Меня частенько спрашивают самые разные люди – как случилось, что Индия стала и смыслом, и содержанием моей жизни?
Наверно, следует рассказать поподробнее об этом, чтобы читатель понял, чьими глазами увидено все представленное на страницах данной книги.
История моего прихода в Индию полна странных поворотов и совпадений; придется погрузиться во многие личные обстоятельства, чтобы предложить вам рассказ об этом несколько необычном пути.
В ранние годы жизни моей Индия в ней не присутствовала – если не считать монументально красивых колониальных художественных фильмов типа «Индийской гробницы», заслуженно забытых давным-давно.
Родился я в Москве, в семье по меркам сегодняшнего дня совершенно необычной – все предки мои на протяжении нескольких столетий были москвичами; более того, с обеих сторон – и с отцовской, и с материнской – староверы. Дед со стороны отца даже был до революции Ректором Старообрядческого Университета, патронируемого семьей Рябушинских.
Родился я не просто в Москве, а в весьма специфическом ее районе – между Яузскими воротами и Хитровкой, Хитровым рынком (читайте Гиляровского и Акунина!), до революции бывшим воровским и бандитским анклавом, жившим по своим законам и понятиям, вернее совсем в беззаконии. Конечно, старой Хитровки не стало вскоре после прихода советской власти, но аромат предыдущей эпохи нет-нет да ощущался. Низкие дома, узкие переулки, открытые окна, в которых, подложив большие подушки, висели бабушки, рассматривавшие прохожих и переговаривающиеся с такими же бабушками в окнах дома напротив – в этом было что-то уездное, провинциальное. Не обязательно быть знакомыми, всё равно стояла какая-то почти семейная атмосфера. (Когда спустя много десятилетий мой отец получил Ленинскую премию нам дозвонился кто-то из дома напротив в Петропавловском переулке – нашел номер телефона, мы к тому времени сменили три квартиры, позвонил и поздравил, даже не будучи знакомым!)
И что характерно – с дореволюционных времен было принято не запирать входные двери, своих не грабили и не обижали.
Наш двор каким-то образом фигурировал в качестве декорации к МХАТовскому спектаклю «На дне», но дом, один из первых кооперативных домов Москвы, был относительно новым.
Молодым читателям представить его трудно. Вместо раковины в кухне стоял рукомойник, вместо холодильника – маленькая дверца, за ней ниша, прямо выходившая на мороз, на улицу. В стенке кухни зияло аккуратное круглое отверстие, довольно большое. Зачем? Для чего?
Столь привычной нескольким поколениям слышимости не было вовсе, только в войну, помню, откуда-то снизу доходил непрерывный стук швейной машинки, днем и большую часть ночи.
У нас тоже была такая машинка марки Зингер, но в эвакуацию мы ее продали, чтобы купить продукты, продали не без труда. И первое, что сделал отец – после победы – купил бабушке такую же швейную машинку (та, первая, спасшая нас от голода, была из ее приданого).
Рядом стояла церковь Петра и Павла, как ни странно действующая – сине-красные огоньки поблескивали из ее нутра, пропитанного сладким запахом ладана и грустным пением невидимых голосов. На Пасху на тротуаре выставляли куличи и тяжким солдатским шагом шел вдоль ряда золотистый бородатый батюшка.
Вроде бы я не был крещен, родители почти до самого конца считали себя атеистами – а с другой стороны, церковь была совсем рядом, родители оба работали, а бабушка была дома, я сидел с ней – так что, кто знает?
И никогда уже не узнает.
На улице народу было мало. Были приходящие персонажи – краснощекая молодуха Маруся из-под Рязани со свежим молоком в белых бидонах, обходившая все квартиры и даже бравшая заказы на следующую неделю; согнутый пополам старик-нищий в телогрейке, в прошлом, как шептались, хозяин всей Хитровки; рыжий парень с противнем на поднятой руке с аккуратно уложенными бордовыми кусочками печени – для кошек; татары-дворники, «проздравлявшие» жильцов с праздниками, церковными и советскими; погорельцы и беженцы в лохмотьях, с насупленными малышами; старьевщики и точилыцики, составлявшие аудио-ряд тихой провинциальной жизни в центре Москвы – первые кричали «Старьё берем, а вторые бодро возглашали «То-о-чить ножи-ножни-цы!!»…
Господи, неужели я сам всё это видел, слышал, ощущал – целый мир, исчезнувший без следа…
А очереди за хлебом и фиолетовый номер на моей детской розовой ладошке… А звон и скрежет трамвая на Солянке и на Яузском бульваре… А божественный, как мне казалось, тяжелый запах из таинственной черной утробы керосиновой лавки… А госпиталь, куда везли и везли раненых в пропитанных чем-то красным марлевых бинтах.
Вдали был виден нереально парящий в густой ночной синеве Кремль и – очень часто – сполохи победных салютов вокруг Ивана Великого.
Ведь было, было, и я был – и вот спустя столько лет я медленно бреду по знакомым улицам…
Самое удивительное, что родной Петропавловский переулок не изменился совершенно – по крайней мере на момент, когда я пишу эти строки. Ничто не снесено, не построено, не переделано – всё абсолютно то же, что и 70 лет назад.
Только ни Маруси, ни трамваев, да церковь Петра и Павла обрела голос и праздничным перезвоном встречает торопящихся к метро «Китай-Город».
В начале 80-х мой родительский дом преподнес мне удивительный сюрприз.
Я и по сей день часто прохожу мимо своей «малой родины», когда бываю в расположенном поблизости Индийском Посольстве; обычно со мной идет кто-то, мы разговариваем и они провоцируют меня на рассказ о детстве, о прошлом этого района. Так и в тот раз, «земную жизнь пройдя до половины», я развлекал некую юную даму, смотревшую снизу вверх с недоверчивым доверием, увлекая и…
Я вещал, погружаясь в прошлое. Вот здесь я, маленький, шел ранним хмурым зимним утром, с тяжелым портфелем, шел долго – ведь тогда еще не было понятия микрорайон и школы часто бывали весьма далеко от дома; а в спину гудели тревожной волной все московские заводы. А в этом доме до революции была Снегиреевская больница и за этими окнами лежал израненный Гришка Мелехов… А рядом высокий сумрачный подъезд; здесь всегда стояла черная машина и каждое утро одновременно со мной появлялся из подъезда высокий замкнутый человек – кто-то сказал, что это Абакумов. И так мы с моей спутницей свернули в Петропавловский переулок.
Не знаю, что повело нас внутрь дома. Подъезд был старый, внутри пусто и гулко. Дверь в нашу квартиру оказалась незаперта.
Голые стены, грязь, запустение, сорванные обои – всё это объяснилось сразу же. Оставаясь нетронутым снаружи (как и весь переулок), дом полностью уничтожал своё старое нутро. Во всех смыслах этого слова шла перестройка.
Квартира оказалась щемяще маленькой. Из-под нескольких слоев сорванных обоев выглядывали кусочком обои моего детства. Слипшийся сгусток чего-то лежал у плинтуса и я вспомнил – когда-то в конце 40-х годов я болел и мне давали драгоценные таблетки пенициллина, но, «мальчик наоборот», я не пил их, а бросал за стоявший здесь шкаф. Тридцать лет никто их не видел.
А вот здесь я когда-то испытал ледяной ужас. Дело было днем, родители на работе, бабушка пошла на рынок, а я читал (не по возрасту рано) «Пятнадцатилетнего капитана». И когда дошел до страшной сцены, где герои находят отрубленные руки невольника (помните – «это не Америка, это Африка!!»), меня охватил нечеловеческий страх и, сломя голову, я прыжками бросился к открывавшейся двери и к бабушке с сумкой. Я стою в этом коридоре и никак не могу понять – как же я мог бежать по нему, он ведь совсем крохотный и уютный…
На кухне нет рукомойника, есть водопровод и по-прежнему таинственно зияет круглая дыра в левой стене.
Теперь, сегодня, в этот дом уже так просто не войдешь, современную дверь стережет кодовый замок Наверно, там очень модерновый интерьер, своя атмосфера и даже свои, новые, воспоминания сменившихся поколений хозяев.
Зато теперь я знаю, зачем было сделано в кухонной стене аккуратное круглое отверстие. Это – тяга для самовара. На кухне разводили самовар и вставляли его трубу в дыру на стене, чтобы дым уходил из кухни.
Первое соприкосновение с Востоком ожидало меня осенью 1941 года – в конце необычайно долгого путешествия в набитом поезде мы очутились в Ашхабаде. Эвакуация, солнце, голубые горы, на базарах лежали на мешках укутанные туркменки и на все вопросы о продававшихся ими продуктах меланхолично отвечали: «Меняю на цай».
Но чая не было.
Вместо чая мы «заготавливали», настаивали и пытались пить так называемую «верблюжью колючку», которую я ненавидел как Гитлера. Рядом стояли горбоносые верблюды и презрительно жевали ту же самую колючку.
Твердо знаю, что в то время не помышлял, что полюблю Восток.
Мы вернулись в 1943 году.
Когда-нибудь я расскажу, что помнится из этого времени, а помнится на удивление много – но не сейчас, сейчас не время.
Игрушек у меня не было. Я играл старыми складными (еще дореволюционными) ножницами и двумя зубными щетками. Теперь, когда я гляжу на сотни машин и кукол плюс компьютерные игры моих внуков, я понимаю, что мне несказанно повезло – ножницы и зубные щетки воспитали воображение.
Мир приходил сырыми, восхитительно пахнувшими газетами (как волнующе было видеть в первый раз небывалые сочетания цифр: 1944, 1945), победным голосом Левитана, флажками, передвигаемыми всё ближе к «логову фашистского зверя городу Берлин» и, как это ни странно… стихами. Я запоминал их с ходу и помню до сих пор, хотя никогда больше их не слышал и не видел. Маршака я читал (военные стихи) на ночь про себя – как молитву. Это была моя внутренняя связь с фронтом. А рядом с Маршаком, Симоновым, Пушкиным, отодвигая их, начинал звучать Гумилев…
Как удивительна тогдашняя судьба Гумилева! Его не переиздавали, без особой надобности не упоминали, даже почти не критиковали (известно, ведь, что иногда критика обостряет интерес к отвергаемому и унижаемому). Его, казалось бы, просто стерли и браво пошли дальше. А на самом деле его не просто помнили, а никогда не забывали. Студенты археологических экспедиций, в которые я, малолетка, потом подросток, регулярно ездил с родителями, начиная с лета 1945 года, декламировали его вечерами, профессор Арциховский, обладавший феноменальной памятью, в эвакуации восстановил и записал все его стихи и поэмы (где-то у меня до сих пор хранится эта самодельная тетрадка, перепечатанная на трофейной машинке), многие писали ему в подражание.
Эстетически совершенный Восток Гумилева касался крылами моей младенческой души. В Петропавловский мирок входило что-то, казавшееся нездешним.
В доме было много старых книг, как теперь говорят – с ятями. Мне повезло, где-то в 1952 году на уборочной на Кубани в пылу соцсоревнования я заработал порок сердца и свыше полугода провел в лежачем положении: вот тут я напозволялся, читая с раннего утра до поздней ночи.
Кстати, повезло мне с этим пороком даже дважды – лежа встретил я события марта 1953 года, не смог пойти на похороны Сталина и этим всё сказано.
Пожилая родственница подарила всего Блока, я стал декламировать его на домашних посиделках и даже со школьной сцены; где-то валяется черно-белая (естественно!) фотография – я в гимназической курточке (такая была у нас форма) с поднятой как у Яхонтова рукой читаю что-то кому-то в невидимом зале, а сзади на меня косится огромный мраморный Сталин.
Потом теплым звездным вечером в станице Таманской пришел Мандельштам.
Многое тогда можно было купить в букинистических магазинах – первые крохотные книжечки Есенина, футуристов, Ахматовой (которая – подумать только! – в это время жила сравнительно рядом, хотя и не упоминалась в печати вовсе).
Мы учились в мужской школе, раз в год нам устраивали совместные балы с девочками из соседней школы. И вдруг – в 9ом классе(!!) ввели совместное обучение и, как говорил Аверченко «все заверте…»
В страстях и романах подошел конец школы, прошли гос-экзамены, миновали катания на лодках на Чистых Прудах, свежей грозой прошумел красивый и целомудренный выпускной вечер – и встал вопрос, куда идти?
А к этому времени многое изменилось вокруг. И в жизнь, не только мою, но в жизнь всей страны вошла, ворвалась… Индия.
Это время трудно сейчас представить, а главное – оно уже никогда, ни при каких обстоятельствах, не воротится и не повторится.
Триумфальное шествие началось с кинофильма «Бродяга». Из всех окон, во всех дворах заливался никому доселе неизвестный Радж Капур. Потом приехал Неру с дочерью Индирой – есть ли статистика, скольких девочек в СССР, особенно в Средней Азии, назвали тогда этим чужестранным именем?
Замечу мимоходом, что куда бы отец и дочь Неру ни приехали, а они объехали всю необъятную страну, везде их встречали грандиозные толпы восторженных людей и песня Бродяги из репродукторов. Неру, который у себя на родине, ничего не слышал об этом фильме, был удивлен и даже раздосадован. Вернувшись в Дели, он вызвал члена Парламента Притхви Радж Капура, известного актера и отца Раджа, и ядовито сказал: «Похоже, Ваш сын известен в СССР гораздо больше, чем я!»
Поездка Хрущева и Булганина, новые индийские фильмы, в том числе и Радж Капура («Господин 420»), концерты в обеих странах и ставший фантастически популярным лозунг «Хинди-руси бхай, бхай!» («индийцы и русские братья!») подкреплялись потоком изданий. Вышли переводы книг Неру, Махатмы Ганди, памятников древней литературы, двухтомник Радхакришнана по индийской философии, сочинения Тагора, Калидасы и мн. др.
А я собирал бумаги для поступления в Московский Университет, решив, что попытаюсь заниматься поэтами Серебряного Века, в душе, впрочем, понимая, что никто мне этого не разрешит, несмотря на XX съезд и предоттепельное потепление. Ходил по пустым – уже и пока – коридорам здания на Моховой, воображал себя студентом и переписывал из стенгазет понравившиеся стихи факультетских поэтов. Недавно нашел эти листочки, исписанные полудетским почерком моего тогдашнего «я» и удивился – под одним из стихотворений стояло имя автора – Наталья Горбаневская. Тогда ее не знал, естественно, никто, да и правозащитной деятельностью вряд ли она тогда занималась.
И вдруг однажды… О, Боже, я и сейчас помню этот момент абсолютно отчетливо! Момент, определивший всю мою последующую жизнь.
Итак, вдруг однажды днем отец заехал домой (он был тогда проректором МГУ) и сказал мне…
Но, пожалуй, надо сначала сказать несколько слов о тех, кто окружал меня тогда в нашем.
Всматриваясь в свое детство, в жизнь нашей семьи в те державные годы, понимаю теперь, что в доме был создан особый мир – теплый и самодостаточный. Прошлое жило там полной жизнью и этому совсем не мешало, что по утрам моя бабушка, помнившая еще Александра Освободителя, увлеченно читала «Комсомольскую Правду». Живы были еще (и казались незыблемыми и естественными) старые интеллигентские традиции; так, например, отец всегда читал всем нам под уютным полушарием абажура – и не только свои только что написанные работы, но и большие толстые книги. Именно так я узнал Ильфа и Петрова, «Энеиду» Коцюбинского, АК Толстого.
Когда собирались взрослые гости меня не отсылали спать или укладывали тут же, за ширмой. Так я привык к умным разговорам и спать при свете.
Запретных книг для меня не было, читал всё, что брал с многочисленных стеллажей – помню, что чуть ли не до дыр зачитал две книжечки В.В. Шульгина, изданные еще в начале 20ых годов.
Дом прочно стоял на моей маме Зое Георгиевне (Юрьевне) Рыбаковой, урожденной Андрониковой (но вертелся этот дом, конечно, вокруг отца). Можно я хоть коротко скажу несколько слов о маме?
Я никогда не видел ее в халате или в туфлях без каблуков.
Познакомились мои родители в Историческом музее, где оба работали, и объяснились в лютом холоде абсолютно пустого ночного катка 1934 года; прожили они вместе без малого шестьдесят лет, я был у них единственным ребенком.
Без всякого преувеличения, это была идеальная пара, нигде и никогда я не видел ничего подобного. Любовь, уважение, служение, единомыслие превращали их в единое целое. Ни ссор, ни повышенного тона не было никогда, не было и тени разногласий, но ни один из них не терял индивидуальности.
Зоя Андроникова закончила Библиотечный Институт, стала библиотекарем (не выдающим книги для прочтенья, а составителем каталогов) и с первого дня работала в Исторической библиотеке в Старосадском переулке; директор Исторички на праздновании 90-летия моего отца с трибуны высоко оценил проделанную ею работу и сказал, что созданными ею каталогами пользуются и сегодня. Она очень любила свою работу, своих коллег, но в 1949 году ушла навсегда (очень уж душно стало в атмосфере гонений на «безродных космополитов») и полностью посвятила себя отцу. Все его рукописи перепечатаны ею – труд незаметный со стороны, но огромный.
Я всегда понимал, что она принесла всю свою жизнь в жертву знаменитому мужу – и сделала это с радостью (хотя стоит ли упрощать?!).
Как могла бы сложиться её жизнь, не ведаю; отмечу только похороненный ради мужа вероятный артистический талант – ведь сам великий Южин-Сумбатов звал её в ученицы.
Ведомый ею дом был старомосковский, хлебосольный, уютный, казалось, что он живет сам по себе, вращаясь вокруг громкого и мощного главы семейства – но когда она ушла всё перекосилось и стало ясно, что вся жизнь семейства на самом деле зиждилась именно на ней; в последние десять лет жизни отца некогда ослепительный дом стал постепенно превращаться в берлогу.
Но вернемся в светлый и теплый день 1956 года, когда отец заехал домой пообедать и вдруг…
И вдруг сказал слова, в одно мгновение определившие всю мою жизнь.
– Знаешь, в Университете открывается новый факультет, уже подписан приказ. Он будет называться Институт восточных языков.
С невероятной отчетливостью я понял в это мгновение свою Судьбу. Он не закончил еще своей фразы, а я уже знал, что никаким Серебряным Веком заниматься не буду, а постараюсь поступить на этот новорожденный факультет и, главное, что всё моё будущее будет принадлежать Индии и только Индии!
Ни о какой другой специализации речи быть не могло, только Индия! Почему? Не знаю. Но что-то явственно позвало меня в таинственный путь…
Так впервые пропел мне индийский павлин.
* * *
Здесь, к сожалению, не место подробно вспоминать студенческие годы. Скажу только, что в Институте Восточных Языков, вскорости переименованном в Институт стран Азии и Африки (ИСАА), с нами работали действительно выдающиеся ученые-востоковеды, элита нашей науки.
Особое внимание уделялось языковой подготовке – два восточных, один западный, таким был необходимый минимум для всех. На языковых занятиях мы впервые (если не считать бесшабашной стихии Московского международного Фестиваля молодежи и студентов в 1957 г.) вошли в прямой контакт с носителями языка, индийцами. Всё еще было внове, кадровые проблемы решались на ходу, из «подручного» материала и не все, для кого хинди и урду были родными языками, были готовы профессионально нести их в нашу студенческую массу. Помню, например, миловидную немолодую индианку, долго бившуюся с нами, никак не желавшими понять разницу между «коровьим навозом» и «быкиным навозом» – оказалось, что у наблюдательных индийских крестьян этот продукт жизнедеятельности обозначается двумя разными словами; заодно выяснилось, что наша учительница приехала в Москву по линии Министерства сельского хозяйства. Еще запомнился профессор Шукла, которого отличали гордыня и жизнеруд ост 11 ость; первая состояла в том, что себя, любимого, он определял словом «мы», а всю нашу группу, человек 6, скопом называл на «ты» – «мы тебя ждали-ждали, а ты опоздал!»; вторая выражалась в том, что любое, исходящее от нас известие он встречал широкой улыбкой и словом «хорошо». Трудно забыть как ошарашил он нас, еще очень слабых в языке, когда так встретил взволновавшее нас известие: «Пастернак умер? Хорошо!».
Мы получали чрезвычайно широкое образование. На общекурсовых лекциях нам рассказывали обо всех эпохах истории человечества и обо всех странах – Китае, Монголии, Арабском Востоке, Персии, Турции, Северной Африке и, конечно, об Индии и сопредельных стран, их истории, этнографии, литературах И рассказывали обо всем этом, повторяю, мировые величины, крупнейшие специалисты, зачастую оказывавшиеся одновременно необычайно яркими и своеобычными личностями.
Ближе к концу замаячила практика в изучаемых странах, нечто, ранее не слыханное.
Особого ажиотажа не помню. Как все и предполагали, уехали всего несколько человек, а мы, оставшиеся, дружно заподозрили их в связях с КГБ, может и незаслуженно. Но времена были уже (или всё ещё?) вегетарианские и всем, не попавшим в список парткома, было милостиво разрешено устраивать свою судьбу собственными силами – походите, поспрашивайте в министерствах, если нужны где-то за рубежом переводчики вашего профиля, приносите заявку и мы её рассмотрим.
Мне счастье улыбнулось в Министерстве Геологии и Недр – по-моему, так оно тогда называлось. Заковыка была в том, что в Индии переводчики им уже не требовались и они предложили Пакистан. Я согласился. Прямого сообщения с Карачи (тогдашняя столица Пакистана) еще не было, так что первая встреча с заграницей оказалась и первой встречей с Индией.
Странно и неожиданно – первое впечатление от Дели было – я дома). И еще одно, уже от аэропортов, провинциальная захолустность в Карачи и огромность и значительность страны, отчетливо прочувствованные в атмосфере аэропорта Дели.
Жизнь в Пакистане была, в основном, полевая, экспедиционная. Короткое время камеральной работы сменилось лазанием по диким горам, многочасовым переходам, невероятно романтическими поисками абсолютно неромантической нефти – в глуши плешивых холмов севера, вдали от цивилизации (даже пакистанской!). Так прошло много месяцев.
И выяснилось вдруг, что наши власти, вроде бы оформлявшие на приезд туда мою жену, нас обманули (наивный, я не понял, что ради какого-то переводчика никто утруждать себя не собирался). Женившийся чуть ли не накануне отъезда в Пакистан – причем скоропалительно, после всего семи встреч! я не захотел смириться и в одностороннем порядке разорвал контракт к ужасу и изумлению кадровиков из Министерства Геологии и МИДа, еще не сталкивавшихся с желающими немедленно вернуться из заграницы. Врожденное чувство свободы не оставило мне возможности компромисса.
Я вспоминаю работу в Пакистане как очень светлое время своей жизни – до сих пор (на удивление окружающим!) адская жара и стопроцентная влажность воздуха для меня синонимы счастья– несмотря на возраст, вес и прочие превходящие обстоятельства. Конечно, в основе моя тогдашняя молодость, начало жизни, романтичный фон экзотической неведомой страны – добавим каждодневные закаляющие трудности, особое ощущение домашнего московского мальчика, впервые вырвавшегося из теплой семьи и ощутившего не только свободу, но и ответственность. Важно, наверное, и не испытанное никогда до этого денно и нощно погружение в заграничную жизнь, жизнь ничем непохожую на всё, что было раньше – и совершенно непредставляемую в Москве.
И при всех отличиях Пакистана от Индии главное было впитывание индийского воздуха – не того, что перекатывался из-за ближней границы, а исконного, многовекового, местного. Там, в пакистанской глубинке я впитывал те же пейзажи, песни, лица крестьян, деревенские дороги, которые всю жизнь потом будут являться ко мне в странствиях по Индии. Странно, но физически я начал познавать Индию именно в Северо-Западном Пакистане.
Обратный путь, т. е. перемещение из Карачи в Дели и из Дели в Москву, занял в общей сложности – со сборами, прощаниями и т. п. – пять суток, причем бессонных! И совсем не по причине прощальных и встречальных празднеств и возлияний, я и тогда практически не пил совсем, а просто велика была насыщенность событий и эмоций. Конечно, эти пять суток без сна (и выглядел-то после вполне нормально!) остались в жизни неповторяемым рекордом; скорее всего я все же засыпал, даже много раз, но буквально на секунды, сам того не замечая.
Родина встретила меня с удивлением: вид мой, как представляю сейчас, был чудовищен. На голове красовался пробковый колониальный шлем (гадина, он никак не влезал в чемодан, а бросить этого старого товарища не хотелось), в руке британский стэк (купленный на каком-то развале), в кармане мятая книжонка для чтения на борту о М. Монро, накануне ушедшей из жизни. Дресс-код явно не соответствовал неписанным строгим законам советского общества. Книга вызвала настороженный интерес таможенников и они позвали начальство. Не улыбаясь и не слушая моих объяснений, начальство развернуло ее на первой попавшейся странице… И вот он, закон бутерброда в действии: книга распахнулась на большой фотографии несчастной Мэрилин, где она стояла совершенно голой! Я не настолько оторвался от Родины, чтобы не понимать – больше за рубеж я не поеду! Но начальство сумрачно «обнюхало» фотографию, подняв ее к утомленным глазам и изрекло, отдавая мне злополучную книгу – «можно». И добавило загадочно: «Для личного пользования».
Остальные таможенники смотрели на меня с тихой ненавистью. Вытряхнув мой чемодан, они с недоумением осмотрели его содержимое. «Что ж, за целый год только книги и накупили?» и оставили меня собирать вещи.
«О Родина моя!..»
Так с доброго предзнаменования началось моё возвращение, первое из многих с того дня.
Шлем до сих пор пылится у кого-то из моих детей, стэк я вскорости выбросил – как совершенно непригодный для повседневной московской жизни, а вот с Монро произошла странная история. Я так и не прочитал эту книгу. Она просто исчезла. Исчезла без следа, хотя я точно довез ее до дома, где мы жили с родителями, и поставил ее в ряд с другими привезенными тогда книгами. Не сразу, но через какое-то время я стал ее искать, но безрезультатно.
Года через два у нас были гости. Я снимал своим крохотным киноаппаратом застолье, т. к предчувствовал, что этот вечер может оказаться важным – и действительно этой ночью мы отвели мою жену в роддом, а утром я стал счастливым отцом. Фильм получился относительно длинным, т. к гости, несмотря на утомленность более чем беременной хозяйки, все не уходили и не уходили. Фильм не видео, его надо было отснять, отдать в проявку, дождаться… Где-то через месяц я вставил пленку в проектор, чтобы продемонстрировать семейству фильм о рождении дочери. Пошли первые кадры, толстая-претолетая без нескольких часов мама, стол, гости – и вдруг… в углу нашей крохотной комнатки (в темном углу, добавлю я пожалуй) аппарат показал одного из гостей, увлеченного рассматривавшего поверх очков ту самую Мэрилин Монро, ту же самую ее обнаженную стать!
При встрече бывший гость заявил, что никогда в жизни такой книги и такого фото не видел. Надо ли говорить, что и у нас она больше не появлялась…
Впрочем, к Индии все это, в конечном счете, не имеет никакого отношения.
Пребывание в Пакистане создало некоторые трудности для моего завершения студенческой жизни. Во-первых, лазая по диким горам и разъезжая на мулах в пакистанской глуши, я отстал от своих сокурсников на год, они уже выпустились и распределились на работу, а мне предстояло заканчивать со следующим курсов, с «малявками», суровым, чисто мужским курсом (на который мы посматривали свысока – ибо были ужасными снобами). Таким образом заканчивал я Университет несколько великовозрастным: пошел в школу не в 7, а в 8 лет, учился не 6, как все мы, а 7 лет (да еще впервые стал носить бороду!). С новыми однокурсниками я почти не общался – надо было писать диплом. И вот тут возникает «во-вторых».
Во-вторых, жизнь в Пакистане свела почти что на нет главный язык, который мне следовало сдавать на государственном экзамене – хинди. Хинди, язык ненавидимый пакистанскими властями, абсолютно отсутствовал в нашей жизни, там никто на нем не говорил, книги и газеты не продавались. Когда в какой-то лавчонке я спросил, нет ли у них чего-нибудь на хинди (я был готов хоть на учебник сопромата!), меня сначала чуть не убили, потом, узнав, что я из Советского Союза, внезапно полюбили (вот были времена!), послали куда-то рваного мальчишку, написав кому-то записку арабской вязью, и он принес фолиант, украшенный санскритскими буквами – но оказалось, что это издание в графике хинди стихов великого поэта, писавшего на урду!
Дело в том, что урду и хинди это почти один язык, но урду использует арабскую графику, а хинди-санскритскую, дева-нагар и. (Конечно, я упрощаю, но более или менее дело обстоит именно так).
Но если в разговорной речи с этим можно справиться, то в письменной возникают трудности – в хинди надо обязательно соблюдать долготу гласных, иначе получится абракадабра. Для экзамена это колоссальная помеха, да я и не знал, разрешат ли нам пользоваться громадным словарем, чтобы сверять каждое слово, так легко произносимое, с его печатным обликом. Сдать письменный экзамен по главному нашему предмету становилось проблематичным.
Спасение пришло неожиданно.
Кто-то случайно упомянул, что есть такое правило, что студент языкового вуза может (по желанию) представить диплом на изучаемом языке – в этом случае текст приравнивается к письменному государственному экзамену. Иными словами, тогда экзамен заменяется работой, подготовленной дома, в тиши, спокойно, без оглядки на время, при неограниченном использовании словаря.
Никто еще у нас не пользовался такой привилегией, мне предстояло стать первым.
При всех плюсах были и минусы – писать от руки, тщательно выводя причудливые буквы деванагари (ведь компьютеров, естественно, еще не было и надо было работать как какому-нибудь средневековому писцу из Лакхнау!) и при этом следить, чтобы изложение было научным и ни в коем случае не упрощенным– при этом не 10, не 20, а полторы сотни страниц как минимум – это оказалось не таким уж легким занятием. Я усложнил себе задачу, одновременно написав второй вариант диплома, отнюдь не идентичный основному, но на русском языке. К защите, впрочем, представлялся текст на хинди, а русский вариант был предназначен для тех, кто не владел хинди. В этом просматривался элемент игры, так оно и было, но о сути ее я, пожалуй, промолчу.
Помню, что долгое занятие этой индийской каллиграфией не столько утомляло, сколько дарило беспричинную радость. Тогда, впрочем, всё несло тепло и свет, казалось, что так пребудет всегда.
Удивительное ровное счастье давали занятия в библиотеках У меня было две любимых – Ленинка и Историчка. Конечно, я занимался там не только дипломом – а читал, ужасно разбрасываясь, всё, что казалось интересным; для этого даже взялся просматривать весь алфавитный каталог Ленинки и часто выписывал какие-то старые книги по истории, философии, эзотерике, выходившие сто и более лет назад, в формулярах которых, случалось, я значился как первый читатель. Иногда натыкался на книги, одни названия которых пугали – казалось, что с таким названием ей место в спецхране, например «Две души Максима Горького» КИ. Чуковского – но нет, она притаилась, никому тогда неизвестная, в открытом доступе и я наткнулся на нее только благодаря титаническим (и глупым!) попыткам прошерстить весь алфавитный каталог Ленинки.
По Индии я читал всё.
Более того, всё интересное я конспектировал. Представить это сегодняшнему читателю трудно, как вряд ли можно понять тот мир – без ксероксов, без компьютеров и сканеров. Я просто от руки переписывал Рериха, Рамакришну, Леонида Андреева, Ницше, страницу за страницей, книгу за книгой; до сих пор храню толстые общие тетради, исписанные детским почерком, где вперемежку (в зависимости от того, какого автора мне сегодня выдали) идут работы по всем областям знания.
Как близко от нас настоящее средневековье!
В Ленинке нередко сталкивался с пожилым, одетым в черное, человеком в строгом галстуке, в строгом пенсне, со строгой папочкой в руке. Вячеслав Михайлович Молотов. В гардеробе он надевал черную шляпу, похожую на котелок, черное ровное пальто и, слегка шаркая, проходил мимо, холодно отвечая на мой поклон…
Историчка же влекла даже не столько книгами, сколько удивительной атмосферой – особенно вечерами, долгими, теплыми, с косо летящим снегом в высоких окнах, с уютными лампами на каждом столе и с особенной тишиной – я бы сказал, звучащей тишиной – при том, что только шелест переворачиваемой страницы мог изредка ее подчеркнуть.
Мне повезло, меня с первого курса записали «по блату» в Зал Востока; рядом сидели за отдельными столами казавшиеся корифеями аспиранты. Из пыльных глубин стеллажей безвозрастные милые девушки приносили тебе долгожданные фолианты или отдавали стопку книг, оставленных тобой в прошлый приход (они казались уже такими родными!), – ты раскладывал их на зовущей к написанию чего-то замечательного глади письменного стола, раскрывал заклеенные номерками, кисло пахнущие обложки, и начиналось!.. Индия утягивала в себя.
Историчка хороша была еще и тем переплетением узких московских переулков, которое расходилось от ее тихого здания, переулков с чарующими названиями – Старосадский, Подколокольный (а неподалеку и моя «малая Родина», Петропавловский).
Поразительно, но и в этом районе по сей день практически нет новостроек.
После блаженно-трудового дня, на грани ночи, я шел их крутыми извивами и, не обращая внимания на редких прохожих, твердил бунинские строки – «Была когда-то Россия, была весна, был гимназист Саша…» (а вокруг стояли в летящем снегу те самые дома, которые видел когда-то Бунин) и где-то внутри меня, не создавая диссонанса, тоненько пела индийская мелодия, навеянная прочитанными сегодня книгами…
Читал я и вправду много, но думал больше – не знаю хорошо это или нет, может быть надо было читать еще больше? Но мне казалось, что так я разрабатываю свою самостоятельность.
Защита диплома прошла на языке хинди и я получил ту оценку, о которой скорее всего не мог бы и мечтать, если бы пошел обычным путем и сдавал письменный экзамен по языку. Где теперь этот том, исписанный красивыми буквами дева-нагари?
Встал вопрос трудоустройства.
Какие-то серые люди с остановившимися глазами нехотя провели со мной собеседование – я был спокоен, никакого геройства не потребовалось, показания окулиста не оставили для них шанса (+1 в одном глазу и -8 в другом!). Проявили некоторый интерес военные и предложили мне (военному переводчику хинди!!) карьеру в водолазно-десантных частях; я отговорился неумением плавать и они отстали, хотя, казалось бы, зачем водолазу уметь плавать?
Мне дали несколько дней, чтобы найти работу по душе; в случае неуспеха предстояло государственное распределение. Тогда было бы обязательно отработать там полных три года.
И я пошел в единственное место, которое меня устроило бы – в Институт востоковедения.
И снова тот же район, узкие переулки, «был когда-то гимназист Саша…» – и вот я вхожу в элегантный двор, окруженный старинным ампирным зданием с белыми колоннами, тогда Институт располагался в Армянском переулке, недалеко от Исторички. Я шел, переполненный надежд.
Но это был не первый мой приход в это импозантное здание. Впервые я переступил его порог три года назад – в день, когда хоронили Юрия Николаевича Рериха.
* * *
В тот день вдоль Армянского переулка и во дворе стояли черно-инопланетные посольские лимузины. Внутри было сумрачно и тесно. В актовом зале пряно пахло сотнями ароматических палочек Я затерялся в толпе. Вдали у гроба ярким цветком выделялась Девика в сари и вытянувшийся рядом с ней, нордически спокойный, седобородый мужчина в кителе – Святослав.
Уже шло прощание. Стоял горький дымный запах еловых венков. На трибуне сменяли друг друга иностранные послы, какие-то люди с властными лицами, торжественные профессорские фигуры. Зачитывали телеграммы – от Неру, еще от кого-то. Тягостно и душно разворачивалась траурная церемония.
И вдруг…
На трибуне возникла пожилая женщина из какого-то другого мира. Одетая бедно, до нельзя смущенная, запинающаяся, казалось бы – неуместная, но гораздо более подлинная, чем все номенклатурные ораторы до нее. Было видно, что ей страшно и трудно обращаться к этой аудитории, да и вообще стоять на этой приподнятой над залом трибуне, но какая-то сила не давала ей промолчать и затаиться.
«Вот вы все говорите о нем, – начала она тихо, – что он был ученый большой, путешественник. А я ничего этого не знаю. Я здесь уборщицей работаю. А он всегда после всех уходил, задерживался. Обычно идет, а я пол мою. А он, проходя, каждый раз так улыбнется и поздоровается…»
Она еще что-то говорила, совсем тихо, а я не мог сдержать слез – какой же это был человек, какой душой обладал, чтобы простая чистая русская женщина, преодолев всё, не смогла бы не сказать ему слов прощания, как же обогрел он ее жизнь – просто здороваясь поздним вечером в плохо освещенных коридорах старого ампирного дома!
Подошел конец траурной церемонии. Святослав и Девика склонились над гробом. Показалось или нет, что она сотворила крестное знамение? Святослав, всё такой же прямой и ледяной, сложив по индийскому обычаю ладони, наклонился и прислонил их к телу брата – и в этот момент всё его тело дернулось в судороге – и снова выпрямился, спокойный и нездешний.
Начали, толкаясь, выходить. На расстоянии вытянутой руки мимо меня проплыло лицо покойника – удивительно красивое, умиротворенное и, я бы сказал, живое.
В автобусе, следовавшем в процессии, две институтские девушки сзади меня громко шептались о том, что Юрия Николаевича, якобы, отравили.
Похороны закончились; Святослав, все так же отчужденный, стоял, принимая соболезнования Ко мне подошли отец и сын – Григорий Максимович Бонгард-Левин и его отец, замечательный человек и ученый, когда-то водивший меня по Кунсткамере, Максим Григорьевич Левин– он уже плохо себя чувствовал и опирался на руку сыны (это была наша последняя встреча).
– Вы подходили к Святославу? – спросил Г.М. – Обязательно подойдите. И заодно напомните ему, что вы договорились встретиться в ближайшую пятницу!
Мы действительно за два-три дня до того договорились по телефону, что я приду к ним в гостиницу для обстоятельного разговора в следующую пятницу – но напоминать ему сейчас, на похоронах брата, я ни за что не решился бы.
Тем не менее, подошел, представился и сказал все приличествующие слова.
– Позвольте, – сказал он своим высоким, характерным голосом, – ведь это мы с Вами говорили о встрече? Значит, я жду Вас, как договорились, в пятницу, кажется?
Какой-то ком в горле не дал мне вымолвить ни одного слова, я поклонился и отошел, не зная, естественно, что наше общение с этой минуты продлится ни много, ни мало – тридцать три года.
В пятницу я был в гостинице Украина. То была наша первая встреча один на один, если не считать Девику – сказочно-прекрасную, точно такую как на знаменитом его портрете. И в ходе долгого, несколько часов, разговора он предложил мне заняться изучением индуизма (и снова неслышно пропел священный индийский павлин!).
В тот день он дал мне много практических советов. «Возьмите Бхагавадгиту, – говорил он настойчиво, – и прочитайте ее всю; а потом каждый день читайте по одному двустишию и думайте, думайте над ним.»
Гита тогда уже вышла и гениальный автор перевода Б.Л. Смирнов прислал ее мне из Ашхабада; я последовал совету С.Н. и также стал потом читать все основные тексты индуизма, постепенно и расширяя, и углубляя свои знания.
Интересно, что никогда за все 33 года Святослав не пытался вовлечь меня в Агни-йогу или Живую этику. Тем не менее я испытывал неловкость, мне казалось нечестным промолчать и однажды, много-много лет спустя, решил откровенно признаться:
– Святослав Николаевич, я хотел бы честно сказать, что я не рериховец!
– А я давно это знаю, мой дорогой, – ответил он спокойно, – но все равно мое благословение всегда пребудет с вами.
Мне кажется, он увидел весь предстоящий мне путь уже тогда в гостиничном номере в мае I960 года.
Господи, как я люблю этого человека!
* * *
Я действительно много и активно погружался в индуизм на старших курсах Института. Но внешне я продолжал заниматься театром, сначала написал курсовую о корифее древней драмы Калидасе, потом работу о драматурге-реформаторе XIX века Бхаратенду Харишчандре (моя бедная мама, перепечатывавшая рукописи не только отца, но со временем и мои, так много вкладывала в это занятие труда, что стала печатать это трудное имя легко и без помарок); наконец, мой диплом, тот самый – на двух языках, на хинди и на русском – был посвящен истории и современному состоянию одноактной пьесы на хинди. Институт (МГУ) готовил из меня соответственно филолога.
Поэтому, отправляясь в самостоятельную жизнь, я пришел в Институт Востоковедения в Отдел литератур. О штудиях по индуизму я благоразумно собирался промолчать.
Замечу для непосвященных, что Институт Востоковедения был и есть институт академический, а не учебный. Меня ласково встретил высокий молодцеватый человек с широкими оперными жестами и чересчур громким раскатистым голосом.
«Дорогой друг и соратник!» – заорал он, едва не обнимая меня. – Идите к нам в аспирантуру (громыхал он). У Вас уже есть тема диссертации? Нет?! Отлично! Мы с Вами сейчас ее подберем!
Он задумался – только на секунду.
– Как вам такая тема «Творчество Максима Горького и современные прогрессивные писатели Индии»?!
Я скривился.
Он необычайно возрадовался.
– Слишком официально? Да? Как я вас понимаю!!! Вы абсолютно правы!
Глаза его молодо блеснули:
– А как Вам такая тема, прекрасная тема – «Метод социалистического реализма и прогрессивные писатели современной Индии»?
Меня чуть не стошнило. Видимо, в этот самый момент я перестал быть филологом. Ушел я, как оказалось, на долгих три года.
В Университете мне дали распределение гидом-переводчиком в Интурист.
Это была не работа, а сказка – пешие походы по Москве, поездки по городам СССР, а если повезет, то и за рубеж Гидом я проработал всего несколько месяцев, потом пошел на повышение, стал референтом и в орбиту моей чиновничьей деятельности были включены все азиатские турфирмы, от Афганистана до Японии, последняя, правда, относилась к компетенции других коллег.
Когда-нибудь я расскажу подробно об этом периоде своей жизни, там было много забавного, поучительного, интересного – но с индийцами сталкиваться почти не пришлось Как курьез, помню, что в первый же день работы была туристка-люкс из Индии, но ее «дали» не мне, а моему товарищу, тоже только что поступившему в Интурист; он забрал ее где-то в «Национале», а мы сидели в соседнем здании, ждали, кого дадут нам и были уверены, что до конца дня не увидим нашего товарища – люкс-тур включал полноценную экскурсию по городу. К нашему изумлению он появился уже через 40 минут. Что случилось? – пристали мы к нему.
Оказалось, бедную дочь Индии прямо из «Националя» увезли в больницу и его услуги больше не понадобились. Но что же произошло?
– Она сломала руку.
– Каким образом?!
– Матрешку открывала.
Индию и индуизм я усиленно изучал дома и в свободное время. Но Интурист дал мне очень много:
– Конечно, он развязал мне язык – правда, только английский;
– Он научил организованности, дисциплине, умению все проверять и контролировать на всех этапах;
– Он сделал меня коммуникабельным – как со своими, так и с чужими;
– Он много показал мне – достаточно сказать, что только одна поездка по стране с японскими журналистами открыла мне 62 города СССР (некоторые, правда, по 2–3 раза за время экспедиции);
– Он снова вывез меня в чужие страны (морской круиз Болгария-Турция-Греция-Египет и обратно и я в роли руководителя группы советских туристов).
Обо всем этом можно рассказывать часами, но мы говорил сегодня об Индии.
Как только закончился назначенный мне трехлетний срок, я снова отправился в Армянский переулок На дворе стоял декабрь 1966 года.
Разумеется, о том, чтобы идти к громогласному пропагандисту соцреализма, не могло быть и речи, да я уже давно не считал себя филологом. Я шел в Отдел Индии и Пакистана, как он тогда назывался (в наши дни это Центр индийских исследований). Мне предстояло убедить руководство Отдела в своей нужности им и индологии.
Эти люди были сделаны из совсем другого металла. На меня пахнуло сталинскими годами. Невысокий плотный человек с волевым, хотя и расплывшимся лицом, в пиджаке, сидевшем на нем как китель НКВДэшника, слушал меня без каких-либо эмоций. Это был В.В. Балабушевич, за плечами которого было несколько десятилетий служения СССР и советской индологии.
Тогда я не мог и предполагать, каким этот партийный монолит был на самом деле – мягким, почти нежным, внимательным. Человек высочайшей эрудированности и железной организованности.
Разговор пошел развиваться по уже пройденным рельсам.
– У вас уже есть тема диссертации?
Я сокрушенно покачал головой.
Бал-бал, как называли его за спиной сотрудники, задумчиво жевал губами, глядя в пространство – в заснеженный двор усадьбы. Двое его коллег хранили непроницаемое молчание. Судьба моя решалась в напряженной тишине.
– Ну что ж, – повернулся он, – идите и подумайте; приходите завтра. А мы тут, – он хлопнул ладонью по столу, вставая, – мы тут тоже подумаем и завтра обменяемся идеями.
Я летел домой как на крыльях. Меня явно брали, но чем же я буду заниматься?
Конечно же, я прекрасно знал, чем я хочу заниматься – изучением индуизма! Но, вспоминая тяжелый коминтерновский взгляд Балабушевича, понимал, что будет безумием даже заикнуться об этом.
Надо было искать выход. Как сделать так, чтобы продолжать свои штудии, но прикрыть их партийно-приемлемой крышей?
Мне показалось, что я нашел удачный выход. Скажу-ка я, что рвусь заниматься индийским искусством – это звучит прилично, сделок с совестью не требует, а если уж они на это пойдут, то объехать тему индуизма будет невозможно!
Наутро я входил в белый от снега дом с колоннами в приподнятом настроении.
Тройка ждала меня в том же кабинете со сводами на втором этаже. Выглядели они точно так же, как вчера, будто и не ходили домой.
Балабушевич не стал терять времени и ходить вокруг да около.
– Подумали? Придумали тему? Хорошо. Мы тоже решили предложить вам… Как вы посмотрите, если мы предложим вам заняться…
Я затаил дыхание (выходит, все за меня уже решили?!).
– … заняться индуизмом.
В наступившей тишине в очередной раз пропел – для одного только меня! – священный павлин.
Состояние моё трудно описать. Этого просто не могло быть! Помню, мне стало обжигающе стыдно, что я, изобретая что-то, не поверил этому человек)? не осознав, каким тонким слухом он обладал.
А он продолжал тяжко и веско – так, а Вы что надумали?
Доигрывая неожиданно и счастливо проигранный спектакль, я скромно согласился с его предложением, мол, раз Вы считаете, что это сейчас нужно…
В этот момент моя жизнь была окончательно решена.
Давно уже нет на свете ни Балабушевича, ни большинства его коллег, почти никого не осталось, кто был в тот день в белокаменном здании в Армянском переулке (поразительно, но жив и громогласен лишь исследователь соцреализма, только теперь он вовсю славит Святую Русь и культуру белоэмигрантов) – а у меня в трудовой книжке одна запись – Институт востоковедения (если не считать загранработы, но всё равно я оставался сотрудником Института). Здесь прошла вся жизнь, я был и младшим, и старшим, ведущим и главным, семь лет быль заместителем директора, пятнадцать директором (причем впервые в истории директором, избранным коллективом, до меня все директоры назначались, причем это была номенклатура ЦК и лично Генсека!) – и до сих пор хожу знакомой дорогой. Всю жизнь это мой родной дом.
Говоря дом, я не имею в виду здание – когда Институт возглавлял Е.М. Примаков, мы переехали из усадьбы в Армянском в большое здание на Рождественке, если не ошибаюсь, еще носившей имя Жданова.
У этого переезда была своя предыстория.
На здание в Армянском переулке – вполне обоснованно – претендовало Правительство Армении; это длилось десятилетиями, власти Москвы предлагали им другие здания в разных районах столицы, но армяне непоколебимо стояли на своем: «Отдайте нам этот дом!». Чиновники раздражались, настаивали на своих предложениях, а хитрые армяне каждый раз вытаскивали на свет божий истертую бумаженцию, перед которой пасовали наши чиновники любых рангов. На плохенькой бумаге выцветший машинописный текст гласил вожделенное для армянского подворья: «Закрепить это здание навечно в собственности армянской общины» – впрочем, текст сам по себе можно было бы спокойно проигнорировать, а вот подпись…
Бумажка была подписана от руки: Ульянов-Ленин. Насладясь произведенным эффектом, представители Еревана снова прятали заветную бумажку и через некоторое время всё начиналось сызнова.
Наконец, в годы директорства Е.М. Примакова, высокие стороны договорились – армяне въехали в дом с колоннами, а для Института отремонтировали большое здание напротив церкви на Рождественке, где мы обитаем и сегодня.
Дом выглядит солидно, но слава у него дурная– многие уверяют, что до революции там был публичный дом. Со своей стороны могу сказать, что много лет назад мой дед и его дочка-подросток (будущая моя мама), бродя по центру, проголодались и хотели пообедать в каком-то общепите в этом самом доме; старорежимный швейцар отговорил деда – «Ваше благородие, сюда с барышней нехорошо-с». Картинка из времен НЭПа.
А в той усадьбе торжественно и тихо проживает Посольство независимой Армении.
* * *
Вечер того дня, когда В.В. Балабушевич произнес сакраментальное «Вы будете заниматься индуизмом», закончился весьма неожиданно. Меня, ошалевшего от счастья, поймал в коридоре угрюмый и немногословный завотделом аспирантуры. «У тебя пропуска еще нет? Не уходи тогда до вечера, а то не пустят обратно.»
Попытки узнать, почему не пустят, были бесполезны, он только загадочно прищурился Так он разговаривал всегда, не пускаясь ни в какие объяснения Позднее я попытался в каком-то разговоре выудить из него понятный ответ, но он парировал мои слабые попытки. Помню, были у меня какие-то неприятности и он пришел ко мне на помощь.
– Надо к этому идти.
Спрашивать «к кому, к этому?» было бесполезно, поэтому я, как мне казалось, очень ловко попытался прояснить у него высказанную мысль и спросил; А зачем?
Он посмотрел в пространство и убежденно ответил:
– А как же!
Так в тот первый вечер в стенах Института я ничего от него не добился, но из любопытства решил остаться. Между тем в актовый зал плотно набивались сотрудники. Из их массы текли несуразные слухи: «Все оцепили!», «Только по пропускам!».
Внезапно дверь в правой кулисе разъехалась и появился Солженицын. Дебелая брюнетка из парткома ринулась к нему с роскошным букетом. И его появление, и особенно этот парткомовский букет производили впечатление чего-то абсолютно нереального, тогда не проходило и дня, чтобы имя Солженицына, «литературного власовца» не полоскалось в миллионно-тиражных газетах и эта встреча мне, прошедшему жесткий идеологический контроль в Интуристе, была вестником какой-то немыслимой свободы в открывающем мне свои двери академическом мире. Никакой свободой, конечно, там и не пахло, но в тот первый день казалось и мнилось, что так оно и пребудет всегда. Солженицын говорил безо всякой самоцензуры и я всё время оглядывался – был уверен, что сейчас в зал войдут пресловутые офицеры оцепления со словами «Всем стать к стене, руки за голову».
Солженицын не понравился мне сразу. Вместо воображаемого мной мученика, пророка, Достоевского на трибуне стоял внешне благополучный человек и сытым актерским голосом мастерски (нельзя не признать) читал только что написанные страницы «Ракового корпуса».
Некоторые ответы на вопросы были интересными. Наша публика спросила, какие восточные писатели оказали на него влияние? Он ответил очень искренне, каким-то извиняющимся тоном – я сидел в лагере и даже западных писателей знаю плохо. Это было очень по-человечески, понятно и близко.
Помню колоссальное впечатление от одной из прочитанных глав. Это сон одного из отрицательных героев, которому снится, что он умер и его несет вода по какой-то трубе (причем, он тычется в боковые стенки, чтобы остановить это движение) и потом выносит на свет и он видит сидящую у лужи девочку из семьи, которую в реальной жизни он посадил. Там, не во сне, она не выдержала и утопилась. Здесь же она сидела у корыта с грязной мутной водой. И совершенно гениально абсурдная его мысль: это в корыте та вода, которой она наглоталась, когда утопилась.
Это совершенно гениальный пассаж! Мне сразу вспомнился Достоевский – в «Преступлении и наказании» Раскольников входит в темную комнату, где стоит полная ночная тишина; в окне – огромный красный месяц, и у Раскольникова мелькает (тоже абсурдная!) мысль «Это от месяца здесь такая тишина»…
Не помню, осталась ли эта девочка у тухлого корыта в окончательном тексте романа.
В конце встречи кто-то поинтересовался, где он будет в ближайшее время выступать. Солженицын развел руками – не знаю, намечается много, но почти всё срывается, вот ваш институт за последнее время единственное место, где и договорились, и встретились.
Напомню – стоял декабрь 1966 года.
Чтобы больше не возвращаться к этому залу, приведу небольшую комическую сценку, разыгравшуюся там же. К нам приехал АИ. Микоян, тот самый, который с трибуны XX Съезда произнес эффектную фразу– «весь Восток проснулся, спит только Институт востоковедения», после чего нам и назначили в директора крупного политического деятеля, генсека Таджикской компартии Б. Гафурова. С кем и о чем говорил высокий гость – не знаю, но потом всех нас загнали в актовый зал, долго о чем-то говорили, а потом, как всегда в таких случаях, из зала якобы поступила записка с предложением закончить собрание исполнением партийного гимна «Интернационала». Все «в едином порыве встали». Я стоял в первом ряду продолжения актового зала, как бы второй его половины, после высоких белых колонн – но не за ними! Передо мной устремлялся к сцене широкий проход и на сцене прямо напротив меня стоял сумрачный Микоян. Мы были позиционированы точно друг перед другом и – на расстоянии, но все же – смотрели друг другу в глаза. Хуже того, рядом стояла моя недавняя сокурсница Светлана Микоян, родная племянница вождя. Получается, что он не мог нас не видеть во всё время исполнения гимна.
Тогда еще не додумались пускать в таких случаях запись, нестройно сначала, потом все мощнее стали петь «в живую»; Микоян тоже, не в такт, но старательно шевелил губами и все более с откровенной ненавистью смотрел прямо перед собой – на меня. Дело в том, что в задних рядах, где-то недалеко от нас, самозабвенно заливалась какая-то старушенция, причем пела она нестерпимо фальшиво – и я корчился от сотрясающего хохота. Увидев глаза Микояна, я поспешил выбраться из зала.
Итак, индуизм стал официальной темой моих исследований. Но чем конкретно мне следовало заниматься, ведь сказать просто, что я изучаю индуизм – это все равно, что кому-то другому утверждать, что он посвятил жизнь Космосу! Выбор был за мной.
Я давно уже знал, что не хочу идти по наиболее проторенной дорожке. Во всем мире уже два столетия работали выдающиеся индологи, изучавшие древность, отстоящую от нас на тысячи лет. Также обстояло дело и в российской науке. Я же хотел знать, что произошло с индуизмом в последние 100–150 лет, чем живут люди сегодня, сейчас. Сведений об этом практически не было, их надо было тщательно собирать, фильтровать, интерпретировать.
Конечно, я понимал, что работа предстоит гигантская, мне надо было все равно (тем более!) начинать с древних времен, со священных текстов, с изучения обрядов – ибо без этого не понять происходящего сегодня. Так или иначе, очертив грубые временные рамки, я должен был выбрать какой-то узкий аспект явления и сосредоточиться на нем.
Я разложил на столе фотопортреты и миниатюры основных деятелей «нео-индуизма» – о, Боже, какие это были не лица, а лики – красивые, благородные, очень внушительные; и все мне до поры, до времени совершенно незнакомые.
Отчаявшись, я ткнул пальцем в старый плохонький снимок и сказал себе, пока я сконцентрируюсь на нём.
И вот тут, уже в морозной Москве, запели все павлины Индии!!!
Потом уже станет ясно, что Рамакришна, а именно он был изображен на той фотографии, является центральной фигурой для изучения нового времени. В нем получают свое разрешение и упорядочивание все внутренние конфликты системы – и даже больше, именно в его учении все человечество выходит на новую ступень понимания духовности.
Я слышал когда-то имя и знал, что о нем писал во Франции элегантный Ромэн Роллан. И я начал с того, что стал излагать взгляды этого странного человека – чтобы, прежде всего, осознать их самому. Потом пошло его окружение, его предшественники, оказалось, что это был другой период споров, дискуссий – я жил в Москве, ездил в метро, а меня обступали персонажи причудливо одетые, обуреваемые благородными страстями, не оставлявшими меня ни на минуту.
Опять были вечера в библиотеках, опять переписывание книг и журналов, потом пошли поездки в Индию – редко с делегациями или с группами, а чаще в одиночку, по самостоятельно составленному маршруту – по неведомым тропам; я жил в ашрамах и монастырях, ходил в храмы, участвовал в красочных церемониях, зачастую первым из европейцев. К сегодняшнему дню я 33 раза приезжал в Индию.
Но вот что любопытно. Я долго не решался выйти на трибуну в Индии и рассказать о своем виденьи индуизма монахам и мирянам; только через 20 лет после первых прикосновений к учению Рамакришны я спокойно взошел на трибуну и стал без страха излагать свои мысли огромному залу в шафрановых одеждах – меня слушал весь состав Миссии Рамакришны из всех стран мира (помню, что это был день рождения Учителя). 20 лет понадобилось мне, чтобы не волноваться перед этой аудиторией и знать, что грубых ошибок я не смогу допустить.
Иконки Рамакришны, Вивекананды и Сарады Деви ездят со мной по всем странам – там, где они, там мой дом.
И ни разу за все эти долгие десятилетия Индия не разочаровала меня. И каждый раз шла ко мне от неё теплая радостная волна.
Я бывал в местах, непосещаемых туристами, я беседовал с умнейшими людьми, в силу разных причин широкой публике (включая индийскую) неизвестными – и мне не раз предлагали уйти туда, в их мир, быть с ними; это означало бы, конечно, разрушить все свои существующие связи, забыть семью и друзей, раствориться в светлой бесконечности… я не мог на это пойти. Но я сердечно благодарен за сказанное мне: «Дверь для Вас всегда открыта».