РЕВОЛЮЦИИ ПОКА НЕ БУДЕТ
Приехав в Париж, Мальцев остановился перед витриной мясной лавки и постарался истребить появившееся завистливое восхищение. Не вышло. Он тогда попытался представить себе такую витрину в Москве. Перед внутренним зрением мелькнули закрытый распределитель, валютный магазин, но и то — они были победнее. Тогда Мальцев перенес лавку в колхоз — она не переносилась. Мальцев вновь попытался — глаза сильно зажмурились — изобразить туши, ловко разделанные, и возвращающуюся с поля тетю Пашу… тетю Пашу, думающую, что взять на ужин — бифштекс, антрекот, филе или еще Бог знает что. Получилось, что Мальцев в Париже издевается над ничего не подозревающей в Пензе тетей Пашей. А туши так и остались перед его лицом.
Мальцев, к своему удивлению, не рассердился. Зависть к мясной лавке была спокойной.
Пожав плечами, он пошел прямо к Тане, к этой французско-русской женщине, считающей его разновидностью русско-советского фольклора. Он был готов отправиться к черту на рога, лишь бы не уступить, не пойти на поклон к Бриджит. Истина, которую он нашел или которая нашла его в океане, перла теперь впереди, огромная, орущая, но вместе с тем неясная, мутная. Он же, Мальцев, плелся позади, думая, как бы притянуть к себе свою цель, заставить ее обрести четкость… получалось, словно он вяло шаркал подошвами по мостовой, в то время как рядом бодро вышагивал его духовный скелет (требовал мяса себе, жил, нервов — души, мол недостаточно для живого). И то неплохо, начало есть». Мальцев, толком не замечая, вышагивал уже легкой походкой, не напрягая спины, не ожидая инстинктивно возможного удара. Легкие глаза западноевропейцев не смущали его более, и толпы не злых на бытие людей не удивляли.
Таня с первого взгляда отметила, что Мальцев резко изменился. «Самодовольный стал».
— Что с тобой? Где был? Что с тобой случилось? Мальцев шутливо подвигал глазами:
— Гулял. Туды-сюды. А если честно, то за это время я из микрокосмоса перелез в макрокосмос. Понимаешь?
— Нет. Водки хочешь?
— Хочу.
Идя на кухню, Таня подумала: «Не надо было предлагать. Сейчас напьется эта советская дубина на мою голову».
После того как ее избил Синев, Таня обнаружила в себе страх к Мальцеву. Он как бы все расталкивал вокруг себя, бессмысленно и зло. Таня стала вдруг ценить свою жизнь, что была до знакомства со Святославом. Она казалась теперь нежно-упорядоченной, легкой, без безобразного надрыва. В ней не было нужды быть вечно начеку, готовой к неожиданному. Тогда, после ухода Мальцева, к ней зашел Коротков, ее маленький Игорь, который был давно в нее влюблен и с которым ее водили в детстве в церковь. Он зашел, и Таня, увидев его, почувствовала себя красивой. Ее коротковатое крепкое тело словно удлинилось под взглядом Короткова, стало изящным. В Тане проснулось чудесное стремление к сдержанному кокетству. Он ее обнял, и она облегченно заплакала. Она возвращалась издалека к нормальной жизни.
Теперь, когда Мальцев пришел и только и сделал, что вежливо сел, у нее было такое впечатление, что он мимоходом пробил кулаком потолок, сдернул со стола скатерть, перебил посуду, разорвал шторы. «А если он еще водки захочет…?»
Вернувшись в комнату с бутылкой, Таня встретила открытый дружелюбный взгляд Святослава. Это было так на него непохоже, что Таня мгновенно ослабела в своем решении решительно противостоять его будущим домоганиям. «Все равно недолго ведь осталось…»
Он выпил стопку и от второй отказался. «Господи, как он изменился. Но что, что его могло так переродить?.. Или кто? Может он влюбился?» Догадка эта показалась Тане неприятной. «Ну и пусть!» Несколько замявшись, Святослав начал:
— Тань, мы… м-м-м-м… с тобой друзья, правда? И…
Таня, торопясь, перебила его:
— Конечно, мы друзья. Тем более, что я выхожу замуж. Знаешь, за кого? За Короткова. Ах да, ты ведь его не знаешь. Он хороший.
Мальцев улыбнулся. Он понял, что она защищается нападением.
— Это редкое качество. Поздравь его за меня. Таня прошила взглядом его лицо — всюду было странное для Святослава добродушие.
— Не смейся, Свят, это ведь так важно. Нужно, наверное, быть женщиной, чтобы это понять. Кроме того, только это пока тайна, ты это учти, я — беременна. У меня будет ребенок от Короткова. Я очень счастлива. Не бойся, я подсчитала, что, слава Богу, не от тебя. От него.
Мальцев облегченно вздохнул. «Как хорошо, что у нас с ней все так мило кончается. А еще находятся козлы, утверждающие, что счастье банально».
— Я рад, я правда очень рад за тебя, правда! Слушай, давай еще выпьем по этому случаю. И вот, что еще тебе скажу: я знаю, что ты из-за меня испытала много неприятностей… и от меня тоже. Прости меня и будем друзьями. Трудно, знаешь, вот так привыкнуть к жизни в совсем чужой стране. Нервы, они не железные. Вот и валял дурака… Теперь все это в прошлом — становлюсь, так сказать, серьезным человеком. Как? Договорились?
Таня не выдержала:
— Да, да, конечно! Но, слушай, что с тобой произошло? Ты что, влюбился?
Мальцев был далек от желания говорить Тане правду, его только уколола невозможность быть искренним даже, если бы он захотел, — на Танином лице появилось агрессивно-кошачье выражение, хотя она и пыталась оставаться только другом, желающим блага другу.
«Как же, как же, люди часто хотят искренности, чтобы потом мстить за нее. А бабы — в особенности. Я тебе про Бриджит скажу, а ты потом — не нарочно, невольно, просто сильнее тебя станет — мне гадость устроишь. За то, что другую люблю, а потом за то, что меня не любишь. Избавлю тебя, суку-скуку, от греха».
— Какое там, мне не до этого всякого такого. Не для этого драпанул же из Союза.
— А для чего?
— Для свободы.
«Все-таки красивое слово, ничего не скажешь, но до чего же истасканное». Таня скептически улыбнулась:
— Ладно, но что же все-таки с тобой произошло?
— Я был реалистом и стал утопистом.
— То есть?
— Я хочу стать диссидентом, э-э, революционером.
Таня презрительно рассмеялась:
— Во Франции это легко!
Голос у Мальцева не изменился, был ровным и весело добрым:
— Понимаю, что ты хочешь сказать. Нет, не думаю, что я в Союзе трусил, боялся лагеря. Я бы чувствовал. Дело в другом. В чем — пока не знаю. Так что, помоги на работу устроиться, — только не на завод, сыт. И дай мне адреса людей, диссидентов всяких, лучше всего мест, где они обычно собираются, говорят, спорят, ну, думают о будущем, что ли. А? Можешь меня рекомендовать?
Таня ощутила непонятное облегчение. «Будешь еще, будешь…» Она не хотела более дотрагиваться до Мальцева, испытывать на себе его жизнь, уставать от его долгого присутствия, но мысль об исчезновении Святослава была все же неприятна — он должен был нуждаться в ней, стремиться к ее помощи, как это делал раньше и теперь. В сущности, ей хотелось постоянных доказательств, что он слабее, чем ему кажется.
— Хорошо. Я постараюсь. Приходи завтра.
«Ты еще точнее время мне назначь. Стерва. Вот-вот, уже мстит. А может, она права?»
Таня поглядывала на дверь, думая о Мальцеве и ожидая Короткова. Ей как-то подруга, встречавшаяся с советскими эмигрантами, — любопытство было тогда острым — сказала: «Знаешь, они совсем того, психи. Они еще большие психи, чем палестинские террористы, — те хоть могут на что-то надеяться. А эти? А? Ну честно?»
Подруга, наверное, была права. «Но он все равно хороший, и я ведь правда его любила. Хотя он с другой стороны, все-таки сволочь. А-а, наплевать».
С Коротковым не надо было думать, сторожить — только жить полной жизнью. Найти квартиру получше, ребенка родить да воспитать. В прошлую ночь они с Коротковым тихо шептались о будущей мебели для детской — была ночь, и было светло от тихой долгой радости.
Вообще-то после многочисленных встреч с советскими и бывшими советскими в Тане появилось легкое отвращение к ним… во всяком случае если не отвращение, то нечто сильнее обыкновенного презрения. Они мерзки, вечно бранятся, упоминая в своей словесной грязи Бога и Божью Матерь. Можно не верить в Бога, но зачем Его все время оскорблять, а вместе с Ним и Россию. Чем больше встречалась Таня с советскими, тем слабее было ее хорошее чувство к России, словно исчезал красивый воздушный замок детства. В церковь Таня продолжала ходить, но без прежнего прилежания. После того как Таня стала Коротковой и после того как Мальцев окончательно ушел из поля ее зрения, она стала избегать встреч с советскими. И когда приходилось все же встречаться с ними, у Тани неизбежно портилось настроение, когда на вечер, а когда и на целые сутки.
Мальцев, уйдя от Тани, пошел домой, к Бастилии, весьма довольный своими дипломатическими способностями. Гений был на прежнем месте. Он ему кивнул. Как равному.
На чердаке его ждала под дверью повестка из Министерства обороны. Мальцев повертел ее, надул губы и произнес французское пренебрежительное:
— Бофф.
Еще немного — и он увидел бы себя въезжающим в Москву на белом коне. Цель превращалась в ряд радуг, бешено любопытных. Они выходили из Мальцева и заканчивались на наименьшем зле. Посередине была Москва, а Москва охватывала весь Советский Союз.
Мальцев потряс, хохотнув, головой. «Да ты, брат, рехнулся!» После с серьезным удовольствием подумал: «А почему рехнулся? Тогда получается, что Владимир Ильич был до самой февральской революции сумасшедшим. Он тоже почти в одиночку пер на самую большую в мире империю. Все дело в анализе. В правильном. Только быть сегодня русским революционером, это значит быть правым или левым?»
Мальцев опять рассмеялся и решил отпраздновать самого себя. Он спустился в наступающую вечернюю парижскую осень, подышал самодовольно так, нарочито шумно, выпятив грудь, и закинул голову наверх. Крякнул: «Ну, вперед к сияющим вершинам…» — и пошел по кафе, густо расставленным вдоль улиц. Перепробовал, не останавливаясь, все спиртные напитки, которые ранее пил и не пил, о которых слышал и не слышал. Груз хмеля ложился на Мальцева без вражды, только рука несколько раз лезла в карман и трогала-переворачивала полученную повестку. В одном кафе он спросил для забавы:
— Дайте, пожалуйста, двести граммов коньяку.
— Как?
— Двести граммов.
— Не понимаю.
— А чего не понимать. Это значит — стакан. Нормальный стакан.
Бармен вежливо покосился:
— Месье иностранец?
— Да.
— Месье хорошо говорит по-французски. Только у нас не дают большой стакан коньяку. Не имею права. Могу дать двойной коньяк… или тройной. Могу вам дать десять тройных коньяков, а сразу большого стакана дать не могу.
— Хорошо. Дайте мне пять тройных коньяков и большой пустой стакан.
— Не могу. Извините, но не могу. Мальцев посмотрел в глаза бармену и со вздохом сказал:
— Ладно, пусть будет пять тройных подряд. И простите, что я заморочил вам голову.
— Это входит в мою работу, месье.
«Не человек, а автомат». Мальцев поглядел вокруг. «Эх, кто не видел закусочной, тот ничего не видел».
Ему вдруг захотелось выпить именно двести граммов самогонки, закусить кислой капустой, мануфактурой либо анекдотом, сказать что-то как будто неясное, но что все понимают с полуслова и до конца, потом махнуть рукой, собраться уйти, но остаться, потому что предложили еще кружку пива.
«Это, Мальцев, тоска-хандра по пьянке говорит. Ты ее не слушай! У тебя теперь работа для всей твоей жизни есть. И плюй на то, что тебя в военкомат вызывают. Ты свое уже отслужил. Хватит. Лучше выпей еще виски, кальвадоса и настрой свой понятийный аппарат на веселый и благородный лад».
Он следил за тем, чтобы его губы не шевелились, и время от времени напрягал мышцы лица.
Выходило, по его мнению, недурно. Так он и шел из кабака в кабак на твердых, негнущихся ногах. «Начинается новая пора, имею же я право это отметить, как положено!»
К началу ночи он очутился на улице Тильзит под окнами Бриджит. Поглядел на черные проемы.
«Что я стою тут, как пацан? Гитары только не хватает!»
Она спала, может, с кем-нибудь, здесь, близко, стоило шагнуть сквозь стену, взять ее за плечи — конечно же, она одна — и сказать, что, мол, терпи меня, раз я такой и ты меня любишь. Покорись и будешь счастлива от своей слабости, как я от своей силы. Мальцеву нужна была больше, чем раньше, ее поддержка, потому что бродить в себе в поисках неясного и манящего можно одному, — не то — взбираться на гору с тяжестью чужих и собственных ошибок на спине.
Ему было тоскливо от того, что не может постучать, подняться, попросить за что-то прощения или потребовать, чтобы она просила прощения — и быть сытым простой радостью. Представив свою голову на Бриджитином плече, Мальцев резко вздрогнул.
«А что я бы сейчас делал в Союзе? Может, пульку бы записывал, может, орал бы до хрипоты о достоинствах товарища Бухарина или о том, что маоизм является разновидностью троцкизма и что сейчас китаезы идут по сталинскому пути, но, может быть, без культа личности над головой и что они, со своей стороны, правы. Витька в ответ орал бы патетически, как всегда, что Российская империя идет к гибели; Мишка — что, как это ни парадоксально, только Израиль способен спасти христианскую цивилизацию. А потом — кто остался бы ночевать на стуле, а кто из-за жены или матери поплелся бы домой, ворча о мещанстве».
«А что? Жизнь казалась полной, раз за каждое слово могли дать пятерку на восток».
Для Мальцева теперь все это было красивым, добрым, сентиментальным, для его же друзей особые слова остались в Союзе силой, необходимой для уважения своей тайной жизни.
Он пошел, не оглядываясь, подальше от чистых зданий. Ночь еще не соскучилась, когда он вошел на Монмартре в кабачок, который, казалось, еще пах парижской коммуной.
— Дайте мне ерша.
— Мы не готовим горячих блюд. Могу дать бутерброд или — бармен подмигнул, как это делают трезвые пьяным — ладно, могу сосиски вам сварганить.
— Да нет. Ерш — это национальная советская смесь. Водка с пивом и немного пепла посередине. А сосиски все-таки дайте.
— Вы советский? Я был у вас. В Средней Азии. Замечательно.
«Ишь, как клюнул. Он наверняка против колониализма и наверняка, если только думал об этом, считает Среднюю Азию нашей колонией, однако, естественно, думает, что я там у себя дома. Это с моей стороны казуистика, но этот француз невольно таким образом утверждает, что мы представляем собой нацию… таки налакался сегодня».
Он пил водку, запивал пивом, а мысли все продолжали лезть на Олимп, кружили тяжелую голову: «И люди будут свободны и богаты — вот она истина». Мальцев даже сделал движение, будто собирал складки тоги. «Я буду счастлив и без околдовавшей меня француженки». Он был мощным и добрым, суровым и великодушным. Он был мир, и мир был в нем. Только немного икалось.
Звук пощечины привлек его внимание: на другом конце стойки молодой парень бил, кисля лицо, защищавшуюся ладонями женщину. В Союзе подобное зрелище было бы сразу окружено рассуждающей толпой: за что бьет, правильно ли, что бьет, сильно или слабо, и кто виноват. А потом вмешались бы — избиение само по себе не интересное зрелище, потому отвлекает. Здесь люди просто слегка отвернули лица и молча ждали конца… В Союзе, интеллигентничая, Мальцев поиграл бы в равнодушного или пресыщенного человека. Но в эту ночь ему стало до слез жалко этой бедной девушки, несчастного создания, беззащитного перед грубой силой. Он не допустит несправедливости.
Мальцев подошел и постарался, чтобы его французский язык был как можно более высокомерным:
— Что вы делаете? Вам не стыдно? Сейчас же прекратите!
К нему через стойку протянул руку бармен:
— Послушайте, не…
Мальцев, радуясь своему спокойствию, его перебил:
— Нет. Вы хороший парень. Так не мешайте. У нас в России не дают такой гадости происходить.
Он верил в эту минуту своим словам. Удары прекратились. Парень посмотрел с удивлением на Мальцева и сказал бармену:
— Ты, тебе не давали слова. Так закрой пасть. Затем Святославу:
— А ты, ублюдок, проваливай, пока могешь. Ты что, п…, может, хочешь, чтоб я те сломал зубы?
Он не смог выполнить свое предложение только потому, что был еще пьянее Мальцева… но он все же широко размахнулся. Драка пьяных всегда забавна своей бестолковостью. Противники падают от пустяка, встают, пытаются удержать равновесие и вновь, по-женски махая руками, бросаются друг на друга и бьют, едва ощущая получаемые и наносимые удары.
Мальцеву в конце концов удалось тюкнуть противника так, чтобы большой палец влез в ухо — после подобного удара человек обычно терял координацию движений. Но пары хмеля опять все попутали — молодой человек только закричал от боли, отскочил и выхватил из кармана рукоять, из которой с резким звуком выскочило лезвие. Оно бросилось к Святославовым глазам. Мальцев успел отпрянуть и нагнуться. Лезвие незаметно порезало кожу лба. Он схватил вновь поворачивающегося к нему противника за оба запястья, попытался свалить его с ног, но кровь со лба уже лилась на глаза. Мальцеву показалось, что он ослеп. Теперь его более не интересовала драка, только спасение жизни. Это желание вытеснило даже оставшиеся в нем обрывки мыслей и внутреннее рычание. Он молча и быстро сделал то, что до него делали и после него будут делать люди в подобной ситуации — откусил кончик носа врага, затем одновременно с его воплем ударил головой по ране и, когда, теряя сознание, молодой человек покачнулся, Мальцев, подскочив, добил его ударом ноги в грудь. Только после этого он осознал, что не ослеп.
— Что смотрите! Дайте хоть зеленки! Забывшись, Мальцев орал по-русски. Девушка парня закричала:
— Сволочь! Грязная сволочь!
— Блядь! — завизжал Мальцев.
Опять по-русски.
Внезапно посетители быстро пошли к выходу. Первой выскочила из кабака девушка, обругавшая Мальцева за то, что он ее спас от побоев. Он услышал потрошившую воздух долгую сирену. Ворвавшись, полицейские уставились на лежащего на полу вдоль стойки молодого человека, затем один схватил платком валяющийся нож, другой — плечо Мальцева.
— Это он?
Бармен нехотя кивнул. Его лицо выражало спокойное неудовольствие.
— Что произошло? Знаю, знаю. Ты ничего не видел, ничего не слышал… Ну?
Бармен продолжал молчать. Тогда полицейский подошел к Мальцеву:
— Ну, чего не поделили?
Мальцев не слушал, а если услышал бы — не понял. Он был скован старым страхом. «Хана… я ведь не хотел…». Безволие разом захватило все остальные чувства и одело их во все серое.
Оставалось ждать, пока его отправят куда следует. Оправдываться не имело смысла, тем более спорить или ругаться. Это тайное знание, о котором Мальцев долго не подозревал — до первого ареста… давным-давно, в какую-то эру — теперь вновь безразлично вышло, как палач, и заняло свое место. «Сколько дадут? Три или пять?» Святослав посмотрел лицо лежащего парня. «Семь лет дадут, не меньше». Мальцев мог быстро отрезветь, но решил не стараться.
Зэк в нем (он никогда не сидел, но нужно ли сидеть, чтобы в потрохах засел мудрый зэк) знал, как будто от начала новой истории человечества, что первые часы после перехода на полное государственное обеспечение бывают психологически самыми трудными — так что, если добрый Боженька подарил тебе тупое забвенье, не отказывайся от него.
Бармен с изумлением посмотрел на Мальцева, прочел обречение на его лице и не выдержал. Он быстро оглянулся и подозвал к себе полицейского:
— Слушайте, я не знаю, что теперь происходит с этим месье, почему он ничего не говорит, ничего не поясняет. Я вам скажу, но ничего не подпишу. Чтобы это было ясно — я ничего не подпишу. Вы уйдете, я останусь — а, — бармен указал пальцем на окровавленного парня на полу, — Жерар вернется и без носа будет еще злее. Так вот, этот месье — советский, и я его вижу впервые. Он просто не понял, так я понимаю. Жерар давал урок поведения Жаннет, ну той самой, что работает тут на углу, а месье, вероятно, чего-то не понял — иностранец — и вступился в ее защиту. Ну, Жерар психанул, вытащил перо… тогда и месье рассердился. Вот и результат. Вообще-то Жерар последнее время психовал по всякому пустяку, так что так и должно было рано или поздно кончиться… но я ничего, учтите, не видел, не слышал… и ничего не подпишу.
Полицейский кивнул головой и озабоченно обратился к Мальцеву, глядевшему на свои безжизненно висевшие руки:
— Вы не ранены? Простите, вы не ранены, плохо себя чувствуете?
— Нет, нет. Хорошо, хорошо.
— Вам нужно будет пойти с нами. Не беспокойтесь, не надолго.
Мальцев услышал новый вой и задрожал, будто к нему съезжаются со всего Парижа сотни, тысячи милиционеров. И вдруг чувство, заставившее тело задрожать, будто остановилось. Из памяти Мальцева стало выходить странное знание, утверждающее спокойно, что он — в безопасности. Мальцеву показалось, что пришло успокоение из-за того, что страх не усиливается. На деле страх уходил, съеживаясь под силой дружеского лица бармена, под теплыми интонациями в голосе полицейского. Мальцев еще не успел понять, что с ним происходит, как в нем уже начинала растекаться уверенность в безнаказанности.
Это было похоже на сказку, когда с узника сами падают узы. Мальцев случайно потряс головою, как раз когда мимо него проносили носилки.
— Так вы его, значит, не знали? И что он сутенер и хулиган, вы тоже не знали?
Мальцев поморщился, силясь понять, что за чепуху городит полицейский. Потом, через секунду, до него дошло:
— Как, значит эта, эта женщина…
— Проститутка.
— А он значит…
— Сутенер.
Лицо Мальцева взяла сильная оторопь, полицейские расхохотались, и он хохотал вместе с ними. Он понял, что смех полицейских не притворный, а его собственный не усиливает вины. Он, странное дело, знал уже, что вины нет и, главное, что это имеет большое значение.
В черном воронке полицейский похлопал его по колену:
— Так вы советский? Невесело там жить, а?
— Да, невесело.
— Да-а. Не беспокойтесь, он не сдохнет. Хотя вы его хорошо отделали. Это что, русский прием — откусывать нос?
Полицейский еле сдерживал смех — на лбу Мальцева красовался тонкий элегантный пластырь.
Мальцев нахмурился. Полицейский начинал его раздражать:
— Нет, человеческий. Я бы хотел поглядеть, что вы бы сделали на моем месте. Дал бы ему еще секунду — остался бы без глаз. Не у меня нож был.
Полицейский кивнул:
— На ваше счастье. Иначе…
Мальцев его не слушал. Он уже сдерживался, чтобы не обругать их всех, представителей власти. В его освобожденных чувствах само это слово — власть — означало теперь всего-навсего неприятное напоминание серых обязанностей.
Когда черный ворон остановился у полицейского участка, Мальцев нагло поглядел на окружающих его людей в форме и, чуть не пихнув одного из них, пошел резким шагом к входной двери. «Подумаешь, они меня еще благодарить должны. Освобождаю их от всяких альфонсов. Тоже мне!..»
За столом в кабинете сидел усталый человек в штатском. Он спросил безразличным голосом:
— Ну что, что такое? Ну?
Мальцев опешил. Ощущение беспомощности, от которого он успел отвыкнуть за несколько минут, возвращалось. В этом было повинно выражение «человек в штатском». Оно всегда для него означало злую волю при полной безнаказанности. Когда говорили: «Да был… в штатском» — означало, что дело нешуточное и, быть может, не закончится мелкими неприятностями, а — пропиской в клеточку. От человека, к которому приходил другой человек… в штатском — привычно отступали и отступались, без шараханий — так, как это делают со смертельно раненными товарищами.
Ощущение побарахталось в Мальцеве, не нашло себе места и ушло в прошлое. Мальцеву быстро захотелось сказать усталому человеку: «Ты чего, папаша, в три смены работаешь? Пошел бы домой, жена пельмени сделает, а?»
Человек в штатском сказал, вяло и скучая:
— Что это за пидар?
Мальцев не обиделся и даже не удивился мысли, что мог бы, почему же нет, оскорбиться. Но желания не было драть глотку — ему больше всего в эту минуту хотелось пива. Он мечтал о нем, пенистом и густом, пока подчиненный докладывал начальнику о происшедшем.
— Садитесь.
«Штатский» смотрел на Мальцева приветливо и не без смущения. «Чиновник, да еще из органов, а не потерял в себе человека», — подумал с уважением Мальцев.
— Я, конечно, хотел бы, чтоб нас избавили таким образом от всех сволочей… но ведь тогда все больницы были бы переполнены. Да и вам в другой раз может не повезти. Так что будьте осторожны. Я не знаю, как у вас там в СССР такие дела обстоят, но здесь вам повезло, что были свидетели и что они высказались в вашу пользу. Бывает и по-другому.
«Если бы ты знал, папаша, как у нас бывает. Трояк бы дали запросто, со свидетелями или без. Если б ты знал, что у нас и сидеть-то не грешно… от сумы да от тюрьмы…».
Он ответил:
— У вас демократия, а у нас ее нет.
Тот усмехнулся. На его лице без резких черт изобразилось расплывчатое презрение, будто привычка презирать привычно устала:
— Не демократия, а дерьмократия.
«Ты смотри! Он как будто нашим лягавым завидует. А что, добрый-добрый, а дай волю — слопает и подумает, что так и должно. А вот нету у тебя свободы мою свободу сожрать. Хорошо».
— Слушайте, у вас нет пива? Дайте пива!
Лицо полицейского в штатском обострилось, глаза расширились, покрытые алкогольным загаром щеки побуровели:
— Что!? Искалечил человека, нарушил общественное спокойствие в общественном месте… посадил человека в больницу… Законы есть! Они для всех! Пива! Да у тебя, я вижу, дикое хамство. Знаешь что, подпиши вот тут и проваливай, пока я не передумал. Вот это да! Если иностранцы будут себе такое позволять!
На улице Мальцев, нагло посмотрев на осеннее предутро, на его нищую белизну, пошел искать кафе с немецким пивом.
Опохмелка делала усталость легкой, желание спать — приятным, уверенность в себе — железной.
К Министерству обороны Мальцев подошел с самым что ни на есть здоровым оптимизмом. Ему вспомнился полицейский. «Чиновник всегда думает, что из-за слабости его полномочий страна идет к анархии. Вчера вот они, если б могли, врезали бы на всю катушку. Хоть для самоутверждения. Да-с, мусью, сила этой страны в слабости ее исполнительной власти… не надо, конечно, ничего преувеличивать, но факт есть факт — именно их слабость позволяет им оставаться людьми на подобной работе».
Раньше он говорил «я имею право» с недоверием, теперь это казалось ему странным. «Я свои права знаю» — не было, как раньше, весьма эфемерным способом самозащиты и самовнушения, а спокойным утверждением законности. Мальцев уже начинал понимать самодовольный возглас алкоголика, узнавшего, что красное вино подорожало: «Не буду больше за Него голосовать!»
Он долго ждал в одном помещении, затем в другом. «Все военкоматы одинаковы». Наконец, его ввели в кабинет к скучно сидящему за столом молодому офицеру.
— Я должен вам объявить, что вы дезертир и что как таковой будете судимы военным трибуналом.
Мальцев остолбенел и глупо раскрыл рот. Когда он вернулся в Ярославль после демобилизации, военком, старый знакомый, сказал: «Вернулся, значит. Контрик, мать твою. Да еще с лыками. Так. Не добили тебя. Жаль. Ничего, мы доконаем. Не думай, что вы все будете с советской властью вот так вечно играть. Поверь, тебя еще трибунал приголубит. Даю слово настоящего коммуниста». «Неужто Филиппенко, мой милый полковничек, который, должно быть, локти кусал, когда узнал, что меня надо с учета снимать, вот так взял да и влез в шкуру этого французика. Прямо родственная душа! Только зубы коротки».
— Послушайте…
— Мне нечего слушать!
В Мальцеве не было и капли опасения. Изумление сменилось возмущением.
— Как? Вы должны все-таки объяснить мне, в чем дело. Я имею право знать!
«Вот так и никаких гвоздей!» Мальцев был рад за себя. Все у него вышло естественно. Тайный голос не шептал ему трудно выговариваемых слов.
— Да, имеете. Вы жили за границей, но как только вам пришла повестка, вы должны были немедленно вернуться во Францию и отслужить, как все. Вы этого не сделали, на основании чего являетесь дезертиром. Много вас таких… смотался, а другие расхлебывай.
Мальцев посмотрел на офицерика, будто тот дружественно предлагал ему застрелиться.
— Что? Да вы хоть понимаете, что говорите? Вы знаете, где я был?
— Это меня не касается.
— В Советском Союзе. Не в Англии, не в Канаде и даже не в республике Берег Слоновой Кости. Да я даже не знал, что я француз.
Взгляд офицера забегал, но он храбро повторил:
— Это меня не касается.
Тут Мальцев разошелся:
— Потому что вы чиновник, а не солдат. Это вам так не пройдет. Я свое отслужил. Я требую разговора с вашим начальником. Немедленно! Это вам так не пройдет. Нет, да вы посмотрите, что говорит этот человек! Вы что, может быть, хотели, чтобы я из Москвы приехал в Париж, отслужил и затем вернулся в Москву? А? Вы что, не знаете, что такое Советский Союз? Вам что, рисунок сделать?!
«Он думает, что человек, которого хотят отдать под суд и который себя так ведет, явно чувствует за собой какую-то силу. И он решил не связываться, чем черт не шутит. Отступит. Извинится».
Но офицер покраснел от ярости:
— Это не мне, а вам так не пройдет. Выйдите и ждите в коридоре.
Мальцев прождал часа четыре. Несколько раз он решал уйти и каждый раз решение было как будто бесповоротным, но всякий раз, доходя до лестницы, он останавливался — появлялась неуверенность в своей правоте, а собственная наглость мнилась безмерной. Когда его наконец вызвали, Мальцев был уже более, чем обеспокоен: «Вылезет мне все это боком. Вчера лягавые, сегодня вояки за шкирку хватают. Это Франция меня по своим кругам пуляет. Как будто проверяет на крепость. А что, возьмут и посадят! За дезертирство, небось, и тут конфетами не кормят. Не может же так везти в жизни. Фортуна — шлюха и баба вертлявая, раз да и отворотит рыло. Что тогда?»
Полковник средних лет вежливо попросил его сесть, молча углубился в досье.
«Мое дело листает старик. Посадить, не посадить? Будем надеяться, что любовница этой ночью ему хорошо подмахивала. Господи, опять начинается! Я же прав, прав и имею право не бояться! Имею! Чуть не сел за то, что защитил проститутку от сутенера, был избит за то, что хотел работать, а теперь… не хватало военного трибунала. Хана, други, хана».
В Мальцеве стал подниматься истерический смешок. Вся его свобода ушла в разговор с тем офицериком-лейтенантом. Он вновь превращался в старого Мальцева. Тело съежилось, голова стала падать на грудь, мысли затряслись. Но тут в черепе что-то щелкнуло, будто заработал запасной мотор, новый, свежий. Мальцев шумно вздохнул: «Пусть сажают, гады. В конце концов должен я, наверное, через это пройти».
— Бофф.
Полковник поднял голову:
— Простите?
— Нет, ничего. Я жду.
— Ах да, простите. Да, значит вот… Офицер, с которым вы разговаривали, допустил ошибку, он не разобрался. Конечно, вы не могли прибыть из СССР для исполнения своих воинских обязанностей. Ну, а раз вы уже отслужили в другой армии, то не переслуживать же вам во французской, не правда ли?
— Совершенно с вами согласен.
Этот полковник был на удивление неподходящим для своего звания — от военного в нем была разве что самодисциплина, манерами и словесными оборотами он походил скорее на адвоката, но Мальцеву почему-то подумалось, что он, должно быть, профессионал, то есть холодный и храбрый человек. Правда, он не раз видел офицеров, спокойно играющих со смертью, но панически боявшихся начальства. В общем, Мальцев не почувствовал к полковнику неприязни, тем более, что тот ничего не мог против него. Почему, он сам не знал, — новая победа над самим собой еще спала в подсознании.
— Я понимаю. Вас оскорбили, но вы должны понять, что офицер счел, что вы ловкач, увильнувший от службы. У нас многие так делают — уезжают за границу и думают, что отделались. А вы, значит, воевали на китайской границе?
— Да. В общем, если так можно выразиться.
— И в каком звании?
— Довели меня до старшего сержанта.
Полковник заинтересованно поглядел на советского сержанта и предложил ему пойти выпить. Спросил, хочет ли он водки. «Банально». Мальцев не стеснялся и заказал тройную и поморщился, когда бармен достал бутылку «Выборовой». И объяснил удивленному полковнику:
— Это не настоящая водка, она слишком вкусная. Водка должна бороться с человеком и только постепенно побеждать его. Пить водку — это, если хотите, битва, а не женское удовольствие. Вы, французы, пьете водку, как коньяк.
Полковник улыбнулся:
— Ну, это не значит, что мы женщины. Исторически мы вообще воинственная нация. Скажите, что вы думаете о нашей армии?
Мальцев поколебался.
— Давайте, я не обижусь. Интересно же знать, что о нас думает советский сержант.
Мальцев молча выпил: «А почему бы ему не сказать, что думаю. Можно, конечно, но возьмет и психанет, как тот, которому говорил о партизанах. Каждый со своей колокольни глядит… А-а-а, хочу и скажу — да ничего обидного и нет».
— Да знаете ли, я, естественно, интересовался западноевропейскими армиями. Когда служил, часто говорили, что нам придется с вами воевать. Скажу честно, что мы, в общем-то, были не против. Мы были уверены, что будет гораздо интереснее воевать с вами, чем с китайцами, но, с другой стороны, мы знали, что наш первый долг воевать именно с китайцами. Нам иногда говорили офицеры — после политдолбежки — что в случае перманентной войны с желтыми братьями мы, быть может, будем вынуждены сделать все, чтобы не воевать на два фронта, а это значит — завоевать без применения ядерного оружия все, еще оставшиеся независимыми, страны Европы. Мы не считали вас врагами. Но приказ есть приказ.
— И что?
— А то, что вера в победу в несправедливой войне есть, с военной точки зрения, высшее достоинство солдата. Это значит, что солдат достаточно воспитан и научен, чтобы убивать и умирать, не руководствуясь идеалами.
— Это не ахти как морально то, что вы говорите.
— Требовать от солдата другой морали, кроме ведущей его к выполнению приказа, есть преступление, вследствие чего может быть завоевана его страна. И не думайте, что я милитарист. Терпеть не могу войну — она прежде всего грязь, вши, холод, голод, жара и жажда, а не пули и осколки. Мы почти все в СССР, кто за и кто против режима, не хотим войны. Только за нынешний век мы ей дали больше, чем все остальные страны вместе взятые.
— Так что же? То вы не против, то против войны. Вы противоречите себе.
Мальцев выпил еще водки и поглядел на полковника с усмешкой:
— Вы же знаете, что в моих словах нет противоречия. Еще Юстиниан сказал, что виноват в войне не тот, кто первый напал, а тот, кто начал первый к ней готовиться. А к ней готовятся все. И все говорят о мире и разоружении. Однако в этом также нет противоречия. Вы же знаете, что в нынешних условиях сверхдержавы и высокоразвитые страны не могут сознательно стремиться к большой войне и потому вынуждены — даже в том случае, когда это явно безрезультатно — использовать своих союзников и сателлитов для борьбы с противником, стремясь потеснить его, ослабить, но ни в коем случае не загнать его в угол, — другими словами, всегда оставлять противнику дипломатическое пространство для отступления, компромисса. Вся беда в том, что никто не знает точно, где начинается и где кончается это пространство и что же точно для противника будет роковым углом. Поэтому у нас сознательно или подсознательно большинство считает, что война неизбежна.
Поэтому мы, как вы говорите, бываем против и не против войны.
— Вы, кажется, не успели закончить ваше ученье в университете?
«А он усердно пролистал мое личное дело. Даю голову, что по привычке, да и слушает он, чтобы как-то провести время. Скучно ему в своем кабинете».
— Какое это имеет значение?
— А то, что теоретически можно с вами во многом согласиться. Но есть и факты, например, тот, что Красная армия не воевала уже около тридцати пяти лет.
— И хорошо, что не воевала. На ваше счастье. Полковник с неудовольствием повел плечами:
— Ваш патриотизм мне, конечно, понятен, но…
— Это не патриотизм, а реализм. У вас, простите, солдат остается во время службы гражданским лицом, оказавшимся почему-то в военной форме. Он не хочет ни служить, ни воевать — что вполне понятно и законно. Никто этого не хочет. Все дело в том, что солдата необходимо на время службы заставить забыть, что он не хочет служить. Необходимо изменить его психологию, необходимо произвести временное насилие над его личностью. Независимость страны стоит этого.
— Вас французы не поймут.
— Я именно об этом и говорил. Люди забывают, что в современной войне, как и тысячи лет назад, воин дает силу оружию, а не наоборот. Люди теперь вообще хотят забыть, что война возможна. И люди также забывают, что сделать из плохого солдата хорошего не так уж трудно.
Полковник уже не слушал. Мальцеву тоже стало скучно бросать слова на ветер. «Но правда ведь, так хочется, чтобы демократия была сильной. Не моя же это вина».
Полковник допил свою водку нарочито длиннющим глотком, почмокал губами. А когда заговорил, в его голосе было презрение:
— С таким, как вы, в правительстве, у нас была бы завтра революция. Мы здесь — свободные люди. А с вашим образом мыслей, не в обиду будь вам сказано, не нужно было уезжать из вашей страны. Хотите, я вас устрою в Иностранный легион? Там вам и место.
— Спасибо, но вы уже потеряли свои колонии.
Полковник вежливо попрощался и ушел, не оглядываясь.
«Колонизатор несчастный. А, впрочем, чего я его ругаю, не посадил же меня, даже не ругался. Милый человек, чего там. А то, что ему не по душе критика его армии иностранцем, вполне естественно. Люди вообще любят задавать вопросы только потому, что заранее ждут удобных ответов, ответов, сходящихся с их мнением. Ладно, хоть водки выпил — и то хлеб».
Но из кафе Мальцев вышел в толпу более чуждую, чем она была утром. Обвинение полковника в наличии в нем тоталитарной сущности незаметно оскорбило его, тайно считавшего, что победил в себе несвободу — сильную, жуткую, верную, приятную покоем и отсутствием необходимости решать. Он даже был уверен, что прикончил в себе героического раба, а тут — вот те раз: человек, которого он видит впервые и с которым начал серьезный разговор, дает понять, что он, оказывается, занимается самообманом.
«Не буду больше заниматься делами людей, родившихся свободными. Спасение утопающих — дело рук самих утопающих. Мы же давно на дне и рвемся наверх. Я здесь все-таки гость…».
А французский полковник вернулся в свой кабинет в весьма недобром настроении — он злился, что в глубине души, и как офицер, и просто как человек, был вполне согласен с этим чудаком, бывшим советским сержантом. И завидовал ему потому, что он никогда не сможет, не осмелится сказать и доли того, что только что ему наивно выложил этот русский.
А русский в то время звонил Тане и легким голосом спрашивал, нашла ли она для него приятную работенку, благодарил, записывал адрес, желал всего хорошего и отправлялся в один из близких пригородов бывшей столицы мира.
Таня нашла ему место в какой-то мастерской: «Жоэль хороший парень и замечательный хозяин». Это оброненное слово «хозяин» грызло настроение Мальцева: «Хозяин! Может, ему еще в ножки поклониться?»
Двор, домик, позади еще двор — посередине широченная черешня, а за ней мастерская. Из нее вышел человек, похожий на колобок на пружинах.
— Да, мне жена говорила. Пойдемте. Что вы умеете делать? Токарное и фрезерное дело вам знакомы?
От человека веяло силой, и он смахивал на одухотворенный механизм.
— Да. Я, конечно, прежде всего сварщик, но знаком с разными станками, я даже несколько месяцев вкалывал на токарном.
— Это в СССР?
— Да.
— И учились вы бесплатно?
— Да.
Мальцев так и не понял, понравилась ли французу его немногословность. Да и, в сущности, ему было на это наплевать. Он был уже внутренне готов отвечать на каждое грубое слово двумя, а за малейший грубый жест отправить этого капиталиста в больницу, несмотря, разумеется, на всю возникшую симпатию к нему. Сообразив эту свою готовность, Мальцев широко улыбнулся.
Тот прищурился:
— А? Вы не беспокойтесь, у меня варки полно будет, а насчет остального спросил так, на всякий случай, если кто-нибудь приболеет или вдруг появится срочная работа. Мы, ремесленники, должны все уметь делать, быстро и хорошо — иначе нас все: правительство, капиталисты, промышленники и всякое остальное говно слопают без соли. Так что, давайте-ка посмотрим, что вы умеете делать. Не обижайтесь, у нас так положено.
— Я знаю.
Мальцев получал чисто эстетическое удовольствие всякий раз, когда встречал человека, открыто ругающего власть. Но он привык, чтобы это делалось с надрывом, желчной яростью, свойственной утомительной беспомощности. В этой же стране он повсюду видел людей, сволочивших власть с высокомерным презрением. И к этому Мальцев никак не мог до конца привыкнуть. Он продолжал в глубине души недоумевать, видя плюющего на полицейских пьяницу-оборванца, умиляться, услышав: «Вы у нас взлетите на воздух». Жесты, слова, выражения лиц словно кочевали с оборванца на хорошо одетого студента, с его профессора на добротного рабочего. Еще более удивительным было для Мальцева, что все эти люди вовсе не считали себя свободными и особенно сильными.
Теперь перед ним был промышленник, ругавший промышленников, капиталист, ругавший капиталистов. «Ремесленник? Уже то, что человек обладает частной собственностью, делает его автоматически и принципиально антикоммунистом, а если он к тому же эксплуатирует рабочих — пусть даже только одного — то как же его назвать, как не промышленником и капиталистом?»
Так подумалось ему, идущему вслед за Жоэлем в цех-мастерскую. Там работало пять человек. Они свободно оторвались от станков и сгрудились вокруг Мальцева — тому дали на пробу задание для новичков.
Шов лег ровный, легкий, почти воздушный. Потолочный шов вышел у него с первого раза. Вокруг одобрительно кивали головами. Кто-то из рабочих обратился к хозяину:
— Неплохо, совсем неплохо, а, Жоэль?
Все захохотали.
— Ознакомьтесь со всеми и всем тут, а я скоро… Рабочие, все еще смеясь, смотрели вслед хозяину.
— Жоэль не так уж плох, уверяю тебя.
Мальцев усмехнулся, сказал работягам:
— Меня это не интересует. Я иностранец, и единственное, чего мне хочется — это спокойно работать. Платят тут хорошо?
Рабочие переглянулись:
— Достаточно никогда не платят. Сам увидишь.
— Ну, а сколько? Приблизительно.
Лица перед ним слегка покривились:
— Мало. Нужно было бы больше.
Мальцев, мысленно послав их к черту, наблюдал несколько часов за жизнью цеха, людей и машин. Он убедился хоть в одном — тут неразумных забастовок не бывает. Он был даже умилен: между рабочими и хозяином существовала настоящая дружба. Они были равны. Здесь не было, как на том заводе, подчеркнутого почтения, даже заискивания перед начальством во время рабочего дня. И злобы тоже.
Он еще больше утвердился в этом мнении, когда Жоэль пригласил его обедать. Мальцев не без любопытства ждал появления хозяйки дома и, услышав чистый московский говорок, вздрогнул. Жоэль жирно расхохотался.
Женщина была на первый взгляд стройна, ее выпуклые глаза послали цепкий короткий взгляд и успокоились. «Таня мне ничего не сказала, стерва». Работать в эмиграции на русских — Мальцев на это никогда бы не согласился.
Женщина рассмеялась. В этих краях вообще много смеялись.
— Удивлен? Мне о тебе Таня рассказала. Все знаю. Добро пожаловать. Не бойся, здесь тебе будет хорошо.
Мальцев едва удержался, сильно хотелось ее обматерить. И было неприятно слышать здесь русскую речь. Он ответил по-французски:
— Да, не ждал. Вы из Москвы?
— Угадал. Да ты мне тыкай, свои же люди, чего там. Ладно? Водки хочешь?
Ее французский был свободен и неправилен. Жоэль вновь расхохотался:
— Да-да, водки. Я ее люблю, так, стаканчик, после обеда. А так мы вино пьем. Женщина спохватилась:
— Меня Светой зовут. Теперь часто будем видеться… я, правда, часто в Союзе бываю, не могу без Союза жить. А ты?
— Как видишь.
Обед тянулся по-французски долго. Жоэль пил вино стакан за стаканом, не пьянел, все радовался чему-то, вероятно жизни. Как только он ушел, Света вновь перешла на русский и стала рассказывать о себе.
Вышла замуж в Москве за негра. И до того гуляла с иностранцами — шмутки да валюта. Он ее, закончив Лумумбу, вывез в Париж. Стали жить. Когда бедняга получил пост в родной африканской стране, строящей социализм, Света себе сказала: «Если он считает меня за дуру, то парниша глубоко ошибается. На-ка, выкуси! Мне и тут хорошо». Развелась. Черный парень плакал белыми слезами, умолял, боготворил. Она не хотела ему плохого, знала, что никто больше не будет так сильно ее любить и окружать почтением. Но не менять же из-за этого Париж на какую-то дыру! Он уехал строить африканский социализм, а Свете пришлось устраиваться на работу.
«Работать в Париже?! Рехнуться можно!»
С Жоэлем познакомилась в муниципальном бассейне. «Он на меня знаешь как смотрел! А я тогда уже не могла больше. Я что, сюда приехала секретаршей вкалывать? Выкуси!» Теперь Света раз в год ездит в Москву, к маме, брату. Туда идут шмутки, оттуда — меха, серебро.
— Может, думаешь, что я спекулянтка? А это неправда! Все ведь радуются. Сам знаешь: когда спекульнешь, то продавцу это по душе, а покупателю совсем нет. А у меня все рады. И в Париже, и в Москве, все говорят, что дешево продаю. Мальцев тоже рассмеялся:
— Да нет, ничего я не подумал. Твоя жизнь — как хочешь, так и живи.
— Ты женат?
— Нет еще. Скоро буду.
— Здешняя?
— Да.
На прощание Света сказала:
— Ты у нас хорошо заработаешь. Но вкалывать здесь надо, как в Париже, не как в Москве… И вот еще что — ты, это самое, не доверяй очень-то людям, с которыми горб наживаешь. Они только так, на вид вежливые.
Мальцев пошел домой задумчивым. «Ладно, я ж эту Свету не буду ведь практически видеть. А она, в общем-то, ничего девка. Ну, обыватель, ну, спекулирует, ну, себя до скуки любит. Что, не имеет права? Имеет. Она полна собой. На здоровье. А если для нее спекульнуть — высшее удовлетворение, духовная радость, цель в жизни, красота души, а?»
Он чувствовал, что цель его — лучшая на свете. Иначе не мог бы он так добродушно отнестись к Свете и вообще к неприятным мелочам, тем самым, что так часто и так сильно задевают чувства. «Был ли я таким?»
Дома под дверью было письмо от Бриджит. Ее почерк сразу разбудил милую боль. Мальцев ее продлил: повертел письмо, прошелся по чердаку, посмотрел на гения, выпил водки.
«Я в больнице. Я тебя прошу, если хочешь и можешь, приходи. Я тебя жду и люблю. Бриджит».
Долгожданная усталость полилась в Мальцева. Если б люди могли за ней наблюдать, они назвали бы ее особой силой. Он долго пытался прочесть сквозь адрес на конверте название хвори, вспомнить до мелочей лицо дочери сенатора.
Оно оказалось бледным и лишенным былой подвижности, и более чудесным, чем память о нем, так оно было бесповоротно обращено к нему, Мальцеву.
Но были еще глаза, от которых он стал надолго счастливым — на целых несколько минут. И впервые за много лет стали в голове Мальцева собираться добрые слезы. Он не стал их сдерживать.
Бриджит больше всего хотела невозможного: встать, подойти и стать ему второй кожей. После всего пережитого и передуманного она видела, насколько вся ее борьба с собой и Мальцевым была бессмысленной. Увидев слезы любви на его щеках, Бриджит по-детски заплакала детским рыданьем. «Произошло третье чудо. Оно произошло».
Мальцев не знал, для чего, идя в больницу, он купил «Путешествие на край ночи». Он понял позже: чтобы выдержать и оставить себе лазейку для неизвестного будущего. Он не мог все отдать Бриджит — цель обязывала и заставляла.
— Привет. Ты Селина любишь? Знаешь, у нас он даже был издан. Мне его дал прочесть на первом курсе один преподаватель. Хороший человек. А знаешь, почему его издали у нас в Союзе? Почему цензура пропустила? Просто по глупости. Они решили, что раз Селин анархист, то значит можно. Они только после спохватились и поняли, что Селин-то анархист, но только правый. Они его и прикрыли, но тираж первый уже разбежался. Так что читай и думай, что, быть может, эту же книгу читает какой-нибудь колхозник на Колыме. Чем глуше у нас библиотека, тем чаще можно в ней найти интересные книженции.
— Ты хочешь меня поцеловать?
Мальцев подошел с осторожностью, стараясь не делать шума. Он хотел прикоснуться к ней с нежностью ее взгляда. Бриджит едва сдержала крик, когда руки сжали ее плечи. Боль в спине становилась все сильнее. Он долго ее целовал. «Еще, еще». Бриджит боялась, что вместе с болью и его губами уйдет и больше не вернется то необыкновенное, что было только что создано их слезами.
Оторвавшись, Мальцев смущенно провел рукой по лицу:
— Э-э-э, а почему ты все-таки написала? Я уж думал, что…
То, что он говорил, должно было все разрушить, он сам должен был стать ей неприятным, пусть на мгновенье. Но необыкновенное оставалось и, не меняясь, проникало все глубже в жизнь Бриджит. Она сразу узнала, почему осталось это чудесное: губы Мальцева дрожали, и любовь не могла дать Бриджит большего подарка. Она рассыпала волосы по плечам:
— Я думала, ты меня забыл. Что ты сначала обиделся, когда я уехала, а после — забыл. Но позавчера отец между прочим сказал, что видел тебя под нашими окнами — ночью, и ты был пьян, и ты долго стоял, и ты смотрел на наши окна. Я тогда решила, что третье чудо все-таки произошло. Тогда я и написала тебе это письмо.
Мальцев нахмурился:
— Какие еще такие чудеса?
Она погладила медленно вытянутой ладонью его щеку, а он медленно перецеловал ее пальцы. «Это же банально. Это же такая прорва сентиментальности. Увидели бы меня тут — весь Ярославль бы хохотал. Но почему нет неловкости, почему самопутаницы нет?»
Мальцев нарочито прицелился носом в ее мизинец: «Ну?» Он повторил это «ну» несколько раз, но все продолжало быть обыкновенно замечательным.
Как большинство его соотечественников, Святослав Мальцев прожил свои детство и отрочество во дворе и на улице. Приученный к некритическому освоению прочитанного, Мальцев был уверен в тщетности борьбы бытия против любви.
Первые чувства к девочке с бантиком нуждались только во взгляде да в куске бумаги для записки. Уличный привычный мат столбенел, как только речь шла о Клаве, Свете или Наташе, которую он защищал когда мечом, когда на истребителе, а после увозил на коне к чему-то волшебному. Оборона своей возлюбленной подчас действительно кончалась разбитыми губами, синяком, педсоветом, выговором с занесением в пионерскую книжку, тройкой в четверти по поведению. Но зато он покупал ей пирожное и смотрел лучисто, как она ест. С годами та рука, что в руке, начинала странно сжиматься. Он сам недоуменно начинал искать другую теплоту. И тут начиналось: в парке вечером было страшно — изобьют, разденут, а то и хуже.
Днем было слишком много людей, в скверах дежурили дружинники, в подъездах — дворники, к ней не пойдешь, к нему не пойдешь, к другу не пойдешь — парень со своей комнатой слишком уж большая редкость. О гостинице никто и не думает — даже если бы нашли свободный номер, то с ярославской пропиской в ярославскую гостиницу все равно не попадешь, а если уехать в другой город, то свидетельство из загса подавай. Так любовь, нуждающаяся в подтверждении телом, уходила в подземелье. Когда дворник выгонял с оскорблениями и угрозами из подъезда, шли глубже, в подвал. И там они, стоя, калечили друг друга. Она боялась темноты, крыс, грязи, беременности — из школы или университета выгонят, да и стыдно было вот так, вот здесь. Он, проклиная все на свете, неуклюже и резче, чем хотел, пользовался руками, всем телом. Вечные слова повторялись, но они постепенно пустели. Для храбрости, потом для забытья выпивалась одна, потом несколько бутылок. И приходило незаметно отвратительное — привычка. Никто не заметил, в какую ночь они вышли из подвала не такими, какими в него вошли. Для многих это было добровольное отшвыривание красоты, как лжи; часто на всю жизнь. Навечно.
А теперь Мальцев никак не мог уловить глупость, неправдоподобие, лицемерную лживость происходящего. Более того, он чувствовал секунда за секундой, что нет тут ничего, кроме искренности. Кругом пахло больницей. Он попытался схватиться за этот запах, чтобы суметь сказать хоть какую-нибудь пошлятину. А вместо этого нечто похожее на обожание к этой больной француженке едва не становилось словами. Но он сумел себя сдержать и стал слушать.
Лицо Бриджит еще более побледнело от остроты испытываемой радости:
— Я все тебе скажу. Уехала, потому что была уверена — мы слишком разные, чтобы жить вместе, не просто противоположные, а — разные. Понимаешь? Ну, когда совсем ничего нельзя найти… Приехала в Париж, думала, быстро тебя забуду. Я старалась…
— Не надо было. Не старалась бы — забыла. Бриджит не обратила внимания на очередную попытку Мальцева уйти от нее.
— …Что? Не знаю. Я тогда решила изменить тебе. Ты его не знаешь. Пошла с ним в хороший ресторан, а после к нему. Я была почти в доску, но мне все равно не понравились его руки на мне. Я не могла его выдержать, хотя он очень хороший парень. Вырвалась и убежала. Сердилась тогда не на него или на себя. На тебя. Ты был для меня во всем виноват. Я, наверное, гнала машину очень быстро. Помню улицы, перекрестки — и все. Очнулась здесь. На мне было надето что-то вроде гипсового халата, он был холодный, все было холодным, а главное спина и кровь. Сквозь туман умирания видела фигурки людей, расплывчатые, как под водой. Это делало меня далекой от них. Оставались только я, Он и ты. Я знала, что у меня сломан позвоночник…
Мальцев подумал, что сходит с ума. Потому что не решил сразу и бесповоротно вежливо уйти и больше никогда не возвращаться. Она будет всю жизнь в коляске. А к нему только и прибавилось, что нежности. Нет ничего глупее любви. «А кто это „Он“?»
— …Придя в себя, я долго молилась. И поняла, что всегда верила в Него и что Он меня не забывал, хотя я Его с детства не помнила.
— Кого?
— Бога. Я долго молилась и просила меня простить. И мне сказали через несколько дней, что не только буду жить, — уже тогда я об этом догадывалась, — а что выздоровлю через несколько месяцев. Не сломан у меня позвоночник, не сломан, слышишь? Мы сможем быть счастливыми. Это было первым чудом. Я осталась. А потом мне сказали, о чем я и мечтать уже не могла: что и он остался. Я была уверена, что убила его. Но Бог сохранил.
— Кого его?
— Нашего ребенка. Это — второе чудо. А третье — ты. Уверена была, что тебя потеряла. Молилась за тебя. Ты вернулся.
«Теперь мне только чудес еще не хватало. Это уж точно. Меня избивали и пролетарии, и лягавые, и блатные, только вот недавно чуть не зарезали, чуть не забрали в армию, чуть не посадили, чуть не отправили под трибунал. Меня демократия поставила вниз головой. Только нашел землю, так мне подсовывают Бога, ребенка и чудеса разные. И еще хотят, чтоб не рехнулся. Господи! Это уж слишком, слишком, слишком!» Мальцев говорил себе что-то еще, повторял, но ничего не мог с собой поделать — он стал на миг блаженным: ткнулся лицом в Бриджитин живот и долго шевелил ртом, словно жевал глубокую красоту случившегося.
Когда застывшее время ожило в палате, Мальцев подумал: «Хоть бы не спросила, верующий ли я».
— Святослав, вы, русские, христиане, только мы католики, а вы православные, да?
— Да.
— Как, значит ты веришь?
Мальцев с детства, как и все окружающие его люди, знал, что Бога нет, и вопрос, верит ли он в Бога, привел бы его раньше в недоумение, только и всего. Он пожал бы плечами и не ответил на этот глупый вопрос, который, кстати, никто никогда и не задавал. Мальчишкой он порой, ради шутки, забегал с друзьями в церкви, еще оставшиеся открытыми, издевался над старухами, заставлял пожилых сторожей гоняться за собой, иногда нужно было для этого даже плюнуть на икону. В этом было что-то более притягательное, чем красть яблоки в чужом саду. Как-то, проходя мимо собора, он сказал стоящему на паперти священнику: «Здравствуйте, товарищ поп». Тот вежливо ответил: «Здравствуй, господин дурак». Ребята долго издевались над Мальцевым: «Ох и врезал он тебе. Так морда у тя и попятилась». Но родилось в нем уважение к этому странному, почему-то еще не вымершему, племени богослужителей. А после, еще в школе, он себе задал вопрос: «Что легче представить себе: бесконечность или конечность вселенной?» Так родилось сомнение. Это было началом пути к холодному знанию существования высшего.
Бриджит смотрела на него с беспокойством.
— Я, понимаешь, скорее оптимистический агностик. Но очень уважаю верующих людей. У нас, как ты знаешь, их преследуют. Кстати, я сам за веру пострадал. Ну, если можно, конечно, так выразиться.
— Расскажи, я хочу знать.
Мальцев был рад заползти в любое воспоминание, тем более в приятное.
— Это произошло во время осенних учений. У всех было умиротворенное настроение. Не было ни духоты лета, ни зимнего ветра. Когда были отстреляны последние снаряды и выкопаны последние окопы, наступило то затишье, когда хочется, простирнув гимнастерку, повесить ее сушиться на ствол гаубицы. Довольные хорошей стрельбой офицеры будто случайно уточнили, что сбор будет только к вечеру, и все, радостные, устремились к короткому забвенью военной жизни. Кто валялся на траве, задрав нос к синеве, кто, смастерив леску из суровых ниток и крючок из булавки, шел к речушке, кто вытаскивал из потайных мест тягача бутылку самогона, чтобы отпраздновать короткую волю. Я и еще четверо парней из моего расчета решили исследовать окраины полигона, тем более, что несколько дней тому назад разведка донесла, что в двух километрах от наших позиций чернеет большой сруб. Из нас городскими были я и Сверстюк, парень, на которого нужно посмотреть раз сто, чтобы его запомнить. Сруб оказался заброшенной церковью. Крест на ее крыше косо падал и никак не хотел упасть. Тишина вокруг сруба была странной, какой-то глубокой и мягкой. Такое ощущаешь, когда проваливаешься в милый сон, или когда вспоминаешь особенную чистоту детства. Глядя на церковь, я почему-то уверился, что построили ее первопроходчики. Был у них, у русских первопроходчиков, обычай: сначала строить церковь, потом баню и только напоследок жилище. Оглянувшись на ребят, я заметил, что все, кроме Сверстюка, сняли пилотки. Затем пришла ко мне мысль о собственной неснятой пилотке, стало стыдно… я резко обнажил голову. Мне, неверующему, было странно ощущать этот стыд, странно испытывать уважение к срубу. Захотелось избавиться от этих тревожных чувств. В церкви пахло старым деревом. Икон не было, только на полу в углу валялся толстый грубый крест. От распятого на нем Христа оставалась только скорбно свесившаяся голова того, кого вы зовете Спасителем. Хотелось почтительно стоять. Я сделал усилие, сломал в себе почтение и сел на пол. Сверстюк выругался матом и добавил громко:,Ну и дыра. Воняет тут».
Остальные трое парней остались стоять. Я спросил: «Чего стоите? Верующие, что ли?» Они ответили: «Нет». Сверстюк мешал тишине. Он нагло шаркал сапогами, бил подкованными сапогами по стонущему дереву. Во мне росло раздражение. Одновременно хотелось встать, и вместе с тем мне, человеку, который не знал, почему люди ходят в церковь, этот жест, этот поступок казался странным.
Сверстюк подошел к лежащему на полу кресту и, звонко засмеявшись, помочился на него.
Я до сих пор себя уверяю, что только уважение к памяти первопроходцев заставило меня вскочить на ноги, выволочь Сверстюка из церкви и там, в мягкой тишине, избить его.
От этого случая у меня осталась острая память, у Сверстюка — сломанный нос. Что творилось в душе тех трех парней из моего расчета — то знают они. По прибытии в часть Сверстюк написал на меня жалобу и сам лично рассказал обо всем замполиту. Трое ребят, бывших со мной и Сверстюком в церкви, сказали, что Сверстюк врет. Нос он себе сломал, споткнувшись в лесу о корень. На меня наклеветал по злобе. Без свидетелей преступления не получилось. Замполиту пришлось проглотить горькую пилюлю. Сверстюку — тоже. Правда, через несколько дней замполит, придравшись к пустяку, дал мне от имени командира части пятнадцать суток гауптвахты.
Мальцев умолк, немного удивленный, что его память не оказалась закопченной временем. На деле он избил Сверстюка прямо в церкви, но, повинуясь чутью, изменил эту подробность.
Бриджит, помолчав, неуверенно сказала:
— Я не знаю, но, мне кажется — то, что ты сделал, замечательно. Только, может, не нужно было его бить.
«Хорошо, что не сказал, что ко всему отбил ему копчик и что с большим удовольствием вздернул бы этого Сверстюка на тот самый косой крест».
— Наверное, ты права, но я был все-таки в армии, а не в богадельне. Да, и кроме того, изгнал же Иисус плеткой торговцев из храма, так что если то же самое делает советский солдат, только кулаком, то, право, не стоит на него обижаться.
В Бриджитиных глазах зашевелились слезы:
— Ты обиделся? Прости, но после того, как я чуть не убила нашего ребенка, не могу спокойно думать о насилии. Я знаю, дорогой, что ты поступил так, как велела совесть, и поступил правильно. Ведь не выдали тебя друзья. Они тебя, наверное, любили.
— Терпеть не могли. Я был их сержантом.
Бриджит радостно воскликнула:
— Вот видишь! Тем более. Не нужен был Иуда.
— Иуда всегда нужен!
— Что?
— Я пошутил. Выздоравливай. Буду часто к тебе заходить. Поженимся, когда хочешь… если хочешь.
— Почему тебе грустно?
— Я, право, не знаю, почему они меня не выдали. У меня вообще ощущение, что мне нужно все время начинать все сначала. У меня теперь ты… и он. Но я также должен думать о своей стране. Я постараюсь тебе все это как-нибудь объяснить.
Дочь сенатора Булона понизила голос и сказала не без лукавства:
— Ты — антикоммунистический революционер. — И сразу ответила его изумленному взгляду: — Я это давно знаю.
Он обнял ее с силой, и счастье в нем помешало сделать ей больно.
— Все-то ты знаешь. Скажи тогда, почему мне иногда кажется, что я зверски левый?
— Скажу. После. Как-нибудь. Поцелуй меня.
Глядя с материнской нежностью на закрывающуюся за Мальцевым дверь, Бриджит подумала: «Это у него пройдет. Все станет на свои места. О, Господи, сделай, чтобы так было». Она уже не так сильно верила в Бога, как полчаса тому назад, но все же искренне повторяла свое это обращение, пока не уснула.
Бриджит лежала в отдельной палате в окружении цветов, горок экзотических фруктов, телевизора, ряда всевозможных кнопок, но всего этого Мальцев не заметил, — вернее, принял как должное. Только поднявшись к себе на чердак, он подумал об удивительной способности человека приспосабливаться к различным условиям существования. «А что? зажить да забыть! Чего там. Если разобраться, то с дочерью французского сенатора не пропадешь. Найдет мне клевую работенку, такую, чтоб от безделья все-таки не подохнуть. Лафа. Будем ездить в их Вандею или даже на Ривьеру. В общем, жить-поживать да приплод ожидать».
Мальцев покрутил головой, задвигал, чтоб не рассмеяться над собой, по-чаплински ногами и решил искренне: «Какая гадость». Он долго, как уже давно не делал, смотрел на гения, серьезно, не подмигивая и даже почти не мигая. Надо делать революцию». Теперь он был уверен в зрелости своего решения. Спокойствие в нем было крепким.
* * *
Спустя год, уже муж и отец, он продолжал сохранять целеустремленную невозмутимость. Встретившись со многими эмигрантами, он быстро убедился, что в них пребывает живейшее отталкивание от политики. Они рвались, как пьяные, к личной свободе, не находили ей конца, но все перли к ней, считая малейшее препятствие ужасающим преступлением. Так, Мальцев видел людей, выехавших из Союза после долгих лет борьбы и унижений и устраивавших дикие скандалы французским или американским властям, если не получали в двадцать четыре часа нужную им въездную или выездную визу. Мальцев, встречая эмигрантов, своих сверстников и постарше, видел, что все они искренне хотели всеобщего счастья. Они делали очень многое — это Мальцев признавал. Благодаря их деятельности, некоторых людей пока не арестовали в Москве или Ленинграде, иных даже выпускали. Также отчасти благодаря им, люди, родившиеся свободными, начинали кое-где и кое-как понимать, что зло не обязано жить исключительно у них под боком.
Он же, Мальцев, видел у них на лицах тавро власти. И, забывая о себе, Мальцев бесился.
Он говорил Бриджит:
— Они так инстинктивно боятся власти в себе, что шарахаются от всего, ее напоминающего. В сущности власть привила им такое отвращение к себе, что они ее знать не хотят, отказываются ее видеть в себе. Слово «партия» в них будит тошноту, «политбюро» — спазмы, «политика» — брезгливость, «организация» — изжогу, «анализ» — равнодушие. Они согласны быть западниками или славянофилами, либералами или демократами, говорить о расизме, антисемитизме, национализме — о чем угодно, лишь бы от них не требовалось конкретного, ясного последовательного политического действия. Потому что оно для них и есть олицетворение всего того, от чего они убежали. Скажи им о необходимости создания единой программы — лица искривятся, будут кричать: «Что? опять? Опять партия, партийная дисциплина?!» Что поделаешь? Что?
Бриджит слушала мужа с удовольствием. Она спокойно ждала. Он должен был рано или поздно забыть свою революцию и свое желание свергнуть режим, которого боится весь мир. Он должен будет согласиться покинуть этот грязный чердак и поселиться в одной из квартир отца. И бросить эту дурацкую, недостойную его, работу. Отец хорошо относился к Святославу, а во внуке вовсе души не чаял. Все будет хорошо. «Они все-таки не очень цивилизованные люди. Столько людей убили, чтобы жить в нищете». Святослав должен был это понять. Нужно было ждать.
— Бри, ты понимаешь?
— Да, но не вижу выхода.
— Надо найти.
Бриджит улыбнулась — она каждую ночь хотела сказать, что досталась ему девственницей. Но она боялась: он не поверит. Он вообще мало чему верил. Потому она будет ждать. Пусть ищет. Все будет не как он, а как она хочет — для него же.
Жоэль был доволен работой русского, более того, он хотел, чтобы русский непременно остался. После свадьбы, когда русский женился на дочери этой сволочи сенатора, пришлось увеличить Мальцеву зарплату. Чтоб не ушел, и потому все же, что зять сенатора. Хороший работник, ничего не скажешь, только непонятный, совсем не похожий на Свету. Жоэль, в общем-то, думал, что они все, как китайцы, одинаковые. Похвалишь — обрадуется, чтобы за спиной над тобой поиздеваться, поругаешь — испугается, чтобы за спиной проклясть французов. Русский во время работы обычно молчал, в обед читал. Жоэль ему как-то сказал:
— Это хорошо, что ты с другими не болтаешь. От них ничего путного не дождешься. Я им даю отличный заработок, но они все равно, если б могли, задавили бы дело. Я его, дело, своими руками создал, своими способностями. А они, кретины, писать толком не умеют. Вот и завидуют. Ты их не слушай.
Мальцев ему ответил:
— Это тебя не касается. Не твое дело. Что хочу, то и делаю. Я знаю свои права и обязанности. Договорились?
Жоэлю ответ понравился:
— Договорились! Это я так тебе сказал, на всякий случай.
Мальцеву также пришелся по душе ответ хозяина. Чем дольше он работал в этой мастерской, тем больше это ему было по сердцу. Кроме Светы. Ему вначале даже показалось, что московская жена хозяина будет ему, как бельмо на глазу, каким-то подпольным доказательством никчемности его жизни. Света любила восклицать:
«Не говори, лапоть — это лапоть. Я знаю. Не говори, сам знаешь, чего больше всего на свете хочет Иван. Знаешь? Чтобы у соседа Петра сдохла корова. Понял? Так было, так есть, так будет, точно так же, как Ленин жил, Ленин жив и Ленин будет жить. А что, он хотел людей сделать. А что с народом таким сделаешь? Вот отца помню — зарплату до дому никогда не доносил, сам на весь мир зол бы. Нам тоже доставалось. Пускай они, как хотят, а мне и так хорошо. Понял?»
У французов есть одна хорошая пословица: «Нужно всего понемножку, чтобы создать мир». Мальцев каждый раз повторял Свете эти слова, но пояснения не давал. К чему? Никогда дерьму не докажешь, что оно не золото. Когда он рассказал об этом Бриджит, та нашла выгодные для мужа слова:
— Почему ты так говоришь об этой женщине? Подумай, она ведь жертва…
«Хороша жертва! Блядь и спекулянтка».
Но все же Мальцев соглашался с женой. Не только для жены, но и для себя тоже, для красоты, будь она проклята! А мастерскую он почти полюбил. В ней было уютно. Гудели станки, в одном углу стоял вечный ящик с пивом, рядом — проигрыватель, немного дальше — радиоприемник. Все друг другу помогали — платили ведь по часам и за своевременно сделанную работу. У работяг была неприязнь к хозяину, который был их другом, а хозяин, зная об этом естественном нерасположении к нему, испытывал к ним искреннее доброжелательство и добродушное презрение. Мальцев сначала испугался результатов своих наблюдений. Но быстро успокоился. Разве сам он не испытывал наждачного ощущения, видя Жоэля, садящегося в свой шикарный автомобиль, разве не хотелось ему, чтоб Жоэль разорился и стал нищим, когда тот спускался в мастерскую в десять утра с мордой, распухшей от вчерашнего позднего веселья… а через час испытывал к нему чувство локтя и приятно переживал существующее между ними равенство перед каждодневной жизнью.
Бриджит с мягким упорством толкала Святослава к переезду. Старик Булон, волнуясь за внука, — не простудился бы, — тоже настаивал. Он с каждым месяцем все более наслаждался этим «крошечным сапиенсом» и все больше давал денег Бриджит. Глядя внимательно на ребенка, он вспоминал мать Мальцева. Булон после рождения внука стал чаще думать о ней с нарастающей любовью: «Вот, был бы у нас теперь внук». Он искал подчас в мальце черты лица покойной — которая так и не досталась ему тогда. Теперь он случайно, но взял все-таки реванш. «Не хотела, а вот — у нас с тобой один внук на двоих». Дел у Булона становилось все меньше, мемуары были уже написаны. Ему только и оставалось, что продолжать бороться с собственными воспоминаниями — до полного их искажения.
Мальцев был не против переезда, но он был еще рад, когда, глядя на танцующего духа, чувствовал в себе появление умного ветра.
Бриджит пришлось подождать еще год. За это время муж попал в полицию всего два раза, и тоненький шрам на его лбу наливался от пьяной ярости всего раз десять. Муж иногда кричал, что не может жить без снега, что Франция гнилая страна, где водка стоит дороже коньяка и где люди столь примитивны, что ценят Пикассо и ругают Селина. Затем он извинялся и вновь погружался в книги, бурча, что никто пока ни в чем не разобрался. Но Бриджит умела ждать, впрочем, как и все женщины, убежденные, что их терпение — залог счастья.
Преподававший Мальцеву диамат профессор Туполев был человеком, любящим почтение к себе. И когда ему нравился студент, который, по его мнению, недостаточно его уважал, профессор считал себя вынужденным быть временно искренним. Он жил в хорошем старом доме, ходил в пышном халате, культивировал в себе жесты русского барина и с иронией относился к своим биографическим данным. То, что он родился уже после революции в крестьянской семье, было для него «царской охранной грамотой». Собою профессор гордился: «Я, знаете ли, экзаменов на мандарина никогда не сдавал». И добавил: «Покой покоя просит». Официально и неофициально он никогда ни за кого не заступался и подписывал все, что от него требовалось или что у него настоятельно просили. «Раз им кажется, что им виднее». На упреки некоторых отчаянных студентов (профессор на них никогда не доносил) Туполев отвечал: «Нельзя человеку отказывать в желании стать мучеником». Мальцев видел вначале в поведении своего преподавателя лишь не лишенный манерности цинизм. «Я не тот Туполев, который летает, и это только вам мнится, что я хожу на земле. Я — крот».
Пригласив к себе Мальцева, профессор попросил внимательно его выслушать: «Если ваше поведение не изменится, молодой человек, то вас скоро исключат из университета. Надеюсь, что вы об этом догадываетесь. И это будет только началом крестного вашего пути — люди, начав, не успокаиваются, пока не повиснут на кресте. На моих лекциях вы скучаете — и правильно делаете. Вы — антимарксист с полным на то основанием. Но вся беда в том, что ваши чувства сильнее мысли. Вам необходимы интеллектуальные упражнения. Вы знаете марксизм, но не понимаете Маркса. Не он первый хотел доказать, что история является наукой. Его постигла неудача, а неудача такого рода порождает утопию, та — идеологию, идеология — систему. Но дело в том, что государственная система, всякая, не может быть утопичной, даже если базисом ей служит утопия. Следовательно… Надеюсь, что вы меня поняли. Вам необходимо серьезно поработать. Тихо, в одиночестве. Будьте кротом. Во всяком случае до ясного понимания вами происшедшего и происходящего».
Кротом Мальцев так и не стал, но стал крепко уважать Туполева, разумеется, к скрытой радости последнего. Этих чувств они оба не потеряли, даже когда профессор Туполев дал свой голос за исключение Мальцева из университета. Но только теперь Мальцев по-настоящему понимал, что холодный, добрый и трусливый старик был во многом прав.
Бриджит Мальцева беспокоилась. Муж часто уходил на какие-то собрания, скрытничал, ночами писал, иногда уезжал на несколько дней, возвращался усталым и радостным. Раз как будто из Финляндии он вернулся помятым, но с особой победной лихорадочностью в глазах. На разодранное свое плечо Святослав смотрел даже с удовольствием. Правая нога была, словно он продирался сквозь колючую проволоку.
— Знаешь, я согласен переехать, не будем же мы вечно жить на этом чердаке. Пусть мансарда останется приятным воспоминанием. И… если твой отец найдет для меня работу, которая забирала бы у меня меньше времени, чем нынешняя, и давала заодно больше денег, то и тут я не откажусь. Даже спасибо скажу от всего сердца.
Бриджит сделала вид, что обрадовалась, скрыла волнение. Она боялась его потерять. Она любила его, и он стал добрым, спокойно-сильным, срывы случались все реже и реже. Но она видела, что не просто умение владеть собой было в Святославе, когда дело касалось его борьбы. Он становился холодным, расчетливым. В нем был тот холодный расчет, который, сливаясь с внутренним пламенем, делал решение приговором. Святослав не хотел зависеть от ее отца, не хотел он также сладкой жизни. И вдруг! «Может, он задумал что-то ужасное, безумное и пытается прежде, чем ЭТО случилось, возвратить меня к прежней жизни?» Бриджит поговорила с отцом.
— Я должна знать, что у него на уме. Живу в вечном страхе. Узнай, выведай, делай что хочешь, но узнай. Слышишь?
— Ты так его любишь?
— Да. Тебе этого не понять.
Старик улыбнулся.
— Должно быть. Твоей матери подобные чувства показались бы ярко выраженной невоспитанностью, а мне — потерей времени. Хотя… Хорошо, я постараюсь.
Мальцев привык к дому Булона. Обычно он здоровался с сенатором, болтал с ним о пустяках и шел в библиотеку, оставив старика с дочерью и внуком. В воскресенье после обеда старик часто, предложив сигару и коньяк, рассказывал о своем прошлом, и Мальцев терпеливо слушал. Рядом сын играл на ковре, в кресле блаженствовала Бриджит. Она улыбалась тихой, не сходящей с лица улыбкой.
Кресло и ковер были пустыми, когда Мальцев вошел в салон. Он не удивился. После последнего разговора с женой он ожидал вопросов Булона.
— Где они?
— Пошла к подружке, скоро вернутся.
— Она вам сказала, что мы…
— Да. Это не проблема. Я рад, что вы наконец решились, давно пора. Но об этом мы поговорим подробнее в другой раз. У меня много друзей. Не беспокойтесь. Меня сегодня интересует другое, и с моей стороны, надеюсь, вы поймете правильно, это не пустое любопытство. Немного коньяку?
— Да, спасибо.
Булон внимательно, с несвойственной ему назойливостью, осмотрел зятя:
— Вы сильно изменились. Скажу откровенно, вначале мне казалось, не наладится у вас жизнь с моей дочерью. Но теперь вы — настоящий европеец.
Мальцев шевельнул иронически губами:
— Я им всегда был. Европа тянется до Урала.
— Да, да, но я имел в виду другое. «Нет, не другое. Ты хотел сказать, что я теперь — цивилизованный варвар. Пусть, мне это не мешает».
— Я понимаю.
— Конечно, конечно. Но вот в чем дело: я знаю, вы занимаетесь политической деятельностью. Можете ли мне рассказать о ней подробнее? Для меня это важно не только потому, что вы муж моей дочери. Для того, чтобы рекомендовать вас моим друзьям и знакомым, я должен знать, какие цели вы преследуете.
— Не беспокойтесь, ничего противоречащего законам этой страны я не делаю. Я просто понял несколько простых истин. Прежде всего, что нам, русским, нужна в оппозиции политическая сила. Затем, что революции не подготавливаются, можно только в редких случаях ускорить революционный процесс. Важнее всего быть готовым к ней. Тактика Ленина была в эмиграции правильной. Но ему было легче, так как он боролся с авторитарным режимом, а нам нужно — с тоталитарным. Поэтому я думаю, что, став свободными здесь, мы должны добровольно отказаться от свободы для создания партий. Увы, у нас еще не налажена даже естественная для вас политическая жизнь. Наша цель быть готовыми к действию, как только власть ослабнет. Вот и все.
Бриджит была счастлива. Пол мансарды был загроможден ящиками, чемоданами. Отец спросил Святослава:
— Но ведь политизация требует много времени и усилий.
И Святослав ответил:
— Да. Но ведь все равно другого выхода нет. Бриджит напевала ответ мужа, скандировала его. Сын смотрел на мать и смеялся.
— И ты рад? Папа скоро придет, а ты еще не спишь.
«Когда он уволится, мы поедем куда-нибудь, далеко. Это будет нашим свадебным путешествием». Она приготовилась к ночи немного более тщательно, чем обычно. Постояла над сыном. «Теперь и второго можно».
Мальцев пришел чуть подвыпившим. Она подумала: «Отмечал».
Его улыбающийся взгляд был необыкновенным, весь для нее. Он сказал:
— Отмечал. Надо же было.
Он пригнулся, ткнулся лицом в ее грудь, взял на руки, покрутил. Уверенность в будущем спокойном счастье заполнила Бриджит. «Он со мной. С нами. Никуда не уйдет. Никуда! Я знала, знала, что так будет». Она уснула, прижавшись щекой к его плечу. «Господи, сделай так, чтоб это было правдой».
Мальцев тихонько высвободился, встал к люку, стал прощаться с гением одной из французских революций. Утром семья Мальцевых переезжала на новую квартиру.
Он сумел обмануть жену. Он вовсе не был радостным и был сильно пьян. Мальцев достал бутылку водки, налил полный стакан. Обратился мысленно к гению: «Ты же знаешь, что со мной. Дунь, что ли, на меня умом, подскажи». Ему показалось: гений отвернулся от него, давно с ним простился. Он сказал отцу Бриджит, что нужно добровольно отказаться от свободы здесь для того, чтобы она была когда-нибудь там. Правда ли это? Мальцев быстро допил бутылку. «Может… Легко отказываться от того, чего нет. Может, нет во мне свободы?»
Он лег, но сон не охватывал его, давая лишь расслабленное полузабытье.
Он прошептал: «Я их всех люблю, зачем же?» Но сидящий у него в мозгу майор Потапенко, его бывший комполка, снова заорал: «Вы что, приказа не слышали — разнести Париж по камешку! Повторите приказ!» Мальцев, послушно повторив приказ, машинально сказал себе тихо: «Приказ должен быть выполнен». Спохватившись, гаркнул: «Разрешите идти?» — «Идите. Об исполнении доложить».
«Что за черт? Да лучше застрелиться! Или лучше застрелить Потапенко. Где он? А, спрятался уже. Не дам чужую свободу убивать».
Но Мальцев видел себя уже бодро подходившим к танкам! «Вперед на полную катушку. Приказано развалить городишко. Давай!»
При первом выстреле Мальцев открыл глаза. Широко. Затем растянул рот, подумал, но так и не понял, почему улыбается ночи.
Париж, 1980 г.