Я гуляю по Москве так, как не гулял никогда в жизни — в полнейшем безотчетном одиночестве. Я обвёл круг по Садовому Кольцу и не торопясь заштриховываю его, отдавая предпочтение улицам знакомым и ностальгическим. Не в том смысле, что в них протекала моя молодость — она протекала совсем в других местах и на иных широтах, — а в смысле культурном и литературно-историческом. Я прогуливаюсь не по переулкам, площадям и проспектам, но по неподвластным Альцгеймеру бардовским песням, по страницам книжек, залистанных насмерть в годы щенячьей юности, по «Москва слезам не верит», по «… а сейчас Горбатый!..» — по всему этому пёстрому конгломерату, который оставляет за собой река времени, и, судя по неожиданному обилию и мощи обнажившихся залежей, устье моё уже недалеко — не пора ли готовиться к впадению в прозрачные заливы вечности?..
Я питаюсь блинами и наблюдаю жизнь столицы, занося приметы нового и печати старого в маленькую оранжевую книжицу, предвидя, что пока я продерусь к своему тихому писательскому досугу через тернии бытовухи и адские кущи рабочих будней, от ярких моих впечатлений останется лишь выгоревший до полной фригидности черно-белый дагерротип (так оно и вышло).
Москва поразила меня в некоторых — сразу в нескольких — аспектах.
Прежде всего, в этой северной, якобы, столице, заморозившей в своё время насмерть не одно иноземное войско, было душно и потно, как в летнем Тель-Авиве: хотелось раздеться до пупа, как минимум, хотелось принимать душ наружно и мороженное внутрь, хотелось опахала.
Затем, поразил меня имеющийся тут в наличии и наличность явно имеющий человеческий материал.
В Москву стекается всё лучшее, что есть в России, и это сразу заметно. Лучшее в плане эволюционном, натурально-историческом, дарвиновском, я бы сказал, — всё энергичное, смышленое, зубастое, на худой конец — длинноногое… Всё, что только есть в этой стране конкурентоспособного, всё, что обладает товарной стоимостью, центростремится в эту гигантскую, беспокойную воронку. Новомосквичи молоды, стройны, целенаправленны. Новомосквички половозрелы с рождения, ослепительно белокуры, незаморочены, длинноноги, голубоглазы и полногубы… Непривычный к столь плотным красотам залётный гость петляет, шалеет, сшибает столбы и мусорные баки, подвергает себя опасностям ДТП, и т. п., и т. д. … Одинокими вечерами он рассеян, задумчив и подолгу массирует затекшую за день шею.
На Арбате дождь. Перемещаюсь короткими перебежками от лотка к лотку, владельцы которых не рискуют шугануть потенциального, хоть и маловероятного покупателя. Арбат не шумен, малолюден против ожидаемого, заматрёшен сверх всякой меры. Промотав на нём излишек свободного времени, ныряю в Метро и выныриваю на Цветном Бульваре — а вот и клоуны, которые остались!.. — где у меня назначена встреча с моей киногруппой — волнующий момент первого знакомства с людьми, с которыми мне предстоит провести далеко не медовый месяц на Северном Иныльчеке. Историческая встреча была назначена в Кафе Хауз. Запомните это место: Кафе Хауз на Цветном Бульваре. Не позжее второго пришествия там появится соответствующая мемориальная табличка.
Я появился за пять минут до назначенного срока и оказался третьим. За столом уже сидел мгновенно узнанный по фотографиям (о, Одноклассник. ру!..) Алексей Рюмин — главный наш затейник и проказник, автор проекта и продюсер. Рядом с ним был опознан — большей частью методом исключения — оператор Валерий Багов, который показался мне человеком серьёзным, уравновешенным, отстранённым, себе на уме. Похож на нашего премьера Эхуда Ольмерта, но не в пример здоровее лицом и телом. Он присматривался ко мне с прохладным, несколько ироническим любопытством.
Лёша Рюмин — в процессе переписки мы довольно быстро сошлись с ним до приятельской фамильярности — был приветлив, лёгок в общении, широко и открыто улыбчив. Скажем прямо — лёгок и улыбчив не по-российски, не по церковно-славянски… Ничего таёжно-каменноугольного, косолапого, бурильско-норильского, ничего, что дало бы мне повод самодовольно упиваться оправдавшимися предубеждениями…
Четвёртым появился Александр Коваль — ещё один высотный наш оператор. Когда я наводил интернетные справки о своих будущих подельниках и соучастниках, я обнаружил себя в почти легендарной компании: безумная эпопея с эльбрусским «лендровером», трагичное восхождение на Лхоцзе по Южной стене… Забавной особенностью назревающей киноэкспедиции было то, что её «спортивный состав» — а это, собственно, я да Лёша — заметно уступал во всех горовосходительских качествах кинооператорам, хотя обычно дело обстоит, как я понимаю, совсем наоборот.
Небезызвестный даже мне, заморскому, Александр Коваль выглядел бородатым отшельником: отрешенный взгляд, благородная, уважающая себя бомжеватость… В процессе обсуждения животрепещущих аспектов экспедиции, он оставался хмур и задумчив, прочёсывал пальцами серебристую чащобу бороды, иногда спохватывался и оживлялся, но если и имел что сказать — нёс молча, не расплёскивая… Ближе к концу обсуждения, видимо придержав главное напоследок, он спросил Лёшу серьёзным, раздумчивым тоном: «А как там с пивом в базовом лагере? Снабжается ли он пивом?» Вопрос был задан именно так — с раздумчивыми, значительными интонациями бывалого человека.
Какое-то время мы общались вчетвером, но беседа не клеилась, рассыпалась, лишенная направляющего стержня, — «подвисала», если перевести это на язык компьютерных технологий.
«Где же Гоша?» — периодически вздыхал Алексей Рюмин, как бы извиняясь перед нами за богемную необязательность отсутствующего творческого человека.
Когда появился Гоша — Георгий, то бишь, Молодцов — нас сразу стало вдвое больше! Гоша был шумен, кудряв, увлечён собой и кинематографом, неотразимо молод душой и телом. Говорил он много и вдохновенно, черкал в тетрадке и зачитывал из неё избранные места, улыбаясь их волшебной замечательности. Он говорил с операторами о ракурсах, о кинематографическом языке, о том, что «брать», как «брать», и о том, что «надо брать»… Судя по согласным кивкам головы, операторы понимали режиссёрскую задумку. «Какой славный, должно быть, фильмец сварганят эти ребята» — подумал я, расчувствовавшись и потеряв на некоторое время свой природный язвительный скептицизм.
И вот тут, Гоша, описывавший, как именно мы будем снимать различные этапы нашего восхождения — надо будет отснять и это, и то, и ещё вот это… — на секунду задумался и жахнул из обоих стволов бронебойным вопросом: «А, кстати… Сколько раз, по-вашему, вы сможете подняться на вершину?.. Было бы неплохо отснять это в разную погоду, а также — проинтервьюировать на вершине различных восходителей». «Каждый раз там ведь будут другие восходители…» — добавил он небрежно, как бы демонстрируя нам недюжинное владение обсуждаемым материалом… Повисло долгое неловкое молчание, продюсер нервно хихикнул. «В лучшем случае — один раз» — ответил я, ощущая почему-то лёгкое злорадство…
На Цветном Бульваре тепло и сыро. Бронзовые клоуны с отполированными до новобранческого блеска носами играют в чехарду. Парочка перманентно не обременённых заботами молодых людей — выходцев из развивающихся сов. республик, медитирует на лавочке. Юрий Никулин распахивает перед цокающими мимо весёлыми девицами дверцы своего доисторического авто, на переднем номере которого для особо сообразительных так и написано: «Юрий Никулин». Куда пойти, куда податься?..
Чистые Пруды чисты и населены непуганой водоплавающей дичью. Выводок пушистых комочков перекатывается у перепончатых лап мамаши, пялящей на меня озабоченную черную пуговицу. Периодически сеет вразброд пьяненький летний дождик, под который сам покорно склоняешь голову. Тихий, безотчетный восторг бытия наполняет душу, ищет выхода и разделённости. Отправляю СМС-ку — глупую, ненужную… Давлю в себе запоздалое «зачем»… Идти, идти, не останавливаться, не задумываться, не оборачиваться… Дальше — по державным проспектам и окуджавным переулкам, вдоль прудов и каналов, мимо многочисленных отчетливо не археологических раскопов. Москва строится, перетрушивается, перекапывается вдоль и поперёк. Хмурые землекопы, числом более полутора, трудятся и в будни, и в дни воскресные.
Фасад Большого Театра завешен напрочь, театралы отдыхают, столица на реставрации. Присаживаюсь у фонтана, проявляю досужий интерес к сегодняшнему россиянину, но не вмешиваюсь, в душу не лезу, масел не проливаю — дьяволу дьяволово. Слева от меня расположилась Москва новая, незнакомая: журнальный обложечный мачо: решительно молодой, поджарый не по нужде, продуманно небритый, тряпьё — от кутюрье, в руке что-то глянцевое, что-то для мужчин, что-то «фор-мэнное»…
Справа — Москва босяцкая, совковая: мужичок-нос туфелькой… Коротко поскубан, в «пинжачок» от сельпо закован, на белёсой дуре-губе сиротливая, сломанная сигаретка, на коленях — пластиковый пакетик первомайской расцветки, безнадёжно выцветший, в глазах — сто дней до получки…
В метро — три девицы под окном последнего прощального вагона. Первая — давно и прочно уже царица: кукольная непроходимая мимо блондинка, с глазами небесной пустоты. Вторая, центральная, — стильная, брючная, небрежная, с симпатичной морщинкой в уголке рта — от привычки то ли к иронической усмешке, то ли к сигаретке в тонких пальцах — но без когтя этого ястребиного! — подрагивающей. «Зимняя вишня», осколок Монмартра на московских ничему не верящих тротуарах.
Ах, да… ещё и третья: не сразу на фоне вагонной стены проступающая, тихенькая, белёсенькая, в беспризорные босоножки обутая, с противозачаточной сумочкой меж коленок, и, тем не менее, вечно рожающая, но не богатырей… никогда, увы, не богатырей…
А ещё, я наблюдал восхождение четвёрки промышленных альпинистов по центру северной стены старого московского дома. Дом был пятиэтажный, добротный, с бровастыми выразительными окнами, и расположен в том самом районе, где незабвенный Владимир Семёнович хранил свой чёрный пистолет вкупе с семнадцатью своими же подростковыми уличными бедами… Восходители восседали в специальных подвесных «седушках» и обрабатывали маршрут приятной глазу любого гринписовца салатной краской. С их беседок вместо тривиального скалолазного металлолома свисали тяжёлые заскорузлые малярные кисти и небольшие ведёрки с краской. Это было красиво строгой урбанистической красотой, и я достал фотоаппарат и сделал несколько кадров. Ближайший ко мне восседатель склонился вниз, рассмотрел меня настороженно, как голубь-подранок прогуливающегося под его деревом кота, затем спросил с перекатистым уральским говорком:
— Вы кого фотографируете?..
— Вас!.. — говорю я весело.
— А ЗА ЧТО?.. — озабоченно и серьезно.
Минутное замешательство с моей стороны, попытка понять умом Россию…
— Красиво смотритесь!.. — широкая, доброжелательная улыбка человека понимающего и даже причастного. Удаляюсь, тем не менее, провожаемый недоверчивым, ничего доброго не ждущим взглядом…
Я живу на Остоженке в беспорядочной старомодной квартире, потолки которой высоки, как полуденная небесная сфера. Я, изгой и приживальщик, — незваный гость Евгения, брата одной моей милосердной сослуживицы, приютившей меня в беспризорную минуту у своего московского родича.
Евгений похож на Карла Маркса и на библейского патриарха одновременно, что, как давно уже заметили прозорливые, не исключает одно другого. Вечерами, мы ведём с ним классические кухонные беседы: ностальгические, русско-еврейские, с оттенком так и не избытого в московских кухнях шепотного диссидентства, а прозрачными, не запятнанными заботой утрами, я подолгу валяюсь на замусоленном хозяйскою кошкой диване и пялюсь поверх культурных залежей на письменном столе Евгения в высокое окно, задёрнутое волнительной полупрозрачной занавеской, — на жёлтый дом напротив, на тяжёлый вынужденный полёт сизарей. На Женином столе — приятный щемящий декаданс: пузатая бутылка CHIVAS бросает янтарную тень на потёртую «теорию множеств» некоего сумрачного германского гения, рядышком — «Расписание лекций в здании Колеля (Старая Синагога)», кое-что аккуратно отчеркнуто. В четверг в «Колеле» будет блистать перлом и петь лазаря Лазар Берл — главный раввин России (что само по себе звучит смешно и двусмысленно, замечу в скобках). Некоторое время размышляю над загадочным словом «Колель» — не еврейского ли корня «коль» («всё») это слово?
Завтракаю в обществе персидской кошки — мягкого внимательного создания с незавидной бабьей судьбой. В попытке совместить телесно приятное для неё с финансово полезным для себя самого, Евгений отыскал ей породистого кавалера — шикарного перса с родословной подлинного шаха, но не сошлись в цене. Ночь с пушистым жиголо шахских кровей стоит трёхзначную сумму в долларах, а котят ещё надо дождаться, вырастить, да найти на них небедных покупателей… Под впечатлением от печального Жениного рассказа, долго чешу невесту под плюшевым подбородком, извлекая из неё вибрирующие стоны нерастраченной женской нежности.
Съеденный на завтрак сыр-коттедж местного производства оставил меня в ироническом недоумении. Накануне, забежав наспех в небольшой супермаркет — забавное словосочетание!.. — прихватил то, что показалось узнаваемым и желанным после двух дней подножных кормов.
Вместо однородно гранулированной приятной на вкус и на запах привычной творожной массы обнаружил неаппетитную субстанцию, могущую заинтересовать разве что геолога. Раскопал три отчетливых слоя — «страты», как называют это профессионалы. Пробив плотную корку серых окаменелых глин, добрался до слоя конгломерата: прессованной гальки, отдалённо напоминающей заявленный на упаковке продукт. Под ней раскопал придонный пласт обычного сельского творожка, выпавшего в осадок из незадавшегося заморского изделия. Скушав, задумался о дате его производства, озабоченным глазом обшарил упаковку, нашёл и охнул: 06.12.07. Проклял владельца «супермаркета» и зауважал производителя коттеджа: для молочного продукта полугодичной давности, он обладал из ряда вон выходящими вкусовыми качествами… Пережив первый испуг, подумал, решительно не поверил, внимательно перечитал три раза, понял!.. Не 6-е декабря 2007-го года, а 6 утра 12-го июля года нынешнего… Владелец магазина реабилитирован, производитель вернулся на честно заслуженное место — у параши. Всё! Более — никаких коттеджей, никаких местных попыток наладить у себя «европу» — только блины! Два раза в день я питаюсь блинами, чаще всего утром и вечером.
В этом месте некий фанатик гор, любитель аскетической горной героики, определённо возопит: «ну, где же горы, Ян Рыбак, где обещанное и заявленное: где суровые кручи Тянь-Шаньские, где факелом полыхающий в закатных лучах неукротимый Хан-Тенгри?… Задрал ты нас, любезный, своими блинами!..»
Я отвечу ему не сразу. Я проскользну отрешенным взглядом поверх взъерошенной мальчишеской головы его и рассеянно пробормочу: «горы, да, горы… я скушал горы эти блинов за четыре московских дня, наполненных кружением и созерцанием…» Давайте же поговорим ещё немного о блинах, молодой человек. Горы, в сущности, для того и существуют, чтобы подчеркивать и оттенять вкус блинов, а если вы со мною не согласны, то вы, видимо, не всё ещё поняли о горах. И о блинах, разумеется…
Московские блины пекутся в небольших уличных лотках, — прямо на ваших глазах и в соответствии с вашим заказом. Сдобные руки лоточных баб раскатывают тесто, промазывают его слоем выбранной вами начинки и ловкими экономными движениями — раз, два, три!.. — сворачивают в упитанный хорошо промасленный блин, точно младенца пеленают… Каждый раз, я подолгу читаю список начинок, который ровно вдвое длиннее американской «Декларации Независимости», и к моменту, когда подходит моя очередь едва успеваю выбрать, а иногда и не успеваю, и тогда лоточная женщина смотрит на меня с раздраженным нетерпением, смиряемым лишь благородной сединой моих висков да нездешней неторопливой мягкостью обращения…
Московские блины бывают, если восходить от простого к сложному: с ничем, со сметаной, с творожком обычным, с творожком сладким, с шоколадной пастой, с голландским напрочь изрешеченным сыром, с ветчиной, гибридные: с ветчиной и сыром, склеенными вместе в греховном союзе, с курятиной, с лесными грибами, с мёдом, с ягодами, с имбирной начинкой и с начинкой из сухофруктов, со старославянской рыбой севрюгой, с красной икрой и, наконец, блин «Богатырский», многослойный и навороченный, — наш русский ответ «Большому Маку»…
Один из дней я посвятил московским пригородам-лесопаркам. После душной Москвы, разогретой страстями человеческими до невыносимого градуса, прохладное ясноокое Коломенское светлит сердце и радует глаз. По нетоптаным изумрудным лугам бродят стада белоснежных церквей, колокольни клонятся навстречу ветру и облакам и роняют наземь свои колокола. Юные художницы, разметав вкруг себя мольберты и мелованные листы, хмурят бровки в попытке передать неуловимое. Подмосковная природа рисована акварелью, что особенно заметно глазу, привыкшему к плотному, маслом писанному левантийскому полотну. Калина красная, шукшинская обрамляет памятники зодчества, сработанные без единого гвоздя, поскольку — белокаменны… Невозможно не фотографировать, невозможно не плакать над нафотографированным…
Большей частью, Коломенское населено едва заглянувшими в этот мир младенцами да стоящими на его пороге лицом к выходу стариками. В будень и тех, и других не много: одна бабуля на гектар богомольного пространства, один младенец на километр колясочного пробега. Я подолгу наблюдаю, как в прозрачных лиственных аллеях молочные мамаши беседуют со своими колясочками, укачивают невидимого собеседника на мягких рессорах, предлагают ему белую грудь, слегка прикрывшись от завистливого проходимца кружевной полою блузки. Строгий окладистый дед ковыряет листву коренастой тростью, трусит деловитая собака, тряся колтунами. Меня обволакивает светлая ностальгия по чему-то, никогда не случавшемуся в моей жизни, по кому-то томительно необходимому, никогда не оказывавшемуся со мною рядом. Я присаживаюсь на почерканную подростковым ножиком лавку, и у самых ног моих слетевший с клёна холёный голубь кружит напористый танец вкруг изнеможённой, заранее сдавшейся голубицы.
Я стал чувствителен к одиночеству, как становится чувствителен к холоду единожды обморозившийся. На московских проспектах мне верилось в любовь: скорее случайную и мимолётную, чем вечную, скорее физическую, чем духовную и душевную… а в Коломенском верится лишь в молчаливые посиделки на лавочке, в светлую старость у полупрозрачного оконного пузыря, в запотевший графин на кружевной застиранной салфетке.