вас добрался. И то казаки бока намяли…

— От своих не повредит, — утешил Золотаренко. — Монах письмо передал?

— Да, — Малюга устало присел на пенек в углу шатра. — Веки сами слипаются… Три ночи не смыкал глаз… — виновато проговорил он. Достал из-за пазухи небольшую грамоту и, пошатываясь, поднялся, — Прошу тебя, пан наказной, вручи ее гетману. Важные вести. — Потер лоб кулаком, как бы желая что-то припомнить, сказал погодя: — Радзивилл задумал прорваться на Гродненский шлях… Мне приказал, если живым выберусь, отвезти письмо подканцлеру Радзеевскому… Стелется мне путь в свейское королевство. Приказывай, гетман…

— Вон как! — присвистнул Золотаренко и подмигнул Трубецкому. — Отдохни тут, — указал рукой на разостланные ковры, — а мы с воеводой к войску. Нужно Радзивилла как следует угостить.

В шатер просунул голову казак. Крикнул оторопело:

— Ляхи, твоя милость, в табор врезались! Немцы, драгуны!..

Малюга тоже хотел выбежать из шатра вслед за Трубецким и Золотаренком, но, сделав шаг, без сил повалился на ковер. Как будто мощная волна подняла его и швырнула на другую, а та, в свою очередь, на третью, и так забавлялись им гривастые волны, а он тщетно сопротивлялся, стараясь выбраться на сушу… Откуда-то, точно с далекого берега, гудело угрожающе эхо.

…Замолкли пушки, точно им заткнули жерла. Бледное солнце силилось прорезать лучами завесу седых туч. Тимофей Чумак, сжимая в руке мушкет, уже шестой раз подымался с размокшей, топкой земли и, стиснув посинелые губы, снова летел на железную стену рейтаров. Драгуны обходили казацкие ряды стороной, и их намерение — врезаться в тыл казакам — угадали Золотаренко и Трубецкой.

Гуляй-День, размахивая перначом, кричал низовикам:

— Держись, побратимы! Бейте панов-ляхов! За волю, на веру!

— Слава! — рвалось в ответ ему.

— Слава! — закричал Тимофей Чумак и, прицелившись в толстое, багровое лицо жолнера, выстрелил.

Жолнер упал навзничь, но другой, размахивая пикой, лез на Чумака. В этот миг врезался в рейтарские ряды стрелецкий Московский полк. Чумак только успел облегченно вздохнуть, как рядом с ним вырос, с аркебузой в руках, стрелец Василий Гузов. Казаки и стрельцы мигом разбились на четыре шеренги. Передние, дав выстрел, возвращались в задний ряд и на ходу заряжали мушкеты, а тем временем второй ряд стрелял в рейтаров; выстрелив, он занимал место четвертого ряда, а перед вражескими солдатами вырастал третий ряд.

Мушкетный огонь не стихал ни на минуту. Рейтары начали отходить. Драгун, пытавшихся ударить казакам в спину, перехватили корсунцы. Их повел на польские полки сам наказной Иван Золотаренко. Серый в яблоках жеребец распластался над полем. Корсупцы как на крыльях летели зa наказным гетманом и бешеным ударом рассекли надвое ряды противника.

Стремительный удар корсунцев вынудил драгун отказаться от своего намерения, и они поворотили назад. Но только этого и ждали корсунцы. С этой минуты они уже не отрывались от врагов и гнали их изо всех сил на плавни. Первые ряды драгун и не заметили, что от спасительных плавней их отделяет глубокий ров. Туда, ломая ноги и хребты, полетели кони, а через головы коней валились всадники.

Иван Золотаренко дернул поводья, и разгоряченный конь, перебирая в воздухе передними ногами, стал на дыбы. Он бешено закружился на месте, разбрасывая вокруг себя брызги грязи, но твердая рука наездника заставила его подчиниться. Тяжело переводя дыхание, Золотаренко снял шапку и вытер ее красным верхом лоб. Пот обильно струился по лицу, от промокшего кунтуша валил пар. Теперь Золотаренко был уверен — войску Радзивилла пришел конец. Смоленскому гарнизону нечего ожидать помощи от Радзивилла. Литовскому коронному гетману лишь бы самому спастись… Подъехал Трубецкой. Остановил своего коня рядом, поднес к глазу подзорную трубу.

— Бегут региментари… Ишь проклятые, уже плавни миновали… — с досадой сказал князь.

— Там их перехватят казаки.

В польском лагере затрубила труба, долго и тоскливо. Над разбитыми возами поднялось несколько белых знамен.

— Мира просят… — весело сказал Золотаренко, — Как думаешь, князь, дать отбой?

— Прикажи трубить отбой! — согласился князь.

Через несколько минут в казацком таборе победно затрубили трубы, довбыши ударили в котлы.

Наконец солнце раздвинуло громады туч и озарило поле битвы. Тревожная тишина длилась несколько мгновений, а затем поле наполнилось стонами и криками раненых, беспорядочным говором пленных.

Окруженные стрельцами и казаками, к Трубецкому и Золотаренку шли польские региментари. Впереди, опираясь на меч, прихрамывал генерал Мельц, за ним шагал, уставя глаза в землю, каштелян Дембовицкий.

Прискакали с поля битвы Гуляй-День, Михась Огнивко. Подъехав к Золотарепку, уже спешились полковники Сулима и Полуботок. Тесно сгрудились сотники и есаулы, со всех сторон собрались казаки и стрельцы.

Генерал Мельц протянул свой меч Золотарснку, но тот повел глазами на князя Трубецкого и властно сказал:

— Воеводе войска московского князю Алексею Трубецкому меч отдай, его стрельцы тебя побили, генерал.

Налитыми кровью глазами генерал Мельц глянул исподлобья на князя и, проквакав что-то, протянул меч Трубецкому.

Каштелян Дембовицкий дрожащими руками отстегивал саблю. Прочие региментари торопливо опускали на землю, под ноги коням Золотаренка и Трубецкого, сабли и пистоли.

…Взмыленный конь упал посреди леса. Что-то в брюхе у него треснуло, точно оборвалось, и Радзивилл, едва живой, выбрался из-под коня. Пошатываясь на занемевших ногах, коронный гетман литовский подошел к дереву и оперся о ствол плечом, прижавшись щекой к шершавой коре.

На миг он зажмурился так крепко, что искры замелькали в глазах. Гетманская свита, запыхавшись, слезала с коней. Больших усилий стоило драгунам вырваться из железного кольца осады. Но задерживаться здесь было опасно. Поручик Гурский осторожно прикоснулся к плечу коронного гетмана. Радзивилл поглядел на него мутными глазами и махнул рукой. Несколько мгновений он глядел туда, на юг, где под Борисовом остались лучшие его хоругви, драгуны и рейтары, пушки и латники. Кто он теперь, без своей прославленной армии? Он закрыл глаза рукой и застонал так, словно кто-то незримый вонзил нож ему в сердце.

…В двух милях от Борисова, посреди степи, потоптанной в яростной битве, вырос на следующее утро островерхий курган, и под ним легли рядом, плечом к плечу, побратавшись в славной баталии, русские, украинцы, белорусы. Покоился вечным сном, прижавшись окровавленным лицом к широкой груди стрельца Василия Гузова, Тимофей Чумак; по другую сторону, касаясь рукой его плеча, лежал, выпрямившись, Олесь Самусь.

Казаки и стрельцы, проходя мимо кургана, снимали шапки, низко склоняли головы. Уже когда войско обогнуло курган, прозвучал одинокий выстрел казацкой пушки, рождая долгий и печальный отклик в широкой степи.

Войско прощалось с погибшими товарищами.

 

11

Нe довелось Нечипору Галайде и Семену Лазневу вернуться в казацкие ряды. Больше года отлеживались в Белых Репках, у родителей Галайды. Мария не отходила от своего мужа и его побратима. Чего только не делали, чтобы казакам смерть одолеть! И поп дважды молебен служил, и знахарей с шептухами звали, и целый месяц из дня в день давали раненым пить настой катран-зелья, который варили до рассвета в медном котелке, окропленном святою водой…

Плакала в головах у сына мать, не раз узловатым пальцем смахивал жгучую слезу отец, только Мария точно ока мелела. Сердце в груди сжалось. Вот так бы сама и кинулась с голыми руками на палачей жолнеров и отомстила бы за надругательство над ее Нечипором и его побратимом…

Долго никого не узнавал Нечипор. Казалось, муки, причиненные ему палачами, отняли память. А когда однажды утром, точно прозрев, прошептал: «Мария!» — слезы сами ручьями потекли из Марииных глаз.

— Жить будешь, любимый! — одними губами прошептала опа.

— Жить буду, — радостно ответил Нечипор и слабым голосом спросил: — А Семен?

— Вот он, рядом с тобой, — указала рукой Мария, и Нечипор не в силах был и головой шевельнуть.

А Семен Лазнев в глубоком беспамятстве все еще воевал, бился саблей с окаянною шляхтой, колол своею пикой басурманов, во весь голос звал братьев донцов — скорее седлать коней и скакать на помощь братьям украинцам. Вспоминал донской казак мать и сестру. Звал отца. Прижимаясь запекшимися от лихорадки губами к глиняной кружке, жадно глотал воду, повторяя:

— Чистая, наша, из славного Дона!..

Мария гладила ладонью шелковые кудри казака, младшая сестра ее Надийка, после смерти матери поселившаяся у Марии, помогала ей ходить за ранеными. Порой она не в силах была глядеть на их муки и, отворотясь, утирала слезы, а Лазнев не слыхал ни слов Марии, ни плача Надийки.

Прикосновения теплой руки Марии были Семену лаской ветра, веявшего с донских необъятных просторов, и он кричал:

— Нечипор! Где ты, Нечипор? — Казалось донцу, что паны-ляхи окружили со всех сторон его побратима и не может Лазнев пробиться к нему на помогу…

Как только сознание возвратилось к Галайде, он начал поправляться. Тогда постепенно и припомнилось все, как и почему очутился в Белых Репках. Всплыло в памяти лицо гетмана. А может, это не он был тогда в шатре? Может, все это в горячке почудилось? Но когда услыхал от Марии, что привезли их домой гетманские казаки-чигиринцы, дали Марии денег и передали есаулу Артему Каленику гетманское повелепие — обиды казакам не чинить, присматривать, чтобы за ними всяческое бережение и уход были, — вот тогда и поверил Нечипор, что действительно видел гетмана.

Однажды ночью полегчало и Семену Лазневу. Раскрыв глаза, увидал возле себя Нечипора Галайду. Теплая радость родилась в измученном сердце донца. Слезы на минуту затуманили взор, но он пересилил и эту слабость и всматривался в лицо Нечипора, который спал, положив руки под затылок. Сквозь узкие окна светил месяц. Серебристое сияние лилось в хату. Пахло свежею травой, и где-то за стеной, должно быть в сенях, пробовал голос петух и вскоре запел громко и весело, точно приветствуя Семена Лазнева. Донец улыбнулся сам себе и заснул спокойно, широко раскинув руки.

Одолев смерть, казаки начали набираться силы. Уже и выходить стали из хаты. Семен хромал и неумелою рукой опирался на костыль, выстроганный ему Нечипоровым отцом. У Нечипора от слабости дрожали руки и ноги. Но, присев на скамеечке в саду и любуясь кручеными панычами, прихотливо вьющимися вдоль тына, и Нечипор и Семен почувствовали невыразимое счастье. Мария и Надийка не отходили от них. Наведывался есаул Каленик. Сидел, расставив ноги, на табуретке, услужливо принесенной из хаты отцом Нечипора, курил трубку, угощал казаков турецким табаком из вышитого бархатного кисета, косил сальные глаза на Надийку и жаловался, что вот хотелось бы ему сейчас быть на коне и рубать шляхту, а он должен сидеть в маетке полковника Глуха и стеречь его.

Лазнев спросил:

— А от кого? Ведь ни ляхов, ни татар…

Каленик, разгладив усы, посмотрел испытующе на Лазнева, сказал многозначительно!

— Своевольники и лиходеи, на чужое добро лакомые, не только среди татар и ляхов найдутся…

У Нечипора кожа напряглась на скулах. Уже знал кое-что от отца — как хозяйничает в Белых Репках Каленик, как собирает чинш и оберегает владения пана полковника Глуха… Подумалось невольно: «Дай срок!..»

Вспомнил Нечипор, как когда-то в панском палаце встретился с полковником Громыкой. Горько подумал: да разве хотел он тогда такой встречи? Разве не сам полковник виноват? Кабы не его вина, не подарил бы Нечипору жизнь гетман Хмель.

Есаул об этом приключении Галайды был хорошо наслышан от Васька Приступы. Может, потому так заискивал перед ним. Угодливо расспрашивал, не прислать ли меда доброго, — это для здоровья лучше всяких лекарств. Но Нечипор только благодарил. Все же есаул прислал меда в бочонке. Прислал еще гусака и индюшку.

Мать Нечипора хвалила есаула:

— А добрый пан есаул Каленик. Видишь, сынок, как тебя уважил…

— Не свое прислал, — возразила Мария. — Индюк Гаврила Кубчана, забрал у них Каленик за недоимку. Мед с пасеки Иванца Вороны…

— А ты все знаешь! Разума у тебя — хоть панам одалживай…

— И одолжу, — отозвалась Мария. — И вам, мама, пора на панов…

— Что пора? Что? — закричала старуха. — Ты и сестру свою Надийку подговариваешь. Из-за тебя она и на есаула глядеть не хочет. А может, он и сватов прислал бы…

— Ожидай, ожидай, пришлет! Когда-то уже Громыка прислал сватов — корову забрали. Или уже забыла? — спросил с горькой улыбкой старый Галайда, поглаживая седые усы.

Старуха безнадежно махнула рукой, вышла из хаты, хлопнув дверью. Остановилась на крыльце и, глядя затуманенными глазами в даль, расстилавшуюся за тыном, горько подумала: «А ведь правду говорит старый. Да что с той правды? Паны и будут панами. Одно хорошо, что хоть шляхтичей польских прогнали, уже Киселю не пановать тут…» Но, вспомнив, что чинш платить все равно нужно, еще больше опечалилась.

— Господи, кто ж поможет? Когда уже заживем как люди?

Ясное синее небо, казалось, приветливо улыбалось старой Галайдихе, но не смехом отражалась его прозрачная лазурь в ее старых, прошитых красными прожилками глазах, а печалью и горем.

В глубине сердца понимала, — зря на Марию рассердилась. Правду говорила Мария. Не пришлет сватов есаул, а просто хочет обесславить Надийку. Разве не знает все село, как издевается над молодицами да дивчатами есаул Каленик! Мужья в казаках, а он тут пасется… И правда, и индюк и мед не его, не из его кошеля и не из запасов полковника Глуха. У людей забрал, а им прислал.

И когда Нечипор приказал отнести назад есаулу мед, индюшку и гусака, старая Галайдиха не стала спорить. Но тогда уже заговорил отец:

— Лучше с этим харцызякой не связываться. Ты уедешь, Нечипор, а нам оставаться… Подумай об этом.

Однако Нечипор настоял на своем. Надийка и Мария отнесли подарки на панский двор. Хорошо, есаула не было, отдали его холую Приступе.

— Велели казаки Галайда и Лазнев благодарить есаула, а подарков не треба, — одним духом выпалила Надийка остолбеневшему Приступе.

Такого еще не случалось видеть Ваську Приступе. Он долго моргал глазами, никак не мог сообразить, что такое сталось во дворе у Галайды, или, может, с ума спятили казаки… Когда есаул вернулся из Умани, Приступа побежал к нему. Захлебываясь, рассказал о диковинном происшествии с подарками. Есаул выслушал молча, скрипнул зубами, выругался, отвел душу.

— Ничего, наше еще будет сверху, — утешил себя и Приступу. — Своевольству положат конец. Увидишь, еще отстегаем мы тебя, Нечипор, на конюшне! — пригрозил есаул и приказал подавать ужин.

Встретив спустя несколько дней Галайду и Лазнева, пряча недобрый блеск глаз под бровями, укорял:

— Обидели меня, казаки. Мне от имени самого гетмана велено всякие припасы вам давать, жаловать вас всем, чего захотите, а вы вон как поступили, не по-казацки…

— Не пo-казацки последнего индюка у людей забирать да мед выцеживать, — сказал Нечипор.

— На то не моя воля, — уклончиво ответил Каленик.

— Воля не твоя, руки твои, — сказал Лазнев. — И к Надийке не приставай. Не советую.

— Не слыхал я, чтобы тебя войтом выбирали, — язвительно сказал есаул, — не тебе здесь порядки устанавливать. Забыл, с кем разговариваешь?

Лазнев презрительным взглядом смерил мешковатую, нескладную фигуру есаула в долгополом, видать с чужого плеча, кунтуше и сказал:

— Смотри, есаул, мое дело — предупредить тебя.

— Угрожаешь?! — завопил Каленик. — Да за такие слова я тебя мигом в холодную и в Чигирин отправлю!..

— Гляди, как бы тебе самому за твои штуки не пришлось с городовым чигиринским атаманом встретиться, — пообещал Нечипор Галайда.

Есаул подумал — с этими разбойниками лучше жить в мире. Оскалил редкие зубы в ласковой улыбке.

— Почто нам, казаки, ссориться! Пойдем-ка лучше ко мне, выпьем горелки, музыкантов позовем, попляшем, погуляем по случаю вашей поправки…

— Благодарим, пан есаул, неохота нам гулять, когда война близко, да и не для гулянок силы набираемся.

Ушли Нечипор и Семен, оставив есаула одного посреди улицы.

Сплюнул им вслед, погрозил кулаком и направился на панский двор.

— Распустил посполитых гетман Хмель, — жаловался есаул Приступе.

Васько Приступа утешал:

— Вы, пан есаул, не принимайте близко к сердцу дерзость черни. Уедут харцызяки — свое возьмем. Надийка ваша будет, А с этим Нечипором лучше не связываться. Я своими глазами видел, как он пана Громыку зарубил. Своевольство и дерзость посполитых как ветром развеет. Пошарим еще по подворьям. Известно мне — прячут они, ворюги, прошлогодний хлеб, а осып платить не хотят.

У есаула от этих слов покойнее на душе стало. Приказал, чтобы на мельницах сразу же, еще до помола, брали осып зерном. Приступе такое приказание пришлось по душе: можно будет и к себе в сусек отсыпать лишнего, не только мукой… Что ни говори, с паном Калеником не пропадешь. А подвернется случай, шепнет Приступа несколько слов на ухо самому пану Осипу Глуху насчет есаула Каленика… Наверно, придется тогда хозяйничать здесь, в Белых Репках, не Каленику, а ему, Приступе, как некогда при покойном Громыке… А пока нужно думать о другом — как с есаулом жить в согласии, душа в душу.

Уже когда изрядно выпили с есаулом и калганной, и чистой, как слеза святого апостола Петра, горелки, Приступа, подергивая острую бородку, выпучив глаза, изливал душу есаулу:

— То, что гетман Хмельницкий за чернь горой стоит, мыслю — брехня. У него самого в Субботове, Млееве и других местах земли немало, мельницы такие, каких в нашем краю до сей поры не было, одного золота червонного в бочках закопал под Млеевом пудов тысяч с двадцать… У польского короля таких сокровищ нет. Где ж ему, гетману, за чернь стоять?

Каленик щурился на разговорившегося Приступу. Дернул себя за длинный ус, хлопнул по столу, подпрыгнули тарелки.

— Будешь в ответе за дерзостные слова, оскорбительные для особы гетмана!

Приступа отшатнулся. Замахал руками.

— Без злого умысла сие! Вот те крест!

— А вот городовой атаман Лаврин Капуста разберет, какой ты умысел имел…

— Пан есаул, да ты в уме ли?.. — Приступа затрясся даже, ухватился рукой за край стола. — Не погуби, пан есаул!

А есаул, насладившись страхом Приступы, зевнул и заговорил о другом:

— Чернь теперь не та стала. Как с Москвой воссоединились, точно кто ее деньгами подарил. От русской черни непокорного духа набирается… — Каленик перегнулся через стол, оглянулся, точно боялся, что кто-нибудь может подслушать, заговорил на ухо Приступе доверительно: — От заможных людей московских дознался — тамошняя чернь несколько раз даже на самого царя, помазанника божьего, подлую руку подымала… бояр великородных жизни решила, жгла маетки и даже над пастырями церкви пашей святой ругалась. Вот оно как, Приступа… Так что, как только войне конец будет, эту чернь нашу крепко взнуздают. Говоришь, у Хмеля золото, мельницы, земля… Кто ж того не знает? Ему, известно, с нами одна дорога, а не с чернью…

Васько Приступа даже губы распустил. Слушал затаив дыхание.

…На скамейке сидели отец Нечипора, сам Нечипор, Семен; напротив них примостились Хома Швачка да Тимко Перестрыбнипень. Старик Галайда рассказывал:

— В прошлом году, как приезжал сюда полковник Глух, так и не узнали его. Ну, чисто пан родовитый. Приступа возле него увивался, остался, как и при Громыко, не в убытке… Гости не переводились. Все музыка под окнами играла, да охотой тешились. Сам полковник впереди всех на коне гарцует, а казаки на поводках гончих держат, трубят в рога…

Помолчал, пососал люльку, откашлялся и сказал поучительно:

— Вон как!

Тимко Перестрыбнипень почесал в затылке.

— Оно известно, новоиспеченному пану хочется покозырять, а у нас от того шкура трещит…

— Кабы не привезли в Умань из московских земель муки в прошлом году, попухли бы с голоду, — сказал, помолчав, старик Галайда. — Свою муку есаул и Приступа повывозили аж под Чернигов, там продавали по тройной цене…

— Скорей бы уж панов-ляхов побили, — пробасил Перестрыбнипень.

— Скоро только блох ловят, — заметил угрюмый Швачка.

Лазнев и Нечннор молчали.

Ночью, когда звезды зажглись на синей завесе неба, Семен Лазнев бережно взял в свои руки узкую нежную руку Надийки.

— Сердце свое кладу к твоим ногам, Надежда. С этой поры ты для меня единая надежда на всю жизнь.

Зарумянилась Надийка. Хоть подсказывало сердце, что должен сказать ей Семен жаркие, счастливые слова, но таких не ждала. Чуть вздрагивала ее рука в ладонях Семена. На теплых губах шевелилось слово, но выговорить его не осмелилась. Они стояли над рекой, под раскидистым явором, и прислушивались к задумчивому плеску легкой волны, которую низовой ветер гнал в камышах.

— Надежда! — горячо проговорил Семен Лазнев, и не понять было Надийке, зовет ли это ее казак или просто выговорил то заветное слово, которым нарекли люди свои лучшие упования. — Надежда, — повторил Семен, — на всю жизнь для меня надежда. Искал над Доном тебя и не нашел, а вот через несчастье, какое случилось со мной, добыл свою долю.

У Семена в груди точно птица легкокрылая. Вот-вот вырвется и полетит ввысь. Как высказать девушке свою любовь? Как сказать, что именно ее мечтал встретить, назвать женой на всю жизнь? Понимал — в эти минуты совершается самое важное для него. И хотя не услышал еще ответа, но тепло руки Надийки переливалось в его руку, проникало к самому сердцу, горячей волной наполняло все существо.

— Моя? — спросил он дрогнувшим голосом.

Девушка подняла на него глаза, заснявшие ярче звезд, и твердо ответила:

— Твоя.

И глубине темного неба вспыхнула зарница, словно желанный ответ Надийки озарил Семену путь среди суровой темноты ночи.

…Бил крылами в сухой траве перепел. Розовея, занималась заря. И когда Семен и Надийка подошла к хате, нм навстречу со скамьи поднялись Мария и Нечипор.

Семен, не выпуская руки Надийки, сказал им взволнованно:

— Благословите нас!

— Я не поп, — отозвался со смехом Нечипор. Обнял, широко раскинув руки, Надийку и побратима, и голос его зазвенел: — Рад за вас обоих.

Надийка вырвалась, кинулась к сестре, прижалась к ее груди. Мария гладила ее по голове, приговаривала:

— Вот и встретила ты свое счастье, сестра.

А Семен Лазнев мечтал вслух:

— Кончим войну — заберу я у вас свою Надежду и поедем к нам на Дон. Вот обрадуется моя старушка! Уже сколько времени хлопочет, чтобы я женился. Хорошая она у меня. Вот увидишь, Надийка, полюбишь ее, как мать родную.

Сестры ушли в хату, а Семен и Нечипор все еще сидели на лавочке, встречая восход солнца, и вели тихую нескончаемую беседу. А в мыслях у каждого одно было: когда уж этой войне придет конец? Неужто снова паны-ляхи саранчой поползут на Украину! Нечипор, подумав, посоветовал другу:

— Возьми нареченную свою, брат, и поезжай к себе на Дон. Довольно повоевал с нами, щедро полил своею кровью землю нашу.

— Почто совет такой даешь, друг? — обиделся Семен.

— Э, брат, война лютая, может и беда приключиться, не приведи господь…

Опечалился, замолчал Нечипор. И правда, поедут они опять в войско, опять станут биться с врагами, как бы не сложил голову Семен Лазнев…

Разговор с Нечипором встревожил Семена. Может, и вправду, подумал, взять Надийку и на Дон податься? Еще неделя — и он уже сможет свободно сидеть в седле. Но отмахнулся от соблазна. Нет! Негоже донскому казаку так поступать. Слыхано ли такое, чтобы казак с Дона покинул в битве своего побратима, казака с Днепра? Не бывало такого никогда!

— Нет, брат, — возразил убежденно Семен Лазнев, — не было в казацком роду Лазневых таких воинов, которые бы только свою хату берегли да о своем счастье заботились. Не невесту пришел я искать в ваш край, а волю защищать, и потому совет твой не принимаю. Суждено нам с тобой еще повоевать в одной казацкой лаве, под бунчуком гетмана Хмельницкого. Ведь если на мой Дон беда обрушится, разве не прискачешь на помощь?

— Быстрее ветра примчусь, — тихо и твердо сказал Нечипор Галайда, и Семен благодарно пожал ему локоть.

— Вот видишь?

— Вижу и разумею тебя. Еще нам судьба стремя в стремя казаковать.

…Но разве знает человек, что ему судьба сулит… Может, если бы на другой день ввечеру, прежде чем ложиться спать, Нечипор Галайда приложил свое чуткое ухо к земле, услыхал бы, как стонет она под копытами чужих коней. Но не прислушивался Галайда к гудению земли, спал спокойно, припав щекой к плечу жены. Видел во сне свой родной Дон Семен Лазнев, и, сжимая в жаркой ладони колечко, подарок Семена, спала Надийка со счастливой улыбкой на полных девичьпх устах.

Тихая ночь была в Белых Репках. Заснули караульные перед замком полковника. Истомленные целодневным трудом, спали посполитые. И одни только звезды да щербатый месяц видели, как из дубовой чащи выехали две сотни драгун и два татарских отряда.

Ротмистр Заборовский уже третью неделю охотился со своими драгунами и отрядами татар за ясырем. Несколько дней выжидал удобного случая поживиться в Белых Репках. Сомневаться в успехе по приходилось.

Мурза Бекташ-ага ехал позади своих отрядов. Ляхи должны добыть добрый ясырь, а его дело маленькое — отвезти тот ясырь за Перекоп. Сам коронный гетман Станислав Потоцкий отписал визирю, что упоминки будет платить не только деньгами, но и ясырем.

…Этой осенью в Кафе и Гезлеве предстоял большой торг невольниками. Уже съехались купцы из многих стран, а невольников мало. Разве так бывало когда-то? Да и ясырь этот брать стало опасно. Лет десять назад, бывало, два-три татарских отряда приводили ясырь в десять — пятнадцать тысяч повольников… Разгневался, видно, аллах на крымское ханство. Миновали счастливые времена! Теперь только и поживы, что украдешь воровски. Самим брать невольников хан настрого запретил, чтобы не накликать на себя гнев гяура Хмельницкого. Что ляхи добудут, тем и довольствуйся.

Мурза остановился с одним отрядом в долине, не доезжая села. Острыми, кошачьими глазами всматривался мурза в темень, чутко прислушивался к приглушенному топоту обвязанных войлоком копыт драгунских и татарских лошадей.

Когда над Белыми Репками вспыхнуло пламя, зловеще озарив темноту ночи, и зазвучали выстрелы, мурза Бекташ-ага сложил руки ладонями, прижал их к груди и молитвенно сказал:

— Слава аллаху!

 

12

Царь Алексей Михайлович, еще будучи в Москве, в Кремле, повелел думному дьяку Посольского приказа Алмазу Иванову быть при его особе во время похода неотлучно. Ближние бояре — Милославский, Морозов, Пушкин — носами повели: сие, мол, дело предивное… Зачем дьяку, пускай и думному, при царской особе быть? Смех и грех! Сказано — борода растет, а разум еще детский. Вот когда седина вплетется в виски, посеребрит бороду, тогда не о думных дьяках, писаках ретивых, заботиться будет помазанник божий…

Голову стрелецкого, Артамона Сергеевича Матвеева, повеление царево не заботило. Хоть думный дьяк, хоть подьячий! Лишь бы поход вершился быстро. Лишь бы пушки стреляли. Афанасий Лаврентьевич Ордын-Нащокин поначалу иной мысли был. Сказать по правде, ее навеял своими намеками князь Семен Васильевич Прозоровский:

— Гляди, Афанасий Лаврентьевич, ужли в оберегатели тайных дел посольских готовит Алмазку?

Ордын-Нащокин промолчал. Хмыкнул в ладонь, прикрыл ресницами блеск глаз. Но слова Прозоровского оставили в сердце заботу и беспокойство.

В Посольском приказе только и речи было между дьяками и подьячими, что Алмаз Иванов отныне при особе царской. Один думный дьяк Ларион Лопухин удивлению не предавался. Денно и нощно быть при царской особе — докука немалая. Хлебнет Алмазка и беды и горя.

Однако Алмазу Иванову жилось изрядно. Служба царева выпала, вопреки всем нашептываниям и наговорам, легкая. Харчи с царского стола были добрые, таких куропаток никогда не едал думный дьяк на Москве. Заморские вина придавали легкость мыслям. Спать можно было досыта. Но такая жизнь продолжалась недолго. Чуть только покинули Вязьму и двинулись на Смоленск, кончилось безделье думного дьяка.

В пути царь призвал в свою карету Алмаза Иванова, сказал коротко, что именно должен думный дьяк делать. Отпустил дьяка, пообещав вскорости заглянуть в его столбцы.

Ближние бояре только диву давались: что это дьяк, чуть остановится царева карета, расположится войско на привал, сразу берется за пергаментные свитки?

Начиная с Вязьмы, Алмаз Иванов только то и делал, что записывал, какие вести привозили на взмыленных конях гонцы от воевод и из полков гетмана Богдана Хмельницкого.

Неторопливо и ровно бегало гусиное перо по желтому полю пергамента. Записывать было что.

…Четвертого июня первый гонец привез вестку, что, как показалось под стенами Дорогобужа наше войско, шляхта и жолнеры побросали оружие, а посадские люди с иконами в руках вышли навстречу стрельцам и отворили ворота города.

Одиннадцатого июня стрельцы вступили в Невель. Четырнадцатого июня, уже в Дорогобуже, застало царя известие о взятии города Белого. Двадцать шестого июня передовой конный казацкий полк завязал бой на речке Колодной, под Смоленском. Двадцать восьмого июня сам государь стал табором под Смоленском, в предместье Богданове, а двадцать девятого, то есть на другой день после этого события, ближний боярин Григорий Пушкин в столовом шатре поздравил царя со сдачей стрелецкому войску Полоцка. Второго июля прискакал гонец с грамотой о взятии Рославля. Пятого июля царь повелел раскинуть стан свой на Девичьей горе, в двух верстах от Смоленска. Отсюда и долго глядел в подзорную трубу на город, а бояре и воеводы стояли молча за его спиной. Царь встал с треножника и пошел, не проронив ни слова, в свой шатер, а ввечеру призвал ближних бояр и воевод, и в царевом шатре учинено было думное сидение.

Наутро после того сидения стрелецкое войско обложило Смоленск со всех сторон, но царь из пушек по городу стрелять запретил, а только велено было чинить промысел и чистом поле и грамоту отписать польским воеводам, чтобы они древний русский город Смоленск на милость царя Московского сдали и людей царевых жители оного не разминали и обиды им не чинили, понеже такое сочтет царь Московский за личную обиду и виновные в непослушании: казнены будут смертью. В то же время посланы были через верных людей грамотки жителям Смоленска, чтобы шляхте не верили и шли под цареву руку.

С валов Смоленска в ответ ударили пушки. Били весь день десятого июля, никакого ущерба табору нашему не причинивши, В понедельник, на двенадцатый день месяца июля, из ворот города выехало несколько сот гусар с железными крыльями за спиной и начали вызывать на поединок донских казаков, и началась страшная кровавая сшибка, после которой много осталось в поле обезглавленных гусар и много донцов побито было.

Государь этими поединками недоволен остался весьма. Повелел приказать, дабы наперед такого расхода воинов не допускать, ибо от таких поединков корысти для войны никакой нет. И еще несколько раз поляки выезжали из ворот, звали на поединки войско стрелецкое, так что руки чесались у казаков и стрельцов, но ослушаться никто не посмел, ибо не токмо ослушнику живым тогда не быть, а и сотник или полковник его также был бы сурово покаран.

Поляки насмехались. Кричали с валов:

— Трусы московские, что на поединок по выезжаете?

— Бочки пустые!

— Устрашились рыцарства Речи Посполитой!

— А вот погодите, явится скоро пан Радзивилл, тогда со своим царем пятки покажете!

Стольник Троекуров прибежал к царю в шатер, бил челом, ударяя себя кулаками в грудь, молил, дабы дозволил государь за обидные, издевательские слова отомстить, проучить дерзких панов. Но царь не позволил. Сказал только:

— Деулинское перемирие и поляновский позор не таким способом исправлять надлежит. Не горячись!

Ушел Троекуров из царева шатра ни с чем.

Двадцатого июля прибыла весть о сдаче Мстиславля. В царскую ставку прибыл Артамон Матвеев. Сидели вдвоем с государем над картой. Двадцать четвертого июля подали государю весть о сдаче Дисны и Друи, а второго августа стрелецкое войско вместе с казаками гетмана Хмельницкого выгнало из Орши жолнеров Радзивилла, многих полонило и Оршу взяло. Гонец, который прибыл с грамотой о том, привез государю ключи от Орши.

Повелел государь послать вторую грамоту воеводам смоленским, чтобы сдавались на милость государеву. На сей раз, когда в ответ ударили пушки, царь повелел открыть огонь по вражеским укреплениям, но в городские улицы, избави бог, не стрелять. Девятого августа гонец от боярина Шереметева прибыл с уведомлением о взятии города Глубокого, а двадцатого августа было взято Озерище; и в тот же день прибыл гонец от князя Алексея Трубецкого да наказного гетмана Ивана Золотаренка с известием о разгроме главных хоругвей коронного гетмана литовского Януша Радзивилла в пятнадцати верстах от города Борисова, неподалеку от речки Шкловки.

Еще до этого стало ведомо о взятии крепости Шклов.

Казаки, сопровождавшие гонца, привезли с собой и кинули наземь перед царевым шатром знамя коронного гетмана, бунчук и булаву, которые он с позором оставил в таборе своем при бегстве, ибо сам едва живой спасся. Вместе с тем были доставлены двенадцать полковников польских и чужеземных, кои в войске королевском службу служили.

И в тот же день прискакал третий гонец от гетмана наказного Ивана Золотаренка. Гомель сдался войску Золотаренка.

Двадцать девятого августа Иван Золотаренко взял приступом Чечерск, Новый Быхов и Пропойск. По приказу царя полки Золотаренка выступили под Смоленск.

Царь повелел отписать третью грамоту к воеводе Обуховичу, что ежели поляки не сложат оружия, то царь повелит брать город приступом и тогда ни одному региментарю или жолнеру пощады не будет. А лучше, если гарнизон сложит оружие и оставит город, ибо Смоленск захватили короли и шляхта неправдой и есть оный с давних давен город российский, Московскому царству подвластный.

Посадские люди смоленские стали во множестве бежать из города в стрелецкий табор. Сказывали беглецы про своевольство шляхетское, и от тех рассказов стрельцы зажигались гневом лютым. Многие кричали: «Почто топчемся на одном месте, когда братья наши гибнут на глазах наших?» Иные произносили воровские слова: мол, боярам все равно, что черный люд гибнет в неволе. О том государю сказано было, и он только кулаком погрозил.

…Прислали смоленский воевода Филипп Обухович и генерал Корф парламентера просить армистиции, сиречь перемирия. Стольник Иван Милославский да стольник Семен Милославский, а еще с ними голова стрельцов московских Артамон Матвеев съехались с генералом Корфом и Филиппом Обуховичем на пустынном месте, у берега Колодной, договариваться, какое должно быть перемирие.

Артамон Матвеев сказал полякам:

— Напрасно время тянете, людей мучите наших и сами завязываете себе на шее петлю. На Радзивилла надежды свои киньте! Вот поглядите — его булава! — Матвеев вытащил из-за пояса золоченую булаву, и у Корфа глаза на лоб полезли. — Бежал с позором ваш Радзивилл, кинул войско и полковников своих, двенадцать из них в нашем таборе как пленники. Коли вам любопытно, можете на них поглядеть. Вот они, перед шатрами, на солнышке греются.

Корф и Обухович отъехали в сторону, переговорили шепотом между собой, воротились к нашим воеводам, просили:

— Дайте нам день на размышление. Посоветуемся со своими полковниками, как быть, а стрелять эту ночь и день мы не станем и вас о том просим.

Воеводы согласились. Пускай так и будет. Но коли завтра до обеда не сложат поляки оружия, государево войско пойдет на аккорд, и тогда каждый жолнер и каждый региментарь будут считаться военною добычей, с которою по законам военным и поступят, а как именно, о том пояснять воеводе и генералу незачем, они сами в том горазды.

Ночью в нашем таборе стали готовиться к штурму. Дозорные стрельцы, которые под степы города подходили, слыхали, как там раздаются крики и ругань. В стрелецкий стан прибежали посадские люди смоленские. Рассказали — воевода Обухович, генерал Корф в ярости великой. Католические попы и монахи закапывают в землю драгоценную утварь церковную. Среди обывателей распускают слухи, будто стрельцы всех, независимо от возраста и состояния, будут к позорным столбам привязывать и бить батогами…

На рассвете мещане и посадские набросились на стражу, отворили ворота и вышли со знаменами навстречу к стрелецким полкам. на валах крепости затрубили трубы. Генерал Корф велел поднять над башнями замка белые прапоры.

Двадцать третьего сентября 1654 года Смоленск был освобожден.

Царь Алексей Михайлович сел на коня и, окруженный воеводами и ближними боярами, поднялся на Северскую гору.

Оттуда как на ладони видно было все, что делалось в Смоленске.

Ближним боярам и воеводам своим царь сказал:

— Свершается преславное событие… Ныне мы смыли позорное пятно Деулииского перемирия. Несокрушим дух русский, и неколебимо оружие русское.

В честь царя палили пушки в стрелецком стане, трубили непрестанно трубы на крепостных валах. Гремели тулумбасы в казацких полках.

Воеводы польские в пешем строю подошли к Северской горе, положили перед конем царя Алексея Михайловича знамя города Смоленска с гербом короля Яна-Казимира на лазорово-белом поле. Обухович и Корф поднесли на золотом блюде ключ города Смоленска.

Ключ с блюда взял стрелецкий голова Артамон Сергеевич Матвеев, подал царю.

В тот же вечер в столовом шатре государя учинен был обед в честь освобождения Смоленска. На том обеде на почетных мостах по правую руку царя сидел наказной гетман Иван Золотаренко, по левую — Артамои Матвеев. И еще много думных бояр — князь Алексей Трубецкой, Шереметев, Милославский, Морозов, Пушкин, князь Одоевский — и многие иные дворяне и стольники, кои при войске были.

И царь Алексей Михаилович пил здоровье воеводы, наказного гетмана войска казацкого Ивана Золотаренка, и молвил:

— Чтобы нам оружие наше никогда не обесславить и победы наши над лютыми врагами народа русского множить бессчетно. Дотоле все старания недругов наших останутся всуе, доколе будут под единым скипетром все люди русские.

Царь пригубил вина из золотого кубка и подал ого Золотаренку.

На другой день пожалован был наказной гетман боярским достоинством и отписаны ему маетности.

Двадцать восьмого сентября царь угощал есаулов и сотников войска казацкого и многим из оного жаловал наследственное шляхетство и маетности, а к вечеру при колокольном звоне во всех церквах Смоленска государь въехал в город.

Следом за ним ехали на пышно убранных золотой сбруей конях ближний боярин Милославский, стрелецкий голова Артамон Матвеев, наказной гетман Иван Золотаренко, князь Алексей Трубецкой. А на расстоянии десяти шагов от них шли в вышитых серебром кафтанах, с мушкетами наизготовку, стрельцы головного полка государева и казаки Корсунского полка.

Пятого октября царь Алексей Михайлович выступил из Смоленска на Вязьму.

Еще когда царь с войском стоял под Смоленском, на Москве началась моровая язва. Воевода московский князь Михайло Петрович Пронский отписывал царю, что то моровое поветрие завезли на Москву чужеземные купцы с товаром из земли свейской и то поветрие такой страшной силы, что совладать с ним никак не можно. И тем, что на людей мор напал великий, разные лазутчики, польские да свейские, для своего воровского дела воспользовались. В кабаках и церквах говорили: кабы царь с войском на войну за черкасов не пошел, не бывать бы тогда моровой язве, а вся эта напасть от черкасской земли пришла, — и многие тем лихим людям верили.

Дабы моровое поветрие не проникло в войско, велено было на всех дорогах от Москвы поставить крепкие дозоры. В Москве же — в Кремле, в палатах государевых и на казенном дворе — двери и окна кирпичом заложить и глиной замазать, чтобы ветер не проходил; из дворов, где окажется мор, людей, что остались, велено на улицу не пускать, дворы те заваливать и стражу приставлять. Воровских людишек, лиходеев, лазутчиков и прочих сыщиков и соглядатаев брать в Разбойный приказ, бить батогами нещадно, допытываться, от кого велено им воровские богопротивные слова про государя и царство говорить, а допытавшись, казнить смертью.

Отписал государю князь Михайло Пронский еще в сентябре: на пытке лазутчики показали — такие злые слова научено их говорить в Немецкой слободе, и он, боярин, повелел слободу накрепко запереть, дабы туда сходить и выходить оттуда было не вольно.

…Прибыв в Калязинский монастырь, где пребывала царская семья, укрываясь от морового поветрия, государь узнал, что от заразы помер князь Михайло Пронский да князь Хилков и немало померло воевод и сотников, торговых гостей и дьяков, кои при государевых делах в Кремле оставались…

К концу октября месяца моровое поветрие начало утихать.

Перед отъездом в Москву прискакал вестник от боярина Василия Борисовича Шереметева с эстафетой о взятии города Витебска.

…В Измайлове, вблизи Москвы, Афанасий Лаврентьевич Ордыи-Нащокин прочитал столбцы, писанные думным дьяком Алмазом Ивановым, повелел оные оправить в сафьян, а думного дьяка позвал к себе на обед, весьма при трапезе похваляя труд его.

 

13

В Москве торжественно звонили во все колокола. В церкви Василия Блаженного при многолюдном стечении народа патриарх Никон служил молебен в честь победы над латинянами и возвращения древнего города Смоленска со многими иными городами русскими, общим числом двести, и лоно державы Московской.

Патриарх Никон возгласил многолетие царю Алексею Михайловичу и гетману Богдану Хмельницкому, который передал навечно древний край православный черкасский под десницу царя Московского, защитил веру и волю людей земли Киевской от ига иезуитов, положивших себе искоренить весь народ православный.

В церкви, на почетном месте, среди бояр и воевод именитых, стояли великие послы гетманские — Силуян Мужиловский, Иван Богун и Лаврин Капуста. Внимательно слушали послы патриаршие слова, клали поклоны перед Нерукотворным спасом. После того на глазах всех думных людей удостоены были высокой чести — благословения патриаршего и целования рук у кесаря церкви православной. По окончании службы приглашены были послы на трапезу в патриаршие покои.

Силуян Мужиловский, Иван Богун и Лаврин Капуста получили на другой день аудиенцию у царя, на коей присутствовали Ордын-Нащокин, князь Прозоровский, боярин Бутурлин, стрелецкий голова Артамон Матвеев.

Послы били челом государю, дабы он и на далее приказал войску своему шляхту польскую воевать и промысел чинить на юге. Одновременно просили послы, чтобы послана была на Украину мука и крупы разные, ибо через неурожай терпят великий недостаток в селах и городах по Бугу и Десне. И бояре думные приговорили — послать из запасов государевых двадцать обозов зерна молотого, а купцам велено немедля везти зерна и более того.

Доложили также послы, что новый хан крымский Магомет-Гирей с ордою теперь не выступит и самое удобное время сейчас учинить промысел над Речью Посполитой.

Лаврин Капуста доложил еще одно весьма важное государственное дело, которое бояре думные и сам государь выслушали с большим вниманием.

Ездил Лаврин Капуста осенью послом гетмана в Стамбул и, пробывши там две педели, проведал такое: король шведский Карл-Густав послал в султанский диван через своего министра грамоту, а в ней сообщил свой монарший совет, дабы султан объединил свое войско со шведскими, голландскими, английскими и французскими силами против их неприятелей греческой веры.

— Доподлинно известно, — сказал Лаврнн Капуста, — что диван склонен такое учинить, но выжидает удобного часа. Султанские министры все усилия прилагают, чтобы привлечь на свою сторону молдавского и валашского господарей, но гетман Хмельницкий с валашским господарем договорился, и он вскоре послов своих пришлет к царю, чтобы царь принял Валахию под свою руку, и того же добиваться будет гетман при переговорах с господарем молдавским. А что до князя трансильванского Ракоцпя, то оный одно только смотрит — где что плохо лежит, чтобы туда со своим войском явиться и себе кусок урвать. Веры ему давать нельзя: вороват и суесловен.

Лаврин Капуста говорил тихо, по убедительно. Ордын-Нащокин замер в глубоком кресле, уставя взгляд на худощавое лицо чигиринского городового атамана. Прозоровский. поблескивая очками, также слушал весьма внимательно.

Когда Капуста замолчал, заговорил полковник Иван Богун:

— Самое время теперь, пока враги всяческие способы изыскивают, чтобы причинить ущерб и обиду краю нашему, ударить на юге на панов-ляхов. Армия Потоцкого еще осенью побита зело. Если с весны начнем, то вскорости станем под Варшавой и там завершим баталию.

Слова Богуна думным боярам пришлись по нраву. Разумные, рыцарские слова изрек храбрый полковник. Артамон Матвеев тоже крепко держался такой мысли. Иначе и быть не должно. Победителем глянул на бояр. Уловил в глазах царя Алексея одобрение словам гетманского полковника.

Ордын-Нащокин откашлялся, взглянул на государя. Алексей кивнул головой.

— Говори.

— Наслышаны мы на Москве, — хриплым голосом заговорил Ордып-Пащокип, — что свейский король замыслил гетмана и старшину гетманскую от присяги переяславской отговорить, что послал своих людей к гетману Карлус свейский.

— Послы свейские к нам не приходили, — твердо ответил Мужиловский, — а буде бы они пришли, то мы бы о том на Москву отписали. От Москвы отступиться — на страшный позор и лютую смерть край родной обречь! Кто теперь того не понимает в нашей земле? Только изменники и злого умысла люди, отступники от веры и края родного. А ежели бы кто не то что поступил, а лишь бы подумал такое, гетман давно повелел бы таких смертью карать нещадно, весь народ о том оповестив, чтобы и прочим изменникам неповадно было такое воровство супротив края нашего чинить.

Под высокими сводами палаты голос Силуяна Мужиловского звучал грозно и сурово.

— Хорошие слова, мужественные слова! — похвалил Алексей Михайлович.

— Позволю себе сказать, — добавил Лаврин Капуста. — что намерения свойского короля нам ведомы и от нашего глаза никуда не укроются. Для того держим своих верных особ в столице свойского короля Стокгольме.

— Добро, добро! — вновь отозвался Алексей Михайлович.

Послы гетманские пробыли на Москве неделю. Особо говорено было ими о маетностях для старшины гетманской. Тут они узнали, что Выговский посылал несколько раз на имя царево грамоты с челобитьем о даровании ему новых маетностей для поправления казны генерального писаря, ибо многие чужеземные послы и негоцианты, прибывая в Чигирин, получают содержание его коштом, а через войну его стародавние имения наведали великое разорение и доходов он от них не имеет.

— Брешет, — сказал со смехом Богун Артамону Матвееву. — Он больше торгаш, чем воин. Сам видишь, воевода, не нужно было давать.

— Поздно! — развел руками Матвеев. — Сам Бутурлин царю докладывал. Он с Выговским в приязни и дружбе.

Новые маетности отписаны были, по повелению царя, полковнику Золотаренку, Пушкарю, Тетере, Носачу, Богдановичу-Зарудному, Сулиме, Полуботку, Богуну, Глуху, Лесницкому, Мужиловскому, Капусте. На булаву гетману отписано было староство Черниговское, помимо всех тех маетностей, кои уже подтверждены были ранее.

Думные бояре договорились с послами и записали в переяславские акты: коли государевы люди, независимо от чина и звания, а особливо черносошные, учнут бегать в государевы черкасские города и села или на Сечь — таких людей, разыскавши, на Москву немедля возвращать.

Городовому атаману Лаврину Капусте передана была жалоба стрелецкого полковника Цыклера, что солдат Степка, по прозвищу Чуйков, его шляхетскую честь оскорбил рукоприкладством и что оного злодея и вора укрывает низовой курень Гуляй-Дня. И чтоб того беглого задержать и отослать на Москву, в Стрелецкий приказ.

Приходил к Лаврину Капусте на посольский двор сам Цыклер. Сидел, багровый, на скамье, тяжело переводил дух, уставя выпуклые глаза на Капусту, точно хотел, чтобы Капуста из кармана вытащил ему этого солдата Чуйкова.

Капуста пообещал беглого солдата разыскать; ежели он вправду находится в каком-нибудь из черкасских городов, то немедля будет доставлен на Москву, но если он бежал на Низ Днепра, то сделать это будет трудно…

Когда Капуста рассказал Артамону Матвееву о том, что Цыклер приходил к нему, Матвеев отмахнулся:

— Дьявол с ним! Теперь не до солдата. Таких беглых много будет и у вас и у пас. С ними после войны разберемся. А Цыклеру я вовсе не верю и не уважаю его. На войну его не пошлем: прознали, что он к свейскому послу зачастил… Вот какой пес!

Послы получили обещание, что вскоре отправлены будут на Украину сорок новых пушек с ядрами и запасом пороха и что несколько новых стрелецких полков выступят как можно скорее на юг для усиления войска стрелецкого, которое стоит уже под Охматовом и Фастовом.

Перед отъездом была у послов приватная беседа с Ордын-Нащокиным и Прозоровским.

Афанасий Лаврентьевич Ордын-Нащокин сказал прямо:

— Сношения со шведами — игра опасная. Оно, конечно, разведать от них об их умыслах — дело славное, но и самому можно обжечься.

Помолчал многозначительно, как бы желая подчеркнуть важность сказанного, и добавил:

— Всяческим наветам и кляузам веры не даем. Но прошу принять во внимание: капля и камень точит…

Послы переглянулись. Кому отвечать? Мужиловский понял — приходится ему. Начал неторопливо:

— Ведомо нам, что шведы хотят Яна-Казимира погромить. Сие теперь не худо.

— Только теперь, господин посол, — перебил князь Прозоровский.

— Верно, — согласился Мужиловский. — А что дальше будет и как станется, о том думать будем для нашей общей корысти.

— У шведов одно намерение, я его как на ладони вижу, — сказал решительно Ордын-Нащокин. — На севере им не повезло — хотят попробовать на юге. Будут через Речь Посгюлптую пробиваться на Украипу, а оттуда на Москву. Сие хорошо вижу.

Мужиловский откинулся на спинку кресла, с удивлением взглянул на боярина. Проницательность и дальновидность Ордын-Нащокина поразили его. А ведь и гетман не раз говаривал такое… И он поспешил сказать:

— Великий боярин, гетман Богдан такие же мысли недавно высказывал и говорил, что, зная об этом, мы должны стараться, чтобы все помыслы свейского короля были нам доподлинно известны.

— Ежели бы свейские послы к вам прибыли, не должны вы переговоры с ними вести, а на Москву отправить, — заявил князь Прозоровский.

Ордын-Нащокин подтвердил:

— Да, господа послы. А ежели удастся вам разведать умыслы свейские, это весьма полезно будет.

— Думаю, что удастся, — отозвался Капуста. — Есть у нас в Стокгольме свой человек.

— Господа послы, — заговорил важно Ордын-Нащокин, — вижу, вы люди государственного ума, ясной мысли и доброжелательны к царству нашему великому, к вере родной православной, а потому хочу, чтобы вы знали: если шведы начнут Речь Посиолитую покорять, сие не совсем на руку царству нашему, всем людям русским.

Богун едва не вскрикнул удивленно: «Почему?» Так и замер вопрос на губах. Мужиловский уже кое-что сообразил, а Лаврин Капуста уже мог, хотя бы и сию минуту, продолжить мысль боярина.

— Заглянем вперед! Сие не помешает, а лишь облегчит нам уразумение политики европейской. Чем больше земель захватит свейское королевство, тем больше солдат и денег добудет для разбоя и войны. Отрезав Русь от Балтийского моря, они хотят и на Черном стать. С турками одна коварная игра у них. Ни тем, ни другим верить нельзя. Польскому народу, господа послы, немецкие курфюрсты да и сами короли из рода Ваза давно опостылели. Если народ польский захочет шведов воевать, зачем нам мешать ему в том?

— Спрошу тебя прямо, — сказал Мужиловский, — а ежели король польский и сенаторы начнут мира просить у государя, у бояр думных, не отступитесь вы от нас?

— Как можно о том думать даже? — Ордын-Нащокин с кресла встал. — Подумай, царь со дня Рады в Переяславе свой титул пишет во все края иноземные: «Царь Московский, Великия и Малыя Руси самодержец»… Никогда не дождутся враги, чтобы Москва от своих братьев по вере и крови отступилась! Никогда! А если кто такие слухи у вас ширит — это вражья уловка. Многие в чужих землях хотели бы нас поссорить. Воссоединение наше для них — смерть, а всем русским людям на наших землях — жизнь!

… И все же, распрощавшись по-братски, отбыв прощальную аудиенцию у царя и патриарха, провожаемые с великим почетом, послы гетманские отъезжали, чувствуя, что в отношении дел шведских у думных бояр посеяно зерно недоверия к Чигирину. Если Богун и Мужиловский готовы были допустить, что это недоверие временное и развеется, то Лаврин Капуста понимал — кто-то хорошо постарался, чтобы заверить бояр в двоемыслии гетмана.

С такими беспокойными мыслями воротился Капуста с товарищами в Чигирин.

В Чигирине гетмана не застали. Демид Лисовец объявил, что гетман занедужил и в воскресенье утром выехал в Субботов. Послы, посовещавшись, решили ехать к нему.

 

14

В этн дни по первопутку, едва только снег лег на скопанную, первым легким морозом землю, из Москвы, из Тулы, из Калуги и Брянска выступили на Украину новые стрелецкие полки с великим числом пушек. Добрые кони легко мчали всадников, и по скованной морозом земле звонко ударяли копыта.

Двинулись на Украину многочисленные обозы с мукой, солью, разными крупами. Помимо отправленного по государеву повелению, много еще везли гости московские на свой счет. В Конотопе, Переяславе, Киеве, Умани и иных городах была уже в лавках мука, привезенная из Московского царства.

На города и села, на просторы Дикого Поля, на большаки и проселки ложился нежный, пушистый снег, и впервые за много лет в хатах под тесовыми и соломенными крышами не было страха, что придут жолнеры на постой и будут править чинш для Потоцкого или Калиновского, для сенаторов и короля. Впервые за много лет мать могла спокойно баюкать ребенка, не опасаясь, что вдруг послышится бешеный крик татарвы «Алла!»

В эту осень хотя и война шла, а хлеб в глубинных землях на полях собрали. Мпого парубков и дивчат справили свадьбы. Мужья оставили молодых жен и снова отправились казаковать. Повсеместно уже давно отколядовали, жизнь шла своим чередом, со своим горем и своими заботами. Да и как не быть им у посполитого люда! Шляхты польской нет, иезуиты боятся нос высунуть из своих углов. Униаты точно вымерли. Татары за Перекопом притихли. Ляхи в своих коронных землях сидят. Вроде бы все хорошо. Но колядки колядками, свадьбы свадьбами, а подушное, рогатое, очковое, попасное, а в иных местах желудное, и мостовое, и перевозное — плати!

Толковали люди:

— Гляди, как быстро становятся панами сотники, есаулы и полковники!

В церквах попы поучали:

— Так от бога дано. Сие неизменно.

Кто с легким сердцем соглашался, кто скрывал в душе свое несогласие. А крепко обиженный выжидал удобного часа — на Низ податься… Но не каждый так поступить может. У многих жены и дети. Как покинешь? На голодную смерть? Ведь человек ты, не зверь, не басурман, для которого жена и дети — ничто.

В селах, где народ был покрепче да с непокорным духом, начинали шевелиться… Где петуха пустят заевшемуся сотнику, а где пугнут выстрелом сквозь дубовую ставню, а где из амбара хлеб заберут, не так чтобы все до дна, а по-божески — половину себе, половину пану, — ведь хлеб-то собран посполитыми, а не паном…

Спасение от шляхетского произвола было в войске. Хорошо, что его требуется много.

— А что, если войне конец? — спрашивали любопытные.

У деда Лытки в Байгороде на такие вопросы был хороший ответ. Говорил:

— А придет войне конец, одолеем шляхту польскую — пойдем сообща всем миром к гетману, в ноги поклонимся: «Яви милость, прикажи своим сотникам, есаулам, полковникам, чтобы шкуру с посполитых не драли…»

— А как же! Держи карман шире, чтоб было куда гетманскую милость положить, — многозначительно заметил Логвин Ракитный.

Всякое люди толковали, всякое и по-разному.

…На рудне Веприк, что на Гнилопяти, во владении купца Гармаша, тоже не все гладко. Немало заботы было у пана Гармаша из-за этого Демида Пивторакожуха. Рудознатец — другого такого поискать, не найдешь. А гордость такая, что пану-шляхтичу впору. Управитель Федько Медведь не однажды жаловался, что тот Пивторакожуха, да кривой Григорий Окунь, да еще харцызяка оружейник Степка Чуйков всех рудокопов, угольщиков, лесорубов на воровское дело против достойных хозяев подговаривают.

Было бы кем заменить — ей-ей, выгнал бы Степан Гармаш сорвиголов. А как выгонишь? Пивторакожуха сан гетман знает. Да еще в другую рудню на работу станет — для тех лучше, а Гармашу хуже.

В конце года гетман полностью все железо из плавилен забрал. Державцы, как охотничьи псы, вынюхали, где и что припрятано. Но Гармашу повезло: тысяч десять пудов под предлогом продажи обозной канцелярии сплавил надежным людям… Хорошие денежки заплатил пан гетман литовский Януш Радзивилл. За это пришлось отблагодарить негоцианта Виниуса по только добрыми словами, но и золотом… Знай о том Лаврин Капуста — не миновать бы Гармашу и управителю Веприка Федьку Медведю виселицы.

Шляхтич от Радзивилла, из-под Вильны, снова наведался; сказывал — было бы еще железо, взял бы обеими руками. Оно понятно. Побили гетмана литовского, пушки позабирали, ядер нет, в железе великая недостача. Гармаш шляхтичу пообещал. Приказал Федьку Медведю приготовить на продажу еще железа.

Так у каждого свое. Пожалуй, одни только отцы духовные поуспокоились. Жалоб на непослушенство селян меньше стало. Иосиф Тризна — тот даже прислал гетману в Субботов две бочки меда доброго со своей пасеки да коня арабского, подаренного ему перед тем греческим епископом. Только Сильвестр Коссов в руки не давался. Но этот был у гетмана в кармане… Грамоты от него, писанные Иоганну Торресу, перехваченные людьми Капусты, лежали в кованом сундучке в Чигирине, в гетманской канцелярии. Еще будет время выявить их на свет божий. Не сгниют, не истлеют в сундучке. Нет!

Все, казалось бы, шло надлежащим порядком, заранее предвиденным, однако не было у Хмельницкого постоянного спокойствия. Паны-ляхи отсиживались в коронных землях, собирали силы на новое рушение. И свои силы тоже приходилось укреплять, готовить новое войско, держать полки наготове. Было о чем заботиться. Униатами да иезуитами в крае как будто и не пахло — все же Капуста то и дело вылавливал их, как хороший рыбак.

Главное, что радовало гетмана впервые за много лет, — не приходилось Украине искать ласки и милости ни у короля польского, ни у хана татарского, ни у султана турецкого. Это стоило многого! Чего же еще!

…Хмельницкий сидел в Субботове третий день. Был гневен. Послы привезли добрые вести, а тут в краю снова голота зашевелилась. Чего еще хотят? Проклятые басурманы и носа не кажут на Украину. Пахари, сеятели, жнецы в степь выходят без страха. Погрозил кому-то невидимому за окном, Процедил сквозь зубы;

— Своевольники! Сорвиголовы!

Злым взглядом уставился на стол, где лежали горой свитки шляхетских жалоб на непослушание посполитых, а рядом с ними (и таких больше!) десятки скомканных, измятых челобитных от посполитых. В них — крик из самого сердца. Яви, мол, милость, усмири свою старшину! Чинши многие правят так, что и передохнуть некогда.

Сейчас следовало бы только смотреть вперед, но озираться по сторонам, а тут приходится следить, что у тебя за спиной, а что по сторонам, а того больше — что под ногами у тебя. Такие вот заботы.

По-прежнему поперек его пути стоял Рим со своим иезуитским отродьем. Много хлопот доставил он, гетман, папе и его нунцию в Варшаве, всем этим епископам, архиепископам, кардиналам-примасам, преподобным приорам и патерам. Говорили, что утреню в иезуитских монастырях начинают пожеланием лютой смерти ему, а вечерню оканчивают теми же словами.

Хмельницкий, вспомнив это, засмеялся. Они молятся, а он меж тем свое святое дело вершит для людей русских, для края родного. Смех растаял под усами. Не только молятся проклятые иезуиты! Вот под самый бок подсунули ему этого монаха Фому Кекеролиса. Бился с ним Лаврин Капуста две недели, пока не заговорил монах по-человечески. Много рассказал такого, от чего и посейчас мороз по спине идет. Пришлось укоротить жизнь этому Кекеролису, настоящее имя которого было Ян Шевчик.

А кто шлет на него наветы в Москву боярам? Кто опутывает ложью? Их сатанинская рука. Найти бы того аспида, который с иезуитами снюхался, душу продал дьяволам…

…Ночь уплывала за окоем, а Хмельницкий все не мог успокоиться. Ходил и ходил по просторной горнице, устланной пушистыми коврами. Курил трубку, пускал дым кольцами под бревна потолка. Уже начало светлеть в окнах, а он все не гасил свечей в канделябрах.

Было над чем подумать, о чем болеть сердцем. И мучила мысль, что не может со всем справиться сам. А нужно бы всюду самому присмотреть. Когда-то сердце и гнев, и обиду, и страшные оскорбления переносило легко, перебарывало. Теперь ослабело сердце, словно кто-то подменил его. Глупости! Не сердце подменили ему, а годы творят свое разрушительное дело. Уходят годы, старость близится, и все короче путь к тому дню, о котором человек и думать не хочет, ненавистную мысль гонит от себя. По этот день сам о себе напоминает: то сожмет сердце беспощадною рукой, то кровь заставит бежать неровно, то печалью наполнит все мысли твои…

Но в Чигирине, откинув горестные раздумья, глядел победителем на старшину, сидевшую в палате. Говорил Богуну, Капусте, Мужиловскому, Иваничу, Носачу, Выговскому:

— Ради счастья и воли края родного не пощажу живота своего и никого из вас не пощажу, если только проведаю про умысел злой супротив народа нашего и воли народа… — Погрозил кулаком старшине, сказал грозно своим басовитым голосом: — Смотрите! Головы буду рубить нещадно!

Знали полковники — это не пустые слова, не одни угрозы. А в тот же день подписал несколько универсалов на послушенство черни Белоцерковского и Миргородского полков панам Раздольному и Зименку и приказал покарать своевольников из села Мостище, что на Ирпене, за то, что зарились на земли монастырские.

…Творя волю гетмана, полковники разъехались по своим полкам, готовить войско к новому походу. На рубежах увеличили караулы. Поляки обеспокоились: уж не задумали ли московиты и гетман зимний поход? На всякий случай придвинули несколько гусарских хоругвей ближе к южным провинциям.

В Чигирине, в гетманской канцелярии, стало известно, что на сейме коронный гетман Станислав Потоцкий сказал:

«Должны мы все, кавалеры Речи Посполитой, болеть душой хотя бы только от одного удивления, видя жалости достойное положение нашей Речи Посполитой. О, лучше было бы умереть, чем дожить до времен, когда так постыдно затмилась слава королевства! Где добыча похода на Москву в тысяча шестьсот семнадцатом году? Где бранные подвиги Сигизмунда Третьего и Владислава Четвертого? Куда исчез Поляновский мир? Под чьею властью Украина? Для кого строили Кодак? Где наши тысячи городов и сел, тысячи мельниц, десятки тысяч десятин земли нашей? В чьих руках наши сокровища и самая доля наша? Можем ли мы успокоиться без надлежащего возмещения наших потерь? Нет! Никогда!»

— Не будет вам возмещения, — сказал твердо Хмельницкий, узнав о словах коронного гетмана.

По правде говоря, эти слова успокоили Хмельницкого, порадовали весьма. А еще больше был доволен, когда однажды, февральским днем, Лаврин Капуста угостил его шифрованным письмом из самого Стокгольма, от Малюги. Это выслушал уже без улыбки, сурово нахмурив брови, уставя взгляд на степы покоя, увешанные саблями и мушкетами.

Малюга сообщал, что литовский гетман Радзивилл передался под власть короля Карла X и король принял его под свою руку. В том же письме Малюга извещал, что на Украину выезжает грек с Оливковой горы Даниил, который не грек, а самый настоящий иезуит, и будет он говорить с гетманом от имени короля Карлуса, а затем поедет он к султану в Царьград.

Хмельницкий подошел к широкому окну, за которым кружилась метелица, и долго всматривался в нее, словно за ее мерцающею белого пеленой прозревал то, что должен непременно увидеть. Сам того не замечая, тихо проговорил вслух:

— Лишь бы нам Варшава в Москве не нашкодила! Лишь бы ее наветов не послушали думные бояре! А свейский Карлус еще будет свои собственные кулаки кусать. Погоди, Александр Македонский!

Лаврин Капуста ласково и весело улыбнулся. Вот теперь придется потрудиться!

 

15

Пошел второй год, как Степан Чуйков очутился на рудне Веприк. Не ожидал он, что встретит Демида Пивторакожуха. А все дело случая. Приехав с Подопригорой в Остер, едва не остался там, но знакомый Подопригоре казак, узнав, кто такой Чуйков и от кого скрывается, посоветовал устроиться подальше от Остра; здесь гетманские державцы, а еще хуже — холуи генерального писаря рыщут, как псы, все вынюхивают, ко всему придираются. Он-то и уговорил ехать в Веприк, тем более что и путь Подопригоры лежал в Веприк, где должен был взять несколько возов ядер для войска.

В Веприке Степан Чуйков в первый же день, как приехал, встретился с Пивторакожухом. Поэтому с управителем Медведем долго разговаривать не пришлось. Замолвил за него словечко Демид: мол, родич женин из Тулы, рудник и оружейник знатный, надо на работу взять.

Медведю что? Да будь он из самого пекла, лишь бы в рудницком деле понимал… А тут еще работа нашлась с водяными мельницами, на которых предстояло новым способом сверлить пушечные стволы.

Захотелось Степану Гармашу не только ядра лить, но и пушки работать. Сказывал Медведь — сам гетман за такой замысел Гармаша весьма хвалил и даже из генеральской казны ради такого дела выдали Гармашу изрядное пособие…

Для Гармаша выгода и прибыток, а для Медведя липшие хлопоты. Но не было еще такого случая, чтобы не повезло управителю.

Только утром жаловался своей Гафийке:

— Выдумал на мою голову проклятый Гармаш эти пушки…

А вечером, глотая пампушки и подливая в чарку медок из куманца, шлепал жирными губами:

— Доброе дело задумал пан Гармаш… Будут у нас пушки, будут! А злотых сколько заработаем!..

Гафийка только плечами пожала:

— Чему радуешься? Не в твой карман попадут эти злотые.

— Как знать, как знать… — загадочно приговаривал Медведь, старательно окуная пампушку в жирную подливу.

«Не Гафийкина ума это дело, — думал оп. — Выгоду получит не только Гармаш… Вон и с тем железом… Обозной канцелярии продали самую малость, а то, что припрятали под Остром, как велено было прежде Гармашом, еще когда тот свейский негоциант приезжал, уже сбыли с рук. Пан Гармаш изрядно заработал, а разве и мне, Медведю, не перепало?»

В надежном месте лежат злотые, у добродетельного монаха печерского Варфоломея. Святой человек! Келья у него как гроб. В стене святой мученик Николай лежит, а под тем мучеником окованная железом скрыня, в той скрыне и злотых, и талеров, и каменьев драгоценных… Гафийке о том знать не полагается, не женского ума дело. Однако Медведь должен признаться — кабы не Гафийка, не бывать бы ему управителем в Веприке. Это из-за нее Гармаш к нему милостив… Ну что ж, не дорого стоит ему эта милость! Пускай! Не пропадет!

…Выходило — само небо послало этого Чуйкова, родича Пивторакожуха, в Веприк. И года не прошло, а он, этот Чуйков, наладил сверловку водяным способом пушечных стволов. С других руден приезжали мастера глядеть, как это делается. Медведь спесиво поглядывал на них, с гордостью говорил:

— Я в этом деле голова. Научил своих грязных чертей… — и смеялся мелким смехом, точно в горле у него булькало…

Когда отлили вторую пушку, прискакал от Гармаша в Веприк гонец с грамоткой. Медведь прочитал, побледнел, засуетился. Гафийка язвительно сказала:

— Что? Может, пан Гармаш прогнать тебя решил?

Медведь накинулся на Гафийку с кулаками:

— Ведьма хвостатая! Сам гетман тут на той неделе будет! Пишет Гармаш, чтобы все подготовили как следует… Вот, прочитай!

Гафийка поглядела небрежно на листок, исписанный мелкими строками, и читать но стала хотя бы потому уже, что не умела, — Медведь даже забыл об этом в такую важную минуту. Хлопнул дверью, побежал как сумасшедший на рудню.

На следующий день прибыло в Веприк несколько телег с припасами и напитками. Высоких гостей надлежало встретить как полагается.

Рудный двор подмели, доменщикам, рудникам, лесорубам и угольщикам, как писал Гармаш, выдал Медведь новые плисовые штаны, чистые рубахи и даже сапоги. Работные люди дивились:

— По какой бы это причине?

Но причину вскоре узнали. Хотя решил Медведь приказ Гармаша соблюсти и никому ни слова не говорить, но Пивторакожуху сказал. Сам дьявол попутал. Во-первых, известно было, что рудознатец знаком гетману и даже по его универсалу в Чигирин прибыл, а во-вторых, надобно было предупредить, чтобы все было как нужно, если придется при гетмане сверлить пушки. К Степке-оружейнику не подступись без Демида… А сверх всего — хотелось и похвалиться. А еще в глубине сердца была надежда: может, ясновельможный гетман пожалует его своего милостью. Ведь своими глазами увидит, кто тут хозяин, — не Гармаш, конечно, а он, Медведь. Нужно будет в подходящую минутку намекнуть его ясновельможности, что сверловку пушек он сам, Медведь, придумал…

Не стало покоя для Медведя. То, бывало, из рудни домой придет и сидит сиднем в углу за столом, медок попивает, пересчитывает в тысячный раз свои злотые и талеры, прикидывает, когда уж посчастливится ему своим хозяйством обзавестись: прощай, мол, тогда, пан Гармаш, выкуси кукиш, который под самый нос тебе ткну… А теперь где там! Придрался даже к Гафийке:

— Ты не смотри, ведьма! Чтобы все было как у людей!

— Да разве ты человек?

Кинулся на нее с кулаками. А она только плечом повела, засмеялась, змея подколодная. Оставалось только для собственного утешения подумать: «Погоди, еще поговорю и с тобой, когда придет время! А придет!»

Демид Пивторакожуха сказал Степану Чуйкову:

— Вот и гетмана нашего увидишь.

— В гости к тебе, пожалуй, напросится, — пошутил Степан.

Демид промолчал. Сказать по правде, сам чувствовал какое-то беспокойство, не понимая: отчего оно?

Григорий Окунь — тот, узнав от Демида, что гетман будет в Веприке, почесал в затылке, прищурил глаз, поглядел хитро на Пивторакожуха, предложил:

— А не ударить ли челом гетману на проклятого Медведя и его хозяина пана Гармаша? Вот те крест, не помешает…

Чуйков ответил:

— А что из этого выйдет? Гетман уедет, Медведь и Гармаш останутся. Вот и обожжешься. Только пузыри у тебя на руках выскочат.

— На Низ сбегу, — решительно ответил Окунь. — Нет сил глядеть на воровство Медведя да Гармаша…

— Погоди. Убежать всегда успеешь. Посмотрим, как дальше жизнь пойдет, — успокоил Демид, сам, однако, не уверенный в своем совете, хорош он или плох.

Гетмана ожидали в воскресенье, а прибыл он в Веприк в понедельник рано утром.

Вместе с Хмельницким приехали на рудню московский стрелецкий голова Артамон Матвеев, Капуста, Носач, Иванич, Выговский.

Гармаш держался поодаль. Только кивком головы указывал Медведю — мол, так или не так. Хлеб и соль на деревянном блюде, накрытом рушником, подали гетману работные люди — рудники Шаповаленко и Возный.

Хмельницкий взял из закопченных рук блюдо, прижался устами к черствому караваю и передал Носачу; тот ткнул его в руки сотнику Мартыну Терновому, который шел позади.

Демид Пивторакожуха стоял в стороне. Подумал: хорошо-таки поступил, уговорив Степку не показываться на глаза генеральной старшине. Ведь еще в субботу вечером Медведь, словно невзначай, сообщил:

— Державцы из Остра разыскивают какого-то солдата стрелецкого, разбойника, который воровство великое учинил… — Помолчал и хитро спросил: — Уж не твой ли это родич часом? А?

— А если мой? — переспросил Демид, понимая, что хитрить с Медведем ни к чему. — Плетешь, управитель, такое…

Медведь подергал свою реденькую бородку, посоветовал:

— На всякий случай ты его припрячь, оно лучше будет.

А сам подумал: «И для меня лучше: про сверловку пушек водяным способом рассказывать мне будет вольготнее».

Так и сделалось. Когда начали новые пушки осматривать, Медведь, рассказывая, так и подпрыгивал. Окунь только плечами пожимал. Вот брехун! Ишь как выворачивается!

Гармаш прятал в пригоршню улыбку. Пусть позабавится. Оно и лучше, что не показывает того разбойника. Все равно успел уже шепнуть Лаврину Капусте, что беглый стрелец здесь, в Веприке, укрывается. Теперь на что он ему? Кому нужен? Из Разбойного приказа, говорил генеральный писарь, уже вторая грамота пришла про того Степку Чуйкова. Городовой атаман приказал настрого: «Разыскать!» Что ж, Гармаш и в этом деле проявил свою догадливость и ловкость.

Гетман со старшиной осматривали домницу, поставленную Демидом. Гармаш, понимая, что это ко времени и будет приятно гетману, подтолкнул легонько Пивторакожуха в плечо, сказал угодливо:

— Вот он, золотых рук мастер, ваша ясновельможность, — Демид Пивторакожуха.

Хмельницкий ласково протянул руку Демиду.

— Старый приятель, — пояснил спутникам. — Как поживаешь, пане брате?

— Хорошо, пан гетман, — ответил Пивторакожуха.

— Хвалят твое железо, сказывают обозные люди — не крошится, добрые ядра из него. За это спасибо тебе мое великое.

Демид с удивлением смотрел на гетмана. Был уже не тот, каким встретил его в январский день в Переяславе, Похудел вроде, и не такие ровные и широкие плечи, как тогда были. Даже кунтуш из дорогого кармазина с подбитыми синим адамашком отворотами точно с чужого плеча на гетмане. Из-под высокой с собольей оторочкой шапки свисали на лоб седые волосы. Только длинные черные усы были гетманские. На губах играла ласковая улыбка, а глаза из-под бровей глядели испытующе и сурово. Казалось, другое видели перед собой, а не рудню, домницу и кучку работных людей, толпившихся поодаль.

— Нам еще много пушек и ядер надо, — проговорил тихо Хмельницкий, обращаясь к Демиду. — Вскорости новый поход…

Демид проследил его взгляд, скользнувший поверх толпы, куда-то далеко, в степь, лежащую вдоль Черного шляха, за частоколом рудни.

Затем старшина с гетманом пошли глядеть на испытание пушки, недавно только законченной. Носач засучил рукава кунтуша, лихо забил заряд войлочным пыжом, сам вкатил в дуло ядро, сам зажег фитиль, поднес к запальнику и отскочил в сторону.

Пушечный выстрел расколол степную тишину и долгим эхом пошел над долиной Веприка.

Хмельницкий, взявшись за бока, засмеялся.

— Хороший из тебя пушкарь, Тимофей!

Генеральный обозный раскраснелся.

— С этого начинал десять лет назад, — сказал не без удовольствия, точно хотел напомнить всей старшине — не с полковничьими перначами в руках родились.

Обедали гости у Медведя в дому. Гетман сидел на почетном месте. Ел и пил мало. Гармаш то и дело вырастал за спиной, угощал то тем, то другим. Подливал в серебряную чарку вина из округлого медведика, приговаривая:

— Заморское, ваша ясновельможность, из самой Венеции.

Хмельницкий на эти слова только глазом повел. Гармаш закашлялся, проворно отошел в сторону. Выговский поднял кубок, встал.

— Думаю, пан гетман, следует здоровье папа Степана Гармаша выпить. Хорошее дело начал. Хвалы за него достоин.

— А что ж, Гармаш молодец, — подхватил Носач, уже успевший дернуть несколько чарок старой литовской водки, настоянной на можжевеловых ягодах и зверобое.

Хмельницкий, будто и не слыхал сказанного писарем, обернулся к Артамону Матвееву, который сидел по правую руку, коснулся чарой его кубка, сказал дружелюбно:

— Твое здоровье, воевода!

— Будем здоровы, гетман, — отозвался Матвеев, с усмешкой покосившийся на Выговского.

Выговский смешался, но тоже протянул кубок к Артамону Матвееву.

Гармаш оробел. Присел на краешек скамьи рядом с Иваничем. Тот толкнул его локтем, точно подбадривал: «Ничего, не тужи, все уладится». А Гармашу пришло на память давнее. То и дело вспоминал, как Хмельницкий швырнул его наземь перед мужичьем, оскорбил. А за что? Кричал люто: «Зачем нищих плодишь?» Такие обиды не забываются.

…Работные люди собрались перед хатой Пивторакожуха. Александра поставила на стол под липой три сулеи питьевого меда. Василько прижимался к отцовским коленям. Слушал, о чем толкуют взрослые.

Чуйков лежал на чердаке. Крыша нагрелась на солнце. Вспотел так, что рубаха промокла. Сквозь щелку поглядывал сверху на людей, усевшихся вокруг липы. Больше всех расшумелся Окунь:

— Вот, слышите, что гетман Демиду сказал: снова войне быть…

— Отчего быть, если она и не прекращалась! — сказал работный человек Возный. — Это у нас здесь тихо, а на Горыни, за Днепром, там стрельба и не утихала…

— Вот погоди, и тебя в войско возьмут, — пообещал Окунь.

— А я с охотой, — отозвался Возный. — Лучше, чем здесь железом шкуру с себя сдирать.

Кузнец Гулый, потирая руки после доброй кружки меда, удивленно сказал Окуню:

— Гляжу на тебя и удивляюсь, Грицько: не научила тебя беда. Чего хочешь? Ты только подумай: веру отцовскую исповедовать можем беспрепятственно, униатских попов выгнали, панами-ляхами и не смердит… Чего тебе еще захотелось?

— Кожух без сорочки не греет, — многозначительно заметил Окунь.

— Не соображу, — заморгал глазами Гулый.

— А я тебе помогу, — согласился Окунь. — Воля эта для посполитого все одно, что кожух без сорочки… Земли у нас — только что под ногтями после целодневного труда… Теперь сообразил?

— Вроде бы, — мотнул головой Гулый, — Что ж, может, у гетмана попросить, челом ему ударить? Разве так?..

— А ты попробуй, — заметил Окунь, — Вот и я хотел, да Пивторакожуха не советует.

Демид только глазами повел на Окуня. Его другое грызло: как бы беды какой с Чуйковым не сталось… Федько Медведь на все способен.

…А беда сталась. Пришли ночью трое казаков с Медведем, повертелись в хате. Федько глазом моргнул на чердак, казаки, потоптавшись, неохотно полезли, а там и искать не нужно было — навстречу им с соломы поднялся Степан Чуйков, спросил спокойно:

— За мной?

Снизу донесся пискливый голос Медведя:

— За тобой, голубь, за тобой…

Александра закрыла лицо руками, заплакала.

Казаки неловко топтались на месте. Пивторакожуха погрозил кулаком управителю. Процедил сквозь зубы:

— Обожди, холуй! Тебе еще отплатится!

— Угрожаешь? Вот я о том пану Гармашу скажу, он по голове не погладит. Злодея укрывал! Обманул папа Гармаша, сказал — родич…

— Родич и есть! — сердито воскликнула Александра. — Стыдно вам, стыдно…

— Что ж он, может, брат тебе? — ехидно спросил Медведь.

— Брат, — ответила твердо Александра. — Брат, — повторила она и крепко обняла Степана Чуйкова.

— Не гневайся, Степан, — сказал Демид. — Я до гетмана доберусь, в ноги паду, все хорошо будет.

Увели казаки Степана.

Только заря заалела на востоке, Демид кинулся к дому управителя, где ночевал гетман. Казаки на крыльцо остановили. Высунулся из окна старый знакомец, есаул Лучепко. Подмигнул хитрым глазом, крикнул казакам:

— Пропустите!

…Стоял перед Хмельницким Демид, ждал спасительного слова. Все уже рассказал Демид про Степана Чуйкова. С Тулы начал. Все, что знал, сказал Хмельницкому. В ноги кланялся гетману, челом бил.

— Прикажи, пан гетман, отпустить Степана Чуйкова. Ведь не лях, не татарин — одной веры, как брат родной мне.

Хмельницкий сосал трубку, постукивал пальцами по столу, пряча под веками блеск глаз. О чем задумался? Как решит? Демид, затаив дыхание, ждал.

— Не могу, — услыхал он голос гетмана. — Не могу, Пивторакожуха.

Демид встретил глазами суровый взгляд гетмана, прочитал в нем больше, чем услышал из уст его.

— Тот Чуйков Степан учинил воровство. Разбойный приказ из Москвы требует именем царя Алексеи Михайловича, чтобы он был пойман и возвращен. А царево слово — закон, казак.

— Не дело поступать так, гетман, — с укоризной произнес Демид. — Надеялись на тебя, как на отца родного… — Знал — говорит лишнее, но не в силах был сдержать себя. — Не вор он, пан гетман, а смелый воин и оружейник знаменитый. Почто на расправу посылаешь его, гетман?

Голос Демида задрожал. Хмельницкий поглядел пристально, отодвинулся, сказал резко:

— Будет, как велено городовым атаманом. Потакать ворам не стану. Ступай, Пивторакожуха. И ты своевольничать начинаешь… Пошел вон!

Молча повернулся Демид и, не поклонясь, вышел из дома.

Еще старшина не садилась завтракать, как писарь Пшеничный, облизывая языком кончики куцых усов, кончал уже грамоту стольнику Троекурову на Москву. Федь-но Медведь заглядывал через плечо, как быстро бегает Писарева ручка по желтому полю бумаги, жаловался:

— Вот те крест, обещался Пивторакожуха на меня нападение совершить… Говорил — прибью… И казаки слыхали. Поспрошайте их, пан писарь.

Пшеничный довольно подкрутил усы. Паном писарем его в Чигирине никто не называл. Хотелось сказать что-нибудь утешительное угодливому управителю, а еще больше потому, что пани управительша так и стреляла в него глазами. Вчера дважды удалось и за локоть ущипнуть. Всем этим был он доволен и сказал ласково Медведю:

— Можешь жаловаться, пану Капусте. А ежели казаки слыхали, так они жалобу подтвердят, и тогда Пивторакожуху не миновать виселицы…

Кинулся Федор Медведь к казакам, ходившим за Чуйковым. Те отмахнулись, как от мухи: «Не слыхали ничего, ступай ты ко всем чертям». Так на кого жаловаться? На казаков? Плюнул Медведь, пошел на рудню. Что было делать?

Артамон Матвеев, которому Лаврин Капуста сказал, что разыскиваемого солдата — пушкаря Степана Чуйкова — нашли случайно в Веприке, промолчал.

Матвееву вспомнилась ночь в лагере, слова этого Чуйкова про царя. Хорошо их запомнил. То, что Цыклеру морду набил, — это не важно, можно бы отпустить на все четыре стороны, пес с ним. Но что слова воровские про царя и бояр говорил — это уже не пустяки. Пусть прогуляется в Разбойный приказ, там поучат разуму. Сказал о том коротко Капусте:

— Отправь его к стольнику Троекурову.

На этом и покончили дело.

А для Степана Чуйкова опо только начиналось. Посадили его в телегу. Сзади и впереди конные казаки,

 

16

Сотник Мартын Терновой досадовал. Каких только неприятных поручений не навязывал ему городовой атаман Чигиринский! Больше того — знал уже хорошо, за что Степана Чуйкова на Москву отправляют. Придержал Мартын коня, поравнялась с ним телега, где, свесив ноги через грядку, сидел с трубкой во рту Степан Чуйков и толковал о чем-то с казаками, сопровождавшими его. Когда подъехали к Терновому, замолчали. Мартын рассердился: «Вишь, какие! Прячутся от меня, дьяволы!» Несколько минут молча разглядывал Чуйкова. Смуглое, загорелое лицо стрельца, спокойный блеск умных глаз понравились Мартыну. он вздохнул: «Хоть бы городовому атаману за это дело черти ночью приснились! Придумал такое для казака!»

На ночлег казаки остановились в придорожном селе Корниевке.

Значковой Клим Закусило, медлительный, коренастый казак, любивший и отдохнуть и вкусно поесть, поместил Мартына у войта и сам там расположился, а Чуйкова приказал запереть в сарае и у ворот поставил казака, чтобы стерег его.

Мартыну и еда в рот не шла. Сидел за столом и с удивлением даже смотрел, как Клим Закусило рвал белыми крепкими зубами бараний бок. А не успел еще значковой дожевать все мясо, как хозяйка притащила ему сковородку, откуда глядели целых двенадцать желтков! Мартын вспомнил, как казаки, посмеиваясь над значковым, говорили: «Когда наш Клим Закусило закусывает, так хоть басурмана положи перед ним на стол — и того съест».

Мартыну надоело глядеть, как значковой ужинает, и он вышел из хаты.

У ворот сарая сидел на бревнышке казак. Увидев сотника, вскочил на ноги.

Мартын подошел ближе.

— Стережешь, Тарас?

— Так точно, пан сотник. Приказал Закусило, вот и стерегу, — Понизив голос, добавил: — Если бы ляха или басурмана, тогда понятно было бы, а так и сам не разберу… Толковал с ним, за что да почему, а он такое рассказал, что думаю, сотник…

— Не нашего ума это, Тарас, — махнул рукой Мартын и, точно решившись на что-то, вдруг добавил: — И правда, чего тебе тут торчать? Не убежит. Ворота запер?

— А как же!

— Так ступай в хату, там Закусило бараний бок никак не одолеет; может, с тобой поделится…

— Слушаюсь! — с радостью откликнулся Тарас и заторопился в хату.

Мартын молча постоял, потом, решившись, откинул засов и отворил дверь.

— Выходи, казак, — сказал он в темноту сарая.

Долго ждать не пришлось. Потирая лицо ладонями, Чуйков вышел из сарая.

— Может, ошибся, пан сотник, не меня звал? Какой я казак?

— Захочешь — казаком будешь, — с улыбкой ответил Терновой, — Садись, — указал рукой на колоду и сел сам.

Чуйков молча опустился на колоду, достал из кармана люльку.

— Вот что тебе скажу, — заговорил Мартын, наблюдая, как закуривает от трута Чуйков, — через часок, как уснут казаки, выходи, брат, из сарая, бери моего коня и скачи куда-нибудь подальше, хоть на Москву, хоть на Дон, куда сердцу любо… — Помолчал и добавил: — Где тебе покойнее будет.

Чуйков даже люльку изо рта вынул. Чего-чего, а такого не ожидал услыхать от сотника.

— Ты на меня не гляди, как на Нерукотворного спаса, ты слушай, если тебе воля дорога! Я тебе добра хочу…

— Вижу, что не зла, — отозвался Чуйков, — да не верится…

— А ты верь. Я тебе злого не желаю. Обидеть тебя не хочу.

Чуйков молчал, искоса поглядывая на Мартына.

— Мне про тебя Демид Пивторакожуха рассказал. Вот и деньги просил тебе передать, держи.

Мартын опустил в теплую ладонь завернутые в платок злотые.

— Спасибо, — тихо сказал Чуйков, — спасибо тебе, брат.

— Ну, вот и сговорились. Легче, пожалуй, чем тебе пришлось бы сговариваться с боярином. Конь мой у коновязи, по правую руку от ворот, стоит оседланный. Ты на него взбирайся и скачи.

— Спасибо тебе, — повторил Чуйков.

— А ты еще не благодари, — вроде бы недовольно сказал Мартын. — Куда ж поскачешь — на Москву или на Дон?

— Мне еще допрежь того казак ваш Гуляй-День на Низ советовал бежать…

Мартын так и подскочил на бревне.

— Гуляй-День, говоришь? Вот рыцарь бесовский! Так ты его знаешь? Что ж раньше не сказал? Что ж ты молчал, дьявол?

— Откуда мне было знать, что ты Гуляй-Дня знаешь? Он-то меня и выручил еще под Шкловом…

Мартын внимательно выслушал рассказ Степана Чуйкова.

Когда Степан замолчал, они еще долго сидели рядом. Уже погас свет в хате. Докучные мысли роились в голове у Мартына. Воевал стрелец шляхту, крепость Шклов на аккорд брал, в полон взял полковника-ляха — а какая благодарность?

— Не знаю, что и посоветовать тебе. Куда ехать? Может, на Низ, а может, на Дон. Сам решай. Только скажу: езжай поскорей. Нам за волю биться еще долго, и одно знаю: живы будем, не падем от сабли ляшской или стрелы басурманской, — стоять нам с тобой в одном строю за волю и веру нашу. Так вот поезжай, Чуйков, поезжай и не теряй времени.

Мартын решительно поднялся с колоды. Встал и Чуйков. Сотник быстро подошел к коновязи, отвязал своего коня.

— Садись, — прошептал он, держа коня за повод.

Чуйков только сказал:

— Дай обнять тебя, побратим.

Они крепко обнялись, и Чуйков вскочил в седло.

— Пистоль в седельной суме, а сабля у седла. Пригодятся тебе.

— Прощевай, брат, — проговорил Чуйков, нащупывая саблю в ножнах, притороченных к луке седла.

Мартын откинул засов у ворог, и Чуйков выехал на дорогу.

Где-то залаяла собака. Щербатый месяц, еще недавно рассыпавший по земле серебристое сияние, как заговорщик, спрятался за тучу. Конский топот затих где-то в конце улицы.

— Счастья тебе, Степан Чуйков! — проговорил Мартын.

Огненный хвост падучей звезды рассек небосклон и растаял.

 

17

…С красного крыльца канцелярии городового Чигиринского атамана есаул Яцько Ходыка читал выстроенным в четыре ряда казакам Чигиринской значковой сотни универсал гетмана.

Прошел дождь, и, словно в обновках, красовались ярко-зеленой листвой пышные клены, покачивались по сторонам крыльца раскидистые липы, пахло свежескошенным сеном. До самого Тясмина расстилались заливные луга.

Казаки стояли навытяжку, при саблях и мушкетах, как полагалось в таких случаях. На два шага впереди строя стоял, расправив плечи, сотник Терновой рядом с сотником Назаром Лисовченком и, как и вся сотня, внимательно слушал прерывистый голос есаула.

Яцько Ходыка, выпятив грудь и то и дело трогая левой рукой рыжеватый ус, басовитым голосом выкрикивал слова гетманского универсала:

— «Богдан Хмельницкий с Войском его царского величества Запорожским, гетман всея Украины, всем купно и каждому в отдельности, кому о том ведать надлежит, панам полковникам, есаулам, сотникам, атаманам и всему войску, объявляю к сведению, что сотник нашего войска, Чигиринского городового полка, Терновой Мартын нарушил наше повеление и пособил своим неслыханным небрежением беглому стрельцу, коего разыскивал Разбойный приказ на Москве; и поелику оный сотник Терновой Мартын, так учинивший, присягу нарушил, должен он за такое воровство быть покаран смертью; но поелику сотник Терновой Мартын был нами пожалован в сотники за рыцарство и подвиги в бою с врагом нашим извечным — польскою шляхтой, оного Тернового Мартына из сотников разжаловать и отписать казаком в реестр пятой сотни Чигиринского полка».

Есаул Ходыка выдохнул воздух, снова набрал полную грудь и рявкнул так, что далекое эхо покатилось где-то за Тясмином:

«Дано в Чигирине, года тысяча шестьсот пятьдесят пятого. Богдан Хмельницкий — собственною рукой».

Хорунжий сотни Гаврило Зарыйнос подошел к побледневшему Мартыну. Довбыши ударили в котлы. Хорунжий протянул руку к Мартыновой сабле, отвязал от эфеса кисть алого бархата — знак сотника — и отдал ее есаулу Ходыке.

— Казак пятой сотни Терновой Мартын, можешь идти в свою сотню, — надменно пробасил Яцько Ходыка.

Мартын, не оглядываясь, уставя глаза в землю, круто повернулся на каблуках и ровным шагом, не сбиваясь с ноги, пошел прочь со двора городового атамана.

…Все это еще долго вспоминал Мартын. Да разве мог забыть? Не обида незаслуженная терзала сердце. Не за себя болел душой, нет! Никак не мог примириться с неправдой, постигшей Степана Чуйкова. За что тому слоняться по свету, бедовать, изнывать в нужде, маяться одинокому? За что? И от этих горьких мыслей еще крепче сжимал в руке саблю, еще сильнее ненавидел кичливое панство. И когда Чигиринский полк выступил на войну, Мартын Терновой облегченно вздохнул и сказал своему побратиму, с которым ехал в одном ряду:

— Ударим, Койдаш, по панам-ляхам так, что земля задрожит, небо ужаснется. До самой Варшавы дойдем. Нам сейчас одного добиться — чтобы панов-ляхов на Украине вовек не было.

Шутник, весельчак и запевала Койдаш, пуская коня по узенькой тропке, вившейся среди хлебов, весело отозвался:

— А как же! Запляшут паны-ляхи с братчинами иезуитами, когда на саблях гопака вжарим!

Но кто радовался беде Мартына — это полковой есаул Яцько Ходыка. Не раз на марше кивнет полковому писарю Семену Белобыку на Тернового, распушит усы и не удержится, чтобы не заметить:

— Бог правду видит. Не кумедия разве? Посполитый сероштанник, а стал сотником. Ну, обласкала тебя доля, выпало тебе заслужить великую милость от гетмана, так и береги ее, держись достойных людей. Правду сказано: из Ивана не выйдет пана.

Смеялся Яцько Ходыка. Хохотал, прямо за бока хватался Семен Белобык. Накрутил гетман хвоста этому Терновому! А то такой уж стал, что куда тебе! И на Москву ездил, и возле Капусты вертелся, и на Дон посылали, а нынче — гляди… Допрыгался, матери его ковинька! А все почему? Слишком много воли дал посполитым гетман. Оно известно — война того требует. Но после войны иначе придется поступать. Вот полковник Тетеря говорил — и боярам на Москве, и самому царю не по нраву своевольство черни. Казаком не делаются, а рождаются, правильно говорит пан Тетеря! А чернь посполитая, вишь, вся в казаки полезла. Кто же на пашне работать будет? Всем захотелось вольных земель. Что ж, оно известно, земли столько, что хоть десять дней и десять ночей скачи на добром коне, все равно не объедешь. Озер и прудов не перечесть, поемных лугов да лесов столько, что все небо ими закрыть можно. Богатая земля — самое ценное сокровище. Недаром паны-ляхи аж когтями за нее цепляются, зубами вгрызаются. Однако все законом предусмотрено: кому ранговыми землями владеть, кому с сохой да бороной ходить, кому на монашеских землях работать, кому подпомощником казаку быть, а кому в реестре.

Правда, полковой писарь Семен Белобык, рассуждая так, не советовал Яцьку Ходыке говорить о том вслух. Пусть пройдет время. Пусть настанет войне конец. Теперь за царем — как за стеною Печерской. Покойно и чинно. Только и жить достойному человеку. А хлопам всяческие льготы тоже даны. Веру свою исповедуй свободно, на то запрета нет. Басурманов да ляхов не бойся. Работай на земле, как тебе богом назначено. Почитай родовое казачество, старшину, на царя уповай. Чего еще нужно?

Яцько Ходыка таким речам, говоренным уже не раз и и походе и до похода, в Чигирине, только диву давался. Прямо за голову хватался.

— Гетманский разум у тебя, Семен.

Белобык шмыгал приплюснутым носом, опрокидывал чарочку за чарочкой.

— Меня, Яцько, держись — не пропадешь!

И верно, знал Яцько Ходыка, чего держаться. На Каневщине, под Трипольем, хутор Песковатый — владение есаулово. Теперь там старый батько хозяйничает, Антон Ходыка. Есть о чем позаботиться. Две мельницы на четыре постава, амбары, полные зерном, пасека на сто ульев, в прудах такие карпы да щуки, что, когда возы с товаром приезжают на базар в Киев, покупатели только вокруг них и толпятся. По соседству вдоволь еще заливных лугов с сеножатями, не худо было бы и их к своему имению присоединить, может, если поход удачный будет, получит от гетмана универсал на новые маетности…

…Полк двигался не спеша. Таков был приказ. Шесть тысяч конников растянулись длинною лентой. В селах останавливались на отдых. Знали — из Умани, из Белой Церкви, из Полтавы, из Миргорода, из Винницы, из Прилук и Лубен тоже выступило уже войско.

Под Старым Константиновом остановились в степи на более долгое время. Подтянулись другие полки. Мартын Терновой, едучи с казаками по овес для обоза, увидел посреди леса, на лужайке, белый шатер, окруженный стражей; над шатром ветер играл белым бунчуком на высоком древке. Сердце сильнее забилось в груди. Зарябило в глазах. Сразу понял — гетман прибыл к войску. Еще недавно и ои был бы тут, при особе гетмана. Рядом с гетманским шатром ставили еще шатры для старшины. «Что ж, им, видать, и без меня весело», — подумал печально и стегнул плетью коня. А возвращаясь из обоза, остановился напоить коня в лесном озерце. Услыхал за спиной конский топот, оглянулся и увидел гетмана на лошади. Хмельницкий с Мужиловским и Пушкарем тоже подъезжали к озерцу. Мартын хотел незаметно отъехать, но не успел.

— Скоро в Висле коня поить будешь, казак! — проговорил гетман.

— Челом, ваша ясновельможность, — поздоровался Мартын, снимая шапку.

Хмельницкий поднял бровь, узнал Тернового.

— А, своевольник! — Отпустив поводья коню, который припал тубами к воде, он с улыбкой в глазах глядел на Мартына и вдруг весело засмеялся. — Что, не сладко после сотника в казаках ходить?

— Казаком начинал шляхту воевать, — глухо проговорил Мартын.

Хмельницкий посмотрел внимательно на Тернового. Мартын осмелел:

— В казаках и шляхту рубать сподручнее.

— Язык у тебя не хуже сабли, — не то похвалил, не то осудил Пушкарь.

Хмельницкий дернул повод. Конь недовольно фыркнул, ударил передним копытом по воде, полетели брызги.

Гетман и полковники уехали. Мартын возвращался в табор веселый. Чувство такое было, точно кого-то победил. Из табора потянуло вкусным запахом. Над треногами курился дым. В медных котлах уже варили саламату, и по запаху, который шел оттуда, можно было догадаться, что кухари щедро заправили ее салом. На площадке, посыпанной песком, возле бочек с пивом хлопотал есаул Яцько Ходыка. Мартын еще издали узнал его синий кунтуш.

Отпустил поводья коню и запел:

Oii коню мiй, коню, заграй пiдо много, Ти розбий тугу мою, Розбий, розбий тугу по темному лугу, Козаковi та молодому. Ой, згадай мене, моя стара нене, Як сядеш увечерi iсти: «Десь моя дитина на чужiй сторонi Та нема од неi вicтi».

Так с песней подъехал к площадке, одним прыжком соскочил с коня, с подчеркнутым почтением сказал Ходыке:

— Челом, пан полковой есаул. Все исполнил, как тобой велено. Овес будет да еще из обоза десять бочек пива.

Яцько Ходыка подкрутил усы. Вот как уважает его Терновой! Надрали чуб — и почтительным стал. Не замечал насмешки, скрывавшейся в Мартыновом голосе. Казаки переглядывались, пересмеивались.

— С гетманом видался, — сказал Ходыке Мартын, расседлывая коня, — про тебя, пан есаул, спрашивал…

Ходыка остолбенел. Только по хохоту казаков догадался, как это спрашивал о нем гетман. Погрозил Мартыну кулаком, плюнул под ноги и ушел прочь от толпы казаков в свой шатер.

 

18

…Что ни предпринимала Варшава на протяжении всего года, чтобы навязать Хмельницкому войну с ордой, но успеха не достигла.

Политика твердой руки, какой Хмельницкий держался в отношении Бахчисарая, стала той неодолимою стеной, штурмовать которую не осмеливался новый крымский хан Магомет-Гирей. Дальше мелких набегов, угроз, проклятий, запугиваний он не шел. Да и мурзы плохо слушались нового хана. После того как казаки разгромили ширинскую орду, после того как струги донцов и челны запорожцев появились в черноморских водах, мало кому из ханских мурз хотелось, ради выгоды Речи Посполитой, терять свои награбленные раньше сокровища, а чего доброго и головы…

Султан Мохаммед пока что фирмана о помощи полякам не присылал. Там, в Стамбуле, новый великий визирь Магомет-Кепрели, после того как побывал у него посол Хмельницкого Лаприн Капуста, сделался осторожен. Намерения орды тоже не были тайной для Чигирина и Москвы.

Посол Московского царя Федор Ладыженский, возвращаясь из Бахчисарая, привез важные вести. Орда готовится к зиме 1655 года. Тогда и решено было в Кремле и в Чигирине предупредить козни хана и замыслы короля Яна-Казимира.

Высокое шляхетство в Варшаве и Кракове, в Люблине и Львове после поражения полков Радзивилла на Белой Руси и в Литве, после того как свыше двухсот городов сдались или взяты были с боя московским и казацким войском, совсем растерялось. Теперь многие из панов, съезжаясь на сеймики, вспоминали с великой скорбью те десять лет золотого спокойствия для Речи Посполитой, которые продолжались с 1638 по 1648 год.

Однако Станислав Потоцкий, коронный гетман польский, именовавший себя «альтер рекс», то есть второй король Речи Посполитой, в эти самые трудные и горестные для шляхты времена не терял своей уверенности и гордости. Новые полки собирал он под свою булаву. Где мог, набирал новое войско. Ездил сам к трансильванскому князю Ракоцию, десять тысяч мадьяр привел с собой. Теперь они стояли постоем за Збручем и только ждали сигнала.

Первое дело, как говорил коронный гетман на генеральном совете в Гродне, — не дать войску, идущему из Белой Руси, соединиться с главными силами Хмельницкого.

Принято было немало мер, чтобы ускорить поход крымской орды. Хану Магомет-Гирею послали щедрые упоминки. Вопреки желанию пришлось это сделать.

Пятьдесят тысяч дукатов, привезенных из Ватикана, отправили в окованных железом бочках в Бахчисарай. Сенатор Яскульский, воротясь в Варшаву, оповестил короля и региментарей, что Магомет-Гирей вроде бы подобрел: избранным лицам из воевод было предъявлено тайное соглашение о том, что хан выступит с ордой на Украину, как только подмерзнет земля.

Могли ли думать король и коронный гетман, что это соглашение слово в слово было известно гетману Хмельницкому?

Из Чигирина, переписанное четкою рукой, соглашение между ханом и королем отправилось в Москву, в Посольский приказ. Его внимательно прочитали князь Прозоровский, Бутурлин, Ордын-Нащокин. Показали царю.

…Новый королевский указ о посполитом рушении был читан во всех гминах и магистратских городах. Велено было каждому способному носить оружие явиться в полки. У кого нет седла — садиться на коня без седла, у кого коня нет — идти пешком.

Ксендзы и монахи вопили всюду, что Речь Посполитая в смертельной опасности. Антихрист, схизматик Хмель вместе со своими московскими союзниками идет разорять коронные земли и уничтожать католическую веру. Пусть знают все люди католического вероисповедания: не будет пощады ни малому, ни старому, ни девушкам, ни юношам, смерть и адские муки угрожают всему живому, что рождено дыханием святой римской веры. Поэтому король, сенаторы и воеводы, старосты и подстаросты, подсудки и стражники — все сообща призывают стать стеной против еретической чумы, до одного истребить всех схизматиков и возвратить под скипетр Речи Посполитой самим папой издавна утвержденные владения — Украину, Белую Русь, Литву, — дойти до самой Москвы, и тогда вновь золотой мир настанет в государстве.

Посол французского короля Роже Шаверни, прибыв в Варшаву, сказал Яну-Казимиру: как только коронное войско станет на Днепре, король Людовик XIV нарушит договор о мире между Москвой и Францией. Тогда быть войне. А сейчас будто бы между королем и царем существует дружба и согласие.

Из Лиона в Гданьск прибыло пять кораблей. Привезли двадцать пять тысяч мушкетов, сто легких пушек, много пороха и прочего снаряжения.

Посол австрийского императора Алегретти, возвращаясь из Москвы, куда ездил засвидетельствовать почтение царю Алексею Михайловичу от императора Фердинанда III и справиться о здравии, остановился в Варшаве.

На приватной аудиенции у Яна-Казимира, в присутствии канцлера Лещинского, посол сказал:

— Главное — поссорить Хмельницкого с Москвой. Поверьте мне: если возбудить в Москве неприязнь к Хмельницкому, Москва отступится от гетмана — и конец ему. Этого добивайтесь.

Канцлер начал просить посла, чтобы Вена сделала демарш туркам относительно оказания помощи Речи Посполитой. Куда там! Посол руками разводил: мол, сие никак сейчас невозможно, да и вам лучше, пусть турки с Венецией возятся, а мы все сообща здесь, на юге, своего добьемся. Единственное, что удалось, — получить обещание посла, что и Вена будет всеми средствами подговаривать Москву против Хмельницкого, чтобы веры ему не давали.

Барон Алегретти знал также, что и шведы готовятся к войне, но только, на кого первого ударят, этого не разведал. Может быть, на Москву, может быть, на Речь Посполитую. Понятно, Карл-Густав свои загребущие лапы протянет туда, где плохо лежит… Если и начнет войну против Речи Посполитой, то для того лишь, чтобы через ее земли, через Украину пройти на Москву. С юга шведам удобнее идти походом, чем с севера, а если еще в их подданство перейдут поляки и украинцы, тогда, естественно, Карлу останется только считать свои победы… Конечно, все эти свои соображения посол в Варшаве не высказал. Это надлежало приберечь для Вены.

В августе, когда уже убрали хлеб на полях и из царства Московского прибыло двадцать обозов с хлебом в помощь поспольству, Хмельницкий под Старым Константиновом скликал все войско на раду. Ударили довбыши в котлы, затрубили трубы, стали строиться в долине полки, точно маками зацвело скошенное поле. Тогда впервые многие увидали при гетмане молодого гетманича Юрася.

Он стоял у помоста в казацком кунтуше, бросая беспокойные взгляды из-под опущенных век.

Князь Алексей Трубецкой, наклонившись к боярину Бутурлину, шепнул на ухо, кивнув на Юрася:

— Этому гетманичу больше подходит гусей пасти, чем гетманствовать.

Выговский услыхал это, злобно усмехнулся. Решил — пригодятся эти слова на будущее.

Хмельницкий поднял булаву и заговорил:

— Панове старшина, вы знаете — против нас великая и сильная армия. Но сейчас и мы в крепости и силе. Чтобы труды наши не остались втуне, приказываю, паны старшина, идти с великим бережением. Старый Потоцкий, этот негодяй, человек без чести и веры, палач из палачей, не знает границ своей жестокости. Мои люди принесли весть с земель Червонной Украины, что гетман Потоцкий жестоко терзает всех русских, бросает в подвалы и заливает водой, как чумных крыс. Все православные божьи храмы превратил в конюшни. На Покутье жжет села. Смрад от сожженных тел тучей стоит над селами и городами.

— Так же надлежит поступать и нам со всеми ляхами! — выкрикнул Выговскпй.

Хмельницкий гневно махнул рукой.

— Помолчи, писарь, тебя не спрашивают! А ежели ты так мыслишь, то я мыслю иначе: не со всеми ляхами так поступать будем! Нет! В чем провинился гречкосей лях перед нашим краем? Разве он староством на Винничине или Лубенщипе владел? Разве он сокращал реестры и сажал на кол казаков-запорожцев?

— Не он, пан гетман!

— То папы Потоцкие и Вишневецкие!

— Калиновского забыл!

— А Конецпольский!

— А еще Заславский! — багровые от натуги, кричали казаки.

Хмельницкий перевел дыхание.

— Вот я и говорю, друзья-товарищи, — будем карать нещадно панов-ляхов, которые над людьми нашими ругаются и лютым мукам предают. А гречкосеям, тем, кто в наше войско идти хочет, кто на милость и слово царя нашего Алексея Михайловича сдается, — тем наша порука. Верно говорю, казаки?

— Верно, гетман!

— Вот это по-казацки!

— Полки царя Московского стоят с нами плечом к плечу! Разве страшны нам все хоругви Речи Посполитой и все те немцы, швейцарцы, мадьяры и молдаване, валахи и шведы, которые, надев на себя железные панцири и стальные шлемы, задумали воевать наш край?

Тишина стояла над бескрайными лугами, над зелеными крутоярами. Басовитый голос Хмельницкого разносился далеко, до самых зарослей, где сгрудились возы казацкой пехоты, которая валом повалила в войско, едва начался поход.

— Спрашиваю вас, казаки: страшны ли нам паны-ляхи и их кварцяное войско вместе со всеми разбойниками, бродягами и грабителями, у которых глаза завидущие и руки загребущие? Что скажете, воины за веру и волю?

И густую тишину, в которой гулко прозвучал вопрос гетмана, разорвал громовым ударом неслыханной силы клич:

— Смерть шляхте!

— Веди нас, гетман!

— Вырубим всех этих зайончковских в пень!

Хмельницкий высоко поднял над головой булаву. В глазах его, облагающих жарким огнем, вспыхнуло то непреоборимое упорство, которое передавалось всему войску, словно тысячи невидимых лучей были в его взгляде. Голосом, который хорошо знали казаки по всей Украине, Хмельницкий крикнул зычно:

— За волю, казаки, за веру, за землю нашу родную — вперед!

— За волю!

— За веру!

— Веди нас, гетман!

— Веди, Хмель!

…Давно окончилась рада, уже читан был в полках универсал гетмана, куда кому идти дальше, а казаки все еще толковали меж собой, хвалили гетмана Хмеля, стрельцов московских, воевод-бояр.

Вечерней порой казаки гетманской стражи свернули шатры гетмана и боярина Бутурлина, сняли походные шалаши. В последний раз над лугами под Старым Константиновом затрубили трубачи. В древней церквушке в придорожном селе Смиряги ударил колокол на звоннице. Войско двинулось.

Когда стали табором за Збручем, Иван Выговский пришел в шатер боярина Бутурлина. Поклонился низко, скрещенные руки прижал к груди, сказал:

— Свою голову на твой суд отдаю, но уповаю на милость твою, боярин, и дальновидность. А еще потому, что царю нашему, его величеству Алексею Михайловичу, только добра и счастья желаю, как верный слуга его, уведомляю тебя о таком: гетман Хмельницкий только с коронным гетманом Потоцким враждует, а с королем Яном-Казимиром замириться хочет и обещает снова ему поддаться. Вот тебе грамота от правителя королевской канцелярии Ремигиана Пясецкого, писанная на имя Хмельницкого, — от верных людей получил ее. Из нее видно, о чем гетман писал и на что надеется.

Выговский положил перед Бутурлиным свернутый пергаментный свиток с привешенной к нему печатью.

Бутурлин взял в руки свиток, внимательно оглядел печать. Подлинная. Королевская. Ни слова не сказал, только сверлил глазами Выговского. Тот вытер платком усы, словно только что чем-то полакомился, поклонился низко и предупредил боярина:

— Грамоты этой гетман еще не читал, а будешь спрашивать его, на меня не ссылайся, скажи — твои люди гонца королевского перехватили и грамоту отобрали.

…В ночь, когда передовой полк Ивана Богуна взял приступом Тернополь, гонец с грамотой Ремигиана Пясецкого поскакал в Москву, в Посольский приказ, чтобы вручить ее в собственные руки князя Семена Васильевича Прозоровского.

Генеральный писарь Иван Выговский как нельзя лучше выполнил поручения Иеронима Ястрембского,

 

19

Отряд опришков спустился с гор еще в начале июля. Полку жолнеров, посланному разбить его, пришлось бежать. Опришки забрали у отряда оружие, многих перебили, с десяток жолнеров перешло к повстанцам.

Стах Лютек и Павло Федорчук — как братья кровные. Всюду вместе, где один, там и другой. Когда услыхали, что войско Хмельницкого выступило за Збруч, сразу решили — идти навстречу ему.

Кварцяные жолнеры с перепугу пустили слух, что это не отряд повстанцев, а большой полк самого Хмельницкого. Полк этот, говорили, ведет Иван Богун, и воины у него не посполитые поляки да гуцулы, а переодетые казаки.

Но в селах, куда входили повстанцы, быстро удостоверялись, что и впрямь у страха глаза велики. Теперь уже в отряде насчитывалось пятьсот конников, да еще сот семь двигались пешком и в телегах.

Высланная разведка принесла хорошие вести. Казаки направлялись на Львов. Туда и решили пробиваться Федорчук и Лютек. В Сандомире собирались жолнерские полки, чтобы идти под Слонигрудек к Потоцкому. Путь на Львов с запада был свободен. Лютек посоветовал дать людям отдохнуть ночь, а наутро выступать.

На том и согласились. Но только расположились табором в роще на берегу быстрой речушки, прискакал верхом парубок, скатился с лошади и заговорил, точно горохом посыпал:

— Людп-воины, помогите… Прислали до вас хлопы, чтобы выручили нашу гмину… Прогнали мы шляхтича нашего Скрыньского. И в других гминах тоже прогнали… Но привез войт Бовзюк весть из Коломыи, что идет великое войско шведское и снова будет возвращать шляхту на ее волости, а нас на колы сажать… А шляхтичи все бумаги на владение землей и селянами и все грамоты залоговые, заемные письма, арендные условия — все это в железную скрыню спрятали и в костеле зарыли. А придут шведы или воротятся шляхтичи, откопают все это — тогда как же…

Вокруг парубка столпились повстанцы. Ловили каждое слово. Лютек схватил его за руку.

— Откуда же ты и кто ты? Наговорил такого, что сразу не разберешь.

— Из Наварии я, люди-воины… Прослышали мы, что тут отряд Лютека и Федорчука, что у вас за полковника Иван Богун, вот мы и порошили скакать сюда и вас кликать… Чтобы помогли…

— А какая тебе помощь? Сами бы взяли колья да косы в руки — да к костелу. Откопайте скрышо и сожгите эти бумаги, — сказал посполитый в лаптях, с саблей через плечо.

— А пан пробощ не пускает!.. — почти закричал парубок.

— А вы его палкой-то по тонзуре погладьте, — посоветовал тот же посполитый.

Все захохотали.

— Вот это посоветовал!..

Парубок моргал глазами:

— Как это — пана-отца да по тонзуре? Грех какой!

— Э, хлопче, не будет из тебя дела…

— Погодите, — сказал Федорчук. — А через Наварию на Львов пройдем?

— А как же! Сам проведу, — обрадовался парубок.

— Кто ж ты? — снова спросил Лютек.

— А я Зигмунд, сын коваля Яся. Батько хворый, мать померла, хлопы наши все до Хмельницкого подались, а в гмине одни бабы да дети…

— А ты у них старостой? — пошутил кто-то.

— Что ж, поможем людям? — спросил Федорчук воинов. — Да всем идти и не нужно, отправим туда две сотни…

— Поможем! А как же!

— Поговорим с паном пробощем!

— Погладим его по тонзуре!

— Давай-ка я поведу хлопцев, — вызвался Лютек.

— Что ж, иди, Стах!

…Через час в Наварию с запада вступил отряд, впереди которого ехали верхами Лютек и Зигмунд.

— Вот и моя хата, — указал парубок на покосившуюся, ушедшую в землю по окна, затянутые пузырем, хатенку.

Палац, как у пана Вишневецкого, — пошутил Лютек.

Из дворов выбегали женщины, дети, старики селяне. Тесным кольцом окружили повстанцев. Сыпались вопросы, рассказывали, какое дело вышло с теми грамотами и заемными письмами. С пригорка на село глядел широкими окнами белостенный, за каменной оградой, панский палац. «Вот такой же в Марковецкой гмине у пана Потоцкого», — подумал Стах Лютек, вспомнил родные места, и сердце его сжалось. Такая же там беднота, как и эти посполитые, которые топтались вокруг, босые, и глядели на повстанцев с почтением и страхом. А когда разглядели, что это такие же посполитые, только с саблями да пиками, а кто и с мушкетом, — повеселели. Так всей толпой и пошли к пану пробощу.

Не успели дойти до каменного строения, расположенного рядом с костелом, как оттуда послышался собачий лай.

— Псы у нашего пана-отца чистые дьяволы, — предупредил Стаха Лютека кто-то из посполитых.

— Не хуже пана Потоцкого, — ответил Лютек, и эти слова его с хохотом передавали друг другу селяне.

— Вот это так сказал! — прищелкивали языками. — Это правда истинная.

У ворот остановились.

Стах Лютек слез с копя и постучал в ворота. Псы заливались бешеным лаем. Долго никто не появлялся. Наконец открылось окошечко, выглянуло бритое лицо.

— Что нужно?

— Это сам пан пробощ, — шепнул Зигмунд.

Стах прикусил ус. На лбу сбежались морщины. Под русыми бровями заиграли в карих глазах огоньки.

— А мы к вашей милости, святой отец.

— Чего желаешь, сын мой? — как можно ласковее проговорил ксендз, по-прежнему выглядывая в окошечко.

— Пусть пан-отец выйдет к нам, — сказал Стах.

— Болею, сын мой, — сказал ксендз, зорко оглядывая толпу посполитых с кольями и саблями в руках.

Мелькнула мысль: «Скорее бы Гендрик добрался до Сандомира! Может, тогда как раз вовремя явятся жолнеры».

— Если пан-отец болен, это не помешает ему приказать своим слугам, чтобы отперли костел и выдали нам скрыню с бумагами, — твердо произнес Стах.

— Как ты смеешь, хлоп, как осмелился мне, слуге божьему, такие непотребные слова говорить? Какой дьявол тебя научил? — Губы ксендза дергались, точно его била лихорадка.

— Э, ксендз, я вижу, ты добрых слов не понимаешь, — грозно заговорил Стах. — А ну, отпирай костел!

— Пан Иезус тебя покарает! — взвизгнул ксендз и проворно захлопнул окошко.

— Отворяй костел, не то хуже будет! — крикнул Стах.

За воротами надрывались псы.

— А ну, люди, ломайте ворота! — приказал повстанцам Лютек и сам налег плечом на ворота.

Повстанцы и крестьяне мигом сорвали ворота и шумною толпой вкатились на широкий ксендзовский двор. С десяток собак накинулись на пришельцев.

— Э, да тут песий монастырь! — пошутил Стах Лютек.

Палками и пиками быстро заставили собак замолчать.

Внезапно раздался выстрел, и Зигмунд, стоявший рядом с Лютеком, с пробитой головой повалился мертвый на землю.

Стах взглянул на дом и заметил, что стреляют с чердака. Селянин в разорванной на груди рубахе, указывая пальцем на крышу, кричал Лютеку в самое ухо:

— То стреляют монахи-иезуиты, что у ксендза укрылись!

Гнев охватил Лютека, и он, уже не владея собою, крикнул:

— Разгромим логово панежника!

Между том с чердака раз за разом раздавались выстрелы. Падали убитые и раненые селяне и повстанцы. Когда ворвались в дом, ксендз и монахи спрятались в подвал. Но и каменный подвал не спас их. Дрожащими руками держа перед собой крест, ксендз начал умолять посполитых именем Христа даровать ему жизнь.

— Пес с ним, — сказал Стах Лютек, — берите у него ключи и отпирайте костел.

Костел отперли и нашли под алтарем зарытый в земле сундук. Там действительно лежали связки бумаг на владение землей и крестьянами, залоговые грамоты, заемные записи…

Все это потащили на майдан и зажгли. С ужасом смотрел ксендз Людвиг Кращинский, как горят данные ему на сохранение документы.

— Будьте прокляты, антихристы! — не в силах сдержать себя, закричал ксендз. — Ад вам уготовлен! До седьмого колена ляжет проклятие на потомков ваших… Проклинаю и отлучаю!

Кое-кто из женщин заплакал.

В страхе замерли посполитые.

Стах Лютек поднял руку. Наступила тишина.

— Люди, послушайте, что скажу вам! Я такой же бедняк и хлоп, как и вы. Плюньте в глаза этому ксендзу, этому заступнику богачей. Это мы должны его проклинать, его и его господ, не богу служит он, а панам Потоцким и Конецпольским, ради них все делает, а не ради веры и паствы своей.

— Хорошие слова!

— Брешет ксендз! — откликнулась одобрительно толпа.

Матей Поплавский, указывая рукой на костер, где пылали шляхетские бумаги и подушные списки, закричал:

— Послушайте-ка меня, старого Матея, что я вам скажу…

Его седая борода клинышком развевалась на ветру, он вскарабкался на паперть, Кто кричал, сразу притих.

Поистине чудо совершалось на глазах у всех посполитых. Когда еще во весь голос говорил бочар Матей Поплавский? С тех пор как двадцать лет назад замучил у него сына управитель Станиславского каштеляна, а сам каштелян двух дочерей забрал себе для услуги, на самом же деле для бесчестия и позора, с тех пор от Матея и слова никто не слыхал. А вот нынче Матей заговорил. И про сына вспомнил, и про дочерей, и все обиды, какие аспидская шляхта чинила.

— Не верьте ксендзу! Не верьте, люди! Одного ногой стою я в могиле и хочу, чтобы все вы знали: жизнь мою загубил вот этот проклятый пес, иезуит дьявольский. Он мне толковал: «Терпи, это от господа Иисуса послано тебе испытание». Он нам глаза отводил, брехал нам, обманывал он нас, которых паствой своей называл, отдавал на муки панским гайдукам. В огонь его!

Старый Матей кинулся к пробощу, схватил его за рясу, потащил к костру.

Посполитые зашумели:

— Отомстим за то, что нашего Зигмунда убнл!

— Довольно, попил нашей крови, гадюка!

— На кол его!

— На виселицу!

— Остановитесь! — закричал Стах Лютек. — Как весь народ скажет, так и поступим. Будем всем народом судить его.

Ксендз упал на колени. Рядом стояли со связанными руками двое его слуг — монахи. Подле них на земле лежали их мушкеты и пистоли.

Недолго длился суд. Через несколько минут на старом яворе качались ксендз и монахи-иезуиты.

…Ночью отряд повстанцев двинулся к Львову. Конные и пешие воины шли через Наварию. Селяне долго стояли за околицей у пруда и глядели вслед повстанцам.

Вздыхали женщины:

— Господи, помоги им, несчастным!

— А почему они, пани-матка, несчастные? — спросил шорник Кручек. — Рыцари они, пани-матка, а не несчастные. Будь мне не шестьдесят, а хоть на пять лет меньше, пошел бы с ними.

— И я пошел бы, ей-богу, пошел, — зашамкал беззубым ртом Поплавский.

Уже ничего и не видно было на ночной дороге, только облако пыли еще вилось над полем, а люди все стояли и глядели в ночь, прислушиваясь, как грозным отзвуком далеких шагов гудела земля.

Сердца наполнились тревогой. Что-то будет? Как дальше пойдут дела в нашей Наварии и по всей Речи Посполитой? Ой, как воротится вдруг шляхта, тяжко придется нам. Ох, как тяжко! Не одного из нас замучат, попьют хлопской крови! А может быть, всех уничтожат? На все способны паны шляхтичи. Разве есть предел злодейству их на этом свете?

Чего только не врали про казаков! А вот пошли же к ним опришки. Пошли к ним посполитые — и поляки и украинцы. И как видно, между ними согласие братское и никакого раздора нет. А что только не говорил пробощ Кращинский! Дьяволами лютыми изображал православных.

Не спит Навария. И не спят в эти грозовые ночи во многих селах и городах Речи Посполитой.

«Погубили нашу отчизну папы-шляхтичи!»— горестно говорит шорник Кручек про себя, возвращаясь в свой дом.

И Стах Лютек, едучи на коне рядом с Павлом Федорчуком, мечтает вслух:

— Кабы так было, Павлусь, чтобы без панов жить нам! Славно зажили бы люди! Бедным труженикам из-за чего воевать? Земли, лугов, мельниц для всех хватило бы. Славно было бы, правду говорю.

— Еще бы! — пылко откликается Федорчук. — Если бы так было!

Но нет, однако, уверенности в сердце у Стаха Лютека, да и у Павла Федорчука, что можно добиться этого. Хотя и мало панов, но в силе они. Как это понять: ведь немало у них жолнеров из посполитых, из мужичья черносошного, а не подымают свое оружие на панов, больше того — выполняют их приказы, да еще своих братьев хлопов терзают… Как это все понять? Ведь Костку они, те жолнеры, побили, а сколько раз на их отряд нападали…

А по правде говоря, если бы всем миром, всем людям посполитым во всех краях собраться в одно войско, тогда и панам пришел бы конец!

Много мыслей волнует Стаха Лютека.

— Оттого и беда вся, — говорит Павло Федорчук, нарушая молчание. — Как только припечет шляхте, как увидит она, что свои маетности теряет, так и начинает мириться меж собою.

— Да настанет ли такое время, что панов вовсе не будет на свете? — задумчиво спрашивает Стах Лютек.

Молчит Павло Федорчук. А ведь верно — как хорошо жилось бы людям без панов! Жили бы и решали все сообща. Ни перед кем не надо спину гнуть в три погибели, ни панщины тебе, ни издевки, ни обиды. Словом, люди, а не хлопы, люди, а не чернь. И самые эти слова — хлопы, чернь, быдло, — которые панство, чтобы унизить людей, выдумало, забылись бы, так же как и слово «пан».

— Будет когда-нибудь и такой светлый час! — убежденно говорит Федорчук Лютоку. — Будет! Но когда — не знаю, Стась.

…В сером небе уже занималась заря. Отряд вышел на широкий шлях, ведший в сторону Львова. Оттуда доносилась пушечная стрельба. Атаманы Лютек и Федорчук решили послать разведку, а отряду приказали пока что укрыться в лесу.

Разведка вернулась только к ночи и сообщила, что кварцяное войско Потоцкого стало табором в Слонигрудке, где с запада его прикрывают болотистые луга, а по обе стороны лесок. Должно быть, там решили они дать бой Хмельницкому.

Наутро отряд двинулся к Слонигрудку.

 

20

Хмельницкий сбросил плащ на руки джуре и пошел напрямик, полем. За ним шли Богун, Пушкарь и Трубецкой. От польского лагеря тянуло дымом костров, едва слышны были приглушенные голоса. По правую руку порой мерцали слабые огоньки. Там был Слонигрудек. В городе со всеми своими хоругвями окопался Станислав Потоцкий. Здесь он выдал напыщенный универсал, обращенный к жолнерам. Взятый казаками пленник передал им тот универсал, и гетман при свечах прочитал его старшине.

На этот раз коронный гетман не хвастался и не обещал притащить Хмеля в Варшаву на аркане.

Ровно и неторопливо шагая к казацким шанцам по узкой тропинке, Хмельницкий мысленно повторял слова универсала: «Станислав Потоцкий из Потока, коронный гетман Речи Посполитой, краковский каштелян, брацлавский, нежинский, каменец-подольский и иных городов староста, великий сенатор и региментарь. Я обращаюсь к вам и зову без жалости рубить все войско схизматское, не давая пощады даже тем, кто на милость нашу захотел бы сдаться…»

Сам не замечая, Хмельницкий заговорил вслух:

— Поздно призываешь, Станислав Потоцкий, не поможет!

То ли на его голос, то ли услыхали ужо их шаги, но из тьмы властно и с угрозой прозвучал оклик караульного:

— Кто идет?

В следующую минуту то, что казалось низеньким кустом, зашевелилось, и перед ними в нескольких шагах вырос сторожевой казак.

— Кто идет? — спросил он еще более грозно.

— Свои, — тихо отозвался Хмельницкий.

— Мне это все равно. Говори пароль и стой на месте, а то стрелять буду. Пароль говори!

— Переяслав! — пробасил Хмельницкий.

— Москва, — ответил казак, добавив мягче: — Проходи! — и попятился, узнав гетмана.

Хмельницкий кивнул довольно. Подумал одобрительно: «Хороший пароль». Повторил громко:

— Переяслав — Москва.

Спросил Богуна:

— Это ты такой пароль и отзыв придумал?

— Я, гетман!

— Хорошо придумал! Веще!

Поддерживаемые под локти казаками, Хмельницкий, Пушкарь, Богун и Трубецкой спустились в траншею.

Перед ними, точно огонек по фитилю, пополз шепот:

— Гетман! Гетман идет!

Коротко переговариваясь с казаками, Хмельницкий медленно обходил траншеи.

Спрашивал:

— Пули есть? Хватит пороху?

Со всех сторон слышались торопливые ответы:

— Всего вдоволь, ясновельможный!

— Все есть!

Остановился перед кучкой казаков, там, где траншея, как бы расступаясь, образовала глубокий ров. Казаки окружили гетмана и старшину.

— Чигиринцы? — спросил, хотя хорошо знал, что здесь стоят именно они.

— Да, ваша милость, — поспешно отозвался есаул Ходыка.

— Терновой тут?

— Терновой! — крикнул есаул. — Э-гей, Терновой!

Кто-то сказал:

— Пошел по «языка» Терновой.

— Может, и не вернется, — заметил чей-то басок.

— Воротится и «языка» приведет, — уверенно проговорил Хмельницкий. — Чтоб сотник Мартын Терновой да не воротился? Такого не будет…

— Дозвольте вашей ясновельможности сказать: Терновой Мартын теперь в казаках числится…

Ходыка тут же пожалел о своих словах. Но было поздно.

— Был в казаках, а теперь снова сотник. За тем пришел, чтобы ему сказать. Есаул, ты ему о том скажешь, когда воротится…

— Сделаю, как велено, ваша ясновельможностъ, — подавляя обиду, угодливо сказал Ходыка.

— Скоро, казаки, начнем, — сказал Хмельницкий, набивая трубку.

Десяток рук протянулся к нему с тлеющими трутами. Послышалось разноголосое:

— Закуривай, пан гетман!

Взял у ближайшего, закурил, затянулся дымом.

— Это уже не под Зборовом и не под Батогом.

«Берестечко пропустил», — подумал Богун, а Хмельницкий, будто угадав его мысли, сказал:

— И не под Берестечком это. Крепко побили ляхов на Белой Руси. Теперь пусть еще здесь получат, что положено, и успокоятся.

— Что ж, гетман, будем мы в Польше стоять отныне или как?

Спросил тот, кто подал трут. Казаки затаили дыхание. Хмельницкий вынул трубку из зубов, сказал тихо:

— А на что нам Речь Посполитая? Мы у себя, в своем краю, всего вдосталь имеем. Пускай они себе на своих землях живут, а мы на своих. А полезут к нам — снова всыплем, как на Москве говорят, березовой каши.

— Вот это справедливо!

— Так и действуй, пан гетман!

— Чтобы к нам не лезли со своими вызувитами да униятами!

— Действуй, пан гетман, так, чтобы змеиное отродье не плодилось!

Внимательно выслушал казаков.

И позднее, уже у себя в шатре, нагнувшись над листом пергамента, где показаны были псе вражеские позиции, окопы и засады, с поименованном пушек и полков, почему-то забыть не мог этих слов: «Действуй, пан гетман, так, чтобы змеиное отродье не плодилось!» А змеиное отродье давало себя знать и здесь, под Слонигрудком. Вот Глух только вчера доложил: какие-то лиходеи в трех сотнях подрезали лошадям жилы на ногах. Поймали гадов, но этим причиненной беды не исправишь. На допросе признались — подосланы Потоцким. В полку у Пушкаря кто-то выкрал все запалы. А в селах и городах, уже взятых, находили фальшивые универсалы за его, Хмельницкого, подделанной подписью о том, что всех поляков, невзирая на пол и возраст, казаки должны уничтожать. Прямо из кожи лез враг. Господи! Да чему тут удивляться? Ведь это Игнатки Лойолы заповедь, вожака вызувитского отродья. Разве Ватикан когда-нибудь отказывался от нее?

Когда полковники и воеводы покинули шатер гетмана, он велел джуре Иванку привести из лесного родника свежей воды. Долго плескал ею на разгоряченное лицо. Крепко вытерся рушником и вышел из шатра. На темно-синем небе мерцали звезды. Семизвездный Воз клонился к востоку, и огнистый Сириус плыл в серебряном кольцо.

За темною громадой леса угадывался польский табор. Хмельницкий знал — сила там немалая, еще, может, и не с первого удара посчастливится ворваться в Слонигрудек. Но точно так же знал он, что рядом с ним, в одном ряду стоит непоколебимый союзник, побратим, который не предаст и не отступится, если неожиданно нахлынет беда, а если будет победа, то и она будет общей. Как много это значило, — он ощущал всем своим существом, и уже это одно рождало спокойствие и уверенность.

Пока там шведы раскачаются, пока король Ян-Казимир, который, как стало известно этим вечером, бежал в Силезию, приступит к новым действиям, важно было разбить кварцяное войско, чтобы оно больше не поднялось ни в этом году, ни в ближайшие несколько лет.

…И когда прискакал казак от Богуна с вестью о том, что его полк вышел в тыл Потоцкому, переправившись через пруды на плотах, и завязал бой на окраине Слони-грудка, Хмельницкий приказал трубить тревогу. И сразу предрассветная тишина наполнилась тяжелым топотом десятков тысяч ног, багряное зарево заколыхалось над лугами, и пушки грянули в таборе.

— Слава!

— Ура! — громово покатилось над траншеями.

Полки казаков и стрельцов двинулись в бой.

— Коли! — приказал Хмельницкий.

— Коня гетману! — крикнул Демьян Лисовец.

Из темени вынырнул казак, держа за повод коня. Хмельницкий неторопливым шагом подошел к аргамаку белой масти. Джура Иванко держал стремя. Гетман легко вскочил в седло, и мигом села на коней вся свита. Генеральный хорунжий Томиленко развернул прапор гетмана. Широкое полотнище из двух полос черного и желтого шелка с золотым крестом на древке взвилось над головами конников.

Со всех сторон окружали долину Слонигрудка казацкие и стрелецкие полки.

…Хмельницкому, Бутурлину и Трубецкому было хорошо видно со стены полуразрушенной крепостцы, только что захваченной стрельцами, как, развернувшись в две лавы, летела, будто на крыльях, казацкая конница, как высыпала из траншей с мушкетами и аркебузами в руках пехота, как, размахивая саблей, мчался галопом на бешеном своем жеребце полтавский полковник Мартын Пушкарь.

Из польского табора непрерывно били пушки. Вот уже засверкали на солнце латы рейтаров, гусарские шлемы и длинные мечи латников. Но за спиной у поляков, в самом Слонигрудке, все шире вставало зарево пожара. Тускло-багровые полосы огня поднимались в небосвод, и дым густо заклубился над городом.

Внизу, под стеной крепостцы, где стояли гетман и воевода со старшиной, строились чигиринцы. Они ожидали знака и с трудом сдерживали борзых застоявшихся коней. Когда с поля битвы появились первые телеги, везшие раненых, Хмельницкий, подсчитав казаков и стрельцов, лежавших на телегах, забеспокоился. Мелькнула мысль: как бы не побили там, в городе, богунцев, прежде чем главная баталия закончится успехом… С тревогой сказал о том Бутурлину.

…Третий час шел свирепый бой, а Слонигрудек все еще оставался в руках противника, хотя казаки были уже за стенами и яростно бились с жолнерами, беря приступом каждый дом, каждую ограду.

 

21

Коронный гетман Стапислав Потоцкий, раненный в руку, сидел возле узкой амбразуры в монастыре иезуитского ордена василиан и в подзорную трубу наблюдал за битвой, кипевшей на стенах города. За спиной гетмана, ожидая его приказаний, замерли полковники Сапега и Калиновский. Надежды вырваться из железного кольца, которым все теснее московиты и казаки окружали Слонигрудек, не было. В этом он только что удостоверился сам, объехав валы. Оставалась одна надежда — может быть, посчастливится бежать самому с полковниками. Безумное отчаяние разрывало сердце. Иезус! Мария! Разве для такого позора два года готовил он свою армию, обещал, грозил, чуть не на коленях вымаливал денег у венецианских купцов, приказал свою собственную фамильную утварь — золотые кувшины, кубки, серебряные блюда, бокалы — переплавить в слитки и отвезти, как упоминки, крымскому хану Магомет-Гирею? Свенты Иезус! Что после такого позора скажет ему высокая шляхта? Вот и сейчас, затаясь в язвительном молчании, стоят за спиною Сапега и Калиновский. Ведь они еще вчера советовали сдаться на слово русскому воеводе Бутурлину. С боярами, мол, сговоримся, а тогда Хмельницкого одолеем. Ничтожества! Разве поймут они, что такого не может быть! Не отступятся московиты от Украины, не покинут Хмельницкого.

За темными тучами, застилающими небеса Речи Посполитой, не видит коронный гетман Станислав Потоцкий пути к спасению. Король Ян-Казимир бежал. Шведы перешли уже рубеж королевства. Белая Русь вся под рукой у Москвы. То, что добыли мечом Сигизмунд III и Владислав IV, утрачено. Он опускает подзорную трубу на колени и, понурясь, сидит, придавленный, разбитый. Он не слышит настойчивых уговоров Сапеги.

Вдруг в амбразуру ворвался, точно сквозной ветер, крик. Потоцкий припал глазом к подзорной трубе и замер. С запада на стены замка лезли какие-то диковинные воины. Не было на них ни казацких шапок, ни стрелецких кафтанов. В руках поблескивали косы и пики.

— Матка бозка! — охнул Потоцкий. — Пан Сапега, то есть хлопы… Наши хлопы!

Коронный гетман не ошибся. Отряд повстанцев Лютека и Федорчука зашел в тыл жолнерам и, переправясь ночью через пруды на самодельных плотах, ударил на кварцяное войско.

Когда Хмельницкому сказали, что жолнеров бьют польские посполитые, он приказал немедля послать им помощь.

Пять сотен казаков во главе с Мартыном Терновым кинулись на помощь повстанцам.

Богунцы уже были за стенами, и рядом с ними бились с жолнерами повстанцы — поляки и гуцулы.

Мартын бешено гнал коня. За ним скакали казаки-чигиринцы. Навстречу им из крепости вырвались, как вихрь, драгуны. Вот уже конники сблизились, и зазвенела сталь. Следом за драгунами шли латники с мушкетами в руках, поливали пулями казаков. То там, то тут падали кони и всадники. Но вот на латников ударили посполитые. Теперь Мартын, рубясь в конном строю, хорошо видел их лица. Латники, сбитые с толку тем, что им кричат по-польски, от неожиданности поначалу опускали оружие, по через минуту снова упрямо хватались за него.

Впереди Мартына как из-под земли вырос конник в белой рубахе, без шапки. он не очень умело действовал саблей, отбиваясь от нескольких драгун, которые, как коршуны, наседали на пего. Вот уже одному из драгун удалось ударить его в правое плечо, и повстанец принужден был перебросить саблю в левую руку; раздался выстрел, копь сел на задние ноги и повалился на бок, подминая всадника. Один из драгунов занес было над ним саблю, но Мартын успел вонзить свою саблю в грудь драгуну, и тот повалился навзничь. Мартын спешился, наклонился над посполитым, потянул его за руку. Подскакали казаки, драгуны кинулись врассыпную. Бой откатился. Раненый через силу открыл глаза и без всякого удивления, но с радостью в слабом голосе проговорил:

— Казак Терновой.

Мартын удивленно глядел на раненого.

— Казак Терновой, — повторил тот, — ведь это ты приезжал к нам в Марковецкую гмину, ты вез грамоту гетмана Хмельницкого Костке Напирскому.

И в памяти Мартына встал тот давний день.

— Я Стах Лютек, — тяжело дыша, проговорил раненый. — Я Стах Лютек… Лютек… — Казалось, он хотел, чтобы Мартын запомнил его имя. — Не выживу я… А хотел гетману Хмелю сказать…

Он замолчал, облизывая языком запекшиеся губы. Рука, которою Мартын придерживал его плечо, была мокра от крови.

— Скажи гетману… Мы тоже против панов… И нам они… что и вам… опостылели… Обездолили они нас…

Слезы затуманили взор Мартына. «Вот, гетман, кабы ты услышал эти слова!»

— Ты будешь жить, Лютек, — сказал Мартын, — будешь жить…

— Нет, Терновой. Нет. Конец мне пришел. Но об одном жалею — не увижу согласия и мира между посполитыми нашими… А оно должно быть… Такое, как между мною и Федорчуком… Его увидишь… Он у нас атаман. Скажешь ему, гетману Хмельницкому скажешь… Прощай, Мартын.

Стах закрыл глаза и затих.

Мартын вскочил на ноги. Бой уже откатился далеко. Бессильно опустил руки. Что делать? Как спасти Лютека? Но Лютек был уже мертв.

Он лежал навзничь, протянув израненную правую руку на восток, словно ждал оттуда руки друга, которую хотел пожать.

Мартын снял шапку, опустился на колени и, нагнувшись, поцеловал Стаха Лютека в запекшиеся губы, потом прикрыл ему лицо своею красной китайкой.

— …Матка бозка! Мы в западне… Нужно бежать. Или вы окаменели, пан коронный?

…Когда Сапега произносит это в третий раз, Потоцкий тяжело подымается со стула и, протиснув свое тучное тело в узкий проход, крепко держась за перила, неторопливо спускается по ступеням вниз.

Поддерживаемый слугами, он садится в карсту и задергивает дрожащими руками занавески на окнах, чтобы не видеть позора, который едким дымом пожарищ, точно черным плащом, закрывает улицы Слонигрудка. В эту минуту он завидует Янушу Радзивиллу, который перебежал к шведскому королю Карлу.

«Вовремя совершил это литовский коронный. И здесь он опередил меня!» — с горечью думает Потоцкий.

Округленная со всех сторон гусарами, выезжает сквозь проломы в стене карета коронного гетмана. Сапега с тревогой поглядывает на лощинку, по которой нужно проехать. Там, в лесу, чернеющем вдали, — спасение. Но в этот миг, точно порыв ветра, прямо навстречу поезду коронного вылетают казаки. Тщетно Сапега выхватывает из ножен саблю, напрасно сгрудились вокруг кареты великого коронного гетмана гусары, тщетно осеняет себя крестом Станислав Потоцкий, увидав в окне синие кунтуши казаков. Все совершается молниеносно быстро и просто. Есть еще возможность вынуть из кармана золоченый флакончик и высыпать на язык яд. Тогда он избежит позорного плена. Но коронный гетман хочет жить. Он вынимает из кармана флакон и со злостью швыряет его себе под ноги. Кто-то рвет дверцу кареты, и перед Потоцким вырастает казак в серой шапке, с длинным красным шлыком на плече, с саблей в руке.

— Приехал, пан Потоцкий! Давно ждем тебя…

Мартын Терновой, придерживая рукой дверцу, с усмешкой ожидал, пока коронный гетман, запутавшийся в длинном плаще, вылезет из кареты.

…Пешком идет коронный гетман Станислав Потоцкий через весь казацкий табор, мимо своих жолнеров, которые побросали оружие и замерли, словно стадо баранов, окруженные казаками; исподлобья, краем глаза, он ловит лица московитов и казаков. Гремят тулумбасы, и победно трубят трубы. Следом за Потоцким идут Сапега, Калиновский, Тышкевич, Поплавский. Региментари идут, точно их кто-то тащит за собой на веревке, но казаки-чигиринцы не торопят их. Пускай, так даже лучше. Пусть хорошо видят казаки весь позор кичливой шляхты…

И когда Мартын Терновой властно приказывает: «Стой!» — все они, и коронный гетман, останавливаются. Потоцкий еще ниже опускает голову. Он знает, как только подымет голову — встретится взглядом с Хмельницким. Так продолжается несколько минут. Потоцкий решает — он обратился к Бутурлину. С московским воеводой будет говорить он. Прерывая его мысли, раздается голос Хмельницкого:

— Это ты, Терновой, полонил региментарей?

— Я, пан гетман.

Потоцкий подымает голову. Но он видит перед собой одного Хмельницкого. Хмельницкий стоит, положив руку на булаву, засунутую за пояс, и сверлит внимательным, пристальным взглядом Потоцкого. Лишь потом замечает Потоцкий русских воевод за спиной у Хмельницкого.

— Клади саблю свою, коронный гетман, — тихо произносит Хмельницкий.

И Станислав Потоцкий, великий гетман коронный Речи Посполитой, каштелян краковский, староста брацлавский, нежинский, каменец-подольский, великий сенатор, послушно снимает с пояса, украшенного серебром, саблю, освященную Гнезненским кардиналом-примасом, и кидает ее на землю.

Грозный гул возникает вокруг:

— В руки гетману отдай!

— В руки гетману!

— Думал нашею кровью пировать, а придется помирать! — кричит седоусый казак, выбежав из толпы и размахивая саблей перед Потоцким.

Потоцкий наклоняется над саблей, подымает ее, неровными шагами подходит к Хмельницкому и протягивает ему саблю.

Оглушительный пушечный выстрел, который раздается в эту минуту, вещая войску конец битвы, кажется, разносит эхом по всей Речи Посполитой весть о его позоре.

— Есаул Лисовец!

— Слушаю, ваша ясновельможность.

Хмельницкий указал булавой на пленных полковников и так, что услыхали казаки, во множестве столпившиеся вокруг, произнес:

— Отведите пленников в табор. Пускай все войско увидит их позор!

— Гетман, — надменно заговорил Потоцкий, сделав шаг к Хмельницкому, — погоже поступаешь. Опомнись, ведь ты слуга Речи Посполитой, нам надлежало бы переговоры с тобой вести. Я требую почета.

Хмельницкий почувствовал — сердце сжалось от гнева. С трудом сдержался, заговорил твердо:

— Не будет тебе почета от меня, Станислав Потоцкий. Напрасно считаешь меня слугой Речи Посполитой. Давно было время у всех вас, паны-ляхи, убедиться, что я, Богдан Хмельницкий, слуга края моего и народа моего. А переговоры вести нам с тобою не о чем. Казаки и стрельцы уже переговорили с вами саблями да мушкетами.

Грозно зашумели казаки. Потоцкий и региментари побледнели. Коронный гетман уже сам не рад был, что затеял этот разговор.

— Молчишь? — с усмешкой проговорил Хмельницкий. — Язык отнялся? А когда Украину разорял, когда сажал на кол невинных мучеников края нашего, когда татарам в ясырь православных людей отдавал, когда грабил божьи храмы, когда потоптал Прилуки и Лубны, сжег Брацлав и Бар, топил в Днепре, как щенят, младенцев христианских, — тогда не молчал! Тогда угрожал, обещал меня на аркане в Варшаву привести. Веди! Что же не ведешь? Если бы взял меня в полон — на нечеловеческие муки осудил бы, сам бы железом жег, а я того не делаю с тобою. Как царь наш Московский повелит, так с тобою и будет. Ты бы о своем крае, о Речи Посполитой, подумал. Протрынькали вы ее в карты, паны шляхтичи! Король, как трус, убежал, Радзивилл предал, ты в плену, войско ваше побили мы… Чужеземные наемники, даже сам папа римский и вызувиты вас не спасли.

С напряженным вниманием ловили казаки каждое слово своего гетмана, а региментари стояли понурив головы, изнывая от страха.

— За позор твой, за разорение Речи Посполитой, которой от сей поры не знать счастья, папе и иезуитам спасибо скажите. Они вас к пропасти вели, да еще подталкивали. Почета просишь? Не будет тебе почета от меня, нет.

Хмельницкий перевел дыхание.

— Есаул Лисовец, отведи пленных.

Над степью, над лесом вспыхнула яркая радуга. Хмельницкий, Бутурлин и старшина обернулись спиной к пленным и пошли прочь от них, входя в радугу, как в высокие ворота, за которыми открывалась дорога в радостный и светлый мир.