Переяславская рада. Том 2

Рыбак Натан Самойлович

КНИГА ВОСЬМАЯ

 

 

1

Этим летом дождь щедро поливал узкие мрачные улицы шведской столицы — Стокгольма. В глубоких рвах, окружавших королевский дворец, воды набралось столько, что она временами выплескивалась на широкую, мощенную глыбами тесаного камня площадь, и король Карл X Густав развлекался, наблюдая в окно, как высокородные дамы волочили по лужам свои длинные шлейфы, перебегая пешком от карет к дворцу, на утреннюю аудиенцию у королевы. Но сегодня Карлу было не до развлечений.

Резко смахнув локтем измятую военную карту прямо на пол, тяжело опершись широкими красными ладонями о край стола, он медленно поднялся и натужно спросил:

— Когда вы перестанете кормить меня обещаниями? — И, не дожидаясь ответа, ударил рукой по столу. Высокие серебряные кубки жалобно зазвенели на блюде. — Я вас спрашиваю: кто хозяин в королевстве?

Канцлер Аксель Оксеншерна проглотил улыбку, спрятал острый подбородок в пышном жабо. Из-под кустистых бровей скользнул карими глазами поверх головы короля и увидел в широком окне суету у ворот — несколько особ выходило из кареты. То были высокие послы. Тогда канцлер, решившись, сделал шаг к столу и визгливым голосом, который совсем не соответствовал его коренастой фигуре, ласково заговорил:

— Пора, ваше величество…

— Заткните глотку! — загремело ему в ответ. — Я буду говорить!.. — И в следующую минуту три серебряных кубка полетели под ноги Оксеншерно.

Канцлер не шевельнулся. Теперь он даже не потрудился подарить короля улыбкой. Но Карл обращался уже не к нему. Короткими шагами меряя просторный кабинет, цепляясь звездочками шпор за пушистые ковры, отталкивая коленями низенькие стулья, словно нарочно расставленные перед ним, он сыпал проклятья на головы своих спесивых сенаторов и баронов, на короля Речи Посполитой Яна-Казимира, который осмеливается претендовать на шведскую корону, всячески чернил Москву и бояр и посылал тысячи дьяволов в печенку проклятому бунтовщику украинскому гетману Хмельницкому, перед которым он — помазанник божий, с дедов-прадедов наследственный король Швеции Карл X Густав — должен заискивать и просить помощи и союза.

В то время как бароны и купцы набивают себе мошну риксталерами, гульденами, флоринами, в государственной казне пусто, как в кармане у нищего, который лежит на паперти собора святого Петра, а сам король изнывает в неслыханных лишениях да еще вынужден чуть ли не ежедневно выслушивать обещания и разглагольствования своего канцлера.

— Ей-богу, — прохрипел Карл, остановившись наконец перед Оксеншерной, — терпение у меня когда-нибудь оборвется, и я прикажу своим гвардейцам повесить тебя на воротах моей псарни.

Но теперь настал черед канцлера. Как только король заговорил о подобном способе покинуть суетный мир, Аксель Оксеншерна знал — королевское красноречие и ныл исчерпаны и теперь его канцлерское слово, мнение и совет будут выслушаны внимательно.

За дубовыми дверьми королевского кабинета, казалось, кто-то вздохнул облегченно. Прозвенели шпоры. Карл устало махнул рукой и сел в глубокое кожаное кресло, заслонив ладонью глаза от яркого солнечного луча, который, пронизав неожиданно завесу туч, ворвался в окно и осветил мрачные своды королевского кабинета, портреты предков на стенах, большой стол с остатками еды на тарелках, панцирь и пистоли на диване, огромный глобус в углу.

Аксель Оксеншерна укоризненно покачал головой, как бы не одобряя весь этот беспорядок, которым король умышленно кичился, стараясь этим показать посторонним, что он солдат и плюет на придворные церемонии и роскошь.

Оксеншерна выдохнул воздух из своей широкой груди, точно похудел на миг, и неторопливо заговорил. Непререкаемая истина звучала в каждом его слове. Конечно, можно еще раз нажать на риксдаг, можно выдавить из кошелей баронов и купцов еще несколько десятков тысяч риксталеров, по этим дела не поправишь. Полки против польского короля выступили. Рубеж перейден. Радзивилл признал себя подданным короля Карла. Напрасно король всячески поносит канцлера. День и ночь мысли канцлера прикованы к государственным делам. Мало кто понимает сейчас, что судьба королевства на острие ножа.

Карл нетерпеливо машет рукой, как бы стараясь отбросить такое нелепое, на его взгляд, утверждение. Но тщетно! Говорит Окееншерна, его черед высказать королю всю правду.

— Вчера, ваше величество, я получил достоверные известия, что аббат Даниил уже в Чигирине. Он наладил хорошие отношения с генеральным писарем Выговским. Все намерения и все замыслы украинского гетмана Хмельницкого у меня как на ладони. Две недели назад аббат Даниил вел переговоры с ханом Магомет-Гиреем. Орда осенью выступит. Это будет удар ножом в спину Хмельницкому. Султан принял во внимание наши предостережения. Вена не возражает против нашего похода на восток. Если Хмельницкий не разорвет Переяславский договор и не отступится от Москвы, мы сотрем его в прах. Когда все произойдет так, как наше величество изволили предвидеть, — Карл чувствует, что канцлер откровенно издевается над ним, но молча глотает обиду, — то через два месяца, самое большее через три, ваша гвардия будет под стенами Москвы. Мы придем к ним с юга, тогда как они ждут нас с севера. А тем временем нашему послу, барону Шурфу, приказано заверить бояр, что наш поход на короля Яна-Казимира — лишь возмездие за ущерб, причиненный им вашему величеству, и что наш поход на руку царю, который ведет войну с королем Яном-Казимиром. Дело запутано так, что они и не опомнятся, как Хмельницкий с казаками очутятся у нас в кармане. У него будет только один выход: уповать на милость вашего величества, стать вашим подданным. Все совершается, ваше величество, по нашей воле.

Король Карл должен признать: его канцлер поистине хитер и ловок. Не зря министры и генералы короля прозвали Оксеншерну «рыжий лис». Вспомнив об этом, Карл повеселел. он даже захохотал. Заплывшие салом щеки поползли кверху, и выпуклые глаза скрылись под багровыми веками. Оксеншерна облегченно вздохнул, однако предусмотрительно отступил в сторону и, убедясь, что под рукой у короля ничего тяжелого нет, не без едкости заметил:

— Дипломатия, ваше величество, требует тонкого ума… и времени.

— Времени! — хрипло возопил Карл, пренебрегший первой половиной сентенции канцлера. — Ах ты, рыжий лис! А кто мне обещал месяц назад двести тысяч риксталеров? Тридцать дней прошло уже. А где талеры, спрашиваю тебя? Где твое слово, собака? Эти мешки с деньгами, треклятые бароны и вонючие торгаши, хотят владычествовать в новых провинциях, а дрожат, как ростовщики, над каждым талером. Будь у меня эти деньги — Варшава, Украина, Москва давно стали бы моими провинциями.

Карл как бешеный вскочил с кресла и, сжав кулаки, размахивал ими перед носом канцлера, на губах которого, однако, не исчезла снисходительная и все понимающая улыбка.

— Пора им понять — я не королева Христина, мне не поплачешь в подол, дьявол их побори! — Карл внезапно снова захохотал и весело подмигнул канцлеру.

В кабинет вошел адъютант короля граф Пипер. Низко поклонившись королю, он почтительно доложил:

— Ваше величество, посол Великобритании сэр Уильям Квилп и посол Франции маркиз Гектор Шоньо прибыли со дворец и ожидают приватной аудиенции, как было условлено с вами.

Оксеншерна облегченно вздохнул. Как бы невзначай, он спросил Пипера:

— Сколько времени, как они тут?

— Полчаса, господин канцлер.

— Дьявол! — заорал Карл. — Почему же ты не доложил вовремя?

Граф Пипер растерянно развел руками и, пятясь к дверям, проговорил:

— Ваше величество, господин канцлер приказал продержать их в приемной с полчаса…

— А, — хлопнул себя ладонью по животу Карл, — я понимаю твои шутки, Аксель! Проси их, Пипер. — Карл надменно кивнул головой и широко развалился в кресле, разглядывая себя в зеркале над камином.

Ей-богу, он сам себе нравился. Всклокоченные волосы без парика, узкий лоб, два рубца на нем — следы неприятельских сабель, короткие, прокуренные табаком усы, кожаный камзол, тесно обтягивавший широкие плечи, ботфорты козловой кожи выше колен… Именно таким должен быть король шведов, самодержец необозримых северных провинций, гроза Балтики, храбрый адмирал самого могущественного флота на севере, завоеватель и рыцарь… Карл еще долго любовался бы собою, но высокие послы в сопровождении фельдмаршала Горна вошли в кабинет.

Приватная беседа носила далеко не приватный характер.

Багроволицый, точно налитый до самых волос вином, Горн обливался потом и нетерпеливо постукивал каблуками под столом.

Карл едва сдерживался, чтобы не наговорить послам обидных и язвительных слов. И только Оксеншерна плел кружева фраз и, как опытный пловец, покинув свой берег, миновал грозные волны и водовороты, направляясь к цели.

Уже сумерки синими тенями приникали к окнам дворца. Молчаливые слуги зажгли вдоль степ свечи перед зеркалами. Поставили на стол округлые графины с мальвазией и тонкогорлые бутылки рейнского вина, вареную спаржу, жаренных на свииом сале каплунов и мясо молодого оленя, прошпигованное чесноком.

Фельдмаршал Горн потянулся было к мальвазии, но поймал строгий взгляд короля и опустил руку.

Сэр Уильям Квилп, поглаживая пальцами седые бакенбарды, неторопливо говорил, как бы взвешивая каждое слово:

— В Лондоне, ваше величество, на вас возлагают надежду как на мудрого и отважного защитника Запада от грубых московитов. Война ваша с польским королем рассматривается и в Лондоне и в Париже как прелюдия к более значительным событиям. В конце концов с Яном-Казимиром можно договориться, если вы того пожелаете.

— Позволю себе заметить, — вмешался маркиз Шоньо, — король Франции его величество Людовик Четырнадцатый поручил мне посоветовать Яну-Казимиру отказаться от всяких претензий на шведскую корону, и в этом случае вы, ваше величество, смогли бы заключить перемирие с польским королем. Что касается ваших претензий на некоторые территории Польши, то эти претензии разрешить в вашу пользу очень легко. Такой выход приветствовал бы и сам папа Иннокентий.

— Святейший пана Иннокентий, — вмешался Аксель Оксеншерна, — отказал нам в займе. Будь у нас в прошлом году деньги, с Москвой было бы покончено, Лондон и Париж были бы в безопасности.

Карл одобрительно кивнул канцлеру. Его Аксель, рыжий лис, попал в цель. Ого! Теперь, может быть, француз заговорит про заем.

Гектор Шоньо принялся озабоченно искать что-то в кармане и, обрадовавшись, что нашел, с ласковою нежностью раскрыл на ладони табакерку. Двумя пальцами взял щепотку табаку, затолкнул ее в ноздрю, с наслаждением понюхал, зажмурясь, и, неторопливо пряча табакерку под недобрым взглядом Карла, сказал:

— Видите ли, господин канцлер, заем вы просили в прошлом году, а в прошлом году была другая ситуация. Это, надо полагать, было еще до того, как царь Алексей с Хмельницким взяли Смоленск, а сегодня московские и украинские солдаты стоят во всех городах Белой Руси и Литвы, осадили Львов, и польская чернь сдается на милость царя Московского. Кто знает, не пойдет ли Хмельницкий вместе с московитами на Швецию…

— Ему бы лучше отказаться от Москвы и стать под корону короля Швеции, — не удержавшись, сказал-таки Горн, глотнувший наконец добрый бокал мальвазии.

— Золотые слова, господин фельдмаршал! — На губах у сэра Уильяма Квилпа появилось нечто похожее на улыбку. — А почему бы вам не подсказать такую мысль этому Хмельницкому? Ведь вы имеете там такое доверенное лицо, как почтенный аббат Даниил…

Карл свирепо метнул глазами на Оксеншерну. Вот тебе и секретные беседы доверенного лица, в карман которого вкатили уже не одну тысячу риксталеров!

Наклонившись вперед, британский посол сделал вид, что не заметил гневного взгляда Карла, и многозначительно добавил:

— Позволю себе смелость обратить внимание вашего величества, ваше внимание, сэр Оксеншерна, и ваше, господин фельдмаршал, на обстоятельства, которые в настоящее время имеют большое значение для наших государств. — Уильям Квилп пожевал бритыми губами и с подчеркнутой доверительностью в голосе продолжал: — Намерения короля Яна-Казимира вступить в переговоры с Москвой лишены основы. Это лишь тактическая игра дворянства, чтобы отвести глаза московитам.

— Скорее черта побреешь, чем им глаза отведешь! — буркнул Горн.

— Ваша правда, господин фельдмаршал, — согласился Квилп. — Больше того, мы должны сделать все зависящее от нас, чтобы принудить Хмельницкого разорвать Переяславский трактат! Если мы примем меры, чтобы повлиять на Москву и царя, то в ваших руках остается Хмельницкий; полякам он не поверит, но вам, ваше величество, вам, господин канцлер, этот возомнивший себя князем бунтовщик поверит. Думаю, что паше величество со мной согласится: на берегах Балтики должно существовать только королевство, которое процветает под вашей благодетельною монаршею рукой, и такое королевство — Швеция.

— Разумная речь, — поддержал Квилпа маркиз Шоньо.

Довольная улыбка заиграла на жирных, толстых губах Карла. Даже от сердца отлегло. Значит, Лондон и Париж не косятся на его намерения прибрать к своим рукам земли Московского царства и Украину. Конечно, он не верит послам ни на ломаный грош. Но, как сказал этот вертун француз Шоньо: «Теперь такая ситуация». Что ж, пожалуй, эта ситуация будет его счастьем. Карл важно молчал, надувал щеки. Пускай поболтает Оксеншерна. Дело короля — сказать последнее слово. Он кивнул Оксеншерне — пусть говорит — и раскурил длинную почерневшую трубку.

Некоторое время Карл даже не слышал канцлера. Его мысли привлек совет послов — ускорить установление хороших отношении с Хмельницким. Выходило, и здесь рыжий лис опередил этих дипломатов. По было никакого сомнения — этот князь без роду и племени Хмельницкий будет весьма польщен тем, что сам могущественный король Швеции предлагает ему союз и поддержку. В эту минуту Карл услыхал вопрос своего канцлера, обращенный к высоким послам, который заставил и его насторожиться:

— А что, если Хмельницкий не нарушит Переяславского трактата и не отступится от Москвы?

Аксель Оксеишерна, выговорив эти слова, испытующе поглядывал то на сэра Квилпа, то на маркиза Шоньо.

Первым заговорил Квилп:

— Нужно, сэр Оксеншерна, создать вокруг рубежей Украины такие условия, чтобы Хмельницкий согласился. Вы можете припугнуть его, что в противном случае окажете помощь Польше против него. Вы можете повлиять на него через султана.

Сэр Уильям Квилп даже пожал плечами, как бы желая подчеркнуть этим, что ои крайне удивлен беспомощностью канцлера в таком простом деле.

Тут Оксеншерна еще больше удивил Квилпа — и не только Квилпа, но и Гектора Шоньо.

— Случайно стало нам известно, что великий лорд-протектор Англии сэр Оливер Кромвель обратился с посланием к гетману Хмельницкому. Не мог ли бы сэр Квилп, если такое послание не является государственною тайной, уведомить нас о содержании его? И не считает ли высокочтимый сэр, что послание протектора могло бы в какой-то мере улучшить наши позиции?

Сэр Уильям Квилп покраснел. Злобные огоньки вспыхнули в его прошитых красными прожилками глазах. Гектор Шоньо даже рот раскрыл от удивления. Карл едва сдерживал смех и победоносно посматривал на растерявшегося Квилпа.

— Личная переписка лорда-протектора не имеет государственного значения, — проговорил после длительного молчания Квилп.

— Для меня новость, что лорд-протектор и гетман Украины старые знакомые, — развел руками, как бы сожалея о своем невежестве, Аксель Оксеншерна.

Шоньо язвительно улыбался. Наконец ему посчастливилось стать свидетелем Квилпова поражения! На его глазах сбили спесь с кичливого британца. Но, вспомнив, что все же Квилп союзник, Шоньо поторопился сказать:

— Если Хмельницкий не примет ваших предложений, это охотно сделает кто-нибудь иной, кто захочет стать гетманом Украины по воле его величества короля Швеции.

Замечание француза обеспокоило канцлера:

«Неужели они знают о моих планах относительно Выговского?»

Оксеншерна на всякий случай поспешно перевел речь на другое:

— Что высокие послы посоветуют нам относительно займа в Ватикане?

Высокие послы облегченно вздохнули. Беседа наконец входила в подготовленное русло.

— Было бы желательно, — сказал Шоньо, — чтобы господин канцлер от имени вашего величества пригласил в Стокгольм из Варшавы нунция Иоганна Торреса. Тогда дело с получением не только займа, но и субсидии будет решено.

— Странный совет, господин посол! Кто же не знает, что нунций Торрес — наставник короля Яна-Казимира!

Оксеншерна жестом подчеркнул свое удивление.

— Ах, господин канцлер, можно подумать, будто вы лишены чувства юмора! — любезно укорил Шоньо. — С той минуты, как шляхта Речи Посполитой начала ткать интриги против Яна-Казимира и искать поддержки в Москве, папа и его нунций…

— Вам угодно сказать, — перебил француза Оксеншерна, — что преподобный отец Иоганн Торрес оказался при другой ситуации?

— Именно так, господин канцлер, — сухо ответил Квилп.

Оксеншерна с выражением лица, подобающим такому важному предмету, перешел к основному.

— Было бы весьма желательно, и такова воля его величества, — канцлер почтительно склонил голову перед королем, — чтобы ваши высокие правительства дали нам заверения в грамотах, скрепленных государственными печатями, что, в случае если мы продвинемся на земли России, Польши и Украины, ни Франция, ни Англия не будут чинить нам препятствий заключением явных пли тайных договоров против нашего короля. Одновременно просим высокие правительства оказывать полное доверие нам. Конечно, мы возьмем на себя соответствующие обязательства, дабы интересы Франции и Англии были обеспечены.

— Да, — решительно произнес Карл, — это наша воля. Только три государства должны владычествовать в мире — Англия, Франция и Швеция.

Карл откинулся на спинку кресла и с видом победители взглянул на послов, канцлера и Горна.

— Я прошу, сэр, карту, — обратился сэр Квилп к Оксеншерне.

Карл удивленно взглянул на канцлера. Но тот спокойно приказал адъютанту:

— Граф Пипер, карту.

Пипер проворно разостлал на столе карту и поставил но сторонам высокие пятисвечники.

Сэр Квилп наклонился над картой. Не отрывая от нее глаз, нащупал на столе нож.

— Прошу вашего внимания.

Оксеншерна, Горн и Шоньо нагнулись тоже, только король счел недостойным своей высокой особы приподыматься, и фельдмаршал Горн небрежно выдернул пз-под ладони Квилпа карту и разостлал ее перед Карлом. Тогда Квилп, уже обращаясь исключительно к королю и ткнув кончиком ножа в карту, твердо сказал:

— Правительство Англии поручило мне уведомить наше величество, что в Архангельске будет постоянно находиться наша эскадра и гарнизон пехоты с артиллерией. Вся торговля, какую ведут наши негоцианты, будет беспошлинна и беспрепятственна, и вы, ваше величество, будете надлежащим образом обеспечивать интересы Англии.

Не без учтивости, но достаточно решительно Гектор Шоньо, отодвинув острыми локтями сэра Квилпа, кончиком золотой лорнетки обвел изрядный кусок на карте, пояснив:

— В этих провинциях весьма значительны интересы короля Франции.

— То есть южные московские земли, Украина, Крым, Азов? — Фельдмаршал Горн ударил кулаком по столу. — Я солдат, проклятье сатане и слава моим гвардейцам, но не слишком ли многого вы хотите, господа высокие послы?

Возможно, в другой раз Горну дорого обошлось бы такое вмешательство в беседу с высокими послами, но сейчас, Зевс его побей, он высказал то, что думал король, что висело на кончике языка у канцлера.

— Что вы, господни фельдмаршал! Побойтесь бога! Ведь Ливония, Лифляндия, Эстляндия, Новгород, Москва, Киев — ваши. — Маркиз Гектор Шоньо смеялся мелким смешком, поигрывая лорнеткой.

«Сейчас я могу обещать им все, — мелькнула мысль у Карла, — лишь бы они не мешали мне и не ставили препятствий».

Аксель Оксеншерна, как бы угадав мысль короля, торжественно проговорил:

— Чтобы не дать русским племенам объединить свои силы в одном Московском государстве, под скипетром одного царя Московского, чтобы держать эти дикие народы в безмолвном подчинении и надлежащих границах, его величество король Швеции Карл Десятый Густав сделает все зависящее от его особы.

— Мы согласны, — прохрипел Карл. — Мы ожидаем подтвердительных грамот. Пипер, вина!

Пипер наполнил густой мальвазией пять высоких кубков.

— За великого завоевателя и полководца короля Швеции Карла Десятого Густава! — вскочил Шоньо.

Звон серебра пощекотал сердце Карла. Французы, черт их возьми, что ни говорите, а разбираются в тонкостях, каких не постичь его министрам…

…Послы откланивались, как положено по чину, пятясь, отходили к дверям, и когда граф Пипер закрыл за ними дверь и задвинул бархатную портьеру, из дверей напротив в кабинет короля вошел человек. Щуря глаза на яркий свет, он неровным шагом, по которому сразу можно было узнать ездока, долго пробывшего в седле, прошел на середину комнаты и поднес два пальца к черной, залепленной брызгами грязи шляпе.

— Иоганн Бромберг! — воскликнул растерянно Карл.

— Я, ваше величество.

— Какие вести?

— Недобрые, ваше величество. Корпус Роттенбаха разгромлен московитами под Завихвостьем. Хмельницкий разбил наголову Потоцкого и обложил Львов. Три дня назад казаки и московиты взяли Люблин. Все дороги на восток и на юг захвачены московитами и казаками…

Карл побледнел. Одним прыжком он очутился перед Бромбергом и резко ухватил его за плечо.

— Дальше, дьявол! Говори все…

Точно подломившись под тяжелою рукой короля, Бромберг упал на колени.

— Еще прибыл гонец из Чигирина… Воды! — простонал Бромберг. — Три дня я не слезал с коня… росинки во рту не было…

Горн протянул офицеру недопитый кубок. Одним духом Бромберг жадно выпил вино.

— Что же привез гонец? — тихо спросил Оксеншерна.

— Генеральпын писарь Выговский приказал на словах передать, что кавалер Оливерберг де Грекани в Чигирине взят под стражу.

— Все?

— Да, господин канцлер.

Бромберг тяжело поднялся. Граф Пипер тронул его за плечо. Стараясь по звенеть шпорами, оба они оставили кабинет.

— Кто этот Оливерберг? — Карл, сжимая кулаки, остановился перед канцлером.

— Оливерберг де Грекани — это аббат Даниил, — ответил Оксеншерна.

 

2

Долго не гаснул свет в королевских покоях. В мрачных залах под высокими сводами звенели шпоры королевских генералов и офицеров. Гвардейцы у главного входа то и дело отпирали и запирали ворота.

Министры, призванные посреди ночи во дворец к королю, безмолвно исполняли его приказания. Поднятые с постели в третьем часу ночи негоцианты Генрих Циммер и Артур Виттенбах, будучи привезены во дворец короля, сгоряча охотно согласились дать взаймы Карлу двести тысяч риксталеров — так повлиял на них ночной визит гвардейских офицеров.

В Варшаву к нунцию Иоганну Торресу был отправлен гонец с королевской грамотой.

Фельдмаршал Горн получил последние напутствия и тяжело протопал ботфортами по мраморной лестнице дворца. Он немедля отбывал к войску. Карл должен был выехать на следующий день.

— Теперь или никогда! — повторял Карл, потирая руки.

Эти шельмы и пройдохи Квилп и Шоньо не зря считают, что Переяславский договор — нож в сердце властителям Европы. Карл вынужден был теперь воздать должное своей предшественнице, королеве Христине. Эта непорочная дева на престоле но без основания слала письма к Хмельницкому. Но у нее не хватило соображения на что-нибудь большее. Может быть, если бы Христина была половчее, Хмельницкий поддался бы Швеции, а не Москве? А почем знать, примет ли теперь с уважением этот проклятый бунтовщик, поставивший вверх ногами всю Речь Посполитую, его предложения? Зря он послушался Оксеншерну, не аббатов в сутанах нужно посылать туда, а генералов.

Карл знал лишь одно — Переяславский договор нужно разрушить. Наступление вести с двух сторон. В Москве надлежит вызвать недоверие к Хмельницкому, а у Хмельницкого — недоверие к Москве! Как ни верти, а этот Квилп тоже хитрая шельма. Но об этом пусть уж позаботится рыжий лис Оксеншерна.

Карл будет держаться одного — никогда он не допустит существования великого Московского государства. Каждое русское племя будет существовать в тех пределах, какие ему будут отведены по воле шведского короля.

Если этого хочет не только Швеция, но и Франция и Англия — это будет так, Зевс разрази проклятых московитов!

Когда-нибудь — да не когда-нибудь, а вскоре — его будут называть Карл Великий. Никаких королей на юге и востоке Европы не будет, кроме короля Швеции Карла Великого. Тогда на кой черт ему эта цифра «десять» при имени? Нет, он не Десятый, а Великий.

Сказочные запасы восточных пряностей, шелка, бархаты, адамашки, блаватасы, саеты, благовония, меха и соль, золото и серебро, сало и мед — все это рекой потечет в Швецию. он набьет глотки своим солдатам! Пожирайте все, набивайте себе утробы, берите себе по пять пленниц, жгите и разоряйте чужую землю и славьте, дьявол вас благослови, своего короля Карла!

Государственный секретарь Якоб Тереншельд терпеливо дожидался, пока король обратит на него свое милостивое внимание. Когда это произошло, Тереншельд узнал, что именно на него возлагается высокая миссия вести переговоры с гетманом Хмельницким и что не позже чем завтра он обязан выехать из Стокгольма. В Чигирин ему на подмогу прибудет королевский посол в Трансильвании Готард Веллинг.

Только далеко за полночь канцлер Оксеншерна возвратился в свои покои. Отослав слугу, который напомнил ому, что ванна приготовлена, он приказал позвать своих секретарей.

Грея ноги возле камина, рукой заслонив от огня утомленные глаза, он начал диктовать памятную записку для послов, отправляемых в Чигнрин.

Когда канцлер ненадолго останавливался, в напряженной тишине слышно было только осторожное дыхание писцов, которые, согнувшись над листами бумаги, держали наготове гусиные перья.

Весть о судьбе аббата Даниила значительно больше обеспокоила канцлера, чем то, что московское и казацкое войска вступили в Червонную Русь. Аббат Даниил знал больше, чем хотелось канцлеру. Есть ли уверенность, что он не разболтает о планах Швеции в отношении Украины и о заигрывании с Выговским? Хуже всего, если все это станет известно в Москве. В этом случае канцлер не хотел бы очутиться на месте посла Августа Шурфа. А что, если этот трижды проклятый Оливерберг перекинется к Хмельницкому? У Оксеншерны от этой мысли похолодело на сердце. Есть, правда, еще один способ: можно попросту сделать вид, что никакого Даниила или там Оливерберга де Грекани канцлер не знает и никогда не видал. Мало ли всяких бродяг и мошенников шляется по свету и готово опутать ложью высокопоставленных особ! Если понадобится, он приведет множество примеров, подтверждающих бесстыдство и лживость подобных людишек.

Вздохнув и как будто бы овладев собой, канцлер продолжает диктовать мемориал:

«…Если высоким послам посчастливится уговорить гетмана Хмельницкого заключить союз с его величеством королем Карлом Десятым и нарушить Переяславский договор, чего господа послы должны добиваться всеми силами и средствами, о которых обстоятельно говорено выше, — то при успешном, исходе сих переговоров господа высокие послы могут обещать Хмельницкому — разумеется, только на словах, — что он, гетман Хмельницкий, став союзником Швеции, получит, по воле короля Карла, наследственную власть; однако то же самое господа послы должны обещать генеральному писарю Выговскому. Господа послы повинны потребовать от Хмельпицкого:

первое — он оказывает военную помощь королю одним корпусом казаков численностью в тридцать тысяч сабель;

второе — всеми свими военными силами Хмельницкий будущей весной выступает или против Москвы, или против Речи Посполитой, против кого окончательно — будет повеление короля;

третье — добиваться высоким послам от Хмельницкого согласия на то, что его вспомогательное войско никакой платы из казны его величества не получает, а содержит себя тем, что добудет в походе.

Если господа послы выяснят через Выговского, что эти предложения не возымеют успеха, надлежит на словах всемерно заверить Хмельницкого, что король весьма дружественно относится к Москве, считает царя Алексея своим возлюбленным братом, а хочет лишь покарать короля Яна-Казимира за то, что тот осмелился претендовать на шведскую корову и угрожал войной Швеции.

Высоким послам надлежит обратиться к Хмельницкому с просьбой от имени короля, дабы гетман Хмельницкий в доказательство своих добрых отношений со Швецией предоставил временный заем его величеству королю суммою в сто тысяч риксталеров, с обязательством возврата этих денег гетману королем, когда он вступит в Краков».

— И последнее, — устало проговорил Оксеншерна.

Секретари расправили плечи и снова нагнулись над столом.

«…В случае, если во время пути в Чигирин, в резиденцию гетмана Хмельницкого, возникнет какая-либо опасность, повинны послы своевременно уничтожить этот мемориал, дабы не попал во враждебные руки.

Во имя божие — король Швеции Карл Десятый Густав, собственною рукой.

Канцлер королевства Аксель Оксеншерна, собственною рукой».

Оксеншерна встал и, приняв из рук секретарей оба списка мемориала, направился в покои короля.

В окна дворца заглядывал рассвет.

 

3

…Не спал в эту ночь далеко от шведской столицы, в Чигирине, городовой атаман Лаврин Капуста. В третий раз перечитывал он записанные усердною рукой писаря Пшеничного показания аббата Даниила. В этом году Капусте везло на аббатов. Жаль только, чья-то ловкая рука уморила Гунцеля. Но и это будет выяснено. Нужно только время, как говорит гетман. Время и терпение, добавил бы Капуста. Уже три аббата сидели за крепкими стенами и подвалах Чигиринского замка. Теперь уже никто не поможет им легкою и внезапною смертью. Аббат Даниил среди знакомых Капусте иезуитов оказался на диво разговорчивым. Капуста знал хорошо: слова монаха — все равно что мякина: подует ветер — и ищи тогда правду. Но он, Капуста, умел встряхнуть мешок так, чтобы вместе с мякиной высыпались и зернышки. Эти зернышки тщательно подбирал Лаврин Капуста. «Эх, шведы, шведы! За кого вы нас принимаете? Худо придется вашему послу, барону Шурфу, в Москве».

Лаврин Капуста чувствует — здесь не без руки Иванца, как он про себя называл Выговского. Так и видны следы его костлявых пальцев с желтыми когтями. Но рука выскользнула, спряталась глубоко в карман лазоревого кунтуша. Ухватить бы за локоть да вытянуть ее оттуда. Удастся ли? А иначе и не будет. Непременно удастся. Давно уже по был в таком хорошем настроении Лаврин Капуста, как в эту ночь. Добрые вести пришли из Червонной Руси. Потоцкий разбит наголову. Гетман и Бутурлин обложили Львов, на Белой Руси новые города заняли московские войска и Золотаренко. Этот молодец! Высоко летает! Орел! Вот-вот и Вильна, столица надменных Ягеллонов, будет под рукой царя. Есть чему порадоваться на досуге чигиринскому городовому атаману: «Не вышло у вас, паны-ляхи! Не пановать уж вам больше на Украине! Вот когда Переяслав вам в печенки засел! Подождите, еще впереди ягодки. Пока еще только алые цветочки вам свет закрыли, и то вы уже ослепли, мечетесь во все стороны, ищете себе пристанища и новых королей».

Еще долго рассуждал бы так Лаврин Капуста; если бы не голос караульного казака:

— Пан атаман!

— А чего тебе, Артем?

— Пан атаман, пришел какой-то дядько в сермяге.

— В смушковой шапке?

— Да, пан атаман.

— Сюда его, Артем!

— Слушаю, пан атаман.

— Сотник Сурина! — весело обратился Капуста к человеку в сермяге, который, пойдя, плотно закрыл за собою дверь.

— Челом, пан атаман.

— Челом тебе, рыцарь. Со щитом или…

— Со щитом! — отозвался поспешно Сурина, сбрасывая на лавку сермягу и шапку и садясь напротив Капусты.

— Что, добрые щуки в сеть попали?

— Есть и караси и плотва, а одна щука, видать, старая, зубастая, — Сурина довольно потирал руки.

— В каком пруду?

— В корчме «Золотой петух».

Капуста присвистнул.

— Ишь как!

— Пришлось и Онисима и Катрю уж заодно…

— А этих выпусти!

Сотиик удивленно поднял брови, но, зная, что Капусту переспрашивать не следует, согласился.

— Слушаю пана атамана.

— Кто же щука? Уж не Адам ли Виниус?

— А разрази меня громом, он! — подскочил на лавке Сурина, — Да откуда же… — и снова прикусил язык.

— Сотник Сурина, пятый год как мы с тобой колдуем, а все не избавился от этой привычки — откуда да почему… Так надо — и все. Что ж он?

— Брыкался. Я, мол, особа неприкосновенная. Я даже королю свойскому известен как славный негоциант, мне продают, я покупаю… Гармаш в ноги повалился. Сидит мокрый, трясется в лихорадке. Золото обещал, лишь бы выпустил. А главное, пан атаман, — ожидали они третьего…

— А этот откуда должен прибыть? — спросил Капуста, щуря глаз.

Сурина, довольный, с торжеством поглядел на атамана. Значит, и он не все знает! Но недолго радовался Сурина. Капуста, отворотясь к темному окну, тихо проговорил:

— Вальтер Функе прибудет из Кафы. О чем говорено между Виниусом и Гармашом, расскажет Катря. Ступай в каменицу, и пусть тотчас придет сюда Катря, а Онисим пускай в корчму идет.

Сурина поднялся.

Капуста протянул ему руку и тоже встал.

— Завертелось колесо, — тихо сказал он. — Похвалит тебя гетман, сотник Сурина. Быть тебе полковым есаулом.

Сурина раскраснелся и благодарно пожал руку атаману.

— Завертелось колесо… — повторил Капуста, когда в длинных сенях дома городового атамана растаяли твердые шаги Сурины.

Вертелось колесо. Кого столкнет с дороги своей, кого сомнет, наедет внезапно — искалечит. Кто только испугом отделается, а кому доля сулит распрощаться с жизнью. Но колесо вертелось, и Капуста теперь в Чигирине хорошо видел тех, кто пустил его, это колесо, в дальнюю дорогу, кто подталкивал легонько, чуть только замедлялся его бег, поддерживал, когда оно, наскочив на кочку, готово было упасть.

Прищуря глаза, смотрел Лаврин Капуста в окно, за которым над деревьями сада подымалось утро. По не восход солнца и не отягощенные ветви яблонь видели его глаза. Перед ним были лица тех, кто ткал паутину предательства и мести, кто острил ножи, чтобы с дьявольскою злобой вонзить их в спину Украины, кто недосыпал и недоедал, живя одною надеждой — звериным скоком пройти по краю, испепелить всю землю русскую, разрушить ту страшную для них стену, которая выросла перед ними по воле украинцев и русских в январский благословенный день в Переяславе. Он хорошо слышал шипение врагов и хорошо видел злобный блеск их глаз. Те, кто твердил о благородстве и рыцарстве, хвастал своим мужеством и отвагой, были на деле коварными трусами, алчными зверями, которые, как гиены смердящие, рыскали по свету и стремились овладеть всем светом.

— А мы переломаем спицы в вашем колесе, — твердо проговорил Капуста и отошел от окна.

…Через три дня после этого в Посольском приказе в Москве князь Семен Васильевич Прозоровский прочитал грамоту, под которою стояла подпись: «Именем гетмана его царского величества, с войском, Богдана Хмельницкого — Чигиринский городовой атаман Лаврин Капуста».

Прозоровский глянул пронзительно поверх очков на думного дьяка Аламаза Иванова, строго проговорил:

— Гораздо много захотел проглотить Карлус свейский. Как бы не подавился.

В Москве уже ранняя осень обожгла багрянцем широколистые клены над Неглинкой и Яузой. С Фроловской башни куранты отзванивали время. На больших дорогах — на юг и запад — днем и ночью сизым пологом кружилась пыль. Мчались кони, бешено ударяя копытами о высохшую землю, везли гонцов в кованых повозках — в Чигирин, в Минск, на Червонную Русь, под Львов в ставку гетмана Хмельницкого.

Грамот от шведского посла барона Августа Шурфа об утверждении Столбовского вечного мира царь Алексей Михайлович не принял.

Сидел Август Шурф на своем подворье ни в сех, ни в тех, точно заложник. Князь Семен Прозоровский без тени улыбки на строго сжатых губах выслушал намеки посла на то, что в Стокгольме весьма удивлены, почему возлюбленный брат короля Карла царь Алексей Михайлович относятся к великому посольству без искреннего доброжелательства. Даже казацких послов, людей без роду и племени, и тех в Кремле почитают выше шведских, и жаловано их царскою милостию, и кормлено с царского стола.

Прозоровский сухо заметил:

— Как думают в Стокгольме, это нас не касается. А казацкие послы — русского роду и племени тоже русского, сие господину свойскому послу ведать надлежит. А что их жаловано милостью и знаками внимания царского, то понеже они братья нам по вере и крови, богопротивно было бы инако с ними обходиться.

Август Шурф попробовал зайти с другой стороны:

— Известно нам, что гетман Хмельницкий примирения с поляками ищет, и напрасно господин великий канцлер ему доверяет. Предал Хмельницкий короля Яна-Казимира, предаст и царя Алексея.

— Такие наветы на гетмана Хмельницкого мы уже здесь слыхали. Сведения, о коих говорит здесь господин посол, лживы. Нам до них никакого дела нет.

Спустя некоторое время Август Шурф прибыл в Посольский приказ в парадном одеянии. Надел широкополую черную шляпу с павлиньими перьями, плащ золотный, ботфорты желтой кожи с серебряными шпорами. Кланялся, как приличествует случаю. Усевшись, высокий посох с золоченым шаром наверху держал перед собой. А когда начал говорить, то выпрямился в кресле, точно другой такой же посох проглотил.

— Его величество король Карл Десятый Густав поручил мне оповестить царя Алексея Михайловича, что начал он войну с королем Яном-Казимиром за обиду, которую оный причинил нашему королевству.

— Что до обиды, господин посол, то оное нам неведомо, а касательно военных действий, кои вершат солдаты свейские в польских городах, о том уже на Москве наслышаны.

…Август Шурф ушел ни с чем. Выудить, каковы нее намерения Москвы, не удалось. Сидел посол на своем дворе, ожидая возвращения Адама Виниуса из Чигирина. Время шло. Адам Виниус не приезжал. Август Шурф приказал посольским людям готовить в дорогу сундуки.

…И еще такое — в Посольском приказе дьяк Битка доложил боярину Ордын-Нащокину:

Грамота, присланная Бутурлиным из табора, подлинно писана рукой правителя государственной королевской канцелярии Ремигиана Пясецкого. Печать привешена на шелковом шнуре, подлинная тож. Но учинено сие со злым умыслом, дабы навесть на мысль, будто оная грамота есть ответ на обращение гетмана Хмельницкого.

Ордын-Нащокин приказал:

— Отпиши боярину Бутурлину — таких грамот у писаря Выговского не брал бы. Отписавши, дашь мне руку приложить. Гетману Хмельницкому, чтобы обидно не было, грамоту сто не показывать.

Сказал и подумал: «Что мое слово для Бутурлина? Считает себя умнее. Я для него кто? Худородный! Не о судьбе царства печется боярин, а о собственной спеси. Зря его на Червонную Русь посылали».

Ордын-Нащокин надел очки. Взглянул на глобус, стоявший перед ним на столе, и провел рукой от Черного до Балтийского моря.

Окрашенные в желтый цвет, бескрайными просторами лежали земли российские…

 

4

Шведский фельдмаршал Горн приказал генералу Шлиппенбаху обложить Краков и взять в плен короля Яна-Казимира, канцлера Лещинского и всю королевскую канцелярию. Двенадцать тысяч гвардейцев на долгоногих, куцехвостых конях железною скребницей своих протазанов и сабель начали прочесывать села и города Речи Посполитой, покинутые на произвол судьбы кварцяным войском.

Король Ян-Казимир бежал в Силезию. Оттуда он рассылал универсалы и грамоты своим старостам, умолял и заклинал не поддаваться на слово короля Карла, неотступно оказывать отпор московитам и казакам и обещал вскоре прибыть с великой армией немцев, французов и татар.

Сенатор Млоцкий, переодетый миссионером, пробирался меж тем на восток, чтобы через Литву попасть в лагерь русских и вручить царю униженную просьбу от короля о прекращении войны. Но король не знал, что этот же сенатор уполномочен канцлером и великими региментарями оповестить думных бояр, что высокая шляхта готова передать корону Речи Посполитой после смерти Яна-Казимира царю Московскому. А касательно того, насколько долог будет век короля, то сказать на Москве боярам: «Все мы ходим под богом, и как господь и святая церковь захотят, это мирянам по ведомо. А Ян-Казимир от меланхолии, то ость душевной тоски, заболел, и весьма правдоподобно, что жить ему недолго».

Коронный гетман литовский Януш Радзивилл выдал универсал о том, что он переходит в подданство королю Швеции Карлу и Литва отныне — владение шведской короны.

Даже лишенный чувства юмора фельдмаршал Горн, прочитав универсал Радзивилла, захохотал:

— Ловок! Хорошо ему обещать нам Литву, когда в ее городах стоят гарнизоны московитов и казаков, а самая столица ее осаждена!

В это трудное время снова возникла мысль о возможности договориться особо с Хмельницким. Канцлер Лещинский посоветовал королю Яну-Казимиру послать под Львов, где стоял табором со своим войском Богдан Хмельницкий, сенатора Станислава Любовицкого. Считалось, что Любовицкий может вести переговоры с еретиками. В Варшаве державцы даже прозвали его вторым Адамом Киселем. В свое время он долго жил на Украине. Сенатор был старый знакомец Хмельницкого, даже дружил с Хмельницким, и тот называл его кумом.

Любовицкий, получив такое поручение, отправился в дорогу, взял с собою одного слугу и писаря-переводчика, который отменно знал украинскую, русскую и татарскую речь. В Проворске к нему присоединился Самойло Грондский с женой, тоже знакомый Хмельницкого, который пробирался на Волынь к родне. Сенатор рассказал ему о своей особо секретной миссии и уговаривал Грондского принять в ней участие, конечно скрыв от него, что везет личную грамоту от короля и канцлера крымскому хану Магомет-Гирею: как рассчитывали в Силезии, хан уже должен был выступить через Белгородские степи, минуя Каменец, на помощь королю.

Тоскливо и тревожно было ехать Любовицкому по разоренным войной местам. Два года назад он видел в таком состоянии Украину и тогда не думал даже, что Речи Посполитой придется пережить такие же тяготы. Этот треклятый еретик кум добился-таки своего, ои перенес войну на территорию короны и заставил шляхту на собственной спине испытать всю горечь поражения и позора.

Опустелые замки и дворцы глядели бельмами окон на шлях. Смрад пожарищ полз по земле. И только в селах на улицах толпилась селянская голытьба, дерзкие хлопы, которые теперь не только не ломали своих рваных шапок перед вельможным сенатором, но с презрением, как казалось ему, глядели на его рыдван и отощалых кляч, еле тащивших его по осенней, размокшей дороге. Когда на плотине сломалась ось рыдвана и пришлось остановиться и разыскивать кузнеца, хлопы и пальцем не шевельнули, чтобы помочь слугам пана сенатора вытолкнуть рыдван на дорогу.

В сердцах Любовицкий погрозил кулаком хлопам и закричал:

— Бездельники, лодыри! Неужто не совестно вам стоять сложа руки и не помочь пану?

Какой-то хлоп задорно ответил:

— Не важничай, пан, вот придет Хмельницкий, он тебе поможет.

Что было делать? Молчал сенатор, чувствуя, как сердце наполняется злобой. Кузнец, будто нарочно, полдня чинил ось, когда можно было управиться за полчаса. Босоногая детвора, выглядывая из-за тына, без страха кричала супруге Грондского:

— Пани, пани, а у вас вошь в кармане!

Эти оскорбительные слова Любовицкий счел символическими, применив их к жалости достойному положению всей Речи Посполитой. И теперь, сидя на пеньке у обочины дороги, он снова и снова возвращался к страшному и непостижимому: как это Чигиринский сотник Богдан Хмельницкий, простого казацкого роду, из мелкой шляхты, которой доля судила только покорствовать высокому панству, принудил короля, сенаторов, региментарей, всю Речь Посполитую стать на колени?

— И все оттого, что у него теперь союзником Москва! — прошептал Любовицкпй.

Кто бы мог подумать тогда, в годы золотого спокойствия, так трагично закончившиеся под Желтыми Водами, что этот схизматик станет высокою особой, дружбы которой будут добиваться короли и князья, и сам он, из древнего рода Любовицкпх, высокородный кавалер, известный при дворах многих королей и герцогов, поедет к этому Хмелю послом — бить челом ему и просить забыть раздор, уговаривать его снова поддаться королю, обещая от его имени все, что угодно, лишь бы только этот схизматик согласился…

При въезде в Винники казацкая стража остановила рыдван. Любовицкий со всею учтивостью, на какую был способен, объявил казацкому сотнику, кто он и куда держит путь, и казаки, окружив его рыдван, повезли сенатора к Хмельницкому.

Был погожий день. Ровными рядами стояли по правую руку казацкие шатры, а по левую — шатры московского войска. Гордо реяли на ветру бунчуки и значки. Под высоким дубом, словно под бунчуком, созданным самою природой, стоял круглый шатер из белой кошмы. Дна стяга — малиновый и черно-желтый — свидетельствовали о том, что здесь находится гетман Хмельницкий. В сотне шагов от гетманского шатра казаки остановили рыдван; статный черноволосый сотник соскочил с коня и пешком пошел к шатру.

Любовицкий жадно присматривался к тому, что делалось в таборе. Больше всего поразило его, что никто из казаков или стрельцов не обратил внимания на его рыдван. Их, видимо, мало интересовало появление неизвестного пана в казацком лагере.

Когда сотник, воротясь, велел выйти из рыдвана и идти к гетману, у сенатора на сердце защемило и задрожали руки. Нет, не такою представлялась ему встреча с Хмельницким! Ведь не раз в своем маетке вблизи Познани он утешал себя тем, что наступит время, когда Хмельницкий будет умолять его о заступничестве перед королем. А вот судьба наворожила иное…

…Спустя несколько минут Любовицкий уже стоял перед гетманом.

Хмельницкий в алом кунтуше, без шапки, поднялся навстречу Любовицкому из глубокого кресла, в котором сидел перед столом, заваленным кипами бумаг. Двое есаулов стояли навытяжку по обе стороны кресла, а у входа замерли казаки с обнаженными саблями. На стенах шатра висели мушкеты и сабли, лук со стрелами, кармазинный плащ с капюшоном, стальной шлем и два чекана. Сабля лежала на столе.

Любовицкий склонил в поклоне голову и заговорил:

— От имени короля Речи Посполитой Яна-Казимира и канцлера коронного папа Лещинского приветствую тебя, ясновельможный гетман Украины, и оповещаю, что прибыл в табор с высоким поручением для важных переговоров.

— Садись, кум, — просто сказал Хмельницкий, пожимая своею широкою, сильною рукой пальцы Любовицкого и подталкивая другою рукой кресло. — Садись, кум, — повторил он. — Давненько не видались с тобой, давненько!

Он прикрыл веками свои пронзительные глаза, как бы припоминая что-то, а Любовицкий с затаенным любопытством разглядывал его загорелое лицо, изборожденный морщинами высокий лоб, седину, которая густым инеем покрыла голову и посеребрила усы.

— Что скажешь, постарел Хмель? — не то спросил, не то сам подтвердил Хмельницкий, — А все вы, паны-ляхи. Вам обязан и сединой и морщинами. С вами возиться — дело нелегкое. Забот и огорчений немало, что и говорить!

Хмельницкий засмеялся и, коснувшись рукой колена Любовицкого, сказал строго:

— Так-то, пан сенатор, кум давний!

— Грамоту его величества, нашего наияснейшего короля Яна-Казимира, позволь тебе вручить, — важно проговорил Любовицкий и поднялся.

Хмельницкий не встал. Он взял грамоту с привешенною к ней печатью из рук Любовпцкого и передал ее есаулу, стоявшему по правую руку.

— Возьми, генеральный есаул. Прочитаю после, что пишет король польский, — проговорил Хмельницкий.

Несколько минут длилось молчание. Хмельницкому вспомнился давний летний день в Чигирине, в доме его побратима полковника Кречовского, который давал обед в честь высокого комиссара Речи Посполитой папа Любовицкого. Как этот комиссар, надменно глядя на сотника Богдана, выслушав его жалобы на утеснение и обиды, какие чинил в своих владениях Конецпольский, сказал: «Вся беда в том, что здешнее хлопство бредит какою-то Украиной. Нет такой и не будет вовеки. Есть только Речь Поспо-литая от моря до моря. Ее верными слугами должно быть хлопство, а вам, казакам, жаловаться нечего. Шесть тысяч вас в реестре. Что вам еще нужно? Выбросьте из головы ничтожные вымыслы про Украину — и вам будет хорошо, и паны в королевстве вами весьма довольны будут».

Не напомнить ли сейчас эти слова пану комиссару? И возможно, если бы Любовицкий не начал с того, что король уповает на светлый разум Хмельницкого, которому понятны все ужасающие последствия раздора, и король уверен, что Украина может быть свободна только под скипетром Речи Посполитой, Хмельницкий так ни о чем и по напомнил бы послу, но теперь он уже не мог удержаться. Сурово и резко прозвучали в шатре его слова:

— Припомни-ка, пан кум, что говорил ты мне за обедом у покойного Кречовского: «Нет Украины и не будет вовеки!» А что вышло? Вся беда в том, что ваша спесивая шляхта стремилась искоренить народ, а это невозможно. Шляхта вымрет, а народ останется. Он неискореним и непобедим. И Украина, пан комиссар, непобедима. Думаете: «Хмель помрет или уберем его со свету каким-нибудь иным способом — и конец казачеству, конец Украине». Вот в этом-то и есть ваша страшная ошибка. Хмеля не станет, а Украина будет. Будет, будет, пан комиссар! А теперь, когда Москва за нас, когда слились мы с братьями нашими в одну семью, под руку царя православного стали, сила наша крепка и мощь наша страшна. Вы это уже испытали, паны-ляхи, на своей шкуре, проста на слове, пан комиссар!

— Но, ясновельможный гетман, мы и сами поняли, в чем ошибки наши. И теперь король обещает тебе…

— Э, — пренебрежительно махнул рукой Хмельницкий, — вспомни, сенатор, что нам обещали после Замостья? А после Пилявы? После Зборовской битвы? После Батога? А что из того дано? Едва только обещания ваши попадали в руки вызувитов, на том и кончалось. — Хмельницкий засмеялся, заметив, что Любовицкий пожал плечами. — Что, не сообразишь, почему вызувитами называю я ваших ангелов смерти в черных сутанах? Поясню. Это же ваше, польское слово, — вызувит, то есть обдирало. Ведь обдирают отцы иезуиты на Руси поспольство! Скажешь, не так разве? А вызувиты вам, чуть только вы что-нибудь пообещаете, сразу говорят: не нужно соблюдать присяги и обещаний, данных схизматикам, — и вы действительно их не соблюдали. А где обещания, которые дал король при его избрании? Как только короновался, сразу же выслал войско на Украину, чтобы нас подавить. И то же самое было после позднейших договоров, которые вы с нами заключали. Поставили на постой по селам нашим и городам свое кварцяное войско. Если бы еще жолнеры ваши довольствовались тем, что необходимо для прожитья, казаки снесли бы это. Но жолнеры злоупотребляли радушием края нашего и посполитых, называли их хлопами, тяжко избивали и мучили невинных людей, грабили добро посполитых, ругались над ними и терзали нечеловеческими муками. Когда же некоторые казаки, отважные и храбрые, не в силах были сносить эти издевательства и уходили в недоступные для вашего войска места, оставляя жен и детей дома, ибо не могли взять их с собой, то жолнеры ваши насиловали жен на глазах родителей и детей, как басурманы, запирали их семьи в хатах и сжигали живьем. А когда, пан комиссар, удавалось людям вашим поймать казака, виновного в неповиновении пану, то такого сажали на кол, чтобы всем показать свою ненависть и презрение к русскому народу и Руси. Да и попов наших не миловали, убивали их без числа и довели до того, что даже и тех, кто рад был бы жить тихо и незаметно, и тех подняли против себя. Испытав все это и бессчетное число раз обманутые шляхтой и королем, мы вынуждены были взяться за оружие, и с этого пути для нас нет и не будет возврата, пан комиссар. Вот почему король напрасно молит нас о помощи и напрасно попытался бы кто-нибудь примирить казаков с панами-ляхами на прежних основах, которых уже нет.

— Ах, пан, — патетически воскликнул Любовицкий. — Хотел бы я, чтобы ты знал, что король и сейчас полон милости и доброжелательства к тебе. И он уже давно так относится к краю твоему, вот если бы только родовитая шляхта не препятствовала…

— Погоди, — остановил Хмельницкий сенатора. — Разни не король изволил в сейме изречь, будто все мы разбойники и гультяи и для нас нет иного наказания, кроме смерть на колу?

— Ах, пан! — снова воскликнул с жаром Любовицкпй. — Изволь знать — король лично повелел мне сказать тебе, что он будет считать шляхтичами не тех, кто кичится длинными рядами своих предков и родословных, но тех, кто окажет ему помощь в нынешнем тяжком положении. Уж с этой поры он не станет слушать тех псов, которые сбежали при опасности в свои конуры, оставив своего хозяина на произвол судьбы в такую пору, когда больше всего должны были оберегать его.

Хмельницкий засмеялся.

— Пан кум, а знает ли ваш король, — с умыслом, как показалось Любовнцкому, повторил он, — знает ли ваш король, что народ украинский — не одна только шляхта, что есть еще и чернь, как изволите вы говорить, и оная чернь одолела ваши армии, разгромила их, перешла Збруч и Сан и теперь под моим бунчуком стоит на Висле? Знает ли ваш король, что оную чернь взял под свою высокую руку царь Московский, что стали мы единым народом в единой державе Московской, побратавшись на веки вечные? Об этом, видно, не думает ваш король. Нет, пан посол, не жить нам отныне в одной хате, под одною крышей.

Любовицкий печально понурился. Хмельиицкий между тем взял королевскую грамоту, пробежал наскоро и снова положил на стол. он сказал есаулу, чтобы принесли вина и что-нибудь закусить.

— Ведь ты, пан кум, пожалуй, проголодался в дороге.

Любовицкий выпил вина и взял на вилку кусок солонины. Хмельницкий пригубил чарку, но пить не стал.

— Да неужто ты думаешь, пан гетман, что никогда уже не быть Украине под рукой Речи Посполитой? Неужто нет способа возвратить ее в прежнее состояние? — с надеждой в голосе спросил Лгобовицкий.

— Э, пан, вижу, ничему не научили вас, шляхтичей, эти годы, — Хмельницкий коснулся рукой лба, как бы снимая с него какую-то заботу, и мирно продолжал: — Расскажу тебе одну побасенку, весьма поучительную.

В давние времена жил хозяин, очень зажиточный, так что даже все соседи завидовали ему. В доме у этого хозяина поселился уж, который никого из домашних не кусал. Хозяйка даже ставила ему порой немного молока в горшочке, и уж ползал между домашними. Но случилось однажды, что, когда поставили молоко детям, уж, вылезший из своей норы, приполз к миске и стал хлебать молоко из чашки, а сынок хозяина ударил его ложкой по голове. Уж, рассерженный этим, укусил мальчика. Тот закричал. Прибежал отец и спросил, что случилось. Узнав, что уж укусил сына, он схватил топор, но уж, спасаясь, успел спрятать в нору свою голову, и хозяин отрубил ему только хвост.

Сын хозяина вскоре умер, а уж остался уродом и больше не осмеливался выходить из норы. Но после этого и достаток хозяина начал уменьшаться и пропадать. Придя под конец в крайнюю бедность, хозяин, желая узнать причину этого, обратился к знахарям:

«Скажите, прошу я вас, что это значит? В прежние годы я меньше заботился о хозяйстве, а всего у меня было много. Ни у кого не было так много волов и таких прекрасных, как у меня. Ни у кого коровы не давали столько молока. Ничьи овцы не приносили такой мягкой шерсти и столько ягнят, как у меня. Нигде кобылы не приносили лучших жеребят. Нигде поля не давали лучшего урожая. Ничьи ульи не гудели от такого множества пчел. Стада мои не страдали прежде от болезней. Сам я не знал никаких неприятностей. Никогда дом мой не стоял без гостей. Нищий не выходил никогда из моего дома с пустыми руками. И ни в чем не было недостатка, но всякого добра было в изобилии. А вот за несколько лет все, что я собрал за целую жизнь, так рассеялось, что между соседями нет никого беднее меня. И хоть я тружусь теперь для поддержания своей жизни гораздо больше, ничто не помогает, но с каждым днем идет все хуже и хуже. Так вот скажите, если знаете, причину моего горя и, если можете, посоветуйте, как пособить беде».

На это знахари ответили:

«В прежние годы ты жил в мире со своим домашним ужом, он принимал на себя весь яд, всю заразу и все беды, грозившие тебе, а тебя оставлял свободным от них. А теперь, когда между вами возникла вражда, все бедствия обрушились на тебя. Если ты хочешь прежнего благополучия, примирись с ужом».

Услыхав это, бедняк, воротясь домой, рассказал все своей жене и приказал ей поискать способ возобновить старую дружбу с ужом.

Та начала ставить молоко в удобных местах, и, напившись его раз и другой, уж начал выходить из поры. Тогда хозяин, увидев его однажды, начал уговаривать возобновить старую дружбу. Но уж ответил:

«Напрасно хлопочешь, чтобы вернулась та дружба, какая была между нами когда-то. Всякий раз, как только погляжу на свой хвост и вспомню, что потерял его из-за твоего сына, снова возвращается мой гнев. И точно так же ты, как только вспомнишь, что из-за меня лишился сына, отцовское чувство приводит тебя к тому, что ты готов и голову мне отрубить. Поэтому на будущее удовольствуемся нынешней дружбой, и ты хозяйничай как тебе угодно в своем дому, а я буду держаться своей норы, и, насколько возможно, постараемся не вредить друг другу».

— Вот так, пан посол, — сказал Хмельницкий, переводя дыхание и глядя Любовицкому в глаза, — надо понять и казаков с польскими шляхтичами. Было время, когда в Речи Посполитой и те и другие жили более или менее спокойно. Казаки отклоняли от королевства грозящие опасности, на себе вынося натиск орды, а жители Короны не досадовали, если казаки похлебают молока в тех углах их земли, куда не заглядывали почитающие только себя истинными сынами королевства. Тогда королевство польское процветало. Сияло своими рыцарями казаками, которые создавали ему безопасность. И куда только поляки ни ходили походом совокупно с казацкими силами, они возвращались победителями, воспевая свой триумф. Тогда никакой неприятель не вывозил добычи из польского королевства. Но постепенно папы начали нарушать казацкие вольности, бить казаков по голове, а казаки тоже начали гневаться и кусаться. И вышло так, что у многих из них головы отсечены, а многих замучили паны-ляхи нечеловеческими муками, но и ваших поляков немало погибло. И всякий раз, когда тому или другому из противников приходят на память причиненные ему бедствия, поднимается гнев. И хотя бы начали мириться, но от малейшей причины раздор снова возникает. Теперь даже мудрейший из смертных не сможет иначе установить между нами твердый и продолжительный мир, как если только польское королевство откажется от всех притязаний к земле украинской, княжеству русскому, уступит казакам нашу Русь вплоть до Владимира, Львова, Ярослава и удовольствуется тем, что казаки, сидя на своей земле, на Руси, будут отражать наших общих врагов — татар и турок. Но что ж? Если даже сотня панов останется в вашем королевстве, они но согласятся на это добровольно! А казаки, пока держат оружие, никогда от этих условий не откажутся. Так что напрасно трудишься, кум. Словам короля и сейма не верю. А если бы я поверил — никто в краю нашем не поверит. Нам вашей земли не надо, а бы на нашу не зарьтесь. Награбили паны-ляхи чужого — и лопнули. Московское царство ныне в великой силе. Оно нам — щит и надежда. Где теперь Белая Русь? Где Литва? Где Червонная Русь? Уж не говорю о землях по обоим берегам Днепра, вдоль Горыни и Збруча! Если ты ехал, пан посол, подговаривать меня на отступничество, такого не будет. Что решено на Великой Раде в городе Переяславе — это совершено на веки вечные, за что наши потомки не раз скажут нам спасибо. Это, пан кум, было целью моей жизни, и когда ты у Кречовского, покойника, за обедом говорил — вот Украины и не будет, — хотелось мне сказать еще тогда: «Не хвались, идучи на рать». Но я промолчать решил. Я научился терпеть и молчать. Беда научила, горе выпестовало мое терпение.

Хмельницкий поднялся. Это означало — аудиенция окончена. По обе руки гетмана, вытянувшись, стояли генеральные есаулы.

В таборе затрубили трубы. Любовицкий беспокойно оглянулся. Стоял перед гетманом, обескураженный и приниженный. Хватаясь за последнюю соломинку, как утопающий пловец, льстиво заговорил:

— Наияснейшая королева Мария-Луиза, надеясь, что я застану твою милость, паи гетман, в твоей резиденции, написала письмо твоей супруге. И просила передать ей подарок — этот перстень.

Сенатор положил на стол перед Хмельницким письмо, перевязанное голубою лентой, и в открытой шкатулке, отделанной бархатом, золотой перстень, в венчике которого сверкал огнями алмаз.

— Письмо пани королевы передам жене, а перстень, пан посол, возьми. Не знаю, примет ли его моя жена. Куда ей, простой казачке Ганне из рода Золотаренков, братья которой получили от короля двенадцать приговоров о лишении чести и с десяток приговоров об изгнании, принимать такие подарки? Может, пани королева не знала этого? А если бы знала, не простирала бы так далеко и сердечно свою ласку. Возьми, — твердо произнес Хмельницкий, возвращая шкатулку побледневшему Любовицкому.

— Еще скажу тебе, пан посол, — заговорил Хмельницкий, когда сенатор начал откланиваться. — Знаю, что паны-ляхи да и сам король на меня всяческие наветы чинят, лгут на меня, ничем не брезгуя; не стану поминать уже о том, что иезуиты из кожи лезут, лишь бы меня жизни лишить. Обо всем этом знаю хорошо. И пускай хорошо знают паны-ляхи: совершенное в Переяславе в тысяча шестьсот пятьдесят четвертом году в январе месяце восьмого дня — вечно и нерушимо. Смотрите, панове, чтобы ваша чернь не поставила всех вас вверх ногами. Со всех сторон идет она в мой табор с косами и кольями. Радзивиллы и Потоцкие уже давно в печенках сидят у черни вашей. Оставили ее, горемычную, на поживу шведам и басурманам. Вы ей глаза отводили, будто я иду с казаками и стрельцами уничтожать ее, — а зачем? Не против нее иду, а против шляхты. И чернь ваша это уже увидела и хорошо поняла. Не нас она боится, а вас.

Устыженный и обозленный оставлял Любовицкий казацкий лагерь. В Клетинцах, в монастыре босых кармелитов, посол остановился на ночлег. Здесь уже ожидал его нужный человек, который сообщил, что татары в десяти днях конного пути от Волыни.

Теперь, после неудачи у Хмельницкого, оставалось как можно скорее встретиться с ордой.

На следующий день, когда Любовицкий отправился дальше на юг, его на Волынском шляху остановили казаки. Как ни пытался польский сенатор уговорить их, чтобы пропустили его в маеток пана Грондского, где он хочет перебыть свой недуг, казаки заворотили рыдван. Когда Любовицкий начал требовать, чтобы его снова допустили к Хмельницкому, вышел из табора есаул Лисовец и при всех казаках, окруживших рыдван, сказал:

— Ясновельможный пан гетман Богдан Хмельницкий велел сказать тебе, чтобы ты возвращался немедля в коронные земли. Все равно с татарами тебе не встретиться. А будешь, пан посол, настаивать, так воротим тебя под стражей.

Заскрежетав зубами, Любовицкий приказал слуге поворачивать лошадей на запад.

 

5

К сердцу каждого человека, как бы хозяин ни замыкал его, всегда найдется ключ.

Генеральный писарь Иван Выговский верил в это нерушимо. Более того — знал твердо: он хорошо овладел умением отпирать чужие сердца своими ключами.

Было время, когда сам гетман Хмельницкий хвалил это писарево уменье. Даже, шутя, не раз говаривал:

— Умелый ключарь писарь Выговский.

Было такое время!

Миновалось…

Мало ли что было! Все же было и такое: считалось между старшиной, генеральный писарь — правая рука гетмана. Послы иноземные, негоцианты, мужи святой церкви — кому с ними докучные дела вести, как не Выговскому? Что и говорить, талант был у генерального писаря на это. Иному и от таких дел только заботы и неприятности, для него они — точно карасю пруд. Нырнет и вынырнет.

У генерального писаря для таких дел всего было вдосталь. И поклониться умел, как кому следовало, и по-латыни поговорить, церемонии всяческие до топкости знал, а уж если с поляками переговоры вел, только и шелестело на тонких губах под тщательно закрученными кверху усами:

— Падам до ног милостивого папа!

— Льщу себя надеждой еще раз выслушать милостивого пана!

— Как рад видеть перед собою вашу милость!

Словом, талант имел генеральный писарь на такие дела.

Улыбки были наготове, он точно вынимал их из кармана и, когда нужно, прилеплял к своим тонким губам то ласковую, то дружескую, то услужливую, а если понадобится — и братски-сердечную.

На это пан Выговский был великий мастак.

…Когда-то ключом к сердцу гетмана была шляхтянка Елена.

Не стало этого ключа. Лаврин Капуста сломал ключ. Сердце гетмана Хмельницкого теперь заперто накрепко. Ключа теперь не подыскать. Но существуют и иные пути…

И хотя генеральный писарь теперь не тот уже генеральный, что был несколько лет назад, но силу он все же имеет. Обязан он этим, как считает сам, исключительно собственному уму. За последнее время он даже добился того, что среди старшины появились такие полковники, с которыми бы мог говорить более или менее откровенно, — Полуботок, Сулима, Григорий Лесницкий. Люди все почтенные, шляхетные. Пытался он найти общий язык и с Богуном, но только ухудшил прежние отношения с ним. Зато Тетеря — другое дело. Но и в отношении Тетери остерегался. У этого переяславского полковника тоже гетманская булава в мыслях. Уж не успели ли отцы иезуиты ему что-нибудь пообещать? Если только Выговский убедится, что это так, придется убрать Тетерю, как он в свое время убрал Гладкого.

Слишком больших успехов достиг Хмель после Рады в Переяславе, чтобы действовать сейчас без оглядки, не соблюдая осторожности. Тем более что и сами иезуиты требовали от Выговского осторожности. Теперь он даже заколебался отчасти: из чьих рук вернее добывать булаву — из польских или из шведских? Поэтому решил выжидать. Выжидать и, как червь, точить фундамент, на котором основывал свое согласие с Москвой гетман.

Что ж, если его отодвигают в тень, если Мужиловский главный советник в переговорах с чужеземцами, если Капуста ездит в Турцию, а Мартын Пушкарь что ни день обедает с гетманом, — может, это для генерального писаря и лучше. В тени ему удобнее делать свое дело с большей уверенностью и незаметно для чужого глаза. А глаз этот порою заглядывал не туда, куда хотелось бы генеральному писарю. Неумолимая рука Капусты проникала в его окружение с каждым разом все настойчивее и ощутимее. По стало Фомы Кекеролиса, Иеремию Гунцеля ради собственной безопасности самому пришлось отравить. Теперь Капуста захватил шведского негоцианта Виниуса и Степана Гармаша.

— Ну, ничего, у Гармаша есть крепкая рука — генеральный есаул Демьян Лисовец. Он-то своего тестя защитит перед гетманом. А Виниуса шведское посольство выручит. Что касается монаха аббата Даниила, тот сам вывернется. Хорошо одно — что он, Выговский, с этим Даниилом еще не встречался. Но весточку шведам через людей подканцлера Радзеевского пришлось послать. На всякий случай пусть шведы знают: он к ним со всей душой, и если они идут на Украину и Москву, то лучшего гетмана, чем Выговский, для них не будет.

При особе гетмана был он теперь уже не тем видным державцем, как когда-то. Но и сейчас еще гетман без него не мог обойтись. Случись другому терпеть такие обиды, как Выговскому, тот стал бы огрызаться, а тогда добра не жди. Выговский, отстраненный от переговоров с иноземцами, прибрал к рукам все другие дела, как, например, управление имениями и маетностями, сбор чинша, хозяйство полков.

И если в городах и селах поднимались жалобы и стоны, а то и крики возмущения, если города, где действовало дарованное гетманом магдебургское право, подымали шум из-за несправедливых податей и поборов, то здесь была его, Выговского, твердая и жестокая рука. Чем больше недовольных будет в краю, тем лучше для него.

И он всячески плодил недовольных, а если случалось по этому поводу столкнуться с гетманом. Выговский только руками разводил: мол, чтобы вооружить войско для такой большой войны, нужны большие деньги.

Хмельницкий в ярости стучал кулаком по столу, точно перед ним были не доски, покрытые скатертью, а голова генерального писаря.

— Ведь Речи Посполитой чинша не платят, панам Потоцким и Вишневецким не даем ни злотого, а куда же деньги идут?.. Куда, спрашиваю?

— На войсковые нужды, ясновельможный пан гетман, на поисковые нужды.

Этот ответ всегда выручал. А еще больше помогало выворачиваться то, что события сменялись, одно значительнее другого. За словами «на войсковые нужды» скрывать можно было многое…

Некоторое время молчала Варшава. Странствующие купцы не привозили ни писем, ни извещений на словах. С отцом Евстафием и братом Даниилом за бокалом мальвазии или за чаркой водки толковали о новых маетностях, отом, как лучше сбыть мед на предстоящей осенней ярмарке и не стоит ли отправить на новгородский торг купленные отцом у персидских купцов шелка, адамашки и драгоценные индийские кружева, В такие часы досуга и более важное но забывалось. Оно всегда было рядом. И во многих делах, связанных с этим важным, отец и брат были верными помощниками.

Поход на Червонную Русь застал Выговского врасплох. Считали, что на Червонную Русь пойдут весной будущего года, а выступили спешно, не собрав даже генеральной рады старшин. Из этого Выговский сделал вывод, что время похода держали в тайне и знали о том только Хмельницкий да Бутурлин. Но Выговскому велено было в походе находиться при особе гетмана. Тут-то, после победы под Слонигрудком, узнал он от Цыбенка, который как бешеный примчался в военный табор, что в Чигирине Капуста и его сотники произвели новые аресты и не дай бог, если нападут на след…

Выговский велел Цыбенку отдохнуть, но к ночи быть готовым. В казацком таборе уже спали, когда Выговский и Цыбенко, миновав последний дозор, выехали на Тернопольский шлях. Ехали они молча всю ночь и лишь под утро свернули с большака на узкую лесную дорогу, которая углублялась в чащу. Эта лесная дорога привела их к оврагу, поросшему кустарником, а миновав его узенькой стежкой, где не часто ступала людская нога, они очутились перед глубоким рвом, наполненным водой; со всех сторон окружал он мрачные каменные стены монастыря ордена василиан. Висячий мост был поднят на цепях, и всадники остановились перед обрывом.

Вскоре на противоположной стороне, в узкой амбразуре над караульней, появилось лицо монаха и исчезло. Затем зазвенели цепи и подъемный мост опустился над рвом. Выговский и Цыбенко миновали ворота, у которых стояли монахи в черных сутанах, и очутились по дворе. Двое монахов молча приняли у них лошадей. Цыбенко остался во дворе, под раскидистою яблоней, а Выговский, следуя за монахом, направился к высоким черным дверям монастыря.

Солнце осветило каменный навес и на нем золотом большие буквы «А. М. D. G.».

Когда же двери растворились перед Выговским, он поднял над головой два пальца правой руки и четко проговорил монаху, стоявшему на пороге с ключом в руке:

— Ad majorem Dei gloriam.

— Ad majorem Dei gloriam, — ответил монах и пропустил Выговского.

Проводник его снова очутился перед Выговским и поспешно зашагал по темной длинной прихожей.

— Ad majorem Dei gloriam, — повторил Выговский, переступая порог комнаты.

— Рад видеть тебя в добром здравии, пан генеральный писарь, — проговорил монах, подымаясь навстречу Выговскому из высокого кресла, стоявшего спиной к свету.

— Ах, пан Ястрембский, о здравии ли заботиться, когда голова чуть держится на плечах!

Ястрембский, казалось, не слышал этих жалобных слов, — указав рукой на кресло напротив себя и садясь сам, он спросил:

— А по какой нужде ваша милость прибыла сюда без моего приглашения?

— Важные вести.

— Слушаю пана.

Выговский заговорил неторопливо. Он хотел убедить Ястрембского, что все, о чем договорились они при последней встрече, он осуществлял независимо от возникающих препятствий. Ястрембский слушал внимательно, но время от времени некое подобие улыбки кривило его губы. Наконец, когда Выговский замолк, он, возведя глаза на черное распятие, висевшее перед ним на стене, заговорил:

— Ты как будто все сказал, но далеко не все. — Заметив, что Выговский собирается возразить, Ястрембский остановил его движением руки. — Слушай, пан Выговский, и не мешай. Времени у нас мало. Нынче я еду. Так вот, милый пан, ты не сказал мне, что начал заигрывать с людьми шведского короля. Уж не подумал ли ты, что из рук шведов добудешь булаву? Если так, то я должен дружески предостеречь тебя: напрасные надежды. Что бы ни случилось, Украина будет под рукой короля Речи Посполитой; так хочет папа, и так оно будет. Ты можешь изображать дружбу со шведами, по только изображать: нам ты слуга, а не им. От нашей воли зависит твоя жизнь. Ведь ты помнишь святые пророческие слова: «Ты будешь покорен, как мертвец».

Побледнев, Выговский кивнул головой.

Ястрембский довольно проговорил:

— Вот и хорошо. Такие слова не забываются, как не забывается материнское благословение. Теперь вот что: татары перешли рубеж.

Глаза у Ястрембского засверкали, и Выговский от неожиданности вскочил на ноги.

— Садись и слушай, — приказал Ястрембский, садясь сам. — Орда через несколько дней как снег свалится на головы московитов и казаков. Их отрежут от Украины, а тем временем спереди на ннх ударят шведы, и пройдет немного дней, как в это дело вмешается сам король. Что бы ни случилось, ты должен стараться быть все время неотлучно при Хмельницком. К сожалению, ты мало знаешь, что происходит в его голове. Приложи все усилия.

Выговский уже почти не слушал Ястрембского: известие про орду ошеломило генерального писаря. Как хорошо сделал он, что при поездке в Казикермен завязал дружбу с визирем Сефером-Кази! Эта случайная встреча будет много значить. Ястрембский тронул его за плечо и как бы пробудил от сна:

— Шляхтич Любовицкий вез письмо от короля к хану. Казаки не пропустили его на юг.

Выговский сказал:

— Это истинно так.

— Мне не нужны подтверждения. Если я говорю, то знаю, что это так. Но ты должен немедленно взять это письмо у Любовицкого и передать его хану, как только орда подступит к вашему табору.

— Да разве отдаст мне Любовицкий королевское письмо?

— Ты сам поедешь к нему, он остановился в маетке своего приятеля в Жорнове. Ты покажешь ему этот кинжал и обратишь его внимание на четыре буквы на рукоятке. Смотри и читай.

— «А. М. D. G.», — вслух прочитал Выговский.

— Этого довольно, чтобы он поверил тебе.

— Далее? — спросил Выговский.

— Далее, — усмехнулся Ястрембсний, — если нас постигнет какая-нибудь неудача, — все может быть, пан генеральный писарь, ибо не так легко стать гетманом Украины, — то ты будешь иметь удовольствие увидеть меня в Чигирине, но опять как негоцианта Якоба Роккарта.

— Пан Ястрембский, взвесь: если будет худо, Лаврин Капуста до нас доберется. Он уже и сейчас пронюхал дорожку к моему дому в Чигирине. Сосчитай только, кого он взял…

— Не теряй кинжала, который даю тебе, — вместо ответа проговорил Ястрембсний. — И будем прощаться. Когда ты ехал сюда, за тобой не следили?

— Кто может следить за Генеральным писарем, если в лагере нет Лаврина Капусты? — Выговский поднялся.

— Это тебе, — сказал Ястрембский и положил перед Выговским на стол кожаный кошелек. — Пять тысяч гульденов.

Выговский поспешно спрятал деньги в карман кунтуша.

— Если случится тебе, пан Выговский, прибыть в Чигирин раньше меня, то заезжай в корчму «Меч и сабля», что стоит на перекрестке Чигиринской и Субботовской дорог, и, выпив кружку меда, присмотрись к хозяину корчмы. Его зовут Чабрец. Ты не забудешь? Чабрец. он нам, возможно, понадобится. Имей в виду — это наш человек.

Ястрембский пожал руку Выговскому и проводил его до порога. Склонив голову, он торжественно произнес:

— К вящей славе божией.

— К вящей славе божией, — ответил Выговский и вышел из покоев.

За дверью генерального писаря ожидал, тот же монах, который привел его сюда.

Когда Выговский в сопровождении Цыбенка воротился в табор и принялся умываться, в его шатер с криком прибежал есаул Лученко:

— Пан генеральный писарь, тебя гетман кличет! Искали по всему табору. Скорей на раду!

Выговский, наскоро вытерев руки, поспешил к шатру гетмана. Там он уже застал полковников Пушкаря, Богуна, Тетерю, Мужиловского, Барана. Рядом с гетманом сидел боярин Бутурлин. Хмельницкий поглядел пытливо на запыхавшегося Выговского и заговорил:

— Панове старшина, созвали мы вас с воеводой Василием Васильевичем, чтобы сообщить вам важную весть, Хан Магомет-Гирей с шестидесятитысячной ордой выступил на Украину. Они идут южною степью, минуя Каменец, и спешат сюда, чтобы ударить нам в спину. Посоветовавшись с воеводой, решили мы идти навстречу татарам и дать им бой. Они сильны, только если им удастся воровски порваться в дом, а встретить смерть лицом к лицу — этого они страшатся больше, чем своего Магомета.

У Выговского задрожали руки. он спрятал их глубоко в карманы своего кунтуша. Лихорадочно мелькали мысли. Что же делать? Не поехать ли сейчас снова в монастырь? Но безопасно ли это теперь? Не лучше ли проскочить за королевского грамотой к Любовицкому и затем проехать навстречу татарам? Снова этот проклятый Капуста возник перед ним. Не зря сидел он, видно, в Чигприпе.

 

6

Восьмого ноября казаки и стрелецкое войско выступили навстречу орде, возвращаясь на Украину. В Люблине, Тернополе и многих других значительных городах и замках остались гарнизоны московско-казацкого войска. Воины двигались, разбившись на две колонны.

Тысяча людей со стен Львова наблюдали, как за передовым Чигиринским полком ехал сам гетман, окруженный генеральной старшиной.

Оп сидел прямо в высоком седле, на белом копе в злато-мшаной сбруе, покрытом алого попоной. Над гетманом генеральный бунчужный Василь Томиленко высоко держал пышный белый бунчук с золотым крестом на древке. Рядом генеральные есаулы Лученко и Лисовец держали два стяга — один малиновый, а другой, личный гетманский, — черно-желтый. Тридцать разноцветных знамен полков и городов Украины везли за гетманом полковые хорунжие.

Трубили трубы, звенели бубны, довбыши били в котлы.

Войско возвращалось на Украину с великими победами, и утреннюю тишину широкой осенней степи, тронутой первым заморозком, разрывала тысячеголосая песня:

А ми тую червону калину та й пiднiмемо, А ми нашу славну Украiну та й розвеселiмо…

Богдан Хмельницкий внимательно слушал песню и задумчиво глядел на торный шлях.

В этот миг он подумал о Ганне. Представил себе, как, воротясь в Чигирин, встретит ее. Как прижмется она к его груди, но не на глазах старшины и войска, а дома, и он скажет ей о том, чем жил и чем тревожился все эти беспокойно-долгие дни. И напомнит он ей, как после Берестечка, в глухом селе, в осеннем яблоневом саду, говорил ей про Червонную Русь, поверял ей свой тайный замысел — освободить горемычную сестру Поднепровской Украины из-под шляхетского ярма. Что ж, почин сделан! И хороший почин. Радовало гетмана еще и то, что предупреждал он воровской набег татар. Не будет уже так, как было под Зборовом и Берестечком. В силе и готовности встречает он орду. Думали, видно, паны-ляхи, что таким способом удастся им вонзить нож в спину казакам и стрелецкому войску. Напрасно радовались. Не бывать такому. Теперь не те времена. Это уже не до Переяслава, а после Переяслава! Забывают об этом спесивые шляхтичи. Что ж, он напомнит им это еще раз!

По дороге войско встретил Лаврин Капуста, и гетман пересел с ним в крытый возок.

…Татары двигались навстречу казакам на полном марше. Дороги подмерзли, и коннице было совсем легко. Только за пять миль от Озерной высланная вперед разведка принесла хану Магомет-Гирею весть о том, что какое-то войско идет из-под Львова. А позднее проведали хан и мурзы, что это двумя колоннами идут казаки и стрельцы. Посовещались мурзы и посоветовали Магомет-Гирею выслать несколько отрядов, чтобы врезались между московитами и казаками, а когда начнется между ними замешательство, тогда и хану ударить всеми главными силами. Магомет-Г'ирей выслушал совет своих мурз. Так и поступил. Но не сталось так, как думали мурзы.

В недолгой, но упорной схватке казаки побили татар. Орде пришлось поспешно отступить, оставив на поде битвы сотни убитых и раненых, а многих казаки взяли в плен. Как ни ярился хан Магомет-Гирей, а должен был поднять белый прапор и трубить перемирие. Хан Магомет-Гирей послал в табор Хмельницкого трех своих главных воевод и советников — Карач-мурзу, Бекташ-мурзу и Девлет-мурзу.

Хмельницкий принял их при всей генеральной старшине и в присутствии боярина Василия Васильевича Бутурлина. Мурзы положили к ногам гетмана золотой лук с серебряными стрелами и украшенное серебром и драгоценными камнями седло. Сказали мурзы — великий хан Магомет-Гирей просит великого гетмана Богдана Хмельницкого прибыть гостем в его шатер под Озерной.

— Если бы не недуг, — говорил Карач-мурза, — то сам хан прибыл бы к гетману, ибо любит он его, как брата, и почитает за его рыцарство и мудрость, о которых давно наслышан, еще в Стамбуле живши.

Мурзы ожидали ответа гетмана, низко склонив перед ним головы. Конечно, можно было под любым предлогом уклониться от этой встречи. Но не подумают ли басурманы, будто он боится их? А не захотят ли они сделать то, что когда-то предательски совершил Ислам-Гирей под Берестечком? От них можно было ожидать всего худого. Но если не поедет, тогда скажут — испугался гетман! А поехав, покажет всей орде — не боится их! Покажет хитрым басурманам: «Прошли времена, когда я к вам за милостью ездил, свое достоинство унижал, сына своего Тимофея аманатом оставил в Бахчисарае…» А вот поехать и сказать им в глаза всю правду, хану и всему дивану его. Пусть знают! Пусть почувствуют! Пусть оставят даже мысль воровскую, будто можно грабить, разорять, бесчестить Украину, мучить невинных людей, торговать ими, как домашним скотом, на рынках в Кафе и Трапезонде… Нет, он поедет! Не боится он их!

— Передайте хану, — сказал Хмельницкий по-татарски, — я принимаю ею приглашение.

Чигиринский городовой атаман Лаврин Капуста, любезно улыбаясь великим мурзам, сказал:

— Весьма приятно было бы нам, если бы в то время, как гетман будет гостем великого хана Магомет-Гирея, нашими гостями были бы великий и мудрый визирь ханский Сефер-Кази, наш давний добрый друг, и вы, уважаемые, высокопочтенные мурзы.

Хмельницкий краем глаза глянул на Капусту. Бутурлин одобрительно кивнул Хмельницкому головой. Мурзы пошептались между собой, сказали: поедут в ставку хана и передадут слова гетмана, если такова его воля.

— Да, — подтвердил Хмельницкий, — старшина моя хочет того, а я перечить ей не смею.

— Пускай приезжает великий визирь, добрым шербетом угостим, — пообещал Иван Богун.

— Я с ним давно не видался, — заметил, щуря глаз, Пушкарь. — Как под Берестечком побратались, так и по сю пору не было возможности засвидетельствовать ему свое уважение.

Мурзы уехали. А к вечеру в казацкий табор прибыл Сефер-Кази в сопровождении мурз и большой свиты.

Хмельницкий с генеральными есаулами, Капустой, Выговским, Мужилонским, в сопровождении сотни казаков-чигиринцев с Мартыном Терновым во главе, выехал в ставку Магомет-Гирея, под Озерную.

…Магомет-Гирей, новый властитель крымского ханства, впервые видел гетмана Хмельницкого. В большом шатре хана, куда вошли Хмельницкий с генеральной старшиной, ханский диван уже был в сборе. Мурзы поднялись и почтительно поклонились гетману, а хан важно встал с горы подушек, на которых сидел, подобрав ноги.

«Вот он, гяур Хмельницкий, гроза Бахчисарая и Стамбула, вот он, этот дерзкий своеумец, который потоптал высокую польскую шляхту и обездолил короля Яна-Кази-мира», — думал Магомет-Гирей, глядя на Хмельницкого и в то же время прижимая правую свою руку ко лбу, к губам, к сердцу.

Хмельницкий сел рядом с ханом на подушки. Аскеры поднесли на серебряных подносах кубки с кумысом. Хан отпил добрую половину своего и тогда протянул его Хмельницкому, Толмач, молодой безбровый татарин, примостился в ногах у хана и, как пес, заглядывал ему в глаза, выжидая, когда великий хан заговорит, и тогда он натает переводить.

И вот Магомет-Гирей заговорил:

— Почто ты, ясновельможный гетман, князь великой Украины, соединился с Москвой? Не лучше ли было тебе быть в дружбе с нашим царством и, по примеру нашему, покориться царю царей, мудрому и храброму султану Мохаммеду? Ведь Бахчисарай оказывал тебе помощь, когда восстал ты против шляхты и короля. А ты нас теперь своей дружбой не жалуешь, а враждуешь с нами и грозишься… Негоже поступаешь, гетман, аллах покарает тебя. Не быть тебе по смерти в раю. Не быть.

Хмельницкий улыбнулся, начал спокойно:

— Горячишься ты, хан, не задумываешься над словами. Кому в пекле быть, кому в раю — не наша забота. О том есть кому заботиться. А вот насчет помощи вашего царства должен знать: правда, просил я у Ислам-Гирея войско. Пошел со мною перекопский мурза Тугай-бей под Желтые Воды и Корсунь. Но не татары разгромили польское войско, а казаки; татары же только пленников захватили. А под Зборовом орда ясырь взяла великий и снова нам помоги не дала, порушив договор и промысел учиняя над беззащитными женщинами и детьми. Дали мы вам свободу по Днепру плавать для торговли. А вы за то как отблагодарили? Под Берестечком за нашей спиной с поляками сговорились и предали нас. Вам обязан я позором берестечским. Еще на моей памяти ходили вы в кожухах и плисовых штанах, а теперь надели златошитые кафтаны — и все это награблено ордой у казаков. Не хватит времени перечислить все обиды, какие вы нам причинили, но я напомню их тебе, чтобы не считал меня трусом. Вспомни, как под Берестечком бился я против стотысячной армии ляхов. Два дня бились казаки, а на третий день хан Ислам-Гирей, брат твой, командовавший правым крылом, в то время, когда казаки начали уже одолевать врага, внезапно, с позором, без всякой причины побежал с поля битвы. Когда же я захотел остановить его, он задержал и меня и свел на нет то, чего уже добились мои казаки. Взял за это бакшиш от поляков брат твой и предал меня. Вот какова татарская ваша дружба и слово ваше.

Тихо было в шатре. Слышно было только, как тяжело дышат мурзы. Лаврин Капуста поглядывал по сторонам, хотя и был спокоен, ибо весь шатер неприметно окружили чигиринцы, и если бы несчастье какое замышлено было, то сотник Терновой голос подал бы. Да разве пожертвует хан головой визиря Сефера-Кази.

Хмельницкий разгладил усы, коснулся рукой булавы, заткнутой за пояс, и продолжал:

— Из-за предательства хана пришлось нам снова панов-ляхов на Украину пустить. А вы опять, в третий раз, поклялись на Коране вечную дружбу с нами держать. И мы хоть и не поверили вам, а все ж думали— попробуем. И что ж? Под Жванцем вы снова изменили и стали помогать полякам. Вам, конечно, выгодно, если между Украиной и Речью Посполитой раздор. Ведь иначе не вольно будет вам ходить на Польшу и Украину, ясырь великий брать, продавать на галеры людей христианских, бесчестить в своих гаремах наших девушек и женщин. Заботясь о своей выгоде, подговорили вы ляхов на новую войну. А они послушались вас, дали вам сто тысяч злотых в упоминки. А вы им чем помогли? Вы, басурманы, всегда мешали нам мириться. Когда видели, что мы слабее, — вроде бы нам помощь против ляхов оказывали, а если ляхам трудно, то вы к ним в союзники нанимались. Вижу я вашу хитрость как на ладони и скажу прямо: рад, что имею случай тебе о том сказать, дабы ты над словами моими хорошо поразмыслил и больше на нашу землю ходить не пробовал.

Хмельницкий закурил трубку, и хан Магомет-Гирей чихнул — табачный дым защекотал нос.

— Правдивы слова мои, твоя светлость, — заметил Хмельницкий. — Видишь, даже чихнул.

Хан обиженно пожал плечами. Причмокнул губами, уперся пальцами, унизанными перстнями, в колени и визгливо заговорил:

— Перед покойным Ислам-Гиреем, предшественником нашим, не смел ты, ясновельможный гетман, такие речи говорить, а теперь снисходительность наша породила в тебе задор.

— Если, как ты думаешь, хан Ислам-Гирей был так отважен, что и я его боялся, почему же он в Чигирин не пришел и не прибил свой щит на воротах Чигирина? Он-то и подговаривал меня идти вместе с вами и ляхами на наших братьев русских, Москву воевать. А когда считалось, что между нами мир, он же посылал своих мурз грабить наши села и города, уводить людей в ясырь. Конечно, стремления ваши известны мне доподлинно: жаждете одного — обессилить народы русские, уничтожить их, землю нашу разорить. Вот теперь, взяв упоминки от польского короля, ты враждуешь с нами и Москвой.

— Гетман, — разгорячась, воскликнул Магомет-Гирей, перебивая Хмельницкого, — а знаешь ли ты, сколько татар в Московском царстве? Все они нам помогать готовы. Не подумал ты, с кем побратался, с кем в союз вошел! Или у тебя больше войска, чем было у всех князей русских, поляков, угров, немцев? А ведь хан Батый истребил их, и сколько десятилетий владели татары Киевом и всеми русскими землями!

Хмельницкий, сжимая трубку в руке, засмеялся. Мурзы, ошеломленные, захлопали глазами. Хан почернел от злости. Дергал пальцами куценькую, редкую бородку.

— Гордыня неслыханная ослепила тебя, хан! — наконец сказал Хмельницкий. — Так затуманила тебе голову, что думаешь запугать меня, как малоопытного и неразумного отрока. Возможно, будь здесь мой сын Юрась, тебе бы посчастливилось, но он в Чигприне уже, а меня ты не запугаешь. Хорошо знаю, и ты это знай, что царства Сибирское, Казанское, Астраханское, Касимовское и Рязанское не окажут тебе помощи, даже если бы и хотели того. Крепка там держава русская, и мирно живут люди в тех землях, а не военным разбоем, и не станут они жертвовать собою ради твоей прихоти. Что ты, хан, похваляешься Батыем? Я когда-то твоему брату сказал, еще под Жванцем, и тебе повторю: что Батый ваш добыл, Мамай потерял. И знай, ясный хан Магомет-Гирей: неправдой и разбоем дальше жить станешь — и себя погубишь, и весь народ свой приведешь к погибели.

Хмельницкий поднялся. Вскочил на ноги разъяренный Магомет-Гирей. Сорвал злость на толмаче — пнул его ногой.

— Ты пожалеешь о своих словах! — угрожающе сказал хан.

— Никогда, — решительно ответил Хмельницкий. — Никогда, — повторил он, уже стоя посреди своих полковников. — И даю тебе, хан, одни сутки на то, чтобы ты снялся с места и возвращался в Крым. На этом прощай.

…Напряженная тишина стояла в таборе. Казалось, вся орда слышала беседу, только что происходившую в ханском шатре. Резко прозвучал голос Мартына Тернового:

— Казаки, по коням!

Звякнули шпоры о стремена.

Гетман на глазах у всех татар спокойными шагами подошел к своему коню, которого держали под уздцы двое казаков, и сел в седло. Сели на коней полковники, выстроились за его спиной. Томиленко высоко поднял над головой гетмана белый бунчук. Точно плеск морской волны, раскатился над татарским табором гомон. Конь гетмана заржал и ударил копытом о землю, как бы пробуя дорогу. Хмельницкий потрепал рукой гриву, заплетенную красными лептами. Обвел пытливым, долгим взглядом орду, беспорядочно толпившуюся вокруг ханского шатра, и тихо сказал Богуну:

— А не мешало бы их тут и присыпать землицей…

— Прикажи, гетман… — откликнулся Богун.

Но Хмельницкий ничего не ответил. Дернул повод, и конь его тронулся. С серого неба посыпался мелкий снежок. Казацкие кони дружно били коваными копытами оземь. Выговский только теперь облегченно вздохнул: все же ему удалось до отъезда передать визирю королевскую грамоту.

И уже когда казаки отъехали далеко от татарского табора, Хмельницкий сдержал коня, давая Богуну поравняться с собой, и сказал:

— А панам-ляхам того и нужно, чтобы мы здесь с ордой сцепились. Нет, пускай уходит. Сейчас она нам не страшна. На всякий случай бери свой полк да еще полк Глуха и идите за ордой неотступно, прямо на спине у нее войдите в Дикое Поле. И дохнуть ей не давайте. Своего они дождутся. Недолго осталось им ждать. Недолго.

…А через две недели Хмельницкий своею рукой отписал на Москву, царю Алексею Михайловичу, грамоту, в которой благодарил государя от имени всея Малой Руси за освобождение ее от ярма шляхетского. «Избавил ты нас от ига польского, — писал гетман. — Волынь, Покутье, Полесье — давние исконные земли русские — должны быть под рукою твоею. Все земли русские, все люди русские должны быть в одной державе Московской».

Грамоту Хмельницкого отвоз на Москву Силуян Мужиловский.

В тихий субботний вечер, грея руки у огня, Хмельницкий сказал Ганне:

— С ханом говорил под Озерной при всем диване его, потешил душу. За многие неправды, за издевки и обиды отплатил ему. А он должен был сидеть и слушать. Наверное, пальцы кусал, когда мы уехали.

— Да ведь могли опи и что-нибудь худое причинить тебе, Богдан?

— Нет, Ганна, не посмели бы. Во-первых, визирь был аманатом, а во-вторых, не те времена теперь для Крыма… — Подумал и добавил весело: — Да и не только для Крыма. И Варшава, и Стокгольм, и Вена, и в других державах это понимают… Потому и липнут к нам, как мухи на мед… Вот пришла весть — едут в Чигирин послы шведские… Слепцы! Думают к отступничеству склонить! Недалеко видят… А цель у них одна — нам глаза затуманить, поработить и через нашу землю на Москву идти. Не понимают, что мы отныне — одна земля.

 

7

— Город этот, ненасытный и бездонный омут, кровь нашу пьющий, лежит в удобном для морской торговли месте, — рассказывал в Чигирине осенью пятьдесят пятого года про город Кафу Хмельницкий воеводе князю Семену Васильевичу Прозоровскому.

— И нелюдское сердце онемеет, — говорил печально гетман, — когда увидит, как прощается муж с женой, или мать с дочерью, или же брат с братом, а озверелые татары бесчестят жен на глазах мужей, творят тысячи злодейств… Поверь мне, боярин, не по доброй воле вынужден был я искать дружбы с ханами да мурзами, есть с ними за одним столом, пить их кобылье вино, притворяться слепым и глухим, делать вид, будто не замечаю грабежей и насилий, какие чинят они в краю моем. Когда начинал войну против Речи Посполитой, жизнью сына Тимофея рисковал, оставляя его заложником в Бахчисарае. Когда дошла до хана лживая весть, будто меня ляхи одолели, повелел басурманский царь приковать Тимофея к пушке, как пса бешеного… А сколько раз мне самому ханы и мурзы тыкали нож в спину! Однако приходилось терпеть, лишь бы только держать орду при себе, чтобы королю и шляхте не помогала она. При первом удобном случае орда предавала нас, но и верным союзником панов-ляхов перестала быть. Пленников, захваченных в нашей земле, татары в Кафе продают купцам в вечную неволю. Руками наших людей созидает султан свое могущество на водах, то ееть сотни бригантин и галер, стругов и челнов. Потоцкий, зверь лютый, упоминки хану начал выплачивать не злотыми, а нашими людьми православными. Да ведомо мне — и своих католиков посполитых не жалеет…

Гетман отпихнул от себя пергаментный свиток, На нем усердными писцами Лаврина Капусты было помечено, сколько посполитых, мещан и работных цеховых людей захватили жолнеры Станислава Потоцкого в полон и отдали за Перекоп, в неволю татарским мурзам.

— Как такое стерпеть? — Хмельницкий встал и, наклонясь над столом, продолжал горячо: — Посылал своих людей за Перекоп, стращал мурз, а они только руками разводят: мол, не брали ясыря и не знаем ничего. А мне доподлинно известно — согнали в Кафу множество людей наших с Побужья, и всем этим обязаны мы родовитой шляхте…

— Дай время, — сказал Прозоровский, — и до Крыма доберемся. Русский человек выжидать может. Мы твердо стоим на земле. Обеими ногами. Твое умение держать татар и турок в узде сам государь хвалил гораздо…

Хмельницкий пылко воскликнул:

— Узрел государь наш мои старания! Одним живу, боярин, — увидеть земли наши свободными от панов польских и басурманов, от шведских завоевателей и трансильванских разбойников. Смотри, какого беспокойства задали мы многим королевствам, когда воссоединились!

Гетман засмеялся и, снова садясь в кресло, продолжал:

— Такого Переяслав натворил, что сам папа забыл о спасении гроба господня, с султаном начал брататься, а цесарь Фердинанд, который Людовика французского несмышленышем обзывал, нарек его ныне возлюбленным братом…

— Не хотят видеть русских людей в полной силе, от века смотрят на нас как на скот, — спокойно проговорил Прозоровский, — но сила наша крепка. Может, и придется нам кое в чем уступить, может, и с королем и сенаторами иную речь поведем…

Хмельницкий насторожился. Прозоровский заметил, как сделалось строже лицо гетмана, и, коснувшись его руки, которая сжимала пергаментный свиток, сердечно проговорил:

— Живи поляки в пределах своего королевства — нам от того какой вред? А если задумали край русский покорить себе, ругаться над людьми нашими — на это не будет нм воли никогда. Рада в Переяславе наши судьбы объединила, путь у нас, гетман, отныне един, это теперь все державы и народы знают доподлинно, и будь уверен и в надежде крепок — с этих пор история наша едина. Тревогу свою оставь.

— Истинны слова твои, пан князь, — тихо сказал Хмельницкий, когда Прозоровский замолчал, вытирая лицо пестрым, вышитым платком, — разумно говоришь. Правда твоя. Пожелай я — мог бы испепелить всю Речь Посполитую, поднял бы всю чернь против короля, — но ведь я не сделал этого. Говорил сенаторам и шляхте: сидите за Вислой, не лезьте на наши земли…

— При случае грозился и за Вислой их добыть, — с улыбкой напомнил Прозоровский.

— Если их не припугнуть — на голову сядут, — признался Хмельницкий. — Только искренний мой совет, пан князь: польским панам не верь, послам их не верь; польская шляхта зло умышляет против державы нашей, а чернь, известно, она бы с нами в союзе всегда была…

— Не с нами, гетман, а с чернью нашею, — заметил Прозоровский.

Хмельницкий пристально поглядел в глаза князю, улыбнулся и сказал:

— Неужто и ты, князь, поверил россказням, будто бы Хмель только за чернь стоит, а сам он — против панов? Я за край родной, а в краю не только чернь, по и люди других состояний и положения. За край родной, за волю его, за веру, за то, чтобы мы сами хозяйничали на своей отцовской земле, без чужаков и побродяг иноземных, — вот моя заветная мечта, ее хочу осуществить.

Прозоровский, поблескивая стеклами очков, согласно кивал головой, и на его полном лице было написано одобрение словам гетмана.

— В твоем уме и дальновидности я никогда не сомневался, гетман, и все разумные государственные люди на Москве — твои друзья и братья.

— Великое тебе спасибо, — Хмельницкий пожал узкую жилистую руку Прозоровского.

…Сердечная и важная беседа была у Хмельницкого с Прозоровским в этот осенипй вечер в Чигнриие. Князь Семен Васильевич Прозоровский не жалел, что по такой распутице отправился в дальнюю дорогу — из-под Вильны в Чпгнрнн. Наедине переговорили они с Хмельницким, и теперь Прозоровский был еще более уверен в добрых и дальновидных замыслах гетмана. Никто из старшины не знал, о чем беседовали князь и гетман. Когда на следующий день Хмельницкий пригласил на обед полковников и генерального писари, празднуя пребывание в Чигирине высокого гостя, то о делах государственных речи но было.

Только Лаврину Капусте гетман после отъезда князя Прозоровского сказал:

— Свейских послов принимать с почетом, соответственно их чину. Малюгу, если прибудет с ними, оставить здесь и отправить на Москву, к князю Прозоровскому, дабы обо всем доложил лично. В грамотах о том ни слова не писать. Понял?

Капуста молча кивнул головой.

— Списки отданных в ясырь жолнерами Потоцкого береги. Хану еще раз отпиши, чтобы всех людей наших возвратил из Кафы. А пока что торговых людей татарских за Перекоп не пускать. Чтобы почувствовали, аспиды. Людям же нашим, которые в неволю попали, придется потерпеть. Упорство у наших людей железное, по только голыми руками, а и мечами его не сломишь, — задумчиво добавил Хмельницкий.

…Да, упорство Нечипора Галайды и побратима его, донского казака Семена Лазнева, как и многих других уведенных в плен людей, было действительно из доброго, некрохкого железа, лучшего, чем прославленная во многих краях дамасская сталь.

Есаулу Каленику и Ваську Приступе не пришлось хлебнуть горечи плена. От позора да неволи их выручили деньги. Откупились у ротмистра Заборовского. Васько Приступа своею мошной тряхнул, а есаул — мошной полковника Глуха. Остались есаул и Приступа среди разоренных Белых Репок. Всех, кто стоял на ногах, взяли в ясырь жолнеры и басурманы. Ветер гулял в опустелых хатах, над обгорелыми развалинами церквушки с гортанным криком хлопало крыльями воронье.

На радостях, что спаслись от татарского полона, Каленик и Приступа крепко выпили. Хвалили ротмистра Заборовского, с которым есаул быстро договорился.

Захмелев, Васько Приступа сказал есаулу:

— Вот видишь, пан есаул, без горя и счастья не бывает. Помогли ляхи да басурманы избавиться от разбойников. Теперь семейка Галайды навеки сгинет…

Каленик покашливал, моргал глазами, попивал медок, который Приступа щедрою рукой подливал из бочонка в глиняную кружку.

Есаулу о чем тужить было? Новые посполитые будут в Белых Репках. Разве впервой разоряли и опустошали их жолнеры да татары! Посполитые росли, как грибы осенью. Чего-чего, а этого добра на земле хватает. Радовался есаул, что злотые и талеры, укрытые в надежном месте, не попали в руки грабителей. Правда, будь у них больше времени, может, доискались бы, а то сами торопились, точно их лихорадка трясла. Есаул знал: ответ перед полковником Осипом Глухом не тяжел будет. Что посполитых в ясырь угнали, то — само небо свидетель — не по его воле, а за то, что палац да амбары уцелели, за это уж пускай будет благодарен есаулу пан полковник. На всякий случай есаул погнал гонца в Умань с грамоткой полковнику, чтобы тот казаков прислал. Но напрасно беспокоил Каленик папа полковника. Жолнеры с татарами, тесным кольцом окружив захваченных пленников, гнали их без передышки через леса, торопясь как можно скорее выйти на южный шлях, где на Побужье уже ожидали их такие же горемыки, взятые в полон под Винницей и Немировом.

…Терпел Нечипор Галайда тяготу обидного плена, терпела жена его Мария, сносила позор плена кареглазая Надййка, глядела по сторонам своими большими глазами и точно не видела ни татар, ни голой степи, покрытой однообразным серым ковром ковыля и полыни, точно ждала чуда, которое внезапно должно было спасти, разорвать сизую даль молнией счастья…

Молча глотал тяготу и позор Семен Лазнев, как и сотни других пленниц и пленников.

Захваченных в неволю люден татары выстроили рядами, связав им руки за спиной сыромятными ремнями, накинув на шею петли. Держа конец веревки в руках, подгоняли истомленных и больных нагайками.

Гонец от мурзы Бекташ-аги повез в Бахчисарай добрую весть. Коронный гетман сдержал свое слово. Три тысячи пятьсот пленников подарил он хану в счет упоминок. Быть в нынешнем году невольничьему торгу в Кафе.

Сдержал свое слово хан Магомет-Гирей перед чужеземными купцами, а главное — перед Рейс-эффенди.

Невольников гнали безостановочно по сухой, выжженной горячим южным солнцем степи. Вконец ослабевших докалывали пиками, а прочих кормили мясом павших лошадей. Двигались по ночам, а днем, остерегаясь казацких дозоров, прятались, как суслики, в овражках. Бекташ-аге удалось беспрепятственно пригнать толпы невольников до самого Казикермена, а там, не теряя времени, развязали их, посадили и большие челны, повезли на левый, татарский берег, переправясь куда уже можно было не беспокоиться. Здесь начинались земли крымского ханства.

Нечипор Галайда еще на правом берегу Днепра схоронил отца и мать. Не выдержали тоски и мучений старики, упали рядом на днепровском берегу и закрыли навеки глаза, точно не хотели глядеть на стыд страшного полона.

Сгреб Галайда одеревеневшими пальцами горсточку родной земли, завернул в платок и привязал к нательному кресту. Многие пленники тоже так поступили. Татары не мешали. Смеялись и плевали на пленников.

Поглядел Нечипор на поседевшие косы Марии и отвернулся. Опаленное жарким степным солнцем лицо ее окаменело в страшном горе, помочь которому уже никто не мог. Разве можно было надеяться на освобождение? Нечипор низко опустил голову, глядел в синюю днепровскую воду, легко плескавшуюся в борта лодки. Сколько измученных, полных отчаяния глаз отражалось в ней? Над лодками, в которых сидели невольники, кружились чайки. Жалобными криками провожали они пленников в страшную дорогу. Жизнь отдал бы Нечипор за один день воли. Впереди него сидел, поджав ноги, Семен Лазнев. По согнутым плечам его угадывал Нечипор, что творилось на сердце у побратима.

Горше смерти была для Семена Лазнева татарская неволя. Разве думал когда-нибудь, что придется ему изведать такой позор и муку… Теперь, вспоминая все происшедшее в эту зловещую июльскую ночь, кусал губы в бессильной злобе на коварных жолнеров и их союзников татар. Горькие слезы жгли глаза при одном взгляде на Надийку. А она, сердешная, сидела в днище челна, прижавшись к Марии, глядела вперед, в неведомую даль дикого, чужого края, расстилавшегося за левым берегом Днепра.

На левом берегу татары почувствовали себя свободнее. Здесь, развязав руки невольникам, по приказу мурзы пересчитали их еще раз. Значковые старшины доложили, что пленников тысяча двести мужчин, тысяча сто женщин, пятьсот мальчиков и девочек. Мурза Бекташ-ага довольно потирал ладонями поросшие редкой курчавой бородкой щеки, скалил зубы, приговаривая:

— Аллах керим! Аллах керим!

Мурза приказал усилить стражу и тщательно присматривать за невольниками, чтобы никто не убежал. Теперь каждый из пленников был на вес золота. Сам хан и его визирь заинтересованы были, чтобы ясырь без ущерба прибыл на невольничий рынок в Кафу.

Возле урочища Карач-мечеть невольникам дали три для отдыху. Истощенных и измученных гнать в Кафу было невыгодно. Ослабевших мурза приказал подкармливать кониной и поить кумысом. Надийка отказалась пить кумыс, отдававший кобыльим потом, с отвращением отвернулась от мяса. Татарин, который поставил перед ней кувшин с кумысом, покачал головой, сказал, ломая украинскую речь:

— Нехорошо делаешь, ай-ай, не якши, урус, ай-ай!.. Ребра твои можно пересчитать. Такую никто не купит…

Слезы затуманили глаза Надийки. Схватилась руками за горло, крикнула отчаянно:

— Семен, выручи меня, Семен!

Услыхал крик Надийки Семен Лазнев, да что он мог поделать? Рванулся было к пей, но пятеро татар схватили за руки, осилили, повалили наземь, связали руки и ноги, забили кляпом рот. Горько и безутешно плакала Надийка. Не диво был этот плач для пленников, многие рыдали. Живыми хоронили себя. А Нечипор, вдруг преодолев тоску и отчаяние, сердито закричал:

— Гей, люди! Выше головы, люди! Брешут ироды басурманы, что нам в неволе вековать! Брешут! Придут казаки и нас вызволят. Придут!

— Пока солнце взойдет, роса очи выест, — грустно отозвался седобородый старик.

— Слабодушен ты, дед! — гневно укорил его Нечипор.

— А вот погляжу я, крепок ли у тебя дух казацкий, — прошамкал дед и потупил истомленный взор свой.

Крепок был дух казацкий у Нечипора Галайды. Крепко было в нем стремление к свободе. Семен Лазнев, который не так горевал за себя, как за Надийку, тоже этим духом наливался, словно молодой явор живительной влагой.

Печальной памяти Кафа встретила пленников криками купеческих досмотрщиков, разноголосым говором купцов и торгашей — они, как коршунье, слетелись сюда из самых отдаленных углов земли. Ожил широкий невольничий рынок. Утоптанная десятками тысяч ног, омытая слезами солонее, чем волны морские, чужая земля, казалось, несла на себе печать страшных мук и несказанного горя. Голая, как ладонь, площадь лежала, полная тревоги и страданий. Такою увидели ее Нечипор и Мария, такою увидели ее Семен и Надийка и миогие другие невольники и невольницы. Кричали младенцы, костлявыми ручонками теребя высохшую грудь матери. В глазах матерей печаль и скорбь. Как домашний скот, загнали пленников за ограду. В ста шагах от них, точно издеваясь над их неволей, гудело море. Пенистые волны набегали на отлогий берег и, с ревом наскочив на скалы, рассыпались радужною пылью. Там, за этими волнами, были родные просторы. Легче перышка вынесли бы волны на волю каждого пленника. А как до них добраться?

У Нечипора кожа напряглась на скулах, когда перед ним остановился купец в чужеземной одежде и татарин-надсмотрщик приказал ему открыть рот и показать зубы, дернул на груди рубаху, чтобы показать покупателю, что тело и мускулы у казака хорошие, без изъянов и рубцов.

Нечипор что есть силы ткнул татарина кулаком в грудь, так что тот опрокинулся навзничь, высоко задрав ноги, а купец, подхватив руками полы кафтана, кинулся прочь.

Не сладко пришлось после этого Нечипору, Если бы не рассчитывали взять за него большие деньги, измордовали бы его озверевшие татары. Когда Нечипора снова выпели, со связанными руками, на рынок, Марии среди невольников уже но было. Спросил глухим голосом женщину в очинке:

— Где Мария?

— Купил ее какой-то паи…

Тяжело ходила грудь Нечипора. Слезы жгли глаза. Казалось, кто-то выдергивает из-под него землю. Собрал силы и удержался, чтобы не упасть. Чувствовал — уже никогда не увидит Марию. Обвел мутным взглядом по сторонам — Семен Лазнев стоял в третьем ряду.

— Нечипор! — крикнул Семен. — Держись, казак, не давай радоваться басурманам.

— Держусь, Семен! Еще поплачут когда-нибудь басурманы за обиду нашу.

Татары, понимавшие по-украински, смеялись:

— Пока наши слезы увидите, сгинете на каторгах, неверные!

Нечипор влажными глазами глядел на море. Но не высокие волны видели его глаза, а дальний, манящий простор родных степей, где вольный ветер пахнет любистком. Неужто и вправду никогда не увидеть его глазам родной земли, неужто и осталось от нее только то, что хранит в узелке на груди? Господи! О чем думают гетман, старшина и все казачество, если не могут заставить басурманов не торговать людьми, как скотом!

А Кафа, славная во многих краях своими умелыми купцами Кафа, которая для ростовщиков и негоциантов олицетворяла вечный источник богатства и прибыли, полнилась беспорядочным шумом. В кофейнях, за низенькими столиками, на которых дымился в медных котелках черный кофе и стояли кальяны, важно сидели купцы. Прибыли они сюда из далеких краев. Богатые люди нуждались в дешевых и сильных рабочих руках. Молодые красивые девушки нужны были для гаремов беев и пашей. Далекая Венеция, шведские города, немецкие земли, швейцарские бюргеры — все хотели иметь для услуги крепкоруких славянских женщин, С каждым годом, однако, число ясыря уменьшалось. С тех пор как во главе Украины стал гетман Хмельницкий, совсем пришел в упадок знаменитый торг невольниками. Весь ясырь забирал для себя султан. Вот почему из Гезлева, Карасубазара съехались в Кафу купцы, которые прежде сюда никогда не приезжали. Слух, что здесь будут невольники, всколыхнул многие города.

В кофейне Пластираса многолюдно. На раскаленной плите с утра до поздней ночи кипит кофе. После десяти часов вечера, когда мрак опускается на город, в кофейне Пластираса остаются уже только самые благородные иноземцы. Тогда задняя степа раздвигается и на возвышение, устланное коврами, выходят десять девушек в чем мать родила и под завывание флейты и стук бубнов танцуют знаменитый танец живота, который даже осторожного и осмотрительного негоцианта Вальтера Функе заставляет на некоторое время забыть о своих хлопотливых делах.

Но танец живота не вечно длится. Устало замолкает флейта, затихают бубны, девушки исчезают. Коммерция — это коммерция, она не терпит измены, она требовательнее и капризнее, чем самая требовательная любовница, и Вальтер Функе возвращается к делам. Он-то хорошо знает — скоро невольников не будет. Поэтому, не раздумывая далее, соглашается купить у Рейс-эффенди тысячу триста невольников. он оговаривает только одно: чтобы у них были здоровые зубы, не черные и не редкие, и чтобы тело у них было без изъянов. Рсйс-эффенди, получивший в дар от хана Магомет-Гирея больше тысячи невольников, именно такой товар обещает Вальтеру Функе.

На следующее утро Вальтер Функе собственноручно отсчитывает Рейс-эффенди пятнадцать тысяч талеров. Надсмотрщики отделяют проданных невольников, осмотрев каждого в присутствии Вальтера Функе и Рейс-эффенди, и выжигают раскаленным железом на лбу у каждого букву «F» — начальную букву латинского слова «Fugitivus», то есть «беглый». С таким клеймом, попав в чужую страну, далеко не уйдешь.

Вальтер Функе намеревается погрузить своя товар на корабль и переправить в Азов, а оттуда посуху доставить в шведское королевство, Артур Виттенбах за четыреста невольников заплатит ему пять тысяч талеров. Функе знает, что шведские гвардейцы не позже весны будут на Украине.

В числе купленных Вальтером Функе невольников казались Нечипор Галайда и Семен Лазнев.

Когда вывели Галайду и Лазнева с рынка, Надийка вырвалась из рук татар, кинулась к морю. Темно-зеленые волны, казалось, ждали ее. Подхватили в свои объятия. Напрасно татары пытались спасти Надийку. Отплыв далеко, нырнула, и темные воды Черного моря сомкнулись над ней. Одинокая чайка низко прошла над гребнем вспененной волны, касаясь ее крылом, точно хотела попрощаться с Надийкой.

А на невольничьем рынке Кафы еще долго раздавались выкрики надсмотрщиков турецкого купца Рейс-эффенди:

— Покупайте девушек! Покупайте красавиц с крепкими рабочими руками и нежною кожей!

— Берите новые украшения для своего гарема!

— Покупайте рабынь из южных провинций польского королевства! Они мало едят, мало спят, охочи до работы.

— Покупайте пленников! Вот они — самые новые, свежие, их мускулы еще не истощены работой на галерах, в каторгах!

Хриплыми голосами орут купеческие надсмотрщики. Шныряют среди сбившихся в кучу невольников и невольниц зажиточные купцы. Бесстыдно ощупывают связанных одною веревкой девушек и женщин. Заставляют раскрывать рот, показывать зубы. У мужчин пробуют мускулы. Купцы прищелкивают языками: хороший товар! На таких можно заработать, если не убегут, если не поднимут разбойной руки на хозяина. А чтобы, не дай бог, такого не случилось, нужно держать расторопных и безжалостных надсмотрщиков. Что ж, и в этом недостатка не будет! Лишь бы деньги. Деньги в нынешнее время — все. Это хорошо знают и Рейс-эффенди, и Вальтер Функе, и Артур Виттенбах. Деньги — двигатель жизни. Когда они в кармане — и солнце светлее светит, и счастье само входит в твои дом, — так говорит негоциант Вальтер Функе.

Так думает любой денежный человек, негоциант или купец, советник коммерции, ростовщик, сборщик податей, на этом держится весь могущественный мир — герцоги и князья, короли и цари, сам папа римский и пророк Магомет. Рейс-эффенди непоколебимо верит в деньги. Никто и ничто не поколеблет в нем этой каменной веры. С хорошими деньгами он может купить и хана и великого визиря, да и сам султаи Мохаммед IV, полновластный владыка и повелитель многих земель Высокой Порты, за золото ему лучший друг.

Рейс-эффенди вкусно поел, выпил две чашки кофе и теперь сидит на ковре, подобрав под себя ноги, и, рыгая от сытости, слушает плавную речь Вальтера Функе. Чужеземный негоциант рисует перед турком увлекательные картины недалекого будущего. Царству Московскому скоро конец. Тогда конец и Хмельницкому. На Украине, в Московской земле множество богатств. Греби золото голыми руками, набивай им сундуки и мешки! Злаков таких Функе нигде не видывал, хотя в чужих краях странствовал немало. Что и говорить — край богатый! Таких мехов, как в Московской земле, нигде нет. Железа столько, что хватит для многих государств на пушки, на ядра, на пики и мушкеты. Домашнего скота бесчисленное множество. Да что говорить о том Рейс-эффенди! Он, надо полагать, сам хорошо это знает.

Но пусть болтает языком неверный. Нет, не шведский король, и не польский Ян-Казимир, и не франки, и не британцы будут владеть русскими землями. над ними — этого хочет сам аллах — будет развеваться великий бунчук турецкого султана. И кто знает, может, когда-нибудь еще Рейс-эффенди продаст за десять дукатов на невольничьем рынке Кафы самого негоцианта Вальтера Функе?!

Но и Вальтер Функе знает твердо — Оттоманской империи не владычествовать уже на Востоке. Он этого, конечно, не скажет купцу Рейс-эффенди. Азиатов теперь уже не пустят в Европу. Им предназначено самим Христом быть в подчинении у западных королей и императоров. Дайте срок! Пусть только шведский король управится с Москвой — иначе заговорим с вами. А пока что будем дружить, пить кофе за одним столом, сидеть рядом на одном ковре, любезно улыбаться друг другу.

…Купец Функе не стал мешкать. Уговорился с владельцем корабля «Апостол Петр», чтобы тот, когда даст знать Функе, отвез купленных невольников в Азов. Там уже ожидают их доверенные люди Функе. Сам Вальтер Функе тоже собрался в дорогу. Ему пора было появиться и Чигирине, побывать в Киеве. Адам Виниус, должпо быть, уже ждет его.

Вальтер Функе удобно уселся в повозке. Спрятал за пазуху охранные грамоты, некогда выданные Выговским. В последний раз оглядел шумную Кафу, повитую утренним туманом. Озабоченно тронул рукой возчика-грека, и лошади побежали. Уже за Карасубазаром повозку негоцианта Функе нагнал бешеный суховей. Пепельный полог покрывал землю, незримым огнем выжигал каждую травинку. Потрескавшаяся земля ложилась под нога взмыленным лошадям.

 

8

Папский нунций в Варшаве Иоганн Торрес, выполняя волю нового римского папы Александра VII, который сменил на престоле умершего Иннокентия, пояснил в Силезии Яну-Казимиру, что война шведов с Москвой — великое благо для Речи Посполитой. В этой войне будут ослаблены и шведы и Москва. Пусть только шведы крепко насядут — и Москве будет не до Украины. Отступится Москва от Украины, сама отдаст ее королю польскому. А пока что, советовал нунций, король всячески должен усыпить внимание московских бояр. Пусть эти дела вершит высокая шляхта. Пусть посольство едет в Москву, добивается перемирия. Нужно также отправить новых комиссаров к Хмельницкому; когда он увидит, что шведы идут на Москву, сам кинется королю в ноги. А турок бояться нечего. Папа сделал все, чтобы турки не выступили против Речи Посполитой.

От этих слов Ян-Казимир приободрился. Несколько опечалила только весть о бесславном походе орды, на которую возлагал большие надежды. И здесь этот схизматик Хмельницкий перехитрил короля. Орда ушла назад в Крым, так и не совершив задуманного. Даже ясырь не взяла. Снова придется слать упоминки в Бахчисарай.

Впрочем, король тужил недолго. Вскоре в Силезии начал собираться рассеявшийся было по иноземным герцогствам королевский двор. Появился далее маршалок Тикоцинский, который отсиживался в Саксонии, в имении своей жены.

1656 год обещал быть более счастливым.

Большое оживление было в этом году на дорогах Европы, Во все стороны, во многие государства мчалось множество курьеров, бродили монахи и миссионеры, ходили в дальние странствия богомольцы, ездили в рыдванах, под защитой кипы охранных грамот, иноземные негоцианты и советники коммерции.

Еще в конце прошлого года прибыло в Москву чрезвычайное посольство шведское с целью добиться подтверждения Столбовского мира.

Чрезвычайные послы — Густав Белке, Александр фон Эссен и Филипп фон Краузен — имели поручение добиваться, чтобы Москва подтвердила Столбовский вечный мир. Если они этого достигнут, значит, не в силах Московское царство защищать себя одновременно на севере и на юге. И тогда, не теряя времени, можно будет через Польшу и Украину прийти в Москву. А если не подтвердят Столбовского мира, тогда шведские послы во всех государствах объявят, что Москва мира не хочет, ибо кто же доподлинно знает, какой это Столбовский мир — правый или неправый?.. Пусть себе разбираются министры и короли в других государствах, кто нападает, а кто вынужден защищаться.

Густав Белке при первой встрече сказал боярам Куракину, Прозоровскому и Трубецкому, уполномоченным от имени царя вести переговоры:

— Польский король бежал. Теперь уже и государства такого, Речи Посполитой, не существует… А наш король со всею любовью и дружбой протягивает руку вашему царю — идти вместе походом для окончательного уничтожения Речи Посполитой.

Прозоровский внимательно оглядел кругленького, в короткополом кафтане Белке, хмурые, сморщенные лица фон Краузена и фон Эссена.

— Где король польский, того не ведаем. А что Речь Посполитая держава, в природе существующая, это всем ведомо. Если же король свейский к нашему государю дружелюбен и ласков по-братски, почему же тогда в грамоте королевской не прописаны полностью титулы государевы? Почему нет наименования его — царь Малыя, Белыя Руси, царь Литовский, а также царь Восточный, Западный и Северный?

Белке низко наклонил голову над столом, точно хотел положить ее на лист пергамента, который был перед ним. Заглядывал снизу в глаза Прозоровского — тот говорил быстро, так что толмач Посольского приказа дьяк Алмаз Иванов едва успевал переводить:

— Это нам обида. Царь этими титулами указывает, что северные земли — его. Земли по обоим берегам Невы, города Кокенгаузен, Динабург и иные — наши испокон веку. И вся Ливония наша.

— А писано в титулах государевых — повелитель Восточный, Западный и Северный, ибо в сих частях света, на востоке — наши царства Казанское и Астраханское, а далее на север — Сибирское. А что касаемо города Кокенгаузена, то это стародавний русский город и зовется Кукейнос, а это вы уже дали ему другое имя. Нева же по обоим берегам, с городами и селами — земля и вода русская. Кто же о том не знает! Ведь когда подписывали Столбовский мир, ваши комиссары тогда твердили, что и Новгород — город шведский! — сказал Прозоровский.

Фон Краузен побагровел. Белке схватился за ворот кафтана, точно он ему стал вдруг тесен, начал пить воду из кружки. Александр фон Эссен, потирая руки, заметил:

— Эти дела можно пока оставить, а начать нам сейчас с главного.

Прозоровский недовольно покачал головой:

— Каждый город русской земли для нас главное. Пока в этих делах к согласию не придем, говорить дальше пет возможности.

…Вторая встреча послов и бояр прошла еще менее успешно.

Густав Белке на этот раз взял с собой, кроме чрезвычайных комиссаров, еще и посла Августа Шурфа.

Главный чрезвычайный комиссар посол Белке сразу начал с того, что комиссары хотят собственноручно вручить государю королевскую грамоту и подарки.

— Государь теперь не в Москве и нездоров, — ответил на то Прозоровский, хотя послы знали, что царь Алексей в Москве, и о том, что это им известно, знал и Прозоровский. Из его слов шведские послы должны были понять: государь от них королевской грамоты не примет и Столбовскому миру подтверждения не будет.

Тогда Белке, поджав губы, заговорил сухо:

— Его величество король поручил нам сказать царю Алексею, что подданные его Хмельницкий и наказной гетман Золотаренко просятся под королевскую руку. И король наш брать их под свою руку не хочет, а предупреждает своего возлюбленного брата царя Алексея, дабы новым своим подданным веры не давал.

— Сии слова — навет! — резко проговорил Прозоровский. — Коли так, то почему же король и ваш канцлер Оксеншерна писали грамоты к Золотаренку? Почему слали комиссаров к гетману Хмельницкому и писали ему письма? Дьяк Алмаз Иванов, покажи высоким послам те грамоты и те письма.

Алмаз Иванов проворно развернул несколько пергаментных списков и положил их перед комиссарами. Побледневший Белке и растерявшийся Шурф прочитали их.

— Письма эти переведены неточно, — сказал после долгого молчания Белке.

— Алмаз Иванов, — снова заговорил Прозоровский, — покажи высоким послам не перевод, а подлинные грамоты.

Так же быстро Алмаз Иванов развернул перед комиссарами подлинные грамоты, написанные по-шведски, с подлинными подписями.

Несколько минут, растянувшихся, казалось, слишком надолго, в палате стояло напряженное молчание.

Первым нарушил его Густав Белке:

— Господа бояре! С этими делами мы не ознакомлены и о них будем спрашивать нашего канцлера господина Оксеншерну. А теперь позвольте спросить вас о таком: во многих краях ходит молва, что царь Московский хочет идти на наше королевство войной, — правдивы ли такие толки?

— Если такая молва ходит, то ее ширят люди, которые зло умышляют против нашей державы. А что ваш король неправду чинит нашему царству, сие все видят и знают. Почто к нашим подданным на Малую Русь шлет своих комиссаров? Почто подговаривает их отступиться от Москвы?

Комиссары молчали. Неудачно окончился и второй день переговоров.

Через несколько дней шведские послы званы были на обед к князю Куракину. Но за обедом о государевых пли королевских делах говорено не было. И тогда еще яснее стало послам: ожидать подтверждения Столбовского мира — дело эфемерное, а что на обед званы — сие ради церемонии только.

В мае месяце одиннадцатого дня Густав Белке прибыл в Посольский приказ собственною персоной, без предупреждения, и думному дьяку Алмазу Иванову с возмущением заявил:

— Запрещают нам, послам великим и чрезвычайным, свободно ходить в город, а паче того — в Немецкую слободу, людей наших и слуг содержат на нашем дворе, как пленных, со двора не выпускают больше, чем четырех человек разом, не дозволяют ходить со шпагами, а о том, какой нам дали прокорм и содержание, никто не говорит!

Алмаз Иванов, почтительно кланяясь, обещал сказать боярам о таких неправдах, и пусть посол будет спокоен: если чья вина обнаружится, таковые лица будут наказаны.

Боярин князь Семен Васильевич Прозоровский выслушал от Алмаза Иванова про жалобу комиссара шведского, блеснул очками, повелел:

— Корму пускай будет им менее против прежнего, — Заметил, что дьяк хочет возразить. Повторил: — Менее против прежнего! Понял?

Алмаз Иванов кивнул головой.

— То-то же! А свободно ходить им не нужно, особливо в Немецкую слободу. Шпионов и лазутчиков расплодили в великом числе, теперь норовят, как бы с ними встретиться.

Пятнадцатого мая царь выбыл из Москвы к войску. Большой полк под началом Петра Потемкина выступил к берегам Финского залива.

Семнадцатого мая в Посольском приказе, в Большой думной палате, в присутствии великих бояр Ордын-Нащокина, Одоевского, Трубецкого, Пушкина, Ромодановского и Куракина да думных дьяков Лариона Лопухина и Алмаза Иванова князь Семен Васильевич Прозоровский сказал высоким комиссарам и чрезвычайным послам короля шведского:

— Поелику Столбовский мир нарушен королем Карлусом и на наших ратных людей на Литве и в Речи Посполитой, где они стоят постоем, учинены наезды; поелику король Карлус взял под свою руку изменника Радзивилла и именует оного гетманом литовским, когда такого гетманства нет; поелику король Карлус подговаривает наших подданных на Малой Руси отступиться от своей присяги; поелику король Карлус пишет грамоты султану турецкому, направляя оного на войну против нашего царства, — сие значит, что он нам не друг и государю нашему не возлюбленный брат, как о том пишет в своих грамотах. А все вышереченное свидетельствует, что король Карлус против нас двояко мыслит, клятву и обещания своих предшественников, королей свейских, нарушил, а потому миру меж нашими державами не быть, пока все перечисленные неправды не будут надлежащим образом заглажены.

… В тот же вечер Ордын-Нащокин и Прозоровский долго беседовали с послом гетмана Хмельницкого, полковником Силуяном Мужиловским, а после беседы этой был Мужиловский зван на ужин к князю Прозоровскому.

Когда уже гораздо выпито было доброго меда и разных настоянных на кореньях водок, Мужиловский заговорил откровеннее:

— Среди старшины нашей великое опасение, как бы король польский и шляхта не подговорили государя отступиться от Украины.

— Господин полковник! Неужто твой разум, который я высоко уважаю, может хотя бы в малом поверить таким воровским словам?

Прозоровский в расстегнутом на груди камзоле зашагал по покоям, ярко освещенным пятисвечниками.

— Прими во внимание — слова сии выдуманы самою шляхтой, чтобы смутить старшину и гетмана, чтобы сомнения посеять в ваших сердцах. Такому не быть никогда, пока стоит на свете Москва. А Москва будет стоять вечно, ибо вечен наш народ русский.

Горячие слова боярина воодушевили Мужиловского.

— Истину глаголешь, Семен Васильевич! Шляхта из кожи лезет, добиваясь неправды великой. Но гетман ее хорошо знает, его шляхта но обманет!

— За гетмана я спокоен. Разум у него великий. он от своего никогда не отступится. А вот что касается старшины вашей, то ради своей выгоды могут иные и на измену пойти…

— Семен Васильевич! Что могут сделать один, или два, или даже пускай десять человек из старшины? Весь народ твердо держится переяславских статей.

— Хорошие слова. Справедливые. А что касается народа, то нужно нам с тобою, полковник, как людям державным, правде в глаза заглянуть. И у нас и у вас многие люди простого звания в войне этой против неправды, за волю русскую и веру, вбили себе в голову, будто могут во всех правах сравняться с людьми зажиточными. Однако не смердам государевы дела вершить дано! Посему, когда войне конец придет, придется вам со своею чернью поговорить… — засмеялся Прозоровский. — Неповиновения и своеволия в ней ныне столько, что и не сочтешь.

— А у нас, пан князь, после того как множество посполитых пошло в казаки, как удержать их в давней покорности? Только себя оберегай: того и гляди, снова чернь за косы да за колья возьмется, а то и мушкеты да сабли из земли выкопает. Многие оружие зарывают в землю на всякий случай — может, понадобится. А воюет чернь изрядно, ничего не скажешь, — храбро и отважно.

— За свою землю, за державу свою воюет, — отозвался Прозоровский. — Храбрее наших, русских людей в свете не найти, — гордо добавил он. Задумчиво поглядывая в темное окно, проговорил, растягивая слова: — Может, и вправду годилось бы поослабить своевольство, чтобы больше закон державный действовал, а не воля отдельного дворянина…

— Гетман того же держится… — сказал Мужиловский.

— Сие дело нелегкое, — признался Прозоровский.

…В Чигирине, выслушав от Мужиловского отчет о его пребывании в Москве и о беседе с князем Прозоровским, Хмельницкий долго молчал и заговорил, к удивлению Мужиловского, не о шведских послах и не о польских комиссарах, которые уже прибыли и теперь сидели под Вильной, ведя переговоры с царскими комиссарами о перемирии.

— Слова Прозоровского о людях простого звания дальновидны и разумны. Ты взгляни, Силуян, на наш край. Подумай — как наши посполитые свое дело справляют и в войне и в мире? Кто-нибудь из старшины польстится на польские или свейские упоминки, а людям, которых большинство в нашем крае, черни посполитой, эти обещания — прошлогодняя трава. А вот как придется реестр составлять, что тогда делать буду?

И Силуян Мужиловский понял — не его спрашивает о том гетман, а себя. Так и не услыхал ответа.

 

9

В горнице запахло любистком. Хмельницкий оглянулся через плечо. За окном, положив руки на подоконник, стояла Ганна. Она держала в руке пучок любистка и улыбалась ему.

— Что, казачка? — спросил ее с улыбкой, заглядывая в большие, глубокие глаза, глядевшие на него внимательно и, казалось, испытующе.

— Почто Юрася из Киева велел забрать? Пусть бы учился у могилянцев. Для него же лучше. А тут… — Замолчала и печально отвела взгляд.

— Что тут?

— Сам знаешь, снова Выговский да еще тот Лесницкий миргородский начнут свое. Крадут они у тебя сына, на твоих глазах ломают…

Хмельницкий хмуро взглянул на Ганну. Но она не замолчала. Продолжала еще настойчивее:

— Если хочешь, чтобы он на тебя похож был, то от этих панов сына своего держи подальше.

Вздохнула и отошла от окна.

— Ганна! — позвал он тихо. — Ганна!

Но она уже была далеко. Он долго глядел в сад, где качали ветвями развесистые яблони и вишни, и печальные мысли все осаждали и тревожили его.

Выходило так, что на Юрася надежды мало. Спросил себя: разве мысль эта новость для него? Нет! Горько и обидно было ему. Еще год назад и думать не приходилось о том, кому отдать булаву, а теперь все чаще беспокоила эта мысль, которой никому из своих побратимов-полковников не высказывал. Тяжкий недуг грыз ему сердце. По временам корчился от боли. Но побеждал эту страшную боль молча, наедине с собой, не доверяясь даже Ганне. Ему казалось: если он молча снесет этот коварный недуг, он победит его. Болезнь должна будет отступить. Но порой и другие мысли возникали среди ночи.

…Ушла Ганна. Исчезла в гуще сада. Ветер шуршал листвой, из далекой степи приносил на крылах своих горькие запахи полыни. Хмельницкий оторвал взгляд от окна и снова нагнулся над столом.

Трудное лето выпало. Едва удалось побороть козни шведов. И теперь еще, вспоминая их настойчивые домогательства, улыбался. А как носами закрутили паны Готард Веллинг и Якоб Тереншельд, когда отказал им в займе! Как удивились, когда он отказался вывести полк Ждановича из Перемышля! Не могли возразить против того, что по Сану живут русские люди и земля там русская и что он, гетман, должен своих единоверцев защитить. Еще больше диву дались паны послы, когда на их уговоры заключить союз с шведским королем услыхали в ответ:

Королю Карлу всегда желаю счастья и фортуны поенной. А было бы великою утехой нам, если бы король Карл всегда был в мире с царством Московским, поелику ого спокойствие и крепость — наши спокойствие и крепость. А какова сила пашей державы, вы сами теперь видите, паны послы.

Что могли сказать в ответ паны послы? Покачали головами. И добрый мед из субботовских подвалов в горло не шел. Вздыхали, подергивали бородки, попробовали зайти с другой стороны: мол, если Москва с польским королем помирится, не произойдет ли от этого примирения обиды для ясновельможного гетмана и всего гетманства? Он этого вопроса, ехидного и рассчитанного на полный успех, ждал. Сказал, поглядев в глаза послам:

— Разве слыхали вы когда-нибудь такое, папы послы, чтобы брат брата продавал в неволю? Чтобы мать от родного дитяти отступилась? Москва — нам мать родная. Из-за неправды, которую чинил нам король Ян-Казимир и шляхта польская, начала Москва войну с ним. Сие, паны послы, не должно забывать…

Окончательно растерявшийся и встревоженный, шведский посол, государственный секретарь и высокий советник Якоб Тереншельд сразу же после этой беседы с гетманом сообщил в лагерь под Фрауенбургом королю Карлу-Густаву:

«Мой всемилостивейший и мудрый повелитель! С нескрываемой печалью должен известить тебя, что переговоры с гетманом Украины Богданом Хмельницким закончились для нас поражением, более ощутительным, чем поражение на поле битвы. Хитрости и ловкости казацкого гетмана нет границ. Кроме милых слов, любезных улыбок, доброго вина, даже французского, ничего мы в резиденции гетмана не получили. Секретарь и переводчик, рекомендованный нам Радзеевским, флорентинец Юлиан Габелетто, исчез еще по дороге в Чигирин. С исчезновением его, как это ни досадно, связываю я то, что о всех подлинных намерениях наших гетман Хмельницкий хорошо осведомлен. Иезуит Оливерберг де Грекани пребывает за железною решеткой, и надежды на его освобождение мало. Более того, если бы и был он на воле, то еще не известно, кому же он искренне служит — нам, полякам или гетману. Одно достоверно — от Москвы гетман Хмельницкий не отступится и помощь войскам против Москвы не даст, скорее сам пойдет на нас войной. Уговаривал нас все время гетман, чтобы мы с московитами заключили мир и сообща воевали бы против турок. Полагаю, нам такие замыслы его на руку, и высокородный господин кавалер Готард Веллинг не замедлит, чтобы турки в Стамбуле вскорости об этом узнали. Не изволь, мой светлейший повелитель, гневаться на меня за неудачу переговоров; удивления достойно, но неоспоримо: ныне Украина — держава великая, богатая и не отлучная от царства Московского, и принудить ее стать своею провинцией можно, только применив силу. Но удостоверился я, что на силу будет отвечать гетман силой же — так есть ли нам выгода воевать на две стороны? Представляю эти мысли на твой светлый суд и льщу себя надеждой в недолгом времени своими глазами увидеть тебя и на словах доложить то, о чем на письме сообщать небезопасно».

…Уехали из Чигирина шведские послы.

Вскоре после того явился льстивый Осман-паша. Этот вроде бы только в гости приехал. С ним пока дело имел только гетманский кухарь Цимбалюк. Ежедневно варил ему плов с бараниной и жарил на сковороде карасей в сметане. Посол попивал медок, хвалил карасей из тясминских вод и, щуря узкие глаза, присматривался ко всему, что происходило вокруг. Две недели просидел Осман-паша в Чигирине. Кухарь Цимбалюк вечернею порой, разговляясь, как он сам говорил, чаркой водки, хвалился гетманским слугам:

— Вы поглядите только на басурманского посла — морда какая гладкая стала! Вот откормил кабана!

— Самое время заколоть, — сказал джура Иванко.

Цимбалюк погрозил ему порожней чаркой.

— При гетмане который уже год ходишь, а ума не набрался… Выдумал тоже! Как это можно посла таким способом жизни лишить?

— А другим способом можно? — ехидно спросил Иванко.

Цимбалюк махнул порожнею чаркой, наполнил ее горелкой из скляницы, которую держал в кармане, выпил, поднялся, сказавши:

— Пойду вечерю послу варить.

Но на этот раз Осман-паша дома не ужинал. Стояла на столе в его покое и остывала баранина, а ои сидел и развлекался в обществе послов польского короля — Казимира Бенёвского и Людвига Евлашевского, которые прибыли в Чигирин.

В этот вечер узнали в Чигирине — погиб в битве с поляками наказной гетман, полковник корсунский Иван Золотаренко.

В этот вечер но прикоснулся к еде гетман Хмельницкий, и зарыдала горько жена гетмана Ганна, и Иван Богун, сидевший за столом, побледнел и отодвинул от себя кубок с вином, услыхав печальную весть.

Слезы бежали из глаз Ганны, а она все крепче прижимала руки к груди. А Хмельницкий говорил с гневом:

— Господи! Смерть точно договор заключила с панами-ляхами!

— Вечная память и слава храброму рыцарю! — отозвался тихо Богун.

Ганна поднялась и вышла из горницы.

Хмельницкий проводил ее тревожным взглядом.

— Пусть поплачет наедине. Любила она его сильно, — сказал Хмельницкий. — Эх, не ко времени смерть твоя, друг Иван! Жить бы тебе да жить…

Долго продолжалось молчание. Погасли свечи в канделябрах, но гетман удержал руку Богуна, когда тот хотел зажечь огонь. Вздохнув тяжело, заговорил:

— Осман-паша не для развлечения сюда прибыл. Это нужно хорошенько понять. Тебя, Иван, позвал, чтобы ты о том знал. Выводи свой полк на травяные корма, в южные степи. Крепко стереги все дороги из Крыма, чтобы и заяц не проскочил. Мартыну Пушкарю, Осипу Глуху уже отписал. Они выступят тебе на подмогу. А мне здесь, видно, назавтра с панами поляками хлопоты начинать. Иди, Иван, отдохни, а поутру выступай. Будь здоров, брат.

Поцеловал Богуна в губы и вышел. Богун в темноте нашарил свой кубок и выпил его до дна.

— Славный рыцарь был Золотаренко, — произнес он вслух, выходя из горницы, — храбрый воин!

…На следующий день, едва только Хмельницкий прибыл в канцелярию, Капуста положил перед ним на стол челобитную негоцианта Вальтера Функе, задержанного в Чигирине за недозволенную скупку железа и перепродажу его татарам в Крым. По этому же делу должен быть в ответе купец Гармаш Степан да шведский негоциант Адам Виниус.

— Купца Виниуса придется отпустить, матери его копинька, а Гармаша судить согласно моему универсалу.

Хмельницкий коснулся рукой челобитной Вальтера Функе.

— А этот паук чего хочет? — Не ожидая отпета, сам начал читать. Прочитал и спросил вдруг: — Невольников в Кафе он купил?

— Он, — еще не понимая, куда клонит гетман, сказал Капуста.

— Что ж, скажи ему, — помилуем, отпустим на все четыре стороны, если всех невольников, которых купил у басурманов и держит в Кафе, отдаст нам.

Хмельницкий остановился на миг, поглядел в раздумье на Капусту и приказал:

— А ну-ка давай сюда этого Функе!

Через полчаса негоциант Валътер Функе предстал перед Хмельницким и узнал, что должен сделать, чтобы получить свободу и беспрепятственно выехать с Украины. Его глаза беспокойно блуждали но стенам гетманской палаты, и пальцы непрестанно шевелились. Низко поклонясь, он забормотал о том, что впутали его в эту досадную историю Адам Виниус и Гармаш, а если бы он знал о запрещении продавать железо, то и гроша ломаного не дал бы за пего. Кому, как не ему, уважать законы чужой страны! Этому учили его еще в детстве, на родине.

— И людей учили покупать? — спросил Хмельницкий, исподлобья поглядев на купца.

Функе смешался. Замолчал. Снова забегали глаза. Прятался от тяжелого и сурового взгляда Хмельницкого.

— Сколько невольников ты купил у татар?

— Тысячу триста душ, — дрожащим голосом ответил Хмельницкому Функе.

— Врешь, купец! — ударил кулаком по столу Хмельницкий. — Души ты не купил, тела купил, а не души! Заруби это на носу. Напиши письмо, чтобы этих людей сняли с кораблей и отправили сюда, и Чигирин. Когда все они будут здесь, получишь свободу. Понял?

— Ваша ясновельможность! Но ведь я заплатил татарам большие деньги. Я купил у них товар…

— Ирод! — крикнул Хмельницкий так, что стекла зазвенели в окнах. — Товар, говоришь? Люди товаром стали для тебя?

— Ваша ясновельможность… — Функе, с мольбой сложив руки, упал на колени.

— Тебя бы на турецкую галеру, как мучеников наших, чтобы до конца жизни прикован был к веслу, тогда узнал бы, как называть людей товаром! Пошел вон! Убери эту падаль, Капуста!

— Ваша ясновельможностъ! — взмолился Функе, — Я все сделаю. не губите меня, пан гетман! Деток малых пожалейте…

Пришлось казакам вытащить негоцианта за руки.

Грамоту, написанную Вальтером Функе, о доставке в Чигирин купленных им весной в Кафе невольников в тот же день повез слуга Вальтера Функе — Юлий Штольц.

Плохо кончилось дело для Степана Гармаша и его управителя. В конце июня в Чигирине генеральный суд судил их за измену.

На майдане над Тясмином, при многолюдном стечении мещан, казаков и посполитых, генеральный судья Богданович-Зарудный с красного помоста читал:

«Именем гетмана его царского величества Украины с войском, Зиновия-Богдана Хмельницкого генеральный суд расследовал и установил, что купец Гармаш Степан и управитель рудни Веприк мещанин Медведь Федор нарушили существующий запрет гетмана — под страхом смертной казни продавать железо в чужие руки, на пользу врагам края нашего и в ущерб и обиду краю нашему, вере и всем людям нашим. Купцов-иноземцев Адама Виниуса из Роттердама и Вальтера Функе из Франкфурта-на-Майне, как участников сего воровства, но людей, подвластных чужеземным державам, за пределы Украины выслать, взыскав с них на покрытие убытков деньгами с каждого по сорок тысяч гульденов…»

Богданович-Зарудный на миг остановился, взглянул на позорные столбы, к которым привязаны были преступники, окруженные стражей, и продолжал читать. Ветер разносил над майданом слова:

«Гармаша Степана и Медведя Федора казнить смертью через повешение в городе Чигирине на магистратском майдане, привязав каждому на грудь и спину таблички с надписью: «Вор, отступник, предатель». И каждому, кто будет проходить мимо позорных столбов, надлежит плюнуть в глаза этим злодеям, которые отечество и весь народ наш обманули и предали. Имущество преступников полностью отобрать в пользу военной казны.

Дано в Чигирине и утверждено гетманом Зиновием-Богданом Хмельницким».

Довбыши ударили в котлы. Закричал Федор Медведь, Гармаш потерял сознание. Функе и Виниус с ужасом глядели на толпу, которая грозною стеной надвинулась на них. Но вскоре их отвязали и повезли, окружив стражей, в замок. Женщины и мужчины грозили им кулаками, швыряли в них мусором.

На майдане среди народа стояли Григорий Окунь и Демид Пивторакожуха.

— Есть правда на свете, — то и дело повторял Окунь. — Слышишь, Демид, как голосит Медведь? Пойдем-ка плюнем ему в глаза, ворюге.

— Ой, братцы, не буду! — взмолился казакам Гармаш, но услыхал в ответ:

— Какие мы тебе братцы? Хитер! Под виселицей в родичи лезешь?

Не верил Степан Гармаш, что конец пришел. До последней минуты был спокоен: если не зять Лисовец, то Выговский выручит. Оттого молчал Гармаш и словом не обмолвился до конца, а мог бы… Как Капуста ни допытывался, он молчал. Увидел Гармаш на красном помосте Выговского. Тот стоял — и ни звука. Потащили казаки Гармаша через помост к виселице, вот уже ставят под виселицу. Гармаш закричал:

— Стойте… Важное скажу… Признаюсь…

— Живее делайте свое! — свирепо закричал казакам Выговский и взмахнул перначом.

Ничего не успел сказать Степан Гармаш. Через минуту уже, прикусив язык, качался в петле.

Выговский вынул платок из кармана и дрожащей рукой вытер мокрый лоб. Молча выслушал гневный укор Богдановича-Зарудного:

— Не в свое дело, пан генеральный писарь, вмешиваешься! Не тебе тут кричать и приказывать. Это нарушение закона.

Не помиловал Хмельницкий и генерального обозного Носача с генеральным скарбничим Иваничем.

— В сотники их, торгашей подлых! Следовало бы к позорным столбам выставить, да только заслуги былые под Пилявой и Зборовом уважил. Видеть их не хочу и слышать не хочу, — сказал он Богдановичу-Зарудному, когда тот закинул словечко, что хотят, мол, Носач и Иванич гетману в ноги пасть, чтобы милость свою к ним явил.

В тот же день Хмельницкий, собираясь вместе с Ганной в Корсунь на похороны Ивана Золотаренка, получил из Киева, от Яненка, привезенную гонцом грамоту, в которой сообщалось, что митрополит Сильвестр Коссов внезапно для мирян в бозе почил и что архимандрит Иосиф Гривна недвусмысленно намекает игуменам многих монастырей, собранным в Печерскую обитель, что ему, архимандриту, быть теперь митрополитом киевским.

— В бозе почил, — проговорил вслух Хмельницкий, глядя куда-то поверх головы Лаврина Капусты, сидевшего перед ним на табурете. — Наконец! Отпиши в Чернигов епископу Лазарю Барановичу: быть ему, не медля часу, в Чигирине.

Помолчал и добавил твердо:

— Быть ему митрополитом киевским. Давно получил на то благословение патриарха Никона.

…Корсунь встретил гетмана перезвоном всех церквей и соборов. Еще не доезжая до города, он вышел из кареты и теперь ехал верхом на своем белой масти Вихре, который, как бы гордясь, что несет в седле такого всадника, пританцовывал, взбивая коваными копытами легкое облачко пыли. Шумел над головой гетмана бунчук. Трепетало на ветру малиновое знамя. Звонко били тулумбасы. Чигиринцы, по десять казаков в ряд, прямо сидели на высоких, тонконогих конях, держа на плече обнаженные сабли. Следом за гетманом ехали Лаврин Капуста, Мартын Пушкарь, Федор Коробка, Иван Искра, Иван Богун; Силуян Мужиловский остался управлять в Чигирине.

Ганна прижалась в углу гетманской кареты. Сухими глазами глядела она сквозь открытое оконце на прямые улицы Корсуня. Здесь прошло детство, пролетела молодость. Здесь она впервые увидела Богдана. Здесь брат Иван поверял ей, своей единственной и любимой сестре, самые затаенные мечты о служении родному краю. В гору шел Иван. Своею отвагой и умом заслужил великий почет у гетмана и во всем крае.

Вот уже родной дом. Настежь распахнуты ворота. По обеим сторонам ворот стоят корсунские казаки, без шапок, с пиками в руках. Низко над крыльцом приспущены стяги. Двумя рядами по обе стороны дороги, от ворот до крыльца, застыли казаки в алых кунтушах.

Гетман остановил коня. Легко соскочил на землю. За ним спешилась старшина. Вышла из кареты Ганна. Стала рядом с гетманом.

Вот та минута, которой больше всего страшилась. Крепко сжала губы. Глядела прямо перед собой. Не опускала горячего взгляда. Гетман взял в свою руку ее локоть. На сердце стало теплее.

…Лежал в гробу наказной гетман, полковник корсунский Иван Золотаренко как живой. Лицо полковника было спокойно. Ветерок, залетавший в растворенные окна, пригибал пламя свечей. Не о такой встрече мечтали Золотаренко и Хмельницкий.

— Челом тебе, Иван! — громко сказал Хмельницкий и поклонился мертвому полковнику до земли.

— Братик мой… — прошептала Ганна и упала на грудь брату.

Хмельницкий увидел, как мелко задрожали плечи Ганны. Богун хотел помочь ей, но Хмельницкий движением руки остановил его.

Тихо и грустно было в большой палате корсунского полковника, в той палате, где когда-то Ганна Золотаренко смело и честно взглянула в глаза гетману Хмельницкому.

«Зачем ты так нелепо ушел от нас?» — подумал Хмельницкий. — Кому нужен был этот поединок? Снова шляхта по-иезуитски поступила».

Из рассказа есаула Тронька, который привез в Чигирин эту страшную весть, знал Хмельницкий, как все произошло. Казалось, своими глазами видел то утро и то поле битвы под стенами Вильны. Вот он, Иван, на свое гнедом коне принимает вылов польского забияки. Без кольчуги и забрала, на глазах у всего войска, выезжает он на поединок. Десятки тысяч людей вышли из окопов поглядеть, как славный казацкий полковник будет биться с польским полковником. Могучим и уверенным ударом выбил саблю из рук поляка Золотаренко и, не давая ему опомниться, ударом плашмя по плечу выбил противника из седла. Не хотел Золотаренко убивать врага, который вышел с ним состязаться один на один. Но враг по-иному мыслил. И когда Золотаренко, спешившись, хотел помочь ему подняться, тот выхватил из-под плаща пистоль и выстрелил Золотаренку в грудь.

— Рано ты ушел, Иван, — тихо повторяет гетман, и эти горькие слова его слышат Богун и Капуста, стоящие рядом.

— Вот кто мог бы быть моим преемником, — сказал ночью Ганне Хмельницкий, когда она сидела рядом с ним на скамье перед телом брата.

На заре прибыл воевода стрелецкий Артамон Матвеев со стольниками Троекуровым, Милославским и Морозовым.

Войдя в покой, они все низко поклонились гробу с прахом наказного гетмана, и Артамон Матвеев, расправляя плечи, произнес:

— Земно кланяемся тебе, наказной гетман, жалованный царскою милостью наследственным боярством. Храбрость твоя, отвага и разум вечной хвалы достойны.

Еще раз поклонились воеводы и стольники. Печально заиграли музыканты. Зазвонили колокола в церквах.

— Не тужи, гетман, — говорил Матвеев Хмельницкому после похорон. — Утратил ты верную руку, но весь народ твой тебе рука ныне. Сам о том знаешь.

— Одним утешаюсь, — проговорил Хмельницкий, — если и мне суждено уже собираться в дорогу, из которой нет возврата, оставляю родной край не в сиротстве.

— Твои труды ради освобождения родного края никогда не забудутся. Никогда не забудет этого, уверен будь не токмо Малая Русь, но вся Великая Русь и Белая Русь. Ты своего отвагой и разумом державным являешь пример служения матери-отчизне.

— Спасибо тебе, воевода, — растроганно ответил Хмельницкий, низко наклонив голову, и крепко пожал руку Артамону Матвееву.

 

10

Уже второй месяц недуг грыз Хмельницкого. Возникнув неожиданно, как и всякое несчастье, он приковал его к постели, наполнил недавно еще упругие и подвижные мускулы отвратительной слабостью, затуманил взор, сжимал безжалостною костлявою рукой сердце, не давал дышать.

Все раздражало. И то, что ходили в прихожей на цыпочках, что доносился оттуда монотонный, непрестанный шепот, что, входя в его опочивальню, домашние и старшина прежде всего справлялись о его здоровье, избегали говорить о казацких делах, старались своими неуместными рассказами развлечь его. А ему все это казалось детскою забавой и только. Еще больше наполнялось гневом больное сердце, и не хотелось уже ни говорить, ни глядеть ни на кого. Отворачивался к стене и в тысячный или в десятитысячный раз разглядывал алые розы, вытканные умелою рукой на голубом фоне ковра. Их было шестнадцать, и это число казалось ему добрым знаком, потому что числил под своего булавой шестнадцать полков. Но увидит ли он снова эти полки выстроенными в поле, услышит ли над головой шелест бунчуков и знамен, звонкие удары тулумбасов, победные трубы?.. Эти мысли только терзали сердце.

Ганна неотступно сидела в головах. Приносила питье и еду. Она-то не старалась развлекать. Глядела ему в глаза вдумчиво и ясно. И этот взгляд ее был красноречивее слов. И точно так же она читала в его глазах. И так, молча глядя друг другу в глаза, беседовали они и долгими днями, и бессонными ночами, при неверном мерцании свечей в канделябрах.

Да, Ганна видела все и знала все. Он в этом был глубоко убежден. И оттого, что она знала всю непреодолимую, как он думал, силу его недуга, можно было откровенно, без всяких опасений, вести с ней эту немалую беседу.

И правда, Ганна видела, как с каждым днем тают силы Хмельницкого. Точно кто-то положил ему на плечи тяжкую ношу и надломил их. Порою, поднявшись с постели, он по целым часам сидел в кресле, молчаливый и сосредоточенный, уставил вперед суровый взгляд.

Лаврин Капуста привез из Киева трех врачей.

Иоганн Белоу, Яков Курц и Богуш Балабан — все трое точно одной матери дети. на диво похожи друг на друга. Невысокого роста, в черных суконных кафтанах и туфлях козловой кожи, они появились перед гетманом однажды осенним днем, как три колдуна. Не обращая внимания на его неудовольствие, начали щупать ему живот, грудь, мяли суставы, выстукивали холодными пальцами спину, прижимали к сердцу каждый по очереди ухо, заглядывали в рот, старались, ухватив кончик языка, заглянуть глубже в горло, а потом лопотали между собой по-латыни.

Хмельницкий, закрыв глаза, впервые за все эти долгие дни и ночи усмехнулся. Он понимал каждое слово, сказанное врачами, и его смешила напыщенность, звучавшая в их пронзительных голосах.

Врачи вышли, и он услыхал, как Капуста за дверью обстоятельно и подробно расспрашивает их, а они, точно обрадовавшись, заговорили все сразу.

Потом Капуста сидел возле Хмельницкого и успокоительно говорил:

— Лекари, пан гетман, знаменитые. Вон тот, низенький…

— Они все трое низенькие…

Тогда Капуста принялся объяснять ннане:

— Тот, что сидел по правую руку от тебя, пан гетман…

— А они все время менялись, прыгали вокруг меня, как блохи…

Капуста засмеялся:

— Видно, тебе полегчало, слава богу!

— Уж не от лекарей ли? Они таки хорошо мне живот намяли.

— Так вот, самый знающий из них — рыжий итальянец…

— Ишь ты, а я всю жизнь думал, что итальянцы черные, — пошутил Хмельницкий.

Капуста поднял на него вопросительный взгляд.

— Ну, ну, рассказывай, не буду перебивать.

Вошла Ганна. Спросила озабоченно у Хмельницкого:

— Что сказали?

— А вот его спроси, — указал Хмельницкий рукой на Капусту.

Итальянец Иоганн Белоу утверждает, что это недуг сердца, вследствие заболевания в печени и почках, и прописал тебе, гетман, питье, которое должен ты употреблять трижды на день. Так уж ты, панн гетманова, понаблюдай. Ведь знаешь, как пан гетман следит за собой!.. — Капуста укоризненно поглядел на Хмельницкого.

— Буду пить, — согласился Хмельницкий, — если нужно, так и четыре раза на день. Только ты говоришь: знающий лекарь, итальянец, а я думаю — мошенник. Не бывает итальянцев по имени Иоганн Белоу.

— Пан гетман! — воскликнул Капуста. — У него аптека в Киеве, на Подоле, она считается лучшей в крае нашем. Ты уж мне поверь — прежде чем привезти его и прочих эскулапов, я о них справился надлежащим образом.

— Верю, Лаврин. А теперь скажи — комиссары польские здесь?

— Здесь.

— Бенёвский и Евлашевский?

— Да, пан гетман.

— Да оставь ты это «пан, пан», — не на раде мы с тобой! Для комиссаров, известно, вольготнее не со мной переговоры вести.

— Знают, что ты заболел…

— Радуются: помру скоро — легче тогда обмануть старшину.

— Богдан! — горестно воскликнула Ганна.

— Молчи. Мне спорить трудно. Скажи, Лаврин, нынче какой день?

— Четверг, — с тревогой ответила Ганна.

— Спасибо, казачка, а то завалялся, обленился и счета дням не знаю. Так вот, Лаврин, скажи комиссарам — в субботу буду говорить с ними.

— Стоит ли тебе…

— Для края нашего все стоит делать. Даже если сердце корчит от боли и если печенка и почки, как там наговорили тебе лекари, по могут никак управиться… Э, Лаврин! Слышал я, о чем лопотали по-латыни твои колдуны, хорошо слышал.

Капуста попробовал еще раз настоять на своем:

— Богдан, а может, поручить дело переговоров Мужилдовскому, Коробке, Богуна вызвать, Пушкаря?

— Нет. Вести переговоры с комиссарами буду я. Не для того девять лет все старания прилагал и жизни не щадил, чтобы позволить панам комиссарам обойти нас. О рубежах речь идет, Лаврин. Понял? О рубежах края нашего. И разошли гонцов во все полки, пускай на той педеле соберутся сюда полковники.

— Слушаю.

— Вот это другая речь. А чем хорошим угостишь?

— Малюга прибыл.

Хмельницкий оживился. Оперся локтями на подушку, спросил нетерпеливо:

— Что привез?

— Замыслы короля Яна-Казимира и шляхты как на ладони. В Стокгольме, через подканцлера Радзеевского, проведал. Но шведы уже стали принюхиваться к нему…

Капуста, точно опомнившись, взглянул на Ганну, Хмельницкий уловил его взгляд и сказал:

— Говори смело. Это не шляхтянка Елепа, а Ганпа Золотаренкова.

Ганна благодарно коснулась его руки, отошла к окну и села на табурет.

И радостно и больно было ей услышать эти слова в такие горестные, трудные дни.

— Твоя правда, гетман, — сказал после минутной паузы Капуста. — Иезуиты, видно, докопались, и хорошо, что Малюга спешно выехал.

— Хорошо сделал. Выздоровею — буду с ним говорить. Скажи ему: он мне роднее брата. Так и скажи. Пускай все грамоты, часу не медля, везет в Москву.

Хмельницкий кивнул головой Капусте. Тяжело опустил голову на подушку; снова из угла опочивальни надвинулся на него густой туман, сдавил грудь, не давал дышать.

Ганна кинулась к постели, но гетман уже не видел ни Ганны, ни Капусты, и снова над ним колдовали врачи, силой вливали в рот какое-то питье, приказали раскрыть все окна. Запах опавшей листвы наполнил опочивальню.

А в пятницу поздно вечером Хмельницкий в легоньком кунтуше сидел за столом и, не отрывая глаз от проворной руки писаря Пшеничного, следил, как она старательно водит гусиным пером по листу пергамента, и тихо говорил:

«Уведомление твое, твое царское величество, про виленское замирение до нас дошло, и за оное и за твою заботу о людях наших и крае нашем зело тебе благодарны и земно кланяемся тебе в ноги. И что ты, государь, лукавую шляхту не послушал и не отступился от нас, за то тебе слава в веках и благодарность потомков. Как верные слуги твои, мы радуемся сему договору, но только же, как верные слуги твои, которые неправду и обман панов-ляхов знают доподлинно и гораздо лучше кого бы то ни было, говорим тебе: они, паны-ляхи, договора этого держаться не станут. Ведь и прежде того они ничего но учинили тем людям, которые твое имя государево бесчестили и поносили. От сейма до сейма, на протяжении десяти лет, они спе дело покарания злоумышленников оттягивали, хотя крест на том целовали многократно. Такая обида и такая неправда от панов и короля ихнего перед богом и тобою, государь, подтверждается и тем, что Речь Посполитая уже много десятилетий ведет воину не токмо супротив народа нашего православного, но и против веры пашей, и потому дружбы и ласки от них нам никогда не будет, доколе Речью Посполитой управляет лукавый Ватикан. А ныне они сей договор для того уложили и целовали крест, дабы получить передышку и меж тем договориться с султаном, ханом и иными державами — снова тебя, государь, воевать. Что ж, если и вправду ляхи твое царское величество на корону польскую и княжество литовское избирают, то зачем же они воеводу и каштеляна познанского Войницкого послали к цесарю римскому Леопольду, просить родного его брата к себе на королевство? Послы польские прибыли на Москву двенадцатого октября минувшего года и вели переговоры с боярами, а еще допрежь того послали шляхтича сенатора Пражмовского, который и на Москву ездил, и к князю Ракоцию с короной, скипетром и яблоком — его просить. Все сие вышесказанное — доказательства ляшской неправды и коварства. Посему можно предвидеть, что они виленский трактат соблюдать не будут, и кто знает, будет ли еще оный договор одобрен сеймом? Видя вышереченные неправды ляшские, мы веры дать ляхам не можем, ибо знаем доподлинно, что они нашему народу православному недоброжелательны».

Кончил диктовать. Нетвердою рукой налил в кружку целебного питья, прописанного врачами, выпил через силу — такое оно было горькое.

— Что они, аспиды, полыни туда насыпали?

Пшеничный удивленно поднял глаза на гетмана. Угодливо повел носом.

— Сие мне неизвестно. А если такое ваше повеление — справлюсь мигом.

Хмельницкий покачал головой. Испытующе поглядел на писаря. Подумал:

«Ишь, как разнесло его на гетманских хлебах да паляницах!»

Невольно вспомнил Свечку. Сказал вслух:

— Эх, Федор, Федор…

Пшеничный, склоняя низко голову, заметил:

— Ваша ясновельможность, меня наречено Филиппом…

— Дурень! — без гнева сказал Хмельницкий, — Не о твоей особе речь. Подай грамоту и исчезни. И рот на замок. Понял?

— К вашим услугам, ясновельможный пан гетман.

И когда Пшеничный уже был у дверей, крикнул:

— Пшеничный Филипп!

Тот, резко повернувшись, замер в ожидании.

— Ты честный казак?

Пшеничный заморгал глазами. Господи! Что бы сие означало? Где ошибка? Что натворил?

— Спрашиваю тебя. Почему молчишь? Говори!

Гетманский приказ прозвучал гневно.

— Честный, ваша ясновельможность, — не совсем уверенно поспешил ответить Пшеничный.

— Тогда отвечай. Если бы польский король призвал тебя и сказал: «Вот что, пан писарь, даю тебе знание сенатора и маетность, лишь бы ты отрекся от веры своей и края своего», — согласился бы?

— Ваша ясновельможность…

— Ты отвечай коротко.

— Нет! — решительно ответил Пшеничный и сделал шаг от дверей, — нет, пан гетман, и не потому, что перед вами говорю, а сказал бы это королю польскому в глаза.

— А не врешь?

— Крест поцелую! — горячо выкрикнул Пшеничный.

— Многие крест целовали и изменяли, Пшеничный, многие… Что ж, при случае проверим, тверда ли твоя верность или нет. Ступай, писарь, и прикажи, чтобы позвали полковника Мужиловского.

…Мужиловскому, протиравшему платком заспанные глаза, сказал:

— Смочи водой и протри — сон как рукой снимет. Поверь, я это знаю, не pan пробовал. Ты уж прости, что разбудил. Но дело большое. Возьми-ка вот грамоту и прочитай.

И пока Мужиловский читал, он молча наблюдал за его лицом, по оно, как всегда, было замкнуто и холодно. Мелькнула мысль: «Вот у этого бы спросить тоже, что спрашивал у Пшеничного!» Мужиловский отложил грамоту, поднял глаза на Хмельницкого.

— Не будут на меня гневны в Москве? — спросил Хмельницкий и, не ожидая ответа, продолжал: — Повезешь грамоту на Москву. Отдашь царю в собственные руки.

— Дозволь молвить слово, — осторожно сказал Мужиловский.

— Говори.

Хмельницкий удобнее уселся в кресле.

— Многие думные бояре, ближние люди государевы слову панов-ляхов не верят. И государь им не верит. Но достичь мира, сам знаешь, гетман, для края — только радость и утеха. Со шведами воевать спокойнее, если с ляхами в мире будем.

— Не говори, как поп, — недовольно откликнулся Хмельницкий. — Радость! Утеха! А уния, иезуиты, тысячи посаженных на кол на Покутье, на Червонной Руси, чума в черной сутане, а проклятое «огнем и мечом», а вся их возня с ханом, султаном, освященная волей Рима? Ты о том не забывай. Они и со шведами столкуются.

— Это на Москве помнят, — твердо проговорил Мужиловский.

— Знал бы, что жив доеду, — вдруг сказал Хмельницкий, — сам бы поехал на Москву. Никто на свете нас не одолеет, если Великая, Малая и Белая Русь будут стоять купно! Никто, Силуян. Никто и никогда. Ты подумай — кабы не Москва, разве достигли бы мы такой победы? Но паны варшавские при своем иезуитском разуме остаются. Разве ж Потоцкие, Вишневецкие, Конецпольские, Калиновские и иже с ними покинут мысль о возвращении маетностей своих по Днепру и Бугу, по Горыни и Десне? Никогда! Так вот, не верю в чистосердечие их. И не поверю никогда! У них одна забота — как бы добиться того, чтобы снова нам на шею ярмо надеть. Но Москва того не даст! Уверен я — старания панов сенаторов останутся втуне.

Задумался гетман. Замолчал. Мужиловский сидел неподвижно в кресле. Ждал, что скажет гетман. Чувствовал Силуян Мужиловский: сейчас речь пойдет о таком, что не только выслушать внимательно надлежит, а и запомнить крепко. Долго ждать не пришлось. Хмельницкий, глядя на Мужиловского прищуренными глазами, заговорил:

— Боярам думным скажи: кабы не удалось мне вести переговоры со шведами, Ракоция трансильванского держать на привязи, заверить Крым, будто в дружбе с ним нахожусь по-прежнему, — Речь Посполитая обратила бы вместе с ними все оружие против нас, предала бы весь край наш в жертву огню и мечу. Это не радость была бы для нас и для Москвы. Стараниями иезуитов обнесли меня на Москве перед думными и ближними боярами. Кто-то еще из Чигирина те же наветы подогревает, сатанинского рукой подкидывает хворосту в костер. Но недолго это будет. Землю перерою, а сыщу предателей и шпионов! — Хмельницкий тяжело перевел дыхание, сжал кулак и с силой ударил им по колену. — Верю твердо — не пожнут урожая из этих подлых наветов паны-ляхи. Зря болтают про меня и шведов. Это паны-ляхи шведов в Варшаву, в Краков впустили, оставили народ на произвол судьбы, предали родную землю. Такова-то натура панов шляхтичей. Пес и тот хозяина не продаст. Хуже псов иезуитская нечисть. А я шведов не пустил на Украину! И не пущу!

Мужиловский в знак согласия склонил голову. Выждал с минуту и заметил:

— Слова твои, гетман, не только правдивы, но дальновидны. Чувствую уже теперь, как сердечно примут их думные бояре.

— Живу не только нынешним днем, — решительно произнес Хмельницкий, подымаясь, — гляжу без страха в будущее края нашего и вижу его счастливее оттого, что воплотил мысли народа нашего в Переяславе. Этим утешаюсь и веселюсь. Помни, Силуян! Нас не будет, многих не станет, а край наш, отчизна, всегда будет. Честь нашу грядущие поколения будут мерять не генеалогиями, а поступками, полезными для матери-отчизны. Счастья тебе, Мужиловский! Поклонись царю и боярам. Ступай.

Крепко пожал руку Мужиловскому и отпустил его.

Прощался с Мужиловским, а сам думал уже об ином.

Был уже далеко от Чигирина. Вспомнилось давнее: Дикое Поле, грозные пороги днепровские — шумный гуляка Звонковой, лютый Ненасытен, бесконечное море сплошных плавней, буераки, поросшие кустами, переливчатый блеск степных озер и остров Песковатый. Даже видел в этот миг из своей опочивальни, как клонит ветер-низовец коричневые кисти буркун-зелья, и слышал таинственный плеск тяжелой волны в камышах, крики одинокой чайки, мечущейся в воздухе в предчувствии бури. А над всем этим необозримым простором — могучий взмах крыльев орла, который из темной вышины небес зорким глазом своим видит и пороги, и плавни, и непрестанную зыбь курая, гонимого ветром, и одинокую чайку, встревоженную мрачным предгрозьем. Что ему?

…И когда уже сидел в радной палате за столом, над разостланными картами, слушая внимательно, что говорят королевские комиссары паны Бенёвский и Евлашевский, перед глазами все еще был этот могучий орел, и то, что Хмельницкий видел его здесь, сквозь резные дубовые брусья потолка радной палаты, наполняло сердце спокойствием.

Измученный недугом, но не сломленный им, он держался прямо, положив локти на стол. Возле него сидели Иван Богун, Мартын Пушкарь, Лаврин Капуста. По другую сторону стола — Казимир Бенёвский, Людвиг Евлашевский и Генрих Зализькевич.

Бенёвский — круглолицый, отменно учтивый шляхтич — водил серебряною указкой по желтому полю карты и, не отрывая от нее глаз, говорил:

— Пан гетман, панове полковники, его величество король Ян-Казимир поручил мне заверить вас, что все, о чем постановим, будет им подтверждено до последнего слова. Для того, чтобы мы с вами здесь заключили договор на мир и установили рубежи, мне доверена королевская печать, я привез ее с собою.

Бенёвский вынул из шкатулки по правую руку от себя печать и положил ее на стол.

— Когда мы придем к согласию, — а в том, что так будет, нет сомнения, — мы подпишем договор, поставим печати свои, а король в Варшаве поклянется на Священном писании. Он обещает нерушимо блюсти все, что мы постановим здесь договором. Теперь дозволь, пан гетман, прочитать грамоту короля Яна-Казимира, посланную твоей милости, и вручить ее затем тебе.

— Читай, пан комиссар, — сказал Хмельницкий.

Бенёвский встал, вынул грамоту из шкатулки. Почтительно встали комиссары. Не спеша, опираясь на руки, поднялся Хмельницкий, то же сделали полковники.

Комиссар Бенёвский торжественно читал каждое слово королевской грамоты.

— «Я знал, благородный гетман, твой великим ум и надеюсь, что ты уже удовольствован мщением за обиды, которые причинены шляхтой русскому народу. Простри же великодушную руку примирения и подай помощь падающей Польше, которая была и твоей матерью…»

— Мачехой, мачехой! — дважды пробасил Хмельницкий. — Прости, что перебил, пан комиссар, но правду лучше сказать сразу.

Бенёвский побледнел. Покосился на Евлашевского. Тот только плечами пожал. Комиссар вздохнул и продолжал читать:

— «Ты — главная причина бедствия Речи Посполитой. Теперь, быть может, шведы и венгры раздерут ее на куски! Я не прибегаю к суетным средствам, не приглашаю наемного войска из итальянцев, французов, немцев; я обращаюсь к тебе, к войску казацкому, ко всему мужественному украинскому народу. От вас началось разорение Польши, пусть же от вас последует и спасение!»

Комиссар вытер взмокший лоб. Протянул грамоту Хмельницкому и опустился на скамью. Хмельницкий сел в кресло, неторопливо перечитал королевскую грамоту, накрыл ее широкою ладонью правой руки и, коснувшись левой гетманской булавы, лежащей перед ним, тихо сказал:

— Заговори с нами таким языком после Желтых Вод — не знали бы паны-шляхтичи горя и заботы. Что ж, панове комиссары, я не хочу войны с Речью Посполитой. Народ наш живет мирно и только о своем труде помышляет. Чужого нам не нужно. А если паны шляхта и король того же держаться будут, почему бы нам не жить в согласии? Не вижу причин для раздора. Но прежде чем говорить о помощи, мы должны обозначить наши рубежи.

— Не лучше ли, ясновельможный пан гетман, отложить это дело до окончания войны со шведами? — предложил Евлашевский.

— Нет, — твердо ответил Хмельницкий. — А вы как мыслите? — спросил он у полковников.

— Сейчас нужно рубежи обозначать, — сказал Богун.

— Сейчас, — отозвался Пушкарь.

Капуста только кивнул головой в знак согласия.

— Вот видите, не я один такой мысли. Что ж, панове комиссары, вам наши предложения известны, ведь целую неделю толкли воду в ступе, — Хмельницкий бегло усмехнулся. — Вон тут на карте все показано надлежащим порядком.

Пододвинул к себе карту и провел пальцем волнисто-ломаную линию; глаза комиссаров и полковников неотрывно следили за неторопливым движением его руки.

— Это окончательно, и уступить ни пяди земли не могу. Все сие нашего кровью полито. Девять лет бился народ за эти земли и города, за эти нивы и реки. Бился за свое. Испокон веку оно наше. Не говорю уже про Червонную Русь. А что до земель на Полесье, то и здесь вашей мысли, чтобы они остались под королем, не принимаю. Земли эти — наша общая граница с Московским царством. Чужое войско здесь быть не может. Коли согласны — быть миру.

С минуту продолжалось молчание. Потом глуховатым голосом Бенёвский ответил:

— Мы согласны, пан гетман.

— Полковник Богун, прошу, прочитай наш текст договора.

Звонко и четко, слово за словом вычитывал Богун договор о рубежах. Хмельницкий пристально следил за лицами послов. Где-то глубоко в сердце теплилась радость. Дожил-таки, увидел своими глазами! Тешила мысль: «Собственными глазами вижу, как надменные сенаторы принуждены глотать восторжествовавшую правду, которая для них горше отравы. Что ж! Пейте, пейте, паны комиссары! Этот напиток я приготовил для вас своими руками. Может, и сердце свое на этом разбил? Но дело стоит того. Читай громче, Богун, — хочется подсказать Богуну, — пускай вся Украина услышит. Пусть все посполитые по обеим сторонам Днепра знают о том. Прикажу написать универсал и читать по всем городам и селам», — решает Хмельницкий.

И когда Иван Богун начинает уже читать о рубежах, Хмельницкий, подперев голову рукой, внимательно слушает.

— «Комиссары короля Яна-Казимира, чрезвычайные послы, основываясь на доверительных грамотах, к которым приложена собственноручная подпись короля Речи Посполитой, согласны и постановляют, что отныне рубежи между Речью Посполитой и Украиной были установлены так: от устья Днестра вверх по Днестру, до границ Покутья, оттуда на север до верховья реки Горыни, которая будет служить рубежом вплоть до впадения оной в Припять. Отсюда рубеж идет к Старому Быхову (при этих словах Хмельницкий вспомнил Степана Подобайла, полегшего под Быховым)… а затем вверх по Днепру. От Старого Быхова рубеж идет через Днепр, вдоль реки Сож, до города Рославля, оттуда он спускается вниз до Черного моря. На юге берег Черного моря между Днепром и Днестром — земля украинская. На землях, соединяющих Украину с Московским царством, жолнерам польским, а также шляхетским маетностям не быть».

Богун положил перед комиссаром длинный свиток пергамента и сел.

Смеркалось. Синие тени ложились за высокими окнами радной палаты. Неслышно ступая по коврам, вошли слуги. Расставили светильники. Комиссары все еще молчали. Но Хмельницкий знал — дальше оттягивать не могут. Недаром такую тревожную грамоту прислал король.

— Ясновельможный гетман, — начал Бенёвский, — мы в сознании того, что счастье и благополучие королевства нашего доверены нашей совести и рукам нашим, ставим свои подписи под этим историческим трактатом.

Бенёвский осторожно взял перо, точно оно было из раскаленного железа, и, окунув его в бронзовую чернильницу, услужливо пододвинутую ему писарем Пшеничным, поставил свою подпись. Затем расписались комиссары Евлашевский и Зализькевич.

Пшеничный взял пергамент и поднес Хмельницкому. Гетман быстро пробежал глазами по тщательно выведенным подписям комиссаров, взглянул на дубовые брусья потолка и, казалось, снова увидал сквозь них орла в вышине. Удивленные комиссары тоже поглядели на потолок, но Хмельницкий уже, наклонясь над пергаментом, ставил на нем свою подпись.

Писарь Пшеничный благоговейно присыпал подписи золотистым песком. Затем он прошил пергамент в двух местах шелковыми шнурами, смочил их в растопленной на серебряной тарелочке смоле, проворно положил на мраморную плитку, заранее приготовленную на подносе, и подал Бенёвскому. Тот притиснул королевскую печать к одному из шнуров, вторую печать приложил Капуста. Так же поступили и со вторым экземпляром договора.

Тогда поднялся со своего места Лаврин Капуста и сказал:

— Оные трактаты, войдя в силу, будут храниться — один в гетманской канцелярии в городе Чигирине, другой в королевской канцелярии в Варшаве.

— Дозволь, гетман, выразить надежду, что мир и согласие будут между нашими народами вечно.

— Дай бог, дай бог, — ответил Хмельницкий. — Но если родовитая шляхта держит в мыслях снова поработить народ наш, то отвечу тебе, паи посол, мудрой присказкой: «Пусть тот, кто утверждает, что лев — осел, попробует взнуздать его».

Бенёвский молча опустил голову. Помолчав, спросил сочувственно:

— Сказывают, хвораешь, пан гетман?

Хмельницкий прищурил глаз на комиссара, засмеялся тихо, и вдруг смех исчез с губ, точно скрылся под усами.

— Может, радуется шляхта, что помру вскоре? Что ж, я помру, а они останутся, — Хмельницкий указал рукой на Богуна, Пушкаря, Капусту. — Вся Украина останется. она никогда не умрет. Зря в Варшаве злые надежды не лелейте.

— Иезус! Мария! — замахал руками Бенёвский, — Разве мог бы я даже подумать такое? Живи вечно, пан гетман…

— А теперь, панове комиссары, прошу вас к себе на обед. — Хмельницкий, хмуро поглядывая на комиссаров, поднялся.

…Невеселый это был обед для королевских комиссаров. Но что им было делать? Вот надеялись в Варшаве но время виленских переговоров удастся уговорить бояр отказаться от Украины либо же, на крайний случай, с ними самими определить рубежи Украины. Бояре согласия на это не дали. Сказали твердо: «Что до рубежей меж Малой Русью и Речью Посполитою, вы это дело с гетманом Хмельницким уладьте». Что ж, комиссары улаживали это дело как могли. Хорошо, что добились при предшествующих переговорах не включать в договор Пинск. А все равно, какая корысть от этого? В Пинске гарнизон казацкий, и войт казацкий, и суды казацкие по всему староству. Про себя знали комиссары одно: рубежи — ненадолго. Все же они написаны на пергаменте, а Москва, если уж что записано и скреплено печатью, того придерживаться будет и отстаивать веками.

Вздыхали высокие комиссары, попивая сладкий медок, который им совсем не сладок был.

Хмельницкий радушно подкладывал комиссарам на тарелки соленых оливок. Подливал в кубки вино. Угощал медом. Беседа шла вяло, лишь бы о чем-то говорить.

— Не тужите, панове комиссары, — улыбаясь, сказал Хмельницкий. — Лучше дружить с нами, чем с басурманами, французами и прочими чужеземцами. Вы поглядите — разве Москва вам зла желает? Когда тяжко со шведами пришлось, кто вам тогда помощь оказал?

Бенёвский, с горя изрядно хлебнув, лихо подкрутил усы и укоризненно сказал:

— Что тебе Москва, пан гетман? Ведь ты от короля после Зборова булаву получил.

Евлашевский под столом толкнул ногой Бенёвского, но тот уже не мог остановиться:

— Жили казаки с нами в дружбе, вместе на турок и татар ходили. Были гетманы у нас в почете. А ты один только задумал такое — чтобы Украине от нашего милостивого короля отступиться и Москве передаться. Что мешает вам, панове, сейчас же сбросить с себя московское подданство? Никогда не будет царь польским королем. Объединимся снова в одной Речи Посполитой, как равные с равными.

Бенёвский взглянул на Хмельницкого и мигом протрезвел. Пожалел было о своих словах, да поздно. Сжатая в кулак рука Хмельницкого вздрагивала на столе. Из-под косматых бровей глядел презрительно и гневно на побагровевшее лицо комиссара, который словно окаменел, так и не закрыв рта.

Капуста и Пушкарь со страхом глядели на гетмана.

— Иезуиты проклятые! — вырвалось у Богуна. Он вскочил на ноги, — Где такое видано?

— Погоди! — властно кинул ему Хмельницкий. — Садись, Иван, дай мне самому с панами высокими комиссарами поговорить. Вон вы, паны, какие! Только что руку к договору приложили, королевскою печатью подтвердили, еще чернила не высохли на нем, еще не растаяли ваши клятвы царю Московскому о мире и братстве, а уже предлагаете измену? Больно проворны вы, панове комиссары! — Хмельницкий захохотал, раскачиваясь в кресле. — Ой, какие проворные! Ласка на языке, а нож в кулаке, про вас это сказано. Иезуитами смердит от вас на сто миль кругом, панове комиссары. Худо знаешь ты Хмельницкого, Казимир Бенёвский. Если уж присягнул он однажды на верность Москве, если воссоединился с нею на веки вечные, как того весь народ украинский хотел и к чему стремился, так никогда не порушит Богдан Хмельницкий присягу свою. Это одно. А второе, пан комиссар, — пока в Речи Посполитой верховодами будут такие паны, как ты и прочая спесивая шляхта, не будет мира меж народами нашими. И самую Речь Посполитую погубите вы. Но когда-нибудь ваши же люди отплатят вам сторицей за продажность вашу… Время позднее, собирайтесь в Варшаву, панове комиссары, везите туда договор, пока я не передумал.

Слова гетмана выветрили хмель из голов комиссаров. В напряженной тишине выходили они из трапезной палаты.

Пятясь, кланялись низко Хмельницкому. А когда затворили дверь за ними, Богун воскликнул:

— Хотелось мне саблей образумить лукавого шляхтича, ведь по-людски не поговоришь с ним!

— Твоя правда! — согласился Хмельницкий. — Но и для сабли еще будет время!..

 

11

Не стал Юрась отважным, храбрым казаком. В искусстве переговоров с чужеземными послами и комиссарами тоже таланта не проявил.

Беря сына с собой в поход на Червонную Русь, думал Хмельницкий, что укрепит в его сердце мужество и отвагу. Ошибся. Юрась все больше в сторону глядел. Будто не при родном отце ходил в поход, а чужому человеку должен был подчиняться, не по сердцу это было Хмельницкому. Старшина полковая и генеральная хорошо видела — попытка гетмана ни к чему не привела. В гетманском шатре Юрась сидел всегда как чужой. Глазами, казалось бы, внимательно следил за происходящим, но видно было — иное в мыслях у молодого гетманича.

Богун, Пушкарь, Томиленко только руками разводили. Трудно поверить, что это сын Хмельницкого, Не раз полковники меж собой толковали о нем. Вынуждены были прийти к одной мысли:

— Не будет из Юрася гетмана.

Мартын Пушкарь сказал под хмельком:

— До гетманской булавы еще треба головы.

Слова Пушкаря дошли до уха гетмана. Помрачнел лицом. Горькая правда была в тех словах. Но разве мог из-за этого проникнуться гневом к Мартыну Пушкарю? Принес их, слова эти, Выговский. Гетман заметил — передал их не без удовольствия.

Что было делать? Не раз Хмельницкий, укоризненно беседуя сам с собою, решал: сын-неудачник — наказание ему за старые грехи, Ганна последнее время и не вспоминала уже про Юрася.

Когда случай помог избавиться от монаха Кекеролиса, Юрасю пришелся по душе миргородский полковник Григорий Лесницкий. Слово Лесницкого — закон. Даже в гости к полковнику в Миргород ездил Юрась.

Встречали молодого гетманича торжественно, точно он держал уже в руках булаву гетманскую. От городских ворот и до самого замка полковничьего устлали дорогу ало-бархатными коврами, трубили в рога, трубили в трубы, стреляли из пушек, Дивчата в плисовых безрукавках, с венками цветов на голове поднесли на серебряном блюде хлеб-соль. Плоское лицо Юрася краснело от удовольствия, в глубоко посаженных под низким лбом глазах играли огоньки. Пани Лесницкая низко кланялась гетманичу. Полковник хватски пристукивал каблуками, казаки кричали «слава» так, что в ушах звенело, голова кружилась. А еще больше кружилась она от тех речей, какие велись в полковничьих покоях.

Среди беспорядочных пьяных возгласов, звона кубков из драгоценного венецианского стекла, веселого звяканья шпор молодцов-плясунов, отбивавших на устланном коврами полу лихой гопак, трезво звучали слова Григория Лесницкого. Склонив голову, внимательно слушал его Юрась.

— Батько твой, пан гетманич, скажу чистосердечно, — крутого нрава. Многие из высшей старшины сердце имеют на него. Но он уже стар, болен, не за горами время, когда тебе гетманскую булаву в руки взять придется. Скажу по правде, как искренний твой слуга и приятель, то, чего не скажу твоей мачехе. Ты это пойми. Ее руку разве что один только Мартын Пушкарь да еще Богун держат. Всем ведомо — хотела на место гетмана посадить брата своего Ивана. Хорошо, что смерть его прибрала. А то бы не миновать нам беды тогда, да вряд ли и твоя голова удержалась бы на плечах…

Лесницкий взглянул пытливо на Юрася. Тот смешался, втянул голову в костлявые, узкие плечи. Злыми огоньками зажглись глаза. Этого и нужно было полковнику. Настойчиво продолжал:

— Держись нас — меня и Выговского. Мы тебе помога и в трудную и в хорошую минуту. Знаем доподлинно — не хочет тебе отец булаву отдавать. Но сие противоестественно. Кому же еще быть по нем гетманом, как не тебе? И еще запомни, пан гетманич: черни воли не давай. Батько ей слишком потакает. Ею и держится супротив заможной старшины. Не будь черни, жили бы мы в согласии с королем. Разве худо нам было в Речи Посполитой! Ты подумай, какого почета достигли при ней Вишневецкий Ерема или Адам Кисель… Станешь гетманом, тогда сможешь сделать так, чтобы вольготнее было старшине.

У Юрася от слов Григория Лесницкого голова совсем закружилась. Не спал всю ночь. Все звучал над ухом льстивый, искушающий голос миргородского полковника. Что ж, видно, вправду быть ему гетманом. Не мачехе же отдаст отец булаву. А стать гетманом Юрасто хотелось. Еще говорил ему Лесницкий, что русский царь и бояре не хотят его избрания. «Будут перечить — поддамся королю», — дерзко подумал Юрась, и сам испугался этой мысли, словно вырос с ним рядом отец и заглянул в глаза ему своим пронзительным, суровым взглядом. Перекрестился дрожащею рукой Юрась, стал читать вслух «Отче наш».

Тревожно было у него на сердце, когда возвращался из Миргорода в Чигирин.

Позже, в Чигирине, гетман сказал Лесницкому укоризненно:

— Почто сыну негодные мысли, лживые втолковываешь? Голова у него и без того слабая. Гляди, полковник, как бы ты за это не поплатился…

Григорий Лесницкий побледнел. Мелькнула мысль: кто разболтал? Ведь, казалось бы, все свои люди гуляли тогда в Миргороде? Но выходило, и среди своих были уши Лаврина Капусты.

И тот же вечер, ужиная у Выговского, Лесницкий жаловался:

— Подозрительность гетмана уже но знает предела. Всех нас подозревает в злых умыслах. Разве такое слыхано?

— Ты брось! — резко оборвал полковника Выговский. — Со мною в жмурки играть нечего. Осторожен будь. А то когда еще Хмельницкий богу душу отдаст, а тебе успеет голову отсечь.

— Если мне, так и тебе! — гневно возразил Лесницкий. — Что запугиваешь?

— Не запугиваю, а предостерегаю. Земля колышется под ногами. Подумай только, что делается! Все усилия мои напрасны. Иезуиты ничего не могут поделать! Шведов обвел Хмельницкий вокруг пальца. Бояре московские наветов на него и слушать не хотят. Бутурлин верит, а Прозоровский, Ордын-Нащокин не верят, смеются. Опасаюсь, как бы не передали все Хмельницкому.

Лесницкий, наливая себе вина, успокоил Выговского:

— Не волнуйся. Недуг крепко точит гетмана. Ты приглядись к нему получше, увидишь — не жить ему долго.

— А тогда? — вырвалось у Выговского.

— Что ж тогда! — Лесницкий выпил вино, облизал губы, сказал с усмешкой: — Быть тебе гетманом, а мне генеральным писарем.

— С Варшавой сговоримся — конец тогда Переяславскому договору! — воскликнул Выговский. Помолчал немного и тихо сказал: — Капусту нужно было бы убрать.

— Да, да, — согласился Лесницкий, — зажился он на этом свете.

— Ястрембский тут… — почти прошептал Выговский.

Деланное спокойствие Лесницкого при этих словах как рукой сняло. Вскочил на ноги, чуть стул не перевернул.

— Когда прибыл?

— Вчера.

— Что говорит?

— Только Хмельницкого не станет — еще какое-то время придется нам поиграться с Москвой, чтобы чернь сразу не разобрала, что и куда; к тому же — мирный договор с царем Речь Посполитая сразу нарушить не сможет. Потом созовем раду, постановим отказаться от Переяславского договора и перейти в подданство королю Речи Посполитой.

— Ой, на раде ничего не выйдет! Не будут казаки кричать за короля, не захотят от Москвы отступиться. Смотри, как бы наши головы не полетели…

— А на раду, пан Лесницкий, соберем верных нам людей. Лишь бы только радный круг был. Сотников и есаулов найдем, а чернь и на пушечный выстрел не подпустим. Сделаем это тогда, когда королевское войско рубеж перейдет.

— С крымским ханом нужно загодя договориться, — заметил Лесницкий.

Выговский кивнул головой.

— Об этом подумал. Визирь Сефер-Кази готов по первому знаку выслать нам орду. Дадим ясыря нм сколько захотят.

— Скорей бы все это! — нетерпеливо проговорил Лесницкий.

— Думаешь, я этого не хочу?

— С Тетерей говорил? — спросил Лесницкий, внезапно заподозрив, что именно Тетере обещал Выговский должность генерального писаря. — У него замыслы широкие. Как-то, подвыпивши, хвастал: после Хмеля, мол, только ему гетманствовать…

Выговский презрительно сплюнул под ноги.

— Бахусов питомец. Пьяница. Напрасно надеется.

— А Юрась? А Ганна? — спросил с беспокойством в голосе Лесницкий.

— Юрась — это уж твоя забота. А Ганна что? Баба!

— Разум у нее мужской и воля казачья, о том не забывай, — предостерег Лесницкий.

— От тоски и она может безвременно помереть, когда гетмана не станет…

— А-а-а… — вроде бы догадался Лесницкий. — Гетманский ум у тебя, паи Выговский! — восторженно похвалил он генерального писаря. — Но только Москва весьма меня беспокоит. Как бы бояре пас не раскусили.

Лесницкий озабоченно поглядел на Выговского, но тот удивленно пожал плечами.

— Почто беспокоишься? Отец мой уже поехал навстречу Бутурлину. Много чего расскажет боярину про Хмельницкого, Богуна, Капусту, Пушкаря, Носача, Томилен-ка… Архимандрит Иосиф Тризна снова послал тайное письмо патриарху Никону про бесчинства гетмана и обиды, чинимые святой церкви. Все, ваша милость, пан полковник, к одному собирается.

Выговский рассмеялся, и Лесницкому показалось, что веснушки на лице генерального писаря растут, слились в сплошное багровое пятно.

— Гляди, — предупредил Лесницкий, — как бы нам сечевики да низовики не испортили свадьбы.

— Ничего, уж я позабочусь о них. Сниму их с Низу, чтобы татарам на руку было. От имени гетмана пошлю им универсал — идти на Каменец, а тогда янычары и орда окружат их.

— Атаман Гуляй-День — чистый Кривонос, — заметил Лесницкий.

— Да еще заклятый ворог нам, потому что сам выходец из черни.

— Ох, пан писарь, эта чернь еще даст нам себя знать!

— Не тужи без времени: татары подберут крикунов, поляки плетьми да палками поработают, усмирят голытьбу, Дай срок! — Глаза Выговского вспыхнули гневом, он заскрипел зубами.

— Держи свой полк наготове, — сказал генеральный писарь на прощание Лесницкому, — и постарайся не в долгом времени снова прибыть в Чигирин. Вскоре позову тебя. Жди!

 

12

Еще ранней весной, 1657 года низовому кошу назначен был, по приказу гетмана, постой на Низу, на острове Песковатом, вблизи Сечи.

Те из низового казачества, кому не терпелось скорее воротиться домой в надежде разыскать свою родню и мирно пожить некоторое время (понятно, хотелось бы подольше!), пока снова не затрубят тревогу военные трубы, были недовольны таким суровым повелением гетмана. Но что было делать? Не бежать же самим из казацкого войска… Слыхано ли было когда-нибудь такое средь вольного низового казачества? Если бы такой молодчик и родился, голыми руками сами задушили бы выродка. Что ни говори, а казацкое слово крепко. Обещали гетману край родной оборонять — значит, слова своего ломать никак нельзя. Да и кошевой атаман низовиков Иван Гуляй-День так и сказал на казачьем кругу своим воинам:

— Видать, еще нужны наши руки и головы гетману, коли так повелел. Будем ожидать его приказов тут.

Осели казачьи низовые сотни по берегу Днепра и, по давнему низовому обычаю, начали ладить себе землянки на берегу, мастерить чайки да челны, смолить их. Нашлись умелые кузнецы, добыли железа, выковали добрые рули для челнов — ну, чуть только май покроет зеленью степную целину, сразу садись в челны и ступай, коли есть охота, под самый город басурманский Трапезонд, а то и на Стамбул пускай правят опытные рулевые.

На всякий случай приказал Гуляй-День распахать большой кусок степи, засеять пшеницею. Сказал казачеству:

— Хлеб нам нужен свой, это первое дело для вольного казака — не чужое есть, а своими руками добытое.

Многие недовольно ворчали — это, мол, не казацкое дело, — но таким Гуляй-День поучительно говорил:

— Давно ли в сермяге ходил? Рано в паны лезешь, брат!

Пришлось и своеумцам покориться воле кошевого атамана.

Снова среди казаков пошли слухи — будут составлять реестр. Кто сказывал, что число реестровцев составит шестьдесят тысяч, как было поставлено в Переяславе, а кто твердил, что всего двадцать тысяч, как когда-то под Зборовом. Ходили низовики к Гуляй-Дню. Что мог ответить? Сказал одно:

— Пока сабли да мушкеты в руках, считайте, что вы в реестре.

Мудрый ответ! По нраву пришелся он казакам. Меж тем с дальних стоянок, из-под самого Перекопа, прибыли люди, которые там собирались возле острова Чертова Губа. Среди них был и Степан Чуйков. С Гуляй-Днем встретились как братья.

— Кабы не твоя помога, забили бы меня тогда из-за проклятого Цыклера на дыбе… — говорил благодарно Чуйков.

Он загорел, стал шире в плечах. Гуляй-День похваливал:

— Вон какой стал ты хватский казак!

— Сотню басурманов одною рукою положу навеки, — смеялся Чуйков.

…Однажды поутру, в копце мая, увидали дозорные на Днепре несколько десятков челнов. Сразу рассыпались в камышах. Кто бы это мог быть?.. А когда челны подплыли ближе, дозорные сразу узнали своих побратимов. Но как жалки и убоги были они! Одна кожа и кости. Не казаки, а живые мертвецы. Низовое войско поняло, кто едет на челнах, и пояснять не нужно было.

Возвращались из татарской неволи, из самой Кафы, взятые в полон казаки и посполитые.

Причалили челны. Выбрались на берег. От ветра шатались. Гуляй-День взглянул на двух ослабевших казаков и всплеснул руками от удивления. Стояли перед ним Нечипор Галайда и Семен Лазнев, взявшись за руки, поддерживали друг друга плечами.

Долги были муки пленников в татарской неволе, да короток рассказ. На треногах в котлах варились уха и саламата, казаки уселись вокруг костров, слушали страшные речи про полон, про муки и обиды. Мрачнели лица у низовиков. Нечипор Галайда вытащил из-за пазухи гайтан, отвязал тряпочку от нательного креста и высыпал себе на ладонь стертую в пыль горсточку земли, которую наскреб под Казикерменом.

Низовцы с уважением глядели на Галайду, внимательно слушали его.

— Вот эта горстка родной земли была для меня единой радостью и утехой. С пето легче сносил муки и обиды. Прикоснусь к ней рукой — и вижу перед собой просторы наших степей, белые стены хат, пыль над дорогами, мальвы у тына, слышу плеск днепровских волн, шелест яворов над водою…

Влажными глазами глядел Нечипор на серую горсть истертой в пыль земли. Отошел в сторону, кинул в степь. Ветер подхватил и развеял пылинки.

— Спасибо тебе, родная земля… — тихо проговорил Нечипор Галайда и почувствовал, как сердце его захлестывает теплая волпа.

Тогда следом за Галайдой многие казаки и посполитые, те, кто взял с собою в полон горстку родной земли, начали высыпать ее здесь, на днепровском берегу.

— Славно поступили, побратимы, — взволнованно молвил Гуляй-День, — не оставили родную землю в чужом краю. Отблагодарит она вас за это, земля наша родная.

Семен Лазнев молча уставился взглядом в синюю даль майского дня. Снова возникло в памяти недавнее былое. Видел перед собою горестное лицо Надийки, и сердце пролизывала едкая боль, которую — знал хорошо — никогда и ничем не утолить.

Нечипор, догадавшись, о чем задумался его побратим, только руку ему на плечо положил, но и у самого горько было на душе. Не дождалась воли Мария, терпит муку и обиду где-то в чужом краю, не лучше ли было и ей. как Надийке, найти себе вечный приют на дне морском?

Уже обо всем переговорено было меж давними побратимами. Знали уже о горе каждого и Гуляй-День, и Семен Лазнев, и Нечипор Галайда. Хотел было Федор Подопригора развлечь товарищей веселой песней, но не родила она улыбки на крепко сжатых, искривленных горем губах.

Жадно расспрашивали вызволенные невольники: что на Украине? Узнав, что комиссары польские попросили мира, что гетман мир подписал своею рукой и установлены новые рубежи, обрадовались казаки и посполитые.

— Лишь бы только спесивая шляхта на этом успокоилась, — заметил Печнпор Галайда.

— Шляхте верить — все равно что мачехе, — откликнулся Подопригора.

— Может, потому гетман и повелел нам домой не ходить, а ожидать его приказа здесь, на Низу?

— Где же все войско? — спросил Галайда, — Наш Уманский полк?

— Войско на южных рубежах стоит, чтобы из Каменца турки не лезли. Несколько полков на самом Сане стоят — шведских королевских солдат сдерживают. Часть еще на Белой Руси. Дело большое, есть что оружному человеку оберегать. А твой Уманский полк под Винницей…

Нечипор Галайда перебил Гуляй-Дня:

— А полковник Богун где?

— Богун там, где опасность. Тяжко стало на юге — послал его туда гетман, а после зашевелились ляхи за Збручем — туда пошел с полками. Где теперь, не знаю, — пояснил Гуляй-День.

Гуляй-День спросил Семена Лазнева:

— На Дон пойдешь?

— Нет, брат, мне теперь Днепр, как и Дои сродни: на этой земле жила моя Надежда.

— Наша надежда — воля, — заметил Подопригора.

Притихли у костра. Нарушив молчание, Хома Моргун запел.

Степ та воля — Козацькая доля: Немаэ степу та полi — Нема в козака долi

— Теперь все посполитые такой доли хотят, — тихо проговорил человек в драной сермяге.

— Обещал когда-то Хмель всю Украину в казачество обернуть, всех нас казаками сделать, — задумчиво заметил Гуляй-День.

— Не захотят того паны, — решительно молвил Нечипор Галайда.

— Польские? — спросил Хома Моргуп. — Что нам польская шляхта! Небось выгнали ее, так и скажем ей словами гетмана Хмеля: сидите, ляхи, молчите, ляхи, пока мы вас за Вислой не достали.

— Не только польским — и нашим панам не с руки, коли все посполитые перейдут в казачество, — снова заговорил Галайда.

— Ты, я вижу, панов хорошо знаешь, — пошутил Подопригора.

— Видать, с ними компанию водил, — со смехом вставил Моргун.

— А как же! — согласился Нечипор Галайда. — Папскую натуру хорошо знаю. И своих и польских… А теперь еще басурманских узнал.

— Пожалуй, без тебя пан Потоцкий и за стол не садился. Чуть только принесут жареных куропаток да венгерского вина, так и приказывает: «Зовите, слуги мои верные, казака вольного Галайду Нечипора».

Нечипор улыбнулся, молча покачал головой. Пусть Подопригора развеселит товарищей. А тот не унимался:

— Кличут верные слуги казака Галайду. Входит он в покой, садится напротив пава Потоцкого, тот ему в кубок вина наливает, своими руками кладет на тарелку каплуна жареного, — знает, куропаткой казак не насытится. Но не ест Галайда каплуна и вина не пьет Галайда. Встревожился пан Потоцкий, велит слугам жареный бараний бок принести и студня доброго да пампушек с чесночной подливкой. Но и этим не может угодить пан Потоцкий казаку Нечипору. Беда, да и только! «Чего ж тебе, пане казаче, дать вкусного?» — спрашивает пан Потоцкий. «А видно, придется тебя самого, пан Потоцкий, зажарить», — отвечает ему казак Галайда.

Веселый хохот покрывает басовитый голос Подопригоры. И он, взявшись за бока, смеется сам вместе с товариществом. Только не смеется Нечипор Галайда. И не смеется он, когда Гуляй-День говорит казакам:

— Иные из нашей старшины не уступят Потоцкому.

Стихают у костра шум и хохот.

Кто-кто, а Галайда хорошо знает прав и своих и чужих панов. Хорошо, хоть от польской шляхты избавились.

Однако, если бы не гетман, кончил бы свою жизнь Нечипор Галайда в неволе басурманской. Ведь это гетманский приказ освободил его. Вспоминает Галайда беседу с гетманом после того, как с Громыкой посчитался. И все же вольготно жилось бы человеку на своей земле, кабы панов вовсе не было!

До поздней ночи, когда уже стих гомон возле шатров и порасходились казаки и освобожденные пленники, сидели Гуляй-День, Галайда, Степан Чуйков, Подопригора и Лазнев. И Хома Моргун подошел. Тихая беседа вплеталась в задумчивый шелест камыша. Ярко светил с вышины темно-синего неба Семизвездный Воз, дышлом своим указывая дорогу на Чигирин, И про Чигирин говорили побратимы, про гетмана, про своевольство старшины, про панские порядки, какие заводят полковники, есаулы и сотники.

— Подумай, брат, — рассказывал Гуляй-День, — у меня в войске набралось обездоленного товарищества со всех окраин земли пашей. С Поволжья есть воины, из Астрахани, из курских и орловских земель, с Дона, даже с коронных земель Речи Посполитой! С войском королевским как львы бились, сколько крепостей взяли, сколько хоругвей погромили! Наказной гетман Иван Золотаренко, покойник, нахвалиться ими не мог. Сила в нас родилась такая, что тверже стали. А почему? Потому, что вместо с русскими братьями за волю бьемся. Вот и думаю, побратимы, так: сообща нам нужно и дальше держаться, и тогда не только чужаков-захватчиков погромим, а и своими папами тряхнем…

— Разумно говоришь! — горячо воскликнул Галайда. — не раз о том толковали мы с Семеном в неволе.

— Радуется сердце, брат, — громко заговорил Гуляй-День, — душа поет потому, что теперь мы в полной силе и крепости. Угадал гетман Хмель, как силу нашу разбудить, — за это память о нем вовеки не угаснет.

— И правда, разве одержала бы Украина такую победу, если бы в Переяславе не соединились мы с братьями русскими? — спросил Подопригора сам себя и радостно ответил: — Да никогда! Теперь, видишь, все короли да князья с нашим гетманом заигрывают, а было время, когда с собаками охотились за ним. Когда тяжко пришлось ему, куда Хмель прискакал? На Низ. Не на Сечь, побратимы, а на Низ. Это кое-что значит. Ведь кто такие низовики? Честные люди, своим трудом живут, не гнетут никого и не обижают. Они-то первыми за гетманом пошли.

— Потому что одного хотели, — заметил Гуляй-День, — свободы для края родного.

— Ему без нас никак нельзя, — сказал Галайда, вспоминая, что эти слова говорил уже когда-то Гуляй-День.

— А толкуют, занедужил гетман, — сказал Хома Моргун. — Как бы беды какой не случилось.

— Избави бог! — воскликнул Подопригора.

— Бог не дал человеку жить вечно, — задумчиво проговорил Степан Чуйков.

— А почему бы такому не бывать, — мечтательно заговорил Моргун, — чтобы добрые люди жили себе да жили, а всякие побродяги, грабители, паны да подпанки поиздыхали! Вот бы житье было!

— А что бы тогда казаки делали? С кем воевали бы? — засмеялся Подопригора.

— А что, товарищи, славно было бы! — не успокаивался Моргун. — Хочешь — езжай в заморские края, хочешь— живи себе над Днепром, рыбку лови, зверя стреляй, свадьбы справляй, песни пой. И нигде тебе ни горя, ни обиды. Вот было бы житье!

— Такого и в сказках не услышишь, — сказал невесело Степан Чуйков. — Когда-то, еще в Туле, старый мастер-оружейник сказывал мне сказку, как простой кузнец дарю совет хороший давал.

— И что ж, послушал царь кузнеца? — полюбопытствовал Хома Моргун.

— А как же! Еще чего! — махнул рукой Степан Чуйков. — Не будет такого на свете, чтобы кузнецы в советниках у царя были. Эго, брат, уже не сказка, а правда. Этой правды работному человеку держаться надо, тогда будет знать, что делать.

— Святая истина! — промолвил Гуляй-День. — Разумный человек, Степан Чуйков.

Чуйков смущенно улыбнулся и опустил на грудь лохматую голову. Хоть и печально прозвучали его слова, но не одна печаль была в сердце у Чуйкова, и радость была в нем. не сгинул он в чужом краю. Да и какой это чужой край, если из одного котла едят, под одним шатром спят, в битве стоят плечом к плечу, один за всех и все за одного? Нет, велика и сильна Русь! Захотелось Степану Чуйкову очутиться сейчас на широком волжском берегу и, расправив грудь, запеть звонким голосом своим ту веселую, призывную песню про казацкую волю и долю, которой научился он у низовиков.

…Гуляй-День, оставшись один в своей землянке, задумчиво глядел на низкий потолок, точно видел на нем будущее, о котором думал непрестанно. Его собственное горе, навеки оставшееся на сердце, теперь уже не так тяготило его. Радовался кошевой, что ныне под его перначом большое войско. Радовался и тому, что дня не бывало, чтобы новые люди не приходили к нему. И люди, казалось, уже не те были, что несколько лет назад. Без страха глядели они на запад, где собирала свои силы польская шляхта, откуда грозили им шведы. О хане и султане отзывались пренебрежительно, не было страха и перед разбойною ордой татарскою. Глянь на любого — не в шелках златошитых он, не в жупане богатом, однако твердо стоит на земле. Как будто сказочный родник наполняет его мышцы силой, а сердце — уверенностью в себе. Знал Гуляй-День, как зовется тот родник: Переяславская рада. Вот он, этот родник силы и славы, твердости и уверенности в своих силах! Кем был он сам, посполитый Иван Гуляй-День из села Белые Репки, состоявшего когда-то во владения у Калиновского, потом у Жолкевского, потом у Адама Киселя, потом у полковника Михаила Громыки? А ныне начальствует он над войском, силу которого сам гетман признает. Но вот если не станет гетмана? Может, и вправду недуг у него неизлечимый… Сердце сжимает тоска и тревога. Тяжко будет без Хмеля. Перегрызутся полковники. Попользуется этим хитрая польская шляхта… Да не даст Москва старой неправде снова овладеть Украиной, это твердо знает Гуляй-День. Рад еще Гуляй-День и тому, что Нечипор Галайда и Семен Лазнев порешили остаться у него в курене. Добрые воины и побратимы навечные! С такими стоять плечом к плечу — радость немалая…

В сизом небе гаснут мерцающие звезды. Бледнеет серебристый месяц. Из густых кустов к берегу Днепра, настороженно озираясь, спускается лось. Застыл над рекой. Потом припал к воде. Пил долго, не отрываясь, Пущенная дозорным из табора стрела просвистела над лосем, он опрометью метнулся в кусты, и долго еще после того шелестела взвихренная его копытами листва.

Гуляй-День вышел из землянки, точно навстречу солнцу. Оно уже позолотило край далекого неба на востоке, и теперь над зарослями розово курился утренний туман. Низко над спящим табором низовиков пролетел степной беркут. Заржали кони за деревьями. Заиграла труба. Табор просыпался.

«Не стану дожидаться гетманского повеления, — решил Гуляй-День, — сам поеду в Чигирин. Должен знать, каким ветром веет».

Рассказал об этом Галайде и Подопригоре. Они одобрили его намерение.

— Не так уж легко досталась нам воля, чтобы нам не оберегать ее, — сказал Нечипор Галайда.

«Истинная правда!» — подумал Гуляй-День.

Обвел взглядом вокруг, точно хотел удостовериться, кому же среди многочисленного низового товарищества эта воля сама далась в руки. Вот они, казаки низовцы, загорелые, обкуренные пороховым дымом, со свежими рубцами на теле, с крепкими руками, которые не только сохой хорошо владели, но и саблю с мушкетом держали не хуже. Разве не каждый из них хлебнул горя и беды? Не каждому ли угрожало изнывать всю жизнь под палками и плетьми панов-ляхов или под ярмом басурманской неволи? Что ж, не ошибся старый Хмель, покликав посполитую голытьбу казаковать.

Солнце облило своим теплом широко раскинувшийся табор низовиков, высокую, статную фигуру Ивана Гуляй-Дня, яркими лучами озарило его суровое смуглое лицо. Он стоял посреди табора, окруженный своими побратимами, положив правую руку на саблю, которая честно служила ему еще с Берестечка и которого он честно служил родному краю. Крепко сжимая рукоять, знал нерушимо— не выпустит сабли из рук, обороняя до конца жизни свободу родного края.

 

13

…Лаврин Капуста перечитал письмо и задумался. Несколько кратких слов на небольшом желтом листке китайской бумаги поражали своею неожиданностью и загадочностью. Первая мысль, которая пришла по прочтении письма, — кинуть его в ящик стола, возвратиться к нему еще раз на досуге. Но такое решение держалось недолго, и он, сам себе удивляясь, снова и снова возвращался мыслями к загадочному извещению о том, что сегодня, в три часа ночи, в корчме «Меч и сабля» на Субботовском тракте, возле Лысых буераков, его будет ждать человек в черной сутане и что этот человек с глазу на глаз передаст ему важные вести относительно аббата Даниила — Оливерберга. Дальше было написано старательным и спокойным, совершенно незнакомым Лаврипу почерком, что, войдя в корчму, он этого человека найдет за столом, но правую руку от прилавка, а так как этот человек его в лицо не знает, то должен он, Лаврин, подойдя к нему, спросить, не знает ли случаем этот человек, где можно купить сулею питьевого липового меда. На это человек ответит, что он хорошо знает такое место, и после сообщит то, что крайне важно знать Лаврину Капусте и гетману Хмельницкому. Подписи не было.

Вслед за тем как ему посчастливилось прибрать к рукам аббата Даниила, горизонт, закрытый туманом, прояснился… Теперь Лаврин Капуста знал, куда ведут пути заговорщиков в Чигирине… Еще неделя-другая, и гетману наконец удастся распрощаться с Иваном Выговским и всей его родней, которые, как пауки, присосались к родному краю, пьют людскую кровь и плетут дьявольскую паутину вокруг великого, святого дела.

Полученное письмо, сказать по правде, несколько развеселило чигиринского городового атамана. Хотя он не имел склонности к сомнительным встречам, но отчего бы и нс взглянуть на этого монаха? Так или иначе, но Лаврин Капуста решил отправиться на это странное и загадочное свидание. Поначалу городовой атаман думал было взять с собой нескольких казаков, но затем отбросил эту мысль. «Для чего нужны казаки?» — спросил сам себя. И что могло быть опасного в корчме «Меч и сабля», хозяин которой, Чабрец, был верным слугою Капусты? Да и с какой стати так остерегаться? на шесть дней конного пути кругом нет вражьих отрядов, спокойствие и порядок господствуют в крае. Он сам приложил все свое умение, чтобы именно так было.

— Поеду!

Капуста встал, пристегнул саблю, засунул за пояс пистоль, отворил окно и выглянул в сад. Под яблоней напротив окна стоял караульный казак. Капуста тихо сказал:

— Охрим, скорее коня!

— Слушаю, ваша милость, — послышалось в ответ.

Казак исчез в темноте, а Капуста постоял еще несколько минут у окна, наслаждаясь запахами июльской ночи.

Задумчиво подкрутив тонкие усы, он посмотрел на часы на столе. Стрелка показывала первый час ночи; через два часа он будет в корчме «Меч и сабля».

Своим обычным, ровным, неторопливым шагом, хорошо знакомым страже при дверях, ои вышел на крыльцо, перед которым Охрим уже держал за повод оседланного атаманского коня, прозванного казаками за легкость бега Молнией. Лаврин Капуста принял из рук казака поводья. Конь радостно заржал и коснулся губой плеча городового атамана. Капуста потрепал его за холку и вскочил в седло.

Выезжая из ворот, он оглянулся. В гетманских покоях был свет, — должно быть, готовились к приезду гетмана, — и Лаврин Капуста подумал: будет чем порадовать Хмеля, когда тот утром приедет из Субботова…

Конь легко перебирал коваными копытами. Ночная улица плыла навстречу, надвигаясь темными купами деревьев. Блеснул впереди огонек караульни у городских ворот. Двое казаков точно из-под земли выросли перед Капустой. Один из них грубым, сонным голосом окликнул:

— Пароль?

— Желтые Воды, — весело ответил Капуста.

Второй казак толкнул кулаком в бок первого, — видно, узнал городового атамана, — и кинулся отворять ворота.

Конь вымчал Лаврина Капусту на шлях, а казаки еще долго стояли и глядели ему вслед, хотя густая темень уже укрыла и коня и всадника.

…Хорошо было ехать в ночную пору. В вышине сквозь тучи пробивался по временам зеленоватый свет звезд. Пахло дождем. Капуста придерживал горячего коня. Времени у него было достаточно, спешить не к чему. Было как-то на диво беззаботно, спокойно на сердце. Даже забыл, куда, собственно, едет-и по какому делу. Дышалось свободно и думалось легко. Ои думал о том дне, когда наконец будет положен предел войне, которая опротивела уже всем честным людям, когда наконец усмирят дерзкую, надменную польскую шляхту. Быть может, тогда и он поедет на свой хутор под Млиевом, сядет над ставком и будет ловить золотых карасей, а потом будет жарить их на сковороде в сметане и слушать рассказы матери про то, как старый Свирид Капуста ходил морем на Трапезонд и Царьград, как он сложил голову под стенами Азова, вместе с донскими казаками штурмуя турок.

Мысли обратились к иному. Недолго были они беззаботны. Пока что судьба заставляла не карасей ловить. Приходилось признаться — иезуиты стали осторожнее, и эта осторожность доставляла еще больше хлопот. Теперь, когда им подрезали крылья в Варшаве, они обратили свои надежды на Стокгольм. Оттуда уже ползет новая моровая язва. не случайно гетман так настаивал, чтобы любою ценою войско вступило в Речь Посполитую. Пусть шведы увидят казацкую силу! Даниил — Оливерберг — вот уже второй месяц сидит под замком в Чигиринских подвалах. Пусть хитрый иезуит благодарит Малюгу, доброе дело для края родного совершил Малюга! Недаром гетман назвал его братом. Теперь уже какое-то странное нетерпение охватило Капусту. Он должен своими глазами увидеть человека, который сообщит ему нечто чрезвычайно важное относительно аббата Даниила. Мелькнула мысль: не из прислуги ли Готарда Веллинга этот неизвестный? Может, чтобы скрыться от своих посольских людей, избрал он такой способ свидания?

Конь, как бы проникшись нетерпением своего господина, ускорил бег. Капли дождя упали на лицо. Далеко, где-то у края неба, блеснула молния, выхватила из темноты дорогу, темную громаду леса справа, и снова мрак сомкнул свои странные тени вокруг.

Лаврин Капуста тихо запел. В темноту, в глухую безвесть июльской ночи, понеслись слова про славного полковника Морозенка:

Ой, Морозе-Морозенку, ти славний козаче, За тобою, Морозенку, вся Вкраiна плаче…

Конь вдруг бешено метнулся в сторону, что-то темное выскочило из-под копыт, с хрипом покатилось с дороги. Капуста насторожился, дернул поводья, заставляя коня держаться дороги, напряженно вглядывался вперед.

Вскоре Лаврин Капуста остановил коня перед невысокими воротами с деревянной башенкой, над которой качался фонарь, бросая полосу желтоватого света на утоптанную землю.

Капуста, не сходя с коня, позвал:

— Чабрец!

Мгновенно, точно его голоса ожидали, отворились ворота, и в растворе их, держа фонарь на уровне лица, появился сам Чабрец, мешковатый человек в длиннополом кафтане.

— Земной поклон вашей милости! — заговорил Чабрец, пряча лицо от пытливого взгляда Капусты.

Городовой атаман въехал во двор, сошел с коня и бросил поводья на руки Чабрецу. Не сказав ему больше ни слова, Лаврин Капуста знакомым путем прошел в корчму. Он решительно толкнул дверь и переступил порог. В глаза ударил ярким свет двух пятисвечников на прилавке, по правую сторону от которого Капуста, прищурив глаза, сразу разглядел согбенную фигуру монаха в островерхой скуфейке. Больше в корчме никого не было. Положив руку на пистоль, Лаврин Капуста подошел к столу, смерил фигуру монаха испытующим взглядом, усмехнулся и сел напротив него на скамью.

Рядом с прилавком скрипнула низенькая дверца, появился Чабрец с подносом в руках, подошел к столу и безмолвно поставил перед Капустой графин меда и высокую серебряную чарку, из которой всегда пил городовой атаман, когда ему случалось бывать в корчме «Меч и сабля».

Чабрец постоял минуту, ожидая, не пожелает ли еще чего-нибудь городовой атаман, но Капуста не обращал на него внимания; тогда он повернулся и отошел к прилавку. Недолго задержавшись возле него и что-то пробормотав себе под нос, корчмарь исчез в тех же дверях, из которых появился с подносом в руке.

Лаврин Капуста улыбнулся и не стал действовать так, как указано было в таинственном письме к нему. он поймал на себе тревожный взгляд монаха и все еще с улыбкой спросил:

— Так о чем должен пан сообщить мне?

В этот миг за спиной его прозвучали быстрые шаги, и, не успев опомниться, он почувствовал, как что-то острое вонзилось ему в спину. От неожиданной боли Капуста застонал. Через силу повернул голову назад, и последнее, что уловил он угасающим взглядом, было перекошенное страхом и злобой лицо Чабреца.

Когда монах в скуфейке вцепился своими когтистыми пальцами в горло Лаврину Капусте и начал душить его, повалив на пол, он уже ничего не чувствовал и не видел, только с присвистом вырывалась из-под кинжала кровь, ударяя вверх тонкой струйкой.

И не слышал Лаврин Капуста, как над его мертвым телом заговорило несколько человек, разом вбежавших в корчму, как Чабрец, вытирая окровавленные дрожащие руки, повторял без конца, обращаясь к высокому человеку, завернувшемуся в плащ:

— Он прибыл без охраны, милостивый пан, без охраны… Нужно скорей его зарыть… Скорей нужно… Пан генеральный писарь! Скорей… Не надо мешкать! Ведь я управился мигом! Нужно…

— Что нужно, мы сами хорошо знаем, — отозвался человек в плаще и, обращаясь к мопаху, спросил по-латыни: — Что дальше делать, паи Ястрембский?

Монах, подняв руку к низкому потолку корчмы, сказал!

— Как велено святым орденом.

Чабрец, разинув свой лягушачий рот, прижался мокрою спиной к стене. Уже чужими глазами смотрел он на свою корчму. Пес с ней! Через час он будет далеко от-сюда. Охранная грамота от генерального писаря на имя купца Самойленко лежит у него за пазухой, двадцать тысяч талеров, полученные вчера от иезуитов, хорошо зашиты в пояс. В Немирово, в монастыре доминиканцев, он получит вторую половину — еще двадцать тысяч. Что ни говори, а иезуиты хорошо платят! Он кинул исподлобья взгляд на Выговского и подумал: «Хотелось бы знать: а сколько получает от них паи генеральный?» Выговский, откинув плащ, поманил пальцем Цыбенка, который с пистолем в руке стоял у дверей. Он шепнул ему несколько слов на ухо, и тот, понимающе кивнув головой, позвал за собой Чабреца к выходу.

Выговский присел на краешек скамьи, тревожно поглядывая на Ястрембского. Он, казалось, прислушивался к тому, что происходит за дверью, и когда оттуда до-несся выстрел, вскочил на ноги.

— Пугливы стали, пан генеральный писарь! — язвительно процедил сквозь зубы Ястрембский.

В дверях появился Цыбенко с дымящимся пистолетом в руке.

— Все, ваша милость, — хрипло проговорил он.

Ястрембский подошел к Выговскому, положил костлявую руку ему на плечо и сказал:

— Теперь, пан Выговский, путь к гетманской булаве для вас открыт.

Ои отступил на шаг, давая дорогу Выговскому, и пошел за ним.

Во дворе, у коновязи, испуганно фыркали лошади, били копытами о землю. Конь городового атамана жалобно ржал, точно призывая своего господина. Выговский споткнулся и, выругавшись, должен был ухватиться рукой за локоть Цыбенка. Спросил Цыбенка:

— Грамоту охранную взял?

— Да, ваша милость, — ответил Цыбенко, подводя лошадей Выговскому и Ястрембскому.

— Деньги не забудь, разыщи! — напомнил Выговский, садясь в седло.

— Возьму, ваша милость.

— И сделай с ним, — он кивнул головой на корчму, — как велено.

— Слушаю, ваша милость.

Цыбенко отворил ворота, и всадники, выехав на шлях, вскоре свернули с него в лес. Потом Цыбенко возвратился в корчму, вынес оттуда Лаврина Капусту и, озираясь, потащил тело из ворот, бросил его поперек дороги, сворачивавшей дугой за буерак.

…Солнце всходило над степью. Багрянец ложился волнами на поле ржи, колыхавшейся при дороге. Лес полнился птичьим пением. В низких оконцах корчмы солнечным блеском заиграл рассвет, Облил лучами продолговатую вывеску, на которой странствующий маляр изобразил меч и саблю в руках у казака.

Со двора корчмы доносилось тревожное ржание коня, точно он все еще звал своего господина и не мог дозваться. На шляху было пустынно. Коршун неведомо откуда вынырнул в небе, закружил низко, высматривая поживу, и вдруг сел на камень при дороге, поводя хищным клювом из стороны в сторону. на опушку выскочил сайгак. Повел белыми кривыми рогами, потянул желтоватыми ноздрями Воздух, испуганно метнулся в сторону и исчез в чаще, точно и не было его здесь. Коршун взмыл вверх, набирая высоту.

Конский топот нарушил утреннюю тишь.

Из-за леса, куда уходила выгнутая, как сабля, дорога, выехало десятка два верховых. Впереди, на белом коне, под бунчуком, который держал над его головой, откинув руку, один из всадников, ехал Хмельницкий, За ним, на небольшом; отдалении, в четыре ряда, придерживая резвых коней, гарцевала свита. Не дойдя до корчмы, где шлях, круто ломаясь, сползал под гору, конь гетмана встал ка дыбы и захрапел. Поглядев перед собой на дорогу, Хмельницкий вскрикнул. На дороге, у самых копыт копя, лежал навзничь Лаврин Капуста. Хмельницкий соскочил с седла и наклонился над городовым атаманом. Свита спешилась. Генеральный есаул Лученко, опустившись на одно колено, замер рядом с Хмельницким, дрожа всем телом. Приподняв обеими руками голову Лаврина Капусты, Хмельницкий заглянул ему в широко раскрытые, будто стеклянные, глаза.

— Лаврин! — тихо позвал Хмельницкий. — Лаврин! — повторил он. — Как же это так, Лаврин?

Но Лаврин Капуста молчал, и, как показалось Хмельницкому, немой укор застыл в его глазах.

Казаки кинулись в корчму. Лученко поднес к мертвым губам Капусты кварту горелки, будто она могла возвратить ему жизнь. Хмельницкий оттолкнул руку есаула и бережно, как бы опасаясь причинить боль Капусте, начал приподымать его. Тогда рука гетмана, обнимавшая спину Капусты, нащупала рукоять кинжала, и он с силой выдернул его из тела. Лученко подхватил ставшее вдруг тяжелым худощавое тело городового атамана из рук гетмана.

Хмельницкий держал в руках окровавленный кинжал. На белой костяной оправе рукояти он увидел четыре вычеканенные золотом буквы:

«А. М. D. G.».

Как бы четыре самых острых ножа пронзили его сердце. Кто-кто, а он-то хорошо знал, что означали эти четыре буквы, этот дьяволский клич каинова племени иезуитов! Смочив языком пересохшие губы, Хмельницкий прошептал:

— Ad majorem Dei gloriam!

Вот кто убил Капусту. Убил в спину, воровски, боясь встретиться с ним взглядом. Убил и с умыслом положил на дороге, должно быть желая напомнить этим ему, Хмельницкому, что и его должна постичь такая же доля. Он опустил кинжал в седельную суму и, подняв вместе с казаками Лаврина Капусту, посадил его на своего копя. Конь начал упираться, забил копытами, но гетман прижал конскую морду к груди, шепнул что-то на ухо верному другу, и конь, дрожа всем телом, покорился.

— Лученко, обыскать корчму, землю перерой… — и, уже не слушая, что отвечал есаул, гетман шел отяжелевшими шагами, держа в правой руке шапку, а левою ведя за повод коня, на котором, придерживаемый с обеих сторон казаками, качался в седле мертвый Капуста.

Позади, спешась, шла свита.

Медленно прошел гетман, ведя за повод коня, по улицам Чигирина к гетманской канцелярии. Уже предупрежденная гонцом, выстроилась казацкая стража. Когда вошел во двор, на крепостном валу однажды ударила пушка, салютуя Чигиринскому городовому атаману. Перед крыльцом стояла генеральная старшина, тревожно глядела на гетмана. он не посмотрел ни на кого, не отвечая на низкие поклоны, только прикоснулся губами к бледному лицу Ганны, бережно снял с коня Капусту и вместе с полковниками понес его в покои.

Долго стоял он над скамьей, на которую положили Лаврина. Кто-то уже прикрыл ему глаза золотыми талерами. Бледное, задумчивое лицо Капусты было сосредоточенно. Что-то похожее на виноватую, стыдливую улыбку застыло на крепко сжатых губах под тонкой черной полоской усов. Будто он прилег только на скамью отдохнуть, и ему даже неловко перед старшиной и перед гетманом за эту мгновенную слабость.

Осторожно подошел к Хмельницкому Лученко, тихо сказав:

— Пришел протопоп Ананий с монахами.

— Зачем? — спросил Хмельницкий, а после, точно догадавшись, махнул рукой, опустился в кресло и, обхватив голову руками, сидел, окаменевший, уставясь глазами в стену.

Так он просидел неподвижно до ночи. В покоях суетились, положили городового атамана в гроб и поставили гроб посреди палаты на стол, покрытый войсковыми знаменами. Горели неровным, мерцающим пламенем свечи. Пахло ладаном, гнусаво читали молитвы попы. Хмельницкий сидел недвижимо, ничего не видел и ничего не слышал. С каждой минутой он ощущал все больше и больше, какое страшное горе постигло его, какое преступление совершили иезуиты.

Ad majorem Dei gloriam! К вящей славе божией! Это они, «вызувиты», за этими лживыми словами скрывали свою подлость, свою злобу, свои злодеяния, коварство и измену. Палачи и выродки! Изуверы и висельники! Людоеды! Ненавистники солнца и жизни! Есть ли на свете такие слова, которыми можно выразить всю подлость этих чудовищ?

Подошла Ганна. Умоляла: «Пойди отдохни немного!» — он и ей ничего не сказал. Точно голоса ее не слышал, точно не видел ее скорбного лица. Почтительно стояли перед ним Мужиловский и Пушкарь, ожидали, — может, взглянет на них? Но он не видел их или не хотел видеть. Разве могли они понять всю страшную силу его нежданной утраты? Разве могли они ощутить все коварство сатанинского отродья иезуитов?

И когда уже настала ночь и медленно опустели покои, остались только попы да казаки-чигиринцы, замершие в головах и ногах городового атамана с обнаженными саблями в руках, он все еще сидел неподвижно в кресле, тяжело опершись локтями на поручни, не отводя налитых кровью глаз от спокойного лица Лаврина Капусты.

Ведь Лаврин шел с ним, плечом к плечу, все эти годы, от Желтых Вод, стремя в стремя шли их кони по полям битвы, из одного ручья пили они горе и радость, одно солнце грело их, одни попутный ветер напрягал их крылья, одну хлеб-соль ели, не было радости у одного, если не было у другого. Кому же, как не Лаврину, мог все потаенное высказать, кому, как не Лаврину, мог доверить то, чего бы и Ганне не доверил? И вот теперь, когда вышел родной край на светлую дорогу, когда был в силе и счастье достигнутой свободы, Капусту лишили жизни… Кто же виноват? Кто недоглядел? Кто выкопал западню, занес подлую руку свою и воровски вонзил нож в спину? Кто? Кто?

За окнами ветер шуршал листвой. Приносил приторный запах жасмина. Сгибалось, прыгало пламя восковых свеч, и диковинные тени скользили по стенам покоев.

А он все еще вел немую, никому не слышную беседу с Лаврином Капустой, добиваясь от него какой-то правды, какого-то признания. И то, что Лаврин загадочно молчал, только ему одному видимою виноватою улыбкой встречал все его вопросы, рожденные непереносимою мукой, жгло душу, разрывало сердце.

Нет, не заговорит Лаврин, никогда не скажет и слова… Сколько смертей перевидел на своем веку! Сколько побратимов его умирали на его руках! Только недавно схоронил Ивана Золотаренко, человека светлого ума и рыцарской доблести. С честью на ноле битвы погиб Степан Подобайло. А Кривонос, Морозенко, Нечай… Разве они были чужие ему? Но где-то была чуть приметная черта, вовсе невидимая для чужого глаза, между ним и всей этой старшиной. Только Лаврин Капуста всегда был рядом. Лаврин понимал его с полуслова, по глазам угадывал, что нужно делать, и всегда стоял бок о бок, был его десницей, наводящей страх на иезуитское иродово племя.

Ночь кончалась за окоемом, и рассвет победителем поднял свое солнечное знамя над Чигирином, окропил золотым дождем сады и тесовые крыши, осенил бледное лицо Лаврина Капусты медно мерцающим отблеском.

Хмельницкий поднялся с кресла и, ступая короткими шагами, бесшумно подошел к гробу, наклонился над ним и крепко поцеловал в холодные губы Лаврина Капусту.

— Прощай, брат, — скорбно проговорил он. — не забудет тебя Украина.

Казак Кирик Усатый, стоявший при изголовье с обнаженной саблей на плече, вдруг всхлипнул и горько заплакал. Никогда в жизни не плакал Кирик Усатый. Когда ляхи, захватив его в полон, жгли железом, когда басурманы раненного на поле битвы взяли в ясырь, разрезали кожу на ступнях и, насыпав туда рубленого конского волоса, пустили ковылять по Черному шляху, крепко связав за спиной руки, — и тогда не уронил слезы…

А теперь, как увидел атамана Капусту в гробу, как услышал гетманские слова, слезы сами побежали из глаз…

Хмельницкий посмотрел в глаза казаку и печально сказал:

— Вот такая-то, брат, беда. Беда!

…Когда Хмельницкий вошел в большую палату, где его ожидала генеральная старшина, Ганна даже вздрогнула: такие у него были сломленные плечи и желтое, измученное, скорбное лицо. «Будто постарел за эту ночь на десять лет», — подумала.

Хмельницкий поднял голову, поглядел сквозь широкое окно на солнце и сказал:

— Склоним колени, панове полковники, почтим неугасимую память храброго и мужественного рыцаря отчизны нашей чигиринского городового атамана Лаврина Капусты.

И Хмельницкий первый преклонил колена, а вслед за ним сделали то же все, кто был в палате. В этот миг, как-то боком протиснувшись в дверь, точно прокрался в палату Выговский, торопливо опустился на колени, прижал к груди скрещепные руки и набожно возвел глаза к небу, шепча молитву.

 

14

Гуляй-День переступил порог гетманской опочивальни. Перед ним на широкой постели, откинувшись на подушки, лежал гетман. Он беспокойно перебирал пальцами простыню, глаза были закрыты, грудь тяжело подымалась, и до самых дверей долетало его хриплое, прерывистое дыхание. Сквозь открытое окно в комнату доносился веселый птичий щебет, веял жаркий июльский ветер, наполняя комнату крепкими запахами спелой ржи, горькой полыни и душистой мяты. На столе, у кровати, поблескивали серебряные подсвечники, фарфоровые и стеклянный графины, лежали свитки бумаг. На деревянной подставке стояла бронзовая чернильница, возле нее лежала связка гусиных перьев и на оловянном блюде горсть золотистого песка. Здесь же, ближе к гетману, сверкала булава, рукоятка ее была прикрыта красною китайкой.

Ветер качнул ветвь жасмина, заслонявшую окно, и солнечный луч заиграл на желтом, измученном лице Хмельницкого. Нестерпимая тоска сжала сердце Гуляй-Дня. Не удержался, прошептал:

— Господи, как тебя скрутило, Хмель!..

Не открывая глаз, Хмельницкий отозвался:

— Так напугался, Гуляй-День, что позабыл и поздороваться с гетманом… Ничего не поделаешь, коли смерть пришла. Стоит с косой в головах, наседает…

Слеза набежала на глаза казака, скатилась по щеке, и Гуляй-День снял ее кончиком языка с уеов.

— Подойди ближе, — тихо приказал гетман и указал на низенькую скамеечку в ногах постели.

Осторожно ступая, Гуляй-День подошел и неторопливо сел, опустив голову, полную тревожных мыслей.

— Хотел видеть меня? — тяжело переводя дыхание, спросил гетман.

— Хотел. Нелегко далось. — Гуляй-День поднял голову и встретился глазами с воспаленным взглядом Хмельницкого.

Потирая лоб ладонью, гетман с болезненной улыбкой пояснил:

— Берегут меня, все беспокоятся, как бы заботы ради здоровья не повредил… А ты бы сразу к Ганне пошел.

— О том не подумал. Как чувствуешь себя, гетман?

Хмельницкий вдруг засмеялся.

— За этим ко мне ехал?

Гуляй-День промолчал. Смех гетмана сбил с толку.

— Не очень, видно, о моем здоровье думаете, казаки… Непокорства у вас много… В головах шумит… А мне только забота да горе…

— Хмель шумит, гетман, в головах наших… Хмель… — с силой произнес Гуляй-День, — А горе и забота не от нас у тебя… Да не о том речь, гетман…

— О чем же? — спросил настороженно Хмельницкий.

— Великую печаль причинил ты нам своим недугом… Глянул на тебя — сердце оборвалось. Что они наделали с тобой!

— Кто? — спросил тихо Хмельницкий.

Полковники твои, старшина, попы! — Голос Гуляй-Дня задрожал, он вскочил на ноги и, протягивая руки к Хмельницкому, с жаром заговорил: — Встань, подымись. Хмель! Не в пору недуг твой, нужен ты нам, как жизнь нужен! Встань, гетман!..

Хмельницкий закрыл глаза. Грудь тяжело подымалась. Не хватало воздуху. Пот оросил широкий лоб. Вздрагивала синяя жилка на виске, тихая радость трепетала в измученном сердце, живила его слабою верой, о которой даже самому себе мысленно боялся сказать… Думают о нем казаки, болеют сердцем, надеются… В сердце носят как надежду. Разве мало этого, чтобы подняться, приказать джуре подать коня, без помощи стремянного вскочить в седло, стиснуть шпорами горячие бока иноходца, лететь галопом по дороге, слушать, как шумят бунчуки и знамена, как шелестит ковыль в бескрайной степи?.. Господи! Да это и есть жизнь, многотрудная и увлекательная, тяжкая и причудливая. Кто считает годы? Каждый месяц и каждый день, каждый час? Сбросить бы с прожитых лет годы страданий и мук, терзаний и забот! Разве это жизнь? Вот тут, за стенами опочивальни, ткут паутину заговоров и предательств. Кто страдает, а кто уже радуется, как схватит хищными пальцами булаву… И снова начнется то, что сам своею рукой уничтожал. Именно теперь, когда путь уже избран, когда цель ясна, когда стоит родной народ плечом к плечу с народом русским, именно теперь нужно бы жить и жить.

Широко раскрыв глаза, пересиливая боль в груди, гетман осторожно приподнимается на постели, держась рукой за край стола.

— Не в пору смерть моя, Иван, — признается он Гуляй-Дню, — мне еще жить нужно…

— Нужно, ой как нужно… — говорит Гуляи-День, ближе придвигаясь к гетману.

— Постой! — Хмельницкий облизал запекшиеся губы. — Дай попить. Вот лекарь итальянец какое-то пойло дал, говорит — саксонского курфюрста оно из когтей смерти вырвало, французского короля Людовика спасло, Фердинанду, цесарю Римской империи, молодость возвратило… Видать, не из того теста я испечен… шляхетности мало… Мне бы не королевского лекарства… Ох, Иван…

Гуляй-День налил из высокого стеклянного графина в стакан желтого питья и протянул его гетману. Сморщившись, Хмельницкий с отвращением проглотил его одним духом и вытер усы рушником.

— Горькое, как правда, — пошутил оп.

— А может, это… — несмело начал Гуляй-День.

Я тоже так думал, — предупредил его Хмельницкий. — А кто его знает? Хотя лекаря еще Капуста привез… Нет Лаврина, нет… Рано ушел, рано…

— Рука у него тяжелая была, посполитых не очень жаловал лаской своею…

— Умен был, совести неподкупной — этого не забудь, Гуляй-День, об этом подумай. Грехов мертвому не добавляй, их ему на том свете сам сатана попомнит… — Хмельницкий слабо улыбнулся. — Постой… Что я хотел сказать тебе? Погоди, я скажу, а то войдут, помешают. Садись сюда, — указал пальцем возле себя, и когда Гуляй-День, затаив дыхание, присел на край постели, гетман положил ему руку на плечо. — Слушай внимательно мои слова. не время мне в темное царство уходить… Скажи казакам на Низу, всем посполитым, которые там у вас собрались, — пускай своевольничать перестанут! Не в пору ныне раздор между поспольством и старшиной. Кому на руку он?

Замолчал на минуту, перевел дыхание, в груди засвистело. Как бы припомнив что-то важное, глянул пристально в глаза Гуляй-Дню, спросил сурово:

— Думаешь, твои слова под Зборовом, у костра, забыл? Нет! Память у меня крепкая. Горевал ты, Гуляй-День: мол, чужих панов выгоним — свои на шею сядут…

— Сели, — чуть слышно, одними губами, уронил Гуляй-День.

— Сели, — согласился Хмельницкий и добавил решительно: — Сели и посидят. Без панов не можно, Гуляй-День.

— Можно, — так же тихо, но с еще большей уверенностью заговорил Гуляй-День. — Можно, — повторил он громче. — Меня низовое казачество, посполитые прислали к тебе. Война еще не окончена. Еще враг не оставил своего злого умысла — поработить нас и карать, а многие из старшины твоей не лучше панов-ляхов. Такое творят, что и словами не передать. Поглядел бы ты, что Выговский в Остре вытворяет, Солонина в Белой Церкви, Тетеря в Смоле… Ты бы посмотрел, как распустились все эти есаулы свежеиспеченные, как чинши дерут… Только шкура свистит на посполитых. Казак Хома Моргун шляхту воевал под Шкловом, теперь на Низу рубеж стережет, а Тетеря жинку его из хаты выгнал. Осыпа и сухомельщины не заплатила… У казака Данилы сердюки Выговского сына плетьми забили за то, что скотину пас на остерских лугах… Как такое стерпеть?

Гуляй-День глянул с беспокойством на гетмана. Тот лежал с закрытыми глазами, но по всему заметно было — слушал внимательно. Видел Гуляй-День — грызет гетмана тяжкая дума, как злой недуг. Нужно ли было о всех этих бесчинствах говорить? Оправдываясь, сказал:

— Кому ж, как не тебе, поведать горе наше? Только тебе, гетман.

И вспомнилось в этот миг Хмельницкому, как на Гармашовой рудне — давно это было! — точно такие же слова говорил ему Гуляй-День. О, как давно это было! Сила тогда в руках у него была железная, в сердце была сила! Господи! Куда же все это девалось? Слова Гуляй-Дня жгли, как расплавленная медь. В каждом слове — правда. Но тут же рождалась другая мысль: не слишком ли много посполитые хотят? Не присмирить ли дерзких своевольников?

— Не в пору, ох не в пору! — сказал он вслух.

— Не в пору занедужил ты, гетман, — отозвался Гуляй-День.

И то, что Гуляй-День именно так понял его слова, наполнило больное сердце Хмельницкого волной тепла и покоя. Осенила мысль: «Помру — Тетеря продаст и меня и Украину хоть ляхам, хоть туркам, лишь бы в кармане золото звенело, и Выговский продаст — этот уж непременно, а Гуляй-День не продаст — это наверно».

— Связала нас с тобой судьба одной веревочкой, — пошутил Хмельницкий.

— Я о том не жалею. Ты не гневайся только, гетман, все хочу сказать. Когда еще доведется так поговорить, когда еще увидимся?..

— Пожалуй, никогда уже, — ответил Хмельницкий.

И то, что гетман сказал это так уверенно и так твердо, заставило Гуляй-Дня сердито возразить:

— Зря ты, гетман, духом приуныл, надежду на себя теряешь…

— Постой! Дай сказать…

Хмельницкий захлебнулся кашлем, который внезапно вырвался из груди. Глаза налились кровью, набухли синие жилы на висках; растопырив пальцы, ловил воздух, точно летел куда-то в бездну и искал, за что ухватиться.

С треском распахнулась дверь, вбежала в опочивальню гетманша. Кинулась к столу, дрожащими руками налила воды в фарфоровую кружку, поднесла гетману. Кашель оборвался. Хмельницкий глотнул воды, упал, обессиленный, на подушки, крепко держась за руку жены.

— Иди, казак, — сурово сказала Ганна Гуляй-Дню. — Видишь, что с гетманом? Дали бы ему покой хоть в болезни… А ты, Богдан, о чем думаешь? Нельзя тебе говорить, нельзя.

— Много чего нельзя, — прохрипел гетман. — Умирать мне тоже никак нельзя…

— Я пойду, гетман, — сказал Гуляй-День. — Отдохнуть тебе надо.

— Останься, — приказал Хмельницкий. — Ты, Ганна, ступай к себе. Недолго я тут. Договорить о деле нужно. Важное дело, Ганна. Прикажи, чтобы никого не пускали, пока не окончу.

— Хороню, Богдан. Только смотри… — еще напомнила Ганна и добавила: — Прибыл от киевского митрополита преподобный Макарий, хочет тебя видеть.

— Слетаются черные вороны, — сердито заговорил Хмельницкий, — вчера из Почаева, позавчера из Межигорской обители, а нынче из Печерской… Чуют поживу, мертвечиной запахло… Скажи преподобному Макарию, пускай поворачивает оглобли… не хочу видеть его.

— Богдан! — взмолилась Ганна, но, поняв, что ничего поделать не сможет, покорилась. — Иду, Богдан, иду. — Ушла, укоризненным взглядом смерив понурого Гуляй-Дня.

— Слушай, Гуляй-День, — едва затворилась дверь, твердо заговорил Хмельницкий, — негоже замыслили вы, казаки и посполитые. Разве теперь время для распрей? Недалеко глядите. А нужно в будущее заглянуть. Шляхте и туркам, шведам и татарам того только и нужно, чтобы меж старшиной и посполитыми раздор начался. Знаю, тяжко. Зубы стиснуть нужно, кулаки сжать крепко, терпеть…

— Не в силах, — перебил Гуляй-День, — терпение оборвалось…

— Враг сильный перед нами, — продолжал Хмельницкий, — коварный враг, ему наш раздор на руку. Пойми, подумай, — мы только еще на свет родились, многие земли наши под чужими коронами изнывают… Червонная Русь, Буковина, Покутье еще в неволе. Стоны и муки там несравненно горше. Братья и сестры наши в неволе шляхетской и турецкой погибают… Всех вместе собрать в одной державе русской, с одним законом — вот единая паша цель… А ты на Низу всю голоту собираешь, потакаешь ей, из русских воеводств беглецы туда валом валят. Боярин Бутурлин жаловался — стрельцов да казаков донских туда сманиваете, всяческую хулу на бояр возводите.

Хмельницкий объяснял горячо, пронизывал взглядом загорелое каменное лицо Гуляй-Дня, но чувствовал: его слова не доходят до сердца казака.

— Чего хотите? — возвысил голос Хмельпицкий. — Король польский у вас в печенках сидит, султан — враг лютый, цесарь — недруг людям русским, бояре и полковники — не ко двору. Чего хотите?

— Воли, — твердо сказал Гуляй-День. — Воли, — повторил он. — Ты бы послушал, что беглецы из русских воеводств говорят…

Перед глазами Гуляй-Дня возникло вдруг как бы огнем опаленное суровое лицо тульского оружейника Степана Чуйкова. Горе его, казалось, жаркою волной хлынуло в растревоженное сердце казака. Будь Чуйков здесь, ту же правду горькую поведал бы Хмелю, теми же безбоязненными словами обиду свою высказал бы. И, как бы повторяя слова, которые мог произнести его побратим Степан Чуйков, Гуляй-День проговорил твердо:

— И мы и они за Русь единую и могучую, но без панов и бояр…

— Не бывать этому никогда! — гневно крикнул Хмельницкий. — Своевольству этому конец положу!

— Прикажи своим казакам на кол меня посадить, твоя воля, — сказал Гуляй-День. — По напомню тебе, что обещал нам: «Всех казаками сделаю…» Всех!

Хмельницкий не ответил. Длилось тяжкое, гнетущее молчание. За окном послышался басовитый оклик:

— Слушай!

В ответ отозвался кто-то вдали:

— Слушай!

Перекликалась стража.

— Как ты осмелился, как не побоялся мне дерзкие. слова говорить? — спросил Хмельницкий.

— Верю тебе, Хмель, много хорошего сделал ты для нас, — мирно пояснил Гуляй-Дспь, — из ляшской неволи вырвал край наш, туркам не поддался, отчизну возвысил, с Москвой воссоединил нас — оттого почитаем тебя, Хмель, и стоим за тебя нерушимо и твердо как скала. И страха перед тобою у меня нет: ведь ты хорошо знаешь, чем голота живет и чего хочет, хотя и сам ты из панов и к панам душа твоя лежит… Но это чернь прощает тебе за сердечную любовь к краю нашему.

— Тяжко мне, — проговорил вдруг с болью Хмельницкий. — Ох, как тяжко! Сердце в груди — как пороховницы без пороха…

— Свое отдал бы тебе! — со слезами в голосе прошептал Гуляй-День, вдруг остро ощутив, что гетману уже не подняться с этой проклятой, страшной постели. — И лея один, многие тысячи казаков и посполитых поступили бы так же.

— Подойди ближе! — гетман поманил Гуляй-Дня пальцем. — Сядь здесь, — указал на край постели. Слабо сжал рукой плечо. — Дай договорить… Вот все вы такие, каждый себя считает умнее других. Разве не вас я держался все эти годы?

— И мы тебя держались, гетман, крепко держались, а, случалось, ты о нас забывал…

— Бывало, — согласился Хмельницкий, — и такое бывало. Но послушай: пускай теперь все воедино стоят за отечество. В мире такое творится, что, если только от Переяслава отступитесь, орда, янычары, шляхта, шведы, немцы, французы потопчут нас, накинут петлю на шею, погибнем, как рабы, и потомки проклянут, проклянут и добрым словом не вспомнят.

— Мы тверды в этом, а вот старшина… — возразил Гуляй-День. — Оттого и приехал к тебе, что молва про старшину недобрая. Про умыслы многих из них худые слухи.

— Старшина? — переспросил гетман. — А что она без вас? Гроша ломаного не стоит она без вас! Помни, Иван, Переяслав… Раду… Это — свято! Этого держаться нужно на всю жизнь. на веки вечные поклялись, так и людям скажи, такова моя воля. Нужно, чтобы все мою волю знали.

— Это и наша воля, Хмель, — твердо проговорил Гуляй-День. — Тем только и живем. С Москвой стоять нам навеки нераздельно, одна доля посполитых у нас и у них, одно счастье, одно горе, один путь…

— Хороший путь, светлый, — мечтательно сказал Хмельницкий и, отталкивая от себя легким движением Гуляй-Дня, падая на подушки, пожаловался: — Мне бы еще лет десяток пожить… А вот видишь, не так выходит…

— Хотя бы еще с пяток! — скорбно, но откровенно откликнулся Гуляй-День, отступая от кровати.

— Твоя правда, еще бы пяток, — согласился Хмельницкий.

— Кому же булаву отдашь? — спросил Гуляй-День.

— О господи, господи! — взмолился Хмельпицкий, — У всех эта булана в мыслях, все точно с ума посходили. Папа римский иезуитов в Чигирин прислал, чтобы меня направили на путь истинный: мол, король Ян-Казимир мне грехи простит, а я в его руки булаву возвращу. Свейский король через своих комиссаров лестью глаза отводит, а в мыслях одно — как бы на шею народу нашему ярмо надеть. Лорд Кромвель английский братом своим меня называет, а султан Мохаммед Четвертый, прослышав про болезнь мою, из собственной аптеки прислал целительный эликсир вечности… Дали этот эликсир собаке — издохла. У всех одна забота: кому отдам булаву?

— Народ знать хочет. Сын у тебя, Юрий. Может, ему булаву…

— Э, брат, до булавы нужно еще и головы. Тимофей был бы жив… — перебил Хмельницкий. — Нету Тимофея… Капусты нет… Золотаренко нет… Кривоноса, Нечая, Морозенко…

— Кроме них, гетман, еще многие тысячи посполитых и казаков погибли за волю.

— Снова перечишь мне, а мне перечить нельзя, лекари это запретили. Вот как ты о моей жизни заботишься…

— Правду говорю, гетман, правда только лечит раны, а от лести антонов огонь нападает.

— Огонь, говоришь? — Хмельницкий задумался, искал чего-то беспокойным взглядом в дубовых брусьях потолка. — В душе у меня огонь, в теле огонь, а мышцы как измятая трава… Про Юрася спросил. он как былинка, травинка в поле… От ветра клонится, кто захочет — наступит, сорвет, сомнет… Словно и не кровь моя…

— Да ведь сын тебе?

— Сын! А что из того?

— Не может быть, чтобы такой слабый был. Ты силен, Хмель, великого ума, — Гуляй-День говорил горячо, точно уговаривал, — и у сына твоего этого должно быть вдосталь; ведь не зря говорят: яблоко от яблони недалеко падает…

— Врут! — сердито перебил гетман. — Дерево, может, и могучее, корнями глубоко в землю вросло, скалою стоит дерево под злыми бурями, пышно цветет, а плод гнилой… Так и Юрась мой. Старшина, знаю, как помру, гетманом будет кричать Юрася. Знаю, что и поспольство и казаки шапки вверх кидать будут. Им мое имя нужно! Моим именем черные дела свои покрыть замыслили…

Хмельницкий сжал кулаки.

— Не будет так. Нет! Людям правду скажи, Иван, пускай люди знают. Украине нужен гетман сильный, разумный, который бы ради народа своего жизни не щадил. Это хотел ты знать, Гуляй-День? Я тебе правду сказал. Так и людям передай. А теперь слушай. Видишь, вон там, в углу, знамя малиновое…

Удостоверяй., что Гуляй-День отыскал глазами знамя, приказал:

— Сними его с древка и подай мне.

И когда Гуляй-День исполнил его волю, гетман принял бережно из рук его малиновое знамя, благоговейно приложился к нему губами и прижал к лицу, жадно вбирая в себя запах порохового дыма, которым насквозь пропитался старый, почернелый по краям бархат.

— В тридцати четырех баталиях было оно со мною, — проговорил Хмельницкий, отнимая знамя от лица. — Шумело над головами воинов наших. Видело все и реяло гордо над многими замками и городами, которые отважно брали мы на аккорд… ни одна вражеская рука не коснулась его. Под Желтыми Водами надел его на древко, и было оно с тех пор неизменно при мне. В Переяславе восьмого января свидетелем было нашей Переяславской рады. Так вот, Гуляй-День, даю тебе знамя это. Бери. И твердо держи, и не обесславь, и не опозорь его. Держи.

Гетман протянул знамя Гуляй-Дню, и слеза скатилась но морщинистой щеке.

Гуляй-День бережно принял обеими руками знамя и, опустившись на колени, поцеловал его.

— Клянусь, гетман, не обесславим мы знамя твое, мертвыми телами ляжем вокруг него, зальем своею кровью, прежде чем вражья рука коснется его.

Хмельницкий молчал. Гуляй-День сел на скамью, крепко держа в руках знамя. Трепетно билась мысль: да был ли такой день, когда он увидел перед собою гетмана на горячем коне под Зборовом, в битве кровавой, с обнаженною саблей в руке? А еще — на красном помосте в январский день в Переяславе… Было! А теперь гетман лежал перед ним на постели, измученный, опрокинутый навзничь тяжелым, проклятым недугом. Может, увести его отсюда, из этих панских, богато убранных покоев, из этого шумного Чигирина, увести туда, на Низ, где собрались казаки и посполитые, избравшие себе Гуляй-Дня атаманом?

Там, среди воли и степи, среди люден чистых совестью выздоровел бы Хмель! Но сердце подсказывало Гуляй-Дню: гетману уже не подняться на ноги. Много раз на своем веку встречался Гуляй-День с курносой, не боялся ее ни в бою, ни в болезнях. Видел, как родителей скосила, воинов-побратимов жизни лишила, но еще ни разу за всю жизнь не чувствовал так своего бессилия перед него, как в эти минуты. Кликнуть бы сюда казаков, всю чернь от Сана до Дикого Поля, чтобы стали живою стеной перед смертью, заслонили собою Хмеля от проклятой… Если бы это помогло…

— Как же мы без тебя? — спросил растерянно Гуляй-День.

— Москвы держитесь, — раздельно сказал Хмельницкий, ясно поглядев в глаза Гуляй-Дню. — Москвы держитесь твердо… таков мой завет.

 

15

Казалось, все уже было позади. Завернувшись в овчинный кожух, он сидел к кресле, усталыми глазами глядя сквозь открытое окно в сад, щедро залитый июльским солнцем. Оно, должно быть, изрядно припекало, потому что его конь Вихрь, но его приказу привязанный к серебряному кольцу коновязи у самого окна, выглядел совсем изнуренным. Солнце припекало, это бесспорно, иначе и не могло быть в июле месяце, но Хмельницкого знобило. Будь у него сила, взял бы еще один кожух и накинул себе на плечи. Звать кого-нибудь не хотелось. Теперь ему правилось одиночество. В опочивальне остро пахло полынью и мятой. И об этом просил он, чтобы травой посыпали ковры. Зажмурясь, можно было представить себе степь, а если еще ветер зашелестит ветвями яблони за окном, тогда совсем хорошо… Что ж, мог себе позволить и такую забаву гетман всея Украины Зиновий-Богдан Хмельницкий. Так и подумал про себя — полным именем.

Кто-кто, а он доподлинно знал: жить уже недолго. Когда? Сегодня? А может, завтра? А может, посреди ночи? А может быть, сейчас? Болезненная улыбка шевельнула пересохшие губы. Прикрыл глаза дрожащими ладонями. Увидел вдруг перед собой молчаливый, скорбный майдан, весь заполненный старшиной, казаками, посполитыми, увидел алмазный блеск слез на глазах у многих, услышал сдержанные рыдания. Пс такие рады привык скликать он. Но где та сила, которая может побороть недуг? Гуляй-День знал к низовикам. Чудак! Разве туда, на Низ, смерти запрещено ходить? Ей что палата князя, что простая хата, что степной шалаш или сырые окопы — все равно. Лишь бы, ненасытная, могла поживиться…

Никогда не было у него такого полного удовлетворения достигнутым. Доводись умирать года четыре назад — о, как мучился бы за судьбу края! Теперь знает — но оставит брат брата в беде. Хотя с Бутурлиным и повздорили слегка, но и тот, утирая слезы, твердил: «Ты, гетман, будь надежен: Москва слова своего не ломала и не сломает!»

Верно! Был в твердой надежде Хмельницкий. Эта надежда позволяла заглянуть в будущее. Сегодня он это будущее увидел на диво ясным и счастливым. Что ж, он все сделал для того, чтобы так сталось. Какие были у него грехи перед родным краем, и то искупил. Божий суд может встретить со спокойным сердцем и чистого душой. И правда, не помешало бы там встретиться с Кривоносом, Нечаем, Морозенком, Капустой, с теми тысячами казаков и посполитых, которые судьбу свою доверили ему, жизни по пожалели ради воли и спасения веры. Им он может глядеть прямо в глаза. Оправдал их надежды, не обманул, вывел край на добрый путь.

Радостно в мыслях, тепло на сердце, даже и не знобит уже так. Полная тишина стоит вокруг. Видно, все в доме думают, что он спит. Что ж, пусть дадут ему покой. Он, пожалуй, заслужил его. Лишь бы так побыть наедине, припомнить, что нужно, помечтать немного. Заглянуть в будущее. Больше всего думал он о нем нынче. Сам отметил это про себя и не удивился. Больше того — мысли были на диво добрые и спокойные. Даже Юрась не мог уже вызвать гнева и тревоги. Что Юрась? Опозорит и обесславит он только себя одного, даже пятнышка черного не положит на отца! Нет! Все знают, как хотел он, Хмельницкий, сделать из сына доброго казака. Не посчастливилось. Хорошо знает Хмельницкий: недолго быть гетманом Юрасю, хотя бы и весь радный круг кричал — ему булаву передать. Тяжела эта булава для слабых и неуверенных рук Юрася, ой тяжела! Не такие руки не могли ее удержать. А вот он держал почти десять лет без малого. Держал крепко.

Резкая боль в сердце, судороги в животе стерли улыбку с губ. Едва сдержался, чтобы не закричать. Схватился пальцами за грудь, тихо застонал. Боль не проходила. Закрыл глаза и тут же раскрыл их широко. Может, это она?

Негоже ему встречать смерть с закрытыми глазами! Негоже! Перемогая боль и муку, глядел в окно, но не видел перед собой ни развесистых яблонь, ни боевого своего копя Вихря, ни светлого окоема, голубою чашей смыкающегося над Чигирином.

Мысленно считал до ста. Это был испытанный способ. Пока досчитывал шестой десяток, боль постепенно становилась тупее, а когда доходил до ста, она, казалось, уходила глубоко, в какой-то закоулок измученного тела, и там выжидала удобной минуты, чтобы снова внезапно, по-воровски накинуться на пего.

Вытер пот с холодного лба. Вздохнул облегченно. Потянулся рукой к кувшину с водой. Расплескивая, налил в фарфоровую кружку, жадно глотал холодную воду, которая казалась ему в этот миг целительной.

Поставил кружку на стол. Точно прозревая, глянул и окно. Те же яблони, та же развесистая черемуха, тот же обтесанный ветрами столб коновязи, и Вихрь бьет копытом о поросшую травой землю… Все это он уже видел и, надо признаться, хотел бы видеть еще много лет… Где-то родилось чувство, что недуг готов отступить. И в самом деле, жить бы ему теперь да жить. Хотя бы с пяток лет, как милостиво сказал тогда Гуляй-День. А правда, и пяток хорошо было бы. А может, на трех сойтись с курносой? Ему самому этот торг с курносой показался смешным и нелепым. Хорошо, что посоветовал Ганне после его смерти уйти в монастырь. Лучше ей быть монахиней, чем испытать вечный страх оказаться в когтях злых заговорщиков. А то, что заговорщиков будет достаточно, это он знал твердо. Старшина начнет грызться за маетности и уряды. Твердую надежду возлагал на Пушкаря, Мужиловского, Богуна… Этих польской шляхте не купить, нет! А казаки и чернь — те от Переяслава не отступятся. Это уж наверняка.

Скрипнула дверь. В опочивальню вошла Ганна. Исхудала она за эти недели его болезни. Он хорошо видел это, и сердце еще сильнее терзала боль за нее.

— Что тебе, казачка? — спросил ласково и слабо сжал в своей руке ее мягкую, нежную руку.

— Как ты себя чувствуешь?

— Хорошо.

— Видел — не верит.

— Хорошо, говорю, — повторил он и добавил: — Скоро в Субботов поедем. Там отдохну.

Ганна глядела на него со страхом. Перемогая тревогу, улыбнулась, но горькою улыбкой.

— Поедем, Богдан. Сама вижу — тебе лучше становится.

— То-то же! Как полковники?

— Все тут. Хотят к тебе. И боярин Бутурлин тут.

— Что ж, еще немного отдохну, а тогда позовешь. Ужинать нам прикажи подать. Меда субботовского пусть принесут. Вот только жара спадет. Пусть еще обождут немного.

— Хорошо, Богдан.

— Как же, решила? — спросил он вдруг, заглянув снизу вверх в ее строгие, отуманенные печалью глаза.

— Решила, Богдан. Твою волю исполню.

— Если только ради меня, так не нужно.

— Нет, не только ради тебя. Так для всего края лучше будет. Да и мне легче будет. Одно скажу тебе — Юрась недолго удержит булаву.

— Знаю. Жестокая правда, но правда.

Он выпустил ее руку и вздохнул.

— Прости, что боль тебе причинила. Но кому же, как не мне, тебе правду говорить? Это мой святой долг перед церковью.

— Передо мной прежде всего, — глухо ответил Хмельницкий, и в голосе его зазвенели те давние льдинки, которых так побаивалась старшина. Это был тот Богдан, которого она впервые услыхала тогда, под Корсунем, и сердце Ганны горестно сжалось.

— Ты выздоровеешь, — с надеждой сказала Ганна.

Он хотел сказать в ответ «нет», но, чтобы не причинить ей боли, ответил:

— Конечно. И я так думаю. Поцелуй меня, — попросил он.

Ганна наклонилась к нему и крепко поцеловала. Ее слезы оросили его щеку, и он закрыл глаза, чтобы не видеть лица Ганны. Одну минуту ои сидел так и вдруг попросил:

— Прикажи позвать старшину, боярина Бутурлина, Юрася, всех… сейчас…

С беспокойством поглядывая на Хмельницкого, Ганна вышла из опочивальни.

…И вот они все стояли перед ним. Он указал рукой на скамьи и кресла, но никто не садился. Вот они, побратимы боевые! Мартын Пушкарь, Силуян Мужиловский, Иван Богун, Василь Томиленко, Тимофей Носач, — хоть и был сердит на него, а все же порадовался, что и он здесь, простил его. «Надо будет сказать о том», — мелькнула мысль. Вот и Федор Коробка, и Иван Искра, почему-то в сторонке держатся Выговский и Лесницкий. Боярин Федор Бутурлин здесь. Это хорошо.

Хмельницкий тихо обратился к нему:

— Прошу тебя ближе, пан боярин. Негоже тебе, вестнику царя нашего, далеко стоять в такую минуту.

Бутурлин подошел ближе, стал рядом с креслом, в котором сидел гетман.

Вошел Лазарь Баранович, с месяц назад избранный, по воле гетмана, митрополитом киевским вместо умершего Коссова.

В стороне от всех, неподалеку от Ганны, замер Юрась в голубом златошитом кунтуше, в новых сапожках с блестящими, посеребрянными шпорами.

«Не с этого должен бы начинать гетманство», — горько подумал Хмельницкий и отвернулся.

— Пан боярин, паны рада, — начал тихим голосом Хмельницкий, — простите, что нету у меня силы подняться и поклониться вам, как надлежит. Может, выздоровею, тогда так и сделаю. А теперь у меня великая просьба к вам — чтобы, когда я помру, похоронили меня в Субботове. Там, в Субботове, родился замысел мой — поднять весь народ наш на войну за волю и веру. Там, в Субботове, разгорелось пламя войны, которая освободила нашу Украину и воссоединила нас навечно с братьями русскими. Верю, что вы исполните мое желание.

Он перевел дыхание и немного погодя продолжал, обратив свой взгляд на Юрася:

— Сын мой! Избрали тебя гетманом не для забавы. Это помни. Не гордись временным господством. Уважай старших тебя, не обременяй подчиненных тебе людей посполитых тяготами больше того, сколько они могут снести. Не прилепляйся к богатым и не презирай убогих. Имей равную любовь ко всем… Не дерзай нарушать верность его царскому пресветлому величеству; как я один раз присягнул в Переяславе и до смерти остался верен присяге, то и ты таким будь. Если же поступишь противно сему, то всякое зло, какое произойдет от тебя, да отвратится от всех людей наших и да падет на твою голову.

Юрась понурился, заплакал. Он искал украдкой взгляд Лесницкого, но тот спрятался за широкую спину Пушкаря. Хмельницкий потер пальцами лоб, вздохнул и сказал громче:

— Паны рада, вам поручаю сына своего, поддерживайте его своими советами. Сами пребывайте в единстве и братстве. Смотрите! Учиненное нами в Переяславе — это судьба края нашего. Кто иначе мыслит — хочет обиды и поругания народу нашему. И народ ему такой измены не простит.

— Верь нам, Богдан, — твердо проговорил Мартын Пушкарь. — Твоего гнезда мы орлята. Не коршуны.

— Выздоровеешь, гетман! — горячо сказал Богун, сделав шаг к Хмельницкому. — Сии слова твои преждевременны.

— Не знаю, не знаю, полковники, — проговорил Хмельницкий. — Одним веселюсь, побратимы, — если уж суждено мне оставить этот свет, то покидаю народ наш не в сиротстве. Была у нас мачеха Варшава, а ныне нашли мы матерь свою — Москву. Это мать на веки вечные. Она не даст народ наш угнетать и мучить. Не даст! — с уверенностью воскликнул Хмельницкий.

— Не даст, ясновельможный гетман. Будь крепко надежен на Москву, — твердо проговорил Бутурлин. — Для того и прислал меня царь и все люди думные, чтобы сказал я тебе и старшине, всему народу о том.

Хмельницкий благодарно склонил голову.

— А теперь прошу вас, панове рада, прошу тебя, боярин, потрапезовать у меня в дому, оказать мне честь. Может, и я за стол сяду с вами.

Хмельницкий тяжело дышал и с трудом сдерживался, чтобы не закричать, потому что снова, снова вылезла откуда-то из тайников страшная боль и крепко впилась своими когтями во все тело.

Когда остался один в опочивальне, тихо застонал и начал считать вслух, ожидая, что и на этот раз боль отступит.

Через прихожую доносился в опочивальню стук тарелок, звон кубков, поспешные шаги слуг. Прижимая руку к сердцу, он уже досчитывал до ста.

Сто один, сто два, сто три, сто десять, сто двадцать…

Он сбился со счета. Окно точно покосилось. Яблони упирались верхушками в землю. Вихрь рванулся у коновязи.

Черемуха клонилась ветвями на помощь ему в самую комнату. Он перестал считать.

Боль не оставляла его. Кровавые пятна заслонили кругозор. Перемогая боль, он поднялся на ноги и кинулся к окну, чтобы набрать полную грудь свежего спасительного воздуха. Вот вдохнет его — и сразу полегчает. Но он не дошел, хотя от кресла до окна было всего шесть шагов. Земля убегала из-под ног, и Хмельницкий упал навзничь, уставясь в черные бревна потолка широко раскрытыми глазами, которые теперь уже ничего не видели.

Горестно и призывно заржал за окном Вихрь, но Богдан Хмельницкий уже не слышал голоса своего верного коня.

…Мартын Терновой еще издали заметил на пыльном шляху верхового, который бешено махал ему шапкой над головой. Сердце упало у Мартына. Он хорошо понял, что это за знак. С надеждой ждал он еще несколько минут, но когда верховой крикнул уже у самых ворот крепости: «Стреляй!» — Мартын понял: совершилась великая беда.

Перехватило горло, защемило в сердце, в глазах запрыгали ворота, казак на коне, высокий вал крепости. Мартын выхватил из рук пушкаря фитиль и поднес к запалу.

Одинокий выстрел разорвал напряженную тишину июльского дня, оповещая Чигирин и всю Украину, что не стало гетмана Зиновия-Богдана Хмельницкого.

 

16

Не прошло и года с того дня, как низовье и сечевое казачество, выстроясь походными рядами, прощалось с гетманом Хмельницким, еще не утих плач по нему в землянках и шалашах, над широкими плавнями грозного Понизовья, еще многие матери смахивали натруженными руками безутешные слезы с глаз, и катилось еще над селами и городами долгое эхо от похоронного звона в церквах и соборах. Славили кобзари и бандуристы великие победы над ляхами и басурманами, совершенные казачеством и посполитою чернью под булавою Хмеля, казаки-реестровцы, стоя на западных рубежах, еще горевали по гетману — а черные тучи уже вещали новую, страшную грозу на юге и западе.

Побежденная соединенными силами московского и казацкого войска, Речь Посполитая вынуждена была отказаться от своих домогательств на владение всею Украиной.

Шведы, безнадежно потоптавшись на одном месте, устрашенные решительностью русских стрельцов, начали уходить с польских земель, опасаясь, как бы из Полоцка не ударил на них боярин Ордын-Нащокин. Затаили свои намерения император Фердинанд и султан Мохаммед. Делал вид, что он в стороне, хан Магомет-Гирей.

Римский папа собрал в Ватикане своих нунциев, легатов и кардиналов. Не о божьих делах шла речь в папских палатах.

Мир, который радовал сердца посполитых в польском королевстве, истощенном войнами и своевольством собственных гетманов, князей и воевод, был для польского панства хуже чумы.

Стрелецкие полки отошли на южные рубежи. В городах и селах Украины было спокойно. Из царства Московского, из многих городов, непрерывно шли купеческие обозы. Везли муку и зерно, соль и селитру, меха и коленкор, железные изделия и фарфор, пушки и мушкеты для нужд войска казацкого. На больших дорогах от Переяслава, Чигирина, Умани, Белой Церкви, Киева, Полтавы, Корсуня, Винницы множество всякого люда, непрестанное движение телег и рыдванов, арб и карет, топот конских копыт…

И тут же, у обочины пыльного шляха, примостясь под покосившимся каменным крестом, одетый в домотканую свитку седоголовый простоволосый кобзарь под печальный звон старенькой кобзы сказывал прохожему люду о великих орлиных делах гетмана Хмеля, о пламени, которое разжег он, испепелив навечно господство шляхты польской, о славной Раде Переяславской, на которой объявлена была воля для всех, кто не хочет изнывать в неволе ляшской и басурманской. И слова кобзаревы не летят по ветру, не тают на земле, а впитываются сердцами, и в недолгой времени уже где-нибудь в селе, на завалинке возле хаты, положив руки на русые головы хлопчиков, повторяет их случайный путник. И казак, задумчиво поглядывая в сизую ковыльную степь, карауля, чтобы ворог внезапно не наскочил, зычным голосом, состязаясь с ветром, поет кобзареву песню, а полтавский полковник Мартын Пушкарь, сорвав с ветки спелое яблоко, держа его перед собой на ладони, повторяет печально:

То не чорнi хмари ясно сонце заступили, Не буйнi вiтри в темнiм лузi бушували,— Козаки Хмельницького ховали, Батька свого оплакали…

Так входит и добрую землю щедрый посев, чтобы вскоре взойти обильным урожаем, заколоситься буйно, озолотив необозримое поле, чтобы блеснули на солнце, соперничая с его лучами, косы и серпы, чтобы звенела крылато над головами жнецов, над Днепром и Бугом, Десной и Днестром, Горынью и Тясмином рожденная в походах и боях славная песня:

А ни тую чорвону калину, гей, гей, та й пiднiмемо, А ми нашу славну Украшу, гей, гей, та й розвеселiмо.

Но не хотят враги этого. Выговский решил — настал долгожданный час. Жолнерские хоругви, зализав раны, надели латы и шлемы, полученные в долг от императора и папы, и начали подкрадываться к рубежам Украины. Молодой гетман отправлен был в Могилевский коллегиум. За ним зорко присматривал Григорий Лесницкий. Почать, булава и все гетманские клейноды были в руках Выговского, и он всеми правдами и неправдами добился того, чтобы на время отсутствия Юрася Хмельницкого стать наказным гетманом. Но наказным он был только для голоты, как презрительно именовал сам посполитых, и для той старшины, которая держалась Переяслава, как пчела солнца…

В Москву посылались многочисленные грамоты с обещаниями верной службы царю и Москве, доносы на полковников, которые, знал Выговский, никогда не будут его союзниками в предательстве, сообщалось как достоверное, будто бы шляхта собирается на следующий год воевать крымцев, — все это для того, чтобы на Москве не могли и подумать, куда ж действительно двинется шляхта в самом скором времени. Между тем есаул Солонина поскакал в Крым, везя в Бахчисарай, хану Магомет-Гирею, почтительную грамоту Выговского с просьбой заключить договор на вечный мир и прийти на зиму с ордой, едва уйдут с Понизовья сечелики и низовики. Придя на Украину, орда возьмет столько ясыря, сколько заблагорассудится, возместит обиды, какие терпела от Хмельницкого и казаков, и если будет воля хана, то Выговский пойдет с ним воевать Московское царство.

Одновременно Выговский послал бывшего сотника, а теперь уже генерального есаула Цыбенка с универсалом от имени Юрия Хмельницкого к низовикам и Сечи — оставить свои стоянки и идти спешно под Каменец, откуда снова угрожает Потоцкий. На деле же предполагалось так: из Хотина ударят на казаков янычары, молдаване, поляки, вместе разгромят навсегда лиходейное казачество. Чтобы было вернее, Выговский написал в Хотин Сиауш-паше, предупреждая: на зиму собирается своевольное казачество походом на Хотин промышлять султанские города и крепости, и он, Выговский, как усердный слуга паши и султана, сообщает о том, ибо сам не в состоянии сдержать бунтовщиков, тем более что Москва науськивает их на турок. Выговский надеялся, что тех реестровцев и старшин, которые с ним не пойдут, удастся в роковой для края час усмирить — кого саблями, кого палками, а кого подачками.

Вот так рассчитал все Выговский, не подозревая даже, что Варшава между тем уже подыскала более подходящего предателя и отступника; считали, что за Выговским чернь и казачество не пойдет, да и знал он больше, чем дозволено наемнику. Пусть только он начнет, рассуждали в Варшаве канцлер Лещинский и великие региментари, а там гетманство будет отдано Тетере, а чтобы не было никаких хлопот с самим Выговским, велено было полковнику кварцяного войска в час, какой укажет Варшава, казнить Выговского смертью. О том, что гетманом будет Тетеря, последнему, по поручению канцлера, лично сообщил ротмистр Иероним Ястрембский, который находился неотлучно при Выговском, представляя в Чигирине особу короля как высокий комиссар.

На опасения, высказываемые его подручными, Лесницким и Сулимой, относительно черни, Выговский отвечал раздраженно:

— Пусть только казаки уйдут с Понизовья, орда свалится черни на голову, и крикнуть не успеют. Москва не опомнится, как польская армия перейдет наши рубежи…

Но не сталось так, как усердно рассчитывал и готовил Выговский… Первыми затрубили тревогу боевые трубы Полтавского полка Мартына Пушкаря. Поскакал в Москву полковник Силуян Мужиловский. Под Конотопом его перехватили единомышленники Выговского — генеральный есаул Павлюк и сотник Черныш, — ночью привезли связанного в Чигирин. Выговский поначалу льстил, уговаривал. Но когда Силуян Мужиловский плюнул ему в глаза и назвал предателем, Выговский осатанел, завопил, брызгая слюной:

— Черныш, припеки его железом, пусть знает мою гетманскую волю!..

— Собачья твоя воля, не гетманская! — презрительно крикнул Мужиловский.

Поднятый на дыбу, залитый кровавым потом, он с ненавистью глядел на Выговского, стоявшего внизу, на каменном полу подвала.

— Издохнешь, — вопил Выговский, — если не скажешь, кому еще из старшины известны мои замыслы!

— Одно скажу, — прохрипел Мужиловский, — не сбыться никогда твоим предательским замыслам, иуда! Одно скажу, — харкнул он кровью, — именем твоим потомки назовут всякое предательство, измену и ложь.

— Черныш! — закричал, освирепев, Выговский. — Кончай!

Глухо прозвучал в подвале выстрел. Как подрезанная, упала на грудь голова Мужиловского.

Наутро подручные Выговского, по его приказу, пустили слух — Силуян Мужиловский хотел изменить войску, продался польской шляхте.

Дошла весть до Носача — он был о ту пору на хуторе под Чигирином, — долетела до Федора Коробки, услыхал ее Василь Золотаренко, прибывший из Белой Руси… Богуну, который с полком стоял под Винницей, Выговский отправил письмо, чтобы тот твердо стоял на рубеже, потому что из Хотина идут турки…

Но в ту ночь, как погиб Силуян Мужиловский, сотник Мартын Терновой, сменив уже третьего коня, влетел в Путивле на воеводский двор, и взмыленный конь рухнул, подминая всадника.

Стрельцы помогли Мартыну выбраться из-под коня, судорожно бившего ногами.

Воевода князь Хилков, разбуженный среди ночи по государеву делу, взял из рук Мартына грамоту от полковника Пушкаря и, неторопливо надевая очки, придвинул ближе свечу. Читал внимательно, и Мартыну казалось — прошла вечность. Положил воевода грамоту на стол, прикрыл широкой ладонью. Поглядел сквозь очки на Мартына, налил в кружку воды и поднес своею рукой.

— Ступай отдохни, — сказал тихо.

— Пан воевода, а как же будет…

— Это уж не твоя забота. Иди, — строго сказал Хилков.

Когда Мартын, измученный дорогой, забылся тяжелым сном, из воеводского двора вылетел верхом стольник Троекуров в сопровождении десятка конных. На рассвете стольник прибыл в крепость Сухой Дол. Осадив коня у ворот, крикнул караульным:

— К князю Трубецкому по государеву делу!

Галопом промчался в распахнутые ворота и, соскочив с коня, бегом кинулся в покои князя.

Через полчаса трубачи в крепости затрубили тревогу.

Князь Трубецкой, уже с пристегнутой саблей, в шлеме, сидел за столом и своею рукой писал грамоту в Москву, стрелецкому воеводе Артамону Матвееву.

Подписал, вручил Троекурову:

— Не медля часа в Москву. А мы выступаем.

Из широко раскрытых ворот выезжала на дорогу конница.

…И не покинули свои зимовки низовцы и Сечь. Хмуро Поглядывал на есаула Цыбенка Иван Гуляй-День. Тщетно добивался есаул сперва повидать кошевого Леонтия Лыська, а затем уже говорить с низовиками. Федор Подопригора хорошо выполнял приказ Гуляй-Дня — чтобы и птица не пролетела через дозоры низовцев к Днепру. Не помогли есаулу Цыбенку ни гетманская грамота, ни пернач наказного. Подлаживаясь, сыпал обещаниями, лгал, будто бы наказной гетман пан Выговский хочет дать Гуляй-Дню уряд полковника на Украине, не то в Белой Церкви, а не то в самой Умани. Темень осеннего вечера приникала к слюдяному оконцу землянки, но еще темнее было на душе у Гуляи-Дня. Сердцем чуял недоброе. Приказал Подопригоре запереть есаула в надежное место до утра. Тот расходился, начал угрожать:

— Погодите, проведает пан гетман Выговский — всем вам качаться тогда на виселице за такую дерзость…

Кинул взгляд на Гуляй-Дня и Подопригору, язык прикусил, да поздно.

— Говоришь, гетман Выговский? — прохрипел Подопригора, подступая к Цыбенку. — А кто выбрал его на гетманство, спрашиваю тебя?

Есаул испуганно попятился, но крепкая пощечина догнала его жирную рожу.

— Шляхтичем засмердело, — с отвращением заметил Нечипор Галайда, все время молча сидевший в углу на скамье.

Есаула увели; он, всхлипывая, просился:

— Я, паны казаки, не по своей воле… Отпустите… Отблагодарю щедро…

— Обожди, — пообещал Подопригора, — мы тебя еще лучше отблагодарим, предатель!

…Оправдались злые предчувствия Гуляй-Дня.

Поутру в воскресенье, шестого дин месяца сентября, прибыл с верховьев отряд, наполовину пеший, наполовину конный. Низовики остановили их перед частоколом. Кликнули Галайду.

Нечипор разобрался быстро. Оказалось, это беглецы из руден и хуторов Выговского. Привели их Пивторакожуха да Григорий Окунь. Рассказали такое, что мороз по коже прошел у низовиков. Велел Гуляй-День, помимо кошевого Лыська, позвать десятка два простых сечевиков — пусть послушают. Неслыханное творилось на Украине. Замышлялась страшная измена. Выговский со своими однодумцами ломал переяславскую присягу. Демид Пивторакожуха, обводя языком пересохшие губы, кидал в толпу казаков тяжкие, суровые слова:

— Кабы не ушли к вам на Низ, замучил бы всех пес Выговский. Только и делает, что мучает невинных людей. Точно решил всех посполитых со свету сжить.

— Не такие хотели этого, да не вышло, — сказал Гуляй-День.

— А чтобы не вышло, так давайте скорее все на Украину, на Чигирин! — крикнул Окунь.

— Чтобы сюда татары пришли?! — воскликнул Галайда. — Не так легко все сразу сделать…

Хорошо знал Гуляй-День, почему хотел Выговский, чтобы казаки ушли с Понизовья: легче орде пройти тогда беспрепятственно на Украину… Григорий Окунь подошел к Гуляй-Дню, дернул за рукав.

— А мы с тобой вроде бы в один день в Переяславе были, присягу приносили на вечное братство…

Гуляй-День пригляделся внимательнее. Вспомнился январский день, майдан, полный народу, перезвон колоколов, пушечные выстрелы, беседа с гетманом, торжественный возглас: «Будем!» — и рядом посполитый в рваной шапке и сермяге… Окунь! Ну да, он! Радостно раскрыл объятия Гуляй-День, прижимая к себе узкоплечего Григория Окуня.

— Не попался, Окунь, панам на крючок? — улыбаясь, спросил Гуляй-День.

— Э, они, может, и сетями и вентерем ловили, да не повезло панам, не сварили из меня юшки.

— Зато горшую беду принесли они краю нашему, — сумрачно покачал головой Гуляй-День.

…В понедельник довбыши ударили в котлы под стенами Сечи. Остров Песковатый покрылся голубыми, зелеными, красными кунтушами, выцветшими домоткаными свитками, латаными сермягами, забелел рубахами, запестрел разноцветными китайками…

Кошевой Лысько силой отпихивал сечевиков, которые спешили к воротам, чтобы попасть в радный круг, кричал люто:

— На что вам с этими висельниками компанию водить!

Не послушались кошевого.

Пришлось и Леонтию Лыську идти на радный круг. Перекрестился тайком: пронеси, господи, твоя воля! Не пронесло.

Вытолкнули на телегу есаула Цыбенка, заставили под пистолетом сказать правду казакам. А услыхав черные слова, загудело казачество:

— Смерть Выговскому!

— Долой иуду!

— Отомстим за надругательство над памятью Хмеля!

— На Чигирин веди, Гуляй-День!

— Долой кошевого Лыська! — кричали сечевики.

— Долой подпевалу Выговского!

— Он Выговского руку держит! — закричал казак Лихабеда. — А ну-ка, дадим ему понюхать перцу.

Кинулся было кошевой Лысько наутек, но поздно. Крепко ухватили за руки сеченые казаки. Мигом скрутили сыромятным ремнем, кинули под телегу к Цыбенку.

— Милуйтесь, целуйтесь, иуды! — сказали с хохотом.

Снова довбыши ударили в котлы. Гуляй-День вскочил на бочку. Поднял руку.

…Точно ковыль, взвихренный ветром, колыхнулись казацкие лавы. Защекотало в носу, слезы выступили на глазах. Почуяло сердце, когда глянул на море голов, прилив горячей молодой силы.

Плечом к плечу стояли в рядах воины, пришедшие сюда на многих полков Украины. Были тут и чигирынцы, и миргородцы, и полтавчане, и хорольцы, и переяславчане, и уманцы… Прижимались друг к другу плечами вчерашние посполитые, черносошная чернь, буйная юность и седоусые, с сизыми оселедцами на головах, покрытых рубцами от вражеских сабель, закаленные воины. Низовой ветер гнал пенистые волны над плавнями, метал бунчуки над казачеством, нес в далекую степь, вдоль синих в утренней мгле берегов Днепра, звонкий перестук котлов и тулумбасов.

Гуляй-День развернул знамя, поданное ему Подопригорой, и над головами казаков высоко взмыл поднятый Гуляй-Днем малиновый стяг. Опаленный по краям, он гордо и ясно, как могучий парус, клонился к востоку, точно указывал дорогу казачеству.

— Товарищи! — полным голосом выкрикнул Гуляй-День, и замолкли казаки, затихли тулумбасы, тесное сомкнулся радный круг. — Товарищи! Злые вести долетели до нас. Останемся ли здесь выжидать, что сама доля даст, или же своими руками будем ее добывать? Это знамя дал мне собственноручно сам покойный гетман Хмель. Прощался со мною и сказал: «Москвы держитесь, таков мой завет. Скажи о том казакам».

— Это и наша воля! — выкрикнул кто-то из толпы.

— Славная память нашему Хмелю!

— Будь он жив, не бывать бы новой измене!

— Не дадим панам снова разорять край наш!

— Не дадим! — закричал Гуляй-День. — не дадим! Разгромим Выговского и его подручных. Московское войско уже выступило нам на помощь. Под этим знаменем стоял гетман Хмель при Желтых Водах, под этим знаменем стоял он на майдане в Переяславе в восьмой день января месяца тысяча шестьсот пятьдесят четвертого года. Так неужто ошибся он, отдавая нам это знамя?

— Не обесславим его! — возгласил Нечипор Галайда.

— Изменник Выговский с умыслом хочет, чтобы низовики и сечевики ушли отсюда, чтобы орде сподручно было пройти на Украину. А я мыслю, товарищи, что низовой кош пойдет под Чигирин, а Сечь останется беречь рубежи.

— Верно мыслишь! — кричали в толпе. — Справедливо!

— Так оставите ли, сечевики, кошевым Лыська? — спросил Гуляй-День.

— На кол Лыська! — грянула одним голосом толпа.

— Долой холуя Выговского!

— Долой собаку Лыська!

— Кому же быть кошевым? — снова спросил Гуляй-Деиь.

Сечевик в широких штанах, без рубахи, вскочил в середину радного круга, поклонился до земли на все четыре стороны, всякий раз касаясь оселедцем земли, заговорил:

— Выберем кошевым казака Сирка. Всем он хорош, и татары и турки его боятся — еще недавно с промысла над ними пришел. Такой казак, что самому Байде в побратимы годился бы…

— Выходи, Сирко, на радный круг!

— Выходи, Сирко! Покажи свою морду товариществу! — раздалось со всех сторон.

Упирался Сирко — статный, в зеленом кунтуше казак с длинными черными усами, с худощавым, точно вырезанным из бронзы загорелым лицом. Но побратимы сечевики вытолкнули его на середину радного круга. Сняв шапку и поклонясь на все четыре стороны, Сирко сказал просто:

— Недостоин я такой высокой чести.

Гуляй-День улыбнулся Подопригоре. «Достоин, достоин!» — хотелось сказать. На Сирка он давно уже зорко поглядывал. Не раз с ним по душам говорили. Знал, чем дышит и чего хочет храбрый казак.

— Недостоин я такой чести, — отказывался Сирко, в то время как сечевики, поддержанные низовцами, кричали:

— Достоин! Достоин!

— Не кобенься, а то дадим жару!

— Быть тебе кошевым!

— Нечего церемониться, бери пернач!

Кто-то проворно выдернул из-за пояса у связанного Лыська пернач и подал его в руки Сирку.

— Бери, Сирко, бери, казак! — уговаривали растерявшегося казака товарищи.

— Начальствуй на Сечи, а станешь такою собакой, как Лысько, только себя уважать и казакам обиды чинить, — так и тебе такая же судьба будет… — поучительно говорили другие, указывая Сирку на Леонтия Лыська, который корчился от злобы под телегой рядом с замершим от страха Цыбеиком.

— Нехай Сирко скажет, что думает!

— Нехай говорит, сучий сын! — требовали третьи, успевшие уже вытянуть добрую кварту оковытой, хотя идти на радный круг под хмельком считалось преступлением.

Сирко снова поклонился на все четыре стороны, отдельно поклонился Гуляй-Дню, выпрямился и сразу точно вырос над толпой. Гордо держал голову, над которою ветер взвихрил длинный, как воронье крыло, оселедец.

— Товарищи, сечевики и казаки низовцы, братья по оружию! — Сирко перевел дыхание и заговорил еще громче: — Не хотел я быть кошевым, видит бог…

— Мы лучше видим, хотел, хотел! — завопил кто-то из толпы.

Сирко не стал спорить. О другом теперь шла речь.

— Товарищи, благодарю вас и кланяюсь земно, что веру свою ко мне явили. Вы, низовики, идите на Чигирин, рубите под корень иуду Выговского, спешите соединиться с русским войском, чтобы вместе на панов-ляхов ударить, а мы здесь всею Сечью стоять будем супротив басурманов и не пустим их, гадюк, на Украину, не дадим ясырь брать и землю нашу разорять…

— Не дадим! — взорвалось тысячеголосо над лугами, отлого сбегавшими к Днепру.

— Не дадим! — звучало над широким Днепром.

Гуляй-День радостно улыбнулся. Этого он и хотел, этого и ждал только. Соскочил с воза, держа в руках малиновое знамя. Обиял одною рукой Сирка, расцеловались, как братья.

Одобрительными возгласами загудел радный круг. Точно гром катил свои оглушительные раскаты над островом Песковатым.

Сирко преклонил колено и прижал край знамени к губам. То же сделал и Гуляй-День.

А когда затихли возгласы, Гуляй-День и Сирко ужо стояли рядом на возу.

И в этот миг, окинув ряды казаков, Гуляй-День почувствовал: все здесь, стоящие тесно, плечом к плечу, изверились в доброй воле старшинской шляхты, которая не только их обидеть готова, но и самого гетмана, потеряв всякий стыд, поносит и своим предательством век ему укоротила; все, кто собрался здесь, старые и молодые, сильные и слабые, испытанные и закаленные в битвах, и те, что только берутся за саблю, — все, над чьими головами реет на ветру малиновый стяг, полученный им, Гуляй-Днем из рук самого гетмана, — жизни своей не пощадят, а не отдадут край родной на поругание панам-ляхам и басурманам…

Гуляй-День знал твердо: придет войско русское, вся Русь подымется снова, чтобы не осуществились, черные замыслы врагов лютых. Теперь не то, что было когда-то. «Вот оно, твое войско, Хмель, — подумал Гуляй-День. — Кабы встал ты и поглядел, порадовалось бы твое сердце. Не посрамили мы тебя; вот мы — твоя надежда единая, которая никогда не предаст края родного; вот мы, кто не посрамит твой малиновый стяг. Жил ты между нами, и мы твою руку держали, когда начал ты край родпой оборонять, волю нам добывать, чужаков-захватчиков искоренять на родной земле. Тебе были мы благодарны, когда ты помыслы наши сердцем подслушал, объединил пас на веки вечные с Москвою. Потому теперь мы в крепости и силе».

Рьяно летит ветер над степью. Пригибает камыши в плавнях. Катит курай, играет ковылем. Лазурью сияют на солнце воды днепровские. И сам не замечает того Гуляй-День, как мысли его рвутся из уст сильными, чеканными словами, да такими, что все казаки, весь радный круг стоит окаменев, ловя каждое слово.

Широки степи Украины, полноводны реки ее, густы леса, чудесны города и села, а всего краше люди! Их-то, людей, тысячи тысяч, с руками, натруженными в целодневной работе, с мыслями, добрыми для родной земли, видит, кажется, всех в этот миг Гуляй-День, когда говорит.

— Не нарушим присяги нашей, не дождутся того лютые вороги земли нашей. Едины будем с Москвою, с людьми русскими, и неодолимы будем вовек тогда. С Москвою славною, матерью нашей, которая пришла к нам на помощь в тяжкие дни, будем навеки едины и неразлучны!

— Навеки с Москвою! — горячо воскликнул Федор Подопригора.

— С Москвою навеки!

— Смерть врагам земли русской!

— Слава народу русскому!

— Слава!

Под самое небо рвались победные возгласы всего казачьего круга. Жарко горели глаза у Галайды и Чуйкова, у Хомы Моргуна и Пивторакожуха, у Григория Окуня и Подопригоры, у Семена Лазнева и Ивана Сирка… Гуляй-День всех их видел, давних побратимов, — вместе и счастья изведали, и горя хлебнули… И то, что они здесь, в рядах воинов, которые собрались идти искоренять предателей, спасать край родной, полнило сердце его ясною и нерушимою верой.

Всем сердцем своим Иван Гуляй-День ощутил: нет такой силы на свете, которая могла бы теперь возвратить родной край в шляхетскую неволю или отдать его на поругание басурмана, оторвать его от матери-Москвы.

Высоко над казачьим кругом крылато пламенел малиновый стяг!..