Сидели в кузове расслабленно тяжелые, как старое счастье, весело глядели, проезжая КПП, на лица наряда, полные зависти. Вверх, к куполу неба, скользило солнце цвета жадных губ женщины, теплый с прохладцей воздух ласково завывал на крутых поворотах немудреную песню. Свобода свистела в ушах. Глаза, отражающие вольную траву на сопках, отвыкали на ходу от привычных строгих линий казарм, посыпанных гравием дорожек, от обочин без травинки и цветка. К вечеру коричневые сопки стали реже, разбросанными пучками деревьев тянулась вдоль грузовика лесостепь. Мерк розовый горизонт, когда один из ребят, вскочив с лавки на повороте, заорал:
— Смотрите! Пал! Пал!
В нескольких сотнях метров вправо от дороги стояла крупная сопка, загораживая собой представление об обширности земли. Громадная огненная корона охватывала ее вершину, языки пламени зубчато взлетали, взрывались, соприкасаясь с сухим кустарником. Корона медленно ползла к подножию сопки. Мы чувствовали себя маленькими и пошлыми со своим грузовиком перед этой спирающей дыхание красотой. Из кабины вылез Осокин. Его вспухшее с похмелья лицо замерло. С усилием переборов обрушившуюся на него, как на любого смертного, силу пала, Осокин сказал:
— Ну чего? Не видели пожара? Поехали!
В кузове все переглянулись, покачали головами, что означало: мы еще хлебнем с ним горя. Нас стали окутывать таежные запахи, затем выросла, темнея в темноте плотной массой, уссурийская тайга. После нескольких веселых косогоров грузовик вкатился в Сосновку, село-леспромхоз. К машине подошло несколько баб с кринками:
— Пейте, сынки, после дороги, небось, устали.
Тепло стало от этих слов, мягко и нежно.
Осокину, к нашему превеликому удовольствию, отвели комнату в самом здании управления леспромхоза, нам дали домик на отшибе села. Рядом с домиком икал на крупных камнях ручей; исходивший от него свежий запах внушал ощущение добра. Зеленоватые камни в нем — вот и всё каменное достояние деревни. Сосновка была целиком из дерева, разве что трубы печей неестестве-нно торчали над миром древесины: над черным покоем старой, над буйным запахом свежестру-ганной. Тайга касалась деревни. Жители не валили близстоящих деревьев, делянки отступали в глубь тайги, кажущейся спереди вечномолодой, не раненной.
Покуривая взятый у одного мужика самосад, я стоял над икающим ручейком и глядел на мазки ночи. Мысль о том, что сюда могут прийти китайцы, показалась противоестественной. Я не задумывался над оправданностью этой противоестественности. Пожалуй, я здесь был единствен-ным человеком, который знал, что по Айгунскому договору, заключенному графом Муравьевым-Амурским в 1858 году, Китай был вынужден уступить России Амурскую область, что по договору 1860 года, заключенному в Пекине графом Игнатьевым, к России отошел отторгнутый от Китая Уссурийский край. Но это знание не мешало мне хотеть убить каждого китайца, стремящегося отвоевать-завоевать эти земли, русскость которых для меня была несомненной — она говорила, дышала, шептала, жила во мне. И мне было безразлично, почему я, Мальцев, мечтающий до холодного исступления уехать во Францию, так думал и чувствовал в ту ночь над мерно икающей водой.
Растоптанная мириадами деревьев заря на наших глазах умирала, не родившись, и день приходил, белый, возникающий отовсюду. В шесть часов утра, сгруппировавшись на околице села, маленькие, все повидавшие, туго набитые автобусики расползались по тайге.
Работать электропилой «Дружба» научились быстро: через несколько дней почти каждый мог быть с грехом пополам и вальщиком, и помощником вальщика, и щикеровщиком. Осокин в первый же день рявкнул, что мы не на курорте и будем работать по двенадцать часов в день с одним выходным. Работали с ленцой, по-трое: я вгрызался «Дружбой» в стволы, Свежнев, выбив «козырек» из ствола, ждал с длинным острейшим топором, пока от стона сосны или кедра не громыхнет земля, и шел рубить ветки; третий, Женя Топоршков, тупой и хитрый парень из-под Воронежа, просовывал под ствол трос и звал трактор. Таежный гнус набрасывался на нас с необычайной жадностью, комары пробивали носами гимнастерки, мазь не помогала. Мы пухли, как с голодухи, на глазах.
Иногда приезжал Осокин, всегда пьяный, садился на ствол и подгонял нас, рвал перекуры. Это было ошибкой: народ Сосновки невзлюбил его — никто не любит, работая, видеть возле себя праздношатающихся. Ему едва отвечали с сухой неохотою, смотрели мимо. Осокин стал еще больше пить и злобиться.
Только в безветрие, когда можно спокойно наблюдать за уклоном и градусом падения ствола — таежная страда. Мы убедились в этом через несколько дней. От бегающего тумана воздух того утра казался белым, чернота тайги виделась рваной дыркой в чистом грунтованном полотне. У околицы ждал лишь один автобусик с Осокиным за рулем. Над этой необычностью задумались уже на полдороге, когда углубившись, пройдя неприкосновенную зону, спокойно пыхтевший драндулет, плавно ныряя в колдобины, огибал кладбища леса, стволами глядевшие поверх растоп-танных кустов. Делянка была пустой, резкий комариный гул, обычно заглушаемый воем пил, неприятно подтверждал ощущение чужеродности нашего появления. Осокин, едва размежив опухшие глаза, твердо проворчал:
— И чтоб была работа, я проверю. Провинившимся одна дорога — в часть.
Уехал. Никто еще не понимал, что произошло. Все разошлись по местам, с грустью погляды-вая на пустой склад, где обычно работали женщины-сучкорубы. Первоначальное предположение, что сосновчане взяли себе выходной, испарилось в качающихся стволах. Неслышный, неощуща-емый внизу ветер тряс верхушки сосен, елей, дрожь издевательски шла по стволу вниз ко все углубляющемуся порезу, переходила по пиле в руки и, завоевывая тело, толкала страх к истерике. Руки остановили движение пилы дальше, чем на половине ствола. Дерево бесилось, словно сопротивляясь смерти, и угрожало мне ею со всех сторон. Убежать, повернуться спиной к неизвестности не хватало сил, от одной мысли взбунтовались ноги, легкой тошнотой засосало под ложечкой. Оставалось, уняв дрожь колен, допилить. Ствол заскрипел, как зубами, и ринулся на меня с умирающим победным воплем. Я беспомощно приседал со слезами ребенка на глазах, когда истерика, глубоко сидевшая, выплеснулась наружу, швырнула тело в сторону. Встал я душевно опустошенным, чувствуя всю тяжесть платы за страх, но и со знанием: нужно ждать последнего трепета ствола, при любом ветре он может упасть только раз и только на одно место, нужно уметь выждать последнее направление и за оставшиеся две секунды отбежать. Пошел к собравшимся возле пустующей походной кухни-барака ребятам. К вальщикам медленно возвращался загар, взволнованные товарищи смотрели на них с участием. Свежнев, взглянув на меня с любовью, сказал:
— Какая гадина! Паскуда.
Павел Жиганов, пощупав плечо слегка разорванное веткой, подтвердил мрачно:
— Точно. Паскуда. Бесится со скуки. Он после училища мечтал остаться в городе — его в Покровку послали, мечтал в Европе поганой остаться — на Дальний Восток заслали. Пил, с б… лизался, стоя на макушке, с отчаяния мазохиствовал, микросадизмом занимался. А здесь совсем пухнет, по-человечески говорить разучился. Не человек он, а пули я бы на него не пожалел. А пока, ребятки, делать нечего, надо пахать, я обратно в часть не ходок, девицу себе уже приметил.
Все с грустным одобрением кивали головами. Танец человека со стволами продолжался, молитвы Всевышнему и всем чертям о ниспослании безветрия проходили втуне. Во время переку-ров молчали, как силу держали в себе ярость. Вечером прикатил Осокин, ходил, примеривался, подсчитывал кубометры. По-волчьи смотрели на него двадцать пар глаз, дымились убийством ставшие тяжелыми от работы руки.
Вместе с ночью глаза мои мутнели пьянством. Спирт в уютном кабаке-избе продавался по государственной цене, но можно было при желании заливаться самогонкой, бражкой, было и крепленое вино; его никто не пил.
Спирт вгонял в меня грусть и мечту об одиночестве без одиночества. Булькало в глотке девяносто градусов, возле бессмысленно, как в вечность, икал ручей. Я что-то вспоминал:
Они придут, жрецы любви,
Похожие на случай…
За спиной постучали об землю и остановились шаги. Замерли. Мужик бы заговорил.
— Садись. Ноги мудрости не учат.
Села рядом. Оборачиваясь, уже знал, что это существо принесет мне радость. Закурил, чтобы увидеть ее лицо. Это была сучкоруб Таня; не замечая, всё же запомнил в тайге ее коренастую фигуру, большие руки, умные глаза и молодое лицо.
— Выпить хочешь?
Мягко и грудно приплыл ее ответ:
— Нет. Ты еще почитай.
— Ладно.
Устал я жить в родном краю в тоске по гречневым просторам…
Делал паузы, затягивался и видел сквозь огонь сгоравшего табака ее крупный нос и глаза, пьющие тоску строк без остатка.
— Нравится?
— На такое не ответишь.
— Я тебе почитать дам.
— Я не умею читать.
— Ладно, я тебе повеселее прочту:
Это было у моря, где ажурная пена…
Я взглянул на темень, пачкающую Танино лицо:
— Как?
— Тут тоски еще больше, но только у людей такой тоски не бывает, у леса бывает, у болота. У болота часто бывает.
Я только выдохнул про себя:
— А-а-а!?
— Что?
— Нет, я ничего. Кстати, меня зовут Святославом. Так ты выпить не хочешь?
— Не сейчас. Я знаю, вы сегодня на лесоповале были. Трудно было. А имя-то твое я знаю: на складе старуха Прохоровна на тебя указала, сказала, что больно молчалив ты, а злобы в движениях да в глазах у тебя много.
Хлебнув, в ответ рассмеялся.
— Ошиблась твоя Прохоровна. А ты хорошая. Присела и мир другим стал.
Чувство благодарности, забытое, стало бухнуть, затопляя мечту и грустную злобу. Взял Танину руку и, поцеловав ладонь, прижался к ней щекой. Таня сильно вздрогнула, застыла. Потом, обмякая, сладко и радостно заплакала. Ее никто не целовал; руки, много лет державшие топор, не могли представить себе прикосновения губ; да что руки, и губы Танины, полные и твердые, никогда не таяли в поцелуе. Не принято было. Чужие иногда заносили новые слова и ласку. Но новое держалось не долго. Тут были староверы, были когда-то, но не очень давно, идолопоклонники. Может от них вошло в бабу и мужика понимание материнства и отцовства без лукавых утех, без баловства. Выдали ее замуж четыре года назад. Не узнала Таня в ту ночь ласки. Не знала она ее, но возмутилось ее тело, когда, терзая его, навалился муж, не погладив разочка, не проронив словечка. И после брал он ее, как хватает всякую пищу голодный. Не роптала она, не могла роптать, только понаслышке, как о диковинном и заморском, знала о поцелуе и о более тягучей, чем добрый мед, ласке. Ушел муж два года назад куда-то в люди и не вернулся навер-ное, устроился на ударную стройку и сумел там прописаться. В избе остались она, маманя да Зина, дочка-карапуз. Пока была маманя, как-то к дочери не тянулись губы и руки. Отошла маманя, но и после того ласки к дочери были скупыми, неуклюжими, как от незнания. Теперь она знала. Губы хмельного, удивительного парня, умеющего говорить красивые песни, не по-хмельному прижа-лись с сильной нежностью к ее руке. Пришло к Тане счастье.
Она встала и по-старинному, доставая правой рукой земли, била челом. В меня, в Мальцева, остро вклинилось смущение, бутылка спирта и пьяная благодарность мешали, несуразно стояли между нами в этой благодатной темноте. Быстро встал.
— Что ты. Ладно… что ты.
Отбрасывая напором нежности все мешающее, забыл благодарность, поставил осторожно бутылку на землю, взял Таню за плечи и стал целовать щеки и глаза. Я искоса видел ее закрытые глаза, зажмуренные до белой силы так, словно старались не пропустить ничего в темный мир из внутреннего своего зрения. Руки обхватили и прижали меня, старались превратить мгновения в вечность. Наконец, пошатываясь, отошла и опустилась на землю, бормоча ей что-то. От неловко-сти и призрачности искреннего во мне подобрал бутылку, глотнул, закусывая горбушкой хлеба с мануфактурой вперемешку.
— Пойдем, Святослав, у меня в избе кусок медвежатины копченой есть, лучшая закуска.
Шли под тугими звездами, по мягкой земле. Мусульманский месяц, прилепившись к бездон-ной впадине неба, умиротворенно освещал мою пьяную голову и покосившийся крест на старой деревянной церквушке, служившей давным-давно складом. Всё было в мире, и всё было мир.
Отполированная временем изба отбрасывала белизну своего дерева от зеленого абажура обратно на стены. Пока Таня накрывала на стол, прошел в сени. На месте, где зимой корова ждет весну в скучающем мычании, стояла кроватка, на ней посапывал, почмокивая, как люди, не знающие, что такое совесть, кусочек жизни. Девочка спала, свернувшись калачиком, видела свою крошечную фантазию в крутящемся за ее сомкнутыми веками сновидении. Не отблески страстей, непознанных желаний и страхов, не отражения действительности, слишком простые для опытного и самообманного зрячего глаза взрослого человека и потому приходящие к нему по ночам, а крошечная фантазия…
Щенок, маленький и вздутый, лежащий подле хозяйки, увидев меня, грозно пискнул, но разглядев выражение моего лица, заурчал и вновь устремился к своим щенячьим снам.
По небу полуночи ангел летел
И тихую песню он пел…
Пока читал, чувствовал спиной Таню. Она выпила один стакан, по-старушечьи, не морщась, сурово закусила, стала, подперев рукой щеку, смотреть на мое лицо, как на тяжелую радость. Спирт, уже сковавший ноги, медленно полз к голове, всё туманя — прошлое и выдуманное настоящее. Теплой ладошкой опустились на глаза веки, под ними заиграли разноцветные крапинки, складывающиеся в видимое уму счастье. Оно всё вырисовывалось. Тело напряглось в ожидании: пойму, сейчас! И прошла, похабно скользнув, бледная спираль, стерла всё. Спираль? Что это? Ответа не было. Я ощутил себя бедным, проигравшим важное. Таня спросила:
— Ты обо мне думаешь?
— Нет, о себе.
Её рука коснулась моей:
— Хороший мой. Я и не думала, что такие бывают. Постелю… тебе.
Я испугался, то ли чистоты, то ли грязи…
— Нет, нет, я тут, на лавке. Ты не беспокойся, я на лавке. Пьяный я.
Лег, и тотчас колеблющаяся хмельная темень потащила куда-то вниз к мертвому сну.
Утро разбухало за окном, когда Таня, осторожно прикасаясь ко мне, будила. Разбудив, с нескрываемой тревогой всматривалась. Молча ждала. Встал, подошел к ведру, зачерпнул ковшом воду, потрогал пальцем свое отражение. Легкость жила в теле, безоблачье кружило голову. Я громко рассмеялся:
— Дуреха!
Подхватил ее на руки, поцеловал в нос. Она тихо улыбалась. Тихонько плакала, испытывая то, о чем не могла мечтать. Жесткая кровать нас приняла мягко; каждое движение, каждая ласка острой нежностью кочевали по нашим телам.
Пришел день, отогнавший ветер. Шли к автобусной остановке, глядели друг на друга широкими глазами. Таня сказала:
— Следи беспрерывно за ветром, он может ожить, старики говорят ведь незваное зло всегда подбирается с затылка. И за падающим стволом следи, чтоб козырек вырубали и выбивали правильно — от всего зависит жизнь. Убирай в первую очередь сухостой, свежее дерево на него упадет. Смотри, я буду бояться за тебя.
Рои дней сыпались из времени. Только в особо ветреные дни Осокин не требовал работы. Такие дни мы проводили с Таней — к этому и прибавить нечего.
Через дней десять у Свежнева от топора разбухли руки. Приходилось вставлять в его онемевшие пальцы топор и крепко прибинтовывать. Так он бродил по тайге с забинтованными руками и торчащим между ними топором, морща лицо в болезненной ухмылке. Потом пришли жесткость рук, умение не опускать сильно топор, а бросать его на ветку, пришло знание точного короткого удара обухом так, чтобы козырек отлетал на пять шагов.
Как-то на делянке появился старичок-охотник. Облезлый его пес, скользивший рядом, доставал спиной пояса хозяина. У обоих были добродушные физиономии. Пока пес дремал, старичок болтал:
— Ребятки, ребятки, гляжу на вас и жалость пробирает. Мы в ваши годы о работушке и не помышляли, ухарством промышляли, гуляли, всякое время года праздниками встречали. Только к тридцати годочкам бабу брали и на хозяйство становились, да и то батя избу справлял, остальное народ к свадьбе подносил: кто кровать, кто силки. Жили весело, потому в урочное время и свет покидали Божий без стыда, и злобы не оставляли на земле. Тогда тайга тайгой была, рубль — рублем. А зверя сколько было, промышляй — не хочу. Теперь на всю-то тайгу сорок три тигру осталось, да и то — человека увидют, так в беспамятство падают. А полян сколько понаделали, лес губят, будто он как грибы растет. От вони тракторов-то все живое поразбегалось. Да у вас, ребятки, морды поопухали. Знать, не своими стали у комарином царстве. Обучу я вас: отыщите муравейник, помахайте низко-низко над жителями белым платочком. Муравей-то увидит тряпку и непременно нассыт на нее. Как станет тряпочка чуть мокренькой, так и морду протрите ею, ни единый комарище не только не укусит, но и не сядет. Вот так. Да, тигру бояться теперь нечего, а ведь лакомка был, наперво любил он собаку, самый что ни есть лакомый кус для него был, потом люди шли, но желтые, китайцы всякие, а русских не любил, брезговал. Такой тигра был. Проще-вайте, ребятки, ни пуха вам. Эй, Крутой, раздрыхся небось, вставай, до пенсии еще далеко.
Как только старик исчез, все муравейники, прилегающие к делянке, были подвергнуты террору. С этого дня злорадно и торжествующе подставлялись лица жадно шумевшим комарихам.
Осень была на ущербе, воздух по утрам ложился на руки. В один из блаженных дней, напол-ненных ветром, мы с Таней углубились в тайгу. Шумела жизнь на высоченных ветвях далеко над головой, внизу же степенно умирала природа, но в знак своего вечного обновления накрывала себя смертным покрывалом веселого желтого цвета. Мы лежали на нем, прижавшись друг к другу, ловили мгновения убыстренного вращения земли, старались удержать в долгих поцелуях появляю-щиеся в нас из бесконечного мощные толчки того, что называют счастьем. Слова произносились как бы на странном диалекте.
Потом шли, смакуя шаги, пока не дошли до дальнего склада. Там лежали первоклассные сорта древесины, идущие в Японию. Неподалеку чернела охотничья избушка, дымок из рядом стоящей бани тащился в синь неба. В предбаннике сидело двое мужиков, приветствовавших нас гостеприимными словами. Легкий запах кваса проникал из парной. Мы быстро разделись, подхватили душистые веники, подброшенные в воздух одним из мужиков, и юркнули в парную. Квасный пар мгновенно окутал нас блаженством, лишил пола. Три полки, шедшие уступами, манили сосновой белизной, посреди парной лежал зеленый круглый каменище, раскалываемый из подполья костром. Бадья с квасом стояла возле двери. Таня зачерпнула и выбросила квас из ковша на камень. Поднялось густое облако, мы вошли в него, и на нас свалилась истома. Выходила из пор усталость, грязь, запах грязи. Мы хлестали друг друга. Чувствуя закипающую кожу на теле, лили на себя ледяную воду из большой бочки. У окна, выходящего на ручей, ахали и смеялись от радости.
Одеваясь в предбаннике, почувствовали нежность желания и его полноту, исчезнувшие в парной в грубой дружбе. Остывшие тела вновь оживали, и мысли запульсировали в такт крови. На опушке нас окликнули знакомые мужики:
— С добрым паром вас, товарищи!
— Спасибо-о-о-о!
Вновь мы вычеркивали мир и уходили друг в друга, вновь нечто крутило быстрее землю и слепило широко открытые глаза. Густая трава была под нами, она дышала, ласкала, и мы кусали ее в восторге.
Потом я читал Тане стихи и стыдился ее глаз, они были огромными, они отделялись от тела, жили, умирали и вновь оживали со строфами. Спокойные слезы стояли у впадин Таниных глаз. Немыслимая ее чистота смущала, злила, счастливила меня, но чаще всего мощный покой селился во мне, когда Таня была рядом, и даже когда знал, что она будет рядом.
Выпала с неба первая тающая слякоть. Было утро. Белесые клубы снежного тумана еще висели в мокром воздухе. Зелень сосен еще мутнела в заспанных глазах, когда осколок сухостоя вонзился Пашке Жиганову в пах. Он долго тягуче кричал. Трактор потащился в леспромхоз за помощью. Я стоял и словно видел розовость криков Жиганова. Он не послушался предупреждения судьбы: та царапина на плече в первый ветреный день прошла как минувшая, а не приближающа-яся опасность. Судьба любит слепых. Пашка Жиганов затих и недоуменно посмотрел на склонен-ное над ним лицо.
— Вот что с тобой сделали, — сказал я.
— Кто?
Лейтенант Осокин появился перед моим воображением, бледный с разрубленной головой. Я ответил, что мог:
— Не знаю.
— Может, никто, а?
— Наверно, — тупо ответил я.
Толстый обрубок мертвого дерева летел не сильно или был на излете, потому и вошел не глубоко. После госпиталя пойдет в часть. Повезло.
Белел снег, душащий осеннюю грязь, появился мороз. Трудно было спасаться от беснующе-гося ствола в глубоком снегу. Часто в уютные вечера в Танину избу наведывался Свежнев. Бобылка, окрутившая его, нужна была Коле только по ночам, днем был привычный уже страх на лесоповале, а по вечерам спокойно лился спирт и текла беседа. Вероятно, и для Коли появилась Таня, ранее бывшая для него предметом обихода. Если я и ревновал Таню к нему, то рассеянно. В ветреные воскресенья мы смотрели на старушек, шедших в молитвенный дом. Проходя мимо церкви-склада, они поднимали полинявшие глаза к кресту и вспоминали сложенными пальцами добровольное мучение Спасителя. Таня тоже крестилась. После говорила-отвечала:
— Нет, не то что верую, а… перекрестишься и чувствуешь какое-то спасение, муку чистую в себе.
Вечерами в клубе скрипели пластинки, кружились женщины парами, пахло огуречным кремом. Старухи на скамейках, закутанные в фуфайки и платки, лузгали семечки и швыряли друг в друга тучи слов. Напротив клуба в кабаке-избе веселились на свой лад мужики: пили, спорили о кубометрах, о делянках с молодняком, — мол, щадить молодняк нужно, вырубать сперва сухостой, но кто план с такой правдой выполнит. Степан, теперь Степан Алексеевич, пока в начальники не вылез, сам молодняк вырезывал, а ноне штрафы накладывает, в расписных валенках ходит, а летом умудряется ни чуточки не загореть. Эх, человек куда быстрее сосны в сухостой превращает-ся. Давай, наливай!
Спорили часто, но до драк не доходило, верили сосновчане в тяжесть слова.
Осокин с лицом аспидного цвета часто томил тоскливыми локтями столы водочной избы. С ним не разговаривали, обходили, как на лесоповале обходят пень. Бабы его не жаловали, беря пример с мужиков. Вероятно, Осокин у себя в комнате в управлении леспромхоза часто дергал губами от пьяной злобы, обвиняя нас в своем одиночестве. Он сидел на лавке перед клубом, когда я к нему подошел:
— Разрешите присесть, товарищ лейтенант?
— Нет.
— Ну, ничего, я всё равно присяду.
Осокин не двинулся, не взглянул, он казался безжизненным, как пустые валенки. Из меня сочилось злорадное превосходство:
— Слушай, салага, тут никого нет, магнитофона подмышкой, надеюсь, у тебя тоже нет. Мне плевать на твое состояние, да и вообще, если ты вместо того, чтобы в Покровке валяться с офицерскими б…, сидишь тут, как сыч, так мы должны отдуваться и работать, когда у тебя плохое настроение? Ты ведь знаешь, что коллективные жалобы военнослужащим запрещены, но если каждый из нас под моим мудрым руководством напишет в самые различные инстанции, вплоть до "Суворовского натиска" и "Красной Звезды", то ты всё-таки попляшешь, звездочки следующей долго будешь ждать, а если покопаться в твоем рапорте насчет Жиганова да привлечь жителей как свидетелей, то за ложные показания и рапорт тебе совсем не поздоровится, ты же ведь знаешь, наверху любят находить виноватых из салаг. Вот и подумай. Привет тебе, товарищ лейтенант!
Вероятно, Осокин даже не поглядел мне вслед. Но через несколько дней был ветер, и он снова погнал нас на лесоповал.
На делянке после игры в жмурки со стволами было отрадно видеть, как их, голых и мертвых, волокли и бросали в небрежные кучи. И было счастьем вечером и ночью после пережитого днем растворяться в Тане, уходить без остатка в ее полное ласки и доверия тело, смотреть на нее и верить ей, чему-то.
Уютно падал снег, таял на бушлате. Шли из горла веселые слова, искры радости торчали в глазах. Ребята почти все обзавелись девками, бабами: одного заставили потерять девственность, другой сам поддался на ласку женщины. Лица ребят каменели в спокойствии, и только Осокин, появляющийся утром, приносящий в избу ветер, страх, злобу, возвращал их к действительности, втискивал в отмахивающуюся память устав, подчинение, власть погон. Глаза ребят лучились убийством, когда Осокин, по-гадючьи вертя головой с похмелья, издевательски шипел:
— Вас что, на курорт послали? Шевелитесь! Кто через десять минут будет в тепле, через день увидит часть, а с ней и губу… Живо!
Планы мщения лейтенанту кружились в беседах: кто собирался перерезать его пилой, кто хотел уронить Осокину ствол на макушку, кто предпочитал топор. Слова и угрозы помогали работать и превращать существование в жизнь. По крайней мере, так казалось. Свежнева же больше всего бесило, что дерево идет в Японию в то время, как в универмагах продается втридорога ГДР-овская и чехословацкая мебель, да и то чаще всего по блату или по системе очередей; ругал плановое хозяйство и угробленный социализм вообще.