Глава 1
Ни Берестечко, ни, тем более, Белоцерковский трактат не принесли королю и воеводам польским уверенности в том, что Речь Посполитая обрела длительное спокойствие.
О каком спокойствии вообще могла итти речь, если существовал Хмельницкий, если, вопреки Белоцерковскому договору, он не распускал своих полков, усиливал сношения с Москвою? Это последнее уже не было тайной.
Тысячи селян с Волыни, Подолии, Полтавщины, не говоря уже о землях черниговских и литовских, шли в московскую землю, селились там, и царские воеводы, невзирая на протесты королевской канцелярии, никаких препятствий не чинили селянам, а, наоборот, принимали их охотно и благожелательно.
В Варшаве уже знали, что сам Хмельницкий разослал универсалы, призывая посполитых уходить из тех мест, куда должны были возвратиться паны. Было также известно, что царь и бояре разрешили выходцам с Украины закладывать новые города и села на московских землях. Доносили канцлеру, что Хмельницкий ведет переговоры с семиградским воеводой Рагоцием, замышляющим итти войной на короля, и обещает ему поддержку казаков.
Ожидаемых от папы римского денег до сих пор не было. Венеция затягивала свою войну с Портой. От шведов только и жди беды. А царь Алексей Михайлович становился все более тверд в своих требованиях о возвращении Смоленска с городами и селами, захваченными Польшей в начале нынешнего столетия.
Немецкие герцогства и княжества были не слишком надежными союзниками в случае каких-либо осложнений. Голландские Соединенные штаты и французское королевство все больше входили в силу, и уже властно диктовали свою волю в европейских столицах, затмевая еще недавний блеск польской короны.
Отовсюду можно было ждать новых походов и новой войны, а имея за спиной Хмельницкого, нечего было и думать об успехе. В Европе этим проклятым Хмелем интересовались уже не только как бунтовщиком. Недаром в конце года шведский дипломат Франц Мейер так настойчиво советовал канцлеру Лещинскому обуздать Хмельницкого – и чем скорее, тем лучше.
Шведы не хотели, – и это откровенно признал Мейер, – чтобы Москва собрала все русские земли в едином государстве. Если бы это произошло, сила русского царства стала бы неприятно ощутимой для шведов, которые по-прежнему мечтали овладеть всем Балтийским морем.
Канцлеру было известно, что посол Мейер нащупывает пути, чтобы установить связь с гетманом Хмельницким. А тут в воздухе все сильнее пахло неприятными осложнениями с Москвою. Так или иначе, Варшава знала – миром покончить дело с русскими нельзя будет.
И выходило так, что Хмельницкого, после двух баталий, столь дорого обошедшихся Речи Посполитой, все-таки не победили. Хмель существовал, хотя и с подбитыми крыльями, но существовал, и уже были явные признаки того, что вскоре он попытается снова расправить крылья.
Кончилась война, однако настоящий мир не был обеспечен для короля, сенаторов, воевод и всей шляхты, которая хотя и осторожно, но уже начала возвращаться в свои украинские маетки.
Но в этих маетках, вместо палацев, покинутых шляхтичами перед войной, стояли обгорелые стены. Поля заросли бурьяном выше роста человеческого, в роскошных парках вило гнезда воронье, а в селах, если найдешь десятка полтора посполитых, таких, от которых корысти, как от старой клячи, – и то хорошо было...
Хмельницкий, несомненно, водил за нос королевских послов. Он был щедр на посулы, по временам, когда его припирали к стене, писал универсалы на послушенство, но по всему видно было: единственная цель его – выиграть время.
Все попытки убрать гетмана, не брезгуя для этого ничем, потерпели неудачу. Впрочем, такая мера уже не годилась. Раньше можно было надеяться, что, избавившись от Хмельницкого, удастся посадить гетманом хотя бы Выговского, к которому весьма благожелательно относились прежний канцлер Юрий Оссолинский и личный духовник короля Лентовский. Если бы это удалось, новый гетман стал бы покорным слугой Речи Посполитой.
Но теперь шла речь не о замене гетмана. Главное было не в этом, ибо канцлер понимал, что гетман, который не станет держать руку черни, будет сброшен ею.
Попытки Варшавы привлечь на свою сторону старшину не дали никаких результатов. Большинство полковников и сотников было тесно связано с Богданом Хмельницким и слепо выполняло его приказы. Все они одобряли тяготение гетмана к Москве. В Варшаве понимали: если не принять немедленно решительные меры, то предупредить отделение Украины от Речи Посполитой станет невозможно.
Первые радости после битвы под Берестечком, после белоцерковских переговоров были развеяны дальнейшими событиями. Король и сенаторы поняли, что, в конечном счете, Хмельницкий лишь понес значительные потери в людях, но не утратил ни своей артиллерии, ни своих основных полков. Он и теперь старательно оберегал свои полки – тот костяк, который в нужное для него время густо обрастет мясом. Бесспорно было, что Хмельницкий готовится к новой битве, причем хитрит теперь гораздо больше, чем когда-нибудь.
Много беспокойства причиняло вмешательство Москвы во все эти дела.
Если год назад Хмельницкий и Москва вели переговоры тайно, то теперь ни одна из сторон не скрывала взаимной приязни и дружественных отношений.
Чего стоило уже то, что сразу после битвы под Берестечком, когда во всех соседних с Речью Посполитой странах заговорили о подавлении бунта на Украине, русский царь поспешил прислать к Хмельницкому посла – дьяка Григория Богданова! Этим актом он как бы подчеркивал свое внимание к Хмельницкому и пренебрежительное отношение к своему официальному союзнику – Речи Посполитой. А теперь в Москве уже третий месяц сидело посольство Хмельницкого.
Плохи были и церковные дела. Брестская уния, которая, казалось, заложила основы последовательного и решительного окатоличивания православной черни, обращалась теперь в ничто. Весь украинский народ восстал с полной решимостью против унии и униатов. И если еще несколько лет назад удавалось хотя бы отчасти влиять на чернь через униатскую церковь, то теперь нечего было и думать об этом. Самое упоминание об униатах стало опасным.
Так складывались события после Берестечской кампании, которая была столь старательно и заботливо подготовлена Речью Посполитой, не поскупившейся для этого ни на золото, ни на оружие, ни на людей, задолжавшей Венеции, папе Римскому, императору Фердинанду кучу денег. И не приходилось надеяться на то, что деньги эти удастся в ближайшее время взять на Украине.
Выходило, что победа, добытая под Берестечком, – только мираж.
Выходило, как однажды сказал канцлер Лещинский, что каждая хата в южных провинциях короля – это крепость, которая готова выдержать осаду и предпочтет лучше погибнуть, чем сдаться на милость победителя.
Сила Хмельницкого была в том, что вся чернь стала его войском.
Однако Варшава не оставляла надежды в недалеком будущем покончить с Хмельницким. Главное – не дать ему передышки, за которую он борется всеми мерами и силами.
Хотя в Киеве был посажен королевский воевода – тот же Адам Кисель, хотя стоял там кварцяный полк под командованием маршалка Тикоцинского, хотя митрополит Коссов и заверял, что в предстоящей кампании будет поддерживать короля, – все это было довольно шатко. Хмельницкий посадил в Киеве своего умного и дальновидного дипломата Силуяна Мужиловского, а под самым городом держал десять тысяч сабель под началом Ждановича. Десять тысяч казаков стояло в Чернигове, да в Виннице у Хмельницкого было двадцать тысяч, которыми командовал Богун... А ведь, по Белоцерковскому трактату, гетману было дозволено держать всего двадцать тысяч реестрового казачества...
О каком же спокойствии могла итти речь?
Нет! Мало радости было для канцлера Лещинского в размышлениях обо всех этих делах, несмотря даже на щедрые обещания папского нунция Иоганна Торреса. Приходилось волей-неволей терпеть, ожидать новых, непредвиденных событий. И еще беспокоило канцлера то, что не видел он среди шляхты человека, который мог бы, когда будет нужно, снова повести королевские войска. Не было уже ни Вишневецкого, ни Потоцкого, обоих унесла смерть.
Канцлер Лещинский не был легкомысленным человеком и не мог пренебрегать всеми этими беспокойными делами. Он договорился с королем о созыве местных сеймиков, перед тем как соберется всеобщий великий сейм в Варшаве. Для нового и решающего похода нужны были деньги, люди, а главное – надо было втолковать всем верным короне, что дело идет о судьбах державы, о таком, что может стоить жизни королевству.
Канцлер начал переговоры с ханом, убеждая его разорвать союз с Хмельницким. Но канцлер хотел, чтобы этот разрыв произошел не сразу, а был бы неожиданным ударом ножа в спину гетману. Пусть в будущей войне хан снова придет на помощь Хмельницкому и снова предаст его. Так будет вернее.
От имени короля канцлер дал хану согласие на то, чтобы татарские отряды в счет дани брали ясырь на южных землях короны, то есть в Поднепровьи, на Украине.
Канцлер рассчитал хитро. Пусть чернь озлобится против Хмельницкого, союзником которого – это всем ведомо – является татарский хан. И верные люди Лещинского уже ловко пустили слух, будто бы татар на южные земли призвал сам гетман, чтобы за это обеспечить их помощь себе. Но вскоре в Варшаве узнали, что Хмельницкий выдал универсал к населению южных земель с призывом покидать свои дома, переселяться в Московское царство, а с татарами войны не вести, ибо сейчас он помочь войском не может...
...Когда король выдал указ о созыве сеймиков, на каждый из них, по приказу канцлера, были посланы грамоты. Их надлежало прочитать на сеймике и обсудить. В грамотах было сказано:
"Его королевская милость наш наияснейший король в свое время дал распоряжение подробно изложить в его инструкциях все то, что касается безопасности государства и что он полагал бы наипотребным обсудить на всеобщем сейме. Но уже после рассылки инструкции, из разных источников, заслуживающих полного доверия, получены новые предостережения касательно непродолжительности мира, заключенного с казаками. Соответственно этому его королевская милость считает необходимым довести означенные сведения до вашего ведома.
Прежде всего то, что Хмельницкий отрядил своих послов в Москву – бить челом царю Московскому и домогаться присоединения Украины к русскому царству. Недавно через Умань проследовал к Хмельницкому венгерский посол и вел там себя весьма надменно с нашими комиссарами. Проезжал также и мультянский посол. Но еще важнее то, что Хмельницкий выдал универсалы к населению Брацлавского воеводства, призывая посполитых терпеливо сносить зимой тяготы подданства и обещая еще до весны освободить их от власти панов. Еще подозрительнее то, что, после заключения мирного договора, у Хмельницкого было довольно времени для составления реестровых списков Войска Запорожского, а теперь он просит продлить срок до весны.
Из всех этих обстоятельств, ваши милости, легко можете представить себе, чего надо ожидать на весну. Это вскоре обнаружится, ибо, согласно с договором, казацкое войско после Рождества Христова должно перейти на ту сторону Днепра, что, вероятно, выполнено не будет. Итак, извольте, ваши милости, серьезно взвесить все эти обстоятельства, которые всякий раз подтверждаются из разных источников и которые на предстоящем сейме будут вам доподлинно доказаны, а ныне по-отечески сообщаются вам его королевской милостью, нашим наияснейшим королем.
Подумайте о безопасности Речи Посполитой и об организации войска, чтобы не пришлось заботиться об этом в последний час, и чтобы, избави от этого боже, Речь Посполитая, кровью добывшая себе мир, не пришла в разорение. Его королевская милость постоянно о том печется, и надо, чтобы и ваши милости подтвердили, что нисколько не уменьшилось ваше желание сберечь державу нашу и благосостояние отечества нашего, сотрясающегося от ударов.
По личному повелению его королевской милости – Ремигиан Пясецкий, правитель государственной канцелярии".
...Впервые за много лет читали грамоту такого содержания на местных сеймах...
Глава 2
В тот год комета снова взволновала людей и вселила тревогу в сердца тех, кого беспокоили дурные приметы...
Шляхта возвращалась в маетки. Татарские загоны бродили по дорогам, делали наезды на села посполитых и почти совсем обезлюдили юг страны.
Оставляя за собой пожарища, вопли и стоны поруганных и обиженных, гнали татары в неволю пленниц и пленников.
Тяжелые мысли терзали сердце Мартына. Великой неудачей окончилась баталия под Берестечком. Думалось: удержится ли на белом свете воля, так трудно добытая? Думалось: не станет ли гетман на сторону шляхты, не пойдет ли на поклон в Варшаву, а то, может, подастся за море искать милости у турецкого султана?
Последние месяцы Мартын все время был в дороге. Капуста, его начальник, гонял Тернового по всей Украине. Универсалы, грамоты, тайные приказы возил во все концы Мартын. Повидал свет. Наслышался такого, что и за неделю не разберешь: где правда, а где не правда?
К примеру, в Переяславе, когда ночевал у казацкого сотника Дериземли, Мартын слышал, как толковали между собою проезжие казаки:
«Гетману Хмелю теперь одна забота – как бы свое золото выручить. Под Белою он панам продался, кинул войско, а теперь собирается в Стамбул утекать. Шляхта саранчой движется на Украину. Время терять – опасность смертельная. Пока не поздно, надо всем в московскую землю податься».
Казаки толковали между собою тихо. Мартын притворился, будто спит, но их речи долго не выходили из головы. Мартын хотел знать, – что бы там ни было, а он должен знать, – вправду ли оно так, как люди говорят? Вправду ли изменил гетман? Приехав в Чигирин и улучив минуту, рассказал о тех казаках Капусте. Полковник закрыл утомленные глаза, с укором покачал лысой головой:
– Плетут черт знает что.
Капуста успокоил Мартына, а про себя решил: надо послать верных людей в Переяслав, докопаться, кто там гетмана и его дело поносит. Горько усмехнулся. Разве до всего докопаешься?
Между тем, множество посполитых шло на север. Старались пробираться малоизвестными дорогами, потому что был слух: гетманские дозорцы задерживают и возвращают всех в села. Скрипели давно не мазанные возы, ржали лошади, осенняя степь колыхалась перед глазами, как желтое море, где-то у края неба синею стеною стояли густые леса Путивльского воеводства.
Там, у синей черты горизонта, лежала земля братьев, и туда текли, как текут ручьи весной, вливаясь в большую, многоводную реку, обозы посполитых, мужчины и женщины, стар и млад. Словно снялись с мест хаты по всей Украине и пустились странствовать.
Уманский полковник Осип Глух отдал приказ: на всех шляхах расставить дозоры, обозы, идущие по землям его полка, задерживать и возвращать на свои места.
Мартын Терновый прискакал в Умань с поручением Капусты. Сидел в просторной горнице, в богатом доме полковника. Хотя Осип Глух и не таковский был, чтобы казака сажать за свой стол, но служба Мартына в гетманской канцелярии, а тем более особое поручение Капусты, которое он привез, заставили полковника быть радушным.
Широкий в плечах, статный, Осип Глух угощал Мартына обедом. Служанка подавала кушанья.
Мартын видел, что хозяин не слишком рад его присутствию, но как будто имеет в виду кое-что у него выведать. Осип Глух щедро подливал гостю в серебряный кубок горелку, хотя сам пил мало и нехотя.
– Что же это Капуста пишет? – оскорбленно развел он руками. – Не чинить препятствия посполитым, пускай вольно в московскую землю идут... разве это дело?
Лицо полковника налилось кровью, он ударил кулаком по столу и в гневе поднялся на ноги.
– Разве это дело! – повторил он. – Посполитые оставляют села, хлеб стоит неубранный, жгут свои дома, все чисто с собой забирают. Не знаю, зачем такие приказы писать. А я своих дозорцев и дальше буду посылать, пусть возвращают всех назад...
– Куда, пан полковник? – перебил Мартын.
– Как это, куда? Известно...
– На растерзание Калиновскому или Корецкому или на ясырь татарам?
– А про татар, уж если ты такой разумный, у гетмана спроси, у Капусты разведай. Я ли их кликал, побей их нечистая сила... Да что говорить!
Глух замолчал, встревоженно поглядывая на Тернового. Может, что лишнее сболтнул. И, чтобы загладить свой промах, заговорил другим тоном:
– Известно, гетману тяжко, кто ж того не понимает? Но такое творится, что и сам дьявол рога свернет, пока уразумеет.
Мартын опустил голову. Он знал, что возразить полковнику, – да стоит ли? Пожалуй, нет! Решил сидеть молча, позволяя полковнику сделать относительно себя малоутешительный вывод, что «казак не больно толковый».
И Глух распоясался:
– Война-таки когда-нибудь кончится. Под королем будем, или под султаном, а на хозяйство руки нужны будут. Слишком много возмечтали о себе посполитые, все хотят казаками быть!.. Но не было такого и не будет! Надо ж кому-нибудь и землю пахать, и сукна ткать, и скот кормить, и сухомельщину платить! Земля сама подати не родит. Хватит и того, чего добились. Унии нет – и того довольно!
Глух, казалось, говорил сам с собой, уже не обращая внимания на Мартына. Видно, все это наболело у него, и грамота Капусты прорвала плотину молчания.
Мартын чувствовал, как подымаются в нем злоба и боль. Великое беспокойство наполнило сердце. Поблагодарил полковника за гостеприимство.
Переночевать отказался. Выехал из Умани темной ночью, а мысли были еще темнее.
Выходило все не так. Еще недавно представлял себе: будет хорошая жизнь, прямая откроется дорога к счастью, будет воля одна для всех, и люди одной веры, братья родные, и вся Украина – одна для всех, все поля и степи, леса и реки, все города и села, вся отчизна, которая так пышно растет под малиновыми стягами гетмана Хмельницкого... А что сталось?
Не мог забыть слов полковника Глуха: «Кто будет землю пахать, кто сухомельщину будет платить?» Ему все равно, что под королем, что под султаном... Лишь бы кто-нибудь чинш платил, лишь бы посполитые в селах, как псы на цепи, сидели... «Может, и гетман так думает? – промелькнула тревожная мысль. – Но нет! Не может того быть. А может?..» И это «А может?» уже не покидало Мартына и наполняло его сердце большой и неуемной тревогой.
...Так тянулись дни и недели. Смутные, загадочные. Все то, на что прежде не обращал внимания, все, что раньше мало беспокоило его, внезапно возникло и запечатлелось в памяти. Возвратясь из Умани, он чистосердечно рассказал Капусте о своей беседе с Осипом Глухом. Мартын ждал: Капуста осудит Глуха, рассеет сомнения. Но Капуста только смерил Мартына долгим, пронзительным взглядом и заметил:
– Длинный язык у полковника уманского, придется укоротить... – и ушел.
И это было все. А Мартын остался на пороге канцелярии, и в сердце его не растаяли сомнения, они даже стали еще ощутительнее.
Он был одинок на широком, бескрайном свете, и никто не мог рассеять ужасающей пустоты вокруг него. Мать где-то скиталась по чужим людям или же давно умерла. Побратимов развеял ветер войны. Катря... К чему было вспоминать?..
Мысли эти терзали Мартыново сердце. Он не мог отделаться от них.
Сухая осень сменилась дождями. Небо, покрытое серыми тучами, низко нависало над Чигирином.
Гетман перебрался в Субботов. В Чигирине распоряжались Выговский и Капуста. Под Корсунем Иван Золотаренко собирал новые сотни, и туда отправился обозный Тимофей Носач. В Виннице Иван Богун формировал новый полк. Шел слух: к весне гетман готовит войну. И еще был слух: едет новое посольство от турецкого султана – взять под свою руку гетмана и его войско.
Невесело было той осенью и в Чигирине, и в Белой Церкви, и в Виннице, и в Ямполе. Будто осенняя туча, ползла печаль по Украине, приникала к потемнелым от дождя стенам селянских хат.
Что же дальше? Что будет?
Мартын бывал среди казаков, которые уже не скрывали своих мыслей и говорили полным голосом. И эти речи о воле, которую полковники гетмана готовы продать турецкому султану или же польскому королю, лишь бы себе выторговать шляхетство, находили отклик в сердце Мартына.
Уже не спьяна в корчме, а так в какой-нибудь хате или на майдане все чаще и чаще раздавались выкрики:
– На что выбирали таких полковников? Даром, что ли, сабли при нас?
– Куда гетман свою совесть спрятал?
– Довольно терпеть!
Мартын уже не только слушал, а и сам порой участвовал в этих разговорах.
Малозаметный и верткий дозорец Гулька приметил Мартына. Как-никак, а Терновый состоял при канцелярии гетмана, ведомо ему было кое-что такое, о чем другим не надлежит и догадываться, и за ним надо присматривать. Гулька знал, чем можно услужить Лаврину Капусте. Словно ненароком, он нашептал полковнику про Мартына Тернового. Рассказал, о чем говорилось в шинках и на майданах, и, что говорил сам Мартын, даже чуть прибавил, считая, что в таком деле лишнее не повредит.
Капуста предупредил Тернового:
– Ты, сотник, будь осторожен. Не в свои дела вмешиваешься! Гетман есть гетман, полковник есть полковник, а казак – казак.
– Меня сотником назначили, – возразил Мартын. – Это правда...
– Что правда? – жестковато спросил Капуста.
Отступать уже нельзя было.
– А то правда, пан полковник, что хоть и назвали меня сотником, а сотни не дали, да и всюду такое сталось...
– Погоди, – перебил его Капуста, – что же сталось? Может, хватил ты лишнюю, вот тебе и сталось. Тебе все сразу на ладони подай – и чарку, и девку, и волю...
– Я за волю саблей рубился, а нареченную у меня татары замучили...
Губы Мартына дрожали, он весь трясся, как в лихорадке.
– Разве за то бились, за то с королем и шляхтой воевали, чтобы, сложив руки, смотреть, как снова ругается шляхта над простым народом. Да и свои... Старшина сала за шкуру заливает. Разве вы того не видите?.. Был я на той неделе в Вышгороде – полсела палками бито, насмерть замучено десять человек. «Кто, – спрашиваю я жинок, – такое надругательство учинил?» – «А кто, – говорят, – известно, свои казаки». – «За что?» – спрашиваю. «А за то, что землю монастырскую, пустоши, между дворами делить начали».
Спрашиваю у них: «Кто приказал с вами такое сделать?» А мне ответ:
«Универсал генерального писаря Выговского от имени гетмана». Не первый день меня знаешь, полковник! Как отцу, говорю – тяжко мне. Спрашиваю, как отца: что ж оно дальше будет?
Капуста вялым движением поднял руку, провел по лицу, словно отгоняя сон. Усталость! Проклятая и ничем не победимая усталость опускалась на плечи. Видно, годы уже не те у него.
Терновый говорил правду. Но как объяснить ему, как сказать, чтобы понял: не все так легко делается? Жизнь – не сказка, не дума, которую поет лирник.
Капуста долго и терпеливо втолковывал Терновому. Но слова его ложились где-то рядом, Мартын его неслушал: у него было уже свое понимание событий, такое ясное и убедительное, что разговор с Капустой казался ему теперь лишним, ненужным.
– Слушай, Мартын, внимательно, – сказал Капуста, переходя на другое, – ехать тебе на этой неделе в Путивль. Повезешь письмо воеводе Петру Протасову. Письмо важное, отдашь в собственные руки воеводы. Иди, казак, отдыхай. А в субботу на заре в путь-дорогу, и не мешкай там. Ответ взял – и птицей сюда, в Чигирин.
Ушел Мартын от полковника ни с чем. Он готов был скакать в самое пекло, лишь бы кто-нибудь сказал ему, когда наступит конец мукам, когда настоящая воля взойдет, как солнце, над измученным краем. В тот вечер Мартын не пошел никуда, сидел в хате, где был на постое. Старуха-хозяйка пряла возле печи. В углу возились коты. На лежанке грел кости дед, накрывшись свиткой. На улице звучала песня, то нарастая, то затихая. Меся грязь, проходили рядами сотни. Мартын знал, что это Чигиринский полк перебирается в Субботов.
Дед на лежанке ворчал, жаловался:
– Поют, харцызяки, отдохнуть не дадут, да и поют, пес их возьми, как коты в марте...
– А ты лучше пел в их годы? – отозвалась бабка. – Лежишь да греешься, а они, может, воевать идут...
– Воевать! – дед даже подскочил. – Чуешь, сотник, воевать, говорит старая! Ишь выдумала! – Он развел руками, точно ему нехватало слов, чтобы осудить замечание старухи, и снова мирно улегся на лежанке.
Через несколько минут он не выдержал и заговорил:
– Навоевались уже. Всех селян по миру пустили. Всех нищими сделали.
Не наслышан ли ты, казак, – дед хитро щурил глаза, – кто теперь у нас пановать будет?
Мартын не отзывался.
– Молчишь? – обиделся дед. – Не хочешь с дедом поговорить... В сорок восьмом все вы на язык ловкие были. Когда я сынов своих под хоругви гетману отдал, обещали и меня казаком сделать.
Дед замолчал. Бабка перекрестилась при упоминании о сыновьях и вытерла концом платка глаза. Она встала, засветила от печи каганец и снова взялась за пряжу.
Деду не молчалось. Ему очень хотелось вызвать Мартына на разговор. Но тот только слушал и ничего не отвечал.
– Молчишь – значит еще совести не потерял, – сказал он, снова поднимаясь на лежанке. – Ты подумай, сынок, подумай, как мне, старому, жить. Вот перед пасхой платил я Потоцкому осып, а теперь кому плачу?
Выговскому. Есть у меня вол – и опять-таки рогатое плачу тому же пану писарю Выговскому, ему же плачу и попасное за то, что пасется вол мой на его лугу. Намедни пошла старуха в лес желуди собирать, а ее дозорцы пана писаря за бока и говорят: «Не знаешь разве, чей то лес? Ты пану задолжала желудное». Ах, пес тебя заешь, желудное! Слыхал?
– И чего ты раскричался? – вмешалась старуха. – Точно кура на насести, квохчет и квохчет. Паны полковники больше тебя понимают. Знают, что делают, потому им и перначи войско дало...
– Чтобы шкуру с нас драли? – дед вскипел, соскочил с лежанки, в одной длинной, до колен сорочке забегал по хате...
– Постыдился бы, Оверко. Точно сказился, тьфу! – старуха отвернулась.
Мартын улыбнулся.
– Ты успокойся, дедусь.
– Все теперь в один голос: успокойся и успокойся. Точно попами все стали. Послушай, казак, дай совет мне. У чужого спрашиваю, своих уже нет.
Ты, видать, хлопец сердечный, дурного слова от тебя не слыхали. Так вот, доверяюсь тебе. Крест святой видишь, – дед размашисто перекрестил впалую грудь, на ней мотался на шнурке медный крестик. – Скажи, казак, может, и нам уже пора в московскую землю собираться? Лучше там помрем от старости, чем тут погибать под басурманами да шляхтой. Скажи, сынок.
Напрасно ждал дед Оверко совета от Мартына. Сотник молчал.
– Глухие. Немые все стали.
Да еще что-то ворчал, но Мартын не расслышал. Кряхтя, дед полез на лежанку, повернулся к Терновому спиной и больше уж ни о чем не спрашивал.
Мартын тяжело вздохнул и вышел во двор. Синий сумрак окутал город.
Тут и там в хатах мерцали огоньки. В кустах ежевики шуршал беспокойный ветер, чуть дальше по улице, за кособокими низенькими хатками, Мартын привычно угадал широкий майдан, где светился яркими огнями гетманский дом.
У края неба вдруг полыхнуло огнем, и затем оглушительно, один за другим, сотрясли тишину пушечные выстрелы.
На порог хаты выскочил дед Оверко, старуха выглядывала из-за плеча. деда.
– Что, война? – прокричал дед, точно Мартын был глухой и мог его не услышать.
– Пан генеральный писарь племянника женит, – сказал Мартын, – вот и стреляют.
– А, пес его заешь, слыхала, старая? Племянника женит, стреляет, а ты ему осып плати, видала? Лучше б порох для татар поберег...
– Ему татары свояки, – печально проговорила старуха. – Да иди ты в хату, а то застудишься, – и она изо всей силы дернула деда за свитку, так что тот перекатился через порог.
Брякнули двери. Мартын улыбнулся. Он оперся о столб, на котором когда-то висели ворота. Но ворот уже давно не было, и самый столб покосился. Мартын привалился к нему плечом. По улице ехал всадник. Ехал без седла, конь, видимо, не слушался ездока. Всадник, покрикивая, все направлял его на нужную дорогу. Немного погодя Мартын узнал голос Ивана Неживого. Тот поровнялся с Мартыном и остановил коня.
– Это не сотник Терновый тоскует тут, у ворот. А?
– Я, батько.
У Мартына потеплело на душе.
– Седлай коня, сынок, я за тобой...
– Я мигом... – Мартын опрометью кинулся в конюшню. Он быстро набросил седло, поспешно надевал сбрую. Настроение хозяина передалось коню, и тот нетерпеливо бил копытом.
– Сейчас, Султан, сейчас, – успокаивал его Мартын.
...И вот они с Неживым сидят в шинке. Тускло мерцают свечи в высоких медных подсвечниках. На столе в округлых медведиках ароматная, настоенная на калгане горелка, в мисках сало, колбаса. Щекотный дух идет от квашеной капусты.
Иван Неживой наливает в кружки горелку:
– Выпьем, чтоб дома не журились.
Звякают оловянные кружки. От казацкого хохота никнет пламя свечей и странные тени шевелятся на стенах шинка. Шинкарь весело хлопает себя по груди, дивясь казакам, – как они хватски, одним духом, опрокидывают такие кварты горелки...
– А тебе же лучше, – смеется Неживой, – больше заработаешь.
– Тоска меня взяла, хлопцы, – говорит после второй кварты Неживой, – вот и решил с молодыми погулять, не одному ж генеральному писарю нынче праздновать. Оно, правда, после берестечского позора какая гульба? Но живем один раз, так выпьем, ведь на том свете не дадут.
Мартын после третьей кварты ощутил какую-то необычную легкость в теле. Рядом с ним сидел казак Степан Недригайло, напротив – Неживой и Семен Лазнев.
Текла беседа. Перебивали друг друга. Иван Неживой прислушивался.
Седой оселедец спадал на его лоб. Капли пота залегли в бороздах морщин, – годы вспахали их на высоком лбу. В чужой молодости узнавал свою, давно погасшую. Тоска и печаль охватили старого сотника. Казаки беседовали, а он думал о своем; о былых годах, отшумевших на Черном море, о службе на Запорожьи, о скитаниях на чужбине, в далекой Франции. Припомнил тот бой, когда во главе своей сотни он гнал до самого берега и сбросил в море, под Дюнкерком, хваленых испанских вояк под командой – как там его? – дона Фредерико Гарсиа Гонсалес. Здорово обесславил он тогда испанского генерала. Принц Конде со своей груди снял золотой крест и нацепил ему...
Молодо и громко звучали голоса казаков. Уже и по четвертой, и по пятой кварте выпили, уже новые штофы горелки ставил на стол шинкарь. Вот уже к столу, где сидит Иван Неживой с казаками, подсел чигиринский кузнец Максим Зализко со своим подручным – высоким, статным парубком Свиридом.
– Пейте, будьте гостями. Еще подкуешь нам коней, Максим.
Кузнец одним духом опрокидывает кварту. Свирид как будто не решается, вопрошающе смотрит на своего учителя.
– Пей, Свирид, – одобрительно кивает головою Иван Неживой. – Добрый у тебя, Максим, ученик. – Неживой хлопает Свирида ладонью по плечам. – Знаменито мне саблю наладил.
– Ты только, Свирид, не того, много не пей, – у Максима уже заплетается язык, и он в силах только показать рукой на кварту.
Казаки смеются. Свирид хохочет во весь голос, но, встретив строгий, хотя и пьяный взгляд своего учителя, виновато склоняет голову.
– Вот, люди добрые, воины славные, видите этого отрока, – кузнец тычет пальцем в грудь Свириду, – второй год учу ремеслу, а он одно просит:
«На войну пусти, дядько Максим», – и все. Вы не глядите, что на вид он смирный... – И Максим начинает рассказывать уже известное всем, как Свирид убил стражника Янушкевича, как попал в Чигирин к нему, кузнецу Зализку.
– Не журись, Свирид, возьму тебя на войну. Есть нам еще, с кем воевать, – тихо говорит Неживой.
Семен Лазнев, потряхивая русым чубом, выкрикивает:
– Плюньте, братцы, айда все на Дон, туда и королю Яну-Казимиру, и султану ход заказан. Жизнь наша там...
– А ты, Семен, разве от хорошей жизни с Дона ушел?
Иван Неживой из-под косматых бровей по-отцовски смотрел на веселого донского казака.
– Ну да, батько, – согласился Лазнев, – известно, не от хорошей жизни, тоже от пана бежал, не понравился он мне. – Лазнев засмеялся.
– А ты ему? – спросил Мартын.
– Я ему? Вот об этом, Мартын, я не думал.
– Всех панов подковать – и над Днепром, и над Доном!
Кузнец Максим Зализко поднялся. Тяжелым, как молот, кулаком ударил по столу.
– Тише, дядько Максим, стол треснет, – дернул его за рукав Свирид.
– Отрок, не трожь! Я могу всех панов подковать. Это я говорю, кузнец Максим Зализко. А кто со мной не согласен – выходи на середину! Отрок, стань рядом!
– Да, оставьте, дядько, – Свирид осторожно дергал Зализка за рукав.
– Отрок, не трожь! Гей, люди!
В шинке вдруг стало тихо. Говор умолк. Люди, сидевшие у прилавка и за столами, придвинулись ближе.
– Вы знаете, кто я? Нет! Не знаете.
– Да кто тебя не знает, Максим? – Неживой положил руку на плечо кузнецу и заставил сесть. – Народ тебя знает и уважает, Максим. А это великое дело – народ.
– А я говорю, – не успокаивался кузнец, – я говорю: народ еще мало знает нас, кузнецов. А мы еще покажем народу...
– Не народу, – сказал Неживой, – ворогу ты покажи свою силу.
Мартын слушал. Хмель выветривался от этих правдивых слов, звучавших кругом. Из угла к столу казаков подошел человек. Всклокоченные волосы закрывали лоб, жалкая улыбка искривила губы, на плечах едва держалась рваная рубаха. Штаны подвязаны веревкой. Босой, переступал с ноги на ногу, точно пол горел под ступнями. Осмелев, еще ближе подступил к столу, и все, кто сидел на скамьях, как-то сразу обратили на него внимание.
– Поглядите, казаки, поглядите на меня, – голос человека, хриплый и глухой, бился о низкий потолок шинка. – Поглядите, рыцари: каков я есть?
Что со мной сделали паны?
Он спокойно поднял рубаху, обнажил грудь. Казаки увидели две буквы, выжженные у него на груди.
– X. П. – громко прочитал Мартын Терновый.
– Хлоп поганый – вот что это означает.
– Где это тебя, человече? – спросил Неживой.
– На гуте <Гута – стекольный завод.>, в Межигорье. За то, что голос подняли против панов. Они нам вот что... – он ударил себя ладонью в грудь и закашлялся.
Мартын налил ему горелки.
– Не могу, казак, печет, все выгорело, все нутро выдул вот на такие фляжки да на цацки для панов. Они это в заморские края везут, а мне огнем по груди: «хлоп поганый». Вы тут о народе печалитесь, так я – народ, казаки. Я утек, а меня державцы по гетманскому универсалу могут назад воротить и пятьдесят киев дадут в спину, пятьдесят киев... Саблю бы мне твою, казак, да силу твою...
Мартын вздрогнул:
– Думаешь, мне не нужна?
– Я ничего не думаю, я только говорю – саблю бы мне.
Хлопнула дверь. Через порог переступили двое казаков в синих кунтушах, в серых, заломленных набекрень шапках.
– Дозорцы, – прошептал человек в лохмотьях.
– Садись сюда, – Неживой посадил его между собой и кузнецом. – Сиди, не бойся.
Дозорцы подошли к прилавку. Шинкарь, низко кланяясь, поднес им по чарке.
– А что, у тебя все как надо? – спросил усатый толстый дозорец, выпив водку и оглядывая корчму.
– Как полагается, вельможный пан.
– Да какой я тебе пан? Может, лазутчиков прячешь, может, королевские собаки тут шляются?
– Все свои тут, это я тебе говорю, – отозвался из-за стола Неживой.
– А кто ты таков, что так говоришь?
– Я Иван Неживой. Узнал, дозорец?
– Теперь узнал. Пошли, – обратился он к товарищу, – тут нечего делать.
Еще раз оглядев корчму, дозорцы вышли, хлопнув дверью.
– Видал? – спросил кузнец. – Слыхал? Дозорцы. А вы бы лучше в поле да лучше бы на панов сабли подымали...
– Э, Максим, и это дело нужное, – успокоил кузнеца Неживой. – Как звать тебя, человече? – обратился он к беглому стеклодуву. – Да ты не бойся, говори.
– Иван Невкрытый.
– Ну вот, Иван, будь ты здоровее, взял бы я тебя в казаки, записал бы в свою сотню, а так что за воин из тебя – кожа да кости...
– Дай отлежаться, я тебе с гуты еще двести воинов приведу, таких, что не нахвалишься. Да дай мне до Хмеля добраться, я ему всю правду в глаза... а то ему полковники брехней взор затуманили, его именем универсалы рассылают. Ты скажи мне, казак, как мне к гетману Хмелю попасть?
Неживой молчал.
– Или, может, дороги к нему чертополохом позарастали?
– Хмель, Хмель... – задумчиво отозвался, точно про себя, Неживой. – Что у тебя в голове, гетман?
...И казалось Ивану Неживому, что он знает, какие мысли в голове у гетмана. «Теперь, после поражения под Берестечком, когда уже хорошо видно, чью руку держит хан Ислам-Гирей, который подло предал казацкое войско, порвал договор, насмеялся над казаками, да и самого гетмана обесславил, теперь, – думал Иван Неживой, – гетман понимает, что одна надежда его – посполитые, бездомные и голодные, кинутые на произвол судьбы».
Вспомнилось Неживому, как год назад запел он песню про Байду на пиру, который устроил гетман в честь Осман-аги. Разве не гетман велел ему петь дальше? А Выговский рукой махал: остановись, мол, что делаешь, вражий сын?.. Ведь это гетман приказал: «Пой, Иван Неживой, пой!»
«...Полковники. А что полковники? – Неживой говорил сам с собой, не обращая внимания на то, что делалось кругом. – Полковникам свое – разбогатели, все луга да леса себе прирезывают. Над посполитыми, как шляхта, лютуют». Мелькнула мысль – бросить все и податься на Дон. Можно было и так поступить, – но принесет ли это утешение, облегчит ли измученное сердце?.. Поговорить бы с Хмелем глаз на глаз, без всех этих Выговских да Капуст.
Сразу сердце обожгло другое: а как гетману одному с таким великим делом управиться? Татары, турки, король с королятами, семиградский князь, немцы, шведы. Нет, сначала их, сначала их, а уж потом...
Неживой и не заметил, как заговорил вслух.
– Что потом? – спросил Мартын. – Что потом, батько?
– А потом, – продолжал Неживой, набивая табаком люльку, – потом, когда с ними управимся, тогда и своим панкам скажем: видели, как мы татарам да шляхте руки скрутили, видели?
– Пока солнце выйдет, роса очи выест, – отозвался Иван Невкрытый.
– Слабый дух у тебя, вижу, – укорил Недригайло.
– Был у меня дух, да весь выдул на фляжки да на цацки, – пошутил тот.
– Постойте, люди... – Неживой попыхивал длинной обкуренной трубкой, – еще не умерла правда на свете, есть еще у нас сабли острые да мушкеты добрые, и кони у нас борзые, и глаз зоркий. Так чего ж понурились, чего затужили? Гей, шинкарь, где ж твоя горелка?
Шинкарь опрометью кинулся к столу. Мигом наполнил кварты горелкой, подложил на тарелки колбасы и хлеба, но Мартыну уже не пилось. Так и осталось без ответа то, что тревожило и мучило его. Он понимал, что и сам Иван Неживой не нашел этого ответа и, может быть, для того и потребовал горелки, чтобы прекратить тяжелую беседу.
В тот вечер в шинке беглый стеклодув Иван Невкрытый кидал в сердца казаков, словно в жирный, поднятый пахарями чернозем, такие слова, которые, как зерна, должны были взойти добрым урожаем.
– Возьмите меня казаки: кто я был и кто я теперь? Был я посполитым у Вишневецкого, а сами знаете, что то за пан. Кат из катов. Сам сатана краше его. В сорок восьмом кинул я все, взял косу и пошел под хоругви Хмеля. Я под Корсунем шляхту бил, и под Замостьем, и на Пиляве отличился, а после Берестечка не попало мое имя в реестр.
Невкрытый задумался, замолчал, жадно перехватил раскрытыми губами воздух, который со свистом вбирала его грудь, и уже дальнейшие слова его были не криком, не жалобой, а скорбною исповедью.
– Не попало имя мое в реестр, и остался на свете Иван Невкрытый горьким сиротою. Куда податься? В свое село, за Горынь? А там для меня давно уже кол приготовил Ерема Вишневецкий. Осталось мне по миру итти.
Послушал одного монаха, подался в Межигорье, на гуту Адама Киселя. Глянул, а там таких, как я, сотни, и все в войске побывали, да в реестр не записаны.
Рыжий немец, управитель Штемберг, за нас взялся. Только и слышно было от него: хлоп, свинья, смерд, быдло. Напихали нас в землянки, еще не рассвело, а уже будят, и только как стемнеет, тогда гонят спать. Пошел слух – воевода Кисель продает гуту нашему купцу, Гармашу. Думали, полегчает нам. Приехал Гармаш, собрал нас на майдане, поглядел, потолковал о чем-то с немцем, да и уехал, а на гуте все по-старому пошло. Только и всего, что немец-управитель злее стал. Видно, перед новым паном старается.
Не стерпел я, поднял голос, начал просить хоть какой-нибудь одежонки да чтобы деньги платили, а управитель завопил: «Бунт!» И начали меня терзать.
Да посчастливилось мне. Утек...
В шинке было тихо. Иван Невкрытый закончил горькую исповедь. Глубоко вздохнул.
– А почему гетману не сделать так: чтобы нам всем, вот тебе, старый казак, – он указал пальцем на Неживого, – и тебе, кузнец, и тебе, Свирид, и тебе, Мартын, и тебе, молодец с Дона, чтобы всем нам жилось по-людски, чтоб была своя хата, своя земля, чтобы знать, что похоронят тебя на кладбище, а не собаки где-нибудь при дороге кости твои сгрызут... Молчите, казаки? Зацепило? – вдруг злобно сказал он. – Язык отнялся? Потому – правду я говорю, а вы тут о народе печалитесь. Сами в реестры попали да про народ и забыли, разве вам народ жалко? Брехня!
...Еще вспомнил Мартын, уже по дороге в Путивль, как после этих слов поднялся шум в шинке, кричал Неживой, кричал кузнец, стучал по столу кулаком, а Невкрытый сидел, понурясь, тихий, молчаливый, будто и не он поднял все это. Будто все, что говорилось, и не касалось его...
Волновалась трава вдоль дороги. Стоял погожий осенний день. За полями вставали на горизонте леса. Серое небо плыло навстречу Мартыну.
В Путивль пять дней дороги. За пять дней многое вспомнишь. И злое, и доброе. Мартын старался лучше не вспоминать. У него в мыслях все еще был тот вечер в шинке, в Чигирине. Ехал через опустелые села. Настежь распахнуты ворота. Ветер не нагибает гриву дыма над хатами. Мартын хлестнул и без того горячего коня нагайкой и поскакал галопом.
Ночевал в местечке Гремиславе, у дьячка. Старенький дьячок долго не давал спать, жаловался на дороговизну, на бедность, сулил страшные дела и все допытывался, к чему все идет и как дальше жить, точно сотник мог ответить ему на это. С радостью встретил Мартын рассвет, вскочил на коня и, провожаемый крестным знамением дьячка, который стоял в воротах, вылетел на дорогу.
Уже недалеко от Путивля Мартын догнал длинный обоз. На телегах, поверх немудреного домашнего скарба, сидели женщины, дети. Рядом шли мужчины. По усталым, пыльным лицам ручьями струился пот. Мартын зорко оглядел обоз и, еще не спросив людей, куда они направляются, понял все. Он натянул поводья и сдержал коня. Белоголовый хлопчик лет десяти соскочил с воза. Подбежал к Мартыну и, задирая голову, спросил:
– Дядя, а чи не видали вы моего батьку Перебейбраму?
Хлопчик смело ухватился за стремя и добавил:
– Он под Берестечком короля воевал. Не видали, дядя?
– Не видал, сынок, не видал, – скороговоркой ответил Мартын. А что он мог еще сказать? Пошарил в кармане, нашел злотый и протянул хлопцу. Тот спрятал руки за спину. Женщина, с воза которой соскочил хлопчик, пронизала Мартына злым взглядом и закричала:
– А сядь ты на воз, горе ты мое! Еще успеешь милостыню просить...
Мартын съехал с дороги. «Вот оно, поражение под Берестечком», – подумал он горько. И нестерпимо захотелось ему узнать, о чем же думают люди, которые молчаливо и сурово шагают возле своих убогих пожитков, захотелось услышать из уст их, куда идут они и чего ждут от доли своей.
Было видно – люди устали и обессилены долгой дорогой. Мартын Терновый объехал обоз стороной, поровнялся с передним возом и спросил седого деда, который сидел с краю телеги, свесив ноги:
– Куда едете, дед, бог вам на помощь?
Дед пристально поглядел на сотника и отвел глаза в сторону, словно не слышал вопроса.
Скрипели давно не мазанные колеса. Разноголосый гул колыхался над обозом, тонко и пронзительно кричали дети.
Мартын оглянулся. Обоз был длинный, бесконечный. Далеко за оврагом подымалась пыль. Мартын, придерживая коня, ехал рядом с дедовым возом, ожидая ответа на свой вопрос. Но дед не выказывал желания удовлетворить любопытство казака. Он пристально глядел куда-то в сизую даль и только по временам презрительно косился на Мартына.
– Дед, почему молчишь, или, часом, недослышал, о чем спрашиваю тебя?
И сразу дед ожил. Вскипел. Будто кто-то подложил под него горсть углей, заерзал на телеге. Закричал высоко и злобно:
– Куда едем? А тебе какое дело? Чего вяжешься к горемычному люду?
Может, не знаешь, что польское войско ничтожит селянское добро, бесчестит жен и детей, что снова гонят нас на панщину? Сколько народу татары в полон угнали? Об этом тоже не знаешь? Туча горя и нужды над краем нашим. А кто голос подымет – того на кол. Кому жаловаться? У кого помоги искать? В Чигирине, что ли? У Хмеля? Где та помощь? Одни слова пустые... Куда идем?
Куда глаза глядят. В землю русскую идем, к братьям нашим!
– Одна вера у нас, одна доля! – кричал, замахиваясь кулаками на Мартына, дед. – Один бог и речь одна. Братья нас примут, не дадут в обиду ни шляхте, ни татарам, не то что Хмель. Все кинули дома свои, землю свою, урожай не собрали. Потому кинули, что воли не хотим потерять, веру свою на позор отдать. А ты, казак, чем на коне гарцовать, поезжай лучше к Хмелю, скажи ему: забыл гетман про народ, брезгует нами. А кто ему булаву дал? Мы дали...
Вокруг воза уже собралось много селян. Простоволосый хлопец в одной рубахе, без штанов, остановил лошадей. Обоз застыл на месте. Говор стих.
Все прислушивались к крику деда.
Мартын не перебивал. Он знал, что надо сказать свое слово, но казалось ему, что в словах деда – и его, Мартына, боль, и его утрата.
Сказать, что и его дом польские жолнеры с землей сровняли, что и его отца казнили на колу, а невесту татары в полон взяли и замучили? Сказать еще много другого, что наболело? А зачем? Разве словом залечишь раны? Слово порою – как соль. Еще больше язвит больное тело. И Мартыну захотелось сказать деду что-нибудь такое сильное и бесспорное, чтобы дед сразу замолчал и поверил: дальше так не будет. Но не успел и рта раскрыть, как за дедом заговорил селянин в высокой выгоревшей бараньей шапке. Он подошел к Мартыну, положил загорелую корявую руку на луку седла и, заглядывая снизу вверх в глаза сотнику, сказал:
– То горькая правда, казак, что дед говорит. Глянь на меня – и я казаковал в сорок восьмом году, может, слыхал про казака Нерубайленка, который у полковника Кривоноса служил, так вот он стоит перед тобою. Была, казак, у меня хата – пан забрал. Скотину тоже взял. Дочку жолнеры обесчестили, жена, побитая панскими палками, вон там, на возу, помирает.
Нет сил терпеть. Дальше еще горшее видится. Вот и решил кинуть все, и на русской земле спасенья искать. Скажи, побратим, что дальше будет, к чему идет?
– Снова быть войне, – проговорил тихо Мартын, но все услыхали его слова, и вокруг стало еще тише. – Быть войне, други, – повторил Мартын.
Не следовало ему, гетманскому сотнику, открывать народу тайный замысел гетмана. Но решился сказать им. Охваченный тем же горем, что и эти встреченные им среди степей посполитые, знал он, что только такие слова погасят огонь недовольства в сердцах измученных людей, которые шли в русскую землю искать спасения от злой доли. И тогда они спокойно выслушают его и поймут, почему нельзя гетману сейчас облегчить их положение, помешать панам браться за старое и почему гетман не может пока порвать с крымским ханом.
Мартын заговорил отрывистым, неуверенным голосом, будто заставлял самого себя поверить в свои слова. Он глядел куда-то поверх людских голов, туда, на восток, где алело солнце, куда бежали, как реки, дороги с Украины в русскую землю.
И то, что там, у края неба, дороги скрещивались, точно реки сливались в одно море, и то, что там была земля, на которой жили братья, и то, что он вез грамоту гетманскую в ту землю, – сознание всего этого наполнило Мартына Тернового такой твердостью и силой, что речь его полилась совсем иначе. Казалось, сталь зазвенела в его словах. Люди, слушавшие его, стали понемногу подымать головы. Он уже глядел им в глаза, в утомленные, жаждущие людские глаза, в которых гаснущий огонек надежды мог вдруг разгореться неугасимым пламенем веры. И люди слушали его, раскрыв рты.
– Верьте мне, побратимы, – говорил он полным голосом, так, чтобы слышали все, – верьте мне – на все обиды ваши нет другой помощи, как только сломить наших врагов, панов, ляхов и татар. А если доля нас оставит, то положим перед врагами мертвые тела свои, не оставим им городов наших и сел, запалим наш край, богатый и щедрый...
– Хорошо говоришь, казак. Сколько годов тебе, сын? – спросил дед у Мартына.
– Двадцать третий миновал, дед.
– Невеликий век у тебя, а мудрости набрался и красно говорить научили... – дед хмыкнул в бороду, хотел что-то сказать, но Мартын гневным взглядом смерил старого и движением руки заставил его замолчать.
– Гетман наш хочет, чтобы не бесплодную службу несли мы, как раньше, ради чужой корысти. Не панам служить должны мы. Отвага наша достойна великих дел для народа нашего. Гетман хочет вызволить нас из неволи. Он с царем русским переговоры ведет, чтобы против короля и татар от него помогу получить, а ты дед, про Хмеля бог знает что несешь...
– Погоди, казак, не спеши. Доживешь до моих лет – ту же песню запоешь. Чего стали? – закричал вдруг дед на селян. – Рты пораскрывали, точно в церкви. Ему хорошо, – указал дед на Мартына, – сидит на борзом коне, одежа на нем панская, в реестр вошел, его отца и мать жолнеры на панщину не гонят, сестер татары в полон не берут, пусть болтает, а нам скорее в дорогу, нам не у кого защиты искать...
– Эй, дед! Рано ты мне приговор свой сказал. А слыхал ты про такое село Байгород?..
Глаза у Мартына загорелись, и с пересохших губ полетели горькие слова о несчастьи, постигшем его. И когда он окончил эту вынужденную исповедь, дед соскочил с воза и протолкался сквозь толпу к Мартыну.
– Дай руку, казак, напрасно обидел тебя, не хотел. Видит бог, не хотел, а все то от горя и беды.
Толпа вокруг Мартына зашумела. Говорили все, перебивали друг друга, размахивали руками, толкались. Мартын тронул поводья. Конь бил кованым копытом шлях, пробовал дорогу, тихо, призывно ржал.
– Послушайте меня, люди, осядете на земле русской – своего края не забывайте. Когда придет время и услышите трубы гетмана Богдана, приходите дружно, как всегда было, под малиновые знамена...
Мартын дал коню шпоры. Галопом вынесся на шлях и вскоре исчез за серой пеленой пыли.
Глава 3
Путивльские воеводы Петр Протасов и Федор Хилков были озабочены. Этой осенью множество народа с Украины переходило в Московское царство. Шли обозами, целыми селами, шли семьями, шли в одиночку.
Пограничная стража переселенцам не препятствовала. Местные люди принимали их хорошо. Слушали рассказы пришельцев про обиды, нанесенные им шляхтой и татарами, сочувствовали, утешали. Иные оставались жить в русских селах и городах, иные шли толпой в леса или в степь и там ставили себе хаты. С дозволения воевод составлялись поселенные списки, но в местные реестры никого не вносили.
Петр Протасов не раз писал в Москву, запрашивал князя Семена Васильевича Прозоровского:
«Как велишь чинить с теми, которые рубеж переходят и стремятся под защиту высокой руки его величества государя нашего?»
Князь Прозоровский долго не отвечал, а затем гонец привез из Москвы грамоту: в ней воеводам путивльским приказывалось никаких препон людям, идущим с Украины, не чинить. Позволить им селиться в пределах воеводства, а также заохочивать их итти в южные земли.
***
...Мартына отвели в приказную избу – ждать, пока его позовут к воеводе. За длинным столом, забрызганным чернильными пятнами, сидели подъячие. Отроки в коротких кафтанах подавали им длинные листы бумаги, а от них брали написанные грамоты и относили в смежную горницу. Подъячие жаловались Мартыну:
– Нам от вас, казак, хлопот теперь не оберешься.
Сухощавый дьяк отодвинул от себя оловянную чернильницу и разгладил острую бородку.
– Беда просто, сколько дела!
– А почему? – полюбопытствовал Мартын.
– Месяц назад ваших людей перешло рубеж две тысячи, только списки составили, а теперь урядники стрелецкие доносят – еще пять тысяч...
– Не от хорошей жизни бегут.
– Известно, а нам докука.
Дьяк был недоволен. Мартын начал было ему объяснять, почему бегут люди, но его позвали к воеводе.
Князь Хилков сидел за столом. Перед ним лежали свитки бумаг, книги.
Кивнул головой на Мартынов низкий поклон, просверлил взглядом.
– Писаного ответа полковнику Лаврину Капусте не будет. Пишет, что ты слуга верный, потому скажу на словах. Ты сядь, – сказал воевода мягче и кивнул на стул у стены, – дело тайное, головой отвечаешь...
Мартын осторожно присел на краешек стула и напряженно слушал.
– Дело тайное, то, о чем бил челом Лаврин Капуста от имени пана гетмана, дозволено князем Прозоровским. Людям гетманским вольно итти через русский рубеж. Остальное будет в письме, кое уже везут послы. Понял?
Мартын даже рот раскрыл. Выходило... Но что выходило, подумать не успел, воевода ткнул пальцем, усмехнулся:
– Закрой рот, у меня в светлице мух нет. Бог миловал. Слушай прилежно. Стрельцы на рубеже поймали литвина, переодетого чернецом. В тайном приказе на допросе оный литвин показал: подослан он князем Радзивиллом разведать, не даем ли мы, по повелению его царского величества... – Воевода встал, словно в эту минуту на пороге появился царь, и Мартын тоже поднялся вслед за ним. Помолчав, воевода сел и продолжал:
– ...не подаем ли мы помощь оружием гетману Хмельницкому. Оный литвин на другом допросе сказал: король Ян-Казимир выдал новый виц на посполитое рушение. Заруби на носу, грамоты о том не даю, передашь полковнику Лаврину Капусте. А боле пока не ведаю. Уразумел?
Мартын хотел ответить. Нетерпеливым жестом воевода остановил его:
– Чина не знаешь! Много воли взяли при гетмане! Еще князь не дозволил тебе говорить. Слушай дальше: людей, кои идут с Украины, велено князем Прозоровским селить кучно, – мужиков в глубь царства не пускать и, когда они потребны будут гетману, пропустить через рубеж назад. Понял?
Князь Федор Хилков остался доволен. Гонец Капусты – толковый парень.
Слово в слово повторил все, что сказал ему воевода.
– Скажешь пану Капусте – как снег выпадет, у нас охота хороша, зело рад буду с ним на досуге побыть.
– Скажу, ясновельможный князь.
Мартын низко поклонился.
– Это по чину, – воевода довольно кивнул. – Ступай.
Мартын, кланяясь, отступил к порогу, вышел. Воевода хлопнул в ладоши.
В проем дверей скользнула борода.
– Гаврилу!
Дверь скрипнула, и немного погодя дьяк, который жаловался Мартыну, переступил порог, держа в руке свиток бумаги.
– Списки готовы? Читай-ка!
Дьяк откашлялся, развернул свиток. Склонив голову набок, прочел гнусаво:
– Нынешнего года, месяца сентября, в день двадцать третий, били челом на вечное подданство тебе, государю, еще двести украинцев, имена и прозвища коих называем: Лукашко Кириленко с женою и тремя детьми, Павло Мрачко с женою, двумя сынами да матерью, Афанасий Стука без женки...
– Балда! – разгневался князь. – Что плетешь?
Дьяк качнулся от резкого окрика.
– Как пишешь? Афанасий Стука без женки... По кнуту спина соскучилась?
Читай дальше, бочка!
Дьяк продолжал гнусавить долгий перечень имен, а когда список окончился, воевода приказал:
– Садись, пиши.
Пока дьяк устраивался, князь Хилков, опустив веки, поглаживал широкую бороду.
Выходило неплохо. Будут премного довольны им в посольском приказе.
Может, фортуна улыбнется и дадут ему воеводство покраше. Надоели вечная докука и заботы. Покачиваясь с боку на бок, воевода сиплым голосом диктовал:
– "Государю и царю великому князю Алексею Михайловичу всея Русии холоп твой Федька Хилков челом бьет. Нынешнего, государь, года, дня двадцать третьего сентября, был у меня гонец от полковника гетмана Украины Зиновия Богдана Хмельницкого с грамотой, писанной собственною рукою гетмана, в коей спрашивается, угодно ли будет тебе, государь, дозволить послам гетмана быть осенью сего года на Москве. И еще бью тебе челом и оповещаю на запрос, сделанный ране от твоего царского имени князем Прозоровским: почему-де растет число казаков, кои переходят рубеж твоего царства? Сталось это потому, что после Берестечской баталии гетман коронный Калиновский с войском стал лагерем в Нежине-городе, и дальше разослал свои загоны по Заднепровью и за Десной. А литовское войско князя Радзивилла стало на Стародубовщине. Казачество сходит с тех сел и городов, куда идет войско коронное, бросает достояние свое, бежит на твои, государь, земли. А нынче отписал мне гетман Хмельницкий, дабы дозволил я его селянам и казакам рубеж царства твоего, государь, вольно переходить, а я, имея на то дозволение твоим, государь, именем от князя Прозоровского, дал ответ словесный, что дозволение такое дал князь Прозоровский, а про тебя, государь, чтобы не было упоминания в переговорах, промолчал. Бью челом тебе, государь, учиню далее, как ты скажешь..."
Воевода склонился над письмом. Написанное надо было перечитать.
Прочитал дважды. Задумался. Головоломные дела творились на свете. Зевнув, перекрестил рот. Пора бы отдыхать. Но еще только наступала суета короткого осеннего дня.
Глава 4
Началось с того, что после бегства Ивана Невкрытого управитель Штемберг приказал дозорцам на ночь надевать на стеклодувов кандалы.
Поступок Невкрытого был для хлопов плохим примером. Вечером дозорцы, став у ворот гуты, пропускали по одному, хватали каждого, кто выходил, за руки, быстро надевали кандалы и толкали кулаками в спину:
– Ступай, харцызяка, спать, теперь не сбежишь!
Но удалось надеть кандалы только на пятерых. Остальные, которых держали за воротами, увидев, что сделали с их товарищами, схватили дреколья и набросились на стражу.
С дозорцами покончили в один миг. Штемберг заперся в своем доме.
Выпустил четырех лютых псов. Им поразбивали головы.
Стеклодувы опьянели от ненависти. Ломились в дом. Штемберг залез на чердак. Закрыл отверстие досками, надвинул тяжелый кованый сундук и сам упал на него, чуть дыша от страха и сжимая в руке мушкет. Шлепал губами, хватая ртом затхлый воздух чердака.
– Майн гот! Аллес, аллес!
Он понимал: чуда не будет. Стеклодувы разорвут его в клочья. Вот они уже бьют чем-то тяжелым в дверь чердака. Под Штембергом задвигался сундук.
Управитель опрометью кинулся к оконцу. Выглянул. Внизу стояли стеклодувы.
Заулюлюкали, как на паршивого пса:
– Слезай, дьявол! Слезай, а то живьем поджарим!
Штемберг выпалил из мушкета прямо в толпу. Увидел, как один пошатнулся, упал лицом наземь. Снова кинулся к сундуку. Под ним двигалось и гремело. Спасения не было. На что он мог надеяться? И все из-за этого проклятого хлопа с его диким прозвищем! И к чему было оставаться на гуте?
Надо было, когда воевода продавал ее Гармашу, и самому убираться отсюда. А он еще готовился на весну привезти сюда из Франкфурта Амалию. Майн гот!
Что же будет с Амалией? Кто расскажет ей, как погиб ее супруг? От этой мысли мороз прошел по спине. Нет! Он не должен погибнуть. Он снова кинулся к оконцу.
– Паны, я буду говориль...
Внизу злобно захохотали. Штемберг почувствовал, что он сходит с ума.
За спиной затрещало. Он оглянулся. Сундук покачнулся и упал набок. В щели показалась рука. Штемберг выстрелил в нее. Рука, как скошенная, провалилась, но через миг появились еще руки. Штемберг не успел насыпать пороха на полку, как на чердак влезли стеклодувы.
***
Через несколько минут он качался на воротах гуты.
Бородатый мужик в лохмотьях спохватился:
– А где Омелько? Где есаул?
Но было поздно. Когда Штемберг бросился в дом, есаул Омелько побежал к конюшне. Вскочил на лошадь и, как бешеный, перемахнул через тын.
Оглядываясь, нет ли погони, быстро добрался до Днепра и погнал коня знакомой дорогой на Киев.
– Бежим, хлопцы, – закричал бородач, – приведет есаул дозорцев, замучат нас!
– Не кричи, – вмешался Нечипор Галайда, – сделанного не исправишь.
Будем ответ держать. Куда убежишь? Пусть сам Гармаш приедет, мы ему пожалуемся. Человек наш, не бесовской веры, он нам еще спасибо скажет, что того рыжего пса повесили.
– Скажет, обожди, такое скажет, что у тебя шкура на морде затрещит, – сердито сказал бородач.
– А куда побежишь, Трохим? – спросил его Галайда.
– На Сечь! – отозвался Трохим.
– На Дон! – крикнул кто-то в толпе.
Некоторое время было тихо. Стояли босые на размокшей земле. Резкий ветер кидал в лица щедрые пригоршни дождя. Все происшедшее по-новому осветило каждому его судьбу.
Каждый пришел сюда, на гуту, своим путем, но всех пригнали сюда горе и нищета. Все носили в себе тяжкую, ничем не утолимую обиду. Только что плеснула эта обида через край. Но теперь люди начали понимать, что расправа над управителем может кончиться для них плохо. Ища оправдания для себя и для всех, Галайда неуверенно сказал:
– Кому ж не известно, что этот проклятый рыжий был душегуб? Ведь это по его приказу Нечитайла дозорцы в огонь толкнули...
Вспомнив дозорцев, все оглянулись и точно впервые увидели в дверях гуты убитых казаков. Стало еще тяжелее на душе. Надо бежать! Кто попроворнее, кинулся к конюшне.
– Стой! – завопил Трохим. – Стой! Будем держаться вместе. Некуда нам бежать. Пока до Сечи доберемся, всех нас переловят. Правду говорит Галайда, выберем старшого и будем работать, а Гармаш приедет, мы ему все скажем, – человек нашей веры, он поймет.
Сошлись на этом. Порешили остаться на гуте. Распоряжаться взялись Трохим и Галайда. Выставили стражу, похоронили дозорцев, хотели снять с ворот управителя, но решили: пусть висит, так лучше.
Наступила ночь. Сидели в землянках хмурые, каждого заботила одна мысль: что будет? Обойдется ли? Сердцем чувствовали: нет! Но вслух говорили другое, скрывая за задорными словами тревожное ожидание неведомого.
Уже перед рассветом, когда все, усталые и обессиленные, задремали, Галайда с Трохимом вышли к воротам. Молча стояли и смотрели на дорогу, исчезавшую за узкой полосой зари. Заговорил Галайда:
– А как начнет Гармаш расправу творить...
Трохим перебил:
– Ты ж говорил, он свой, поймет...
Ждал, что ответит Галайда. Тот молчал.
– Свой! – повторил Трохим. – Знаю я этих своих. Скажет: вера одна, а кошели порознь. Такие они все. Все, все чисто. Ох, думаю я, лучше было бы нам бежать! Да поздно, Галайда...
– А может быть... – сомнения всколыхнулись в сердце Галайды, и он больше успокаивал самого себя, чем Трохима:
– может быть, уважат! Мы не разбойники. Мы и под Корсунем, и под Зборовом, и под Берестечком под гетманскими знаменами стояли. Край от врага защищали...
– Уважат! – злобно перебил Трохим. – Сто киев в спину, а может, и так... – и показал рукой на перекладину, на которой ветер покачивал управителя Штемберга.
Взошло солнце, снопами лучей отодвинуло серые холмы туч куда-то за горизонт. Ветер сушил лужи посреди двора. Казаков не было видно, хотя высматривали их зорко, чтобы не свалились внезапно на головы. Трохим, казалось, успокоился. Приказал разжечь печи в гуте. За работу взялись охотно, каждый решил: если приедут казаки, увидят, люди работают, – какой же это бунт?..
Галайда отпер замки кладовых, открыл двери. На полках длинными рядами стояли бутыли, штофы, высокие, диковинные бокалы, кружки, у которых ручки были в виде птиц, бесчисленное множество медведиков, лежали кипами листы оконного стекла. Галайда покачал головой. Люди будут пить из этих бутылей и кружек, веселиться, держась спокойными руками за эти ручки, глядеть на свет божий сквозь это стекло, а медведики, украшенные узорами, поставят на богатые столы в зажиточных домах, и никто и словом не помянет тех, кто эти фляги и медведики выдул своею грудью...
Он огляделся. Напротив, в гуте, пылали печи. Люди подбрасывали в чаны золотистый, искристый, как бы пронизанный солнцем, межигорский песок.
Работали весело. Посреди двора, в котле на треножнике, варили обед.
Галайда вошел в гуту, стал на свое место, взял длинную медную трубку.
Коренастый однорукий Петро поднес ему ковш с расплавленным стеклом...
Улучив минуту, когда Галайда отложил трубку, Петро прошептал ему на ухо:
– А может, лучше бы нам податься?
Галайда сделал вид, что не слышит. Петро не унимался:
– Говорю, может, лучше податься? У Гармаша рука крутая, я этого харцызяку знаю!
– Поздно, да и некуда, – ответил Галайда и взялся за трубку.
– А может, всем нам, разом, – не успокаивался Петро, – в Чигирин податься, к гетману?
Галайда взглянул на однорукого.
– Вот так всем вместе стать перед ним и сказать: измучились мы, гетман, в реестр мы не вписаны, на землях наших королевская шляхта села, работа – горше неволи турецкой.
Однорукий говорил горячо, точно гетман стоял перед ним и внимательно слушал...
***
...Есаул Омелько прискакал к Гармашу в его киевскую усадьбу под Печерском среди ночи. Ввалился в дом.
– Беда, пан! Бунт! Дозорцев перебили, Штемберга...
Есаул говорил, а у самого была своя мысль: хорошо, коли Штемберга кончили. Давно тешился Омелько думкой – самому стать управителем...
Гармаш сперва ничего не понял. Через несколько минут все стало ясно.
Разбудил сына Дмитрия. Совещались, сидя в столовой на высоких венских стульях. Гармаш купил этот дом вместе с мебелью у польского шляхтича.
Теперь он уже и не заглядывал в Чигирин. Этот год удачливый был для купца.
В Киеве у него были две оружейные мастерские, да еще одна мебельная, за Днепром – усадьба, гута в Межигорье... И вот вдруг – на гуте бунт.
Сидел в одних исподниках, опершись локтями о стол, подробно расспрашивал есаула. Гармаш во всем любил порядок. Когда, как, где, сколько, почему? Омелько стоял, прислонившись к притолоке, сесть без дозволенья не осмеливался. Все рассказал – и о том, как Иван Невкрытый просил Штемберга, чтобы добрую пищу давали (тут Омелько постарался выставить Штемберга в худом свете), и о том, как Ивану Невкрытому выжгли, по приказу Штемберга, на груди разбойничьи клейма. Не преминул закинуть словечко о том, что Штемберг по воскресеньям возил неведомо куда стекло с гуты, и дальше рассказал обо всем, как было...
Гармаш понемногу успокоился. Однако с самого утра метнулся в Киев, к полковнику Мужиловскому. Силуян Мужиловский еще почивал. Гармаш сидел на крыльце, нетерпеливо постукивая палочкой по сафьяновым сапожкам. На цепи лениво побрехивал заморский пес. Служанки в запасках, покачивая бедрами, мелко стучали червонными сапожками на высоких каблуках, бегали из дома в кухню, стоявшую в глубине сада. Наконец Гармаша позвали. Мужиловский сидел за столом. Незнакомый запах напитка в серебряной кружке, от которой шел пар, защекотал ноздри.
Гармаш низко поклонился. Мужиловский милостиво протянул руку – все пальцы были усыпаны перстнями. Купец пожал ее обеими руками.
– Горе, горе! – заторопился он.
– Всюду горе, – философски утешил Мужиловский.
Он недавно возвратился из Субботова. Три дня, проведенные у гетмана, были заботны и мало приятны для него. Теперь в Киеве хотел отдохнуть. Об этом только и думал. Вскоре должны были развернуться такие события, что об отдыхе и мечтать не придется.
Мужиловский густо намазывал масло на ломоть паляницы, откусывал, запивал ароматным напитком и вытирал тонкие, закрученные кверху усы белоснежным платком.
Гармаш отметил: надо будет и ему поступать так же.
– Осмелюсь спросить, что это за напиток потребляете, пан полковник? – не удержался он. Решил: о гуте заговорит потом. Гута не убежит, а так будет лучше. Полковник – человек шляхетный, сам гетман с ним уважителен...
Мужиловский улыбнулся.
– Напиток сей прозывается – кофе. Добывается из зерна, похожего на наш желудь, и оный напиток весьма ценят в заморских краях, особливо в Туретчине. Когда был в Стамбуле, закупил такого зерна довольно. Ведь тут не добудешь ни за какие деньги.
– Почему же, пан полковник? Может, и я, если ваша ласка, куплю для торговли таких зерен...
Полковник хлопнул в ладоши. Выскочил из-за двери слуга в красном бархатном кунтуше:
– Кофе пану Гармашу.
– Слушаю, ясновельможный пан. – Слуга поклонился.
Принес в серебряной кружке кофе. Гармаш хлебнул сразу. Горячо! Обжег язык, горло, кое-как проглотил. Слезы выступили на глазах. Горько во рту.
Захотелось сплюнуть, но вместо того благодарил и восхищался:
– Знаменито, весьма знаменито!
Полковник позавтракал. Прошел с Гармашем в соседний покой. Гармаш все оглядел внимательно.
На столе лежали книги в кожаных переплетах. Поближе к краю стояла золотая чернильница в виде пушки, возле нее стакан со связкой гусиных перьев. В мисочке золотился песок.
Полковник сел в кресло, положил ногу на ногу, скрестил на груди руки.
Слушал.
Гармаш начал. Где же конец своеволию? Рассказал про гуту. Как дальше быть? Понятно, когда с польскими панами так поступают посполитые, а то свой на своего руку подымает. Полковник молчал. Слуга принес трубку.
Мужиловский закурил. Гармаш не переносил табачного дыма и украдкой отгонял его легким взмахом руки. Просил у полковника казаков. Надо, чтобы какая-нибудь сотня заглянула в Межигорье. Надо постращать бунтовщиков.
Только бы пан полковник помог, а на счет благодарности пусть не изволит беспокоиться.
Мужиловский молчал. Сквозь облачка табачного дыма поглядывал на Гармаша. Этот купец на его глазах созрел и налился, как арбуз. Год-два назад был простой чигиринский мещанин. Война ему только на пользу пошла.
Острая неприязнь к Гармашу шевельнулась в Мужиловском. Подумал о нем: похож на паука. Ну да, чистый паук. Даже усмехнулся.
Усмешка обидела Гармаша. У него горе, какой же тут смех? Гармаш повторил: «Сотню казаков – и снова будет порядок, а то дай этим хлопам волю!..»
«Сам недавно был хлопом», – сказал про себя Мужиловский, но тут же задумался. Вправду, дай им волю! У него за Днепром тоже были маетки. Там тоже полного спокойствия не было. Кто знает, какую песню запоют его посполитые через месяц? Гармаш прав. Бунт – вещь недопустимая сейчас.
Народ должен быть един. Вспомнил слова гетмана: «Зажав всех в кулак, готовиться к новому бою...» Он отложил трубку.
Гармаш давно замолчал. Ждал доброго слова. Мужиловский поднялся.
Подошел к окну. Поглядел на площадь. В комнату, донесся звук трубы. Гармаш тоже выглянул в окно.
Площадь мигом заполнилась конными людьми. Впереди на сильном жеребце скакал нарядный всадник с саблей на боку. За ним трое трубачей, и еще много всадников. Кавалькаду замыкали слуги, держа в руках концы сворок, на которых бесновались охотничьи псы. Охотники свернули на улицу, но воз с тыквами, запряженный волами, загораживал им дорогу. Всадник с саблей повелительно крикнул. Несколько слуг подбежали к возу, навалились на него сбоку и опрокинули в канаву. Дядько, сидевший на возу, скатился вместе с тыквами. Кавалькада ускакала с веселым хохотом.
– Гуляет пан Тикоцинский, – тихо проговорил Гармаш.
Мужиловский отошел от окна и снова сел в кресло. Он не ответил на замечание Гармаша. Заговорил значительно:
– Ищешь у меня помоги, а хозяин – видишь, кто? Вот этот шляхтич Тикоцинский. Видишь, как ведет себя. Хозяин – и все. Скоро и на мой двор наезд сделает. Это ведь тебе, Гармаш, не после Зборова, а после Берестечка...
Замолчал. А про себя думал: «Дать сотню казаков Гармашу можно. Даже нужно». Но рассудок подсказал иное, бесспорно более правильное и важное.
Ну, хорошо! Приедут его казаки. Хлопы на гуте кто? Такими же казаками были до Берестечской баталии. Спросят: чья сотня приехала? Мужиловского. Слух пойдет. А там до Чигирина дойдет. Мол, посмел расправиться без универсала на послушенство. Хоть Гармаш такой универсал и добудет, но ведь придет время, случится Мужиловскому вести новые полки... Посполитые не забудут обиды... Конечно, Гармашу нужно помочь. Но как? И вдруг осенила мысль.
Мужиловский начал издалека. Гармаш должен понять: Киев – город со своим градским правом, гута, по градскому праву, не подлежит вмешательству военных сил. Правда, будь гетманский универсал на послушенство, дело можно было бы еще как-нибудь уладить и он оказал бы помощь Гармашу, но так, без универсала, – хлопотно и не дозволено.
Гармаш почти завопил. Что с того, что градское право? Гута – не цех, работные люди на гуте – не мастера, а если они бунтуют и убивают без суда, кто им на то право дал?
Мужиловский переждал, пока Гармаш выпалил все свои возражения, и, поглаживая чисто выбритые щеки, продолжал спокойно свою мысль. Конечно, он сочувствует Гармашу и даст ему добрый совет. Пусть Гармаш обратится к полковнику кварцяного королевского войска, Тикоцинскому, тот поможет. Или Гармаш может обратиться к городскому войту.
– А какие же права у войта, разве пан полковник того не знает?
Посмешище, а не войт.
Мужиловский пожал плечами. Что ж, остается, значит, Тикоцинский. Про себя подумал: «Пусть-ка шляхтич вмешается в это дело». После Белоцерковского договора кварцяное коронное войско стояло в Киеве, в его обязанность входило, прежде всего, следить за порядком в Киевском воеводстве. По трактату это должно было означать защиту законных прав населения, охрану его имущества и его самого от наездов. А гетманские казаки должны были оказывать в этом помощь кварцяному войску.
На деле же кварцяное войско занималось тем, что помогало шляхте возвращать свои маетности. Мало-помалу воеводство стало заполняться шляхтой, которая довольно долгое время сидела за Вислой.
Силуян Мужиловский, решив не вмешиваться самому в дело Гармаша, поступал осмотрительно, с тонким расчетом. Он был уверен, что Тикоцинский, этот кичливый и жестокий шляхтич, охотно поможет Гармашу, особенно если тот подкрепит свою челобитную звоном золотых талеров. Мужиловский не сомневался, что гута будет приведена в покорность ее владельцу. А, вместе с тем, здесь достигалась и другая цель: пусть кварцяное войско еще раз зальет сала за шкуру посполитым, пусть!..
***
...Полковник Мужиловский дал хороший совет. Гармаш убедился в этом спустя какой-нибудь час. Правда, хлопоты стоили ему немало золотых талеров, но пан Тикоцинский, небрежным движением швырнув в ящик деньги, которые, как он пояснил, нужны были на расходы по карательной экспедиции, ударил кулаком по столу, сверкнул глазами и, выдвигая саблю из ножен, обещал Гармашу расправиться со схизматиками как следует.
Он не пригласил Гармаша сесть, вел себя с ним надменно, подчеркивал каждым словом, что тот низшее существо, но зато твердо и непоколебимо обещал помочь:
– Слово шляхтича, прошу пана, как скала.
Неприятно похохатывая, оскалив острые зубы, Тикоцинский с злорадным удовольствием отметил, до чего довели порядки Хмельницкого, если хлопы так распустились...
– Ясновельможный пан изволит говорить святую правду. – Гармаш почтительно склонил голову перед Тикоцинским.
– Погодите, я этому быдлу задам перцу.
От обхождения Тикоцинского Гармашу было не по себе, – чего доброго, пан шляхтич мог приказать своим жолнерам отколотить палками и самого купца. Но в эту минуту Тикоцинский снова захохотал и уже первые его слова успокоили Гармаша:
– Вот видите, пан негоциант, – Гармаш, довольный таким обращением, чуть не растаял в улыбке, – все идет по-иному, когда имеете дело с шляхетными особами. Неужели вы действительно поверили тому схизматику Хмелю, будто он способен обеспечить спокойствие и неприкосновенность собственности? Чем он приведет в подчинение хлопов? Да его самого посадят на кол!
Тикоцинский вскочил на ноги. Он уже не мог удержаться, много неприятного вспомнилось сразу – и Корсунский позор, и Пилявская баталия, из которой он сам едва выбрался, переодетый в женское платье, и все штучки шпионов Хмеля в Варшаве, под самым его носом (ведь он их так и не нашел, за что и был удален от двора и лишен звания королевского маршалка). И вот, наконец, за все обиды, пришла радость победы под Берестечком. Подрезали крылья Хмелю, а скоро и голову, как паршивому петуху, свернут.
– И кто хочет спасти жизнь... нет, не хлопы, не быдло, а вот такие люди, как пан негоциант, – ораторствовал Тикоцинский, – те пусть не связывают свою судьбу с Хмелем, который изменил королю и теперь тщетно изворачивается, надеется на царя московского. А царь сидит в Москве и сам нашего ясновельможного короля боится, – захотели и держим Смоленск.
Напрасно надеется Хмель. Еще будем из его шкуры веревки вить!..
Пан негоциант может итти. Завтра на рассвете он, Тикоцинский, сам выедет с жолнерами на его гуту. И если он хочет увидеть, как пан Тикоцинский, словно волшебник, обращает гультяев в овечек, то пусть примет участие в этой прогулке.
Гармаш, успокоенный и в то же время озабоченный, ушел от Тикоцинского. А тот, оставшись наедине, несколько обеспокоился. Не сказал ли он, разгорячившись, чего-нибудь лишнего этому купцу?
Польный гетман Калиновский, посылая Тикоцинского с жолнерами на постой в Киев, предупреждал: главная цель будет заключаться в том, чтобы найти все нити, связывающие Хмеля с Москвой. Надо было, после казни шляхтянки Елены и убийства казначея Крайза, поставить новых людей, убрать Капусту, а главное – добыть письма Хмеля к царю московскому. Вспомнив обо всех этих деликатных дипломатических обязанностях, Тикоцинский почувствовал себя неловко за то, что так разоткровенничался перед хлопским негоциантом.
"Дьявольский характер, – корил он сам себя, – предупреждал ведь меня коронный гетман. Черт бы побрал этого Гармаша с его гутой. Впрочем, что ж я сказал такого? Ведь о самом главном, об указе короля на посполитое рушение, промолчал. А мог бы! Вырвалось бы – и тогда конец...
Поздно вечером Тикоцинский имел удовольствие, беседовать с ксендзом Бжозовским. Святой отец ехал в Варшаву. Он долго и неторопливо наставлял Тикоцинского. Девиз полковника должен быть: осторожность и еще раз осторожность. Хмель – хитрая лиса. Даже сам его святейшество папа предупреждает о том. С этим лютым врагом католичества надо покончить, но сделать это не так просто.
Принесли венгерское. Зажгли свечи. За ставнями гудел ветер. Слуга разжег в камине огонь. Сидели в низких, удобных креслах перед камином, погрузив ноги в пышный медвежий мех. Это уже было хорошо, вспоминали – год назад они бы так привольно не сидели. Тикоцинский пошутил:
– Тогда было после Зборова, а теперь после Берестечка.
– О, берегитесь, чтобы не настал второй Зборов!
Тикоцинский пробовал возразить, но ксендз не дал:
– Зверь притаился, ушел в чащу, но он острит клыки. Ждет удобной минуты, чтоб вгрызться в горло Речи Посполитой. Великое зло задумал Хмель – перейти в подданство царю московскому. Сию землю, сей сказочно богатый край, коему самим богом начертано быть под тиарой папы, схизматик Хмельницкий задумал оторвать от королевства. Он знает: если объединится с Москвой – Речь Посполитая не страшна ему. А для нас допустить такое было бы грехом перед святою верою нашей.
Улучив минуту, когда ксендз замолчал, Тикоцинский спросил:
– Как митрополит схизматиков?
– Есть сведения, что он будет мешать замыслам Хмеля. Его мало радует возможность попасть в зависимость от русского патриарха Никона. У митрополита немалая казна и маетности. Они могут понравиться московским попам, а мы уже намекали Сильвестру Коссову, через бернардинцев, что, в случае, если его деятельность будет полезна нам, он может об имуществе не беспокоиться.
– О, это большое дело, святой отец!
– Но представьте себе, сын мой, что на его попытку примирить Хмельницкого с королем схизматик Хмель ответил ему: «Твое дело – молиться, мое – мирские дела вершить, так вот молись и о мирских делах не заботься».
– Ах, схизматик, пся крев, ему-таки нельзя отказать в нахальстве!..
– В разуме, пан Тикоцинский, в разуме! Наша общая ошибка, что мы видим в нем только нахальство. Тем-то он и опасен, что умен. Возьмите во внимание – он не один действует, а всех хлопов поднял, в случае войны вся Украина станет под его знамена.
– Теперь не станет, святой отец! – с жаром воскликнул Тикоцинский. – Теперь, когда так удачно распределены кварцяные войска, иное дело. Едва только наш король выдаст указ о посполитом рушении и коронный гетман ударит на Хмеля с запада, мы всадим ему нож в спину, мы это сделаем как следует. Верьте мне, пан отец!
– Но это надо сделать, пока он не объединился с московитами, сделать как можно скорее и хорошо подготовиться к этому, – заметил Бжозовский. – Сам святой папа заинтересован в том, чтобы ускорить конец Хмельницкого и всей его голытьбы.
Еще долго наставлял ксендз Тикоцинского, и полковнику казалось, что святой отец слишком уж преувеличивает опасности. Он уже не с таким интересом слушал сентенции ксендза. Чтобы перевести разговор на другое, рассказал о Гармаше. Ксендз одобрил решение.
– Надо найти общий язык с зажиточными хлопами. От этого многое зависит. Но там, на гуте, тоже надо сохранять осторожность. Порою лев должен походить на ягненка, – ксендз впервые за весь вечер улыбнулся, – чтобы потом неожиданно показать свои когти... Кстати, и в Киеве надо вам укреплять свои позиции, пан полковник. Войт человек рассудительный...
– О, я с ним уже столковался, он очень недоволен казаками... и Мужиловским.
– Этого Мужиловского хорошо бы приручить.
– Невозможно, пан отец. – Тикоцинский пригубил бокал, вино было терпкое и щипало язык. – Венгерские вина, пан отец, по-моему, наилучшие.
Ксендз удивленно поглядел на Тикоцинского. И такому легкомысленному шляхтичу коронный гетман поручает важные дела? А тот, догадавшись, что упоминание о вине было неуместно, смешался. Поспешно сказал:
– Покорно прошу напомнить коронному гетману, дабы ускорил присылку сюда немецких рейтар. Хорошо бы, если бы до первого снега они уже были здесь.
Ксендз кивнул головой.
– Вы о Мужиловском подумайте, сын мой! Человек просвещенный, имеет знакомства при императорском дворе, люто ненавидит нас, и Хмельницкий весьма его уважает. Он у него первый дипломат. Ездил в прошлом году в Москву. От него многое узнать можно.
– Пробовал, – развел руками Тикоцинский. – Больше молчит. Скажет за час одно слово – и то хорошо.
– Пытайтесь, сын мой, весьма советую приложить все усилия. Это было бы великое дело.
– Может быть, через Выговского попытаться склонить этого отъявленного схизматика?
– Напрасная будет попытка, сын мой. Выговский с ним, как два медведя в одной берлоге. К тому же генеральный писарь теперь на подозрении у Хмельницкого. Лучше его под удар не ставить, он еще нам пригодится.
***
...Ночь зажгла в темном небе зеленоватые огни звезд. Сырой туман полз от Днепра. Подол, повитый мглой, колыхался, как марево.
На Печерске, в палатах митрополита Сильвестра Коссова, окна были ярко освещены. У митрополита был в гостях Силуян Мужиловский. Коссов, одетый в широкую черную рясу, ходил по горнице, говорил взволнованно и много.
Наклонившись над столом, Силуян Мужиловский молча слушал.
– Бог свидетель моему искреннему отношению к гетману, – говорил митрополит. – Я дал ему мое благословение, когда он начал великое дело во имя веры. А что с ним теперь сталось? Не пойму! От встречи со мной уклоняется. Посполитые обиды чинят мне. На митрополичьих землях универсалам гетмана не подчиняются... Более того, стало ведомо мне от одного гетманского державца («Уж не от Выговского ли?» – подумал Мужиловский), что гетманом говорено: «Универсалы пишу для виду, а перышки у Коссова пощипайте». Богомерзкие слова! Неужели мог такое сказать гетман?
Коссов поглядывал на Мужиловского. Ожидал – быть может, от него услышит о замыслах Хмельницкого.
– Не верю, чтобы гетман мог придать значение всяческим сплетням («Выходит, ты все-таки задумал что-то», – усмехнулся про себя гость). Но как дальше жить? Шляхта, как поток, снова заполонила Киев. Гетман в Москву посольство шлет, а со мною, митрополитом, не советуется. Послал ему письмо, так вот что он отписал, гляди.
Митрополит подошел к шкафу, взял с полки сверток пергамента, развернул, ткнул пальцем.
– Видишь, что написано? Читай вслух. И не стыдно ему?
– "Грамоту твою, – читал неторопливо Мужиловский, – тебе возвращаю, ибо именуешь меня, митрополит, недостойно моего сана. А надлежит тебе именовать меня: «земли нашей отец и повелитель».
– Да, рука гетмана, – подтвердил Мужиловский.
– Его, а то чья ж? Не Выговский писал!
Может быть, когда-нибудь, в другое время, Мужиловский посочувствовал бы митрополиту. Но теперь нет. Он будет молчать и слушать. И когда митрополит снова заговорил о московских делах, Мужиловский понял, куда он клонит.
– Должен ведь гетман меня, владыку церкви православной, спросить?
Должен?
Полковник от ответа уклонился. Коссов грустно покачал головой.
Неизвестно для чего, сказал:
– Я Могилянской печатне приказал начать печатать жизнеописание гетмана и его благословенных походов за веру, а он... бог видит правду.
Бог свое слово скажет...
Мужиловский наклонил голову в знак согласия.
Так и не вышло толку из этой беседы. Митрополит понял: от Мужиловского он ничего не добьется.
Полковник возвращался домой в карете. Конная стража скакала по бокам.
В последнее время без стражи Мужиловский не ездил. От жолнеров Тикоцинского всего ожидай.
В мыслях его был Коссов. Как это он сказал? «Не Выговский писал».
– Не Выговский писал, – громко повторил Мужиловский.
Джура, дремавший напротив, проснулся:
– Чего изволите, пан полковник?
...Силуян Андреевич Мужиловский был человек уравновешенный и дальновидный. Таким знала его вся старшина, и, может быть, именно за эти качества уважал его гетман.
Не чувствуя большой склонности к воинскому делу и убедившись, что настоящим полем его славы должна быть дипломатия, тем более, что на этой почве он уже достиг известных успехов, Силуян Мужиловский еще в начале 1649 года упросил гетмана освободить его от военных полковницких обязанностей. Тот охотно согласился. В знак особого уважения к Мужиловскому гетман оставил за ним звание полковника реестрового войска.
Это уважение, которое Хмельницкий не раз подчеркивал, было вполне заслужено умным и талантливым дипломатом.
Мужиловский в своей деятельности придерживался того правила, что лучше иметь поменьше друзей и лучше молчать и слушать, чем говорить.
Пожалуй, один только начальник тайной канцелярии гетмана, Лаврин Капуста, пользовался доверием дипломата. Многие близкие к гетману лица именно за эту сдержанность не любили Мужиловского, считая его заносчивым и высокомерным. Но он бесстрастно принимал как хорошее, так и плохое отношение к себе.
События последних месяцев очень опечалили дипломата. И верно, было от чего поддаться тревогам. Теперь, после битвы под Берестечком, после Белоцерковского перемирия (именно перемирия, а не мира, – Мужиловский всегда подчеркивал это, к неудовольствию генерального писаря), настала наиболее сложная и наиболее опасная пора.
Гетман должен был сейчас вести исключительно тонкую и умную политику.
Надо было суметь расставить свои силы так, чтобы вскоре еще раз подняться с оружием против короля и окончательно выйти из-под протектората Речи Посполитой. Иначе панская интервенция угрожала самому существованию народа.
Спасение для Украины Силуян Мужиловский видел в одном: в присоединении ее к Московскому царству.
В этом он совершенно сходился с гетманом. Не раз в последние дни пребывания Мужиловского в Субботове они с глазу на глаз обсуждали это дело.
Тогда, откинув все недомолвки, Силуян Мужиловский сказал гетману прямо: нужно, чтобы царь прежде всего обещал неприкосновенность имущества и положения казацкой старшины, даровал ей права на наследственное владение маетностями и доходами с них.
Гетман не возражал против этой статьи в предстоящих переговорах.
– Но не с нее начинать, не в ней дело, – сказал он Мужиловскому, – главное в том, что народ стремится к объединению с Москвой, – он тогда весь станет под наши знамена. И народ поведет такую войну со шляхтой и татарами, что самому небу будет страшно.
Мужиловский не мог не согласиться с гетманом. Он сам видел: одна лишь весть о том, что Московское царство ведет переговоры с гетманом, вызвала в народе несгибаемую веру в свои силы.
Беседа с митрополитом, целью которой было разведать, как он настроен после Белой Церкви, убедила Силуяна Мужиловского, что надеяться на Коссова вовсе нельзя. Митрополит нисколько не сочувствует намерениям гетмана.
Подозрения Капусты о том, что Коссов сносится с католиками и получил какие-то заверения от короля, по-видимому, были основательны.
Мужиловский ходил по большой гостиной, мягко ступая по пушистому турецкому ковру.
В доме полковника могильная тишина. За дверью похрапывает казак, – стража и здесь не помешает. Кто знает, что вздумается кварцяному полковнику? Капуста недаром предупредил: "На тебя, Силуян, охотятся.
Берегись". Если Капуста говорит, значит у него есть основания.
Вспомнив Капусту, Мужиловский невольно снова подумал о Чигирине.
Перед глазами возникла долговязая фигура Выговского. Острый длинный нос и прищуренные глаза ясно промелькнули в памяти, показалось – генеральный писарь осторожно, на цыпочках прошел по комнате, замер в углу и растаял, точно злая тень.
Мужиловский не хотел вмешиваться в некоторые дела, но внутренне он был убежден, что смерть Крайза произошла не без участия генерального писаря и что Елена, жена гетмана, также была чем-то связана с Выговским...
Подумал и тотчас же дернул плечом, словно сбросил с себя беспокойную мысль. Это, в конце концов, не его дело.
С Коссовым придется встретиться еще не раз. Ведь именно для встречи с Коссовым он и приехал из Чигирина в Киев. Правда, для того, чтобы митрополит не догадался об этом, пошел к нему только на пятый день после своего прибытия.
Успех новой войны в какой-то мере зависел и от митрополита. Его слово к народу и духовенству значило порою не меньше гетманского универсала.
Гетман, посылая Мужиловского в Киев, предостерег:
– О наших московских переговорах молчи. Ни слова. А старайся выведать: что там у него с панами? Чего там вертится этот шпион, ксендз Бжозовский? Действуй осторожно.
Мужиловский усмехнулся. «Осторожно»! Как будто он собирался кричать об этом на площадях Киева! Конечно, задача была нелегкая. Мужиловский решил добиться от митрополита личного послания к патриарху Никону. Он задержал шаги, остановился. Скрестил руки на груди. Прищурив глаза, уставился в темный угол гостиной. Получить от Коссова такое послание будет трудно. Это он знал. Но он его получит! Непременно получит!
Сколько шагов уже сделано по ковру? Сколько мыслей проплыло под высокими сводами потолка? Сколько событий, сколько времени протекло за эти несколько часов в стенах гостиной? Все вспоминалось в эту бессонную ночь, все всплывало в памяти... А та беседа с гетманом, ночью, после возвращения из Москвы?
...Сидели в саду на скамейке плечо к плечу. По временам яблоня осыпала на них белые цветы. Нежные лепестки ложились вокруг, иногда падали на одежду. Гетман встал, отломил веточку, прижал к губам. Наклонив голову в его сторону, слушал внимательно и, когда Мужиловский окончил, сразу сказал:
– Нет, Силуян, не только Поляновский договор о вечном мире препятствует царю сразу подать нам военную помощь и взять Украину под свою высокую руку. Не только это. У них среди посполитых неспокойно, ты подумай, что там делается, – гетман говорил об этом, как о хорошо знакомом деле. – Бунты в Курске, Воронеже, Козлове. Народ на бояр подымается. Как в такую пору куда-нибудь войско посылать?.. Надо благодарить царя и за то, что отказался выполнить договор с панами и им войска не послал.
Он говорил спокойным и тихим голосом, но видно было, что это все же гнетет и тревожит его своей неопределенностью. Взглянув как-то странно на Мужиловского, сказал:
– Вот что, Силуян, – известно мне, что кое-кто из старшины задумал договориться с панами Потоцким, Калиновским, с сенаторами. Хотят добыть себе шляхетство, а там пусть хоть волки дерут все на куски. Если и ты так думаешь, то скажи сразу, я тебя неволить не хочу. Уходи тогда от меня и на глаза не показывайся.
Мужиловский вздрогнул от неожиданности.
Хотел сказать что-то, возразить, но гетман оборвал:
– Погоди, не все. Я это дело замыслил не ради своих маетностей и не ради своей воли. Народ меня понял. Потому за мною не шесть и не десять тысяч пошло, а все, вся Украина пошла. Я народ не продам за булаву варшавскую или за золотой меч турецкий. Все теперь льнут, – злобно сказал гетман, – все в друзья лезут, а сами, того и гляди, накинут петлю на шею.
Одни мы не устоим, только русский народ и царь московский нам помощь и надежда. В том лишь у нас спасение. И если ты хочешь народу служить, памятуй об этом, брат, – спокойно закончил гетман.
Тихо вокруг. Ни ветерка, ни шороха.
...Такая вот была беседа в июньскую ночь, и, вспомнив ее, Силуян Мужиловский подумал: как много событий пронеслось за это короткое время и как подвинулось вперед дело, ради которого он ездил в Москву!
А тогда в Москве... Боярин Ларион Лопухин сказал открыто:
– Ты, я вижу, человек просвещенный и разумный. Под свою высокую руку царь и бояре вас, братьев наших, возьмут, но сейчас посылать войско нельзя нам. Казна царская оскудела, занять денег не у кого. Народ ваш на панов поднялся. Правда, бьются они супротив польской шляхты, но бояре у нас опасаются, как бы и свои смерды не учинили того же. Бунт, милостивый пан, это зараза. Это хуже морового поветрия... Так что разумей, почему теперь с поляками договор не будем рвать. Но дадим им понять, что благожелательны к братьям нашим. Продержитесь сами еще с год. Король и канцлер нам про хана пишут, про султана, что-де вы с ними в согласии...
– Какое там согласие, это политика, сам разумеешь, боярин. Ведь если не мы с ханом, так они против нас будут с ним...
– Сим актом гетман Хмельницкий выказал свой великий ум, – подтвердил Лопухин. – И ручаюсь тебе, пан полковник, – придем мы к вам на помощь ратно и оружно, и будут все русские люди жить купно в мире и спокойствии.
...Прошло уже немало времени после этого разговора, но Силуян Мужиловский помнил все это отчетливо и ясно. Память у него была такая, что каждая мелочь запечатлевалась надолго, и в нужный час он мог припомнить все. Сегодняшняя беседа с Коссовым и самый приезд в Киев по такому трудному делу должны были всколыхнуть в памяти многое, что, может быть, в другое время и не вспомнилось бы.
Он знал – в Варшаве еще надеются на смуту среди самого казачества. Да и сами попытаются занести на Хмельницкого нож из-за спины. Подошлют кого-нибудь, чтобы отравил или из-за угла выстрелил в затылок. Все еще будет.
В Умани Осип Глух уже собирает тех, кто одним глазом косится на Варшаву, кто верит обещаниям коронного гетмана, кто решил связать свою судьбу с польской шляхтой. И, может быть, теперь – это Мужиловский отлично понимает – самый трудный момент восстания.
Да, восстания! Ведь он и не считал, что восстание прекратилось. Хотя Хмельницкому и приходится писать: «Гетман его королевской милости Войска Запорожского», – но разве в этом дело? «Королевская милость»! Он хорошо знает, какова эта милость!
Осип Глух и Мартын Пушкарь возлагают теперь большие надежды на волнения среди посполитых. Это они распространяют слухи о том, что гетман продался турецкому султану, что Москва не захочет помочь Украине, что только соглашение с королем принесет успокоение краю.
А может быть?.. От того, что возникло это предательское «может быть», Мужиловский остановился, сел в кресло и неодобрительно покачал головой.
Оглядел себя в зеркале, висевшем на стене. Увидел пытливый взгляд человека в щегольском кафтане, с ровно подстриженными волосами и замкнутым лицом.
Как же возникло это «может быть»? Но ведь возникло. Что же он имел в виду, когда так подумал? Не случайно вспомнилось сегодня предупреждение гетмана там, в Чигирине.
Взволнованный, погасил свечи в гостиной и, держа в вытянутой руке подсвечник с зажженной свечой, пошел в опочивальню.
На пороге лежал казак, подложив кулак под голову. Он храпел, и Мужиловский осторожно перешагнул через него. Уже лежа в широкой, удобной кровати, согревая своим теплом холодные простыни голландского полотна, он сумел отогнать прочь это предательское «может быть?» и сказал себе:
«Никаких сомнений, только так, как гетман, и только с ним!»
Ночью ему приснился гетман.
Тот стоял посреди двора перед своим палацем в Субботове, а Мужиловский сидел в кресле, и по бокам стояли Мартын Пушкарь и Осип Глух, указывали на него пальцами и кричали в один голос:
– И он так думает, и он!
А он хотел возразить, но язык не шевелился, онемел, стал точно деревянный.
Гетман смотрел на него и взглядом спрашивал:
«Что ж, правду говорят? Скажи сам».
Силуян Мужиловский собрал все силы и, словно выталкивая изо рта кусок свинца, закричал:
– Не правда, не правда! Брешут, все брешут!..
Проснулся в холодном поту. Над ним стоял караульный казак.
– Что там? Кто? – спросил испуганно, все еще не понимая, где он и что произошло.
– Изволили кричать, – пояснил казак.
Мужиловскому стало противно за себя. Откинулся на подушки.
– Ступай, братец, спать, почудилось мне что-то.
– А вы перекреститесь, – посоветовал казак уходя.
Сна уже не было. Тревожные мысли до самого утра не оставляли его.
Глава 5
Сразу же после беседы с воеводой князем Хилковым, Мартын Терновый пустился в обратный путь в Чигирин.
Приятная, легкая изморозь падала на землю вместе с вечерним сумраком.
Дышалось свободно. Конь резво ударял оземь кованым копытом.
В ушах Мартына все еще звучали слова воеводы. Самим сердцем запомнил сказанное им. Как далекий туман, развеялось воспоминание о вечере в чигиринской корчме. Пожалел, что не может сейчас увидеть Ивана Неживого.
Было чем порадовать старого казака. Выходило, что сам гетман и Капуста старались, чтобы людей, которые шли с Украины, приняли русские, дали им приют.
Ночь упала на землю внезапно, как бывает в позднюю осеннюю пору.
Стало трудно ехать. Мартын решил заночевать в первом же селе. Вскоре в темноте блеснул огонек, потом второй. По маленькой церковке Мартын узнал приграничное русское селение, через которое проезжал прошлым утром.
Сдерживая коня, он въехал в улицу, озираясь по сторонам, выбирая, у каких ворот остановиться и попросить приюта на ночь.
За забором в оконце избы светился огонь. Мартын спешился. Трижды постучал кулаком в ворота. Залаяла собака, хлопнула дверь.
– Кто там?
Вопрос прозвучал сурово, и Мартын как можно подробнее рассказал о себе, кто он, и откуда, и куда едет. Только после этих объяснений ему с опаской отворили ворота.
Он завел коня в конюшню. Конь, почуяв сено в яслях, заржал. Мартын принялся снимать седло. Человек, впустивший его, стоял в дверях и следил за каждым движением казака. Наконец Мартын управился с конем, и хозяин повел его в дом.
В избе Мартын перекрестился на красный угол и снова начал объяснять, теперь уже хозяйке, сидевшей с веретеном в руках, кто он и куда путь держит. Хозяйка оставила работу. Принесла воды, полила гостю на руки, подала чистый рушник. Мартын с благодарностью поклонился, а хозяйка уже просила его к столу. За спиной скрипнула дверь, кто-то вошел в избу.
Мартын оглянулся, пламя в печи освещало женщину, стоявшую на пороге, ярким светом. И она, и Мартын одновременно вскрикнули и бросились друг к другу.
***
...Такое могло статься только в сказке. Евдоха Терновая дрожащими руками крепко держала сына за плечи. Слезы туманили ей взор. Слова не могла сказать. Билась на груди у сына в счастливых рыданиях, а хозяин избы Ефрем Проскаков и его жена только дивились да охали.
Нет, не сон то был. Мать, его мать была с ним рядом. Мартын крепко прижимал ее к груди, а слезы все набегали и набегали на глаза, и он, счастливый и ошеломленный неожиданным счастьем, ловил их губами, глотал соленую влагу, словно в самых слезах заключена была внезапная радость.
Мог ли он надеяться? Была ли даже мысль такая? Думал: мать давно погибла, упала где-нибудь на безвестной дороге. Старенькая, бессильная, нищая – его родная мать! Но она теперь была рядом с ним, и они сидели на лавке в красном углу, под образами, и радушные хозяева, тоже обрадованные такой неожиданной встречей, всплескивали руками, смеялись, а потом поставили на стол штоф горелки, и все были как-то особенно счастливы.
– Вот кому в ноги поклонись – Марфе и Ефрему, душевные люди, поклонись им низко, сын. Они выручили. Спасли.
И Мартын Терновый встал на ноги и поклонился до земли Марфе, и поцеловал ее заскорузлую, сухую руку, и она поцеловала его в голову.
Низко, до самой земли, поклонился Мартын и Ефрему Проскакову, обнялись крепко.
– Да какой же ты, сынок, рослый стал, да красивый! – улыбнулась мать.
– А отца нашего... – и снова слезы затуманили взгляд.
– Не надо, мама, не надо, – попросил Мартын. – Знаю.
Она послушалась.
– Не надо, хорошо. Не надо... А Катря...
– И о том не надо, – попросил Мартын.
– Молчу, сынок. – И снова заплакала. – Думала я, все выплакала, слез нет, а они, видно, горем живятся, слезы мои, сынок.
– Молчите, мама, – он знал: надо сказать что-то хорошее, порадовать, успокоить, но таких слов не было. Надо правдою лечить раны, а правда могла только растравлять их новою болью.
А мать, как нарочно, спросила:
– Что на Украине, сынок, как дома?
И он не смог солгать матери, – ведь он никогда не говорил ей не правду.
– Худо, мама.
– Татары? – спросила она. – Паны?
– Всего хватает, мама, – попытался избежать ответа, но она настойчиво продолжала спрашивать:
– Что же оно будет, сынок, не видать мне, значит, родной земли?
– Погодите, мама, погодите, воротимся мы с вами в Байгород, в свою хату. – И вспомнил, что хату сожгли жолнеры Корецкого, а от самого Байгорода остался только пепел...
– Байгород... – прошептала задумчиво мать. – Когда Максим на колу помирал, звал тебя, сынок. Звал. Ты должен притти туда, Мартын, должен! – твердо и сурово сказала она, голосом, какого он никогда у нее не слыхал. – Ты поклянешься мне в этом, сынок, на сабле клятву дашь. – Глаза матери были сухи и сверкали, точно огонь вспыхнул в них и высушил слезы.
– Поклянусь, мама, – ответил Мартын, – и сдержу свое слово.
Мать рассказывала. Низкий, прокопченный и задымленный потолок убогой избы висел над головами. Русские люди, давшие приют матери и ему в эту осеннюю ночь, сидели и слушали, хотя многое из того, что рассказывала мать, они уже знали, – но горе было близким, общим для всех.
...Из Байгорода она ушла вместе со всеми людьми. Бежали ночью. Как раз на ту пору татары рыскали по всем шляхам, возвращались в Крым.
Старались обминуть их окольной дорогой, но не миновали. Наскочили татары на них как-то поутру, молодых в полон взяли, старых пограбили, кто сопротивлялся, того зарубили, и исчезли. А она осталась одна на дороге, без памяти, и ее подобрали добрые люди.
Начались долгие месяцы нужды, хождения с сумой. Чужой кусок хлеба сначала поперек горла становился. Где был Мартын тогда? Долгими ночами звала его. Думала, может, и он сложил голову, и никто очей ему не закрыл.
Может, ворон выклевал их?
Встретились на дороге люди. Такие же обездоленные и обиженные, как она. Шли в русскую землю и взяли с собой. Тут, в этом селе, она заболела, слегла, и добрые люди Ефрем и Марфа приютили ее, а когда выздоровела, не пустили от себя, осталась она у них. И правда, куда ей дальше итти, куда?
– И оставайся с нами, Евдокия, – сказала Марфа, – куда тебе? Там война, разорение, кто знает, что еще будет, а когда кончится, одолеют панов – тогда заберет тебя сын.
– Спасибо, Марфа, ой, великое спасибо! Только не доживу я до того, не доживу.
– Доживете, мама!
Мартын почти выкрикнул эти слова. Неужели не бывать ему хозяином на своей земле? Неужели мать не увидит Байгорода? И в этот миг Мартын Терновый, как никогда, почувствовал, что должен грудью своей стать за гетмана, ибо один гетман думает о его, Тернового, доле и сделает так, что сможет Мартынова мать увидеть родную землю.
Терновый сказал: скоро снова быть войне, воины русского царя подадут казакам помощь.
– Так, сынок, так, Мартын. Русские люди, вот они, – Марфа и Ефрем, такие все они, всегда бы нам вместе с ними быть, всегда.
Говорили обо всем. Говорил и Ефрем Проскаков. Мартын узнал: и ему тут не сладко, хоть никто с отцовской земли не гонит, никто не грозится ее отнять. Но оскудело царство хлебом, худо, что на границе жизнь неспокойная. И сюда татарские отряды заходили, а последнее время от радзивилловских наездов тоже изведали немало беды.
Однообразно трещал сверчок. Давно догорел огонь в печи, хозяйка засветила лучину, начала стелить постели. Мартыну постлали кожух на лавке, а сами хозяева взобрались на печь. Мартын отказывался. Мать уговорила лечь. Теперь мысль металась, как в тенетах: что же дальше? Брать ли мать с собой, или оставить пока здесь? А если взять, то куда?
Мать, казалось, угадала его беспокойство.
– Обо мне не заботься, об одном прошу – коли будет можно, коли доживу, приезжай за мной, а нет, так хоть могилу навести. Люди добрые покажут...
– Что вы, мама? – а у самого в горле задрожал предательский комок, и сердце затосковало.
– Эх, сын мой, сын мой...
Молчали. Сверчок неугомонно тянул свое. Люди твердили – сверчок в доме к счастью. Сколько таких сверчков слышал он на своем веку! А где счастье?
Лежал, растянувшись на лавке, мать сидела рядом, гладила по голове, устремив взгляд в темный угол. Лучина затрещала и погасла.
В трубе тоскливо завывал ветер. Мартын думал: где счастье? И в сердце росла великая и неутолимая жажда: скорее туда, в Чигирин, увидеть Неживого, всех побратимов своих, попроситься у Капусты в какой-нибудь полк, сказать всем – и тем, кого по дороге встречал, посполитым, уже изверившимся в своих чаяниях, и казакам, и тому бедняге, Ивану Невкрытому из межигорской гуты, сказать: «Оружие в руки берите, скорее оружие в руки и не опускайте голов». Как тогда, перед Пилявой, говорил гетман: «Хорошо было бы, кабы мы теперь купно – казаки и селяне – на ворога ударили». И ударили. И враг бежал бесславно в той битве. А теперь тоже надо бы купно, сообща. Надо!
– О чем думаешь, сынок? – тихо спросила мать.
– Вместе нам всем надо, – прошептал он в ответ и рассказал про слова гетмана перед боем.
– Боже его благослови, пошли ему здоровья и силы, – проговорила мать, – если он за нас, обездоленных, стоять будет, а если нет, то пусть кара страшная падет на него. Ведь поднял весь край, не смеет он оставить нас.
Кто же другой у нас есть? Кто?
– Нет другого, и не надо другого.
Мартын нерушимо верил в это. Не надо другого. «А универсалы про послушенство? – вдруг спросил он сам себя. – Для кого они? Кто писал их?»
– А коли отступится от нас, – твердо произнес Мартын и уже не матери, и не самому себе, а, казалось, в глаза гетману кинул:
– пусть кара страшная падет на его голову и на весь род его.
Усталость победила, и он заснул, хотя и беспокойно, вздыхал во сне и стонал. Держал в руках руку матери, а она нежно гладила его шелковые кудри и жадными губами глотала соленые слезы.
Безостановочно трешал сверчок. Ветер рыдал в трубе. Ночь вздыхала за худыми стенами проскаковской избы.
В памяти возникало былое. Статный парубок Максим Терновый держит ее за руку, поп благословляет их, а вскоре уже тот Максим садится на коня – и потом ни вести от него, ни доброго слова о нем. Вдруг в темную зимнюю ночь постучался в дверь, упала к нему на грудь, как сегодня к сыну.
Потом сын Мартын – добросердечный, заботливый, гордилась им перед всем Байгородом. Одна утеха, одна надежда и одно счастье.
А горе росло, как дождевая туча. Горе ливнем проливалось на Байгород, и лишь порою улыбалась судьба и щедро выглядывало солнце, утешит на какой-то срок – и снова тучи. Но был свой дом, а в своем дому горе и беды легче сносить... И думает старая Евдоха Терновая: может быть, выйти ей так, босой, в ночь, пойти в дальний путь, в Чигирин ли, в Субботов ли, так прямо и притти, а не дойдет – доползти до гетмана, стать перед ним и сказать:
«Глянь на меня, Хмель, погляди мне в глаза, прочитай муки мои и горе мое. Мужа тебе отдала, сына единственного отдала. Это мать говорит тебе, Хмель. Сердце матери полно горя и муки. Услышь мое сердце. Ведь и у тебя была мать, так прислушайся к ее голосу и сделай так, чтобы уничтожить врагов, чтобы воля была на земле нашей и мир, чтобы жили мы, как брат с братом и сестра с сестрою».
Так она говорила с Хмелем, и сверчок трещал, не переставая, и она знала, что никуда не пойдет, что эти мысли – только мечта, утешение, которое выдумала сама для себя, а Мартын вздыхает, и вот уже скоро рассветет... Так и не сомкнула глаз в ту ночь Евдоха Терновая.
У Мартына замирало сердце. Надо было ехать. Стоял, держась одной рукой за луку седла. Ефрем Проскаков успокаивал:
– Ты не тревожься, мать твою не обидим, живем в согласии, как родные.
А будет можно – приедешь. Много горя испытали вы на Украине. Возьму и я в руки пику да мушкет. Жди меня...
Что было ответить на такие слова? Обнялись, как братья, и трижды расцеловались. Евдоха не удержалась:
– Береги себя, сынок, береги.
Он сам не знал, как это сталось, – выхватил из ножен саблю, подарок гетмана, и, вытянув ее перед собой, произнес:
– Клянусь тебе, мама...
И мать не дала договорить, перекрестила саблю и поцеловала блестящий клинок.
– Будь счастлив, сын. – И, точно отрывая что-то от сердца, голосом, полным отчаяния и муки, сказала:
– Поезжай, Мартын.
Поцеловала в губы, в голову. Он вскочил на коня. Конь заржал, и матери вспомнилось, как ржал Мартынов конь, когда он уезжал в войско под Корсунь. Много сил стоило, чтобы не зарыдать. Сдержалась. Конь уже тронулся. Шла рядом, держась за стремя, накинув на плечи Ефремов кафтан.
Легкий, нежный снег устлал дорогу. Евдоха держалась за стремя и знала: выпустит – упадет посреди дороги. Подняла голову, глазами впитывала каждую черточку Мартынова лица. Вот оно, родное лицо, но уже не такое, как было в Байгороде. Две глубокие морщины вдоль рта, морщины на лбу. Похудел сын – и вот, может быть, в последний раз видит его, а он просит:
– Мама, вернитесь, уже и степь видно.
Придержал коня, хотел соскочить.
– Не надо! – сказала мать.
Тогда наклонился и крепкими руками поднял ее вровень с седлом, прижал к груди и, крепко поцеловав, поставил осторожно на землю.
– Будьте здоровы, мама, и ждите.
– Бог тебя благослови, сын.
И все. И уже далеко, на повороте дороги оглянулся и увидел – мать еще стояла, черная маленькая фигурка на заснеженном русском поле, половина его сердца, его души.
Глава 6
Когда караульщики у ворот крикнули: «Казаки!», Галайда почувствовал, как сердце бешено заколотилось в груди. Мигом он выскочил из гуты и кинулся к воротам. Рядом очутились бородатый Трохим и однорукий Петро.
Сразу гута опустела. Все столпились у ворот и тревожно смотрели вдаль, где из-за леса, на дорогу, будто кто-то высыпал их из мешка, выкатывались конные.
– Назад, в гуту! – прокричал Галайда. – Становитесь на работу! Надо показать, что мы работаем, что не разбойники мы, а свое право защищали, – он, казалось, оправдывался, и это отметил про себя Трохим, недобро усмехнувшись.
Шепнул на ухо Галайде так, чтобы никто не услыхал:
– Всыплют нам плетей, а то, пожалуй, и на кол посадят, помяни мое слово.
Люди возвратились в гуту. Но работа разладилась, едва дозорные сообщили:
– Жолнеры то. Не казаки, жолнеры...
Гармаш прибыл на гуту вместе с Тикоцинским. Ей-ей, он не понимал, какого черта бранят этого пана! Мужиловский крутил, упирался, напоил каким-то горьким зельем, после которого во рту – словно добрый пук полыни разжевал, а этот, хоть и гордый, и смотрит на тебя свысока, и к столу не зовет, а талеры на него вмиг подействовали. Так охотно откликнулся, что даже сам поехал со своими жолнерами.
Едучи на гуту, Гармаш думал увидеть там одни развалины. Должно быть, все раскрали гультяи. Ведь какой народ там работал? Все обиженные панами да старшиной... О, он хорошо знал таких людей! А когда над долиною, где стояла гута, увидел сизый дым, а потом трубу, и уже под конец – самую гуту, от сердца отлегло. Может, и набрехал есаул Омелько? Есаул ехал верхом, рядом с повозкой Гармаша, и тоже недоуменно хлопал глазами.
Жолнеры въехали в ворота. Влетел на полном скаку жеребец пана Тикоцинского. Протарахтела коваными колесами по застывшей от легкого мороза земле повозка Гармаша. Он выскочил из повозки, кинулся к гуте.
В печах шумел огонь. Стояли, склоненные над деревянными станками, стеклодувы.
– Что случилось? – спросил он у Омелька.
– Вот нехай они скажут, – ткнул нагайкой есаул в сторону стеклодувов, злорадно поглядывая на них.
Галайда выступил вперед:
– Дозволь сказать.
Гармаш оглядел всю его фигуру заплывшими глазами и милостиво позволил:
– Говори.
Но говорить Галайде не дали. Вмешался Тикоцинский, которому уже нашептывал на ухо есаул Омелько.
– На майдан! – приказал он.
Жолнеры мигом вытолкали всех на майдан. Люди, почуяв страшную беду, теснились друг к другу, проклиная в сердце тот миг, когда они согласились остаться здесь; может быть, в эту минуту и сам Галайда почувствовал, как опрометчив был его совет. На кого он понадеялся? Стояли польские жолнеры вокруг, посвистывал нагайкой есаул Омелько.
– Твое счастье, что утек, – не выдержал Трохим.
– Вот его спросите, прошу пана, его, – из-за плеча Тикоцинского просил есаул.
Гармаш стоял в стороне, несколько растерянный. Все еще не понимал, как ему поступить. Ведь гута была на месте, и стеклодувы работали.
– Где пан управитель, хлопы? – гневно закричал Тикоцинский.
Никто не отозвался. Тугой, холодный ветер овевал ледяными крылами, и впервые люди заметили, что за ночь выпал снег.
– Где управитель, пся крев? – еще раз спросил Тикоцинский.
Молчание хлопов уже надоело ему. Он внимательно обшаривал толпу глазами, уставился в бородатого хлопа, на которого указал ему есаул, и кивнул головой:
– Сюда!
Трохим сделал два шага вперед и остановился.
– Говори.
– Что? – пожал плечами Трохим.
– Пся крев, говори, имеешь возможность сказать последнее слово! – бесновался Тикоцинский.
– Оттого и не хочу, – спокойно ответил Трохим и отвернулся.
Встретил жарко блестевшие глаза Галайды, на сердце потеплело. Теперь он уже не сердился на Галайду. Им была суждена одна доля.
...Не все были из крепкого теста. Угрозы подействовали. Уже показали, где закопаны караульные, и жолнеры раскидывали свеженасыпанный холм земли.
Из ямы под гутой вытащили посиневший труп управителя.
В доме управителя развели огонь. Тикоцинский и Гармаш грелись.
– Я их проучу, я им покажу, как бунтовать!
Тикоцинский долго ждал такого случая. Еще год назад казалось, что хлопы станут теперь панами на Надднепрянщине. Еще и теперь они хозяйничают в его отцовском маетке на Черниговщине.
Гармаш заколебался. Может, и не надо связываться с мужиками? В конце концов, гута цела, они работают, жолнеры их настращали, а если немца повесили – туда ему и дорога. Однако кто знает, что они натворят в другой раз...
Есаул Омелько подсказал под руку:
– Для науки другим, не мешает проучить.
...Все, что сталось потом, всплывало в памяти Галайды, как злой сон.
Словно побывал в аду и увидел и испытал такое, что только дьявол может выдумать.
Тикоцинский приказал каждого десятого бить плетьми по пятьдесят раз, каждого пятого – по тридцать раз, а каждого третьего – по двадцать раз.
Однорукому Петру, который, упираясь, толкнул жолнера, дали сто ударов.
Галайда кинулся к Гармашу:
– Гармаш, заступись! Ведь ты же нашей веры. Снова жолнеры шкуру с нас дерут. Чем провинились перед тобой?
Гармаш отвернулся. Подышал на пальцы. Мороз становился все сильнее.
Зевнул, перекрестил рот и ушел в дом управителя.
– Кого просишь? – хрипел, извиваясь под плетями Трохим. – Он своего дождется. Такая же собака, как и эти...
Ему не дали договорить.
– На кол! – завизжал Тикоцинский.
А после схватили Галайду. Острая боль и жгучая обида сдавили сердце.
Кусал зубами мерзлую землю. Не крикнет, нет! Не услышат вражьи сыны его голоса. Сотни мыслей замелькали в голове, уже как в бреду. Жгло тело, летели какие-то клочья, потом провалился куда-то глубоко – и все.
...Открыл глаза. Веки подымались с трудом. Он лежал навзничь, словно прикованный к земле. Постепенно пришел в себя. На обожженные болью губы падал снег, медленно таял. Слизал снежинки языком. Что было? Глухая обида закипела в нем. Кому поверил? Все из-за него случилось. А надо было сразу, как сказал Трохим, бежать. Вот и награда за то, что когда-то лихо бился под Пилявою, под Зборовом. Где тот казак Мартын Терновый, который так красно расписывал, какою дальше жизнь наша будет? Приди сюда, Мартын, и погляди. Помнишь, как мы с тобою, конь о конь, с оружием ехали по полю битвы?
...Шатер на опушке. Ветер играет бунчуками. Из шатра выходит гетман.
Кто пробрался в табор Богуна через вражеские окопы? Вот кто: казак Галайда. Дай, казак, расцелую тебя. Великую службу войску сослужил... Снег ложится на потрескавшиеся губы. Тает от их жара. Влажно на губах. Гетман целует. Нет, это не гетман. Тает снег.
Пришел домой после войны. Солтыс спрашивает: «Где шатался?» Будто не знал, что Галайда делал. Когда ехал домой, полковник Громыка сказал. «Твое село попадет в реестр». Не попало. Воротился, а там уже стражники хозяйничают. Не стерпел. Бросил все. Пошел куда глаза глядят.
...Все тело истерзано, точно псы порвали. Приподнял голову. Он лежал у ограды, рядом с ним еще кто-то. Вгляделся, узнал: Трохим. Глаза стеклянные, рот открыт, снег в открытый рот набился. Мертвый. Вокруг никого. Ночь. Галайда попробовал повернуться на бок. Удалось. Потрогал рукой Трохима. Позвал: «Трохим!» Молчит. Господи! Что же это такое?
Блеснула мысль: «Бежать». Пересиливая боль, начал подыматься, осторожно, – ему казалось, что внутри у него что-то рвется и ломается.
Трохим лежал равнодушный ко всему – к ночи, к небу, к людям. Тишина стояла вокруг, как на кладбище.
Жолнеры решили, должно быть, что и он мертвый. Кинули сюда вместе с Трохимом. «Эх, не послушал я тебя, побратим! Ты говорил: „Панам не верь, паны все одинаковы“. И верно».
Бежать! Он тихо перекатился ближе к ограде. Вот если бы хватило сил, перебраться через тын, а там – воля. Но как? Попробовал, упираясь плечом, продвинуть отяжелевшее тело вдоль ограды. Упал. Сил не было. Тишину разорвал недалекий выстрел, и снова стало тихо. Сердце стучало, как барабан. Прислушался. Опять попробовал подняться, уперся плечом о тын, бессильно царапал пальцами стылую землю. И на этот раз не удалось. Неужто придется подохнуть здесь? Но нет! Он должен вырваться. И это «должен» родило в нем новые силы.
Трохим глядел в небо с горькой укоризной. Прощай, брат! Галайда снова налег плечом на тын. Еще одно усилие. Уже коснулся подбородком верхушки тына и воспаленным взглядом увидел чистое, пустынное, заснеженное поле, только вдали, за яром, чернели строения. Он собрал все силы и повис на ограде, перекинув через нее руки. Еще один рывок – и он уже перевесился всем телом через тын, подвинулся вперед и упал, как мешок, на ту сторону.
Ему казалось – его падение взорвало тишину. Замер, слился с землей.
Повел головой, глотнул широко раскрытым ртом воздух. Ноздри дрожали.
Воздух зимней ночи пахнул свободой. Он дохнул еще раз, и еще раз, и пополз. Вон за тот холмик добраться бы. И этот маленький холмик был для него теперь дороже всего. Дополз. И только тогда оглянулся. Ужас охватил его. Гута была предательски близко. А ему казалось – выползет за холмик, и гуты уже не будет видно.
Вон еще за тот холмик. Он полз дальше, кровь выступила на руках и коленях, и все-таки он добрался до второго холмика. Глянул назад. Гута стояла, темная и зловещая. Немного дальше, чем прежде. Но была тут. Он горько подумал: не могла ж она за эти минуты провалиться. Залаяли собаки.
Он насторожился: не дозорцы ли? Притаился. Лай прокатился где-то в стороне и растаял. И он пополз дальше. Знал одно – должен спастись, должен жить.
Уже перед рассветом скатился в яр. Сил больше не было, и он застонал от боли. Все поплыло перед ним. Упал куда-то в пропасть.
...Но потом кто-то подымал его. Лил в горло горячее и терпкое.
Осторожность или бессилие заставляли его не подавать виду, что жив. Но когда он услыхал голос, полный сочувствия и жалости: «Ишь, подлюги, что с человеком сделали...» – застонал и открыл глаза. Кто-то, наклонившись над ним, держал в руке бутылку. Старая женщина растирала ему ноги снегом.
– Господи, что ж они наделали, как изувечили тебя! – причитала женщина.
Не спросил, где он. Сердце подсказало: у своих. Молчал, не надо было ничего пояснять. Тут все понятно. Исполосованная плетьми спина сказала все. Он слышал, как они говорили между собой – мужчина и женщина. Они знали, что творилось вчера на гуте. С болью в сердце прислушивались. Давно паны не издевались так над убогим людом, давно не было в этих местах такой напасти. Видно, надолго, а то и навсегда воротились паны, и некуда бедному человеку податься, некому пожаловаться. Галайда слушал. Не отвечал. Что было говорить? Они говорили его мыслями. Стонал от боли и обиды. И обида была сейчас более ощутительна, чем боль. Знал одно: надо скорее стать на ноги, выздороветь, чтобы рука тверда была, и не верить больше в слова, а бороться, сгибнуть в борьбе, но не останавливаться на полпути. Он хотел сказать об этом добрым людям, но они предупредили его желание.
– Молчи, сынок, – со слезами в голосе сказала женщина.
И он молчал. Закрыл глаза.
Глава 7
Над Чигирином кружилась вьюга. Снеговей шел с севера. Замело дороги, ни проехать, ни пройти. День зябко прижимался к окнам серой пеленой.
Скрипели ставни. Звенели печально (словно молили о чем-то) стекла.
Хмельницкий покусывал погасшую трубку и слушал гнусавый голос писаря Пшеничного.
«Будто псалтырь читает», – подумал и смерил Пшеничного недобрым взглядом.
Писарь уловил этот хорошо знакомый блеск в гетманских глазах, который предвещал мало добра, и заторопился, глотая слова, покачиваясь с боку на бок.
Порядок этот гетман завел недавно. Приказал читать ему по утрам все письма, все жалобы, все грамоты. Большая груда их лежала перед писарем на столе. В каждом листе – стон, вопль... Что он мог поделать? Заскрежетав зубами так, что трубка затрещала, отвел глаза к окну. Туда, в белую заметь, летели все его мысли. Но рядом слышал над ухом:
– "Воззри, гетман, на наше убожество и бедствия наши. Чинш деньгами и панщиной, птицею и мясом платить шляхтичу Смяровскому и одновременно полковнику милости твоей Пушкаренку – не в силах. А паче того скорбь наша превелика есть, ибо униаты церковь закрыли, попа Филимона били палками, ибо не покорился униатам, – обиду такую терпеть не в силах... Зачем, гетман, на панов поднял, если паны снова неволят... Учини приказ карать виновных сотников, есаулов и полковников своих, а униатов да шляхтичей оружием гнать, а не брататься с ними, как твои полковники поступают...
Челом бьют тебе посполитые села Терновка, от имени коих подписываемся Макогон Свирид, да Трохим Мельниченко".
И дальше, взяв в руки новый лист, Пшеничный читал:
– "Сим оповещаю тебя, пан гетман, что в прошлом месяце Иван Дзиковский с казаками да их семьями, числом две тысячи душ, перешел рубеж Московского царства и по ведомостям, добытым нами позднее, поселился на речке Тихой Сосне, где основан им городок, названный Острогожск.
Атаман конотопский Кравченко".
Писарь отложил атаманову грамоту, взял в руки новую.
– "Жалоба на пана Скоповского Сигизмунда от селян села Торки, что оный пан принуждает отбывать панщину все шесть дней, также панщину отбывает поп".
– Что поп, то не повредит, – злобно пробормотал Хмельницкий, – пускай батюшка почувствует, как паства его в муках живет... Дальше.
– "Жалоба от пана воеводы Киселя, сенатора..."
Гетман недовольно перебил:
– Ты мне чины его не перечисляй, сам знаю. На что жалуется?
У Пшеничного дернулась вверх левая бровь.
– Жалуется на то, что посполитые в Брацлавском воеводстве, в селах Верхняя Жордановка, Луковцы, Гремячая Долина, Вишенки и во многих иных панщины не отбывают, чинша не платят, а стражников его милости короля бито в тех селах палками. Просит выдать универсал на послушенство, виновных селян казнить смертью.
– Дальше!
Пшеничный заторопился.
– Грамота от сотника Зимогляда из Кодака, о том, что неделю назад проехали послы королевские в Крым. Ночевали в Кодаке, пахолок посольский, упившись горелки, похвалялся, что король шлет великие деньги хану, дабы он на весну с улусами стал по Днепру – вершить наезды и брать ясырь, сколько пожелает.
– Так. Еще что?
– От полковника черниговского о том, что на рудне купца Солонины посполитые учинили бунт, через то, что оный купец Солонина за работу не платил, а велел отрабатывать себе панщину. Убиты три казака да есаул Млинский.
...И так продолжалось до полудня. Ни радости, ни облегчения. Одна непрестанная забота. Гетман шел через все это, сурово стиснув зубы, добиваясь своего и не оставив в сердце ни жалости, ни сомнений. Но ни на минуту ведь не поколебался он, когда узнал про умысел Гладкого и Мозыри – поднять восстание против него. Приказал созвать в Корсуне комиссию, произвести строгое следствие, а Капусте перед тем твердо приказал:
– Казнить смертью.
Даже Капуста поколебался. Как это? Гладкого и Мозырю? Недобрая молва пойдет. У них сторонников много.
– Потому и приказываю поступить так! Рыба начинает вонять с головы, помни это, Лаврин.
Отбросив все сомнения, подал реестр Адаму Киселю. Послал Герасима Яцковича на сейм в Варшаву. Шел на все, чтобы заморочить глаза панам сенаторам. Делал все, лишь бы уверить их, что «усмирили Хмельницкого», а тем временем собрал в Субботове полковников: Карпа Трушенка, Яська Пархоменка, Павла Тетерю, Ивана Золотаренка, Ивана Богуна.
Неделю совещались. Накричались, выкурили турецкого табаку, наверно, с добрый мешок, выпили меду и горелки, кто знает сколько, а все-таки пришли к согласию и приняли его предложения. Разъехались, приговорив, что весною надо начинать.
Почти в то же время в Субботов прибыл посол русского царя Павел Зеркальников. Тогда же решено было послать полковника Ивана Искру в Москву с грамотой от гетмана к царю Алексею и в ней отписать о том, что теперь замыслили гетман и старшина, и просить пушек дать, сколько можно будет, и дозволить, в случае надобности, казацкому войску переходить русский рубеж.
А главное – спросить, когда слать послов для переговоров с ближними боярами о переходе гетмана с войском и всем народом под высокую цареву руку.
Иван Искра уже, должно быть, прибыл в Москву. Полковники уехали из Субботова с непреклонной верой в успех новых замыслов гетмана и теперь готовились встретить весну надлежащим образом. А пока гетману надо было еще изображать покорность и почтение перед королем, сенаторами, шляхтой.
Узнав, что сейм не утвердил Белоцерковского договора, Хмельницкий повеселел, облегченно вздохнул и сказал Капусте:
– Теперь о чем забота?.. Паны сами толкают нас в новый поход. А те из нас, которые, как ты, Иван, – недоброжелательно кинул он Выговскому, – думали жить с панами в согласии и покорности, пусть поймут, что сие немыслимо. И никогда народ этого не захочет. А что мы без народа?
Помолчал, взвешивая каждое слово, проговорил:
– Ничего не стоим мы без народа!
...В эти дни, обдумывая каждый свой шаг, возвращаясь мыслями в прошлое, Хмельницкий особенно ясно понял, что сила его будет расти и крепнуть, если он будет непоколебимо держать сторону тех, кто уже сегодня избрал путь к воле, возлагая надежду в осуществлении этого только на Русскую землю, на Москву.
Разве успокоил бы он казачество тогда, в замке Белой Церкви, разве не полетела бы его голова с плеч, не напомни он про русскую землю, про Москву? Да разве сам он, еще в давние годы, не пришел к той же спасительной мысли? Ведь еще в тот год, когда только начинал войну против панов и короля, он понял, что единственный путь к избавлению от унии, уничтожающей самобытность народа, к избавлению от польских панов, которые стремятся превратить Украину в торный путь для прибыльной торговли, – есть подданство московскому царю. Разве в этом – не единственное спасение Украины от султана с его данником, крымским ханом? Нет сомнения, что султан, в конце концов, развязав себе руки после войны с Венецией, двинет своих янычар на украинские земли. Нет, теперь, в зиму 1652 года, гетман, как никогда прежде, ясно и отчетливо видел тот путь, каким он должен повести Украину, путь, каким сейчас уже шли тысячи посполитых.
А год выдался тяжелый, полный забот и тревог. На страну обрушилось страшное моровое поветрие. От татарских наездов обезлюдели целые села.
Шляхта понемногу осмелела, начинала прочно оседать в своих маетках, заводить старые порядки. Хмельницкий вынужден был рассылать универсалы на послушенство. Порою даже карать тех, кто подымал руку на панов. Должен был выслушивать обвинения: «Ты, Хмель, изменник и продался панам». Случалось, вспыхивал гневом:
– Что думают? Всех сделать казаками не могу и не сделаю.
Но потом он жалел об этих словах. Полковники давали им огласку, особенно Выговский. Капуста доносил об этом гетману. Недреманное око Капусты чутко улавливало каждое движение. Гетманские державцы сидели всюду, где только была в этом нужда, следили за каждым шагом людей.
После раскрытия заговора Гладкого и Мозыри начались новые интриги.
Теперь появились другие: Хмелецкий и Пивтора-Кожуха. И они говорили, что он продался панам и что надо отобрать у него гетманскую булаву. Умело и спокойно обезвредил он и эти козни. Хотя никаких мер против вожаков не принял, но хорошо запомнил их имена. Что ж, в недалеком будущем он с ними расквитается...
Еще беспокоило то, что связь с Варшавой оборвалась. Стало известно – Малюга из-под Берестечка возвратился в королевский лагерь. С месяц жил спокойно, но затем, после Белоцерковского перемирия, его арестовали и расстреляли, обвинив в шпионстве. Капуста доподлинно разведал, что на допросе Малюга ничего не сказал, а перед смертью плюнул шляхтичам в глаза.
В конце февраля стража схватила какого-то казака, который выстрелил в Хмельницкого у собора, когда гетман в воскресенье, после церковной службы, садился в карету. Казак стрелял через окно собора, притаившись под потолком на лестнице. Он промахнулся и был схвачен стражей. Дозорцы Капусты сразу узнали в нем своего бывшего сотоварища Демида Ковалика. На допросе Ковалик признался, что был подослан Мартином Калиновским. Трус по натуре, он отважился на это дело только потому, что было обещано сразу после выстрела спрятать его. Ковалик также признался, что это он предал Данилу Нечая, известив Калиновского о том, что Нечай ночует в Красном.
Хмельницкий повелел дознание Ковалика записать и отправить канцлеру в Варшаву с жалобой. Писал: «О каком мире можно говорить, если польный гетман такое зло учиняет против меня?»
Ковалика повесили. Пришлось сделать обыск и в соборе. Двух дьячков, замешанных в деле, и одного шляхтича расстреляли. Но нити шли дальше.
Капуста уже нащупывал их где-то возле Софийского собора в Киеве, в митрополичьих покоях Сильвестра Коссова.
...Вьюга кружилась над Чигирином, над степью. Заметала шляхи. Ни проехать, ни пройти. Но, побеждая вьюгу, мчались всадники по степи в Чигирин из Брацлава, Винницы, Корсуня, Белой Церкви... Не было ни троп, ни дорог. Едва блеснет огонь сквозь метель и исчезнет. Но всадники неуклонно продолжали свой путь.
Хмельницкий не дремал. Прознав, что польный гетман Калиновский намеревается перейти Днепр и двинуться на Правобережье, он как бы дернул нить у себя в Чигирине, и это движение руки Хмельницкого скоро ощутили войска польного гетмана. Навстречу жолнерам поднялись посполитые по всему Правобережью.
Гетман, казалось, целиком поглощен был подготовкой к предстоящей войне – рассылал гонцов во все концы Украины, прилагал все силы, чтобы умножить свою артиллерию, как следует вооружить и одеть свои полки, но в то же время он не спускал глаз с Бахчисарая. Он хорошо понимал, что оттуда надо ожидать, как всегда, какой-нибудь беды.
И всякий раз, когда узнавал о каком-нибудь предательском шаге хана и Сефер-Кази, он вскипал бешенством, порой готов был оставить начатое и бросить все силы на Крым. Но всякий раз охлаждал свою горячность мыслью о том, что самый страшный враг сейчас не Крым, а польская шляхта, ее уния, ее стремление накрепко и навеки поработить украинский народ. А освободившись из-под власти шляхты, можно будет расправиться и с Крымом.
Этой зимой Хмельницкий уже знал, что недалек час, когда уже не придется оглядываться на Крым. Тем более зорко следил он, чтобы за его спиною снова не возник предательский и хитрый заговор.
Бахчисарай тоже пристально и подозрительно наблюдал за всеми действиями украинского гетмана. Особенно внимательно читал визирь Сефер-Кази письма польского канцлера Лещинского, в которых говорилось про умысел Хмельницкого перейти в подданство к царю московскому...
В Крыму уже по-весеннему грело солнце, и на Диком Поле, под Перекопом, на лугах, расстилавшихся по берегам Гнилого моря, всходила первая нежно-зеленая трава.
Глава 8
Нечипор Галайда постучал в дверь. Долго никто не откликался. Метелица злыми руками била в спину. Задувала за ворот свитки сухой, колкий снег.
Колени ломило, Нечипор пошатнулся и, чтобы не упасть, прижался плечом к стене. Снова с силой застучал в дверь. Наконец ему открыли.
Слабый огонек каганца задрожал в материных руках. Крикнула:
– Нечипор!.. – и кинулась ему на грудь.
...Он был дома. Лежал на лежанке, накрытый кожухами. Лихорадка раздирала тело. Хотел что-то сказать, но только стучал зубами. Отец утешил:
– Это мороз из тебя выходит...
Отец стоял рядом с матерью. Ничего не спрашивали. Надо ли было спрашивать? Разве не видели сами, когда рубаху снимали?..
Мысли Нечипора ворочались медленно, лениво. Вот он и в Репках. Что же дальше? Но не хотелось думать. Хотелось закрыть глаза и лежать. Не думать и не говорить... Забыть все. Гуту... Только вспомнив это слово, он весь задрожал. Открыл глаза. Поймал на себе тревожные взгляды матери и отца, застонал.
...Переждав у добрых людей под Межигорьем, Нечипор пустился в путь.
Сначала думал итти в Чигирин, прямо к гетману, рассказать обо всем, а потом только ругнул себя за такую нелепую мысль. Решил итти в Репки. И вот уже он дома. Отлежавшись, спросил:
– А вы как?
– Что мы?.. Так, как видишь...
Вслушался в неуверенный голос отца. А разве ожидал другого ответа?..
– Мария где? – В сердце кольнуло, словно ждал недоброго. Повеселел, когда услыхал:
– Тебя ждет, сынок, глаза выплакала... – Голос матери ломался, и слезы звенели в нем.
С минуту молчал.
– Что ж, худо? – спросил отца.
– Худо, Нечипор... Худо.
И больше ни слова. Знал отцовский нрав. Если он так скуп на слова, значит очень худо. Но разве он ожидал другого ответа? Сказать по правде – ожидал. Только сейчас понял это.
В окне мерцал рассвет. Мать растопила печь, он слез с лежанки, сел на лавку рядом с отцом, оба смотрели на огонь, который ненасытно пожирал солому. Мать поставила воду в котле.
– Обмою тебя, сынок.
– Хорошо, мама.
Будто и голос не Нечипоров. Хриплый, суровый. Вспомнила зиму позапрошлого года...
– А про Килыну не спрашиваешь?
Верно, про сестру и не спросил. Вот как закаменело сердце! Только теперь глаза затуманились... Не вытер набежавших слез, слушал скорбный голос матери:
– Померла наша Килына от морового поветрия. Тебя все вспоминала: «Был бы здесь наш Нечипор, не мучились бы мы снова на панщине».
Он охватил голову руками и, как от дикой боли, закачался.
Стон вырвался из его губ. Может быть, действительно, надо было оставаться здесь после Берестечка, не бросать своего села? Может, надо было сопротивляться, не верить ни полковникам, ни гетману?
Отец заговорил:
– Мучимся, Нечипор, видно, от неволи бедному человеку некуда податься... Корову на Рождество забрали в поволовщину панские слуги... С утра до ночи на панщине... Свой хлеб сгнил на поле... Хорошо хоть в воскресенье ты приехал, не то пришлось бы мне сейчас уйти. А конь где твой?
– Я пешком, тату.
– Пешком... Что ж, казаки и пешие бывают добрые... Только, какие мы теперь казаки?
Нечипор не отозвался. Отец невесело сказал:
– Хлопы мы, а не казаки. Быдло... Васька Приступу помнишь?
– Не забыл.
– Так вот, он теперь у пана управителем. Хозяйничает, выслуживается, все под ним, как под ханом, ходим... Был бы я помоложе...
– Да будет тебе! – вмешалась мать, не давая договорить отцу.
Но Нечипор хотел знать:
– Что бы сделали, тату?
– Да что языком болтать...
Махнул рукой.
– Больше не спрашиваю тебя, сынок, – проговорил тихо. – Все понимаю.
Но ты как же, тоже на панщину? В реестр не попал?
Нечипор прочитал в материнских глазах надежду. Но печально покачал головой:
– Нет!
– Пан у нас новый, – сказал отец, – гетман Хмель ему наше село отписал... Полковник Михайло Громыка... Лютый пан.
– Громыка... – Нечипор от неожиданности поднялся. – Громыка, говоришь?..
– Он.
– Я же служил у него...
– Знаю.
– Надо было тебе пойти к нему, пожаловаться. Пускай отдал бы корову, сказал бы ему, чей отец...
– Ходил. Кланялся. Про тебя сказал.
– А он? – сердце замерло у Нечипора.
– А он выслушал, накричал, такой шум поднял, что не знал я, куда и деваться, хорошо, что не велел киями угостить... «Мало, – говорит, – у меня тех казаков было? Чинш плати – и все». С тем я и пошел. Васько Приступа только смеется: «Расскажи, – говорит, – как к пану Громыке в гости ходил...»
– Будет, тату. – Нечипор закрыл лицо руками. – Будет. Помолчите. Я ж того Громыку под Зборовом своею грудью от пули закрыл. Ранили меня...
Насилу отлежался...
– Зря так поступил, ему, харцызяке, надо пулю в лоб... – рассердился отец.
– Да тихо, старый.
Мать умоляюще протянула руки.
– Злой он, злой, что и говорить... – мать вытерла концом платка губы.
– а церковь, спасибо, открыл, попа привез, униата выгнал... За то спасибо...
– Поблагодарю я его...
Нечипор стал посреди хаты и загадочно произнес:
– Пойду к нему, поблагодарю за церковь и поговорю. Меня, думаю, не выгонит.
– А может, не надо, сынок? – робко попросила мать.
– Надо, мама!
***
...Всего три дня в Репках Нечипор Галайда. А за эти три дня наслушался про горе и беду столько, что и за год всего не рассказать.
Мария, как проведала, что Нечипор дома, сама прибежала. Она одна утешила немного, и печаль отлетела далеко. Ей одной долгим зимним вечером рассказывал, что было и что сталось. А о том, что будет, молчал. Читал у нее в глазах этот вопрос. Видел беспокойство в ее взгляде. Но молчал. Хотя знал уже, что сделает совсем не то, чего ожидают от него родители.
Васько Приступа смутился, встретясь с Нечипором. Осторожно спросил о Гуляй-Дне. Узнав, что тот неизвестно куда девался, не скрыл своей радости.
Не то было бы у него хлопот с этим Гуляй-Днем. Васько Приступа раздобрел, выровнялся в плечах, из-под сбитой набекрень сизой смушковой шапки кучерявился чуб. Над жирными губами лихо закручены усы. В глазах надменность. Сказал:
– Ты до пана Громыки наведайся. Как поступить с тобой... Будешь панщину работать или на службу в его полк снова станешь... Он сердитый, но справедливый...
– Зачем корову у отца забрал, Васько? – спросил жестковато Нечипор.
– Не я брал, – испугался Приступа, – пан приказал, чтобы чинш исправно платили. За твоим отцом еще долг – сухомельщина да попасное...
– Что ж, заплачу. Погоди, заплачу, – загадочно ответил Нечипор и отошел от Приступы.
Остался Приступа один посреди улицы, растерянно глядел вслед Нечипору. Решил: с этим надо быть настороже...
...Репки, казалось, кто-то подменил. Не узнать. Сколько хат с забитыми окнами и дверьми! Подошел Нечипор к хате Кияшка. Ни окон, ни дверей. Заглянул внутрь. Ветром намело кучу снега. В углу, где когда-то стоял стол, желтеет прошлогодний бурьян, а под потолком заиндевелая икона.
Дальше, за селом, улица упиралась в стену панского палаца. Там, за той стеной, был полковник Громыка. «Что ж, обожди, полковник, я еще к тебе приду. Поговорим». Нечипор повернул назад и пошел к Марии. Пришел – в хате ни ее, ни матери. Догадался: видно, на панщине, в усадьбе. Тогда, точно и не по своей воле, ноги сами пошли в ту сторону, где подымалась каменная стена, а из-за нее виднелась покрытая снегом высокая крыша.
***
...Полковник Михайло Громыка выглянул в окно. У коновязи уже стоял оседланный конь. Казак в жупане расчесывал ему гриву и то и дело поглядывал на окна. Громыка потянулся, предчувствуя приятный холодок зимнего дня, который сразу охватит его, едва только сядет на коня. В эту пору он каждое утро выезжал в поле. Скакал час-два, пока мылом конь не покроется, а тогда возвращался. Подумал: «Недолго придется так развлекаться, вот-вот жди от гетмана гонца». Крикнул грозно:
– Гей, джура!
Джура вырос в дверях, поклонился, точно переломился в поясе, и ловко выпрямился. Глаза устремлены на полковника.
– Сапоги и кунтуш!
Джура через минуту снова был тут. Помог натянуть сапоги, подал кунтуш. Громыка не спеша застегнул белую шелковую сорочку под кунтушом.
Прошелся по светлице, рассыпав звон серебряных шпор. Джура стоял у порога, ждал. Со стен на полковника Громыку смотрели какие-то надменные паны в латах и пани в старинных пышных платьях. Следили за ним, как казалось Громыке, испуганными глазами. А как же было им не пугаться? Кто это похаживал по светлице? Не пан Кисель, слуга короля польского, и не Ерема Вишневецкий, бывший владелец этого палаца, а полковник гетмана Хмельницкого – Михайло Громыка, который еще не так давно только есаулом был. Тот Громыка, который правнуков и внуков вот этих панов, умелою рукою изображенных живописцем, громил под Корсунем и Пилявой, под Зборовом и Берестечком... Правда, под Берестечком не вышло, как думал гетман... Но это не помешает тому, чтобы теперь все обошлось как следует. Громыка посмеивается над панами, висящими на стенах, и от удовольствия даже подмигивает джуре.
– Пани встала? – спросил у джуры.
– Изволят еще почивать, пан полковник.
– Управитель тут?
– Ожидает ваших приказаний, пан полковник.
А что приказывать? Все идет как полагается. Зерном, слава богу, полны амбары. Уже и фактор приезжал, заберет, наверно, на этих днях. В конюшне восемь десятков венгерских коней, да таких, что и хан бы от зависти лопнул. Чинш посполитые платят. Непослушания нет... Правда, только вчера жаловался Приступа: языками плетут, мол, что Кисель, что Громыка – одно племя. Собачьи головы – и все! Что ж, разве он, как тот Кисель, расплодил униатов? Выгнал ведь их, чтоб и не смердело. Церковь своим коштом обновил, новый купол возвел. Плотину приказал новую сделать. Три новых мельницы поставил. Пусть себе мелют, сколько угодно, только не языками. Но чинш, известно, должны платить. И работать должны как следует.
У Киселя все шесть дней на панщине были, а у него ведь не панщина, а отработок в счет чинша – три, правда, порою, если надо и четыре, и пять дней... Что ж с того? Это только для общей пользы. Вот война будет – денег много понадобится.
Утреннее спокойствие рассеивается от этих мыслей. Вспоминает – недели три назад, в Чигирине, Капуста сказал ему:
– Слушай, полковник, жалуются на тебя, что крут на руку до посполитых... Ты осторожнее...
Что там осторожнее! Кому поле пахать, кому хлеб сеять, а кому воевать и край от панов да униатов оборонять...
Джура замер у порога. За порогом ждет Приступа, почтительно покашливает в ладонь. В сенях лягавые псы кидаются к двери, рвутся во двор.
На другой половине палаца проснулась уже пани полковникова. Ключница стоит в ногах, почтительно сложила руки на груди. В глазах одна сметана, губы расплылись в медовой улыбке. Как пани изволили почивать? Какие сны привиделись? Погода нынче хорошая. На завтрак зажарили, как велено, с вечера шестерых цыплят, сварили юшку. Холодец такой, что под зубами скрипит. Узвара две макитры. Вино венгерское приготовили и меда свеженького.
Пани Громыка лежит, слушая, как сыплет словами, точно горохом, проворная ключница. Спрашивает:
– Индюков заморских чем кормили?
– Орехами, пани.
– А гусей подвесили под крышу?
– А как же, подвесили в мешках и уже кормили галушками, как велено.
Еще радость какая: свинка, которая с пятном на лбу, опоросилась...
Пани крестит рот, зевает.
– Сон привиделся...
Ключница – само внимание.
– Привиделось: лежу в поле, ромашка передо мною, хочу сорвать, не дотянусь...
Лицо у ключницы становится печальным, она шевелит губами.
– ...Потом дотянулась, сорвала, а на место ромашки – злотый...
– Прибыток получите, пани, прибыток. Сначала, что дотянуться не могли – это худо, и ромашка – худо. Недруги, злой наговор. А то, что, сорвавши, увидали золото на ладони, значит корысть получите великую.
Пани полковникова слушала ключницу.
– Прибыток, корысть – это хорошо. Лишь бы не война. Но, видать, быть-таки войне, ведь вчера вечером Михась говорил: «Ты, серденько, готовься, скоро прощаться будем, надолго ли, не знаю, но уж такие дела...»
Ключница сыплет горохом слов, но пани полковникова не слушает уже, мысли обращены на другое... Неохотно она подымается с постели.
...Полковник Громыка уже собрался выходить. Джура сбегал за саблею, подал полковнику, кланяясь, доложил:
– В сенях казак какой-то просится до вас, пан полковник. Есаул изволили передать.
Громыка положил саблю на кресло, подкрутил усы. Казак, какого беса ему еще надо? А может, гонец? А, чтоб ей, этой вседневной заботе!
– Живей давай его сюда.
...Нечипор Галайда стоял перед своим бывшим полковником. Держал шапку в руке.
– Челом бью, пан полковник!
– Челом, челом и тебе, казак. Что скажешь?
Оглядел острым взглядом всклокоченную чуприну, желтое лицо, лихорадочный блеск глаз, потертую свитку, сбитые сапоги.
– Что скажешь, казак?
Да какой это, до беса, казак? Хлоп какой-то. Уже грознее и нетерпеливее крикнул:
– Что тебе?
– Повидаться пришел, пан полковник.
– Только и думки было – с тобой встретиться, – насмешливо сказал Громыка.
Но Галайда не обиделся:
– Не узнаете?
Полковник даже повеселел.
– Что-то не припомню, где это мы с тобою вместе пировали?
– Пировать – того, правда, не было, а воевали вместе – это было, пан полковник.
Громыка нахмурился. Заложил руки за спину, спросил:
– В реестре?
– Нет.
– Как сюда попал?
– Отцовщина моя тут.
Гнев сдавил сердце, но Галайда сдерживал себя и говорил тихо, только крепче сжимал шапку в руке.
– Как звать?
– Галайда. Казак третьей сотни...
Он ждал – теперь Громыка вспомнит. Всплывет в памяти августовский день, поле битвы под Зборовом, гром пушек и он, Галайда, точно из-под земли вынырнув, заслоняет полковника своей грудью от вражеской пули... Но на лице полковника суровое презрение и нетерпение. И глухая обида наполняет сердце Нечипора Галайды. Громыка молчит, и Нечипор уже знает: ни за что на свете не напомнит он полковнику об этом дне.
– Чего хочешь от меня?
– Корову у родителей моих в поволовщину забрали, – глухим голосом говорит Галайда, – прикажите воротить...
– Вот что! Так не ко мне обращайся, к управителю...
– Я вас прошу, добром прошу...
– Ты что? Придержи язык! Прикажу на конюшне палками угостить... Пошел отсюда!
Громыка сделал шаг к Нечипору и гневно повторил:
– Вон!
– Под Зборовом вы иначе говорили со мной, пан полковник... – У Галайды дергались губы, сорвался голос. – Под Берестечком к своему столу кликали. Теперь палками грозите... Рано в паны вышли, пан Громыка...
Полковник рванул из-за спины руку и ударил Нечипора по щеке.
– Ах ты, сволочь, бродяга! Есаул! Казаки!
Джуру как ветром вымело. У Нечипора в глазах потемнело. Пошатнувшись от пощечины, он увидел полковничью саблю на кресле, и все дальнейшее произошло молниеносно. Когда есаул и Приступа вбежали в покои, Громыка навзничь лежал на ковре, с перерубленным горлом, а Галайда стоял над ним с саблей в руке.
Глава 9
В посольском приказе в Кремле посол гетмана Хмельницкого, полковник Иван Искра, говорил:
– Изнываем в великих тяготах, панове бояре, войско королевское села палит, всех, кто замечен в непослушании шляхте, сажают на кол. Только в феврале месяце на Подолии сожжено двенадцать сел. Ведомо вам – сейм в Варшаве не утвердил Белоцерковского трактата. Сие означает – скоро новое посполитое рушение. С крымским ханом король ведет переговоры.
Подговаривает его сообща ударить на нас, чтобы гетмана с войском толкнуть против Москвы. Пусть братская кровь льется, вот чего хотят...
– Не беспокойся, посол, – ближний боярин Василий Васильевич Бутурлин чинно разгладил окладистую черную бороду. – Туркам выгодно, чтобы у Речи Посполитой руки были связаны, пока султан с Венециею воюет...
– Сие неоспоримо. Но живем в непрестанной тревоге. Единая надежда – ваша помога. Гетман дозволения просит послать посольство к вам, хочет просить царя принять под свою высокую руку войско наше со всеми селами и городами... – Искра, как подобает, помолчал минуту-две, потом продолжал:
– Король дозволил татарам в счет дани брать ясырь в южных землях наших.
Перекопский мурза больше шести тысяч жен и детей в ясырь забрал...
Православных на галерах теперь, как звезд в небе... Изнываем в тяготах, панове бояре. Одна ваша помощь может спасти. Еще гетман велел сказать: весной должен начать поход, дабы предупредить войну. Есть вести, что польный гетман Мартин Калиновский с отборным войском движется на нас.
Гетман Хмельницкий челом бьет, чтобы в том разе, если фортуна от нас отшатнется, дозволить ему со всем войском отойти в земли царства Московского, а только королю и панам ляхам не поддаваться.
Бояре – Бутурлин, Морозов, Милославский, князь Прозоровский, дьяки Алмаз Иванов и Григорий Лопухин – внимательно слушали Ивана Искру.
– Сами, панове бояре, видите, народ наш одного желает – быть с русским народом воедино. Сами видите, в каком большом числе идут в вашу землю. Поляновский договор...
Бутурлин только шевельнул плечом. Возразил:
– Поляновский договор – дело не вечное!
Иван Искра, сплетя пальцы рук, перегнулся через стол.
– Униаты силою заставляют людей ходить в свои церкви. Нами перехвачена грамота от кардинала-примаса униатскому епископу Климашинскому. Писано в грамоте: дескать, в каждой проповеди надо оскорбительно о православии говорить, и православные обряды языческими в том письме названы. Вот-вот дождемся, что на кострах начнут жечь наших попов... В Дубне из православного собора икону с ликом спасителя выбросили на мусор...
Искра перевел дыхание, заговорил спокойнее:
– Просит гетман оказать ему сейчас помощь, продать пушек тяжелых двадцать, да легких пушек числом тоже двадцать, мушкетов тысячу и гульденок двести. Могу ли быть в надежде?
– Будь в надежде, полковник, – Бутурлин кивнул головой. – Дело неотложное, скоро решим. Великому царю о просьбе гетмана будет сказано.
...В тот день велено было быть у царя Алексея Михайловича в Преображенском дворце стрелецкому воеводе Артамону Матвееву да ближним боярам – Бутурлину, Милославскому и Морозову.
Дьяк Алмаз Иванов, затаив дыхание, наклонив голову на правое плечо, записал:
«С пушечного двора боярина Морозова дать гетману Хмельницкому Богдану пушек числом двадцать да легких пушек числом двадцать тож. Брянскому воеводе князю Мещерскому и путивльскому воеводе Хилкову – дать мушкетов девятьсот, какие в их оружейнях для нового набора стрелецкого числятся».
Что затем было говорено, дьяк не записывал. Приговорили: посольство от гетмана Хмельницкого в Москву может прибыть, царь с ним говорить будет.
Про замышленный гетманом поход на Молдавию, приговорили: в сие дело не вмешиваться, а ежели король обратится, тогда и обсудить. Хмельницкому совет дали договора с крымским ханом на вечную дружбу не заключать, от турок держаться в стороне. Послам царя в Варшаве настаивать перед королем – дабы зла казакам не чинил, а соблюдал Зборовский договор. На все требования королевских послов оказать помощь Речи Посполитой, двинуть стрелецкие полки против гетмана Хмельницкого, отвечать: «Того не можем».
Поляновским договором предусмотрена помощь в случае нападения врага из чужих краев, а тут война домашняя, – ведь и сам канцлер пан Лещинский о событиях на Украине писал, что сие есть «беллюм цивиле».
Из-за всех этих решений возникало одно: Поляновскому договору – конец. Да теперь уж никто из бояр иначе и не мыслил. Шла речь только: когда именно? А спешить в таком деле не следовало.
Конец договора означал объявление войны. Можно и нужно было ожидать создания новых союзов.
Боярин Морозов был прав. Речь Посполитая уже сейчас нащупывала пути к заключению военного договора с Крымом, вела переговоры в Стокгольме с шведскою королевою Христиной, да и папа Римский не замедлил вмешаться.
Принятие Хмельницкого с войском и со всем народом под высокую цареву руку будет первым и решительным шагом, который положит конец Поляновскому миру и начало войне. К такой войне надо было притти не с голыми руками. Два десятка стрелецких полков дела не решали. Тут шла речь уже не о мелких военных стычках, а о великих баталиях, в которых придется рисковать судьбою Московского царства. Шла речь о войне с державою, на помощь которой придет немало сил.
Царь Алексей Михайлович, выслушав бояр, сказал:
– Гибнуть народу, родному нам по вере и крови, не дадим.
Ближние бояре поняли: быть войне.
Что ж касается просьбы гетмана о дозволении казакам селиться на русских землях, было приговорено:
«Московская держава богата великими и обширными землями, есть где в ней селиться, и если снова казаки угнетены будут поляками, его царское величество дозволяет им перейти на речки Дон и Медведицу, в места просторные и пригожие, а если селиться войску в иных местах кучно, вблизи рубежей, то будут нежелательные стычки и наезды».
Иван Искра имел еще две приватных беседы с боярином Василием Васильевичем Бутурлиным и, долго не задерживаясь в Москве, выехал в конце марта в Чигирин.
Глава 10
Удивительное единодушие проявили на этот раз Выговский, Капуста и Мужиловский. Во всяком другом деле каждый твердо держался своего, а тут все в один голос:
– Казнить смертью.
Гетман не спешил. Послать человека на виселицу – вещь нехитрая.
Сказать по правде, в глубине души и он был того же мнения, что и старшина.
Но особое внутреннее чувство, к которому он прислушивался и которым редко пренебрегал, подсказывало: «Не спеши». Правда, человеку, который поднял руку на полковника его войска и причинил ему смерть, была одна дорога – на кол. Будь это на месяц-два раньше, гетман ни минуты не колебался бы. Но теперь, после многочисленных универсалов про послушенство, после раскрытия заговора среди старшины и крутых мер, какие он принял, вопреки предостережениям многих из его сотоварищей, теперь, накануне важных событий, он должен был проявить всю осторожность. Речь шла о казаке, да еще о таком, которого знали в полку. Следовало хорошо подумать.
– Помысли, Богдан, какой поступок, – настаивал Выговский, – руку поднял на Громыку. Да чего тут толковать: на кол – и конец! Распустились, собачьи головы! На каждого из старшины нож за голенищем держат. Казнить его прилюдно, чтобы все казачество знало, как таких злоумышленников карают.
Мужиловский и Капуста одобрительно закивали:
– Непременно так поступить.
– Написать универсал, чтобы все казаки знали!..
Гетман молчал. Казалось бы, о чем толковать? Так полагали полковники.
Но не так думал Хмельницкий.
***
...С той минуты, когда Васько Приступа и есаул схватили Нечипора за руки, скрутили их за спиной, хотя он и не сопротивлялся, прошло не много времени.
Связанного Нечипора спешно доставили в чигиринский замок, на суд и расправу к Лаврину Капусте. Есаул Кравец знал, как поступить. Оставить Нечипора в Репках было бы небезопасно. Кто знает, как на это посмотрит и поспольство, и казаки. Нашлись такие, которые вместе с Галайдою были и под Зборовом, и под Берестечком. Рассказывали, как когда-то Нечипор спас полковника от смерти, как ходил за языками, как саблею рубил врагов, так, что пыль столбом... А теперь вишь до чего недоля да обида довели. Джура всюду разболтал: «Полковник кричали, ударили казака по лицу...» Он своею грудью его от пули заслоняет, а тот в благодарность кулаком по роже!..
Видали! Куда годится? Есаул понимал, чем грозят такие речи. Не мешкал. В тот же день Нечипора, связанного по рукам и ногам, кинули в телегу, накрыли рядном, и под охраною десятка верных казаков отправили в Чигирин.
Лежа на холодных сырых камнях в подвале чигиринского замка, Нечипор припоминал до мелочей тот роковой день. Нет, не с плохим намерением шел он к Громыке... Но разве поверят, что только оскорбление, нанесенное ему полковником, вызвало этот неистовый порыв, что страшная злоба мгновенно залила сердце и едкою желчью ослепила взор? Кроме сабли, он тогда ничего уже не видел. Выхватив ее из ножен, понял, что это единственный миг, когда можно отплатить за все: за мучения на гуте, за дикую расправу жолнеров, за обездоленных родителей, за несбывшиеся надежды...
Темно и холодно в каменном мешке. Ни солнечного луча, ни живого слова. Вспомнил – тут, в Чигирине, старый приятель, Терновый Мартын. Как бы ему весточку о себе подать? Но дозорцы за окованными железом дверьми злые, как бешеные псы. Один ответ – кулаком под ребра.
Нечипор знал: дорога теперь ему – только на виселицу... Была в сердце великая скорбь. Как там родители, Мария? Но они были далеко, и не оставалось уже никакой надежды увидать их. Теперь он знал – спасения не будет. Недаром сам полковник Капуста допрашивал его. Дивное дело! Неужели он надеялся на спасение? Тогда надо было не даваться есаулу и Приступе...
Но у него и мысли такой не было. От кого и куда должен был бежать? Кто дал право Громыке ударить его? За что?
Снова гнев наполняет сердце Нечипора. Разбить бы кулаками эти двери, вырваться на волю, туда, к своим побратимам, сказать всем про муки, про боль, напомнить прежние обещания старшины и гетмана... Разве затем бился под Корсунем, рубился под Зборовом, не колеблясь, кинулся под пулю, защищая Громыку, чтобы гнить в убожестве, чтобы мать и отец в нищете мучились, чтобы любимая девушка отрабатывала панщину, чтобы вместо Киселя сидел в Репках Громыка?
Нечипор не знал, что сто казаков из Белоцерковского полка челом били гетману, просили уважить прежние заслуги Галайды и взять во внимание то, по какой причине он поднял оружие на полковника.
...Посреди ночи Галайду, дремавшего на гнилой соломе, разбудили дозорцы. Нечипор увидал лица казаков, озаренные пламенем факелов, и сердце упало. Он переступил порог своего страшного жилища, думая, что ему предстоит уже последний путь. На дворе пошатнулся, вдохнув свежий воздух, темное синее небо показалось ему солнечно-светлым, и стало несказанно жаль себя, так, как никогда еще себя не жалел. Нечипора втолкнули в повозку, двое верховых стали позади, караульный отпер ворота, и повозка покатилась.
Один из казаков поровнялся с повозкой, наклонился к Нечипору:
– К гетману везем тебя. Улыбнулась тебе доля. Ты в ноги пади, вымоли себе жизнь...
***
...Нечипор Галайда, очутившись с глазу на глаз с гетманом, в ноги не упал.
Прислонившись спиною к стене, он закрыл глаза и стоял так несколько минут, ожидая, пока утихнет страшный шум в голове. Нечипор ждал всего, но не мог и думать, что встретится с гетманом. Открыл глаза, увидел: прямо перед ним стоял гетман, заложив руки за пояс кунтуша, и, слегка наклонив голову, пристально разглядывал Нечипора.
– Вот ты какой! – услыхал Нечипор густой, зычный голос. – А я думал – страшнее.
Повернулся спиной к Нечипору, прошел в другой конец светлицы, к столу, поставил по правую руку от себя пятисвечник, сел.
– Подойди ближе, сядь вон там, – он указал рукой, прикрыв глаза от света краем ладони.
Нечипор послушно оторвался от стены, сел у края стола на скамью.
Гетман молча разглядывал Нечипора. Сверлил пытливым взглядом из-под седых бровей.
– Это ты под Берестечком в табор Богуна через вражеские окопы пробрался?
У Нечипора защекотало в горле. Одними губами, беззвучно выговорил:
– Я, гетман.
– Помню, хорошую службу сослужил войску... Женатый?
– Нет, гетман...
– Выпей, – гетман налил кубок и протянул Нечипору, – мед добрый, субботовский, пей...
Нечипор несмело взял дрожащими пальцами кубок. Какая-то надежда теплою волною шевельнулась в груди.
– Пей, пей, – сказал Хмельницкий, налил себе, поднял кубок и выпил одним духом. Поставил, вытер платком усы, покачал головой:
– Зачем бороду отпустил?
«Смеется», – недобро подумал Нечипор.
Тихо ответил:
– В тюрьме не бреются, пан гетман.
– А ты живи так, чтобы в тюрьму не попадать. Разве казаку место в тюрьме? Казак в седле должен быть, посреди степи, чтобы путь стлался перед ним далекий, чтобы конь копытом землю пробовал, чтобы ветер в лицо крылами бил. А ты какой казак? Ты теперь не казак...
– Я не в реестре, – сказал Нечипор, отодвигая кубок, – мне счастье не улыбнулось, гетман...
– Ты не один, Галайда, паны сенаторы в Варшаве на сейме снова приговорили, чтобы реестр был только в шесть тысяч. А казаков сколько?
То, что гетман до сих пор ни словом не обмолвился про Громыку, наполняло сердце Нечипора дурным предчувствием. Хмельницкий продолжал:
– Снова быть войне, Нечипор Галайда. Или, может, думаешь, лучше панам покориться? Они уже и гетмана нового нашли, сотника Забузского, может, слыхал? Так как же ты, Галайда?
– Мне все равно, гетман, мне одна дорога...
– Куда ж твоя дорога пролегла, Галайда?
В глазах Нечипора запрыгал потолок, заколыхался стол, гетман отплыл куда-то далеко в угол, потом приплыл снова на то место, где был. Галайда зажмурился.
– Моя дорога, видать, – на виселицу, гетман...
Так он сам начал разговор, невмоготу было уже.
– Сам выбрал себе ту дорогу, казак, – сурово проговорил гетман.
Охваченный отчаянием, Нечипор вскочил на ноги. Ударил себя кулаком в грудь...
Хмельницкий прищурил глаз, откинулся на спинку кресла, процедил:
– Что, может, и на меня с ножом?
Нечипора эти слова пригвоздили к месту. Упал головой на стол, потом заставил себя подняться. Показал Хмельницкому багровое пятно на виске.
– Он ударил меня, ударил, обесчестил. Я грудью от смерти его закрыл... Под Зборовом...
– Знаю! – Гетман хлопнул ладонью по столу, как бы приказывая Нечипору молчать.
– Знаю, Галайда. Но кто тебе дал право подымать руку на полковника?
Нечипор молчал.
– Поступил Громыка негоже, должен мне челом бить! Есть на всех суд и расправа. Все должно делаться по закону... Знаешь ли ты, что паны только о том и мечтают, чтобы раздор и смуту посеять в нашем войске? Ты что ж, им на помощь стал?
– Гетман, – хрипло проговорил Галайда, – взгляни, гетман, что вокруг тебя творится. Ты пойди сам по селам, послушай, о чем народ толкует, погляди, сколько полковников твоих плохому научились у панов...
Все, что думал в эти дни, все, что испытал злого и страшного, про ту ночь на гуте, про расправу Гармаша и Тикоцинского, про сестру Килыну, про нищету отца и матери, про свои надежды несбывшиеся – обо всем горе и обидах сказал Нечипор.
– Все тебе поведал, гетман. Можешь посылать меня на виселицу или на кол, выбирай сам, какой смерти достоин я.
Голос Галайды прозвучал твердо, и Хмельницкий, глянув на него исподлобья, вдруг сказал:
– Нет, ни виселицы, ни кола тебе не выберу, хоть и заработал ты одно из двух. Волю даю тебе, Нечипор Галайда, сам выбирай себе дальше дорогу...
Хмельницкий хлопнул в ладоши. Нечипор Галайда, широко раскрыв глаза, глядел на гетмана. Джуре, появившемуся в дверях, Хмельницкий приказал:
– Скажи есаулу – одеть казака Галайду, дать саблю, коня...
Джура скрылся за дверью. Нечипор, не сводя глаз с гетмана, прижал руку к сердцу:
– Дай еще послужить тебе, гетман... дозволь!..
– Не мне служи, казак, вот ей служи честно, – Хмельницкий, сверкнув глазами, указал рукой на окно, за которым синела весенняя ночь, – ей служи честно, отчизне нашей. Она теперь в муках великих. Терзают ее иезуит и шляхтич, и татарин, и турок, уния моровою язвою ползет. Иди в свой полк, казак Галайда, скоро быть битве. Там, на поле битвы, с саблею в руке, покажи свою силу...
...В гетманском универсале, объявленном в Белоцерковском полку, говорилось, что бывший казак этого полка Нечипор Галайда из села Белые Репки убил насмерть полковника Михайла Громыку и за этот злоумышленный поступок генеральным судьей приговорен к казни через повешение. Но понеже оный Галайда под Зборовом спас в бою жизнь полковнику Громыке, а под Берестечком добыл отвагою своею великую заслугу перед войском, гетман Богдан Хмельницкий приговор генерального судьи отменяет и дозволяет Нечипору Галайде быть дальше в полку, дабы на поле битвы искупить свой грех.
Казаки, выслушав гетманский универсал, говорили:
– Хмель за нас горою стоит...
– Хмель не даст казацкие вольности затоптать...
– Громыка запанствовал, вот и пал от руки казака... Где ж такое слыхано, чтобы у казака поволовщину брать?..
Об этих речах Капуста доложил гетману. Хмельницкий ничего не сказал на то, лишь загадочно улыбнулся. А что было говорить? Разве он и раньше не знал, что именно так будет? Полковники советовали: «Надо так сделать, чтобы все казачество знало...» Что ж, он сделал.
И правда, двух недель не прошло, как о гетманском универсале знали далеко за пределами Белоцерковского полка.
Случай с Галайдой снова подтверждал, как крепко держит он, Хмельницкий, сторону казачества, не дает никому поблажки, хотя бы и полковнику, и снова казаки говорили: «Единая наша надежда – гетман Хмель».
Теперь Иван Выговский понял, почему Хмельницкий не соглашался на все уговоры казнить Галайду.
Трудное время переживал генеральный писарь. Больше чем когда-либо ему надо было беречься, хотя самый опасный для него человек – Малюга – уничтожен. Выговского бесило, что его отстранили от переговоров с Москвой и доверяли теперь только второстепенные дела. Писарь прилагал все усилия, стараясь убедить московского посла Зеркальникова в том, что Хмельницкому верить нельзя, что Хмельницкий держит руку султана и замышляет вкупе с ним и с ханом всякие злые дела против царя...
Еще в Белой Церкви, во время переговоров о мире, Выговскому удалось о многом договориться с коронным гетманом Потоцким. Но Потоцкого вскоре унесла смерть. Это событие несколько спутало расчеты генерального писаря.
Снова ему приходилось выжидать. Недавний приезд из Москвы Ивана Искры и его долгие беседы наедине с Хмельницким заставили Выговского забеспокоиться. Надо было крепче держаться на своем месте. После расстрела Гладкого Выговский понял: гетман ни перед чем не остановится.
Генеральный писарь всячески старался подчеркнуть свое умение.
Действуя неспеша и настойчиво, он постепенно прибрал к своим рукам дела, касающиеся молдавского господаря. Тут, помимо воли гетмана, получилось так, что Выговский стал его первым советчиком.
Зная слабое место гетманича Тимофея, Выговский говорил ему:
– Что ж, господарь Лупул смеется над нами? В прошлом году обещал выдать за тебя Домну-Розанду, да на том и успокоился...
Тимофей, насупив брови, недобро поглядывал на генерального писаря, но это не могло остановить Выговского.
– Саблей бы заставить его держать слово.
Предстоящий поход Тимофея на Молдавию, благодаря стараниям Выговского, не был тайною ни для Лупула, ни для канцлера Речи Посполитой.
И Варшава воспользовалась полученными сведениями. Три корпуса кварцяного войска, вооруженные с ног до головы, имея при себе большое число пушек, вышли на правый берег Днепра, по приказу короля повернули на юг и двинулись к Батогу.
Но генеральный писарь готов был пальцы кусать себе, когда узнал, что вместо Тимофея четыре лучших полка поведет на Батог, навстречу войску Калиновского, сам гетман. Изменить что-нибудь в этом было уже поздно, да Выговский и не в силах был.
В заранее намеченном порядке шли в начале мая гетманские полки по Каменецкому шляху. Чигиринский, под бунчуком гетмана, и Белоцерковский были в авангарде. Следом двигалась артиллерия под началом Коробки, за пушками, на телегах, по всему окоему тянулся пехотный Переяславский полк, а за ним – арьергардный – Черкасский. Корсунский полк во главе с Иваном Золотаренком выступил на несколько дней раньше, взяв путь на север от Батога, чтобы выйти Калиновскому в тыл.
Мягко стлалась под майским ветром трава. Высоко плыла над конниками небесная лазурь. Снова шумел степной шлях. В придорожных селах били в набат.
...Хмельницкий едва сдерживал своего аргамака. Конь ржал и, мелко перебирая ногами, взбивал на шляху легкое облачко пыли. Рядом с гетманом – Носач, Богун, Тетеря и Пархоменко. В такой погожий день грех забираться в закрытую карету.
Весна раскинула вокруг свой светлый шатер. Ветер высушил степные шляхи. Гетман впивался взглядом в синюю даль. Он снова ощущал в сердце необычайную легкость, то чувство, какого не знал уже много месяцев.
В тягостных заботах прошла трудная зима. Позади остались бесконечные хлопоты об оружии, ядрах, порохе, переговоры с ханом, непокорство посполитых, жалобы Адама Киселя. У края неба обманчивым маревом поднимался день грядущей битвы. Гетман понимал: не в молдавском господаре дело. Паны сенаторы и король поручили Мартину Калиновскому потрепать казацкое войско.
Калиновский ждет гетманского сына, – что ж, он будет иметь удовольствие встретиться с самим гетманом. Выиграть предстоящую битву, разгромить Калиновского, это означало – сорвать панам посполитое рушение на нынешний год.
Знал доподлинно: пусть только судьба порадует победой, – и тотчас подымется весь народ. О каких реестрах тогда говорить?.. Подавшись всем телом вперед, зорко вглядываясь вдаль, Хмельницкий скакал, обгоняя полки и обозы, и конь послушно подчинялся его твердой руке.
Полковники молча ехали рядом. Войско быстро шло на юго-запад.
Остановившись на привал в селе Тарасовка, Хмельницкий вечером писал грамоту путивльскому воеводе Хилкову. Воевода должен знать: поход сей замышлен как новое начало борьбы с королем и шляхтою. Жить с ними в мире и согласии – дело немыслимое. Никаким их клятвам верить нельзя. Уния стремится к одному – заполонить иезуитами все земли украинские, окатоличить край, свести на нет добытые казаками вольности. Бог видит, он хотел верить королю. Бог свидетель – не он первый нарушил свои обещания.
Хмельницкий просил воеводу при случае отписать в Москву, что он с войском и всем народом бьет челом царю за великую помощь и уповает на те времена, когда царь примет Украину под свою высокую руку, когда станет войско казацкое плечом к плечу со стрельцами царства Московского...
Позже, низко наклонясь над столом, он писал Ганне в Субботов:
"Близка уже цель нашего похода. Все хорошо тут, всем весьма доволен.
Но сердце к тебе рвется. Сам этим чудом удивлен. Мысли мои с тобою вседневно, голубка моя. Разведка известила, что Мартин Калиновский стоит уже под Батогом с превеликим войском, а с ним вместе прославленный мастер пушечных дел Пшиемский, староста красноставский Марк Собесский, какие-то иноземные генералы, чьих имен еще не знаем, но, мыслю, вскоре доведаемся, взяв их в полон. Сила там стоит большая, и тем больше мое желание обезвредить ее и разгромить. Если фортуна нам улыбнется, то вскоре будем гулять на свадьбе Тимофея с Лупуловой дочкой в Яссах. Капусте скажи, чтобы живописца, который прибыл в Чигирин из Киева, доставил сюда в лагерь с надежною охраной. Кланяюсь тебе в ноги и целую. Твой Богдан".
Перечитал написанное. Письмо не очень понравилось. Получилось как-то хвастливо и легковесно. В темном углу селянской хаты увидел перед собою строгое лицо Ганны. Смотрела на него с укоризной. Он нерешительно повертел письмо в руках, но все же решил отослать его.
Крикнул писца, велел отправить с рассветом и грамоту, и письмо.
Улегся в постель. Писец погасил свечи, вышел. Хмельницкому не спалось. За стеной заплакал ребенок. Сонный женский голос прозвучал совсем рядом:
– Молчи, молчи, а то отдам гетману Хмелю, а Хмель сердитый...
Ребенок затих. Гетман горько улыбнулся. Будет о чем рассказать Ганне.
Снова ее лицо возникло в полутьме. Глаза ее были суровы и вопрошающи.
Через минуту мысли уже были под Батогом. Он понимал, как много будет значить победа над польным гетманом. Случись это – посполитое рушение оттянется еще на год, и он принудит шляхту оставить Киев, Брацлав, Винницу... Ясное дело, выступление Калиновского – пробный камень. Если Калиновскому посчастливится под Батогом, шляхта двинется дальше. О каких договорах может тогда итти речь?
Ему не спалось. Ночной сумрак в хате был для него полон видений.
Снова за стеной заплакал ребенок, и снова сонный и печальный голос стращал:
– Плачь, плачь, придет Хмель, съест...
– Брешешь, – злобно сказал Хмельницкий вслух, – брешешь...
...На дворе заржала лошадь, перекликались часовые. Гетман не мог заснуть. Заботы обступали, не было покоя сердцу. А что, если Калиновский нанесет ему поражение? Что тогда? Но он знал, что тогда делать. Конечно, вести мирные переговоры будет невозможно. И останется единственный путь.
Ответ, который привез из Москвы Искра, указывал выход. Ни на минуту не колеблясь, он решил, как поступит. Полки будут отведены в пределы Московского царства – все его войско. На худший случай он уже оставил в Чигирине такой приказ Капусте. Даже Ганне сказал: «Будет поражение – собирайся в дорогу». И то, что думал об этом спокойно, ободрило его теперь. Он почувствовал в этом свою силу и решимость.
Не спеша перебирал мысленно каждый шаг свой, оглядывался в прошлое, а больше заглядывал в завтрашний день. И казалось – видел этот день отчетливо. Был он весь в блеске солнца, наполненный победным голосом труб, ударами тулумбасов, праздничным звоном на софийских колокольнях в Киеве.
Там, в Киеве, пока сидел еще воеводой сенатор Адам Кисель, но уже стоял наготове в Борщаговке полк Антона Ждановича, ожидая результатов битвы под Батогом. По первому приказу Жданович войдет в город и вышвырнет оттуда кварцяное войско.
Вспомнил Федора Свечку: теперь бы ему жить да писать... А Морозенко, а Кривонос, а Небаба... И снова подумал про тот будущий день. Про победу.
На чем остановился? Ага! Киев. Что ж, если под Батогом он добудет победу, Киев станет свободен. И не Киев только, а все Надднепровье. Пускай тогда кто-нибудь осмелится укорять его, что он не сдержал слов своих, произнесенных перед казаками на площади у белоцерковского замка?
Путь в Московскую державу будет ему открыт. Разве сможет Речь Посполитая тотчас поднять новое войско? А что, если... Нет! Ничего худого не могло произойти. Он должен победить Калиновского. Пускай Калиновский идет на него с пушками, со шведами и немцами, хотя бы в союзе с самим сатаной! Берестечский позор не повторится.
Много позднее, уже после битвы под Батогом, Хмельницкий вспоминал эту ночь в селе Тарасовка как благословенный берег, оттолкнувшись от которого он смело мог плыть вперед, зная, что за спиною – родная земля.
Глава 11
"Коронному канцлеру, ясновельможному пану князю Лещинскому.
Ясновельможный князь и благодетель! Я встретил королевскую почту, которая шла в лагерь под Батогом. Поелику теперь ей уже не было надобности итти к месту назначения, я распорядился, чтобы она немедля возвратилась назад и как можно скорее уведомила вас о страшном, неслыханном и непонятно быстром разгроме наших войск Хмельницким.
Ход военных действий был таков: сначала небольшие, но хорошо вооруженные казацкие отряды атаковали наше войско, которое мужественно и счастливо отбило вражеские наскоки. Три наших полка оттеснили Буджакскую орду татар, которая помогает Хмельницкому, – мыслю, без ведома хана. Но после того, как враг получил подкрепление, он сдержал наш натиск и вновь атаковал нас, надо признаться, с большим успехом. Бой продолжался до вечера и принес нам большие потери.
На другой день около полудня на нас кинулся сам Хмельницкий со столь великими силами, что мы не смогли продержаться и одного часа. Нас теснили со всех сторон, рубили саблями. Казаки так окружили лагерь и врезались в него, что наше войско, – я должен прямо сказать вам это, – было стерто с лица земли.
Польный гетман пан Мартин Калиновский укрылся сразу в редутах, занятых иноземными полками. Но и там нельзя было долго сопротивляться, ибо враг, имея несколько десятков пушек, окружил наши редуты со всех сторон.
Защитники последних были или убиты, или взяты в плен. Им пришлось сдаться, ибо защищать наспех построенные редуты все равно не было возможно, особенно при том замешательстве, какое возникло в войсках, когда мы узнали о бегстве нашей челяди из лагеря. Казаки проникли в лагерь и брали в плен кого хотели и как хотели.
Изо всего нашего полка бог спас только меня и еще одного воина, – нам чудом удалось переплыть реку. Из других полков отойти удалось весьма немногим, ибо река и густые леса сильно затрудняли правильное отступление.
Какая судьба постигла свиту польного гетмана пана Мартина Калиновского, сказать трудно. При гетмане находились: его сын, его милость пан коронный обозный, каштелян черниговский пан Одживольский, староста красноставский пан Марк Собесский, их милости паны Балабан и Незбытовский, подсудок брацлавский Козаковский и несколько других вельможных шляхтичей. Во всяком случае, вряд ли кому-нибудь из них удалось пробиться сквозь густые массы вражеских войск. Иноземцы и рейтары держались стойко, но из них, боюсь, мало кто сможет в будущем защищать Речь Посполитую.
Его милость пан воевода брацлавский, который стоял недалеко от лагеря, но не присоединился к нам, смог, по-видимому, отступить в Каменец.
Заднепровское войско и полки воеводы Киселя и Сапеги стояли в Ахматове. Им удалось соединиться, и, окруженные казаками, они с боем отступают в Полесье.
Каковы намерения врага – одному богу известно.
Можно опасаться, что он двинется вглубь Речи Посполитой. Поэтому, видимо, совершенно необходимо организовать оборону коронных земель не позже, чем за одну-две недели. Предлагая все эти суждения на усмотрение вашего светлого разума, выражаю надежду, что несчастливые известия, принесенные не философом, а опаленным порохом воином, будут все-таки приняты благосклонно.
Надеюсь также, что вы не забудете бедного солдата, который усердно служит уже двадцать лет. Полагаюсь на вашу милость. Ваш покорный слуга – Никола Длужевский, подстароста брацлавский.
Ново-Константинов, ночь, двадцать четвертого мая 1652 года".
...Коронный канцлер еле дочитал письмо. Его знобило, хотя сквозь открытые окна лилось июньское тепло. Он приказал слуге разжечь камин и закрыть окна.
Только что этим утром он узнал из тревожного письма сенатора Адама Киселя, что воевода принужден оставить Киев и временно будет пребывать в своем маетке в Гоще. Кисель намекал на дурные слухи о судьбе Калиновского и прочих региментарей. Письмо Длужевского не оставляло уже никаких сомнений.
Так была сведена на нет победа под Берестечком, которую столь заботливо и старательно готовили. Уходил в небытие Белоцерковский трактат.
"Теперь, может быть, сейм утвердил бы его... – мелькает мысль у канцлера.
– Но поздно!" Канцлер глубже усаживается в кресло, закутывает ноги шкурой леопарда. На камине швейцарские часы бьют пятый час. Во дворце играют трубы: это король садится обедать.
Через несколько дней стало точно известно о гибели под Батогом польного гетмана Мартина Калиновского с сыном, Марка Собесского, Балабана, Одживольского и многих других рыцарей, имена которых знала вся Речь Посполитая.
Армия Мартина Калиновского, первоклассное войско, вымуштрованное и подготовленное для предстоящих великих действий, было разбито наголову.
Свыше шести тысяч жолнеров, в том числе много иноземной пехоты, попало в плен к Хмельницкому.
Король приказал объявить двухнедельный траур в знак скорби по гетману польному и всему шляхетству, павшему в битве. На башне магистрата и над дворцом подняли черные флаги.
...Шведский посол Франц Мейер и венецианский посол граф Кфарца в эти дни имели приватную беседу. Кфарца вынужден был признать:
– Синьор Альберт Вимина был прав, отдавая должное гетману Хмельницкому. Не кажется ли вам, сударь, что этот Хмельницкий теперь семимильными шагами пойдет на север, прямо в объятия Московского государства? Я не вижу препятствий к их слиянию.
Шведский посол взял из золотой табакерки щепотку табаку и старательно запихал его в ноздри. Вытер усы платком и выжидающе смотрел на венецианского посла.
– Это будет весьма неприятно для нас...
Венецианец сокрушенно покачал головой.
Мейер многозначительно сказал:
– Объединение всех русских земель в одном государстве – крайне беспокойное и малорадостное событие для Европы. Ни одному монарху сие не наруку. Усматриваю, господин посол, в этом и более важное: Хмельницкий утверждает чернь в ее противоестественных стремлениях. С давних пор известно, кому владеть землей, кому работать на ней...
– Думаю, что и Хмельницкий такой же мысли. Не это, господин Мейер, главное.
Послы задумчиво смотрели друг на друга. С достоинством выжидали, кто первый вымолвит слово.
Граф Кфарца думал: «Ослабление Речи Посполитой не в интересах Венецианской республики. Это означало бы утрату всех надежд на помощь в войне с Турцией за Крит».
Франц Мейер думал: «Ослабление Речи Посполитой три года назад, в дни Тридцатилетней войны, было бы своевременно, но теперь сие весьма нежелательно. Московское государство стремится к берегам Балтийского и Черного морей. Держать его в железном кольце, замкнув выход к морю, вскоре станет невозможно».
– Хмельницкий понимает, – сказал немного погодя Мейер, – великое значение для Украины присоединения ее к Московской державе. Допустив отделение богатых и плодородных латифундий от своей короны, король Ян-Казимир ослабит королевство. Речь Посполитая потеряет свою силу, лишится богатых земель, большого числа дешевых рабочих рук, отважного войска. Она будет стоять перед угрозой утраты земель, ранее захваченных у Московского государства. Поляновский договор станет пустым словом.
– Он и теперь таков. Разве не известно вам, господин Мейер, что Хмельницкий пользуется большой поддержкой Москвы? – Граф Кфарца раздраженно повысил голос. – Наш посол из Москвы сообщил что Хмельницкому дают оружие, пушки, порох, ядра, зерно. Торговые люди с Украины освобождены от пошлины в русских городах. И, говоря откровенно, я не вижу: что тут может сделать Речь Посполитая?
– Есть только один способ предупредить события.
Кфарца вопросительно взглянул на шведа:
– Вы хотите сказать...
– Вы поняли меня, господин посол.
Мейер протягивает руку к серебряной вазе.
– Что это за цветы, господин Кфарца?
– Ландыши, господин посол. Вы думаете, что только...
Мейер удивленно подымает брови. Ей-богу, этот венецианец привык, чтобы ему каждую мысль разжевывали.
– Я имею в виду войну, господин посол, как единственный способ предупредить события, нежелательные для наших государств.
– Но лучшая армия, господин Мейер, лучшая польская армия разбита под Батогом. Коронный канцлер вчера высказал мне опасение, что Хмельницкий может двинуться вглубь Польши. Коронный канцлер боится бунта собственной черни. Он больше верит наемному войску, чем своим жолнерам.
Шведский посол хрипло рассмеялся.
– Коронный канцлер – недальновидный государственный муж. Он хороший католик, но плохой дипломат. Я бы посоветовал королю сменить его на преподобного нунция Иоганна Торреса. Святой отец гораздо лучше разбирается в мирских делах. Хмельницкий не двинется теперь вглубь Польши. Почему? Я вижу, у вас этот вопрос на устах. Да потому, господин посол, что Хмельницкий не захочет теперь рисковать. Он выиграл битву и будет готовиться на своих землях к новому походу, и знаете, сообща с кем?
– С ханом и Портою, – сказал Кфарца.
– Чепуха! – шведский посол с сердцем ударил кулаком по подлокотнику кресла, – Хмельницкий будет воевать против Речи Посполитой вместе с Московской державой.
Граф Кфарца горестно закивал головой:
– Вы правы, господин посол.
Мейер погладил бритые щеки, в прищуренных глазах искрилась усмешка.
Луч закатного солнца упал на золотую пряжку туфли посла, и он опустил руку, ловя перстнями солнечный блеск. Как бы говоря сам с собой, швед тихо, но четко проговорил:
– Объединение всех русских земель в едином Московском государстве – неприятная и весьма нежелательная вещь. Европа этого не допустит.
***
...В конце июня в соборе святой Софии в Киеве митрополит Сильвестр Коссов правил панихиду по погибшим воинам казацким, добывшим беспримерною отвагою своею победу под Батогом. Гетманом было приказано читать полностью имена и прозвания казаков, есаулов, сотников, сложивших голову в той битве. На панихиде присутствовали от гетмана полковники: Антон Жданович, Иван Богун, Силуян Мужиловский и Иван Золотаренко.
Ветер весело шевелил на башне магистрата малиновое знамя казацкого войска, бродил гулякой по киевским садам, ластился к широкогрудому Днепру, летел дальше в степь.
Ночью на улицах и площадях пылали костры, в темно-синее небо летели разноцветные огни, играла музыка, лихие танцоры взбивали сапогами облака пыли. На площади перед Софией пылали плошки. У костра мужчины, женщины, дети тесным кольцом обступили слепого певца. Простоволосый старик, уставясь в огонь бельмами глаз, грубым голосом тянул слова:
Тодi ж то Хмельницький листи читає,
Стиха словами промовляє:
"Ей, козаки, друзi, дiти, небожата,
Погодiте ви трохи мало, небагато,
Як од святоi Покрови та до свiтлого
Трихдневного воскресiння,
Як дасть бог що прийде весна красна,
Буде наша голота вся рясна".
Человек в чужеземной одежде, расталкивая толпу, пробрался ближе к лирнику. Завороженным взглядом остановился на старике. Поспешно вытащил из-за пазухи тонкую дощечку, покрытую серым полотном. Положил дощечку на голову сопровождавшему его мальчику и быстро начал водить по ней углем.
Сначала на него не обращали внимания, но потом те, кто стоял ближе, увидели, как умелая рука изобразила на полотне фигуру лирника и лица людей, стоявших за его спиной.
Абрагам Ван Вестерфельд, голландский живописец, кроме костра и сурового, открытого лица старого лирника, уже ничего не видел. Только когда вокруг зашумели и начали дружески хлопать его по плечам, он словно проснулся и растерянно огляделся. Люди одобрительно прищелкивали языками, – на куске полотна, как живой, сидел дед-лирник.
Неся на вытянутой руке рисунок, Ван Вестерфельд поспешил домой.
А через неделю в Субботове художник стоял посреди обширной залы за мольбертом и, бросая быстрые взгляды на гетмана, говорил, мешая латинские и голландские слова:
– Я видел мужественные лица, коих краска и кисть увековечить не в силах...
Хмельницкий сидел посреди залы, одетый в красный кунтуш, сверху накинута была на плечи горностаевая мантия, застегнутая под подбородком золотой пряжкой, в руке – булава.
Ветер ворвался сквозь растворенное окно и заиграл павлиньими перьями на шапке гетмана. Абрагам Ван Вестерфельд отклонился от мольберта и, подняв над головою руку, точно читая стихи, торжественно сказал:
– В далеких краях наслышаны о твоих прекрасных подвигах, господин гетман. Рассказывают о тебе при королевских дворах и в народе. Великая честь для моей кисти – увековечить черты храброго лица твоего...
Хмельницкий прятал улыбку в усах. Думал весело: надо было велеречивому живописцу прибыть несколько лет назад в низовья Днепра, когда на плечах не было горностая, а в руке не булаву держал, а саблю... Захотел бы он тогда портить на него краски?.. Былое всколыхнулось в памяти и встало во весь рост перед глазами. За окнами шумел ветер, а ему слышались тысячи голосов, топот конских копыт... Шло войско шел народ, шла вся Украина, и он был впереди, а на пути со всех сторон подстерегали бедствия и глухою стеною поднималась навстречу злая, враждебная сила. А он должен был зорко глядеть вперед и следить, что делается по сторонам.
– Рассказывают при дворах? – вдруг спросил по-латыни живописца Хмельницкий.
Тот обрадованно закивал головой.
– А как же, такое рассказывают...
– И при первом же королевском дворе голову отсекли бы, да кинули на забаву псам...
Откинувшись на спинку кресла, Хмельницкий громко смеялся. Ван Вестерфельд, подняв кисть, онемел. Ей-ей, он не понимал смеха, когда тот связан с мыслью о смерти... Но он не осмелился высказать свое удивление.
Вместо того живописец сказал:
– Твою победу над польским войском под Батогом сравнивают с победой Ганнибала при Каннах...
– Спасибо за такую честь, – тихо ответил Хмельницкий, – но сравнивать много легче, чем добывать победу...
В глазах Хмельницкого блеснули огоньки.
– Говоришь, видал людей наших в Киеве?.. Мужественные лица, говоришь?
Да! Если стоишь за правду, будет у тебя такое лицо, и сто таких побед добудешь, как при Каннах.
Он встал с кресла и подошел к мольберту. На портрете он был печальный и старый. Недовольно покачав головой, Хмельницкий сказал:
– Прихотлива и неисповедима судьба человеческая, но, пан художник, сила и разум заставляют судьбу быть послушною человеку.
– Прекрасные слова, господин гетман!
***
...В июле этого года казак Нечипор Галайда в деревянной церковке в Белых Репках надел на палец своей невесте Марии серебряное кольцо. Отныне они стали супругами перед богом и людьми.
Но недолго пришлось быть Галайде в Белых Репках. В сентябре Нечипор распрощался с Марией, с родителями, с Белыми Репками. Гетманский универсал снова призывал всех казаков в полки.
...В том же году в Яссах Тимофей Хмельницкий обвенчался с дочерью молдавского господаря Домною-Розандою.
Глава 12
Был апрельский день 1653 года. Царь Алексей Михайлович принимал послов Богдана Хмельницкого.
От Спасских ворот к царскому дворцу шли Силуян Мужиловский и Кондрат Бурляй, окруженные с обеих сторон стольниками посольского приказа. Впереди – рынды в белых кафтанах с алебардами. Перед самым дворцом в два ряда – статные, крепкие, как дубы, стрельцы. Царь Алексей Михайлович сидел в тронной зале на кресле из рыбьего зуба. За троном ближние бояре – Бутурлин, Морозов, Прозоровский, Нарышкин, стрелецкий начальник Артамон Матвеев. Чуть пониже – думные дьяки: Ларион Лопухин, Алмаз Иванов, окольничий Богдан Хитров.
Силуян Мужиловский и Кондрат Бурляй низко поклонились, коснувшись правой рукой пола, устланного цветастым персидским ковром. В Тронной палате было торжественно, чинно, строго. Заговорил Мужиловский:
– Великий государь и самодержец всея Руси, от имени гетмана Богдана Хмельницкого со всем Войском бьем тебе челом и вручаем тебе грамоту, в коей покорно просим принять народ наш, войско и всю землю нашу православную под твою высокую руку, а также просим всякую помощь оружием и прочим подать нам, ибо снова объявил посполитое рушение на Украину король польский и снова кардинал-примас и папский нунций угрожают унией вере нашей православной. Одна надежа – держава Русская и ты, великий государь.
На то уповаем.
Мужиловский приблизился, преклонив колено, вручил царю в собственные руки гетманскую грамоту. Государь передал ее князю Прозоровскому, сказавши:
– Зело утешены мы желанием гетмана Богдана Хмельницкого и Войска вашего защищать веру и волю свою. Ведаем мы, что король польский своего слова не сдержал, и мы ему, брату нашему, о том отпишем, а твои слова, посол, приняты нами к сердцу. Быть так: о делах ваших, кои ты тут перечислил, говорить послам гетмана с князем Прозоровским Семеном Васильевичем, с окольничим Богданом Матвеевичем Хитровым да думными дьяками Ларионом Лопухиным и Алмазом Ивановым...
...В тот же день в посольском приказе Силуян Мужиловский рассказывал боярам:
– Присылал король к гетману послов своих, Маховского и Чернецкого, чтобы снова комиссию учинить. Обещали, что посполитого рушения не будет, только бы гетман велел селянам в послушании пребывать. Но тех слов своих не держат. Войско поспешно сбирают и немало уже городов и сел на Волыни и Подолии снова разорили и простых людей невинных замучили. Творят сие поспешно, ибо прослышали, что его царское величество желает заступиться за нас, за веру нашу православную. Также надлежит вам ведать, что коронный канцлер послал своих послов в Стамбул, к султанскому визирю, предупредить его: Москва, мол, с гетманом союз учинить намерена. Султанский чауш Осман-ага в Чигирин прибыл, обещал всякую помощь гетману, лишь бы он с войском и всеми землями перешел в подданство турецкому султану. И гетман чаушу ответ дал такой: мы теперь подданные короля Речи Посполитой и на верность ему крест целовали.
Кондрат Бурляй, который все время молчал, слушая, как ловко сыплет словами Мужиловский, заметил:
– Вы, панове бояре, ведать должны, что, кроме христианского государя, царя и великого князя Алексея Михайловича, всея Русии самодержца, народ наш никого признавать не хочет и в подданство басурманам не пойдет, лучше погибнет на поле битвы.
– Сие похвалы достойно, – сказал князь Прозоровский. – Царь о том отпишет гетману. Стольник Федор Ладыженский спешно в Чигирин выедет с тем письмом. Вам от султана и его слуги, крымского хана, держаться надлежит в отдалении. Царь указ учинил, – Прозоровский блеснул сквозь очки строгим взглядом, – донским казакам итти оружно на помощь гетману. Гонец завтра повезет указ на Дон.
– Славно! – вырвалось у Мужиловского.
– Обожди, – Прозоровский поднял палец. – Ведомо стало нам, что король Речи Посполитой выступил с войском на Львов. Царь повелел послать королю посольство, еще раз миром предупредить, дабы обиды народу вашему не чинил.
Надежды на успех не возлагаю, но все же будет еще одно предостережение...
– Бесплодно сие, – покачал головой Мужиловский.
– Однако надо, пан Мужиловский. Князь Репнин будет вести переговоры с коронным канцлером. Что будет – увидим. А пока что стрелецкому начальнику Матвею Артамонову велено выехать в ваше войско, дабы на месте с гетманом говорить и учинить все, что потребно для помощи...
– Скорее бы только! – вырвалось у Бурляя.
Прозоровский недовольно закусил губу.
– Это, пан посол, не наезд на усадьбу. О великой войне речь ведем...
Враги Русской державы только того и хотят, чтобы все земли наши были на клочья разорваны, чтобы разделить народы наши навечно. Тогда смогут привольно лакомиться сокровищами нашими. Ведаем, одною мыслью живут враги: железною пятою наступить на землю нашу, веру православную поносить и ничтожить. Что делают супостаты! Белую Русь вовсе погубили. Червонную Русь в оковы заковали так, что ни рукой, ни ногой не шевельнуть. Разве мы о том не знаем здесь, на Москве?
Голос Прозоровского окреп. Он отодвинул от себя пергаментные свитки и, опершись твердо руками о край стола, говорил:
– Все сие видим, и беды сии укрепляют нашу веру в то, что будем воедино. Хвала и честь великая гетману Богдану Хмельницкому: уразумел он, в чем спасение края вашего. В далекое будущее мысль его проникает. Орлиный лет у гетмана.
– Ведомо государю, – продолжал Прозоровский, – что враги не хотят дать нам свободной дороги к морям Черному и Балтийскому. Замкнуть нам все пути – таков их умысел, и в том едины будут и королева шведская, и король Речи Посполитой, и венецианский дож, и папа Римский, и на том с султаном и ханом примирятся... Вот и говорю, господа послы, – стоим мы накануне дел великих, и должны быть осмотрительны, твердо идя вперед. А теперь, господа послы, прошу ко мне, откушать, чем бог послал.
Слуги освещали дорогу в темном коридоре, высоко держа над головами светильники. Во дворе Силуян Мужиловский, садясь в карету рядом с князем Семеном Васильевичем Прозоровским, подумал:
«На большую дорогу выходит Украина!»
Глава 13
...В церкви святого Юра отслужили вечерню. Печальный звон растаял над домами Львова. На башне ратуши длиннобородый бронзовый карлик семь раз ударил молотком по наковальне – и семь ударов колокола упало вниз, оповещая жителей, что прошел седьмой час. Августовский вечер дышал влагой.
Пахло дождем. Небо на горизонте рдяно пламенело.
Торговцы закрывали лавки. С ярмарочной площади потянулись обозами подводы. Воеводские стражники шныряли по улицам и переулкам, сторожили по околицам. Заглядывали в возы, будто проверяя, чтобы не было воровства, а на деле искали, что плохо лежит, что не успели продать мужик или баба, и тащили себе в сумы, притороченные к седлам. Если обладатель гуски или курицы, или лукошка с яйцами упирался, стражник люто сверкал глазами и кричал грозно:
– Пся крев! Мытного и торгового не платил? Где квиток?
Пока дядько доставал спрятанный за пазухой квиток, стражник, управившись с гуской, был уже далеко от воза.
На улицах мещане сидели на скамейках перед своими домами. Щелкали тыквенные семечки, время от времени перекидывались словами...
Расталкивая возы и пешеходов, хлеща по чем попало кнутом, бешено промчался воеводский гайдук.
– Дорогу, дорогу послу московского царя!..
Толпа – врассыпную, кто куда. Следом за гайдуком еще десять конных, а потом уже, рассыпая дробный топот полков по каменной мостовой, шестерка коней легко промчала карету. Промелькнул на козлах кучер в синем жупане и высокой шапке. Сидел прямо, как окаменелый, только ветер откидывал вбок длинную бороду.
За каретой скакали русские стрельцы верхами, с любопытством озирали улицу, людей, а за стрельцами, раздувая усы, снова мчались воеводские гайдуки.
И снова тихо на улице, только люди, столпившись у ратуши, шепчутся:
– Король вчера прибыл...
– Да неужто?..
– Вот тебе и неужто!
– Снова, стало быть, война с казаками?
– А на кой ляд нам та война?
– Тебя король не спрашивал...
– Известно!
– Кому шутки, а моего Семена в прошлом году зарубили саблей... да насмерть.
– Кто? Казаки?
– Стражники коронного гетмана. Разгневались, что не угодил пану, плохо выковал панцырь...
– Так-то... Царский посол не зря тут сидит. Видать, вместе с королем будут воевать казаков.
– Не будут!
– Думаешь?
– Помянешь мое слово...
– Эх, нам бы в казаки податься...
– Ты не очень...
– Да я ничего...
Шепотом, тихими голосами, поверяют друг другу свои мысли. Кончился долгий трудовой день. И вот стоят они, городские труженики, кузнецы и бондари, плотники и портные, кожемяки и сапожники... Спорят, гадают, сомневаются... Что завтра? Завтрашний день еще лежит за розовой полосой небосклона...
В воеводском замке, неподалеку от бернардинского костела, зажглись огни. Карета, въехав в ворота, останавливается перед лестницей, по обеим сторонам которой два ряда высоких белых колонн. Князь Борис Репнин и князь Федор Волконский – великие послы московские, в сопровождении дьяка Алмаза Иванова, выйдя из кареты, степенно подымаются по мраморной лестнице.
Навстречу им спешит королевский маршалок. Долгою анфиладою мрачных комнат с темными стенами, украшенными рыцарскими доспехами и оленьими рогами, идут послы в большую залу. В ту минуту, когда они переступают порог этой залы, в противоположных дверях появляются коронный канцлер князь Лешинский и коронный гетман Станислав Потоцкий-Ревера.
Обмен любезностями. Вопросы о здоровье. Потом все располагаются вокруг стола.
Князь Репнин и князь Волконский сидят осанисто и важно, блюдя свой высокий чин. Им уже заранее известно, каков будет ответ коронного канцлера на требования московского царя. Это будет последняя попытка, последний шаг. Коронный канцлер, раздраженно отгибая высокое жабо, которое закрывает ему короткую, подстриженную бородку, поднимается с места.
– Его милость, ясновельможный король наш, обсудив требования брата своего, его величества русского царя, принужден, к великому сожалению, передать ему через вас, панове высокие послы, что удовлетворить эти требования не может. Подтвердить Зборовский трактат король не считает возможным. Провинности Хмельницкому король тогда простит, когда он, Хмельницкий, будет бить королю челом, отдаст булаву и отречется от гетманства. Казаки тоже должны бить челом, сложить оружие и находиться, как прежде, в послушании у своих панов, то есть: пахать землю и платить подати. Реестровых казаков должно быть только шесть тысяч, и жить они могут только на Запорожье. В Киеве и в прочих городах Украины по обе стороны Днепра по-старому должно стоять польское и литовское войско.
Церковную унию отменить не можем, – это дело самих верующих, и король его касаться не волен. Обидно нам, панове высокие послы, что Хмельницкий и лукавая чернь ввели в обман его царское величество, ища у него защиты.
Предупреждаю вас, панове послы, как друзей, – слову Хмельницкого верить нельзя, ибо какое слово чести может быть у черни и ее вожака? Должен сказать, что король сам идет с войском против казаков, и мы стоим накануне полного и окончательного уничтожения бунтовщиков.
Поклонившись послам и надменно вскинув голову, Лешинский сел.
– Великий царь московский, – заговорил князь Репнин, поднимаясь, за ним встали князь Волконский и дьяк Алмаз Иванов, – повелел нам сказать королю свое высокое слово в защиту Богдана Хмельницкого и народа украинского. Одно должен ты ведать, господин коронный канцлер, – великий государь не потерпит поношения и обиды вере православной, и будет оберегать ее, насколько поможет ему в том господь милосердный. Сожалеем, господин канцлер, что шесть наших собеседований не окончились взаимным удовлетворением. Понеже король отказывается запретить на Украине унию, возвратить православным людям их церкви и впредь никакого утеснения им не чинить, то о каком уважении и приязни к православному государю нашему говорить можно? На сем дозволь, господин коронный канцлер, оставить вас.
Уповаем на то, что вы, обдумав, сколь тяжкие следствия будут из-за подобных несогласий, поступать станете по справедливости.
– Сожалею, пан посол, что его царское величество придает значение лживым и коварным наветам Хмельницкого. Нашу справедливость мы начертаем на спинах бунтовщиков плетьми.
Коронный канцлер и коронный гетман наклонили головы.
Князь Репнин, садясь в карету, громко проговорил:
– Погоди еще, пан канцлер, не торопись...
В тот же день великое русское посольство выехало в Москву.
Еще за неделю до окончания Львовских переговоров царь Алексей Михайлович делал смотр своему войску на Девичьем Поле. После смотра, по поручению царя, думный дьяк Ларион Лопухин объявил стрельцам о возможном вскорости походе. А в Чигирине уже находились начальник стрелецкого приказа Артамон Матвеев и дьяк Иван Фомин.
Девятого августа гетман Хмельницкий отправил в Москву своего посла Герасима Яцковича с письмом на имя царя, в котором подтверждал получение царской грамоты через стольника Федора Ладыженского.
В Чигирине собралась рада старшин. Полковники слушали грамоту царя, которую читал сам Хмельницкий. Торжественно звучал голос гетмана:
"Божиею милостью, от великого государя царя и великого князя Алексея Михайловича, всея Русии самодержца, владимирского, московского, новгородского, царя казанского, царя астраханского, царя сибирского, государя псковского и великого князя тверского, югорского, пермского, вятского, болгарского и иных, государя и великого князя Новагорода, низовския земли, рязанского, ростовского, ярославского, белозерского, удорского, обдорского, кондинского и всея северныя страны повелителя и государя Иверской земли, карталинских и грузинских царей и кабардинской земли, черкасских и горских князей и иных многих государств обладателя, от нашего царского величества, Богдану Хмельницкому, гетману Войска Запорожского и всему войску нашего царского величества милостивое слово...
...Ратные наши люди, по нашему, царского величества указу, сбираются в местах надлежащих и к ополчению строятся, дабы помощь тебе и войску твоему учинить... И для того послали мы, великий государь, к вам стольника нашего Федора Обросимовича Ладыженского, чтоб вам, гетману и всему Запорожскому Войску, наша государская милость была ведома; и прислали б есте к нам, великому государю, посланцов своих, а мы, великий государь, наше царское величество, пошлем к вам наших царского величества думных людей..."
Хмельницкий, держа перед собой государеву грамоту, задумался. Память увела его в давний осенний день, когда в тревожный час родилась в его сердце эта спасительная мысль. И в один миг перед ним стремительным потоком прошел весь тяжкий боевой путь, путь, каким он шел к цели, изведав и радость побед, и муки поражений. Перед ним, перед всем войском, перед родным краем ныне открывалась новая дорога, и кто теперь мог стать наперекор ему?
Гетман положил перед собою на стол цареву грамоту и заметил, что полковники еще стоят. Он окинул всех пристальным взглядом и впервые уловил в их глазах тот особый внутренний огонь, который был сродни его сокровеннейшим чувствам. И он сказал решительно и твердо:
– Сбывается мой давний замысел, старшина! Братья русские идут к нам на помощь. Отныне объединим долю нашу с ними на веки вечные. Кто будет в силах это братство сломать? – спросил он и, сжимая кулак, твердо сказал:
– Никто! Будет народ наш по Львов и Галич вольным, и до самого Сана.
...С того дня Хмельницкий спокойно наблюдал за медленным движением королевской армии. У себя в замке, в Субботове, он подолгу беседовал с Артамоном Матвеевым и Иваном Фоминым. За время пребывания Матвеева и Фомина в Субботове туда дважды приезжал Капуста. Неотлучно сидели там Иван Золотаренко и Силуян Мужиловский.
В казацких полках уже знали о том, что стрелецкое войско скоро перейдет границу. По всей Украине шла эта весть. Впервые за многие годы в селах и городах люди без страха начали смотреть на юг и на запад. Ни татары, ни жолнеры не могли уже навеять ту тревогу, которая прежде была постоянным уделом тысяч селений, раскиданных по необозримым просторам края.
В конце августа Хмельницкому пришлось выступить в поход на помощь Тимофею, который вел бои с войском молдавского полководца Стефана Бурдуци.
Бурдуци, подкупив молдавских военачальников, добился изгнания Лупула.
Узнав об этом, Тимофей кинулся с большим отрядом казаков выручать своего тестя.
Под городом Сороки на Днестре Тимофей разбил Бурдуци и пошел на Сучаву. Но туда, вслед за ним, двинулась двадцатипятитысячная армия, в составе которой было польское войско под начальством князя Дмитрия Вишневецкого – племянника покойного Иеремии Вишневецкого, а также войска молдавское, трансильванское и волошское. У Тимофея было только восемь тысяч казаков и несколько тысяч татар, нанятых Лупулом. Татары, увидев опасность, разбежались. Тимофей вошел в Сучаву и решил здесь выдержать осаду. Завязались упорные бои, в которых казаки потеряли две тысячи воинов. В городе начался голод. Казаки ели конину и конские шкуры.
Какой-то предатель показал Вишневецкому место, где стоял шатер Тимофея Хмельницкого, и Вишневецкий приказал направить на это место все пушки польского лагеря. Поляки начали обстреливать шатер. Когда Тимофей вышел из шатра, он был сбит с ног обломком телеги и опасно ранен. Он приказал немедленно отправить гонца к отцу за помощью. Гонец прибыл в Субботов.
Двадцать тысяч казаков повел Хмельницкий на помощь осажденному Тимофею. Но было уже поздно. В Бердихином Городке, на реке Смотрич, Хмельницкий узнал, что Тимофей погиб, а войско после трехмесячной осады сдало Сучаву, с условием, что ему будет позволено выйти с оружием и тремя пушками, взяв с собой тело Тимофея.
Глава 14
...Ветер гнал по московским улицам палую листву. Медью плеснула осень на сады в боярских вотчинах. На Яузе, на Неглинной, в многочисленных ручьях и канавках ветром рябило воду. С серого неба светило холодноватое солнце. Торговый и тяглый люд подымался до света. Лотошники с рассветом были уже на улицах. Сыпали наперебой, словно грачи:
– Сбитень!
– Пирожки! Одна деньга пара!
Необычно рано через стрелецкие слободы катились на Москву повозки боярские, кареты, ехали всадники. Из-за тынов выглядывали заспанные посадские с нечесаными, всклокоченными бородами. Что это приключилось, что в такую рань бояре забеспокоились? Почесывая затылки, скатывались назад, за тын. Лениво ворчали псы на цепях.
На паперти Василия Блаженного, возле Успенского собора толпятся нищие, убогие, юродивые. Вдоль суровых стен Кремля медленно разъезжают конные. Лучи солнца играют на остриях пик. Конные следят за беспокойным, шумным людом – чтобы все было чинно, чтобы никакого злоумышления не содеяли.
Торжественно и мощно звонят колокола Ивана Великого. Восемь часов.
Через Красную площадь влетает в Спасские ворота запряженная четверней, с гайдуками на запятках, карета. Посадские и челобитчики, оттиснутые стрельцами к стене, только диву даются.
– Видно, вельможа заморский, – уверенно говорит один, с серьгой в ухе, почесывая здоровенной пятерней заросшее лицо.
Молодец в долгополой ферязи поблескивает из-под шапки насмешливыми глазами:
– Это ближний боярин, Василий Васильевич Бутурлин, а не вельможа заморский. У него шесть карет, сделаны в заморских краях, челяди без числа и даже два арапа...
Бородач, посмеиваясь, толкает под ребра молодца:
– Ты ему, видно, троюродным племянником приходишься?.. А?
Веселый хохот заставляет молодца нырнуть в толпу. А люди уже провожают взглядом новые кареты и повозки. Шепчутся:
– Бояре на совет собираются...
– Гляди, не только бояре, вон повозка торгового человека, Митрофана Шорина...
– А вон и запорожцы...
– Где?
– Да вот, гляди, в сизых шапках, в синих кунтушах...
– А я думал – наши...
– А известно, наши... Православные.
– К царю, значит, идут...
– К кому же, к тебе?
И снова хохот. Стрелец с алебардой недобро косит глазом: может, смех обидный? Но лотошник сует ему в руку баранку. Стрелец отворачивается.
Лотошник задумчиво роняет:
– Эх, быть войне, по всему видно...
Стрелец мирно оповещает:
– Польского короля воевать пойдем, чтобы запорожцев не трогал, над церквами православными не ругался...
Старичок без шапки, в убогом кафтанчике, подпоясанный веревкой, качал головой:
– Скажи, какой разбойник король, а еще помазанник... – Поймав на себе пристальный взгляд стрельца, закрыл рот ладонью, только головой покачивал.
Расталкивая локтями народ, пробирались к Спасским воротам подьячие.
Озирались заспанными глазами, хрипло ругались.
– Чего сбежались? На базар?..
Из толпы отвечали:
– Проспали, чернильные души, теперь вас в тайном приказе попотчуют...
Подьячие только отмахивались.
Статный, высокий парень сказал, как бы про себя:
– Я, люди добрые, из Севска, могу порассказать, как там король да хан народ обижают...
Толпа метнулась к нему:
– Расскажи, расскажи...
– Что говорить! – застыдился парень.
– А похвалялся... Все вы, севские, такие!
– Какие? – У парня глаза засверкали, руки сжались в кулак. – Какие?!
Насмешник отошел подальше.
Парень говорил:
– Люди там над Днепром-рекой на панов пошли, вольности себе добыли, католиков и шляхту из имений повыгоняли. А ведет их гетман Хмельницкий.
Теперь король польский все свое войско собрал, двинул тучею на украинскую землю... Что там делается! Чистое пекло!..
Из толпы кто-то недоверчиво сказал:
– Панов выгнали?.. Сколько хлебнул с утра?
– Вот те крест!.. – парень размашисто перекрестился. – Всех панов польских повыгоняли...
– Польских... – разочарованно протянул тот, который возражал.
– А ты каких же хотел? – насмешливо спросил парень.
Человек в черном кафтане, резнув ладонью воздух, решительно бросил:
– Всех.
Худощавый монах в засаленной рясе беспокойно водит глазами.
Втискивается в круг людей и гнусаво тянет:
– Попов, аки язычников, нехристи польские солдаты за бороды таскают, церкви пустошат, лошадей там держат, над стародревними храмами ругаются...
Хула и скверна...
А сам глазами так и впился в того, в черном кафтане, вот-вот проглотит.
– Максим! – сосед дернул за рукав человека в черном кафтане. – Ты от этого ворона подале держись. Беспременно донесет. Дай я тебя заслоню...
Он проталкивается вперед и расправляет крепкие, широкие плечи. Монах вытягивает шею, вертит головой, – того, в черном кафтане, уже не видно. А этот пристает:
– Расскажи, святой отец, расскажи, какое там неслыханное зло деется...
Монах что-то бормочет под нос, шныряет беспокойными глазами поверх голов. Но человек в толпе – как щепка в водовороте, разве ухватишь?
...Гудит и гудит Иван Великий! На Девичьем Поле играет трубач. Одного за другим выводят стрельцы застоявшихся коней. Сотни строятся под значками. Тут уже знают: царь нынче будет делать смотр войску, скоро выступят полки в порубежные земли. Идет молва, что полки из Брянска, Путивля, Севска уже перешли рубеж.
В Кремле, в Грановитой палате, сегодня тесно. Час ранний, а думных людей множество. Боярину захудалому или стольнику, а тем более дьяку, нечего и думать поближе к царскому трону пробиться. Задние вытягивают шеи.
Сосед шепчет соседу:
– Гляди – Бутурлин...
– Боярин Григорий Пушкин...
– Милославский... А ферязь какая, ферязь, небось, ефимков пятьдесят стоит...
– Князь Волконский... Только из Польского королевства вернулся...
– Никон, Никон...
Стало тихо. Патриарх, высоко держа голову, неторопливо подходил к трону. Царь Алексей Михайлович быстро шел ему навстречу. Приложился к руке. Никон благословил царя. Возвратились к трону вместе. У царя лицо строгое, брови сведены вплотную. Ближние бояре становятся по сторонам трона. Под стенами снова шепот:
– А эти кто, в синей одежде?
– Послы от Хмельницкого...
– Ишь ты!
– Гляди, Алмаз Иванов где?
– Этот в силу входит, в ближние пробивается...
– Лопухин тоже...
– Н-да!..
***
...Боярин Василий Васильевич Бутурлин выступил на шаг вперед, у подножья трона поднял руку. Тихо стало в Грановитой палате. Слышно только, как тяжело дышат те, кто тесно подпоясался. Бутурлин глядел вперед, сверлил глазами. Подбирая губы, начал:
– Созвали вас, люди достойные, думные, на Земский Собор по повелению великого государя нашего Алексея Михайловича, дабы ведали вы, что король польский Ян-Казимир и его сенаторы отказались учинить так, как великий государь наш через посольство свое предлагал. А предлагал государь запорожских казаков, весь народ православный на Украине и веру нашу православную не притеснять. Зборовский договор, который король некогда подписал, снова подтвердить, чтобы униатам на православных землях воли не было, чтобы на тех землях мир и спокойствие пребывали, чтобы каждый свои дела свободно вершил, не опасаясь за судьбу и веру свою.
Бутурлин на минуту замолчал. Перевел дыхание.
– Люди думные! Король польский злое замыслил. Поляновский договор и клятву, данную прежним королем, не соблюдает. Теперь хочет огнем и мечом истребить всех ревнителей православной веры, кои живут не только в порубежной с нами земле казацкой, а и на землях Короны польской и в Литве.
Ведомо вам, люди думные, не раз челом бил великому государю нашему гетман Богдан Хмельницкий, сей достойный вождь народа казацкого, не раз покорно просил государя нашего помощь ему подать против гонителей веры православной и принять его с народом под высокую цареву руку навечно. И теперь прибыло от гетмана Богдана Хмельницкого посольство, – Бутурлин указал рукой на Лаврина Капусту и Герасима Яцковича, стоявших по правую руку ниже трона.
Капуста и Яцкович низко поклонились думным людям. Бутурлин продолжал:
– Посольство привезло от гетмана грамоту великому государю нашему, и в ней гетман просит принять его с войском, со всеми землями и городами в вечное подданство российское и подать ему помощь военную, ибо король идет супротив него с великою силою.
– Великий государь спрашивает вас, бояре, люди думные, окольничие и стольники: как учинить? Оставить ли без ответа сию челобитную и не подать помощь десяткам тысяч единоверцев наших, ищущих спасения от неволи на землях русских, или выступить оружно на короля и протянуть свою высокую руку гетману Хмельницкому?
... – Что спрашивать? – В грановитой палате впервые за последние пять – семь лет зазвучали твердые голоса. – Разве пристало опустив руки смотреть на злые умыслы и деяния короля польского? Сегодня ляхи саранчой на православную землю лезут, завтра – турки и татары, послезавтра – шведы, немцы! Как жить? В кольцо железное замкнули. Разве такое слыхано? Попов на кол сажают. Хуже испанских инквизиторов. Да что говорить: иезуиты! Нынче крест целуют, завтра – нож в спину. Гетману Хмельницкому помощь подать!
Стрельцам итти за рубеж. В стольном граде Киеве, на святой земле отеческой, где колыбель державы русской, унии не бывать никогда! Смоленск, древний город русский, из неволи вызволить! Поляновский договор не правый.
Как его соблюдать, если король польский и вся Речь Посполитая поносят веру нашу?
...Чинно, но гневно говорят степенные государственные мужи. У патриарха Никона в глазах одобрение. Царь наклонил голову на левое плечо, слушает внимательно:
... – Не дадим православным людям в неволе погибать. Слать послов к гетману Хмельницкому. Уважить его просьбу. Быть отныне землям казацким и всему войску казацкому, как того они хотят, под высокою государевой рукою!
Духовенство и бояре приговорили:
– "Присоединить, как о том просит гетман Богдан Хмельницкий, к России его, гетмана, со всем войском его, с городами и с землями, уважая не только единую веру с малороссиянами и многие просьбы их о том, но приняв во внимание также опасность страшную, которая грозит им от Речи Посполитой и Литовского княжества с одной стороны, а с другой стороны – угрозу ига турецкого и татарского".
...Все стольники, и стряпчие, и дворяне московские, и дьяки, и жильцы, и дворяне, и дети боярские, и головы стрелецкие, и гости, и гостиные, и суконные сотни, и черных сотен и дворцовых слобод тяглые люди, и стрельцы – приговорили:
«Принять гетмана Богдана Хмельницкого и все Войско Запорожское с городами и с землями под высокую государеву руку и вечное подданство, как того гетман Хмельницкий и все казаки просят».
***
...Девятого октября 1653 года, через восемь дней после Земского Собора, по указу царя Алексея Михайловича из Москвы на Украину выехало посольство на великую раду, которую, как уведомили послы гетмана, Хмельницкий приказал собрать в Переяславе.
В составе посольства были: ближний боярин Василий Васильевич Бутурлин и при нем семь стольников, один стряпчий, трое дворян; окольничий и наместник муромский Иван Васильевич Алферов и при нем стольник, стряпчий, четверо дворян; думный дьяк Ларион Дмитриевич Лопухин и при нем один стольник. Сверх того повелел царь быть в посольстве начальнику московских стрельцов Артамону Матвееву. Также при посольстве состоять: трем сотникам, двум толмачам, довольно знающим язык украинский, польский, турецкий и латинский. А еще дана была посольству стража, числом в двести стрельцов.
Вместе с московским посольством выехали Лаврин Капуста и Герасим.
Яцкович.
...Двадцать третьего октября царь Алексей Михайлович повелел объявить в Успенском соборе, в Кремле, свою высокую волю войску русскому итти войной на недруга земли Русской и веры православной, короля Речи Посполитой и Литвы – Яна-Казимира.
По торным дорогам на юг, к порубежным землям, двинулись, в заранее намеченном порядке, стрелецкие полки. Часть их шла под начальством воеводы Федора Васильевича Бутурлина, часть – во главе с князем Григорием Григорьевичем Ромодановским.
Глава 15
– Ганна, подумай, Ганна...
Сидел, опустив голову на руки. Слушал, как выстукивает по стеклам дождь. Ветер дергал ставни. На жаровне, в камине, тускло мерцали угли.
Ганна притихла в ногах, на медвежьей шкуре, положила ему руки на колени, глядела в огонь.
Хмельницкий чувствовал: сердце до краев полно тоски и скорби. Как выплеснуть все это из сердца? Снова судьба зло насмеялась над ним. Лежал в земле его Тимофей. Навсегда, навеки ушел. Теперь он понимает: не только сына потерял в нем, гораздо больше. Подумал о своих годах. Положил теплую руку на голову Ганны. Может быть, она одна способна понять? А сколько лет напрасно отдал другой? Лживой, коварной. Он, который славился своим умением распознавать измену и коварство, оказался тогда просто неразумным младенцем. Как жаль теперь тех потерянных лет!
– Где ты была тогда, Ганна?
– Когда?
И догадавшись, – ведь не раз уже он спрашивал ее об этом, – Ганна пожимает плечами. Где? А где он был? Ей кажется, прошлого не было. Есть только то, что протекло в эти два года, когда она вместе с Богданом шла рука об руку, вместе с ним переживала радость и горе. Вот опять горе – погиб Тимофей. Она знала, как тяжело Богдан переносит его смерть. Только вернулся Богдан из-под Жванца и сразу же кинулся в церковь. Припал к телу Тимофея. А когда вышел из церкви, все увидели – словно десяток лет внезапно лег на плечи гетману, – шел по двору такой походкой, какой еще никогда не ходил. Глаза в землю, плечи опущены. Кто лучше, чем она, понимал его боль и его тоску? Ведь только ей он доверялся, говорил:
– Идут года... Разве остановишь их? Только на Тимофея надеюсь.
Отлетит с него, как чешуя, слиняет все, что сверху, останутся отвага и разум, тогда ему одному могу доверить свои замыслы, знаю: твердо будет хранить в сердце все мои стремления... Он понимает: счастья и воли краю добудем только воедино с Русской землей... Он не станет зариться на куски, которые кидают со своего стола паны, не станет Адамом Киселем или Еремою Вишневецким, не изменит вере, не предаст народ.
Говорил все это Ганне, а, казалось, видел перед собой Тимофея. А сколько раз говорил это ему при ней? Напутствовал и учил. И Тимофей, который так не любил, когда его учили другие, слушал отца, широко раскрыв глаза, жадно впитывая в себя каждое слово.
...Ветер стучит в окна. Стонет осенняя непогода. В опочивальне сумрачно. Может быть, он сам виноват, что так бессмысленно потерял Тимофея? Может быть, не надо было начинать это молдавское дело? Но разве для себя начинал? Разве не думал, что это должно принести пользу Украине?
Да и зачем теперь думать о том? Можно было укорять себя сколько угодно, искать оправданий и мучиться в догадках, но все это уже бесполезно и ненужно. Возвратить Тимофея из могилы этими тревожными мыслями нельзя.
Он тихо снял с колен руки Ганны и поднялся. Надо было жить, надо было думать, возвращаться в суровый мир, оставить эти бесплодные упреки самому себе. И он усилием воли заставил себя в эту минуту думать о другом.
Меряя ровными шагами просторную опочивальню, он уже мысленно летит под Жванец, откуда только что прискакал, снова видит перед собой злобное лицо хана Ислам-Гирея, слышит его слова:
«С Москвой союз заключаешь!.. Погоди, приду в твои земли, огнем и мечом, как великий Батый, разорю города и села, весь край превращу в пустыню...»
«Что добыл Батый, то потерял Мамай», – ответил он хану. Ислам-Гирей только замахал руками. И все.
Еще когда ехал под Жванец, уже знал, что хан подписал договор с королем Яном-Казимиром. Но не мог отказать себе в удовольствии увидеть разъяренное лицо своего недруга. Он напомнил ему Зборов и Берестечко – две страшные измены, которые так дорого обошлись его отчизне. Высказал все, что давно накипело, и уехал.
Разведка захватила королевскую грамоту хану с дозволением брать ясырь. Прочитав эту грамоту, он приказал Богуну вступить в бой с татарами.
– Теперь, Иван, нечего цацкаться с басурманами. Тряхни их.
– Тряхну так, что хан скорчится, – весело ответил Богун.
... – Богдан!
Кто это зовет? Ганна? Она. Погрузясь в воспоминания, он забыл о ней.
– Ты говоришь вслух, Богдан.
Он смутился:
– Не может быть!..
Ганна поднялась, подошла ближе, положила руки на плечи.
– Только что с Богуном говорил...
Он должен был согласиться.
– Правда твоя. Видишь, старею...
– Ты еще молод, Богдан, – она говорила это шепотом, тем горячим шепотом, от которого теплело на сердце, – ты молод и силен, ты отважен и смел, и я люблю тебя больше всего на свете. Иногда я думаю, что люблю тебя больше, чем себя.
– А сейчас, Ганна?
Он заглядывал ей в глаза.
– И сейчас люблю тебя больше, чем себя.
Он крепко прижал ее голову к своей груди и, целуя в лоб, сказал:
– Тяжелее всего, Ганна, когда в трудные минуты нет рядом человека, которому бы все сказал, не таясь... Не повезло мне в жизни, Ганна. Мало было со мною таких людей. А теперь ты тут, и мне легко переносить горе и боль. Я только что думал о прошедшем. С чем начинал? Двести беглецов из панской неволи были моими воинами. А теперь? Семнадцать полков. Теперь весь край... Весь народ... И Русская держава, народ русский идет на помощь. Ты понимаешь это, Ганна?
Она понимала. Она сочувствовала его радости, и жила ею, как и он.
... – Паны варшавские давно всюду болтают: не за волю восстал Хмельницкий, не о вольностях и правах своего народа заботится, не тем болеет, что чернь в нищете изнывает, а за собственную обиду мстит, за то, что Чаплицкий отстегал его сына да выкрал любовницу...
Почувствовал, как при этих словах плечи Ганны дрогнули под его руками. Но совесть у него была чиста, мог говорить об этом свободно и открыто.
– Разве они понимают? Хотя, как видно, понимают, ибо наветом тщатся запятнать святое и правое дело. Клевета порою хуже ножа в спину. Я, Ганна, долго присматривался, много бродил по свету, повидал такого, что в сердце гнев один остался. Во что край наш обратили? Надругательства, палки, казни на колу, а с битого да ободранного бедняка еще дерут три шкуры... Не Украина, а проходной шлях. Ходи кому угодно, карманы золотом набивай.
Нечем хану дань платить – бери ясырь, уводи в полон сколько хочешь украинского люда; нужны невольники на галеры – приезжайте сюда, турки, берите. Нужно принцу Конде с испанцами воевать – нанимает себе войско на Украине, и казаки ему Дюнкерк добывают. Разве о том вспомнит когда-нибудь принц Конде или его потомки?
– Все это жгло мне сердце, Ганна, железом раскаленным. А как было начинать? У них сила, у них оружие, у них закон... Не в одну ночь родился замысел мой – поднять народ... Долгие годы носил в себе ту мысль...
Взлелеял ее, как мать младенца. Ты понимаешь, Ганна?
Она кивнула молча.
– Понял еще тогда: если не будем воедино с народом русским, – паны, король, султан, хан, кто только захочет, разорвут нас на куски, чтобы и памяти не было о земле украинской. Не по-ихнему сталось!.. Но знаю: еще не один раз будут польские паны сеять раздор между нами. Да не только польские паны, а и турки, и татары, и немцы, и шведы, все, кто не хочет, чтобы мы стали сильными да вольными...
***
...Через несколько дней в Чигирине гетман вспомнил эту ночь в Субботове, читая уведомление Лаврина Капусты о том, что великое посольство русское в конце декабря прибудет в Переяслав.
В тот же день в гетманскую канцелярию были созваны: генеральный писарь Выговский, генеральный обозный Коробка, генеральный подскарбий Иванич,генеральный хорунжий Томиленко,генеральный судья Богданович-Зарудный, полковник Силуян Мужиловский и генеральный есаул Лисовец.
В Корсунь поскакал гонец к полковнику Ивану Золотаренку с приказом гетмана – немедля быть в Переяславе.
Генеральной раде Хмельницкий объявил:
– В Успенском соборе, в Москве, читан указ царя Алексея Михайловича о войне с Речью Посполитой. Стрелецкое войско выступило к рубежам. Великое посольство русское на пути в Переяслав. Начинаем славное дело, панове старшина. Что мыслите по этому поводу?
– Быть великой Раде, как сказано тобою прежде, в Переяславе, – сказал Богданович-Зарудный.
Хмельницкий кивнул головой:
– Оповестим народ, чтобы весь край знал, чтобы пришли в Переяслав выборные от войска, от сел и городов и объявили волю свою.
– Мы должны, гетман, перед посольством русским требовать, чтобы маетности старшины, добытые на войне, остались ее неприкосновенною собственностью, – заметил со своего места Выговский.
– Чтобы так записано было непременно, – согласился Иванич.
– Шляхетство наше пусть будет неприкосновенно и наследственно...
Мужиловский сказал это спокойно, но твердо.
Хмельницкий наклонил голову. Смолчал.
– Послам сказать надо, что турецкий посол чауш Осман-ага, когда приезжал, обещал нам... – начал Выговский.
– Ты что, писарь, может, хочешь турку поддаться? – У Хмельницкого перехватило дыхание. Он выпрямился и, вытянув перед собой на столе руки, сжал кулаки.
– Речь идет, Богдан... – начал Выговский.
– Знаю, о чем идет речь! А ты слыхал, что народ по селам да городам говорит? Ты знаешь, на что уповают? Не о народе, о себе печешься, писарь.
Так всегда в трудную пору, когда решается судьба отчизны, ты и тебе подобные, – он говорил Выговскому, а сверлил глазами Мужиловского, Иванича, – все вы о чем заботитесь? Кто больше заплатит. Не будет теперь так. Не будет.
Он вскочил на ноги и стоял за столом, могучий, заслонив широкими плечами окно, за которым падал пушистый первый снег.
– Не для того были Желтые Воды, Корсунь, Пилява, берестечский позор, победа под Батогом, не для того погибли на колу тысячи и сегодня мучатся в неволе десятки тысяч людей края нашего, чтобы ты тут, Выговский, и ты, Иванич, и еще кое-кто, – я о том знаю, – выгадывали себе прибыток и пользу. Пока жив буду, не дам того сделать. А меня не будет, – голос его гремел, будто не в гетманской канцелярии он говорил, а в поле перед казаками, – а меня не станет – народ не даст! Вот послушаете в Переяславе, что люди скажут...
Овладел собою, сказал с недоброй усмешкой:
– Вот в Киеве митрополит Сильвестр Коссов, поборник веры нашей, тоже не больно радуется тому, что вместе будут братские народы, одного бога дети, стоять за веру православную и волю... Послал письмо луцкому митрополиту, пишет, что не станет он признавать патриарха Никона... Так о пастве своей заботится святой Коссов. Отпишешь, Силуян, Коссову моим именем: служил бы молебны о даровании победы русскому воинству над польскими жолнерами и татарами, да пусть поминает в молитвах на первом месте государя Алексея Михайловича...
...Приговорено было генеральными старшинами: разослать по полкам гетманский универсал, дабы на великую Раду в городе Переяславе прибыть: от каждой сотни – одному казаку, от городских общин – по два выборных, каждому войту и по одному райце и одному лавнику от каждого города, а также сотникам всем, есаулам, полковникам, генеральной старшине и людям духовного звания от монастырей и соборов по одной особе. А если кто из казаков самовольно захочет, то и тот может. В Переяслав прибыть всем выборным в январе месяце, не позднее второго дня.
...Садясь в сани с Выговским, генеральный подскарбий Иванич пожаловался:
– Крутенек стал наш гетман, и слова не возрази...
Выговский ехидно заметил:
– Ему что? Сто бочек золота закопал в своем Субботове. О чем ему беспокоиться? Не о нас, конечно. Голытьба – его единая опора теперь, о ней и хлопочет.
Иванич промолчал. Пес знает, обмолвишься словом – и гляди, будешь ночевать в чигиринском замке. Укутывал ноги меховой полостью, глядел в сторону.
Неторопливо падал снег.
Глава 16
По первой декабрьской пороше Иван Гуляй-День, выборный от третьей запорожской сотни, полка донского атамана Ивана Медведева, ехал верхом в Переяслав. Почти год прошел с тех пор, как после Белой Церкви он ушел на Дон. Теперь, три месяца назад, Гуляй-День вместе с донскими казаками воротился на Украину.
Разве забудет он тот день, когда впервые, посреди широкой степи, снова увидал колодец с журавлем, и возле колодца – белостенную хатку!
Старуха в вышитой запаске напоила его коня из деревянного ведерка. Синие петухи, намалеванные на стенах хаты, кивали ему головами. Горький дух полыни щекотал ноздри. Необозримыми волнами расстилалась родная земля, до самого горизонта бежал далекий, торный шлях. Это была родина.
И когда старушка перекрестила его на прощанье, слезы навернулись на глаза, так и ехал, не вытирая их, пока ветер не высушил.
...Год сидел он на Дону и ждал того дня, когда снова позовет труба.
В станице Великий Курган поселился Гуляй-День с женой, вместе с другими семейными казаками, покинувшими Украину, чтобы избавиться от шляхетского своевольства. Тогда не только он, а все, кто ехал с ним на Дон, изверились в гетмане. Как было верить ему? Помирился Хмель с панами, пошел на уступки им, сдался... Снова, как под Зборовом, не о казаках, не о посполитых позаботился, а о себе, о полковниках...
Горько и нехорошо было в мыслях и на сердце. С этими горькими думами жил Гуляй-День в гостеприимной земле донских казаков, ожидая вестей из родного края. Вести приходили. Великая радость и печаль охватила, когда узнал о битве под Батогом. Радость по поводу победы, а печаль от того, что его там не было. Грызли тогда сомнения. Может, не надо было уходить?
Может, надо было оставаться, и теперь он был бы вместе со всеми? Но разве один он ушел на Дон? Только это и успокаивало. Да еще подумал: нет, не изменил своему слову Хмель, не отступился от простого народа. И уже теплилась в сердце гордость за гетмана, снова нарождалась и крепла вера в него. Когда же прибыл указ царя – всем донским казакам итти, вооружась, на помощь Хмельницкому, когда долетела сюда весть, что вскоре придет на помощь гетману стрелецкое войско, Гуляй-День почувствовал, как растут за его спиной крылья. Пришло его время.
...Бежит дорога вдаль. Укатанная, утоптанная копытами дорога.
Гуляй-День только озирается: откуда столько казаков взялось? Всматривается в лица, ищет, – может, где побратима какого встретит? Да теперь все побратимы! Весело улыбаются друг другу казаки. Часто за спиной слышится голос, но без крика, а по-дружески:
– Гей, казак, посторонись, дорогу полковнику!..
И отъезжают всадники, пролетает мимо них закрытая повозка, за нею, низко пригнувшись к седлам, скачут казаки. Кто-то удивляется:
– Куда спешат? – и сам отвечает себе:
– По гетманскому делу, видать.
Казалось, вся Украина двинулась в Переяслав. Где там разместятся? Что будут пить и есть? А впрочем, никто об этом и не думал.
Гуляй-День, как и все, ночевал, где придется. Всюду по селам и городам встречали приезжих радушно: накормят, еще и оковыты <Оковыта – горелка (от латинского: «аква вите» – «вода жизни»).> на стол поставят, уложат спать на лучшем месте. Утром встанешь – конь уже оседлан, бока лоснятся, в сумах овес свежий...
У Гуляй-Дня давно не было на сердце так светло и радостно. По дороге, как всегда водится, всего наслышишься. Кто говорит – сам царь московский в Переяслав едет, кто говорит – сто бояр, кто – патриарх Никон... И Гуляй-День вдруг подумал, что никто из казаков ни словом не обмолвился про короля польского или про панов ляхов. Словно не стало их на земле. А подумав так, рассмеялся своим мыслям и сказал громко:
– Сила наша!
– Что ты сказал? – спросил казак, ехавший рядом.
– Сила, говорю, наша, – нагнулся к нему в седле Гуляй-День. – Понимаешь, сила теперь наша...
Казак коротко ответил:
– Одна мать русская земля, одной матери дети! – Поглядел грозно на запад и прибавил:
– Теперь пусть приходят, пусть попробуют...
В семи милях от Переяслава Гуляй-День остановился в маленьком хуторе напоить коня. Только спрыгнул на землю – какой-то казак в синем жупане, опередив его, взял ведро и подставил своему коню.
– Э, ты больно проворен, друг, – недовольно сказал Гуляй-День.
– А ты бы попроворнее был, – неприязненно ответил казак.
Он повернул свое лицо к Гуляй-Дню, и в ту же минуту казаки, стоявшие кругом, от удивления взялись за бока.
Поглядев на Гуляй-Дня, казак в синем жупане выпустил ведро из рук и кинулся к нему. Обнимаясь и целуясь, только повторяли:
– Галайда!
– Гуляй-День!
И снова:
– Гуляй-День!
– Галайда!
...Дальше уже ехали вместе. Не опомнились за разговором, как перед глазами засверкали на солнце золотые купола собора Успения. То был Переяслав.
***
...В декабре, дня тридцать первого, великое посольство русское приближалось к Переяславу.
Полковник Иван Золотаренко, как было приказано гетманом в Чигирине, ожидал великое посольство в пяти верстах от города. За его спиной, в нескольких шагах, стояли полковник Павло Тетеря и десять сотников Переяславского полка, полковой бунчужный и полковой хорунжий, а дальше стройными рядами шесть сотен казаков на белых конях.
Резкий ветер колыхал знамена, и на древках трепетали красные, синие, зеленые значки. Солнце золотило сабли и пики. Смирно стояли всадники. Ни слова, ни шепота, только ветер разгуливал легкомысленно и дерзко, кружил над головой полковника бунчук и отгибал назад полы красного кунтуша. Иван Золотаренко пристально глядел на север, откуда должно было вот-вот показаться великое посольство. Обветренное, багровое лицо полковника застыло в торжественном молчании. Легкий иней ложился на брови и на усы.
Но вот показались первые всадники, а за ними и кареты послов.
Золотаренко спешился, спешились и сотники. Четким, ровным шагом пошли они навстречу послам. Заиграли сто трубачей, ударили в тулумбасы. Кареты остановились, из них вышли великие послы. Боярин Бутурлин в высокой собольей шапке и шитой золотом ферязи шел впереди. За ним – окольничий Алферов, за Алферовым – думный дьяк Лопухин, начальник московских стрельцов Матвеев. Позади стольники, дворяне.
– Пан великий посол, – начал громким голосом Золотаренко, и ветер подхватил и понес по полю слова полковника. – Именем гетмана, именем Войска Запорожского, именем народа края нашего приветствую тебя, желаю здоровья и благословляю ту святую минуту, когда ты, великий посол, и вы, паны послы, братья наши по вере и крови, ступили на землю нашу, щедро политую кровью сынов ее, братьев наших. Не щадя живота своего, бились мы много десятилетий за вольности свои и под булавой гетмана Богдана Хмельницкого ныне осуществляем наивысшее желание свое – стать плечо к плечу с вами, на веки вечные под рукою царя московского, преславного владыки многих царств, воеводств, княжеств и прочих земель, государя Алексея Михайловича, вечная ему слава!
Бутурлин и послы со вниманием выслушали Ивана Золотаренка. Бутурлин низко поклонился, и полковник, сотники и казаки, которые приблизились к посольскому поезду, услыхали басовитый голос боярина:
– Господин полковник преславного и храброго, окрыленного разумом, достохвально отважного гетмана Богдана Хмельницкого, приветствую тебя, казаков всех, и все села и города украинские, именем его величества, царя Алексея Михайловича, великого государя земли нашей. Прислал нас сюда государь, тут, на великой Раде, закрепить волю гетмана вашего, всего народа и войска – принять под высокую цареву руку край ваш, чтоб отныне вы с братьями вашими, русскими людьми, были навеки воедино.
Бутурлин и Золотаренко после этих слов трижды обнялись и поцеловались.
Посольский поезд двинулся к городским воротам. Впереди шли боярин Бутурлин, Золотаренко и Тетеря. За ними послы и сотники, сзади стрельцы, а еще дальше казаки. У ворот снова остановились. Казаки, стоявшие двумя рядами на стенах, дали троекратный залп из мушкетов, и еще громче прозвучало над городом:
– Слава послам царя русского!
– Слава государю московскому!
– Слава братьям нашим! Слава!
Навстречу посольству шло все переяславское духовенство. Протопоп Григорий обратился к великим послам:
– Бояре земли Русской, великие послы государя, могучей державы Русской, достойные дети веры православной! Появление ваше знаменует свободу для православной веры на сей древней славянской земле, которую многочисленные враги хотели сжечь огнем, а народ в неволе адской замучить.
Появление ваше тут, великие послы, знаменует конец для унии и униатов, злых и постыдных отступников, кои народ продали в неволю и неисчислимые обиды ему причинили. Да благословит бог сей день и сей час, когда ступили вы на эту братскую землю!
Бутурлин и послы приложились ко кресту, который держал в руке протопоп.
...Несли впереди цареву икону с ликом спасителя. Послы, протопоп, полковники чинно шли сзади. По улицам едва можно было пройти. Казаки уже не в силах были сдержать толпу. Люди сами взялись за руки. Бутурлин и послы, отвечая на приветственные крики, – они, как один могучий голос, неслись от городских ворот до собора Успения, куда направлялось посольство, – кланялись на все стороны.
После молебна послы уселись в кареты и, сопровождаемые полковником Тетерей и сотниками, поехали в дома, отведенные им для постоя.
В соборе и во всех церквах благовестили, как на праздник.
...Вечером шестого января два всадника остановились перед двором полковника Павла Тетери. Караульный казак сердито замахнулся на них пикой:
– Чего надо? Не знаете, что ли, – тут послы...
Он вдруг осекся и, виновато кланяясь, дрожащими руками растворил ворота. Всадники въехали во двор, соскочили с лошадей и, кинув поводья на руки остолбеневшему казаку, быстро взошли на крыльцо.
Казак, раскрыв рот, еще долго стоял посреди двора, уставив взгляд на дверь, за которой исчезли приехавшие. Если бы не поводья, которые держал в руке, подумал бы, что это почудилось...
Слегка нагнувшись, Хмельницкий перешагнул порог и, скинув на пол жупан, пошел к столу. Тетеря всплеснул руками, вскочил, хотел что-то сказать и понял – не надо. Бутурлин поднялся навстречу гетману. Ничего не говоря, Хмельницкий крепко пожал ему руку. Они обнялись и расцеловались.
Зазвенели кубки.
Мартын Терновый поднял с пола гетманов жупан, положил на скамью.
Капуста мигнул ему, указывая свободный стул. Джура поставил перед Мартыном кубок, полный вина. И, сам не зная, как это случилось, Мартын вдруг поднялся и заговорил. И может быть, потому, что голос его звучал так взволнованно и убежденно, и потому, что слова, сказанные им, пришлись по сердцу всем, кто был в этой комнате, никто не перебивал Мартына. А он все увереннее говорил:
– Трудный путь прошел народ... Тебе, гетман, доверили мы жизнь свою и будущее свое. Разве не падали мы порою духом и вера в тебя разве не гасла порой? Скажу открыто, гетман, – бывало и такое. Но порыв твой к единению с землей русской, гетман, искупал все... И хочу я, Мартын Терновый, посполитый из села Байгорода, шесть лет стоящий под твоими малиновыми хоругвями, гетман, хочу ныне сказать послам московским:
– Станем навеки плечо к плечу с братьями русскими, и никто никогда не одолеет нас! А тебе, гетман, за то, что привел нас к этому счастливому дню, – хвала и честь!
Мартын одним духом опорожнил кубок, но губы вытереть не успел – гетман подошел к нему, обнял и поцеловал. И крепко пожали руку Мартыну бояре Бутурлин и Артамон Матвеев, и прочие послы русские, а Иван Золотаренко дружески похлопал Тернового по плечу:
– И не думал, что ты языком владеешь, как саблей. Душевно говорил ты, Мартын!
...Сидел Мартын Терновый сбоку на лавке. И не слыхал уже, о чем говорилось в комнате. Мысли его были далеко. Былое прошло в памяти длинной и страшной чередой. Вспомнилась ночь в порубежном русском селении, вспомнилась мать. Он может теперь честно и открыто взглянуть ей в глаза. А была бы Катря... Старая, неизлечимая боль сжала сердце Мартына. Там, за Диким Полем, сидели еще давние и хищные враги, вековечные грабители и палачи – татары и турки. Еще не время было отдыхать и тешить себя мечтами.
Мартын шевельнул плечами, словно сбрасывал с себя бремя воспоминаний, и услыхал слова Хмельницкого:
– Вызволив народ из-под шляхетской неволи, должны мы еще одолеть закоренелого и страшного врага – крымцев и турок, которые разоряют земли наши и адскими муками терзают людей наших...
Глава 17
...С утра было пасмурно. Потом ветер развеял серое стадо туч.
Переяслав расцвел на заре малиновыми знаменами. Торжественно звонили колокола церквей. Выползло солнце из-за облаков, щедро облило купола собора Успения и церквей, улицы и площади, заиграло лучами в окнах.
Приезжие и местные, переяславчане, – все спешили скорее на улицу. Пешему пройти нелегко, а уж проехать на санях или верхом едва можно.
Колокола звенели весело, призывно. По всем улицам пешие и конные казаки били в бубны, звали охрипшими голосами:
– На Раду, люди, на великую Раду!..
На стенах замка сто трубачей трубило в трубы.
Праздник! Праздник!
«Как на Пасху», – подумал Гуляй-День, торопясь на площадь, где собирались на Раду казаки.
Он оглянулся: еще далеко за ним, вплоть до самого конца улицы, шло множество людей. Разноголосый гомон колыхался в свежем морозном воздухе.
Ветер спал, и звонко разносились на морозе веселые голоса. И в сердце Гуляй-Дня вошло какое-то чудесное, тревожное и сладкое чувство великой и давно желанной победы. Снег скрипел под ногами. Солнечно пламенели стяги.
Казак в сбитой набекрень шапке крепко пожал руку Гуляй-Дню и восторженно проговорил:
– Эх, брат! Дождались-таки мы! Оправдал наши надежды Хмель!
– Оправдал! – откликнулся Гуляй-День, и ему захотелось во что бы то ни стало повидать сейчас Хмельницкого и пожать ему руку.
***
...Уже полно было народу на площади, а все новые подходили...
Детвора взобралась на деревья, на крыши, пристроилась на заборах. И не только дети...
В восьмом часу утра ударили в бубен на майдане. Все глаза устремились к широкому помосту посреди площади, покрытому алым сукном.
У помоста казаки с пиками, в синих жупанах и синих шапках с красными шлыками – гетманская стража.
Гуляй-День протиснулся вперед. Часто дышал. Пар вился изо рта. Он тоже, как и все, глядел на помост, точно откуда-то из-под него должны были появиться гетман и старшина.
Говор пронесся по площади:
– Идут!..
– Идут!..
– Гетман впереди!..
– Да то не гетман...
– Ты мне говоришь? Гетман! Ослеп, что ли?..
Кто-то спросил за спиною у Гуляй-Дня:
– Какой день нынче?
Гуляй-День с досадой ответил:
– Сам видишь, не ослеп... Хороший, солнечный.
– Дурень! Я про число спрашиваю.
– Восьмое.
– Так вот запомни: восьмое января года тысяча шестьсот пятьдесят четвертого.
Гуляй-День ответил:
– Я запомню!..
Гетман и старшина всходили на помост. Снова зашумели в толпе.
– Вон тот, толстый, – Носач.
– А этот, что с перначем?
– Джелалий. А тот справа, возле гетмана, – Золотаренко...
– Гляди, мой полковник Пархоменко.
– А вон наш – Стародуб...
Генеральный есаул Лисовец поднял булаву. Генеральный бунчужный Томиленко стал позади Хмельницкого и поставил возле его правого плеча бунчук. Ветер рванул бунчук и взвеял его над головой гетмана.
Хмельницкий сделал шаг вперед. Напряженная тишина легла на майдан.
Медленно обвел гетман взглядом широкую площадь, море голов, детей на деревьях и на крышах. Мелькнула мысль: «Дети когда-нибудь расскажут...»
Гуляй-Дню показалось, что гетман узнал его, и он почувствовал, встретившись с ним взглядом, как сладко сжалось сердце. Майдан застыл недвижимо. Хмельницкий вдохнул январский воздух, ощутил где-то в груди его морозную чистоту и поднял булаву:
– Братья казаки, полковники, есаулы, сотники, все Войско Запорожское, все православные!
Ведомо вам, как избавились мы, с божьей помощью от руки гонителей церкви нашей, озлобивших все христианство. Уже шесть лет живем в войнах непрестанных, без государя. Для того Раду собрали мы ныне явную, для всего народа, чтобы избрали вы с нами себе государя из четырех, какого желаете.
Царь турецкий зовет нас к себе в подданство, шлет непрестанно послов своих. Второй – хан крымский, тоже того хочет. Третий – король польский. А четвертого сами просим и хотим быть под его высокою рукою. Это царь братского нам народа, великий самодержец русский – государь Алексей Михайлович. Там суть земля родная и братья наши, с которыми мы, плечо к плечу, русские земли не раз защищали и которые не дадут нас на поругание и обиду злым ворогам.
Царь турецкий – басурман. Всем вам ведомо, как притесняет он веру нашу и какое поношение и муки терпят братья наши в краях, подвластных ему.
Хан татарский – такого же поля ягода. Король Речи Посполитой... что вам рассказывать? Вспомните сегодня все зло и горе, причиненное народу нашему панами... Сами ведаете!
Православный царь, великий государь Алексей Михайлович, одного с нами благочестивого закона, одной веры православной. Великий государь, видя муки народа нашего, снизойдя к просьбам нашим, прислал к нам великое посольство, дабы оно, если Рада так приговорит, приняло нас под его высокую руку. Братья наши оружно идут к нам на помощь. Пускай знают Варшава, Стамбул, Бахчисарай, Вена, Рим и прочие столицы, где злое против нас умышляют, что в единении с народом русским мы неодолимы и неприступны будем.
А буде кто с нами тут на Раде не согласен, тому теперь, куда хочет: вольная дорога!..
– Волим под царя московского, православного! – раздался громовый голос над ухом у Гуляй-Дня.
– Добро! – крикнул во всю глотку Гуляй-День и в этот миг увидал наискось от себя Нечипора Галайду, поймал его взгляд и снова крикнул:
– Волим под царя московского!
– Добро! – катилось по площади, плыло по улицам, точно по ручьям, где тесно, бок о бок, стояли люди.
– Волим! – гремел майдан одним могучим голосом.
Мартын Терновый, стоя у помоста, тоже кричал:
– Добро! Волим под царя московского! – а, глянув вбок, увидал раскрасневшееся лицо давнего приятеля, Нечипора Галайды, и еще громче закричал:
– Волим!
Крылато и весело нес ветер это слово. Хмельницкий оглянулся на полковников. Мгновенно в памяти встали шесть лет битв и тревог. Он резко обернулся к площади, клокотавшей криками, и, подняв над головой булаву, голосом, каким звал в бой все эти шесть лет, выкрикнул:
– Так будем же едины с народом русским навеки!
И в ответ ему одним голосом из тысяч грудей вырвалось громовое:
– Будем!
И в этом слове Богдан Хмельницкий уже слышал голос не только великой Рады, – казалось, вся земля украинская, от Карпатских вершин до Черного моря, сказала твердо и нерушимо:
– Будем!
1945 – 1949
КОНЕЦ