В один из душноватых дальневосточных августовских дней объявили тревогу. Это было странно. Обычно за день или два до начала учений из штаба ползли слухи, приходило негласное утверждение. В любом случае все в части знали за двенадцать часов о будущей тревоге и успевали подготовиться, кто как мог, к учениям. Доставали запасные портянки, лишний бушлат, а у кого были деньги или связи в деревне, бегали туда в самоволку за бутылочкой-двумя водки или спирта. От нудной армейской рутины можно и нужно увильнуть. От боевого задания нельзя. А учения и есть в мирное время боевое задание.

В тот августовский день тревога пришла без предупреждения. Все одновременно подумали о китайцах. Все подумали: началось! Многие после признавались, что темно было у них на душе. Пока бежали к орудиям, пока нагружали инвентарем тягачи, пока грузили ящики со снарядами — по всему полку от взвода к взводу, от расчета к расчету, от человека к человеку пробежалось страшным звуком слово вторжение. Мне сразу представились бесконечные колонны китайских пехотинцев, танков. Кто-то сказал: «Ну, братцы, дождались. Держись теперь. Скоро навалятся косоглазые».

В эти минуты исчезли все распри, национальные и другие — все то, к чему мы привыкли. Теоретически я знал, что когда мы привыкнем и к войне, все гадости вернутся, и мы снова будем делить своих же на высших и низших, на друзей и врагов. Однажды сержант Потапенко, украинец, которого я не любил, сказал мне: «Я вот думаю, что если начнется заварушка с китайцами, то мы совсем по-другому будем смотреть на наших нацменов, всяких там киргизов, туркменов и прочее». Я ответил, что он уже сегодня косо смотрит на них и что во втором бою он непременно заработает себе пулю в спину. Он задумчиво со мной согласился.

Между тем объявили отбой. Но слово вторжение осталось. Только за завтраком мы узнали, что наши войска вторглись в Чехословакию. На политинформации комбат заявил, что кое-кто в Чехословакии хотел реставрировать буржуазный строй, что были предательски открыты границы, охраняющие Чехословакию от капиталистического мира, и что народ Чехословакии попросил помощи у СССР и у других стран, входящих в Варшавский договор. «Мы, сказал комбат, — остались верны интернациональному долгу и вековой дружбе, соединяющей наши народы».

Было видно, что комбат устал от произношения неестественных для него слов, в конце концов, он был боевым офицером и никогда не слонялся по политотделам. Передохнув, комбат закончил: «Всё. Всем всё ясно и вопросов нет. Разойтись».

В общем, всем было радостно, что война с китайцами еще не началась. За два года службы многие из нас поняли, что война это не столько смерть и ранения, сколько холод, голод и вши. Иные из нас, забыв о какой-то далекой Чехословакии, вернулись к служебным будням. Иные, а их было все же немало, стали задавать другим и самим себе вопросы. Разумеется, никто не поверил политинформации. Открытые границы и угроза со стороны Запада были сплошной ерундой. Угрожать могли только мы. Соотношение сил на западных границах было таковым, что в сущности наши танковые армии и были единственной и настоящей угрозой всем странам разъединенной Европы; во всяком случае, мы тогда так думали. А насчет того, что чехи сами позвали нас на помощь, то мы просто ставили себя на их место. И становилось смешно: звать к себе чужие танки?

Тем не менее ни один голос в нашей части не поднялся в защиту чехов. Если во время шестидневной войны большинство ребят были на стороне Израиля, потому что русскому приятно, когда маленький бьет большого, то во время вторжения в Чехословакию подобное чувство не проснулось в нас, было скорее озлобление. Помню, кто-то сказал: «Так им и надо. За что боролись — на то и напоролись.

Один Малашин, вечный бунтарь, сказал: чего ты кипятишься. Чехословакия к нам не относится, это отдельная страна. И если мы ее завоевываем, то так и надо говорить, а не щебетать сладко, что освобождаем, защищаем. Всегда мы были хищниками, поэтому многие народы, поляки, венгры, а теперь и чехи, нас не любят. Жалеть их надо, а не камни в них кидать… Да, если прикажут, пойду и в Чехословакию. Я солдат. Не в этом дело. Надо так сделать, чтобы такое не приказывали. Понял? Если не понял после поймешь. На собственном горбу. Чего так смотришь? Что, доносить на меня пойдешь?» Парень, с которым Малашин спорил, густо покраснел. Кулаки его сжались до белизны в костяшках. Он прохрипел через стиснутое горло: «Ты, Малашин, думай, о чем говоришь. В следующий раз, когда назовешь меня доносчиком, то это самое слово ты и договорить не успеешь».

На Малашина никто не донес.