ОТКРОВЕНИЕ

В последующие два дня Мальцев постигал, с каким превеликим трудом мысли облекаются в словесную оболочку.

Размышления не создавали твердой ткани, такой, когда человек спокойно разговаривает с самим собой. Нити натянуто тонко визжали и рвались, но без безнадежной сухости, а оставляя со всех сторон тянувшиеся друг к другу руки. «Сейчас пойму… себя».

Подобное состояние держалось до вечера. Мальцев читал заголовки всех попадающихся на глаза книг — думалось машинально, что в Союзе он был бы от них в восторге: «Только от этой кучи Агаты Кристи и Сименона я был бы счастлив в Ярославле целый год, не меньше».

С темнотой приходила тоска, густая, и он, решив схитрить со своим мозгом, уходил во двор разжигать костер. Глядел на пламя. От его желтизны и искр ему становилось легче: костры везде одинаковы.

Мальцев в сердечной простоте решил, что Бриджит действительно нужно было уехать — она заранее, конечно, знала об этом, но решила сыграть нужную игру: увезти его в деревню, дать ему там радость и вылечить заодно. «Они умеют лучше нашего врать для добра». Мальцев верил, что душа женщины глубже, хрупче и нежнее внутреннего мира мужчины. Мальцев уже не помнил, почему и откуда пришла эта вера, но его природа была ею пропитана, и она знала, когда все началось. У характера человека имеется своя особая память; она спасает мысль от невыгодных воспоминаний.

Тогда Мальцев был пареньком. Он шел по осенней улице какого-то поселка. Она напоминала, эта улица, — впрочем, похожая на уйму других, — изнурительную болезнь, пожалуй, медвежью. К ней, казалось, стекалась грязь мира. Она уходила из тела улицы во все возможные дыры земли, но другой мерзости прибывало взамен еще больше. Мальцев шел, поплевывая от бесшабашности: достал по блату у одной девки из сельпо восемь банок тушенки и три полушки уже официально не существующей «Московской» — и потому топал себе в кирзухах весело и заманчиво по этому свету, каким бы он ни был. Движок в те сутки работал исправно — то ли солярку подвезли, то ли механик был трезвым в тот вечер. Света хватало на квартиры, телевизоры, часть деревянного тротуара и кусок улицы. Веселый Мальцев утробно хохотнул, увидев привычное: бабу, тащившую своего мужика. Широкое пальто делало ее большой. Муж все соскальзывал с плеча. Баба останавливалась, пыталась вновь устроить его у себя на спине, уйти в темноту и не провалиться в тракторный след. «Молодец баба… дает!» Сползший платок лежал на воротнике пальто, а кепка мужика занимала весь ее лоб. Торчал неправдоподобный козырек. «Как у американских туристов». Кепка на голове бабы позабавила Мальцева, она придавала происходящему оттенок лихачества.

Поэтому Мальцев оторопел, когда услышал тягучий стон и увидел, как женщина сбросила ношу с плеча на дорогу, как наклонилась и вдавила голову мужа в жидкую грязь. Мальцев тихо подошел и услышал: «Жри, сволочь, шамай, паскуда, жри!»

Неприязнь к женщине сразу загребла Мальцева. Вот они, суки! Пользуется, что тот выпил. Вот!

— Чо, помочь те?

Резкое движение ее испуга было противно Мальцеву. Мужик, лицо в дороге, не ворохнулся.

— Ты смотри, копыта откинет. А чо, а?

— Ты кто такой?! Кто?!

В голосе у нее был то звонкий, то хрипящий страх, будто женщина ежемгновенно меняла возраст. Мальцев подошел вплотную:

— Не бойсь, чужой.

Он вгляделся. На лице бабы было сильное утомление, отчаяние, следы горя. Мальцев мягко повторил:

— Чужой. Не бойсь, дай помогу.

— Что ты, что ты!

— Ладно, дай. Сказано ведь — чужой я. Сказано ведь — не бойся.

Мальцев взвалил человека на спину.

— Показывай дорогу.

В доме, положив на лавку спящего человека, он повнимательней осмотрел бабу: на вид лет сорок, на деле, наверное, двадцать с небольшим. Морда — стандарт — через минуту забудешь. Вот стерва. Может захотела вот так мужа угробить. Утопить. Такое бывает. Запросто.

— Что, прогонишь теперь или выпить дашь? Тяжелый он.

— Нету у меня. Ладно, сядь.

— Сама сядь. У меня свое, во! есть. Посуду дай.

— Я не буду.

— Ничо. Немного можно… раз дают. От крепкого и покрепчаешь.

Баба села, выпила, сморщилась и заплакала. Мальцев махнул рукой:

— Все вы такие. То угробить хотите, то плачете. Середины нету, а?

Она зарыдала, захлебываясь. Отпила еще, стала икать.

— Хороши судить. Вы! Он все, все прогулял. Деньги, гусей, поросенка, уток. Мне через неделю за корм — корова осталась — маслом платить надо. Чем буду совхозу платить? А дети? А долги? Будь он проклят, проклят, проклят.

Мальцев промычал: «Н-н-нда. Нехорошо». И опустил голову, ощущая, как стыд покрывает щеки, как совесть где-то между животом и грудью заболела долгой болью. Пробормотал:

— Чего он так? Может, чего случилось?

Ему захотелось ее обласкать, сказать, что все будет хорошо, что, ну, бывает. Еще больше ему хотелось уйти и снова повеселеть. Мальцев вытащил тогда из сумки пять банок тушенки, но сразу же подумал, что четыре или пять, какая же разница, и оставил бабе четыре. Он уснул в ту ночь с трудом, но утром был уверен, что сон пришел к нему легко.

Мальцев быстро забыл этот случай, но отношение его к женщине вообще с тех пор изменилось. Уважения не прибавилось, но появилась жалость, которую он часто путал с пониманием.

Костры из заготовленных, ровных как на подбор, поленьев горели иногда и днем, но только третьей ночью произошло тайно ожидаемое.

Он любил Бриджит, ее глаза с их легкостью помогали жить, тело — приятно существовать. Но она не была наименьшим злом, которое он искал. Франция тоже им не была. Значит, свобода не наименьшее зло? Что же тогда? Столько лет насмарку, что ли? И шкурой своей рисковал для чего, а? Что ж теперь?

Он зачарованно глядел на синь костра, зачастую освобождающую человека от шелухи бытия, знал, что ответ в нем сидит уже давно — может, и до первого его дня на свободе. Да, может, он еще там, в Союзе, все знал, но не слушал невыгодного, смертельно невыгодного…

Он отвернулся от огня и запретил себе беседовать с собой. «Это все от одиночества. Кругом чужое. А она уехала! Бросила. Напьюсь».

Выбрав из запасов сенатора Булона что-то сорокаградусное, Мальцев стал представлять себе этот дом своим, а море, что рядом, — нашим.

Новой ночью, облевав пол гостиной, он едва добрался до постели.

Ему снилась мать. Насмешливо улыбаясь, она била сына молотком по голове и спрашивала, уверенная: «Ну что, вступишь в партию?».

Утром Мальцев, спасаясь от головной боли и чувства внутренней нечистоты, бродил по комнатам, трогал мебель и пил пиво.

«Пойду на пляж», — решил он.

Потоптавшись, Мальцев подошел к зеркалу, всмотрелся. «Все-таки любопытно быть робким марсианином. А ведь никто не скажет — за скандинава, арийца или даже за латинянина могут принять. А ты ведь не просто варяжонок-славянин. Э! Ты из другого мира. Ты ренегат, потому что пошел против власти — она ведь продолжает сидеть в тебе. Ты хочешь свободы, а в тебе продолжает сидеть непримиримость к ней. Ты — урод, хотя этого никто не увидит».

Пиво начало побеждать головную боль.

«Я все равно пойду на пляж, а через несколько дней поеду назад и найду работу».

Мальцев говорил себе все, что знал давно и наизусть, но он вновь и вновь раскрывал перед собой свои истины так, как человек ест перед особенно тяжелым трудом.

Почище одевшись и пробормотав «смело мы в бой пойдем», Мальцев пошел к калитке. Проходящая пожилая женщина в ответ приятно оскалила зубы.

— Хороший день сегодня, правда? А как месье Булон, у него все хорошо?

Мальцев автоматически перевел ее слова на русский, и получалось, как у Чехова, когда говорят слуги.

— Я приехал не с ним, с его дочерью.

«Чего она спрашивает? Да здесь так принято. Но чего она все-таки спрашивает?» Мальцев старался быть вежливым, но ответ прозвучал все же сухо.

Женщина воскликнула:

— С мадемуазель Бриджит! Помню ее еще совсем маленькой. Как время бежит. Очень хорошие люди, вежливые, предупредительные. Хорошие соседи… да, заболталась я. Хорошего вам дня.

«Хо-ро-ше-го в-ам д-ня. — Так говорит, будто леденец жует». Мальцев долго смотрел женщине вслед. «Может, она деньги Булону должна? Чушь, здесь люди всюду вежливы. Благополучие рождает вежливость и равнодушие. Им бы революцию». Мальцев скривился. «Тебе бы только революции».

По дороге Мальцев вошел в запах хвойных деревьев и сразу же сделал юношески быстрое движение. Появившаяся в ребрах боль притупила зрение. Он похватал ртом богатый солнечной и хвойной чистотой воздух. «Как рыба, как рыба». Резкое движение избивающих его ног, гневные французские лица над ним, бессмыслица случившегося у заводских ворот сумели вызвать в Мальцеве мгновенную жажду мести. Встречавшиеся люди улыбались и улыбались. «Ничего, посмотрим, как будете шкириться, когда наши танки придут». Мягкий песок пляжа играл его ногами, тянул, дергал. Бинт под рубашкой елозил тупой пилой. По лицу растекался холодный пот. А люди продолжали ему уродливо улыбаться. Мальцев сел на песок — он почувствовал себя нелепым существом с искривленной душой. Только когда появилась тучка, закрывшая солнце, он понял: свет, отскакивающий от моря и пляжа, жмурил глаза и растягивал рты. Никто не смеялся. И Мальцев тогда улыбнулся этим людям, а на обратном пути к дому подумал несколько раз, что нет, он не хочет видеть тут советские танки, что не он этого хотел, а его глупость, его отчаяние. Он был готов просить прощения у хвойного запаха.

Это искреннее желание принесло Мальцеву облегчение. В конце концов он никому в этой стране не хотел зла, наоборот…

Проходя по улице сонливой деревни, он увидел в одном из дворов фермера, копающегося в моторе своего трактора. Жилистые мощные руки и кепчонка на затылке говорили о доброте и усердии. Мальцев ощущал в себе дружелюбие, потому ответил на бесшумный зов:

— Привет. Может быть, я смогу вам помочь?

— К черту!

По-детски обиженный Мальцев зашагал в сторону. Его догнал медленный сочный голос фермера:

— Это я не вам — этой дряни, заводиться не хочет!

Мальцев почти подбежал к трактору. Умиление текло в нем. И так хотелось ему, чтобы трактор завелся, а наши танки не пришли.

Перед Мальцевым стоял крепкий мужик с красным лицом; взгляд его был оценивающим:

— Что? Вы разбираетесь в этой дряни?

— Немного. Но я много копался в такого рода машинах в армии. Дайте взглянуть.

Вдоволь поковырявшись, Мальцев подумал, что добьется лишь посрамления. Стыд напомнил ему старшину Фоменко. «Это не магнитофон, сучье племя, а магнето. А когда наше магнето выходит из строя, им продолжают пользоваться. Ясно? А когда сучья труха в нем отказывается принимать ток — не как ты водку, — тогда его нужно брать прямо из горла, то есть найти прямой контакт. Смотрите, а то не так сконтачите и получится саботаж».

Мальцев решил рискнуть. И взревел вместе с мотором. Восторг душил, доказательство его мирных намерений к этой стране жило в урчащем моторе. Он сделал черным маслом знак креста на лице. И только после этого понял, что сделал.

Фермер спросил:

— Сколько я вам должен? («Вот дубина. Идиотина».)

— Да что вы, это я вас должен благодарить. Фермер был явно рад:

— Ладно. Пойдем ко мне, выпьем. Не думал, что вас так хорошо в армии учат. Тебя как зовут?

— Святослав.

— Сва — что? Что это за имя такое?

— Русское. Я русский… советский. А что?

Фермер замотал головой:

— Нет, ничего. Просто у вас акцента нет. А так ничего, у нас тут несколько русских есть. Заходите.

Мальцев мыл руки пахучим жидким мылом, вдыхал воздух деревенской кухни, пил домашнее вино, смотрел на кряжистую женщину, крепко бегающую из двора на кухню, все хотел о чем-то спросить фермера, — но вопрос юлил, хотя и был важным.

— Ты в деловой поездке?

— В командировке? Нет, я эмигрант.

— Так ты — белый русский? Мальцев рассмеялся:

— Нет, я не беляк. Им мог быть мой дед. Пожалуй… Я знаю, что у вас во Франции не принято спрашивать о политических умонастроениях собеседника, так что я у вас ничего не спрошу, вы у меня ничего не спросите — я просто отвечу: я не коммунист.

Фермер промолчал, подлил вина, вдохнул с шумной вежливостью:

— Да, не был я в России. Да что там, на недельный отпуск времени нет.

Мальцев хотел ему сказать, что нужно ему непременно побывать в Союзе, как вопрос перестал изворачиваться.

— Вы… вы сказали, что здесь живут русские. Какие русские? Где? Откуда?

— Не знаю. Наверное, во время войны к нам пришли. Одна живет близко, в двух километрах. Ее зовут Катя Соже. Вы выйдете на Национальную, повернете направо. Увидите дом с красной крышей и резными ставнями. Это там.

Фермер попрощался с большой душевностью. «Честно или радуется, что денег с него не взял?»

Но в общем, этот дядька понравился Мальцеву. В нем было четким уважение к себе, чувство собственного достоинства и, пожалуй, эгоизм, признающий эгоизм других. «Кулак, настоящий кулак». Хотя фермер пригласил его заходить, когда ему вздумается, Мальцев все же пожалел, что ляпнул о своем антикоммунизме. «Еще подумает, что я ренегат, предатель или еще чего». Дорогой он думал о тракторе, о доме, о хозяйстве. «На себя работает». На душе стало на редкость радостно, свежо. Ему захотелось уткнуться в шею Бриджит. «Где ты там?» Он все оглядывался по сторонам, и праздник в нем раздувал восторги. «Хорошо живут. Ухаживают за своим добром. А что, у своей коровы вымя не режут. Они сумели сохранить землю и ее цену, вот главное».

Увидев русскую народную резьбу на ставнях белого дома с красной черепицей, Мальцев вздрогнул. Подходя к калитке, он дал себе слово, что погладит ставни.

Звонку ответил лай собаки. Ему показалось — залаяла по-русски. Затем появилась громадная женщина, стоящая на пороге мощной старости.

— Что такое?

Славянский акцент был настолько силен, что Мальцев решился забыть французский:

— Простите, мне вот сказали… я вот и… здравствуйте.

Женщина встрепенулась, замахала руками, закричала:

— Русский! Как я рада! Заходите же, заходите. Как рада!

Она подбежала к Мальцеву, вцепилась в его руки, ощупала взглядом крепче, чем руками, нечаянно стукнула локтем больные ребра, да так, что слезинки выбросились из мальцевских глаз, и наконец, поддавшись выплеснувшемуся порыву, поцеловала нежданного гостя в щеку. И смутилась, покраснела, как старая дева. Приглашала, вела в дом с подчеркнутой вежливостью — и путая языки. После фермерского вина Мальцеву для серьезного хмеля нужен был пустяк. Баба же стукнула об стол бутылкой водки. Сама выпила стакан. И заговорила без передышки. Она видела в Мальцеве свое детство, отрочество. Родное село казалось ей теперь бело-красивым. Подсолнухи возле хат, яблоневый дым по утрам, смеющаяся мать. «Я раз ездила в Россию. Давно уже. Туристкой. Но во сне все довоенную жизнь вижу».

Хорошо было… детство… потом немцы пришли. Председатель стал старостой. Для отправки в Германию она была маленькой по возрасту, но староста все равно записал — вместо своей дочери. Самым ужасным воспоминанием была остриженная немцами голова. А однажды на заводе, когда волосы уже отросли, начал ее лапать мастер с нацистской повязкой на руке. Катя ударила чем попадя, и только затем подумала о наказании. О смерти как-то не думалось. «У нас камеру называли стеной — можно было только стоять. Я простояла трое суток. Когда выносили, услышала, что сердце мое еще бьется». Мальцев удивился:

— Странно. А почему вас не расстреляли?

Катя не знала. Хотя, конечно, одну подружку из ее барака — умирала от туберкулеза — приказали закопать. Та только отходила, но еще не отошла. Они хотели ее тайно ударить лопатой, но не осмелились. Во-первых, грех, во-вторых, увидели бы немцы — в ту же яму могли скинуть. Но была одна немка — у нее была парикмахерская — что Кате есть давала, а однажды даже прическу ей сделала. Это был самый счастливый день в ее жизни. А почему она здесь — произошло за несколько месяцев до освобождения. Тогда американцы сильно бомбили. Воспользовавшись одной такой бомбежкой, и взял француз ее невинность. Лесок. Свист и взрывы. Хотелось больше всего зарыться в землю, а француз — она с ним уже несколько раз танцевала — …

— Что? Как это: танцевали? Вы что, на курорте там были, что ли?

— Мы с голоду умирали, ну а потанцевать немцы иногда разрешали.

В общем, француз как бы прикрыл ее своим телом. Она от страха и не заметила, как стала женщиной. Потом до прихода американцев Роже больше не появлялся, зато у Кати появилось брюхо. Когда пришли танки со звездами — ей было все равно, американские или советские они — она кричала от радости меньше других. К ней подошел длинный негр с руками полными гостинцев. Хотел ее поцеловать. Острейшее воспоминание — первый раз увиденное черное лицо приближалось: она завизжала. «Он отпрянул, грустно улыбнулся, дал мне печенье, шоколад и молча ушел. Хороший оказался дяденька». Катя хотела вернуться домой, к матери, но…

— Но вы знали, что вас у нас ждет? Да?

— Что? Да. Я не могла вернуться из-за пуза — мать меня не приняла бы, или во всяком случае, всю жизнь бы попрекала. Стыдно мне было.

Мальцев слушал, отпивал из стакана. Какой негр? Какое пузо? Тогда ведь миллионы людей возвращались… Одного из них Мальцев встретил в Верхоянске. Старик был прорабом, боялся всего и бредил о плане. Мальцев ему втолковывал, что при -60° заниматься электросваркой нельзя, швы лопнут. Старик отвечал, что он об этом знал еще до Святославова рожденья, но что варить все равно надо, потому что рабочий день есть рабочий день, а план есть план. Швы, как им и положено, лопались, вся работа шла насмарку, а старик искренне жалел план и Мальцева: «Бывает хуже. Надо всегда думать, что бывает хуже».

Старик в свое время отсидел в немецком лагере три года, а после в нашем — двенадцать. «Да, знал я, еще будучи у фрицев, что нас ждет. Так и думал, что отсижу свою десятку, а после, если повезет, буду жить. Как щас. Я ж тебе повторяю, что „бывает хуже“. Почему? Что почему? А куда мне было деваться, в ихней Германии остаться или еще чего. Дурак ты, все равно не поймешь. Время такое было».

А Кате помешало ехать пузо. Малец, что там сидел, спас жизнь себе и своей мамаше… ей было, видите ли, стыдно.

— Не знаю, что случилось бы. Может руки на себя наложила бы. Только взял Роже и вернулся за мной. Привез сюда и забросил. Я по-французски не выражалась. Когда — я уже тогда первого родила — вызвали меня в мэрию, и я увидела там поджидавшего советского офицера, сразу решила, что поеду домой. Офицер начал и так, и сяк, и по-всякому. Мол, примем вместе с ребенком, мать-родина позаботится. А после сказал вдруг, что будет мне прощение. За эти месяцы много чего произошло, стала я и бабой, и матерью, и с жизнью здесь ознакомилась. Я офицеру и сказала, что меня прощать не за что. Это я, может быть, должна кому-то прощать. И ушла. Так и осталась. Троих родила. Роже пил, изменял. На мне было все хозяйство. У нас люди спиваются не так, как в России. У меня отец от водки помер. Еще перед войной. Здесь пьют целый день спокойно, тихо пьют, и это даже им не мешает работать. Вот Роже за два десятка лет печень свою и угробил. Оттого и помер.

Сквозь марево опьянения Мальцев все же ощутил некую странность в разговоре и поведении этой женщины. Она говорила по-русски с усердием. О французах говорила «нас» — и это было естественным. И она ни о чем не спрашивала, только вспоминала.

— А много у вас земли?

— Двести пятьдесят гектаров.

— Много.

— Ничего. Роже был деловым, меня научил. Только вот хозяйство передать некому. Один сын стал профессиональным футболистом, два других — моряками, в море ходят.

«Молодец стерва. Богатая. Как же она может с таким добрым лицом батраков эксплуатировать?»

— А много вы платите своим рабочим? Катя рассмеялась:

— Сколько положено. Вы что, хотите поработать? Остались бы, век уже русского не видела.

— Тоскуете по родине?

Женщина засмущалась, сникла. Розовое поползло по щекам.

— Как вам сказать… нет, пожалуй. Привыкла уже. И русский стала забывать… Нет, нет, не наливай, голова уже закружилась. Да, так о чем… да, свое все стало здесь.

«Преда… черт, гадость всякая в голову лезет».

Мальцев сам смутился, но все-таки спросил:

— Но не хотели бы вы эту землю иметь у себя в деревне? Ну, чтоб, как здесь, хозяйкой быть?

Мальцев увидел: погрустнели встревоженные водкой глаза, зашевелились, хватая будущее, руки, заколыхалась грудь, вздрогнуло несколько раз тело.

— Как это ты додумался до такого? Не, не вижу я себя в той, в нашей деревне. Не представляю. Когда поехала повидать своих, так мать побоялась со мной встретиться, побежала просить разрешения у председателя. Я тогда сильно обиделась. Тетя пришла, не на меня смотреть — на одежду. Не обо мне спрашивала — о ценах. Помню хотелось поскорее домой вернуться, сюда. Все было там чужим и вместе с тем родным. Но больше чужим. Вечером ушла я в поле, села прямо в пальто на землю и заплакала. Так, как в одну довоенную ночь. Тетя работала при складе — была более сытой, чем мы. И вот как-то сказала она мне прийти к ней за темнотой. Мать помолилась, повторила, что мы, может быть, с голоду-таки не помрем. Мне было тогда лет четырнадцать или пятнадцать; темноты боялась до ужаса. Но пошла. Тетя открыла дверь, дала кулек муки, но не дала мне долго увидеть свет, что у нее в доме был. А я так надеялась привыкнуть к нему, прежде чем снова уйти в темь. Заплакала я и пошла со слезами, со страхом. Плакала от…

— От жизни.

— Да, — согласилась Катя. — Осень была, еще до заморозков, грязь была большая. И вдруг — как теперь помню — почуяла, что мука по руке потекла. Кулек из газеты был, вот и прохудился местами. Я хотела быстро заткнуть дыру пальцем, но руки не слушались, потому как от голода распухли. Я стояла и думала, что убьет, непременно убьет меня за это мамаша. Двинуть рукой боялась — вся мука могла уйти на землю. У нас тогда в деревне не то что фонарика, спичек не было. Если б пропала мука, лучше мне было утопиться, чем домой идти. Тут мне пришла в голову догадка — наклонить кулек. Смеешься? Это сейчас кажется проще простого. А газета-то могла ведь совсем порваться. Но я наклонила, и ничего не произошло. Ну, подумала, жизнь моя спасена. И заплакала, уже от радости. Хотела дальше шагать, но ведь мука-то по пальцам текла, значит она, хоть какой-то вес, у ног лежит. Хотела переступить, но от жадности не смогла сдвинуться с места. Упала на колени, стала шарить языком. Все грязь попадалась. А потом от боли в спине повалилась на бок, держа руки с кульком протянутыми. Снова заплакала от горя, а когда язык нашел муку — от счастья. Пока вставала, опять… Утром нашла у себя седой волос, первый в жизни.

Да-да, об этом я вспомнила, когда приехала в Россию. А тетя, та самая, просила материал на платье. Я ей послала. Но больше в деревню не ездила и матери не видела.

Катя Соже внимательно поглядела на Мальцева, на бутылку, закрыла глаза.

Мальцеву все время казалось, что он падает со стула. Голова тяжелела. Он, сам себя не слыша, ворчал. «Нет, нет, так дело не пойдет. А Бриджит, она — сука. Все — суки. Не хочу быть здесь».

Катя сказала с тяжелым удивлением:

— Странно, никогда не вспоминала за последние годы о том, как голодно, холодно было в России. Я ведь в Москве, в Ленинграде была. Красиво там. Замечательно. Я одна здесь, сыновья по своей жизни разошлись. Одна радость, Россию помнить. А ты вот — я буду тебе тыкать — заставил меня и о ней плохо подумать.

Мальцев покачался на стуле и, как бы отвечая, схватил стакан и со всей силой разбил его об стену. Закричал:

— Надоело! А ты… — лицо Мальцева сморщилось, — Россия, Россия. Я домой хочу, в Ярославль. Понимаешь? Себя ищу, доброе зло ищу? Домой хочу, пусть посадят. Дома, небось, за то, что работать хочу, ребра не покалечат. А, правды боишься?

Его мягко схватили две огромные руки. Он попытался их отодрать, но тут же прижался к ним лицом, пьяно поплакал и, продолжая жалеть себя, слабо ругал весь мир, пока не уснул.

Мальцев проснулся в пахнувших чистой водой простынях. В голове шумело, но отвращения к себе он против ожидания не почувствовал. Порылся в памяти. Провал был большим — сидел, пил, слушал… и все. Как добрался до постели, как разделся, как уснул… «Ладно, дом-то цел». Но когда Катя вошла, он на всякий случай потупил глаза.

— Проснулся питух? Да, да ты впрямь питух и петух. На. Это — рассол.

Мальчишка вызывал в Кате порывы острой жалости. «Изнервничался он, бедняга. Я тоже была такой, потерянной. Я плакала, а он посуду бьет».

Мальцев выпил рассол с наслаждением, взглянул на Катю с кроткой благодарностью. Подчиняясь чувству, она наклонилась и прижалась к его лбу губами.

За завтраком Катя стала расспрашивать гостя, хорошо ли он отдохнул.

— Ты как баба-яга: накормила, напоила, спать уложила, а допрос начала на следующее утро. Только баньки нетути.

Катя промолчала, выслушала короткий рассказ об удивительной жизни гостя, сказала машинально:

— Меня вывезли, ты сам убежал. А кому все это нужно? Хотя…

И только увидев омрачившееся его лицо, добавила, придав своему большому лицу лукавство:

— …хотя бы нужно потому, что у меня есть и баня.

— Настоящая? Не может быть?!

— Может.

Пар был сухим, белым, чистым, сильным. Веник — березовым, полка — из сосны, в жбане в предбаннике — настоящий квас. Почти кипящий воздух въедался в тело, буравил, делал усталость из неприятной приятной, пробирался к размышлениям, давая спокойствие бурным мыслям, острым догадкам. Мальцев скосил глаза — борода как бы дымилась.

«Затопи ты мне баньку по-белому,

Я от белого свету отвык…»

«Мы не свиньи, ко всему привыкаем, даже к чужим мирам. Я тоже привыкну. Тетка Катя вот не только освоилась — русскую баньку в Вандее завела. А с памятью западная жизнь сама словчила: перебрала с годами все пласты — злое убрала, доброе, красивое нагромоздила, как будто как попало, а на деле с умыслом. Так, чтобы от детского цветка на лужайке все по чудесной молодости ступать. Так голод превращается во вкусную черствую горбушку черного хлеба, беззубый рот матери — в плотно сжатые суровые, но любящие губы, холод — в красивую зиму. Чего люди не помнят — не было. Достаточно забыть неудобное. Просто. Вот Катя и поехала в Союз за доказательствами своего былого счастья, своей чудесной молодости.

Ничего, я ей покажу, она у меня узнает свою молодость. Жалко, правда, немного. Баба все-таки, женщина. Потому, наверное, я ей и сказал — когда мило спросила, — что не привязан к Бриджит. Соврал. Глупо это как-то — влюбиться во француженку.

Сказал бы парилочным корешам: влюбился не просто, а в дочь сенатора, и она у меня что думаю — читает и повторяет. Они бы удушились на месте, а вообще — просто не поверили бы. А чему бы поверили? Что есть люди, верующие в коммунизм, что ли? Или что в булочной хлеб заворачивают в тонкую бумагу да еще спасибо говорят?

Мальцев спустился с полки, просунул руку в предбанник, зачерпнул квасу. Облился холодной водой — ледяной не было. Пар боролся с водой, не принося телу свежесть. Он слегка обеспокоился, но затем решил, что летом в парилке нужной прохлады все равно не найти ни во Франции, ни в Сибири — и потому нечего искать в Западе причину, очередную, отсутствия внутреннего благозвучия.

Мальцев медленно осознавал, насколько он соскучился по парилке. С детства пар занимал в его жизни и в жизни его друзей особое место. Там они ощущали себя взрослыми, затем становились ими без хвастовства: „Удивительно, я здесь могу говорить о бабах как о людях“. Когда начали появляться опасные мысли, каждый мог доверять их уху друга — не будучи на взводе — только окруженный мокрым паром, этой белой стеной, скрывающей лица, мир, власть, страх.

Здесь пар был сухим, но и бояться было как будто нечего. Безопасность казалась глуповатой… какой толк говорить недозволенное, когда все дозволено. Мальцев, тревожась за себя, постарался легкомысленно улыбнуться: „Какая чушь!“

Он стал думать о Бриджит, скучать по ней, мягко, с легкой тоской. Незаметно приплыли груди, бедра, руки, иногда лица женщин, оставшихся там. Вместо позабытых имен к движениям плеч, шей прилеплялись прозвища: Добрая, Ласковая, Продувная, Еще, Истерика, Корова. Вперемежку приходили слова, запахи, брови тех, которых Мальцев не добился — не нравился, поленился, не понял, не было денег на ресторан, на бутылку, на кино. Теперь он был рад своим былым осечкам — в них гнездилась чистота честных неудач. Женщины, ушедшие из прошлого, не пробудили в Мальцеве желаний, пар был сильнее.

Бриджит вытеснила образы из настоящего, встала — „бесстыдница“ — по-особенному приоткрывая губы, зовя внезапной слабостью шеи. Но желание в Мальцеве пробралось только к рукам — создало пальцами по горячему воздуху свой рисунок-отражение и вновь спряталось.

Одеваясь в предбаннике, он с ленцой размышлял о роли женщин в его существовании. Нашел, что, в общем-то, он их в прошлом недооценивал. Подобно многим ребятам из послевоенных поколений, Мальцев попал мальчишкой на широченную сорокалетнюю женщину. Рука первой любовницы, казалось, закрывала половину его спины. У нее, в отличие от большинства изголодавшихся по ласке баб, был и муж, и довольство. Но раненый и тоскующий по своему истребителю летчик — трудный для семейной жизни человек. На жене не полетишь, а если к тому же часть черепа заменена металлической пластиной, под которой боль перекатывается, кружит голову, ослабляет спину, то жена не только не мила, но часто ненавистна своим цветением, доступностью. Жесткость и страстная отчужденность — он их нагнетал, разнообразил — стали пищей для чувств мужа к жене. Она же тосковала не так по мужчине, как по нежности, а полные обожания глаза мальчишки-соседа делали ее счастливой. Истома длилась, пока она ощущала на себе его взгляд, потом спокойная горечь вновь овладевала жизнью. На работе она видела себя старой вещью, к которой льнут другие старые вещи. А Мальцев слишком часто приходил просить соль, масло. Раз, не договорив, набросился, сам ужаснулся, стал целовать руки. „Да, — часто думала она, — стоило дожить до этих дней. Стоило“.

Их связь длилась долго. Уже будучи мужчиной, Мальцев наведывался, гладил, обнимал. Когда он исчез, женщина убедилась, что, оказывается, она уже давно старая. И повторяла с улыбкой ушедшей зрелости: „…суета сует“.

Мальцев привык видеть в женщине любовницу, жену и мать. Ровесницы его не интересовали — их мысли и тела не знали глубины жизни. Они говорили о любви, грубо захлебываясь, их руки были сухи от страсти или мокры от неопытных усилий. Мальцева, как и многих его товарищей, тянуло к бабам, в которых, как они говорили, сочеталась азиатская коварная покорность, европейская независимость и русская жалость. А тут говорят, что русские бабы грубы.

А что делать женщине, которую напасти едят, словно густая пелена неистребимых вшей? Найти отдушину, куда можно было бы свалить разом все накопившиеся и не находящие выхода диковинные чувства. А злых ощущений даже мало выходит на день толкотни в автобусах, поездах, везде; на рабочие часы, когда только черное может победить серое; и на очереди, бесконечные, вездесущие, мрачно спокойные, мрачно истеричные — не дающие человеку передышки до работы, в перерыв, после работы. Мужик, изматерившись, закуривает, наголодавшись по недоступным и чудесным по своей простоте ощущениям — напивается. Придя домой, сваливается на диван, болеет за свою команду. У женщины нет передышки, ей некогда отойти от грубости, хамства, злобы — не дают времени ни мига. Только ее ребенок может… а если нет его, если уже вырос и ушел? Но вот — отдушина. Он, Мальцев, или другие. Да, ему везло. Когда в глазах и теле женщины сосредотачиваются нежность, любовь и страсть… В жизни нет чудес, есть только то, что случается часто, и то, что случается редко. Необычайное мешало Мальцеву увидеть красоту в обыденном.

„А что, хорошее было время, когда я не знал, что не свободен“. Мальцев вышел из бани во Францию, поглядел на ее опрятность, поискал в себе радость, подумал, что нечего искать, и выругался погрязнее. Вспомнил свои мысли о мужчинах и жадно закурил. Напишет Бриджит ему или не напишет? Любит он ее или прикрывается ею?

Ветер подул в бороду. „Не напишет“. Катя звала с крыльца, махала ручищами. Мальцеву хотелось сжать плечо Бриджит. Ему казалось, что он сам создает этот проклятый ветер, дующий, дующий. Спрятавшись от него, он сразу подумал, что любит Бриджит и прикрывается ею.

За ужином Мальцев уплетал устриц и улиток так, что приглашенный Катей пожилой француз только моргал, не понимая, как можно наедаться закусками. Он часто поднимал бровь, подмигивал Кате, в конце концов развел руками, но, считая учтивость превыше всего, заговорил о другом:

— Да, я всегда уважал русских. Без них мы бы немцев не разбили.

Мальцев доедал сороковую улитку.

— Вы много потеряли людей во время войны, но вы, русские, победили. Тут многие стали поговаривать, что только американцы выиграли войну. Это неправда. Я помню, как немцы не взяли Москвы. Такого раньше не бывало — когда они выходили на дорогу, ведущую к какому-нибудь городу, то всегда брали его. Для нас известие, что они не взяли Москву, было большим праздником. А Сталинград!

Вино приятно захватило Мальцеву нёбо.

— А американцы без нашего маки ничего бы не смогли сделать. Наши партизаны били немцев сзади. Каждый день они исчезали. До сих пор следов нет, а я знаю — вот неподалеку — несколько местечек, где, если копнуть…

Мальцев слушал с нарастающим раздражением.

— …Мы, маки, тоже были не без работы. Мы тоже свое дело сделали. Не правда ли? Вы там, в России, об этом знали, слышали? Партизаны у вас тоже хорошо поработали. Правда?

„Нашел чем хвастаться! У нас эта дурь хоть обязательна, а здесь же он легко может разобраться в этом вопросе, найти данные, сравнить, выводы сделать. Так нет, старый хрыч!“

Но Мальцеву все же захотелось раззадорить старика-француза, а заодно дать и первый урок ума-разума благодушно кивающей Кате. „Врезать по-матушке под дыхало“.

— Прошу прощения, но я с вами совершенно не согласен. Вам как раз повезло, что партизанское движение было во Франции совсем слабым. Вы своей разумностью спасли от бессмысленной гибели, от разрушений, от страданий миллионы людей.

Француз подскочил, глаза выпучились, краска поползла к белкам:

— Как! Как вы смеете! Вам должно быть стыдно, молодой человек. Бессмысленная? Люди пали за свободу! Нацисты убивали, жгли, вешали.

Мальцев внутренне хихикнул. „Дает. Как лектор на партийном собрании“.

Написав на лице снисходительное превосходство, Мальцев возразил:

— Воевать надо как положено — в обмундировании, с погонами на плечах, со знаками отличия в петлицах, и с оружием в руках. А не проходя в гражданском мимо солдата, стрелять ему после в спину. Солдат должен гибнуть в бою с врагом — в форме, как и он. Законы войны и так слишком часто нарушаются, чтобы преступить и этот — главный — состоящий в легко-привычном опознавании врага…

Катя убежденно сказала:

— Война — это преступление!

Мальцев широко улыбнулся. Он веселился вовсю.

— Напротив, она естественна. Она часть природы. Как жизнь. Как смерть. Сколько было мирных лет за последние четыре тысячи лет? Если найдете века два, я вас награжу орденом Ленина. Что война теперь стала глупой болезнью человечества — с этим я согласен, раз производить, покупать и продавать стало выгоднее, чем отбирать силой и тратить на удержание завоеванного больше средств, чем стоит захваченное. Но это относится к высокоразвитым странам, к тем, предпочитающим стрелять не снарядами, а деньгами, бросать не бомбы, а конкурентоспособные товары. Такая страна — ваша Франция. Моя же страна может защищаться лишь идеологией, лишь штыком, раз ее государственная система не может давать качественную продукцию. Потому-то единственный ее конкурентоспособный товар — вооружение. Из этого следует, что для Запада война — глупость, но для Востока — теоретическая необходимость. А необходимость не может быть глупа. В общем, война еще живее живого. А раз так, то надо соблюдать ее законы. Убивать друг друга нужно упорядоченно. Нет ничего хуже анархии, даже тоталитаризм лучше.

Мальцеву было приятно следить за ходом своей мысли. На этот раз он это делал без самолюбования. А что, если будет война, их раздавят как клопов. И меня вместе с ними. Надо было в США бежать… может, я и от этой мысли прячусь за Бриджит?»

Мысль была безобразной, будила старые страхи.

— Много я встречал людей, проклинающих партизан. Да, более сорока лет прошло, но не время же им вернет погибших жен, детей, матерей. Отцы — черт с ними, мужики же… Эти люди, эти солдаты, бывшие на передовой, ждали годами смерть каждую секунду — ни атаки противника, ни снаряды, ни бомбы, ни отказывающийся работать карабин и еще тьма разных видов гибели не просят ни позволения, ни прощения, ни отдыха. Да, представьте себе, вы, думающие, что единственный противник или враг — ваше правительство…

Хриповатый голос Мальцева перешел на фальцет:

— Солдатам даже казалось порой, что они привыкли к запаху страха. И эти люди, вернувшись домой, узнали, что в то самое время, когда их гнали на минные поля, какой-то кретин вылез из лесу и пристрелил уснувшего на посту часового, и что противник, стремясь обеспечить свой тыл, взял и умертвил их разными способами. Заведомо невинных — чтоб все боялись! Среди заложников были матери, жены, дети солдат. А? А партизан вернулся в свой лес. Если он и погиб, то по глупости или из-за предательства.

Мальцев резко перевел дыхание. Он был мысленно не за катиным столом, а в полупустой деревне, слушая слова оставшихся в живых.

— …Партизан не пьянел от ста граммов, чтоб в очередную атаку идти. Нет. Знаете, как было дело? Немцы забирали у крестьян часть продовольствия, а партизаны — все остальное. Дети пухли и мерли, а партизан жрал. Вы мне скажете, что он все же убивал вражеских солдат и тем приближал победу? Чушь! Вы сами должны знать, что при удачных военных операциях сдавались в плен когда десятки, когда сотни тысяч немцев, то есть гораздо больше, чем убитые партизанами за всю войну…

Мальцев видел с уже грустноватым злорадством, что собеседник доходит до ручки. Француз, багровый от вина и злости, ударил кулаком по столу:

— Мы сыты по горло иностранцами… Все себе позволяют. Вы ж ничего не знаете. Мы были вынуждены уходить в маки, чтобы не быть посланными в Германию. У нас не было другого выхода. А продовольствие мы брали только у богатых фермеров. Они, сволочи, благодаря черному рынку, разбогатели во время войны… Вы врете! А коммуникации, а поезда, пущенные под откос, — это что, говно, что ли?

Катя молчала, лицо ее тяжелело на глазах. Она была по-матерински грустна. Мальцеву было ее жаль, но он не мог остановиться. Что-то в нем стремилось разрушить спокойный мир этих людей, вселить в них неуверенность в прошлом, настоящем, будущем.

— Все это очень красиво, но способствует скорее успокоению национальной гордости, чем выявлению правды. Разрушение мостов не может остановить продвижение армии — понтоны выдуманы не вчера, и не партизаны могут прервать переправу регулярной армии. Что же касается железной дороги, каждая собака должна знать, что военный эшелон никогда не прет без прикрытия порожняков. Взлетают в воздух они, кроме того, каждый эшелон толкает платформы, груженые песком… таким образом, дорогой месье, из ста поездов, объявленных пущенными под откос, едва ли можно отыскать два-три настоящих. А ждать у полотна, чтобы самому сконтачить взрывное устройство под нужным вагоном, равносильно самоубийству. Но я имел в виду другое, не бои партизанских отрядов с регулярными войсками, а террористические акты, ведущие к уничтожению населения. У нас, в Советском Союзе, даже оставляли на местах людей, которые должны были разжечь всеми способами партизанскую войну — зверски убивать солдат оккупационных войск, сваливая вину на население, или, переодевшись в немецкую форму, сжечь несколько семейств, отрубить голову всеми уважаемому человеку в деревне и т. д. Последствия партизанской войны известны. Например, в Белоруссии погиб каждый третий человек — партизаны же скрывались в непроходимых болотах. Мужчина должен остановить и разбить врага, а не мстить за вторжение. Вы и сейчас должны об этом подумать… Объективно, при всем моем уважении к патриотизму, сволочь, перешедшая на сторону победителя, делает соотечественникам меньше вреда, чем пламенный патриот-террорист.

Тут Мальцев понял, что ляпнул лишнее. Француз выпрямился, поклонился хозяйке торсом, потерявшим гибкость, сказал: «Спасибо за вечер, но мне здесь больше делать нечего», — и ушел, не оборачиваясь.

Катя тяжело заплакала. Мальцев молча последовал примеру француза. Он шел к дому Бриджит, глубоко дыша, стараясь всем существом впитать свежесть ночи. «Прямо мания какая-то. Стараюсь испоганить все, к чему прикасаюсь. Куда я лез? Бросал ему в морду правду чужого мира. А люди и своей правды не выносят. Только правдоподобие. А я ему… тьфу ты».

Мальцев вспомнил старую поговорку: «Если хочешь дружить с бедуином, никогда не рассказывай ему о горах». Было жаль Катю, но он продолжал против воли веселиться.

От Бриджит писем не было.

Думая о ней, он ощутил какую-то перемену в себе, будто принимала форму какая-то определенная идея. Забавно, но мысль быть повешенным как предатель не смущала больше. И недавнее поведение в Министерстве внутренних дел казалось теперь глупо-смешным. Присяга. Какая присяга? И все же…

Ему неожиданно подумалось, что в будущей борьбе, даст Бог, заложников не будет. Мальцев уснул, так и не поняв, откуда в нем такие странные мысли.

Его разбудила Катя. Как ни в чем не бывало. Позвала завтракать.

— Хочу устриц и улиток с утра до вечера. — Под катин смех Мальцев добавил: — Лягушатники! Я тоже хочу быть лягушатником.

Пока он ел, Катя с грустью наблюдала за его жадными движениями. Он не мог быть голодным, однако насыщался, как она во время войны. Катя не понимала его резкости, порывов злобы, желания уколоть, унизить людей. Он весь словно дрожал от противоречивых чувств. А лицо у него симпатичное, даже доброе. Мог бы жениться тут. Поработать несколько лет, а там купить себе хорошую лодку — рыбы еще много — и быть себе хозяином. «Как мы все».

— Чего тебе надо? Почему ты так себя вел вчера? Я не понимаю. Не обижайся, я ведь троих, как ты, родила.

Ребра у Мальцева болели уже гораздо меньше. Он легко передвинулся и поцеловал Катю в щеку. Но вдруг Мальцев грязно выругался.

Катя замялась. Она еще ночью решила, что у мальчика все горе от ума. Теперь, уверившись в этом, она еще больше хотела ему помочь, спасти. А Мальцеву захотелось, неудержимо, сказать этой женщине всю чистую правду. Ему показалось, что, слушая себя, сам что-то важное поймет.

— Ладно. Я еще до института понял, что наша система самая устойчивая из всех, известных истории. Работа привела меня к заключению, что наименьшее зло находится на Западе. Запад и стал моей целью. Поверь, я к ней стремился всеми потрохами и на пути потерял много от того, что называется честью, совестью, душой, достоинством. И вот я здесь. Казалось бы, можно зажить, надо зажить, хватая жизнь двумя руками. Я и пытался, а она, свободная жизнь, мне все время жопу показывает. И наименьшего зла не нашел. Этот мир свободен, но не мой. Вот бродят, не находя слов, вопросы и ответы, я их ищу, а они убегают непонятные по непонятному миру. Я уж было решил, что любовь должна мне дать не найденное. Потом показалось, что не любовь, а страх перед нашими — придут сюда и мне первому скрутят голову. Оказалось, что не боюсь этого, не то чтобы не верю в это, а — не боюсь. Ответ все гуляет. Теперь ты понимаешь?

Договорив, Мальцев почувствовал себя на редкость спокойным, уверенным, умным. С ним, он вспомнил, подобное произошло, когда, впервые в жизни, после недель буйной нерешительности, он, самоуверенный в общем школьник, решился дотронуться до женской груди. Парта девочки была в самом углу, и многие смеялись, когда он оборачивался, чтобы увидеть самое красивое лицо на земле. Она в парке ответила на поцелуй, а после раздвинула концы пионерского галстука, чтобы он мог легче увидеть и найти рождающееся, кругловатое. Она сказала по-особенному «Святославик». А он от этой груди под школьной формой светло и радостно умнел.

«Лицо забыл. Забавно. Живем и не знаем, как может мужчина умнеть от прикосновения к женщине».

Он лихо чмокнул Катю в щеку. Мальцев был уверен в долговечности своей радости.

Катя почти ничего не поняла. «Что-то он ищет». Ночью она плакала, но под утро решила, что все к лучшему — не выйдет она замуж за того француза. Не ее он хочет, а землю, чтоб старость удобно прожить. «С его землишкой не отдохнешь, ее слишком мало, даже рабочих не наберешь. Самому придется до смерти работать. Вот он и старался. Вот раздразнил его этот Святослав, и выявил месье свою сущность. И как я сразу не сообразила?» Катя была благодарна Мальцеву. «Хоть он и грубый».

— Знаешь, оставайся пока здесь, а там видно будет. Ребра твои скоро зарастут. Поработаешь у меня, деньги всем нужны. А пока что гуляй, лечись, на рыбалку походи. Можешь с моим сыном в море выйти. Ты же работал в море! Согласен?

Мальцев кивнул. Он был рад соглашаться, кивать, целовать щеки. «Исповедался как мальчишка. А что? Жизнь хороша! Имею я право ею воспользоваться? Имею. А во Франции ли я или на Сатурне — не все ли равно? Вперед — и никаких гвоздей».

Глядя ему вслед, Катя машинально подумала, что парень он крепкий, привыкший к нелегкой жизни — наработает, и что можно будет ему платить не слишком много.

Последующие дни были полны беззаботностью. Ветер, и тот был за него — шевелил небрежно волосы, гонял курчавые облака взад и вперед, залезал приятно под рубашку. Ночь не приносила воспоминаний, костер отражался в глазах незаметно, шашлыки кипели под вином, язык причмокивал, как в детстве, и хотя Мальцев иногда напевал: «Мы всю Европу оденем в галифе, закроем к… матери кафе и на статуе свободы напишем: мир, освобожденные народы!» — в нем не было противоречий. Незаметно он стал сыпать в магазинах пожалуйстами, спасибами, до свиданиями, добрыми днями, сам взгляд уменьшился как будто в весе. И если, катаясь на велосипеде, Мальцев насвистывал «Интернационал», то только потому, что эта мелодия приходила сама, без усилий.

Вечерами Мальцев сидел в ближайшем кафе, говорил о ценах, женщинах, автомобилях, внутренней политике и почему-то склонялся в сторону социал-демократии скандинавского типа, хотя тот, другой Мальцев, считал, что эволюция этого самого демократического вида социализма приводит к все же опасному усилению роли государства. По Бриджит он скучал довольно спокойно. Каждое утро, находя почтовый ящик пустым, он с улыбкой повторял по-французски: «Нет новостей — значит все в порядке», и в течение дня знакомился хотя бы с одной женщиной и, так как он переводил с русского методы знакомства, получалось оригинально. Но дальше игривости не шел — женщин, вообще, ему хотелось только во сне. В остальное время он любил Бриджит; по-хозяйски думал иногда, как бы купить дом в рассрочку. В парилке он однажды поймал себя во время перечисления марок автомобилей — и рассмеялся.

Так дни наполнялись приятной игрой-неигрой — Катя была изумлена столь резкой переменой, искала подвоха и не находила. Святослав вполне серьезно стал рассуждать о росте цен, о местных выборах, при этом вставляя с нарочитым изяществом в свою речь французские обороты. Катя против воли стала меньше его уважать, в его слишком быстрой перемене чувствовалась бесхребетность, но должна была признать, что Святослав перестал ее раздражать.

Работать на комбайне Мальцев научился удивительно быстро.

— А я на целине был, в Казахстане. Это было время! Никто не понимал, как те агрегаты действовали. Казалось, комбайн сам должен был на запчасти рассыпаться. А все-таки убирал, правда, может, только половину, может немного больше. Но это никого не волновало — весь урожай никогда не собирался, не хватало ни людей, ни машин. Потом при перевозке много зерна оставалось на дороге — так что советские птицы в это время года самые сытые в мире. А у тебя не комбайн, а швейцарские часы — сам работает, горбушки за собой не оставляет.

— А я не помню, как было. Комбайнов не помню. Но почему так, почему люди не возмущаются, ведь столько денег пропадает?

Мальцев рассмеялся, обтер тылом ладони пшеничную пыль:

— Велика ли власть, ничтожна ли — пусть разбираются потомки. Современнику нужно выжить. Чтобы были потомки.

Катя постаралась что-то понять. Бросила.

— Я тебе поесть принесла. У меня тут все в машине.

— Вы, французы, ведь в час, кажется, обедаете. И я буду в час. Как коллектив, так и я.

— Так ведь уже час, — ответила Катя.

— Ну? Вот что значит горб гнуть на благо капитализма. Время бежит быстрее денег.

Мальцев с беспокойством прислушивался к своей искусственной насмешливости.

— А почему в России такие плохие урожаи?

Ей нужно было что-то спросить — она почувствовала к этому парню ненависть. Он будил опасные для спокойствия ощущения и воспоминания. Чтоб подавить волнение, стала быстро резать хлеб, и оттого, что были на поле и говорили по-русски, Катя прижала буханку к груди, как не делала уже много десятилетий и стала глубокими округлыми движениями отсекать ломтища. Вспомнилась удивительно ярко бабушка, умершая неизвестно когда. Ее глаза, старше лица, призывали себя соблюсти, их умная угрюмость приказывала быть чистой и бояться Бога в любви к Нему и к людям.

— Почему? Просто без выгоды для человека земля не может полностью себя отдать для урожая.

Полная тревоги насмешливость немного меняла его голос, но Мальцев как будто ничего не замечал. Он поцеловал Кате руку. Вернулся к комбайну и вырубил мотор только с наступлением темноты.

За ужином Мальцев восхищался французской техникой, спрашивал о ценах на землю, о формах кредита. Катя, легко управляя своим огромным, лишенным капли жира, телом, несла на стол блюда и подливала ледяную водку в большой стакан уже по привычке.

Голова Мальцева быстро нагрузилась хмелем, невеселым и не дающим забытья. Глаза потускнели и стали глядеть внутрь себя. Он стал издеваться над собой:

— Садитесь, прошу вас. Прекрасная сегодня погода, не правда ли? Что вы, что вы, дождя нынче не будет. А коммунизм не за горами, уверяю вас.

— О чем ты?

— О чем, о чем. Водка у тебя плохая, вот о чем. Ох, пардон, мадам, она божественна. Катя стерпела. Сказала мягко:

— Не любишь, не пей. Он захихикал:

— Гадость и делают для того, чтоб ее пили. Вкусное каждый может. Ты вот доброй хочешь почему-то быть. Давай, только тебя не надолго хватит. Да и вообще…

Он становился омерзительным, Катя пыталась этого не видеть. «Он несчастный. Надо ему помочь. Трудно ведь. Я ж тоже намучилась».

Катя погладила его волосы, плечи. «А я уж подумала, что он французом стал. Мужик он, настоящий мужик».

Мальцев резко сбросил ее руку. Сквозь побеждавшую его водку он хотел понять, почему он вышел из такой приятной роли быть легким, здешним, привычно вежливым человеком.

Начала тихонько кружиться голова. Он покачал ею, сильно, долго. «Не, ничего у меня не выходит ни в этой стране, ни в этом черном мире. И ничего не выйдет. Ни-че-го».

Скривив лицо, Мальцев поднял глаза на хозяйку:

— Что, хорошо жить на этом белом свете, а? Хо-ро-шо-о-о. Глаза у тебя, ну прямо телячьи.

Мальцев хотел ей сказать, что он вконец запутался, что не только ответы не приходят, но и вопросы исчезают. Приходит пустота, а с ней — скука. Но вместо этого он вновь захихикал:

— Я вот возьму и стану чиновником. Настоящим. А ты останешься между двумя стульями вместе с твоим имением. Нет, понимаешь, ничего, лучше, чем не думать и считать, что это и есть полнота жизни. А ты вот, скажу тебе, невезучая. Здесь тебя все равно иностранкой считают, хоть тресни. Уверен, даже твоим детишкам неудобно, что их мамаша — русская. Ты везде чужая. В Союзе была бы лягушатницей. Ты — пустое место.

Обида в Кате свирепела, клокотала. Мысли путались. Она глядела, как Мальцев нажимал пальцами на глаза, тряс щеками, плечами, будто старался что-то сбросить. Он вяло повторил:

— Пустое место.

Она пожалела, что не может его ударить — не научили, что не может даже его оскорбить. «Почему не могу?» Стала искать, рыться в памяти. И произнесла вдруг слово, которого никогда не произносила, которого, она была в этом уверена, не могло быть в ее памяти:

— Антисоветский ты. Антисоветский.

Катя это слово выговорила с медлительностью и неуклюжестью ребенка, который начал учиться читать.

Мальцев не расслышал. Он засыпал. Он уже спал. Так и не успев напоследок закусить — изо рта у него торчал маленький кусок черного хлеба.

Катя хотела прикоснуться к нему — не зная для чего — и бросилась бежать. Лежа в постели, так и не дождалась слез.

Голова Мальцева раскалывалась. «Вот это перепой! Чем бы опохмелиться?» В бутылке на столе была еще водка, и Святослав, помучившись над ней несколько минут, выпил залпом граммов сто, затрясся привычно. «Теперь надо повкалывать, с потом все и выйдет. Ну и врезал же я. С чего бы это?»

Мальцев почти без перерывов просидел за баранкой весь день. Только первый час от каждого толчка боль перепойная кочевала в нем, искала места понежнее. Затем сила вернулась. «Эх, даешь, не даешь». Было приятно слушать ровное гудение комбайна под собой. Да, здесь земля была послушной — рожала что надо и сколько надо. Ровно ложились золотые квадраты. Мальцев оглядывался, улыбаясь, щурился.

Во время короткого перекура он подумал, что ему сегодня больше, чем вчера, хочется увидеть Бриджит, перекинуться с ней мыслями. Страсть будто иссякла, и нежность сильнее заиграла своими тайнами. Мальцев ощущал их силу и повторил себе, что не сделает первого шага. Он останется здесь, насобирает денег за несколько лет, купит кусок земли, комбайн вот такой в рассрочку, будет со своего порога мудро глядеть на закат.

Проходя мимо катиных окон, прислушался к тишине, поглядел на темноту. «Зайти, извиниться? Но за что? Ну, выпил… Нет, не сегодня». Он вместе с ночью зашагал к бриджитиному дому. Усталость прогоняла мысли, и Мальцев с ней соглашался.

Катя смотрела ему вслед, звала вернуться, но рот не открывался, и рука не дотрагивалась до занавески. Он хорошо работал, пусть закончит начатое, она заплатит сполна, больше, чем португальцам, и пусть уезжает. И тут же решила поехать в Ленинград.

После уборочной Катя закатила пир. Во дворе был зажарен на вертеле ягненок. Мальцев, у которого зажили ребра, весело прохаживался между столами, потягивал водку по-французски, мелкими глотками, приударял за пышной блондинкой, беспечно говорил о себе, как о ком-то в прошлом:

— На Западе, видите ли, вкушают крепкие напитки языком и небом, в Советском Союзе — горлом и потрохами. В этом вся разница. Вкус водки, например, ясен русскому, только когда ее след еще живет в глотке, а она сама уже растекается в груди. Именно поэтому в России пьют залпом и помногу разом. В Европе это привычка, а в Сибири — необходимость. Помню, раз в тайге во время охоты на волков я заблудился…

Мальцев разошелся, выдавал ножевые раны на груди и руках за следы волчьих ласк, начал рассказывать о лагере, в котором никогда не сидел. К ним подошел старший сын Кати.

— Я Клод. Мать мне о тебе много говорила.

Он был выше Кати и много мощнее в плечах. Уважение человека сильного к еще более сильному сразу вошло в Мальцева. Так бывало раньше, и ни разу ему не приходилось разочаровываться. Взаимное уважение бывает лучше дружбы, уважение не требует доверия. Грубое лицо Клода обладало злым выражением, и одно плечо изредка подергивалось. Они быстро нашли общую тему — море.

— Мать рассказала, как ты добрался до суши. Понимаю. Иногда ведь встречаю ваши суда. На берег советские сходят редко. Я знаю, нет у вас там свободы. Плохо там жить. У тебя там никогда не было своего судна?

Мальцев покачал головой:

— Нет. Запрещено. Частная собственность на средства производства запрещена. Идеология говорит, что с ней человек эксплуатирует человека.

— А без нее?

— Государство эксплуатирует человека. Но это я говорю, не идеология.

Клод поморщился:

— Какая там эксплуатация! Я вкапываю с утра до вечера. И это мое судно. Что мое — мое. Горбом заработал — несколько лет выплачивал долги. Конечно, и у нас во Франции сволочей полно, акул сухопутных, но мы свободны. Куда хочу — туда хожу, за кого хочу — за того и голосую, если вообще хочется голосовать. Трудно было, не скрою, но теперь — корабль мой. «Русский» — так я его назвал, потому как меня самого так кличут. Нет, не чувствую себя русским и не говорю по-русски, просто из-за матери меня так зовут. Мне не жалко. Я просто хотел тебе сказать, что понимаю, почему ты сбежал оттуда.

«Что мое — мое. Хорошо сказано. Только сколько людей так думало, пока им головы не поскрутили».

— Слушай, Клод. Я бы хотел вспомнить, что такое море, вернее океан. Ты сможешь меня взять с собой?

Тот подергал плечом:

— Конечно, только работаю один — платить не смогу. Каждый день выхожу в семь утра. Без выходных. Сможешь меня найти в порту напротив булочной. Ладно, потопаю, а то мать уже сердито смотрит. Так, значит, когда захочешь.

В Кате не было веселья. Урожай был хорош, год — знатен, а радости вот не было из-за этого советского мальчишки. К Кате шел сын, а она видела приближающуюся старость. Мальчишка стоял, а она видела приближающийся холод. Душевный. Это было хуже зубной боли. Впрочем, у нее никогда не болели зубы.

Гостей было много, и Катя рьяно бросилась на кухню — тащить людям радость и забыть о себе.

Всю ночь, весь долгий сон дул по Мальцеву беспокойный воздух; кто-то раздувал щеки, прищуривался и бросал человека к гигантской пасти истины и нужно было проскочить между ее кривыми зубами.

Наутро Мальцев был в просыпающемся порту. Прохлада пробиралась под одежду. От сна остался лишь маленький испуг, похожий на чувство, живущее под ложечкой каждого моряка, давно не выходившего в море. Каждый раз в Мурманске он смотрел на влажный горизонт с надеждой, зная, что за ним вода, опять вода и так до особой суши, запрещенной и прекрасной. Мальцев разочаровался не в ней, а в себе. Эта чужая земля была ни при чем, но так хотелось ее проклинать!

Выходили лодки с хмурыми людьми на них. Это было знакомо Мальцеву. После запах моря вызовет жажду, азарт. «Русский» был довольно маленьким суденышком, казался хрупким. «Беззащитный дурак на беззащитной посудине».

У подошедшего Клода при виде Мальцева развеселилось лицо:

— Так ведь уборочная еще не кончилась. Надоело быть мужиком? Соскучился? Смотри, а то сегодня ветер силен… хотя у вас там и не такой бывает. Ну, здравствуй. Я, в общем-то, рад, что ты пришел. Но смотри, старуха будет в бешенстве, она ведь говорила, что ты хороший работник.

Мальцев махнул рукой:

— Я не нанятый, я — свободный человек.

Он не верил ни одному своему слову, но в ту минуту это не имело значения. На суденышке не было и следа сетей.

«Может, браконьерствует? Динамиту, небось, достать тут не так трудно. Черт, а морда ведь у него честная, непохоже как-то».

Мысль взлететь на воздух показалась ему вполне естественной.

— От той войны мины остались? Не довелось тебе парочку выловить?

Клод вертел штурвал, опытно проходил к выходу из порта.

— Нет. Давно их нет. Вообще война была на радость рыбам. Рыбачить было запрещено, она и разводилась до невероятного количества. Мне рассказывали, что уловы были потрясающими, правда, и цены стали никудышними.

— Что мало, то и дорого. Это банально, но именно поэтому мы любим больше всего самих себя.

— Что ты говоришь?

— И пытаемся себя понять, и лелеем свои чувства.

— Что ты там болтаешь?

Мальцев замолчал. «Русский» выходил, подпрыгивая, в открытый океан. Тело вспоминало, приспосабливалось, находило точки опоры, начинало следовать ритму палубы. Мальцев увидел на палубе несколько ящиков, края были утыканы крючками. Он понял: переметы. Рядом валялись запасные буйки.

«Как мило. Парень ловит рыбу переметами. Как в старое доброе время».

Клод объяснил, что знает неглубокие места, где водится… Мальцев не запоминал названия рыб, а если и удерживались они в памяти, то он не мог перевести их на русский. Были сорта, стоившие пятьдесят и больше франков за килограмм — на них Клод и метил. В нужном месте его ждут десять переметов. При нормальной удаче выходило до полсотни килограммов за утро. Жить можно. Для него это не только работа, но и охота. Без нее существование было бы серым.

— Бывает у вас наоборот — что рыбаки идут кормить рыб?

— Конечно, бывает. Как везде, правда? И не только непогода, поломки. В перемете тоже смерть прячется. В прошлом году я закидывал, так один крючок мне руку и пробил, а груз был уже за бортом. Я успел схватиться за мачту, иначе… И так держался более часа: груз тащит крюк, а крюк — руку за борт, на дно, а другая рука держит мачту. Ни отпустить, ни схватить нож, бритву — сразу бульк. Наконец крючок сломался о кость. Был бы я послабее — жена была бы уже замужем за другим несчастным кретином.

Мальцев посмотрел на Клода с восхищением: «И здесь растут с кишками в пузе. Молодец, сучье вымя».

Клод одновременно и управлял судном и проверял свои снасти. Груз тащил леску с крючками, на которых жили-манили рыбу маленькие крабы, а система поплавков поднимала леску со дна на нужную высоту, ту, что посещает дорогостоящая рыба. Мальцев быстро втянулся в работу — напрягая все мышцы, тянул двадцатиметровую леску и дрожал от восторга, чувствуя рывки. Забываясь, говорил с Клодом по-русски. Улов был большой. Палуба уже жила местами рыбьим умиранием. Мальцев, смеясь, бил тушки ногой по головам, шептал:

— Ух вы, мои хорошие, ух вы, мои милые.

Особенно ретивой рыбине он придавливал хвост и водил любовно концом резинового сапога против чешуи.

Клод несколько раз повторил, топнув о палубу:

— Он «Русский», ты русский, а мне, французу, везет.

Солнце только-только начинало уставать, когда распаренный Мальцев выбросил за борт последний буек последнего перемета. Ему не хотелось возвращаться на землю, там его могли ждать старые страхи или их ожидание. А океан, которого он так остерегался и к которому его так тянуло, не принес нового. Ничего не произошло. Клод ему дал штурвал, и Мальцев с невольной детской радостью — большая игрушка — повел судно к порту. Он с дружбой во взгляде наблюдал, как Клод хозяйственно перебирает рыбу, взвешивает ее на руках, шевелит губами:

— Рано мы сегодня закончили. Хорошо пошла. Я угощаю.

Большая плотная масса его тела четко выделялась на фоне неба и воды, грудь жадно заглатывала воздух. Мальцев подумал: «Вот как надо жить! Сам себе хозяин!»

Мираж длился весь день до позднего вечера. Они пили какую-то белую муть под названием пастис, запивали пивом, коньяком, арманьяком, маром, кальвадосом. Мальцев рассказывал московские анекдоты, разные случаи из жизни, опять показывая шрамы, но врал на этот раз мало — было ощущение, что здесь все свои и могут потому легко обличить. Обниматься не обнимался, но долго хлопал Клода по плечам, говоря по-русски: «Ты свой в доску. В доску. Не боись». Тот не понимал, но лопотал: «Ну что, мы корешки?»

Возвращаясь на Булонову дачу, Мальцев шептал нараспев: «Не боись, не боись, боись, боись».

Велосипед выписывал кренделя, встречные машины шарахались, а он весело смеялся, и мысли его были не пьяными и не задними, у них была просто форма велосипеда, и они шуршали об асфальт. Тоже счастье.

Когда опасность миновала и фары перестали трогать ночь, Мальцев запел, сначала по-русски:

Я служу на границе,

Где полярная мгла.

Ветер в окна стучится,

Путь метель замела…

Затем по-французски «Марсельезу». Подъезжая к дому, он уже завывал одну из татарских песен, выученных в Казани.

Мальцев окончательно проснулся на следующее только утро опять в порту и не без удивления посмотрел на велосипед под собой. Походил взад-вперед, стараясь понять, для чего он тут… пожал плечами.

Через два часа Святослав Мальцев полетел за борт. Ветер появился быстро из-за угла горизонта, нагнал судно, стал издеваться.

Клод, морща перепойное лицо, вцепился в штурвал:

— Ерунда. Скоро стихнет. Небо, гляди, почти чистое. Хорошо мы вчера побаловались, а?

Мальцев с трудом вспомнил обрывки разговоров, веселья, что пел на разных языках, что цеплялся как будто за французский. Для чего?

Задумавшись, он отпустил штангу и стал прикуривать. Как раз ударила волна и поверху ее тугой воздух. Взгляд прыгнул вбок, вниз, подмел борт. Пальцы в узких непромокаемых сапогах скрючились, захотели въесться в палубу; руки замахали, умно, но очень некрасиво, и как раз, когда тело Мальцева стало возвращаться к равновесию — лопнул тросик. Он был ветхим давно, еще до рождения этой глупой лодки, на которой он, натянутый до предела, должен был сделать вид, что поддерживает не нужную никому мачту. Он все же постарался — по должности — выдержать и на этот раз, но ветер, родившийся над лагерем, в котором должен был бы сидеть Мальцев, пришел, ударил из-за угла, резко и ядовито. Лопнув, трос, толкаемый качкой, ветром и собственной силой, ударил его.

Мальцев знал, что везение есть часть всеобщей уравновешенности, но вспомнил об этом много позже. Удар пришелся по самой безопасной части горла.

Мальцев не потерял сознания; выплюнув воду, он поглядел на быстро исчезающую лодку, поднял, мыча, глаза к небу.

Ни падения, ни как вошел в океан, Мальцев не почувствовал — лежащее в нем откровение, от которого он так долго защищался, взорвалось, как любовь подростка. В кусочек времени — падал, летел, упал — врезалось странное своей ясностью понимание того, что наименьшее зло на этой чертовой земле надо искать там, откуда он убежал. В Союзе. Понимание остановило дыхание. Мальцев услышал в себе шум, напоминающий удар человеческого затылка о камень. И застонал — и жалко, и угрожающе.

Он лег на спину. Ноги заработали сами. «До ближайшего берега — километров двадцать. Либо надо плыть до Америки. Через океан. Снять сапоги, что ли? Все равно ведь все наоборот в этой дурацкой жизни. Все зря. Так пусть и будет все зря и дальше».

Все старания, весь риск были, значит, лишены смысла. Все, что он делал, благородные поступки и подлости, изнурительные и поедающие компромиссы были глупым насилием над самим собой. «Я, что ли, себя самого всю жизнь обманывал?» Вопрос был занятным, но чтобы ответить на него, нужна была еще одна жизнь.

Действительно трудно оценить, сколько в тебя, а главное, что в тебя вложено воспитанием, и сколько родилось понятий, твердых концепций в результате борьбы с ним. Он обо всем этом думал, будто сидел в Ленинской библиотеке.

Намокшая одежда тянула вниз, ноги уже с трудом работали в набравших воду сапогах. «Закурить бы!» Его потянуло забыться, обрести полный покой. Нужен был для этого пустяк — перестать двигаться, а там, под водой, будет судорога-другая глупого тела — и все.

А мысли продолжали спокойно катиться в такт очередной волне. Он подумал, что ведь никогда не шел открыто против власти, что он всегда предпочитал унижения лагерю. Только раз он еле сдержался.

Мальцев тогда устроился в одном приуральском совхозе механиком. Деньги шли хорошие, одиноких женщин было много, да и самогонка текла — дешевая — в той дыре. Мальцев решил остаться подольше, и все было бы славно, если б не умер Хо Ши Мин…

Мальцев оторвался от воспоминания, чтобы удивиться своему спокойствию и решить: «Это оттого, что вдруг пустым стал. Забавно все-таки, мне, может, осталось несколько минут жизни, а я себе думаю о том вьетнамце с козлиной бородой… у того, который меня скоро примет, тоже будет такая борода, только побольше — как пить дать… А вода все-таки теплая».

В мехмастерской устроили тогда по Хо Ши Мину поминки. Это был чудесный повод выпить, и хохот ребят поднимался, казалось, над всем Уралом. Самогон и огурцы тащили ведрами.

— Ну, за старика Хо Ши Мина! А что, нарубил, б…, дров! Что, скажешь нет?

— Все равно выпьем! Сам знаешь — слава Богу и не дай Бог, вот тебе и вся мыслишка.

Пили трое суток. Не так много, но Мальцев все же забыл об осторожности. Он начал:

— Эй, халва, слушайте. Вон видите самогонку? Чиста она? Чиста. Крепка? Крепка. Чище и крепче водяры за четыре двенадцать. А почему? А? Почему левая работа лучше сделана, чем законная? А? Что? Да брось ты, говорю, что есть. Подумаешь, великое дело… Знаешь, был такой французишка Бомарше; так он написал: «Без свободы порицания не бывает лестной похвалы». Понял?

— А мне нечего это самое… Только у шишек другая мыслишка в черепушке записана: «Начальство надо любить, а не критиковать». Знаешь?

Мальцев не захотел и тогда расслышать очередного предупреждения судьбы. Он был пьян, молод и самодоволен — три недостатка, которые, встретившись, становятся взрывчатыми.

— Знать не хочу. Что я, тля или человек? То-то.

А вы о Бухарине слышали? Неучи. Тупые, как сибирские валенки!

Он довольно долго приоткрывал перед собравшимися завесы над запрещенными знаниями.

Наконец, кто-то сказал:

— Красиво. Только брехня все это. Кто тебе всего такого понарассказал? По-твоему, выходит, что кулачье — настоящие работяги, а буржуи вообще хорошие люди. Слышал я в жизни анекдоты, но такого…

Мальцев вновь оторвался от прошлого, почему-то нужного в этом глубоком вандейском море. Тело уставало быстро, но сил в нем было еще много. Он хотел, было, решить, стоит все-таки или нет бороться за жизнь, а голова стала уже вертеться по сторонам, отыскивать лодку Клода — тот должен же в конце концов заметить, что гостя нет более на палубе.

«А, цепляешься за свою шкуру». Он рассмеялся неожиданно просто и весело. «А что, одна только душа и останется, а она у меня, небось, не такая уж белая, чтобы вот так по собственному желанию белый свет покидать… Что же я тогда тому кретину ответил?»

Он тогда в Сибири ответил парню и всем, морщившим лбы:

— Вы — безбородые козлы. Научили вас, мальчишек, любить добро и ненавидеть зло, а что это такое — вам подсказали, затем застолбили в мозгах. А дело на самом деле в другом. Дело в глупости. Когда власть глупа, она неспособна вести хозяйство, и это, поверьте, гораздо хуже, чем нерадивая домашняя хозяйка, хуже, чем горькие щи. Глупая власть невыгодна. А потому для нас буржуй выгоднее, чем морда из обкома. Понимать надо. Первый, умный, будет вынужден отдать тебе кусок своей выгоды, а наша шишка возьмет себе, сколько ему положено, а если он шишка в квадрате, то сколько хочет — и плюнет тебе в душу. Он же материально не заинтересован, как буржуй. Председатель колхоза, будет урожай или нет, свое возьмет, а кулак знает, что погибнет вместе с работником, или уж во всяком случае потеряет очень многое. Нет ничего хуже невыгодной сильной власти. Это понимать надо. Дубари чертовы! Это же истинная диалектика!

Уже тогда Мальцев повторял свои доводы о существовании некрасивого, но все же наименьшего зла, которое куда человечнее кровавых, а главное, глупых поисков красивого добра.

Его арестовали через несколько дней. Оперуполномоченному, вероятно, сказали, что здесь политических процессов никто не хочет. Чтобы было логично: раз поймали политического, значит, он не один… значит, мучайся, ищи статьи, находи свидетелей, устраивай сложнейшее следствие. Кроме того, могут сказать: они, что, вчера стали политическими, а? Куда смотрели? Где была бдительность?

Явно приказали оперу: посадить гада, но дать ему уголовный срок. Тот и старался, но найти ничего не мог. Во-первых, Мальцев вел себя осторожно — не считая поминок по Хо Ши Мину, — а во-вторых, теперь уже не те были времена, чтобы люди со страху говорили сразу, что подскажешь. Нужно было самому выпутываться. Все допросы без пристрастия ни к чему не привели, гад ко всему еще и осторожно издевался. Пришлось прибегнуть к более радикальным мерам.

— Признавайся!

— Не в чем.

Удар кулака разбил губы Мальцева, а еще удар вызвал обильную кровь из носа, затем в щеку вонзилось грязное от засохших чернил перо. Он постарался усмехнуться распухшим ртом… Это ему легко удалось. Было, в общем, привычно получать удары. Удовлетворение платить ударом за удар было роскошью, а драка один на один была редкостью, поэтому быть избитым не было позором. Нужно было, судя по возможностям, либо бить, пока хватит сил и равновесия, либо терпеть, пока не надоест бьющему или пока он не обессилит. Оперуполномоченный, которому давно надоело быть лейтенантом и прозябать в этой районной дыре, скоро понял: сволочь! не брыкается, не даст повода! Желание быть сильнее и победить захлестнуло оперуполномоченного. Он нежно сказал, вытирая мокрый от крови кулак:

— Ты здесь не в Москве, где с вами нянчатся. Я тебя научу уважать советскую власть.

— А я ее и так люблю. Почем знаете?

— Смейся, смейся.

Пока двое в гражданском заходили в кабинет, пока, повинуясь жесту оперуполномоченного, крутили руки Мальцеву, лейтенант пил воду из графина на столе. Кивнул.

— Вода. Ты даже не представляешь, насколько она нужна прогрессивному человечеству.

Когда он, идя к Мальцеву, стал медленно расстегивать ширинку, тот почти все понял. Мальцев рванулся и, ощутив, что те двое его держат вполсилы, понял на этот раз все и вся до мельчайших подробностей. Для него это был один из еще неизведанных видов издевательства. Тем более трудно было сдержаться, что его все-таки держали четыре руки — когда легко ломаешь, казалось бы, большую силу, это всегда вызывает бешеную радость. Да и опер был плюгавым…

«Неужели это было?». Мальцев закрыл глаза, чтобы не видеть больше французского неба над собой. Он вновь с удивлением отметил отсутствие страха в себе. «Было. Было. Нельзя забывать». Тяжесть ушла из ног, мышцы приучались к постоянной работе в воде. «Утонуть?» Он уже знал, что будет бороться до последнего глотка кислорода.

…Его заставили стать на колени, и, когда лейтенантова моча ударила в лицо, Мальцев закричал от боли в руках — судорога бешенства перекинулась на скулы. Умереть он был согласен, но примириться с поражением не мог. Шея вздулась, кровь в ней одурела, бросилась к глазам. Он упал, ударившись подбородком о пол. Когда глаза обрели зрение, Мальцев увидел лейтенанта и поразился невольно грузной усталости, охватившей только что злобно-торжествующее лицо. Оперуполномоченный сказал с неподдельной грустью:

— Видишь, до чего дошли? Даже такую гниду, как ты, раздавить не могу. Ты же враг. Куда страна катится? Эх… Ладно, что делать, убирайся, и чтоб я тебя в районе больше не видел. На случай, если ты дурак, предупреждаю: никто тебя здесь никогда не видел… Эх, что будет, если такие, как ты, выходят отсюда. Пошли времена…

«Я тогда не понял, что он не только жалел о своей слабости. На деле он инстинктивно боялся за власть, с которой связана его жизнь, его будущее. Он, в сущности, меня боялся. А я не понял, не понял».

Мальцев погрузил голову в океан и провел несколько раз рукой по щекам, словно продолжал смывать мочу лейтенанта. «Какая чушь. Это он просто из страха обоссался. Только и всего».

Мальцев с удовлетворением ощутил на себе подводный ветер, улыбнулся, перевернулся на спину и, увидев взволнованные глаза Клода, стоящего на палубе с багром в руках, подмигнул самому себе, прошедшему разговору с прошлым.

У Клода от изумления отвисла челюсть, но он все же профессионально отреагировал: подвел «Русского» вплотную к этому русскому психу, бросил багор и рывком, вцепившись в одежду улыбающегося чудака, вырвал его из воды.

Тот встал на ноги, покачался, привык к палубе и уже на этот раз не подмигнул, а кивнул:

— Привет. Как дела? Клод перевел дух:

— Нахальный ты малый, вот что я тебе скажу. Откуда ты такой взялся? Знаю, из России. Что там, все такие? А если б ты утонул, знаешь, какие у меня были бы неприятности!

— Не знаю. Знаю только, что у меня их бы не было.

— Что? Ты рехнулся? Это еще хорошо, что оглянулся посмотреть, что ты там делаешь. Главное не знал же, когда именно ты упал за борт. Судя по расстоянию — прошло четверть часа. Это я теперь могу более или менее вычислить… Но ты спятил! Ты даже сапоги не скинул, куртку тоже. Тебе что, сдохнуть захотелось? Так и скажи, я тебе тогда помогу, но не здесь, не на моем корабле. Ясно?

Мальцев задумчиво склонил голову на плечо:

— Четверть часа. Всего пятнадцать минут? Может ли такое быть? Мне кажется, прошло больше времени, чем я вообще прожил. Столько всего случилось. Закурить у тебя нету?

Клоду этот чудила нравился, хотя всяких интеллигентов он терпеть не мог. Этот русский был странным, но его странность не отталкивала, скорее привлекала: от нее даже можно было с нетерпением ждать чего-то интересного для себя — такое бывает, когда тащишь перемет.

Он обнял Мальцева за плечи:

— Я тебя понимаю. Для океана мы все — женщины, которых можно то баловать, то насиловать. Кстати о птичках: я тебя сегодня поведу к мировым шлюхам. У них — во!

Мальцев сделал жест, выражающий безразличие:

— Ладно. А то я завтра уезжаю. В Париж возвращаюсь. Выпить у тебя ничего нет?

— Нет. На работу никогда не беру… Нужен тебе Париж. Оставайся.

— Не могу.

Мальцев прищурился:

— А аптечки у тебя нет? А в той аптечке спирту нету?

— Есть.

— А ты говоришь, что выпить нечего.

Клод поднял глаза наверх и плюнул вниз. Входя в порт, он, не удержавшись, заметил:

— Ты бы хоть шею помазал — она ж у тебя вся разодрана. Теперь на всю жизнь шрам будет. На память.

Мальцев выдохнул спиртной дух, помахал ладошкой перед белым изнутри ртом:

— Чего? Добро переводить?! Еще чего. А насчет шрама не беспокойся. С тех пор, как я в твоей благословенной стране, меня бьют без передышки все подряд. Настал черед французской демократической стихии, только и всего.

Клод нахмурился:

— Не нравится тебе Франция?

— Нет, не нравится.

— А что тебе нравится?

— Россия.

— Так нечего было тогда оттуда бежать.

Мальцев не ответил, не усмехнулся, не нахмурился. Он только подумал, что быть живым не так уж плохо. А шрам на шее… что же, шрам — украшение для воина.

Благодаря спирту в крови, неглубокая рана болела слабо. И случилось так, что он как бы наблюдал за собой со стороны. Пока Клод по прибытии в порт отдавал на базе рыбу, Мальцев решал, идти или нет с ним к шлюхам.

Для него русская матерщина не имела реального значения, звуки произносились, но мозг не регистрировал их смысла, потому грязь и оскорбления, живущие в мате, не чувствовались.

Но мат Клода, а матерился он без передышки, Мальцев переводил с французского, и это его коробило.

— Знаешь, я все-таки чертовски устал. Поеду домой. Да и завтра мне ведь в дорогу. Но спасибо за приглашение. В другой раз.

Клод хлопнул его по плечу.

— Понимаю. Ты не думай об этом, с каждым может случиться. Приходи, когда хочешь.

Мальцев спокойно следил, как тот затерялся в толпе. Затем стал следить, как он сам медленно пошел к магазинам, как, используя все бездумные выражения вежливости, купил вино, хлеб, сыр, при этом тщательно выбирая. Некоторые посетители поглядывали на его еще не совсем высохшую одежду, на шею. Мальцев отметил их неназойливое любопытство и подумал с удовлетворением, что на их месте поступил бы так же. Ему стало забавно, что он добился внешней схожести с французами, как раз когда ему на голову — и на этот раз окончательно — свалилась своя, советская истина. Мальцев с уже привычной полуулыбкой расплатился, вышел, на каждом шагу извиняясь, из магазина и, отыскав велосипед, отправился на Булонову дачу доживать в ней последний вечер и ночь.

В дверь постучали — открыли. Мальцев в то время спасался от спирта неторопливой силой вина: ноги просыпались, вены под кожей на висках невидимо темнели. На глаза нажимало изнутри злое спокойствие. Катя неприятно наполнила собой комнату.

— Ты почему на работу не выходил последние два дня?

— А я не нанятый. Может, уволишь за прогул или по милости только объявишь строгий выговор с занесением в трудовую книжку? А ежели за тунеядство захочешь посадить, то учти — три месяца надо прожить без государственной жизнедеятельности, чтобы можно было за ушко взять да на солнышко выставить, и то, в данном неполитическом случае, тебе трудно будет — я справку с места работы куплю.

Издевательство в голосе Мальцева не ускользнуло от Кати. Она действительно была возмущена тем, что Святослав не вышел на работу — было потеряно много времени, а значит и денег, и она было решила не заплатить ему. «Пусть пеняет на себя». Затем задумала дать — выплюнуть с презрением — максимум.

Вложив в конверт деньги, она побежала к Святославу. Ей хотелось широким жестом бросить на пол конверт, смотреть сверху вниз, как он будет нагибаться, брать, нервно считать.

Но холодное глумление Мальцева не давало возможности бросить конверт. Катя поняла, что его можно ранить только каким-нибудь словом. Наугад вытащила нужные:

— Знаешь, в конце концов все это не так важно. И без тебя все сделали. Но я хотела побыстрее справиться с хозяйством. Я ведь на будущей неделе поеду в Ленинград. Хочешь поехать со мной?.. Ах да, я забыла, прости, что ты никогда больше не сможешь вернуться в Россию. Хочешь, я тебе подарок привезу?

Мальцев потихоньку перевел дыхание, расслабил мышцы, разжал пальцы, легко коснулся двумя пальцами переносицы — и все вышло очень хорошо: он ничего не разбил, не угробил эту женщину, ничего не понимающую, не подозревающую, что только громадным усилием воли он заставил себя сдержаться. «Скажи спасибо, что — дура».

Он с удовольствием услышал свой спокойный голос:

— Счастливого пути. Только почему в Ленинград? Впрочем, понимаю. К чему еще могут тянуться такие отщепенцы, как ты? Люди, которые ни за, ни против и только перетаскивают всю жизнь свой живот с места на место? Люди, видишь ли, потерявшие ощущение своей страны до того, что ездят туда туристами? Конечно, в Питер. В этот фальшивый, дутый, уродливый, глупый город. Так что — понимаю.

Кате казалось, что и во время войны она не испытывала такого унижения, как сейчас. Тогда мучились все, и всегда рядом находился человек, страдающий больше, сильнее. Теперь она была одна, не хотела ни есть, ни найти тепло, ее жизни никто не угрожал, однако она ощущала — себя не понимая, — что с ней происходит страшное. Катя впервые могла по-настоящему, не только на словах, убить человека. Она побелела до синевы. Не было времени вспоминать привычно доброго Бога детства, всесильного дедушку, Бога-ощущение отрочества и подсознательного Бога-совесть сегодняшнего дня. Нужно было выдержать, подождать и все-таки бросить на пол конверт. Непременно. Катя до слов Мальцева не представляла себе силы своей привязанности к Ленинграду. Она, конечно, любила говорить об этом замечательном городе своим знакомым, перечислять поименно своих многочисленных друзей там, среди которых было много интеллигентов — это у нее, родом из вонючей деревенской дыры. А как светло бывало на душе, когда, идя по Невскому зимой, под легким снежком, она чувствовала взгляды, скользившие по ней, по шубе. Все было ее, стоило только раскрыть руки. Кругом была русская речь, и она шла сквозь нее совершенно выделяемая на общем фоне. Как-то ее попросили продать зажигалку либо шариковую ручку. Она вытащила легкомысленным жестом из сумки ручку и отдала ее, добродушно отказавшись от денег. Тот человек — он был молодой — долго шел за ней, прося, как он выражался, телефончик, встречи. Катя привезла с собой подарки, вызывающие восхищение, а там, на Невском, заходила в валютный магазин и вновь покупала подарки. Везде ее встречали с радостью, для нее небывалой. Сам город был волшебным своей стройностью, красотой, изяществом, своей гостеприимностью. Он был любим ею, а эта сволочь, да, да, предатель… наверняка предатель… и так все испоганивший — душу… все… и эту красоту хочет осквернить.

Неистовое мычание все же не вырвалось из горла Кати. Она спросила, прижав руки к груди:

— А почему это Ленинград такой, как ты говоришь?

«Ишь, как волнуется, аж хрипит. В Питер хоца, а? Быть нашим-вашим хоца. Иностранцем богатым погулять. Ладно!»

Мальцев не замечал, как его насмешка становилась добродушной. Простое в сущности знание о необходимости борьбы за возвращение в Россию лишало его постепенно чувств по отношению к иностранцам, советским или нет, к приспособленцам, к которым он, того не подозревая, принадлежал еще вчера. Боль от Катиных слов оставалась, но уже относилась не к прошлому — к хандре, тоске, отчаянию, а к будущему — к закипавшей решимости. Но об этом, для него еще безумии, Мальцев не думал. Ему казалось, что он просто сводит счеты с Ленинградом, а заодно и с этой, в общем, милой женщиной. «Ладно, я те покажу. Давно ведь хотел».

— Я постараюсь тебе объяснить попроще и покороче. Не буду подробно и банально описывать строительство этого города, скажу только, что никогда в Европе на основании города не погибло столько народа. Он стоит на костях. Это банально, но все же не чепуха. Его строили, как рыли древнекитайские или наши советские судоходные каналы, то есть не считаясь с потерями в человеческом материале. Далее: элементарное знание истории, географии и политики подсказывает, что строительство столицы государства на его границах — глупость, а тут, учитывая климатические условия и болотистую местность, — отвратительная глупость.

Мальцев видел, что Катя не верит ни одному его слову и что внимание ее занято чем-то другим. «Думает, как бы мне поменьше заплатить».

— Какой самый красивый город в СССР? Конечно, Ленинград! Да ты свернула хотя бы с Невского, углубилась — нужно пройти метров двести вбок, не больше — в улицы с тупыми сырыми красными домами… поглядела, как большинство людей живет. Так нет, небось попрешь по Невскому, как голодная на мужика! Противно.

Последние слова Мальцева разбудили все разом. Она встала, захлебываясь от ярости, возмущения за Ленинград, от злобы на оскорбителя, на мерзавца, которого она приютила, накормила, которому работу дала и который отплатил самой черной неблагодарностью. Увидев на шее Мальцева рану, захотела ударить по ней, но вместо этого вынула наконец конверт и с силой бросила ему в лицо. Закричала истерически:

— На! Заплатила! Тебе! Тебе!

И выбежала из Булоновой дачи. Слезы яростной желчи окрасились грустью. Было удовлетворение от того, что последнее слово осталось за ней. Но из-за этого человека Катины чувства стали шире, чем раньше, и теперь нечем было наполнить опустевшее место. Только в кровати, читая Есенина, она поняла, что ей нужно: поехать как можно скорее в Ленинград.

Мальцев задумчиво потер нос. «Чем меня только не били, но чтоб деньгами, это уже действительно впервые. Надо было сказать, что есть там все-таки Эрмитаж, сразу успокоилась бы».

Благодаря конверту, он мог спокойно вернуться в Париж, не спеша устроиться на работу, встретить, не теряя лица, Бриджит и решить, что же ему делать, чтобы вернуться домой.

В поезде он, громко и весело рассмеявшись, сказал себе: «Чтоб вернуться домой, друг Мальцев, нужен пустяк — всего-навсего свалить самый сильный из тоталитарных режимов в мире».