Прошедшее… Над учебкой дальней связи в/ч 44531 стоял тогда октябрь. Столица нашего мира, село Сергеевка, сливалась, глядя с ближайшей сопки, с зелено-коричневым маревом горизонта. Октябрь. Учебка подходила к концу, оставшиеся впереди два года казались домом отдыха. Теплая вода, привозимая из Сергеевки, пилась без гримас, ее тухлый, железно-кислый вкус растворялся в надежде на будущие лучшие перемены. Экзамены были позади, отличники ждали назначения на должности начальников аппаратных дальней связи, остальные получали должности связистов, телеграфистов и т. д. Ходили в свободное время, появившееся теперь, вокруг штаба и нюхали. Возле фамилии Мальцев стояло: Курильские острова. Я радовался: климат там совсем гнилой, значит кормить будут по первому эшелону да и дембельнуть могут до срока, до зимы. На душе было весело, красно.

День тот был банным. Позднеосенние дни все с большей силой притягивали к себе вечер. Все валялись на траве, ожидая построения. На потолке земли вертелась уже вся в нежных жилочках луна. Вокруг коричневые тона, смешиваясь с зеленью тоскующих по смерти трав, создавали в душе уют и приятную мысль о том, что от прекрасного до прекрасного все проходяще. Развалившись на траве, я думал не о подползающем энцефалитном клеще, а о гуннах, двигавших-ся кучу веков назад из этих земель на завоевание вселенной, гоня перед собой разрушение. Воздух, ленивые позы ребят вокруг покоряли таким покоем, что видения пожарищ и зловещих гуннских лиц текли во мне приятной струей. Рядом полулежал с сосредоточенным видом Свежнев. Я притворно вздохнул:

— Да, скоро расставаться. Может, получили бы мы одно направление, так нет, чудил.

Свежнев не поднял глаз:

— Не чудил, а пробовал остаться человеком.

Как бы в ответ, только меланхолично промелькнула мысль, что он, увы, не притворяется, произнося подобные слова, прекрасные, но слишком слабые перед жизнью.

По дороге, ведущей мимо кладбища к Сергеевке, шли бодро, сохраняя на лице по привычке мрачное выражение. Шаги не печатали, надоевших песен не пели. Против устава не все свертки под мышкой были белыми, и от этого создавалось впечатление свободы. Не прошел год даром; бывало, шел солдат в баню, засыпая на ходу, а внешне: ноги чеканят шаг, из глотки вырываются нужные слова песни; так рокочет песня вокруг собственных ушей, что подчас не знаешь, ты ее или она тебя поет. И не только это, год учебки высушил желания совершать бессмысленную жесто-кость или благодеяние, появился и утвердился инстинкт рациональности.

Улицы села были по-вечернему пусты, лишь собаки во дворах громко ссорились со всем белым светом да в Доме офицеров тараторила музыка. В бане устав переставал существовать. Врывались в парную, влезали на третью полку и до одурения хлестались вениками. Казалось, не только с тела, не только из пор уходила грязь, но уходила она из прошлого, настоящего и будущего. С раскаленным телом становились под ледяные струи душа, шланга и наслаждались остывающим телом, радостным бездумием, которое появляется при счастьи. Одевались медленно, смакуя подобную возможность, нарочито аккуратно наворачивали портянки на ноги, давно покрытые толстым слоем мертвой кожи и потому не боявшиеся ни худых, ни глупых портянок. Выходили строиться, неся в себе чистоту пара, радость простой радости.

Назад шли, так даже запели от желания существовать, дышать прохладным воздухом, нежно ласкающим физиономии. Не протопали и двух километров, как армейский «Газик» перегородил путь роте. Из него вышел капитан и скомандовал, звонко крикнув в вытянувшийся перед ним строй:

— Курсант Мальцев!

— Я!

— Выйти из строя!

— Есть!

— Снять ремень! Сесть в машину!

— Есть снять ремень! Есть сесть в машину!

Только лишившись ремня, что означало арест по всем правилам, только оказавшись в машине зажатым с двух сторон верзилами из комендантской роты (разглядел их красные петлицы), понял, что всё происшедшее касается меня. Настолько автоматическое, что казалось добровольным, выполнение приказов выработало защитную от инстинкта самосохранения функцию желать нежелаемого. Постепенно, после свершаемого мной и надо мной, проникали словно извне в мозг мысли, ищущие логику: почему? Почему арестовали, почему везут в Уссурийск? Ужас неизвестности подобен страху смерти, необъясняемое калечит мужество или, вернее, слабеет страх перед известным. И сумасшедшая, странная покорность овладела желаниями на весь дальнейший путь.

Ребята из комендантской роты гримасничали чисто по-солдатски, спрашивали грязными выражениями лица, пошлой мимикой, более ясной на лице, чем все остальное, что дал вчерашний вечер, свободный от погони за прогульщиками, показывали и обрисовывали языком формы и ценность последней женщины, с которой имели дело. Сидевший рядом с водителем капитан изредка оглядывался, скупо улыбался моим сиделкам, к которым я не испытывал ничего, кроме понимания, и вновь оборачивался к дороге, бросив на мою грудь тусклый взгляд.

Деревянные вперемежку с каменными дома Уссурийска на взвизгнувшем повороте предста-ли в своей унылой безлюдности. Дом, перед которым остановился «Газик», был по-военному опрятным, клумбы вокруг него были чисты грубой опрятностью: очищенные от травы грубые комки земли, в сухости лежащие, обхватывающие нежные растения, говорили о тупом желании солдат махать сапкой по чужеродной им земле.

Провели меня в мягкий кабинет к сидящему в нем майору. Увидев меня, ставшего по форме у двери, он воскликнул, играя трогательными тембрами мягкого голоса:

— Слава! Входи. Чего стал на пороге, как перед мачехой? Тут все свои. Садись.

Я, в гимнастерке без ремня, — а рядом рожи, ждущие приказа, — задрожал от этого голоса. Почему привычный мат не достигал ушей? Почему нарочитая пена от нарочито привычных угроз не исходила от начальника особого отдела дивизии? Почему он, добродушно улыбаясь, звал меня к себе, дружески протягивая пачку «Беломора»? Передо мной заиграл в черных лучах воображения "собачий ящик", в некрасивом страдании предстала отвратительная нежность палача. Я сел, взял папиросу, посмотрел на майора в зеленых петлицах, как на осторожного зверя, каким был и я сам. Он округлил до изумления глаза:

— Так ты не в Союзе родился?

— Нет. Во Франции. Так необходимость захотела.

— Захотела? Ах да, ты ведь на истфаке учился. Да ты рассказывай, не стесняйся.

Я поглядел на него, как смотрят на человека, который вытягивает у простачка деньги, говоря, что это для его же блага, и начал короткое повествование:

— Да. Мать — русская. Отец — поляк. Мать уехала во Францию еще ребенком, до революции, там встретила отца. Оба коммунистами были и художниками, соцреалистами. Вот и решили они поехать на родину матери, оба кончили мединститут… не знаю, что они решили, мне тогда было лет девять. Приехали. Вот и все.

Майор улыбнулся, погладил ладонью воздух вокруг себя:

— Всё, да не совсем. Я тебе еще пару вопросов задам. Вы ведь не только с матерью прибыли, еще ведь бабушка была. И когда твой папаша вновь уехал? И почему? Ты вспомни, время у нас есть. У нас много времени, на всё хватит.

Через несколько часов или веков — в этом кабинете не было времени вошел другой майор, и допрос продолжался, уже перекрестный. В конце концов ляпнули, что мой отец, живущий где-то во Франции в каком-то Билли Монтиньи, каким-то образом узнал адрес части и написал письмо. Лучше он ничего выдумать не мог! Это известие вывело меня из неизвестности и поразило глупостью. Разумеется, после этого особому отделу не составило никакого труда углубиться в мое дело, узнать мои демократические настроения в университете, мое исключение, желание уехать во Францию, — будь она проклята! — и все остальное. Глухая злоба к отцу, к Франции, миражем крутящейся в моих снах, к французам с легковесными глазами овладела мозгом и чувствами.

Пока шел допрос, человек в генеральских погонах решал, что со мной делать; сидел ли он этажом выше или в смежной комнате, слушал ли он допрос или нет — не это решало. Засунуть или, вернее, пропустить неблагонадежного, с более чем испорченной репутацией, в учебную часть, изучающую секретную (пусть только на бумаге) аппаратную дальней связи «Ястреб» — прямо-таки плохо, втыка не будет, хуже — смеяться будут.

Я старался на все старые под новым соусом вопросы отвечать не стандартно, модифициро-вать ответы, сохраняя их старый смысл. Слава Богу, запаса слов хватало. Наконец, майоры встали, выключили свет и, приказав не пытаться его включать, вышли. Вокруг моего спокойного лица текла бесцветная бесконечность, текла, вероятно, долго. Когда они вернулись и растворили ставни окон, я увидел, что свет не покинул землю и что к небу приходит день. Они, конечно, выспались, и им было лень продолжать допрос. Один только спросил:

— Ты помнишь свои слова, свои ответы?

Я спокойно усмехнулся ему в лицо:

— Так точно, товарищ майор, как устав.

Он ответил мне:

— Заткнись… Ты.

Мне вернули ремень, посадили в «Газик» и отвезли обратно в часть, где на меня глазели минут пять, как на воскресшего. Старшина, приказав стать в строй, только проскользнул нарочито равнодушными глазами по обмундированию. Нервы еще цепко держали во мне бессонную ночь, не давали ей пройти к глазам. Лишь к полудню начал меркнуть свет, и окутанная дремой голова стала валиться с вялой шеи. Обычные вечерние три километра бежал, как в бытовом кошмаре, не удивлялся боли, бесконечности метров, тупой тоске. При отбое всё же смог раздеться, уложить обмундирование в положенные шестьдесят секунд и восславить койку перед рухнувшей на меня черной глыбой сна.

Через час после отбоя Свежнев, проходя мимо моей койки, тронул ее ногой. Глыба рассыпа-лась мерцающей зыбью. Из нее с явью, отталкивающей сон, стал приближаться к сердцу страх… Когда открыл глаза, они были полны им, глупым, мерзким, естественным: "Они пришли, они передумали. Я смеялся на обратном пути над судьбой, а она уже дышала мне в лицо"… Это не были люди из особого отдела, а Свежнев, который незаметно от дежурного по роте звал меня рукой. Гальюн — верное место для разговора, для лакания одеколона. Страх, превратившийся в радость, не дал бы мне сна. Я встал и вышел следом за Свежневым в ночь цвета слякоти. Он ждал меня в гальюне, где только сигаретой можно было отбить вонь. Закурили. Коля был взволнован:

— Послушай, так это правда, ты из Франции?

— Да. Мне тогда было лет девять.

— И ты хочешь теперь уехать? А наши разговоры? Мы год, как друзья, а ты и не заикнулся об этом обо всем. Ты же сам мечтаешь о демократическом свободном обществе. И ты хочешь уехать, почему? Мы стоим на пороге великих событий: псевдореволюционная широкая экспансия завершилась провалом. Мечта Ленина о мировой революции рухнула. Мечта Сталина, отказавше-гося от этого мифа и погнавшегося за созданием мировой социалистической империи, также канула в небытие. Мечта Хрущева об экономическом могуществе провалилась. Теперь они стоят на пороге тупика, уперлись лбом в собственную бесполезность. Сверху донизу идет ломка марк-систско-ленинского базиса, в самой партии брожение. И кто знает, может, настоящий социализм стоит за этим порогом. Ты ведь слышал про бунты в Тбилиси, в Новочеркасске. И кто знает, что произошло за этот год. И ты хочешь уехать и отказаться от борьбы?! Не может этого быть!

Мы замолкли. Каждый чувствовал себя далеко от обыденности. Я витал в том философском краю, где верховодят мгновенья счастья в суете сует мира, Свежнев прочно сидел в раю справед-ливости, добытой насилием. Возвращались в казарму связанные пониманием своей непохожести на остальных ребят, плывущих в казарме в объятиях прочного сна без снов.

Топали дни шагами Командора. Пустела учебка, ребята отбывали радостные, с любопытны-ми головами, вертящимися на поворотливой шее, а мрак ожидания не сгущался надо мной. Нако-нец, пришло направление мне и Свежневу. В одну часть. Как отличнику боевой и политической подготовки, мне насобачили на погоны две «сопли» (лыки), назначили старшим над Колей и, дав командировочное предписание, отпустили.

По дороге в Покровку остановились в Уссурийске, командировочное предписание служило охранной грамотой от патрулей. Выпили. Я отыскал возле одной из частей двух солдатских шлюх. Пошли к ним. Свежнев, когда напивался, начинал читать нравоучения, пока водка окончательно не брала верх. Я ему подливал усердно, и он уже через час повалил на кровать первую, попавшую-ся под руку. Я так и не смог напиться, а девка вызывала, пожалуй, только желание пойти в баню. Утром, после похмелки пивом, сели в автобус и покатили в сторону границы.

Артиллерийская часть встретила нас приветливо. Никто не удивился, что направили двух военнослужащих, окончивших годовую учебку дальней связи, в часть, где о подобном виде связи только слыхали. Начальник штаба, держа в руках наши документы, сказал:

— Так. Хорошо. Только учтите, во взводе связи вакантных мест у меня нет, так что не мечтайте. Но дело найдется. Вы, Мальцев, примите орудие, а вы, Свежнев, чтоб через месяц были у меня наводчиком. А пока мы вас пошлем размять кости, — покуда дисциплина с вас не спала. Части нужен лес, новый учебный стенд будем строить. Поедете в леспромхоз этот лес зарабаты-вать. На должность старшины командировочного отделения назначаю вас, Мальцев, командиром назначен уже лейтенант Осокин, тоже только из училища. Споетесь. Даю два дня на ознакомление с частью. Всё. Идите.

С радостью внезапно похудевшего толстяка выскочили из штаба и, чувствуя приближение свободы, выраженной в нормальном общении с людьми, в разлетевшейся во все стороны фантазии о душевном покое среди спокойной тайги, помчались, по-детски подбрасывая ноги, к казармам. Ребята встретили нормально:

— Из учебки?

— Да, из Сергеевской.

— Сколько мариновали?

— Четырнадцать месяцев.

Лица ребят покрылись уважением. Артиллерийская учебка тянулась от трех до шести месяцев. Я был спокоен, уважение людей уже само по себе есть власть над ними. Койки нам предложили безъярусные, ибо год учебки равняется двум годам в части. Нас принимали как стариков. Ефрейтор, у которого я принял отделение (оно же расчет орудия), недовольно буркнул что-то, теряя власть и с ней относительную свободу передвижения, тихо и не очень зло. Но инсти-нктивную злобу ко мне, вероятно, сохранил, так приятнее чего-либо лишаться: хоть эфемерная надежда на месть подслащивает горькую пилюлю. Не помню, отомстил ли он мне? Возможно.

Весь день и вечер наслаждались псевдодисциплиной, покрывающей часть. Обращение к вышестоящим было легким, в движениях ребят замечалась развязанность, пояс ухарски повисал книзу, часто покоился на животе, офицеры же, не замечая, проходили мимо. В столовую шли вольно, многие вертели головами, иногда можно было услышать шёпот разговора. Для нас это уже была свобода. Остановившись возле столовой, мы со Свежневым с изумлением раззявили глаза, когда после команды вольно вместо того, чтобы колонной по одному входить в помещение столовой, ребята с воем бросились наперегонки к широким дверям. Только одно нам было знакомо — ложки за голенищем. И в учебке начальство не могло помешать перманентному исчезновению ложек. И хотя как солдат я презирал это стадо, кавардак кругом радовал. Так приводит пьяного к блаженству битье посуды в пивной.

На следующее утро во время утренней политинформации это блаженство вышло мне боком. Лейтенант Осокин, недавно окончивший Ленинградское артиллерийское училище, маленький узкоплечий паренек старше меня на год, рассказывал о последних месяцах Великой Отечественной войны.

— Город Кенигсберг, фашистское гнездо, был взят штурмом нашими войсками. Этот город, исконный русский город, был нам по закону возвращен после войны и переименован в Калинин-град, область также стала носить имя верного ленинца товарища Калинина. Люди, живущие на этих землях, получили долгожданную свободу, которую в борьбе за нее с фашистским гадом щедро полили кровью наши солдаты, освободители Европы от коричневой чумы. Там, кстати, погиб мой отец. Вопросы есть? Я вас слушаю, сержант.

Мне было смешно:

— Вот насчет Кенигсберга я что-то не совсем понял, товарищ лейтенант. Этот город, насколько я знаю, был основан тевтонским орденом в 1125 году, так что он никак не мог быть русским городом. Правда, там действительно восемьсот лет назад жили славяне, но если судить о русскости с такой точки зрения, то русским в Сибири делать совершенно нечего.

Я взлетал на словах. В ленинской комнате, где происходила политинформация, бродили смешки. Осокин побледнел от страха за свой авторитет и от злобы ко мне:

— Этим гадам еще не то следовало сделать! У меня мать в Ленинграде в блокаду померла с голодухи, отца убили. Всех немцев давно надо уничтожить, до последнего! Давно уже! А ты что, немец?

Но я все взлетал и блаженствовал:

— Как же так, товарищ лейтенант, а международная рабочая солидарность? По-вашему выходит, что следовало поставить к стенке Маркса, Энгельса, Розу Люксембург, а теперь — Ульбрихта?

Хохот взлетел к потолку ленинской комнаты. Вдруг Осокин заорал:

— Встать! Смирно! — и обернувшись, — товарищ полковник…

Командир полка, стоящий в дверях, махнул рукой:

— Вольно.

Он посмотрел на ставшие серьезными лица солдат:

— Вот что, лейтенант, хоть по уставу и не положено облаивать офицера перед солдатами… да все вы тут хлопцы. Ты ведь сам видишь, не те времена пошли, теперь солдат ученый, ему палец в рот не клади. Лучше нашего устав знает, не то что историю. Так что ты, лейтенант, учи да слова свои взвешивай, а то не то что уважать перестанут, а просто не начнут. Учись, лейтенант, и других учи.

Осокин стал подобен своему подворотничку. С этого мига его ненависть к интеллигентным белоручкам только увеличилась и уперлась в меня.