Рассказ
Вернувшись домой после демобилизации, Александр упорно молчал. Для его друзей произошедшая с ним метаморфоза казалась невероятной. Сашка по кличке «трибун» превратился в молчальника. Он, теперь уже не мальчик, но муж, крупный мужчина, словно потерял казавшийся когда-то неисчерпаемым заряд бунтарства. Говорившие ему часто: «Тише, посадят ведь; тише, зарежут ведь; тише, вытурят ведь», — теперь с недоумением видели его спокойный, лишенный вызова взгляд. Даже морщины на его лице больше походили на складки и казались лениво-одутловатыми, будто появились не от страданий, а от обжорства. Пил Александр столько, сколько и до призыва, не отказываясь и не мешая, но только ныне, выпив положенное, он не раскрепощал до конца свой разум, а шел, хитроумно улыбнувшись, спать. Иногда скользила в его жестах, окутывала интонацию слов подспудная горечь, но это отметила только мать, а отметив, не опечалилась.
И она шептала отцу:
— Видишь, вернулся, вернулся. И главное — он там такое испытал, такое увидел, такое понял, что не будет больше головой об стенку биться. А я было думала — вернется мстительный, злобный… И если захочет здесь дома встречаться с кем, будем с тобой в кино уходить, ладно?
Муж ухмыльнулься:
— Расщедрилась…
Два с лишним года назад военком Бастрюков, глядя на Александра, со злобным недоумением говорил:
— Не понимаю, ну, не понимаю, откуда у нас такая сволочь берется. А ты, здоровый парень, чемпион к тому же каратэ, и учился хорошо… тебе же все двери были открыты… и биография без дерьма. Мой сын был бы таким… Гад, о шмутках да о джазе думает, его силком в университет не затащишь… Так нет, ты против порядка пошел. Как мог до такого додуматься, — против порядка!
— Я, товарищ полковник, хочу, чтобы у нас лучше было.
— Вот-вот, я и говорю: против порядка. Так вот, таких, как ты, решили больше не сажать, чтобы задарма хлеб государства не жрали. А решили, так сказать, скопом, вот-вот, скопом отправить служить родине в самых ответственных местах. Что-то вроде штрафбата. Из университета тебя вытурили за умную голову, повесточку получишь и — в путь-дорогу. Отправлю тебя в Ташкент. А куда дальше отправят, — сам должен догадаться. У тебя, это между нами, еще есть время сбежать. А что, отсидишь после положенное, зато живой будешь. В лагере даже тепло бывает. Спрашиваешь себя, почему я тебе это говорю? А потому, что, выполняя приказ, с ним не согласен. Почему ты должен сражаться и погибать рядом с хорошими ребятами, честно выполняющими свой долг перед страной? Может, даже ты из-за своей учености при штабе устроишься и чистеньким вернешься, а парни что надо — в цинковых гробах…
Александр много знал о Бастрюкове. В созданном Александром и его друзьями Комитете по защите прав трудящихся шел о Бастрюкове разговор, и было решено, раз он отправлял людей в Афганистан, а они возвращались в гробах, порыться в биографии и личной жизни полковника. Расследование ничего не дало. Как выяснилось, сын его был ханыгой, дочь блядью, он сам имел любовницу, но к делу это не относилось, — Бастрюков был честен, «вольные» не продавал, даже сына от армии не освободил. Кто-то сказал в Комитете:
— Есть же такие люди, уму непостижимо. Честный чинуша, верен власти, ничего другого представить не может. Такие — самые опасные.
А кто-то ему возразил:
— Ничего подобного. Такие служить будут любому государству, любому режиму. Будет у нас завтра демократия, — будет ей верен. Он вроде Максим Максимыча, служака, одним словом.
Покачали головами остальные, но решили оставить полковника в покое…
Слушая Бастрюкова, не знал Александр, правильно или неправильно они тогда поступили. Сказал ему только:
— Ладно, я подумаю.
…Теперь, спустя два года, он вновь стоял перед Бастрюковым. И знал, что во всем городе только этот человек, да, пожалуй, кто-то в ГБ, знает причину его молчания, вернее, думает, что знает.
— Ну, давай билет и топай на гражданку. Заслужил, заслужил.
В глазах полковника было неподдельное восхищение. Он радовался от души, что тогда ошибся. Наверху, оказывается, были правы. Этот профессионально двигающийся старший сержант, этот солдат и ему подобные были его утешением, его оправданием перед жизнью. Полковник пружинисто встал и искренне пожал старшему сержанту руку.
— Да, ты стал настоящим. Кто бы мог подумать! Орденоносец! Скажи честно, почему тогда не сбежал?
— Не люблю, когда меня считают трусом.
— Это правильно. Вот ты не испугался, выполнил интернациональный долг, защищал наши интересы в Афганистане, а дружки твои продолжали тут дурить и дурость свою законами советскими оправдывать. И нашелся на них закон. Посадили их, Скворцова посадили, Тайчера, Высоцкого, Капитанова. Не скоро им белый свет увидеть. Скажи, тогда на выборах, это вы листовки расклеивали? Дело прошлое, можешь сказать.
Александр грустно посмотрел на военкома и грустно же ответил:
— Не знаю, о чем вы говорите, товарищ полковник.
— Вот, опять шутишь с порядком. Что думаешь делать на гражданке?
— На завод пойду. Какая теперь учеба?
О Лене во время прохождения военной службы Александр думал, в сущности, мало. К чему? Он обманул ее: попрощавшись почти равнодушно, оставил при ней себя, каким он хотел быть, и день за днем силой фантазии обтесывал, подравнивал, лакировал себя в ее душе. Получалось неплохо. Он даже привык: созданный там помимо Лениной воли, вне ее знания, образ Александра дышал благородством и помогал ему, реальному, существовать тут. Лена была драгоценным сосудом, в ней он сохранил себя, чтобы попытаться, перемахнув через грязь последних лет, заслужить уважение к себе в будущем. Он так думал и так верил, пока не подошел к ее дому. «Я из нее сделал «сейф» своих иллюзий и трусости, хотя она об этом не знает и никогда не узнает. Но теперь — расскажу всю правду. Какие силы запрещают одному человеку искать спасения в душе другого?
— Заходи, аника-воин, заходи. Трое суток как на воле, а всё не удосужился заглянуть. Думала, а чего он ждет, настроения?
Александру казалось, висит на нем костюм мешком, а ноги босы, без привычной тяжести на них.
— Привет. Выпить у тебя есть?
— Есть, есть, припасла. К Лене любят зайти выпить. Лену вообще все любят, у Лены квартира есть.
Александр посмотрел на Лену, как днем смотрел на полковника Бастрюкова:
— Чего ты насмехаешься, хочешь, чтоб я ушел, скажи. Я не обижусь и на улице здороваться буду. Вежливо.
Лена быстро прошлась по комнате, резко остановилась, с вызовом посмотрела в глаза Александру, сказала громко, отчеканивая слова:
— Нет, не хочу, чтобы ты уходил. Ты зачем пришел? Так выпей, а я пока — разденусь и лягу…
Александр почувствовал: наваливается на него сильная усталость. Лучше б я дома остался, дома бы напился, а после к Клавке-Безотказной пошел. Что это за романтика вперемежку с мещанством? Неужели и я таким был? Нет, не был? А может, все-таки был?
— У какого плохого поэта ты вычитала, что надо так говорить? Не кривляйся.
— Не буду. Ты у нас демобилизованный. И — живым вернулся. Живым.
Александр смотрел на Ленино лицо, потерявшее маску язвительности, ставшее милым и потому чуть постаревшим, и знал, что все равно пойти он мог только к ней. «Что же мне сказать? Что люблю? Столько лет не говорил, утверждал: не имеем права на чувство, и вдруг вот тебе раз»… Он все колебался, говорить или не говорить правду, ну, полправды или даже четверть правды.
— Это не укор, пойми меня правильно, просто интересно: почему ты мне не писал, не отвечал на письма?
— Противно было. Хорошая эта «Посольская», забыл, что такая есть…
— А ее в продаже и нет, по блату достала. Я была тебе противна со своими мещанскими подробностями, со своими глупыми стихами?
— Противно было врать.
— Почему врать? Цензура? Ты испугался цензуры? Ты?
— Нет. Я мог любому раненому или дембелю письмо дать и дошло бы без помех. Я сам бы тебе врал, себе бы врал, х… его знает!
Лена отпрянула, сложила на груди руки, как бабки делают, восклицая «батюшки!»:
— Ты никогда раньше не матерился. Ты забыл, мы все поклялись не поддаваться им, их языка не употреблять, не материться. Помнишь, мы выгоняли, не принимали тех… А тут ты… Что это?
Александр прикусил губу, по щеке прошла судорога. Он скривился, мотнул головой:
— Прости. Буду себя контролировать. Но знаешь, в армии трудно прожить без мата, просто невозможно. Не поймут, что говоришь. Прости. А клятва… Что клятва? Мальчишество это… Ты знаешь, что они мне орден дали?
Он пристально посмотрел на нее, ища издевки, осуждения, приговора. Лицо его вспыхнуло, задвигались скулы. Лена заметила, он вдруг стал очень некрасивым, и любовь-жалость едва не достигла ее глаз. Он так ничего и не прочел, кроме спокойствия.
— Да. Как вот бывает: друзьям срок дают, а мне — орден. Откуда знаешь? Мать сказала?
— Да, она.
— Я слышал, ты часто к нам заходила. И, знаешь, говоря мне это, мать как-то странно на меня посмотрела.
Лена ладошкой потерла лоб, спрятала глаза.
— Не знаю. Ты закусывай, закусывай. А после отдохни. На тебе лица нет. Приляг. Утро вечера…
— Опять ты со своей романтикой! Пришел усталый солдат с войны, она его ждала у калитки, глаз с пыльной дороги не сводила.
— Ты хочешь, чтобы и я заматерилась?
— Нет. Я-таки устал. Ведь только вернулся… Ты… ты… придешь?
— Конечно, приду, дурачок.
Едва стало светать, Александр сел голый за стол и выпил подряд сразу несколько рюмок… Сонная Лена подошла, обняла счастливыми руками.
— Не берет? И не надо, чтоб брала. Ты — мой. Отнеси меня. Отнеси обратно в постель.
— Лена, я хочу тебе сказать… что я тебя люблю и хочу на тебе жениться, но сперва…
— Вот уж мещанское предложение!
Она вдруг заплакала. Слезы текли обильно и ровно. Рыданий не было, тело было спокойно, словно еще ночью узнало все, что следовало… Он подумал: глупо, но счастья не может быть без прощения.
— Чего ты? Подожди, я сперва должен тебе рассказать.
— Я тоже должна тебе сказать…
— Ты — после. Но только не знаю, с чего начать.
— А ты делай, как все, начни с начала. Почему ты согласился одеть их форму?
— Не хотел, чтобы меня считали трусом. Да и подумал: всегда успею сесть. Может, и любопытство какое было, не знаю, трудно понять себя, куда легче объяснить свои поступки, оправдать их или осудить, в зависимости от идеи, точки зрения. Ты помнишь, мы все были уверены, что умрем молодыми, что на свободе нам в любом случае осталось мало жить. Вот я и думал, наверное, что при первом же оскорблении взорвусь, ну, меня и возьмут. Сунули под Ташкент в чудовищную палаточную грязь и вонь. Люди там набрасываются на еду, как свиньи, в страхе, что им не достанется, а если и достанется, то все равно — мало. Голод — не тетка. Через несколько дней я заметил с удивлением, что сам толкаюсь и проталкиваюсь, заметил, что у меня при виде еды, самой вонючей, глаза становятся жадными. Это открытие меня потрясло. Ну, думаю, ждать нечего. И тут как раз старики, старослужащие, они так себя для выгоды называли (я после понял, что не были они настоящими стариками, повадки не те), позарились на мое обмундирование. В общем, в армии принято, что молодые отдают старикам головной убор, ремень, ну и другое, если те потребуют. Я не отдал. Двое попытались у меня забрать силой. Я их уложил. Тогда они меня подкараулили и набросились вдесятером. Ты помнишь, как мы все пошли учиться каратэ, чтобы нас не могли взять голыми руками. Ребята быстро бросили, а мне понравилось, я три года как проклятый… Да ты все это знаешь. Набросились они, значит, на меня, а я их всех и положил, но старался не калечить. Кто-то донес или офицер какой драку видел, но на следующий день меня вызвали в штаб. Ну, думаю, это первый этап. А мне там говорят: молодец, где научился, почему нам ничего неизвестно? Каратэ — не шутка. Пойдешь в отдельный десантный, других научишь, а после командовать ими будешь. Они, офицеры, говорят, а я ушам своим не верю. Что-то произошло во мне. То ли от грязи и мерзости вокруг, от того, что все боролись за существование, то ли от вечного урчания в желудке, но мне как никогда захотелось выжить, выбраться на поверхность… Послали на Кавказ в учебку, в отдельно сформированную учебную часть. Я вообще люблю спорт, его же было там вдоволь. Многие другие мучались от перегрузок, от разряженного воздуха, а я только чувствовал, как с каждым днем во мне прибавляется силы и выносливости. Ну и ребят учил. Мы все знали, скоро вместе под смертью гулять будем. Только мысль об афганцах была мне невыносима, а сильнее всего она колола во время политдолбежки. Спать не мог. Начал ребятам правду о войне рассказывать. В конце первой же недели учебки начал. Ребята меня, как инструктора, слушали, но не знали, чему и кому верить. На политзанятиях одно, а я после отбоя — другое. Кормили в учебке лучше, чем в лагере, но и есть хотелось больше — с утра до вечера покоя не давали. Люди как подрубленные валились на койки, многие спали на плацу. Некоторые засыпали в га… в туалетах. Я чувствовал, голова отказывается мне служить. А перед отбоем выйдешь из казармы, красота кругом при закате такая, словно ты бессмертный. Но я все равно продолжал, как во сне, правду говорить. И вызвали меня в штаб. Я мысленно простился с ребятами…
Лена сильнее прижалась к Александру:
— А что дальше было?
Уловив в голосе жадное любопытство, он тихо поцеловал ее плечо, вздохнул глубоко:
— А дальше…
Лена с легким испугом увидела, как вновь снановится его лицо некрасивым.
— Да, в штаб меня… позвали, думал, что — все. В штабе полковник и замполит. Вхожу, докладываю, а замполит вытаскивает пистолет, орет, побагровел весь: «Знаешь, что тебе полагается за идеологический саботаж? За политический саботаж? За во-о-обще саботаж?! Пуля! Мне на тебя и обоймы не жалко будет!» Должен тебе признаться, я похолодел, словно был уже мертвым. Но выдавил из себя: «Я готов». Тогда он бросил пистолет на стол, снова заорал, но уже издевательски: «А, ты, значит, готов?! На что ты готов, ЧП тут нам устроить, всех нас опозорить, оценки нам снизить?! Не выйдет!» Он вдруг понизил голос: «Ты же замечательный инструктор, мы думали вообще предложить тебе остаться, людей учить. А ты… А ты готов ради твоих дурацких слюнтяйских идей и себя погубить, и нас опозорить. Вот ты здесь, на Кавказе, как себя чувствуешь? Как дома. Ты здесь — дома, у себя, в своей стране. А сколько лет, десятилетий мы воевали, чтобы Кавказ стал русским, нашим, ты знаешь? Знаешь?! А что Афганистан, мы и туда приносим цивилизацию. А ты тут ребятам мозги пудришь. Не выйдет. Мы тут с Сергеем Платоновичем решили: если уж быть ЧП, то такому, от которого тебе будет не польза, а мука. Мы знаем, ты не хочешь в тюрьме спрятаться от фронта, ты не трус, это офицеру сразу видно… Так вот, если будешь продолжать, если произнесешь еще хоть одно саботажное слово, мы возьмем и посадим несколько парней, которым ты заморочил голову. Они будут платить за тебя по счету. А если будут клепать на тебя, мы лично скажем, что они на тебя, инструктора, затаили зло, хотят отомстить». Тут полковник сделал шаг вперед, сказал: «Так и будет, клянусь своей офицерской честью, самым дорогим, что у меня есть. Иди». Я вышел из штаба уничтоженный. Замполит меня победил, а начальничек учебки, полковник, — добил. Они оказались хитрее меня, умнее, что ли, они нашли прием, мое слабое место — помнишь орвелловскую крысу? Что же, я перестал рассказывать правду и думаю, что уже через несколько дней ребята забыли обо всем, что я говорил. Я сам постепенно стал забывать, так хотелось есть и спать. После учебки сделали меня сержантом, замкомвзводом, т. е. заместителем командира взвода, ну, и послали всех под Джелалабад.
Лена потупила глаза:
— Выпей еще, выпей… Теперь скажи мне, ты… ты убивал?
У Александра поднялись брови и сузились глаза так, как бывает у отцов, слушающих впервые детский вопрос: «Папа, а правда, что ты когда-нибудь умрешь?»
— Лена, ведь там война идет, а я был десантником.
— Но ведь ты убивал людей, защищающих свою родину, свою веру. Помнишь, что мы говорили об этой войне, что она позорная, ужасная и…
— Я все это помнил. Но я тебе уже сказал — во мне что-то произошло. Мне хотелось выжить, вернуться домой. Но я тебе клянусь честью, убивал я только в бою… Мы участвовали в нескольких операциях в кишлаках… так я и многие из нас всегда стреляли выше, чем нужно, гранаты бросали не совсем туда. Мой командир взвода Костя Капралов сам не мог жить без томика Лермонтова, его самого воротило от всей этой бойни. Он нас прикрывал, как мог, сам старался оставить руки чистыми. В бою, в засаде — дело другое. Война есть война, либо ты убьешь, либо тебя убьют. Я правду тебе говорю: часто рисковал головой, чтобы у нас было меньше убийц. Но это трудно. Служишь с хорошим парнем, дружишь, а после видишь его с перерезанным горлом или с кишками наружу, ну, начинаешь мстить, то ли из дружбы, то ли из страха или от всего сразу. И скажу тебе: такие подразделения мстителей у нас были, но — не так уж много.
— А орден за что дали?
— Спас нескольких офицеров, в том числе полковника важного одного. Ехали они в колонне пьяные до потери пульса. Колонна попала в засаду, их машину перевернуло. А я с несколькими ребятами возвращался в часть после концерта, который давали для пехоты. А офицеры не то, что стрелять, на колено стать не могут. Мы их и защитили до вертолетов. Из семерых нас осталось тогда четверо, мне, как всегда, повезло. А офицеры после не знали, как отблагодарить, так они мне сволочи вместо отпуска устроили орден. Вот и все. И — попробуй отказаться! Я тебе уже говорил: вокруг столько мерзости, столько смерти, увечий, болезней, воровства, шкурничества, что желание вылезти из всего этого живым было неодолимо. Правда, приходила мне иногда мысль, что полковник и замполит разыграли меня. Но было уже поздно.
Он видел, что Лена с трудом сдерживает слезы. Она погладила ему руку.
— Слушай, правда, значит, всё то, что на Западе говорят об этой войне? Мне иногда казалось, они все-таки преувеличивают, что не могут же наши, вот ты, например, такое делать с людьми.
— Я вчера ночью слушал и позавчера тоже. Преуменьшают они даже, преуменьшают. Такое творится, такое… погибнет этот народ, погибнет. И никто его не спасет. И все это — нашими руками. — Он покачал головой.
Внезапно выражение боли на лице Александра стало вытесняться угрюмостью. Лена остро ощутила — не афганцы причина этому. Она знала, что он скажет, о чем, заикаясь, спросит…
— Ты меня еще не спросил, были ли у меня любовники, живу ли с кем-нибудь теперь?
Лукаво смотрела она на тени, выступившие на его лице, на тусклые искорки, запрыгавшие в глазах, услышала пересохший голос.
— И не спросил бы. Об этом не спрашивают. Я у тебя ничего не просил, ты ничего не обещала. Ты была и есть свободна. Но раз начала, так говори, и покончим с этим.
— Хорошо. Покончим. Я знаю теперь — ты не изменился на самом деле, хоть и думаешь про себя обратное. Так вот: да, я была тебе верна, да, я тебя люблю, да, я хочу стать твоей женой. Но это не новость. А новость вот, мой дорогой: у тебя есть сын.
Она выскользнула из его рук, рассмеялась:
— Глупей не видела лица. Закрой рот. И молчи.
Легкая тень пробежала по её лицу.
— Я думала, ты не вернешься, тебя убьют. Вот и решила банально, я же неисправимый романтик: пусть у меня от него будет ребенок. Чего смотришь по сторонам? Он у тетки, как положено по хрестоматии, в деревне. У меня же в этом году — защита диплома. Теперь спрашивай.
Он смотрел на нее растерянно:
— Как это? Сын? От меня?
— От верблюда.
— Сколько ему?
— Верблюду?
— Перестань.
— А, приходишь в себя. Ты отсутствовал два года и два месяца. А родился он через девять месяцев после твоего отъезда. Вот и подсчитай.
— А как его зовут? Александром?
— Ишь чего захотел. Нет, Михаилом. И не спрашивай почему. Ладно, скажу… Люблю я этого архангела. А если честно, то это Фима посоветовал. Незадолго до ареста.
Побывав в деревне у сына, вернувшись и отужинав в ресторане, они не переставали и дома говорить о сыне.
— Нет, все-таки он здоровенный, ты уверена, что не родила его раньше?
— Нормальный парень. Хотела бы я признаться, что от другого, но больно уж на тебя похож.
— Давай все-таки возьмем его. Пусть у матери моей поживет, пока я устроюсь, а ты диплом свой получишь. А там видно будет.
— Нет, пусть до диплома, и, не забывай, распределения, у тети поживет, там ему здоровее…
— А теперь… Мы избегали разговора о Фиме, Лешке, Павле, Андрее. Теперь давай.
Лена рассказывала негромко:
— На металлоштамповочном была забастовка, они и расклеили по всей территории завода о правах рабочих.
— Ну, и…
— И ничего. Рабочим повысили расценки, забастовка кончилась, а наших взяли. Фима получил семь и три, а Лешка, Павлик и Андрей — по пять и три ссылки. Вот и все.
Александр спросил глухо:
— Открытый был суд? Ты была?
— Нет, закрытый. Но все знают — они не признали себя виновными и ни о чем не просили. Но… Но ты не должен чувствовать себя виноватым. Подумай, ты ведь все-таки старался там спасать жизни. Ты же их спасал!
Александр откинулся на стуле, дал голове сползти безвольно на плечо:
— Слабое утешение. Есть другое. Я должен тебе это сказать, раз ты согласилась меня любить. Я не уверен, был бы ли я с ними сегодня. Подожди, послушай. Раньше, в том нашем мире, я власть не любил, я ее презирал, а себя любил. Я был готов сделать то, что подсказывает мне совесть, и идти под нож. Теперь я власть эту ненавижу, а себя перестал любить. Теперь я не смогу пойти просто так под нож. Теперь мне нужно другое. Что — не знаю…
Александр посмотрел с надеждой:
— Ты думаешь, когда они вернутся, они меня поймут? Поймут они меня? Не осудят?
Она прижала его голову к своей груди, стала гладить по волосам и, серьезно сомневаясь в искренности своих слов, приговаривать:
— Поймут. Поймут и простят.
1985 г.