СТРАННЫЕ РУССКИЕ

Пять суток просидел Мальцев в номере, наслаждаясь видом стен, запертой дверью. Деньги у него еще были, но мысль о том, что они скоро истощатся, была невыносимой, как сильный зуд. Он не проветривал комнату, читал Пруста, говорил себе, усмехаясь, что это Запад проникает в него семимильными шагами, но сделать ничего не мог. Не смог. Он пошел в Толстовский Фонд, временами оглядываясь, нет ли за ним слежки. Грязнота улиц подчеркивалась их пустынностью. Бумажки, колыхаемые ветерком, напомнили Мальцеву фильмы о революции: замерзшие в ожидании жизни улицы, катающиеся по мостовой растоптанные листовки, и вдруг стройный топот ног и далекие всепроникающие звуки интернационала. Мальцев пробормотал:

— Ничего, мы придем, эти французишки всего дождутся. Мы им покажем социальную справедливость. Будут в очереди стоять не только у кинотеатра и не только во время войны. Зависть к сытым всегда можно назвать жаждой социальной справедливости, а ненависть к богатым — поисками этой справедливости. А сами слабеют. Они, что ли, смогут спасти европейскую цивилизацию от азиатского способа производства? Смешно.

Последнюю фразу Мальцев сочинил, чтобы придать вес возвратившемуся к нему презрению к Франции.

Но одновременно он по-отечески жалел французов. И хоть снисходительно относился к их жажде жить, хоть ни в грош не ставил их любовь к свободе, — ибо, судил он, свободе нужен гражданин, а не любовник, — все же он чувствовал, что недопонимает этих людей, более того, что пониманию мешает в нем нечто, путающее силу с насилием…

Помещение Толстовского Фонда пахло доброй старостью; от женщины, сидящей за заваленным судьбами людей столом, пахнуло историей — у женщины были полинявшие чистые глаза, изящная сухость ветхой плоти радовала глаз; когда она заговорила, Мальцев едва не взвыл от восторга: услышав русскую речь, поразившись необычной для него театральной чистотой произношения.

«Законсервировал Запад эту бабку, — подумал он. — Эх, аристократка, не добили вас. Хорошо, что наши вас не утопили всех в Черном море, не перевешали, не перестреляли, не уничтожили, как класс».

Мальцеву хотелось поцеловать женщину в обе щеки… влага начала щипать уголки глаз. Смутившись, так и не сев на предложенный стул, он начал рассказывать все, с ним случившееся. Старался покороче все объяснить, и милая старушка слушала-слушала, но так ничего и не понимала.

У советского были французские документы, и этот французский советский героически бежал с борта парохода… для нее было отчетливо ясно прежде всего, что сидевший перед ней молодой человек — герой. Мальцев повторил, уже не торопясь, свое повествование.

Жажда быть кратким ушла вместе с робостью. Произносимые слова на родном языке радовали слух, торопили язык. Он слушал себя с блаженством. Мальцев был благодарен этой женщине по фамилии Толщева — подперев кулачком подбородок, она олицетворяла внимание. Звуки текли, рождая в душе мягкость, заставляя все существо забыть о настороженности. Мальцев теперь уверился, что никто не может его арестовать за вольное слово. Толщева произнесла на своем чересчур русском языке:

— Я восхищаюсь вашим мужеством. К великому сожалению, не могу вас оформить официально — французские документы мне этого не позволяют. Но мы, конечно, вам поможем. Мы найдем вам комнату и будем денежно вам помогать в течение трех месяцев. Не беспокойтесь, мы все уладим. У вас, вероятно, нет денег. Вот, пожалуйста, вы должны прожить на эти деньги месяц… мы не очень богаты. Теперь другое… не сочтите мой вопрос нескромным, есть ли у вас знакомые или друзья?

— Нет.

Рука Толщевой нежно прорезала воздух и медленно, с плавностью, неизвестной Мальцеву, возвратилась на стол. В Мальцеве возник, пожил и исчез смутный поток неудовольствия.

— Так нельзя! В Сен-Жермен как раз происходит выставка русской книги. Вот адрес. Я позвоню, вас встретят… нет ничего ужаснее одиночества в чужом мире. Мы — то, что вы называете первой эмиграцией, этого не испытали. После прихода к власти большевиков нас оказалось за границей более миллиона.

— Так много? — простодушно удивился Мальцев.

— Да, быть может больше, точных цифр нет. Вы все постепенно узнаете. Приходите через неделю. Я была очень рада с вами познакомиться. До свидания.

Выйдя, Мальцев почувствовал желание оглянуться на дом, на дверь, на старушку… на свое прошлое новым взглядом.

Старушка была милая, но — вновь прошел поток неудовольствия — она была аристократкой, графиней или что-то в этом роде.

У Мальцева не было в душе вражды к старому, царскому режиму. Он его не уважал за слабость — и только.

Будь они до революции в Москве, а не теперь в Париже, подала бы ему так любезно и от всего сердца руку эта женщина, эта аристократка, были ли они равными, как теперь, перед мордой изгнания? Как бы не так! Да, да, нынешние советские бояре, сплошное хамье — от члена политбюро до ректора университета, и заносчивость этих, заменивших тех, безмерна, но они ведь смехотворны, они из грязи — в князи, у них нет даже традиций, кроме основной — послушанья. Они по-человечески смешны. Эта милая женщина, сидевшая на парижском получердаке, была бы естественна в своей высокомерности… Да, она невыносимо естественна. Нет, лучше привычное лицемерие.

Мальцев покачал белобрысой головой. «Ну и Бог с ней, вреда от нее никакого, одна польза. Да и в общем-то чудесная все-таки женщина».

В зале было полно удивительных русских книг. Стенды были необычными, названия издательств звучали странно и словно бормотали о недозволенном. Бывают такие слова, что хочется их разорвать и убедиться, что нет в них тайны, просто спрятанная простота. При мысли о том, что в этих книгах должны быть вместе свобода и искусство, у Мальцева перехватило дыхание. На одной книге он прочел фамилию автора: Солженицын. Солженицын? Мальцев рассвирепел на свою память.

«Да, да, была повесть этого типа в одном из номеров „Нового мира“… это было, кажется, в начале шестидесятых годов. Повесть была о лагерях. Все тогда искали, добывали, вырывали друг у друга этот номер…». Это было все, что смогла выжать его память. Тогда все говорили о лагерях. Поговорили, перестали, но что-то в людях осталось. Но что? Мальцев старался, но никак не мог вспомнить еще чего-нибудь о Солженицыне, о повести…

Пальцы тронули его плечо. Мальцев обернулся, так и не успев представить себе существо, увиденное им через мгновенье. Перед ним стояла крепкая девушка. Короткие толстоватые ноги давили пол, верхняя часть тела была почти мужской. Русая коса, длинная, сползала с плеча по полной руке к жестким пальцам. Лицо было милым, темноватые глаза — невыразительными.

— Я вижу, вы со мной уже познакомились.

У нее не было ни иностранного, ни советского произношения. Язык был для нее родным, но ему не хватало родины.

В Мальцеве протерла глаза ирония:

— Простите, я вас опередил?

Девушка белозубо рассмеялась:

— Какие вы обидчивые все. Меня зовут Таней. Только что звонила графиня Толщева. Мария Николаевна сказала, что вы у нас будете, рассказала о вас, описала вас, попросила позаботиться о вас. Нравится вам здесь? Как книги? Знаете этих писателей, поэтов?

Мальцев немедленно соврал:

— Да, да.

— А Солженицына читали? «Архипелаг ГУЛаг?»

— Нет еще. Это о лагерях?

— Да. Так, значит, не читали. Как я вам завидую!

Эта девица говорила о книге о лагерях с легкостью. Дитя! Это короткое размышление не изменило доброго выражения его глаз. Таня ему нравилась.

— Скажите, сколько они стоят, эти книги?

— От сорока до шестидесяти франков.

Мальцев поперхнулся.

— Что?! Так дорого? Вы что, рехнулись? Книга — 60 франков! Да на эти деньги можно в ресторан пойти, рубашку купить, три дня прожить. Где ж такое видано, чтоб книги столько стоили…

— Во Франции.

Мальцев немедленно запустил в нее подозрительный взгляд. Нет, не издевается, говорит вполне серьезно. А-а-а, не по душе ей, наверное, Франция. Может, она левая… Интересно.

Таня просто и мило взяла его за руку, сказала, что он, небось, голоден, устал. Она же знает, что ему негде ночевать. У нее вечером собираются друзья и наверняка у одного из парней-друзей найдется для Мальцева кровать и твердая подушка.

— Почему твердая?

Таня не смутилась:

— Я уверена, что вы из людей, не любящих мягкое, перинное, что ли. Лицо у вас такое.

Мальцев тяжело вздохнул: «Книжное обилие отвратительно влияет на простые души. Да, ладно, лишь бы она не заговорила о Джойсе». Сказал:

— Ну раз лицо…

У Тани был автомобиль. И хотя машина была консервной банкой — казалось, можно проткнуть корпус кулаком, — Святослав почувствовал невольное уважение к человеку, обладающему такой крупной личной собственностью. В Союзе он к обладателям автомобилей испытывал либо презрение, либо ненависть. Презрение, потому что автомобилем мог обладать в принципе только заведомо нечестный человек; ненависть, потому что эту собственность могла дать человеку только власть. В честно накопленные деньги Мальцев — впрочем, как и все его друзья и знакомые — не верил.

Уважение к девушке было приятным — в нем сидела благородная зависть.

Святослав Мальцев ожидал чего угодно, но не такой квартиры: на стенах висели балалайки, коврики с вышитыми на них сценками из дореволюционной деревенской жизни, деревянные тарелки, ложки, лубочные картинки, на полу изящно извивались дорожки, под потолком висели образа, иконки… было и Распятие на одной из стен.

«Будто хочет всем доказать, что она русская».

— Заходи, заходи. Выпьешь рюмочку за знакомство? Скоро друзья придут. Садись.

«Выпьешь рюмочку, скоро друзья придут»… кто же теперь так говорит? Выпьешь, надо говорить, да не спрашивать, а восклицать, либо утверждать. Наши придут, познакомлю… скоро придут… вот придут! Эта девчонка говорит, как из словаря слова тащит.

Таня подала Святославу водки в серебряной стопочке, тот попросту подавился… не выдержал:

— Простите, а стакана у вас нет?

— Есть. Только ты тыкай меня, а? Так ведь проще, не правда ли?

— Правда ли.

Святослав незаметно обалдевал. Очумел он вконец, когда квартирка наполнилась до краев песнями хора Советской армии. «Путь далек у нас с тобою» — бил по балалайкам, иконам, лупил молоточками по черепу.

— Слушай, умоляю, поставь все, что угодно, цыганщину, Песню о Роланде», но избавь меня от этого. Я три года в армии пел эту дурацкую песню, всю жизнь ее слушал… иногда боялся в уборной спустить воду… — дерну — вдруг заговорит Хрущев, Брежнев или запоют они свой «Путь далек». У нас домохозяйки боятся утюг врубить — вдруг оттуда пропаганда слух выест, а ты магнитофоны для этой гадости покупаешь.

— Это не пропаганда, а хорошая душевная песня. Русская песня.

Таня была явно обижена, уязвлена в своих лучших чувствах.

Мальцев взглянул на нее исподлобья, но в Тане жила-выпирала искренность, красивая, несмотря на глупость, и он промолчал. «Будучи в гостях, нужно пить и есть, а не оскорблять хозяев. А то, чего доброго, — добавил мысленно Мальцев, — подумают эти русские французы, что мы все — сплошные варвары». Он улыбнулся:

— Ладно, не будем мусолить. Мы же здесь живем в демократии, ты думаешь одно, я — другое, а дружить все это не мешает.

Молодая женщина попыталась, но не сумела понять:

— А почему это должно мешать? О чем ты?

Мальцев не сказал, что она дура. Он вылил в себя сто пятьдесят граммов и стал следить за их действием. Начали слабеть мышцы скул, рука потянулась к воротнику, дернула… пуговица, выдержав, расстегнулась. Сила сигареты во рту ослабла. Мысли, очистившись, поумнели. Во всем появилась отчетливость.

Но одновременно Таня таинственно и противоречиво стала хорошеть и становиться родной. Мальцев погладил ее руку:

— Ты хорошая. Сколько я здесь, впервые чувствую радость. Ты свой человек, своя… Ты понимаешь?

Она кивнула и погладила ладошкой его лицо. Он по-собачьи закрыл глаза.

Мальцев до прихода всех этих людей допил поставленную на стол бутылку водки. Хотелось еще. Но было ли здесь привычным пойти в магазин за бутылкой? Он не знал.

У большинства пришедших ребят были длинные волосы, подчеркивающие беззаботность выражения лиц. Движения бесконтрольно заполняли комнаты, языки двигались быстрее мыслей. Пришедшие с ними девицы были гораздо скромнее. Все говорили по-русски с диким выговором. Здоровались по-русски, произносили несколько русских слов, предложений, чтобы затем перейти, словно отдав кому-то смутный долг, на французский язык. Они поздоровались с Мальцевым без удивления — еще один эмигрант. Но узнав, что Мальцев был в Союзе рабочим, заинтересовались.

Длинный парень с мордой без пятнышка заявил:

— Может, кому-то и плохо там, не спорю, но рабочему классу лучше жить в СССР, чем при этом дерьмовом капитализме. Там хозяев нет — это факт. А здесь рабочие медленно подыхают в ожидании пенсии, а дождавшись — живут в нищете. Ведь правда?

Мальцев мутно, нехотя, взглянул на слишком чистое и слишком мягкое лицо спрашивающего. Он ждал, тяжело размышляя: «Кто-нибудь должен же поставить бутылку водки на стол! Да, он о рабочих спросил, этот козел. Черт его знает, как живут французы на заводах. Врежу-ка я ему в его вопрос свой вопрос».

— Правды нет, есть только труд за две копейки да истина по четвергам в дождичек. Скажите лучше, у здешнего рабочего имеется прописка? Что, не знаешь, что это такое? Ну, может он без разрешения властей переезжать с квартиры на квартиру, из дома в дом, из города в город, из страны в страну?

Мальцев взглянул на парня и подумал: «Козел, открыл бараньи буркалы».

Кто-то женским голосом ответил:

— …А как же…

— А трудовая книжка у него есть?

— Нет… как же…

— А бастовать он имеет право?

— …А как же…

— А угрожать забастовкой?

— …А как же… Если он имеет право бастовать, то угрожать ею и подавно может. Странный вопрос.

Бешенство вышибло у Мальцева желание выпить:

— Дубье! Недоумки! Вы что, думаете, что раз свобода вам дана от рождения, то это вам дает право ее презирать? Раз не бьют по затылку, то и оглядываться, значит, не надо! Так, что ли?! А сравнительным анализом кто будет заниматься? Пушкин? Вы ругаете то, о чем только мечтают европейцы на востоке. Ни прописки, ни трудовой книжки и право бастовать сколько влезет! (За зло сморщенным лбом Мальцева развернулся привычный вопросик: а может, врет этот человечек? Хотя, будет ли он врать, чтоб затем вранье свое ругать?)

Холодная мысль остудила бешенство. Мальцев опомнился:

— Я делаю разницу между угрозой забастовки и самой забастовкой, потому что у нас пока никто не намеревается бастовать. Все бастуют только от отчаяния, стихийно. Поэтому для власти подготовка забастовки была бы страшнее самой стачки.

Парень как будто обиделся:

— Вы — эмигрант, значит антикоммунист. Ясно, что вы против всего советского. Вы не можете быть объективным.

К Мальцеву пришло то особенное спокойствие, которое приготовляет человека к бою:

— Сука, ты хочешь сказать, что я вру?

После этих слов нужно было бить. Или ждать удара. Так было всегда. Дикая матерщина смягчает оскорбление, уводит от реальности. Простые слова подчеркивают намерение оскорбить человека.

Мальцев поднялся, выпитое не мешало чувствовать неловкость положения. Захотелось, чтобы Таня остановила его.

— Да ладно вам… Давайте не будем ссориться. Он, прошептав «слава Богу», опустился на стул, вытер лоб.

Парень произнес:

— Ну что ты, мы и не думали, так, поспорили немного.

Мальцев окончательно обалдел… Так дернул шеей, что больно затрещали позвонки. Таня повторила:

— Давайте не будем…

И Святослав весь вечер был ей благодарен.

Мальцев больше ни с кем не разговаривал. Он ждал, будто стоял в очереди, водки и исчезновения этих взрослых детей, большинство которых были его ровесники. В это не верилось. Почти у всех была молочная кожа, пухлые губы, ямочки на щеках, на подбородке, чуть повыше локтя Ему не о чем было с ними говорить. Они были чужее чужих. Хотелось их назвать предателями. Без причин. Просто хотелось.

Люди ушли. Нашелся стакан вина, не водка. Мальцев втягивал его в себя по капле, глядел, как Таня аккуратно, споро и без мягкости занималась хозяйством.

— Понравились тебе мои друзья? Ты просто еще не привык. Ты не знаком еще с диссидентами? Конечно же, ты их не знаешь. Мне Толщева говорила.

Мальцев слушал ее вопросы и ответы и не хотел, чтобы в нем пробуждался холод к этой молодой женщине.

Он обнимал ее без уверенности получить нежность…

Лицо Тани было откинуто — из-под опущенных век глупо поблескивали белки. Мальцев чуть не сказал: «Щас начнет царапать». Отвалившись, Мальцев повторил слова, произнесенные одной женщиной в сибирском колхозе:

— Вкусен ночной хлеб.

Он видел в уже привычной темноте, как от этих слов у Тани вздрогнул живот… Мальцев поцеловал его.

В обоих просыпалось невыговариваемое, разбуженное на этот раз словом. Бывает, человек увидит ложку, из которой его кормила мать в детстве, или приснится ему колодец, что был у родного дома, и ходит, проснувшись, человек час, день с чем-то простым и вместе с тем небывалым внутри себя.

Таня охватила голову Мальцева:

— Дорогой, любимый, родной. Ты мой, мой.

Искренность сдирала со звуков их истасканность. То, на что перестал надеяться Мальцев, случилось — их тела стали текучими. Когда он раздвигал ее ноги дрожащим от нежности коленом, Тане хотелось забеременеть.

Утром Таня спросила:

— На что будешь жить?

Он взял ее руку. Твердым был только голос.

— Буду устраиваться на работу. Могу переводить, могу слесарем, варить умею. Таня удивилась:

— Что варить?

— Сталь, дуреха, — Мальцев рассмеялся. — У меня деньги есть, не боись.

— Сколько?

— Чего сколько?

— Денег сколько?

Голос Тани был деловитым. В глазах жил интерес. В интересе не было жадности.

Ему показалось, что нежность к этой женщине, похожей на свежий пенек, дрожала в нем давно, когда он жил, не думая о жизни, ощущал с удовольствием теплоту добра вокруг и не искал наименьшего зла.

— Восемьсот.

— Тебе не надолго хватит. Надо быстрее искать работу. А то снова попадешь под мост.

— А почему бы и нет?

Она махнула рукой:

— Ну, как хочешь.

Мальцеву стало зябко. Он увидел, что Таня смотрела на него, как на обреченного. Ласковости не разглядел… как будто немного жалости. Хотя… черт его знает. Было непонятно.

Но она обняла его, припала головой к груди, начала гладить щетину щек, и только много времени спустя дыхание стало все более зовущим.

Последующие дни удивляли Мальцева глупостью. Таня рано уходила на работу — водила советских инженеров по французским заводам. Он читал в это время «Архипелаг ГУЛаг», и его совершенно не забавляла мысль, что он давно все это знает: лагеря, пытки, голод, холод, смерть. Все это было известно, но все сидело неподвижно в памяти, будто и не нужно было этому знанию двигаться, куда-то идти, что-то искать и тем более находить. Правда, мысль охватывала отдельных людей с характерами и лицами, или многих людей, но бесплотных, — и к ним не приставали цифры.

Как-то Мальцев и несколько ребят с истфака, избежав практики, поехали на заработки. Деньга шла хорошая, и новый коровник, с крыши которого можно было не без удовольствия видеть Обь, строился быстро — за скорость и качество начальство платило, не скупясь. По вечерам пили любую гадость — лишь бы давала хмель. Старик, в доме которого они остановились, не был местным и к совхозу никакого отношения не имел. Он получал свою пенсию, копался в огороде. Люди звали его Коркой — десны его беззубого рта были способны раздавить самый твердый сухарь, но старик, заявляя, что он городской, подчеркнуто ел только мякиш, уничтожая при этом пальцами корку. Он перетирал и вновь перетирал ее, и злобливость его пальцев совсем не сходилась со спокойным от природы выражением лица и с его глазами цвета грязной голубой майки. За жилье Корка брал мало, от водки, пива или браги никогда не отказывался, всегда бывал словоохотливым, но ругал власть только тогда, когда выпивал. Он рассказывал о ему самому непонятном, и его пальцы упорно разрушали до пыли очередную корку хлеба.

— Не власть, а бардак. Вот, например, — вас тогда отец с матерью еще не сработали, когда у нас врагов народа было навалом. Меня тогда в ВОХРу послали, на Колыму. Дрянно там было, дрянно и сейчас, вы поверьте. Тогда дорогу там прокладывали, колымской трассой она теперь называется. Врагов народа туда нагнали видимо-невидимо… кишело ими. Я грамотный был и приказ понимал правильно. У нас ведь есть такие, что им прикажут, а они, суки, еще что-то думают. Такие не годятся… Старшиной я стал — потому знаю. Трудно было стране, не то что сейчас. Кругом были враги. Хлеб у нас они почему-то уничтожали, а мы — врагов народа. Они были саботажниками, их и заставляли вкалывать… пулю на них не тратили. Тогда вдоль будущей дороги делали лагеря, забивали бараки и ждали, пока дорога не подойдет. По плану каждый лагерь должен был сработать нужный начальству кусок трассы. Когда из лагеря на работу перла партия врагов народа, — их списывали с довольствия. Через несколько дней (не помню, сколько) на место шла спецкоманда и возвращалась с инвентарем — мертвецам он все равно не нужен — и телогрейками. А когда врага народа списывают с довольствия, то одежда и та самая обувь ему нужна только на чуть времени. Вот, и на работу отправлялась очередная партия. Так пустели лагеря, и так прокладывалась трасса. Время ведь было трудное, каждый и выполнял положенное. Враги были врагами. Все было ясно. Мы иногда даже кому-то и помогали — патрон тратили. Хоть против народа человек пошел, а все — жалко бывает. А потом власть заявила, что враги народа не были, оказывается, врагами народа, что, мол, ошибка вышла. Хороша ошибка! Что это за власть такая, что ошибается? Мы тогда правду говорю, ошалели. Некоторые думали, что нас самих в расход пустят, что на нас, маленьких, вину за ошибку свалят. Нет, дурною власть стала. Уничтоженный враг должен врагом и оставаться. Глядите, что нынче творится. Никакого порядка! Да и как все понимать? Сегодня враги, завтра не враги. Хорошо, я на пенсии. Но несправедливо с нами поступили. Мы порядок охраняли, приказы выполняли, трассу проложили, а власть нам в лицо плюнула — мол, не враги народа они были. А кто же они были, друзья что ли? Бардак, говорю вам, бардак!

Корка произносил слова с обычной старческой ворчливостью. Мальцев слушал его с любопытством, хотелось даже посочувствовать этому симпатичному мерзавцу. Жила себе крыса, но вот пришли, немного подмели ее царство, и стала потихоньку убивать ее чистота.

Так тогда думал Мальцев. Теперь, читая ему как будто знакомый «ГУЛаг», он увидел пальцы Корки. Умеющие истреблять. Хлебная пыль падала к земле — каждая пылинка превращалась в орущую голову. Крыса была жива, и чистота не была чистотой. Забавно было, что Мальцев обо всем этом знал давным-давно… и вместе с тем не знал.

К часу дня Мальцев отправлялся к площади Трокадеро. Там его ждала Таня. Вместе обедали. Она платила за себя, в метро доставала свой билетик, даже у кассы кинотеатра говорила: одно место. Делая покупки, Таня вела какие-то мудреные расчеты; и со всей серьезностью повторяла, что там-то и там-то бананы, мясо или рыба стоят дешевле на столько-то. Когда речь шла о ценах, лицо ее менялось до неузнаваемости. То же превращение происходило с ее друзьями, знакомыми: кожа на скулах слегка натягивалась, глаза становились пронзительными, губы начинали шевелиться так, будто сдерживали сильное волнение.

Мальцеву было противно. Появившаяся было любовь к деньгам уходила из него. Бумажки, которые он еще несколько дней назад голубил, копил, делали Мальцева похожим на этих людей. Они говорили о ценах — не о том, как достать больше денег, не о том, что делать с деньгами, — только о ценах.

По вечерам Мальцев покупал несколько бутылок вина и слушал разговоры приходивших к Тане французов. Они говорили о ценах, о еде, о ценах, об автомобилях, о ценах, о «комбайне» с выносными динамиками, о ценах, о женщинах и иногда о политике.

Чего-то хотели, так, мимолетного, но в основном все презирали, требовали разрушения всего видимого, а о невидимом не думали и вместе с тем желали всего.

Мальцев лил в себя вино. Ему было тяжко. Все вокруг него родились свободными. Это было красиво. Он прикинул и отчетливо подумал, что люди, которым не нужно защищать свободу, перестают ее ценить. Вот этот долговязый орет об эксплуатации. А-а-а-а!

От впечатлений чугунным звоном пухла голова. И было больно быть таким нищим. В Москве хотят всеми потрохами того, чего не ценят эти все оценивающие люди.

Он уставал; едва последний гость уходил, валился на кровать и тяжело смотрел, как раздевалась Таня. Становилась неприятной ее молочно-желтая кожа на пятках.

Вместе с очередным утром пришло решение: надо уходить. Но куда? Тело Тани не надоедало, хотя она сама была чужее чужих. Можно было остаться, ждать случая, дождаться его… но… Таня и та княгиня, или графиня, — и он. Небо и земля. А ведь все они одного племени — русские. Проклятье! Даже поговорить не о чем. Да и деньги кончались. Да. Мальцев мысленно подписался под своим решением. Делать нечего.

Обедая с Таней на Трокадеро, он заговорил о Февральской революции. Он любил ее, великую и незадачливую, слабую и все перевернувшую.

При мысли об Учредительном собрании Мальцев немного пьянел. Таня воскликнула:

— Будь она проклята! Посмотри, что она сделала: Россию погубила, храмы разрушила, родины меня лишила.

Мальцев раздраженно ответил:

— Брось ты, на родине и живешь. Я тебе говорю о Февральской революции, а не об октябрьском перевороте. Черт знает что — я там информацию по кускам доставал, зубами выдирал из контекста, из старых людей клещами вытягивал, а вам здесь только и пойти в магазин да книжку купить, только прочесть наше советское и ваше российское да анализ сделать, и при этом не боясь ребят из органов. Чего там… А вы?

Она удивилась:

— Что это с тобой сегодня? Чего ты у меня такое спрашиваешь? Что я тебе сделала?

— Не хнычь, не хнычь.

— А я и не плачу. Не хочешь, пожалуйста. Скатертью дорога. Все вы, советские, хамы. А хочешь о своем социализме поговорить, — пойди к Топоркову. Он такой, как ты, только старый, как мама, эмигрант.

Глаза Мальцева изумились:

— Да ну, старый социалист, говоришь? Дай адрес. И не сердись. Ничего, если я к нему приду? Не выгонит?

Мальцев не глядел ни на свои быстро мелькавшие ноги, ни на трусивший по сторонам город. Он был занят своей радостью. Он будет говорить с русским человеком, бывшим социалистом до возникновения советского государства! Вот это — да! Для француза равноценной была бы, наверное, встреча с человеком, видевшим взятие Бастилии. Мальцев вспомнил свои запрещенные и потому труднодоставаемые книги, вечера раздумий, обмысливания событий: от того вечера, когда бабка школьного друга, жившая в Петрограде, сказала, что как-то в октябре все, как всегда, легли спать, чтобы утром узнать, что большевики взяли власть, — и до той минуты, когда Мальцев в Ярославле сделал вывод, что даже скандинавский социализм, будучи во многом более демократичным, чем либеральная форма капитализма, опасен для народа, живущего в демократии.

Только чтоб узнать — приблизительно — историю своего народа, ему понадобилось десять лет опасных исканий. Он не был борцом или, как их называют, диссидентом или инакомыслящим. Он молчал… почти. Но он упорно хотел узнать, он копался. И не менялся с каждой истиной, выдранной из истории, с каждым фактом. Мальцев просто-напросто искал дальше. Не зная, для чего. И те, что следили за ним, — тоже не знали. Возможно, Мальцев был олицетворением молчаливого большинства — самого опасного зверя. Диссидента можно арестовать, убить. Его можно понять. Он — открытый враг. Но те, что молчат и копят запрещенные знания? Что? Почему? Когда?

Мальцев ни на миг не подумал, что пытается оправдать свое бездействие. Впрочем, он всегда считал, что героем или мучеником становятся, когда нет иного выхода.

Дверь открыл человек, легко переживший свою старость, — были видны на лице следы уходивших морщин. Он был из довольно редкой породы совершенно здоровых людей, умирающих от чрезмерного долголетья. Быстрый взгляд, легкие движения — все невесомое. Такие обычно задолго видят и предсказывают приближение смерти. Один такой дяденька сказал Мальцеву, что смерть для него подобна тигру, гуляющему по городу. Он был в одном конце — тигр в другом. Когда же они встретились в одной комнате, то… стали жить вместе. Дружно и спокойно.

Топорков, взглянув на Мальцева, сразу же заговорил по-русски:

— Заходите. Узнаю, так сказать, соотечественника. Раньше такого не было. Мальцев забыл поздороваться:

— Как это так, не было?

Человек улыбнулся длинной тонкой улыбкой, провел посетителя в комнату. Мальцев поискал следов присутствия тигра. Не нашел — мебель была живой и, по всей вероятности, не скрипела по ночам. Мальцев ждал ответа.

— Да, видите ли, молодой человек, до революции Россия составляла естественную часть общеевропейской культуры и существовала в цикле, именуемом христианской цивилизацией. Поэтому русского человека, гуляющего по Парижу в хорошем французском костюме, можно было легко принять за местного жителя — его не выдавали ни выражение лица, ни походка, ни что-либо другое. Но с тех пор, как Россия стала СССР и была отрезана от европейской культуры, человек, в ней живущий, стал видоизменяться. Образовался, если хотите, новый биологический вид русского человека. Скажите, вы своего соотечественника узнаете на ходу?

— Конечно… метров за двадцать.

— Каким образом?

— Взгляд… нагруженный, походка… тяжелая, ленивая и с пуглинкой. Любопытные глаза на нелюбопытной шее. Ну, что еще? Вы лучше мне скажите, как вы все Россию не отстояли. Я не говорю о монархистах, защищавших живой труп. Но вы, социалист-антимарксист (ведь правда?), вы были победителями в феврале? У вас было большинство в Учредительном собрании. К вам в руки шла страна, и вы ее проворонили…

Мальцев хотел разбудить в собеседнике ярость или хотя бы желание вдохновенно поспорить. Топорков даже не мигнул. Лицо его оставалось будто вне времени, слова вне ума, так сильно было впечатление, что этот человек смеется над мыслью, чужой и своей собственной.

— Вот-вот, молодые теперь все норовят цифрами лупить. Последовательность примитивной логики заманчива своей легкостью. В начале века я был студентом в Петербургском университете. Между лекциями мы сидели всей студенческой братией на подоконниках длинных коридоров. Справа от нас бесилась маленькая кучка черносотенцев, слева — такая же кучка марксистов. Мы смеялись и над теми и над другими. Монархисты и революционеры были нам одинаково чужды и смешны. Монархия отмирала, а марксизм в то время уже становился на Западе очередной едва ли не академической теорией, чем-то вроде нового «Города Солнца» нового Кампанеллы. Он уже уходил, почти все так думали, в архив истории. Началась война, монархия не умерла, а унизительно издохла. Это произошло так быстро, что даже те, кто этого долго ждал, не осознали, не успели понять: после анархии должна прийти диктатура. И мы вместо того, чтобы бороться против еще не определившейся диктатуры, начали строить легальнейшим путем демократическую Россию. Это была политическая ошибка. Но была еще ошибка психологическая. Человек всегда разыскивает в будущем неизвестные ему выгоды. И когда в трудные времена ему предлагают те или иные преимущества, человек сравнивает настоящее с предлагаемым будущим, и часто это будущее так заманчиво, что человек-человечек соглашается ради него поступиться частью своей политической, экономической и личной свободы. Но мы, социалисты, были все равно обречены.

— Почему?

— Потому что еще никто не ответил на вопрос: может ли рождающаяся демократия победить рождающуюся диктатуру.

Мальцев скривился:

— Однако вы не оптимист. Спасибо, что приняли. Я подумаю над вашими словами.

Топорков ничего не ответил. Этот паренек вызвал в нем тоску по чему-то позабытому и сладостному. Это не память по родной земле надела маску чувства… да и было ли такое время, когда он стоял, а хотелось упасть от отчаяния, глядя на поезда, уходящие на восток, в Россию. Он тогда, кажется, плакал. Болело раненное красными плечо… он ли не хотел социализма? Они были на одних выборных листах с большевиками. Союзники!

Топорков перестал перелистывать в уме свое прошлое и ставить, где подсказывала мысль, восклицательные знаки. Он так и не узнал, что только что ушедший советский человек вызвал своими резкими движениями и голосом отрывок юности: его ветхому телу захотелось попасть в ту баньку, куда он ходил с давно позабытым лучшим другом более полувека тому назад — они делали тоги из длинных полотенец и, расхаживая по предбаннику, упорно занимались переустройством общества… Много говорили о Жоресе.

То приятное, что только ворохнулось в груди и ушло, имени своего не назвав, оставило Топоркова равнодушным. Он не верил ни в жизнь, ни в смерть. Ему было только любопытно наблюдать за окружающим его миром — и потому он хотел это делать как можно дольше.

Мальцев спускался по лестнице дома русского социалиста хмуро-задумчивый. Дверь парадного подъезда не открывалась. Мальцев с силой рванул. Не поддавалась. «Даже выпить не дал. Чаю не предложил. Старая коряга!» Вспомнив, что во Франции для того, чтобы открыть дверь, необходимо нажать кнопку, Мальцев выругался. Нажал. Вспыхнула над головой лампочка. Сплюнул. Нажал другую. Дверь щелкнула замком и выпустила его восвояси. «Будь ты проклята!»

Что? Кто?.. Не дверь же.

Топорков все же поразил воображение Мальцева. Тучка точно над его головой сильно побурела. Мальцев улыбнулся ей своими толстыми губами — глазами не захотел. Тучка выцвела. Она играла с ним свою игру с помощью солнца. Пусть. Не забавлялся ли с ним Топорков с помощью истории? Действительно ли марксизм становился в конце века очередной философией, умело критикующей настоящее и наивно возвышающей будущее? В конце концов народные массы взаимодействуют не через сочинения философов.

Десятки месяцев учил Мальцев «передовое учение». Многих покоряла нехитрая сложность марксизма. Молодых людей, сызмальства лишенных возможности сомневаться, пленяло быстрое открытие законов, обусловливающих развитие человеческого общества. Это знание поднимало человека на вершину из вершин — на путь, ведущий к власти по праву знающего истину. Мальцев видел, как его друзья, не любящие власть, продолжающие к ней относиться саркастически, наливались уверенностью… Они легко, произвольно обращались с философиями — они уже знали, к чему шла мысль тысячелетия. Один паренек — он потом стал парторгом на одном крупном заводе — прямо сказал Мальцеву за кружкой ерша:

— Слушай, Свят, скажу я тебе истину истинную: марксизм, хошь не хошь, является легитимацией нашей говенной власти — и с этим ничего не поделаешь.

Мальцев же был горд тем, что учение не сумело его победить. Он боролся с ним, искал как мог и где мог слабые его места, ночи напролет пытался доказать, что классовой борьбы не существует, что сами классы — фикция. Подобные мысли казались порой дикими ему самому. Идти против Маркса! Спрашивать себя, не сумасшедший ли он, не казалось Мальцеву нелепостью. И он невольно уважал великое учение: за силу, за неизбежность.

То, что сказал этот не живой и не мертвый социалист смутило Мальцева. Выходит… не было неизбежности.

Мальцев был серьезен. Как человек, который по привычке знает, что за особое им не произнесенное слово его могут лишить свободы на много лет… если оно будет произнесено.

Теперь поздно. Теперь это все — лишнее знание. Он может орать, надрывать глотку. И его не арестуют, не посадят, не будут допытываться — откуда? как? Хуже. Его не будут слушать.

Счастливая Франция. Чтоб ей…

В тот день Мальцев долго бродил по узким вихляющим коридорам города. Глядел по сторонам, прислушивался к себе. За одной маленькой площадью следовала другая — совсем другая. Город словно размышлял век за веком этими площадями.

Мальцев куда-то торопился, слушал нетерпеливо свою жизнь, а она ему отвечала усталостью, стукающей изнутри в ребра. «Хватит! Надо передохнуть. Не то, друг, рехнешься». Да, да. Нервы расползались волокнами. «На работу, на работу. И надеть шоры. Нагруженный сном валиться на кровать. Эх!»

Проходя мимо дома Гизов, Святослав Мальцев с нежностью погладил шероховатую высоченную стену.

Через несколько часов он наткнулся на главпочтамт, машинально зашел, подошел к окошку до востребования. Ему дали письмо. Не из Союза от друзей, как подсказывала глупая надежда, а из Парижа в Париж.

«Мой старик мне рассказал о тебе. Давай познакомимся. Каждую субботу мы с друзьями собираемся у старика. Адрес ты знаешь. Жду. Пока. Приходи после восьми.

Бриджит».

Мальцев сразу вспомнил сенатора Булона, старика, влюбленного во все еще юную для него мадам-товарищ Мальцеву. Бриджит. «А что, в сущности, эта девчонка вполне могла быть дочерью моей матери, — со смешинкой подумал Мальцев. — Надо будет познакомиться. Ей повезло, что мадам-товарищ Мальцева была коммунисткой… и мне тоже».

Мальцев в мягкой задумчивости стал искать путь к улице Тани — бездумие рисовалось ему счастьем.

Ночью, положив щеку на ее крепкую руку, он подбирал нужные слова.

Таня молчала, погрузившись в несчастье. Мальцеву она стала чужой, он не любил ее. Она знала это с первой ночи, но согласилась узнать только теперь. Почему он? В сущности, Таня считала себя русской ради забавы, но только изредка отдавала себе в этом отчет. То, что она захотела ребенка от этого советского парня, было неестественным — она знала, что он не женится на ней.

Мальцев искал что-то, не ее и не в ней. Во сне он часто стучал зубами, как от страха, произносил отрывистые слова, полные грязи. Иногда стук переходил в скрежет, будто его сон дышал злобой. Таня тогда гладила его лицо, не понимая, откуда в ней такое острое чувство. Ей было больно долгой болью — она не могла раньше подозревать, что сны других людей могут приносить столько страданий. Раз, когда он стонал, раскинувшись на кровати, мешая ей своим большим телом, Таня заплакала. Она уже была беременна. Потом она высушила поцелуями свои слезы на его лице. Мальцев лежал, и она боялась, как бы он, проснувшись, не услышал жизнь ребенка — его ухо было точно над будущей головой его сына. Она назовет его… Таня так и не придумала — тревога оказалась сильнее надежд.

Мальцев проснулся и замолчал. Куда делось ее легкое пренебрежение к его угловатости, презрение к его глупой страсти к демократии? Теперь Таня благодарила Бога: она не сказала, что голосует за левых. Он бы не простил. Было страшно подумать. «Скатертью дорога», — говорила она еще так недавно. «Не смогу я без него», — думала она теперь.

Когда Мальцев заговорил, мышцы ее живота под его ухом сильно напряглись:

— Вот что, надо же что-то делать… — (Таня старалась, зажмурив глаза до красных точек под веками, внушить ему слова: «Давай поженимся, давай поженимся, давай поженимся!»)… — да, вот, дело такое, что не могу же я ловить ветра в поле и ждать, пока манная кашка с неба в рот свалится. Деньги кончаются, Фонд помогает, но, сама знаешь, жить на эти копейки нельзя. Буду работу искать. Я все-таки был сварщиком четвертого разряда. Не могу я дольше у тебя жить, еще несколько недель — и нахлебником стану. Ты мне поможешь устроиться на работу?

Таня постаралась втиснуть в свой голос легкомыслие:

— Конечно. Не беспокойся, все будет хорошо. Но почему тебе непременно нужно искать другую квартиру? Живи здесь. Места, как видишь, достаточно. Квартирная плата высокая. Не вижу, почему тебе надо искать другую крышу над головой. А работу я тебе найду. И для чего быть рабочим?

Переводчики нужны. У тебя французские документы. Знакомых у меня много. Неужели ты не хочешь быть переводчиком?

Голова Мальцева резко оторвалась от ее тела. Опустевшему месту стало холодно.

— Нет! Не хочу! Ясно?! Не для того я родину бросил, от нашей власти ушел, чтоб на нее на свободе работать. Хоть миллион дай — не буду! Я на завод пойду. Хочешь — помоги, не хочешь — сам выкручусь. А жить у тебя не буду. Ты должна у меня жить, не я у тебя. Так было, так есть и так будет.

— Консерватор.

— Что? Что ты хочешь этим сказать? Может, ты коммунистка?

Таня испугалась, стала целовать.

— Глупый, ты, глупый, глупый…

Когда страх его потерять растворился в нежности, она сказала с тем женским мурлыканием в голосе, перед которым не может устоять мужчина:

— Нет, я просто думаю, что патриархат слишком уж силен…

И Мальцев нарочито рассмеялся.