Приближался новый, 1968, год. Ручей наполнился льдом до дна, и мальчишки выписывали на нем восьмерки коньками, прикрученными веревками к валенкам. Стало тихо, лишь изредка скрипел под невидимым напором мороза телеграфный столб. Из труб поднимались к небесной тверди дымы, не достигали, растворялись. Зима была наполнена веселой грустью, белой задум-чивостью. Многое ненужное казалось нужным.
Осокин, испоганивший утро, как дохлая мышь буханку хлеба, сказал:
— Ходят слухи, что кто-то повадился ходить на дальний склад леспромхоза, где хранятся сорта древесины, предназначенные на экспорт. Вот что, сержант Мальцев пусть сходит и подежу-рит там дней пять. За поимку вора будет объявлена благодарность, быть может, — отпуск. Вы сержант, на вас и ответственности больше. Возьмите сухого пайка на пять дней, муки. Выпол-няйте!
Хотя выбор Осокина мне показался странным, но возразить было нечего, приказ есть приказ. Я пошел, избушка сторожа была теплой, в вещмешке валялся том "Тихого Дона" и три бутылки питьевого спирта. Близко, в десяти километрах, было подобие трактира для охотников. Я сходил туда на третий день. Мне бросились в глаза табуретки и два явно новых стола из ровного кедра красивого рисунка. Хозяйка, по-видимому жена лесника, была полной, крепкой, неопределенного возраста.
— Ты как попал сюда, солдат?
— Да вот, понимаешь, послали склад сторожить, воров искать. Я, правда, их уже нашел (я показал на столы и рассмеялся), но от этого легче не стало, жрать хочу, а у меня в кармане вошь на аркане, да ты еще перед глазами вертишься, рукам больно делаешь. Что скажешь?
Хозяйка расхохоталась:
— Да что там, мы тута с деревом перед глазами рождаемся, с ним живем, вот только как усех нас в нем в землю-матушку зарывают. Какие же мы воры, язык как у тебя повернулся такое сказать. Ладно, накормлю тебя.
Кормила медвежатиной в рассоле, зайчатиной, подавала щи, бражки у нее нашелся жбан. Потом себя дала, то ли жадно, то ли по привычке. Баба попалась хорошая, добрая. Прощаясь, сказала:
— Ступай с Богом, солдат, хорошо было с тобой. А насчет кедра-то, то, как есть, какой охотничек, какому отворот-поворот дала, донес. Узнаешь кто, скажи ради Бога, не будет он, изверг, жить на этом белом свете. Иди, не поминай лихом Веру-лесничиху. Вот, уже доносы по лесу пошли. Россия-то только в лесу и осталась, да вот и ее поганят. Ступай, на, медвежатины на дорогу возьми.
Прошло пять дней. Шел назад, чувствуя свое легкое тело, напевая:
На пустой скамейке возле клуба сидел Осокин, более пьяный и подвижный, чем обычно. Он окликнул меня:
— Топай сюда, Мальцев. Чего хитителя социалистического имущества не тащишь за собой? Да, что это я хотел тебе сказать? Ну да, девка твоя… ничего-о-о. Только квелая, когда расстелешь… Слышь?
— Слышу. Пожалуй, квелая. А воров нет там, кто-то перепутал.
Осокин вглядывался, щупал радостными глазами мое лицо.
— Нет так нет. Иди, отдыхай. Увидишь ее, передай от Осокина привет.
— Передам.
Шел по деревне, чувствовал в груди, в черепе звенящую пустоту. Только поднялась невесть откуда взявшаяся мысль, показавшаяся старой и давно готовой ожить: знает ли кто? Рассказал ли он кому? Будут ли свидетели? Свернул к нашей избе. Постоял над ручьем, поглядел с любопыт-ством на кинутое льдом в спячку дно, на его камушки, ждущие весны с равнодушной добротой. Что-то шевельнулось — то ли зависть, то ли презрение.
Вошел. Никто ничего не знал. Все готовились к празднику, вытаскивали и чистили сапоги, подшивали к гимнастеркам чистые подворотнички, стригли ногти. Четыре дня оставалось до Нового года, года, может быть, дембельского, — если Гречко не позабудет нас в новом законе о двухлетней службе, если не будет войны с китайцами. Ребята ходили оживленные по избе, уже мысленно вычеркнув год службы. Парень из-под Москвы, Столбняков, собирался жениться в феврале и после демобилизации вернуться в Сосновку. Девка хорошая, люди неплохие, деньги идут недурные да и паспорта у сосновчан есть, и жизнь тут вообще богаче. Чего он в колхозе не видал, света еще не провели, тут хоть механик хороший, движок, как часы, работает, свет до полуночи не тухнет. Что там в деревне рукой подать до Москвы? Так от этого он богаче не станет. А ежели паспорта нет, так и прописки московской ему все равно не видать, как своих ушей. Чего же…
Не лез в глотку спирт, так и пошел к Тане трезвым. Зина, подбежав ко мне у ворот, уже привычно крикнула, прыгнув мне на грудь:
— Мама, дядя Святослав пришел!
И ждала, пока не дам денег на конфеты. Зажав в кулачке монетки, побежала. Я смотрел на спокойное милое лицо Тани вероятно так, как глядел на меня Осокин. Она поняла и заговорила, подперев руками грудь:
— Пойми меня, жалко мне его стало, человек же был доведенный до отчаяния: он плакал, прямо дурным голосом кричал. Тебе твои слова помогают быть сильным, ты не можешь понять. Ему очень плохо было, извелся ведь совсем человек, оттого и злой был, что несчастен. Жалко мне его стало, сама не знаю, как… Святослав! Жалко ведь было…
Я молчал, потупив голову. Таня не понимала лжи, грязи. Она инстинктивно отталкивалась от них, она не могла ошибаться. Значит, Осокин был искренен! Эта мысль наполнила меня яростью, полной отчаяния. Осокин, как и я, что-то искал в Тане, может быть, нашел. Его руки были не чище моих, рассудок не более грязным. Я посмотрел на Таню, на глаза ее, устремленные на меня, полные жалости, и понял, что проблема выбора уже ушла, осталось знание будущего, моего и Осокина. Спокойствие неотвратимо стерло отчаяние и ярость. Надо было играть. Отстра-нив желание обнять Таню, тыльной стороной ладони ударил ее по лицу. Затем, постояв несколько мгновений, поднял Таню с пола, вытер кровь с ее лица, стал целовать ее. Подождав, пока Танины руки опустились на мои плечи, как бы опомнившись, оттолкнул их от себя.
— Не Осокина виню. Сама знаешь: сука не захочет — кобель не вскочит.
Нежность и жалость не покидали ее лица:
— Есть будешь?
В ту ночь лег на лавку, долго не засыпал. Всплывали из принятого решения, из невозможно-сти его изменить образы Раскольникова, старухи, весь ход русских душевных мук его… широта мук в узости раскаяния… Что есть раскаяние, если не вера? Сумели ее выжечь в нас — в таких, как Свежнев, больше, чем в других — теперь широкими стали, прём в никуда. Он, желающий изменить революцию, — ее прямой наследник, наделенный ее желаниями, методами, желающий изменить неизменяемое — сущность человека. Они сорвали с сущности ее броню — веру, с ней и раскаяние, оголив страх. А со страхом и схитрить можно… Не думать о будущем спасении, не вспоминать о прошедшем проклятии — и выкарабкаться…
В ту ночь мне не снился Осокин с разрубленной головой.
Новый год праздновали и собаки веселым сытым лаем. Люди, потоптавшись в клубе под скрежет пластинок, расходились по домам, самодеятельность и митинг прошли перед глазами, как размытая дождем афиша. Много мужиков повалило в водочную избу. Движок по праздникам работал всю ночь, завтра был выходной. К двум часам ночи кто спал на столах и на полу, кто сумел заставить ноги потащиться домой. Пошел щедрыми хлопьями новогодний снег, мороз упал до тридцати. Нужный снег, нужный мороз. Я пил — пьянело только тело — и ждал. Осокин давно похрапывал, навалившись грудью на стол, широко разбросав в стороны руки, мягко шевелил во сне губами. Я опустился на пол. Закрыв глаза, щипал свое тело, болью отгонял сон. Последний двигающийся ушел, хозяйка накрыла буфет деревянной крышкой, подвесила замок, пошла спать. С трудом став на ноги, я отпил из недопитой жестяной кружки теплой водки, сплюнул. Стал переходить от спящего к спящему, толкал ногой. Кинутые в пьяную темень, никто из них не видел снов. Подошел к Осокину:
— Эй, лейтенант!
Смотря на оглушенного водкой Осокина, едва удержался, чтобы не разбить сапогом ему лицо. Пересилил себя, усмехнулся и потащил его за шиворот к двери. Выглянул. Молчало всё, только тишина терлась о себя, шуршала. Взвалив на плечо Осокина, вышел на негнущихся ногах. Отвесно льющийся с ночи снег выравнивал продавливаемые моими шагами следы. Вблизи околицы опустил Осокина на снег. Пушистый, высокий, он принял лейтенанта Осокина в себя без остатка. Поглядев на мерно затягивающую дыру белую пелену, сказал:
— Прощай, лейтенант. Можешь поминать меня лихом.
Вернувшись в водочную избу, лег на пол, жалея, что нельзя пойти к Тане. Мне хотелось ее.
Утром опохмелялись. Оживало тело, уходила боль из головы. Вспомнив ночь, вспомнил Раскольникова и добродушно посмеялся над ним. Над Осокиным смеяться не мог, о мертвых плохо не говорят.
Таня встретила меня теплыми своими руками, телом, нежностью.
Осокина нашли через два дня. Его жалели. Из части пришел приказ хоронить его в Соснов-ке. Мы долго долбали мерзлую землю на кладбище. Залпа дать было нечем. К его родителям пошло письмо командира части, извещающее, что их сын погиб при исполнении служебных обязанностей.