Брат был выше меня ростом, пришлось пойти в ресторан, как был, в форме, — было всё же проще пренебречь столичными патрулями, чем ходить по штанинам братниных брюк. Пока шли, говорили по-французски. Басурманские слова с легкостью шли из горла, было только удивление, что произнося, я их понимаю. Когда входили в вестибюль, Алексей рассмеялся:

— Признаться, впервые встречаю советского солдата, говорящего с парижским произноше-нием. Знаешь, у тебя настоящее «париго».

Нас уже ждали. Один, вероятно Сагадаев, помахал призывно рукой. Второй был французом — достаточно было взглянуть на его лицо, лишенное скованности, на его тело, ловко, не развалис-то вложенное в кресло. Его звали Франсуа Рокар, он был представителем какой-то мудреной французской фирмы в Москве. По-видимому, он чувствовал себя в Московии радостно-необычно. Водку пил по-кошачьи, лакал из маленьких рюмочек, не закусывал. Говорил свободно, громко и много. Распрашивал меня о службе, щупал глазами мундир. Передо мной сидел человек, могущий делать то, что хотел, говорить спокойно всё, что приходит в голову, не оглядываясь по сторонам. Он не был ни глупым, ни несимпатичным, но естественное для него обладание свободой раздра-жало. Отвечая ему, я против воли приукрашивал, не жалел светлых тонов, описывая быт армии. В моем рассказе незаметно для меня самого проскальзывали слова: сурово, но справедливо…, да нет, хорошо, чего же… наша сила, мощь нашей армии… вооруженные силы готовы… трудно, но нужно…

Алексей слушал равнодушно, Сагадаев беспокойно шевелился. Рокар сказал:

— Говорят о таинственной русской душе. Мне же часто думается, что есть особый вид русского геройства, хотя бы потому, что оно ненаграждаемое…

Сагадаев злорадно расхохотался:

— Это уж точно, глубины геройства нашего искать за рубежом нечего. А не черта ли русско-го геройства — не выносить сора из избы, как это и делает на наших глазах Мальцев-младший? Я могу рассказать вам интересную историйку, свидетелем которой был лично ваш покорный слуга. Это случилось в начале шестидесятых годов. Я был в те времена еще сравнительно молод, увлекался листовками, за что и попал в лагерь. Лагерь как лагерь, работали, ругались, болтали и, разумеется, терпели. Меня тогда цынга хорошо потрепала, так я, представьте себе, беззубым ртом развивал теорию Маркса относительно победы диктатуры пролетариата в странах с высокоразви-тым рабочим классом и утверждал, что нужно ждать, пока советский рабочий класс приобретет хотя бы на восемьдесят процентов среднетехнический уровень… и тогда, мол, и т. д. И говорил, что это возможно в стране, где существует индивидуум, где герой остается всё же героем. Вы, наверное, помните фильм «ЧП» ("Чрезвычайное происшествие"), поведавший о захвате чанкай-шистами советского танкера. Тайваньские власти обещаниями, угрозами, пытками заставили моряков танкера подписать документ, подтверждающий их нежелание возвращаться на родину. Некоторые, по фильму, согласились и остались, но большинство героически держалось и добилось своей отправки в СССР. Нам этот фильм, вероятно, в виде агитации и пропаганды прокрутили в лагере. Когда слова "конец фильма" закрыли от наших зэковских глаз лица героев, спускавшихся с трапа самолета к толпе, утыканной цветами, во мне невольно шевельнулась зависть. Люди, цветы, счастливые лица — было от чего! Через десять дней узнал, что эти герои обитают непода-леку от меня, в десятом бараке. Их действительно встретили с цветами, развезли на правительст-венных машинах по домам, а через десять дней взяли по одному и отправили в лагерь вспоминать свое геройство или разведку, на которую они согласились работать. Все герои: одни марксисты душат, другие марксисты дохнут, третьи марксисты наблюдают, а четвертые марксисты трех первых марксистами не считают. И все герои. И никто не хочет вытаскивать грязь из избы на свет Божий, все героически сожительствуют с идеей. Да, геройства у нас до отвала — заворот кишок враз получить можно.

Алексей громко рассмеялся. Меня ирония Сагадаева взяла за живое. Пустели графинчики с водкой, расстегивались одна за другой пуговицы кителя, вертелась на свободе шея. Обратился к Рокару:

— Сагадаев не охватывает проблему, а судит с точки зрения политики и гражданской морали. Проблема же относится к высшей социологии, и нечего тут говорить о гениальной болтовне Маркса с Прудоном. Государство есть и не собирается исчезать. Государство защищает армия. В стране, где осуществлен государственный монополизм и политический тоталитаризм, армия в основном служит капризам внешней политики, и без нее достаточно органов, занимаю-щихся наблюдением над подданными. В демократических странах другое. Чем демократичнее страна, тем тоталитарнее должна быть ее армия. Только тоталитарность армии может защитить демократию государства от менее демократичной, и поэтому могущей стать более сильной, оппозиции. Нам показывали учения французских солдат. У балерин тверже шаг. Армия не только военная, но и экономическая сила, и ею определяется экономическая и политическая независи-мость страны. И защищая тоталитаризм и присягу в нашей армии, я защищаю тем самым то же в странах, где их не существует, где исчезающие их остатки разлагаются в ставшей гнилой демо-кратии. Китайцы наши враги, но мы уважаем их. Солдат не может быть хорошим солдатом, если ему на учениях спускают с вертолетов жареных кур. Он не может быть хорошим солдатом, если ему внушают, что он должен требовать в армии свободы политических организаций. Он не может быть хорошим солдатом, если ему внушают, что атомная война не нуждается в хороших солдатах. Защищая армию вообще — защищаю, как это ни парадоксально, свободу, демократию.

Рокар похлопал в ладоши.

— Расскажите нам что-нибудь эффектное.

Я откинулся в кресле. У Рокара от хмельненького любопытства шевелились уши. Алексей пил с неясной улыбкой на искривленных водкой губах. Сагадаев никак не мог зацепить скользя-щий по тарелке маринованный гриб. Взглянул я на себя: сидит бордовая потная морда в расстег-нутом мундире среди блеска стали и стекла, окружен белыми скатертями. Пробирающиеся к столикам офицеры недовольно оглядывались, увидев в зале солдатский мундир. Один направился к нашему столику. Я, пересилив ринувшийся на меня страх, громко заговорил по-французски. Офицер остановился, смутился и, видимо, плюнув в сердцах, ушел, не желая связываться с наглым, сидящим не по форме да еще в недозволенном для него месте солдатом, говорящим по-западному. Чёрт его знает, кто его папенька при такой наглости!

Всё казалось мелким, цепляющимся за мелкое. Желание перепачкать хрусткие скатерти ресторана выплеснулось в почти радостно воспоминание:

— Тогда (а это было недавно, товарищи-господа) я только что попал по велению неблаго-склонного военкомата в места не столь отдаленные от страны восходящего солнца. Неподалеку от места, где лежат в неподвижности дохлые воды, именуемые озером Хасан, раскинулась в узком пространстве бытия учебка. И вот на втором месяце непонятной жизни, где, кроме приказа, дозволенного нет, меня назначили в патруль. Шли мы по Сергеевке, охотились за ловкачами, самовольщиками. Бывало, начальничек патруля, капитан, завопит, что, мол, лови! держи! — Ну, ты бежишь, а как догонишь, так жалость берет, и понимание мешает исполнению обязанностей. Догонишь потерявшегося от страха самовольщика, поглядишь на его измученно-изогнутый хребет, да и свистнешь ему на ухо: "Беги, козел, беги же, сволочь!" — и вновь с радостью на душе уда-ришь его носком в копчик, да и впрямь возрадуешься его прыти, а заодно и гавканию капитана. Под вечер видение гастронома, мягко изогнутая линия его очереди, нежность продавцов утопи-чески слепили воображение. Капитан устал и лег поспать в развалинах недостроенного дома. И понесли ноги, пошлепала фантазия к гастроному, где продается водка для всех и всегда. Мое счастливое лицо столкнулось в дверях гастронома с физиономией майора-танкиста, патрулиро-вавшего по добровольной партийной инициативе. Он утомленно взглянул на бутылку в моих нелепых, недодумавших ее прикрыть руках, после на мое лицо, и произнес больше губами, чем голосом:

— Топай за мной, салага. Бутылка не букет роз, дубина.

Я шел, чувствуя себя не арестованным, а просто взятым из смешного принципа. Забытое состояние школьника, которого, цепко держа за рукав, ведет в учительскую завуч, пришло не обновленное годами. Хотелось сказать притворно жалобным голосом:

— А-а-а что я сделал?

Комендантская губа смахивала на овощной склад: длинное низкое здание. Личный состав комендантской роты, все не русские, с сержантами-украинцами, давали своими лицами и движениями понять, что для них стереть в порошок любого — только удовольствие поразмяться. Мне приказали снять ремень. И только тогда я понял, что я солдат: лишившись ремня, потускнел, плечи опустились, ноги потеряли упругость и жалко поплелись к камере. Остриженная голова под ушанкой чесалась, но не было смелости поднять руку. Камера пустовала, губари были на работах. Камера напоминала скорее нищее общежитие, чем военную тюрьму. Без малейшего следа мебели, по полу — огрызки хлеба, изношенные портянки, в углу распласталась худая шинель. Сквозь решетку видно было небо, густо намазанное синькой, дышалось свободно и глубоко. Ломаясь перед самим собой, вцепился в прутья, потряс их и весело рассмеялся.

Когда время показывало вечер, вопреки ночи, пришедшей без сумерек, губари снисходитель-ной походкой, построившись в колонны по-двое, стали всасываться во двор губы. Замок моей камеры стукнул, дверь дрогнула призывно, и в щель ее вошло уничтожающее всякую гордость слово:

— Пш-э-э-э-л-л-л…

Становясь в общий строй во дворе губы, видел на всех лицах скуку. Кадыкастый украинец гаркнул:

— Смырно!

Строй, пестревший шинелями с оторванными хлястиками, рваными бушлатами и телогрей-ками, вытянулся и замер. Во двор вошел старый человек с погонами подполковника, ладно покры-вавшими плечи. Он был пьян, щурился, изредка сплевывал. На лице коменданта-подполковника, прибывшего на вечернюю поверку на гауптвахту, отпечаталась скука, в которой пребывал весь низкий дом, похожий на склад, и лица его временных обитателей. Темнота ночи вяло и скучно сгущалась. Подполковник шел вдоль строя и ронял слова:

— Терентьев, ты еще здесь? Что, курил в камере? Добавки дали?

— Так точно!

— Хлобзын, ты мне надоел, не попадайся больше. Слышишь?

— Так точно!

— То-то. А ты кто таков? Откуда?

— Учебная рота дальней связи, товарищ подполковник!

— Курсант, значит. И уже успел… Фамилия?

— Мальцев, курсант Мальцев, товарищ подполковник!

— Нехорошо это, Мальцев, нехорошо. Как же ты умудрился?

К уху подполковника приложился сержант:

— Вин, товарышу пидполковныку, водку покупав.

— Как? Что же ты, Мальцев, такой молоденький, а уже водку пьешь? Отвечай!

В губарском строю раздался смешок. Темень, слегка разрезаемая тусклым светом голых ламп, уже успела опустить мне на плечи безразличие. Я, вероятно, был удивительно похож на коменданта, когда отвечал:

— Так точно, пью.

— А любишь это дело?

— Так точно, люблю, товарищ подполковник.

— Так. Хорошо, что отвечаешь по чести и по совести. Или хитер? Ну, да всё равно. Принести его поллитру!

Разглядев бутылку, комендант приказал:

— Мальцев, выйти из строя. На, пей. Чего стоишь, купил ведь за свои кровные — так пей.

Безразличие не уходило. Ударом ладони выбив бумажную пробку, приставил горлышко к губам и вылил содержимое бутылки себе в горло. Поставил бутылку возле ног и, безразличием удерживая хмель, ринувшийся в голову, принял прежнюю позу. Комендант дружески кивнул головой:

— Так, молодец. Теперь и ответ умей держать. Даю тебе десять суток и для начала ночь «холодной». Всё! Марш все отсюда!

"Холодная" вполне оправдывала свое прозвище, это было неотапливаемое помещение с решетками без окон, два шага в ширину, три в длину. Очутившись в камере, пел, орал, ругался, пока не пришел сладкий сон. Похмелья не было; холод, выгнав, задушив последние очаги пьяного тепла, разбудил меня болью. До подъема часов шесть бегал, греясь, по своей миниатюрной тюрьме. До весны осталась память о той ночи — нос краснел, чернел, гноился. После подъема перевели в общую камеру. Завтракали: чай, хлеб, десять граммов масла на брата. До обеда долбали кирками, ломами мерзлую землю. После обеда наряд не спешил выгонять губарей на работы — мороз поднимался, ветер тоже. В камере царило веселье, из потайных щелей извлека-лись окурки, они переходили из рук в руки, анекдоты плясали под щербатым потолком. Дверь скрипнула, и все пятнадцать губарей стали бегать, размахивая шинелями, разгоняя сизые дымки. Лицо с узкими глазами над крошечным носом просунулось:

— Эй, кто будет полы сегодня драить?

Дверь захлопнулась. Несколько человек взглянули на меня:

— Как кто? Салага пойдет, кто ж еще.

Тощий губарь, сморщив поломанный нос, подтолкнул меня сапогом:

— Давай в темпе!

Я схватил парня за отвороты шинели и приподнял над полом. Десять рук скрутили меня. Я зажмурился. Стало тихо, затем раздался тихий голос тощего губаря с поломанным носом:

— Брось, это тебе не гражданка. Здесь не по силе судят, а по старшинству, но закон тот же: кто не гнется, того ломают. Понял? Ты должен понять.

Тишина и крепкое дружелюбие рук, только что сжимавших мое тело, обрисовали контуры нового мира, в который я попал, мира, более справедливого и более жестокого. Открыл глаза, осмотрел спокойные лица:

— Да. Понял.

— Тогда иди.

Я пошел. И был выше унижения мыть полы, ползая у ног ребят из комендантской роты, заставивших меня перемыть пол трижды. На душе было хорошо.

То ли проверяющих в тот день не было, то ли поленились люди выгнать нас на мороз и попасть к нему в лапы самим, но мы больше не пошли на работы. Печь — часть стены между комнатой для отдыхающей смены и камерой — грела вовсю. Текли по камере разговоры и споры.

— А что, видишь, как разошлись косоглазые, Сибирь хотят у нас отнять. Худо им будет.

— Скоро, должно быть… Тогда ждали, пока фашист нападет, чего же теперь ждать… Скажешь, кому охота, а ить — много их, и жадные они. Не будет нам покоя.

— Почему?

— Почему? Потому что мы русские. Вот потому и не будет покоя. Повелось так.

Парень с поломанным носом сказал:

— Слушайте, я в штабе дивизии полгода служил, слышал многое, знаю. Если жить хотим и хотим остаться русскими, надобно первыми на них напасть, у них лет через пять-шесть континен-тальные ракеты будут.

Кто-то засомневался:

— Не принято это, русские всегда оборонялись.

Парень с поломанным носом рассмеялся:

— Невежа, что ты там знаешь. Учился, да не выучился. Посчитай, сколько раз враг прихо-дил на наши земли, а сколько раз мы — на чужие. И враг с нашей земли уходил, а мы с чужой редко. Думать надо, а не ж… на губе протирать.

Высокий курносый парень с окающим говором встрял в разговор:

— Что вы заладили: русские да русские. Все мы советские, и родина у нас одна. Все мы должны против общего врага советской власти встать грудью на защиту родины.

Парень с поломанным носом махнул рукой:

— Ладно тебе, заладил! А мы что, другое говорим? Нет — так чего ты? Слова только другие, а война со словами не считается. А стоять будем и бить будем, и биты будем, подыхать будем, всё как положено и как водится…

Голос его неожиданно сорвался на крик:

— Разболтался! У них десятки миллионов, а ты мои слова пробуешь на зуб, сомневаешься…

Парень запнулся, потом искусственно рассмеялся:

— А что ты думаешь? У них, у китайцев, всё на мази, армия в смысле политической подго-товки получше нашей. Я слышал, полковнички между собой по пьянке говорили, что трудовая-то она трудовая, а есть с десяток миллионов, готовых ко всему и не вылезающих с полигонов. Только у них в среднем один автомат на десять человек, так что кучность огня невелика, да и чисто механизированных соединений мало, но зато ясно, что лезть они будут до расплавки ствола, как выразился полковничек. И в Монголии наших ребят много, тут дело не только в китайцах, сами монголы были бы не прочь отколоться от нас, везде нужно держать ухо востро. А один старик сказал мне, что китайская армия напоминает ему нашу времен гражданской войны: политотделы ихние, мол, работают грубо и без просыпу — не знаю, правда ли то или нет, но старик в Корей-ской войне участвовал, всякое видел. Я знаю, война — грязная работа, грязнее нет. Если так, то мы, русские, победим, — закончил с кривой, но убежденной улыбкой парень.

Все согласились. Не было возбуждения, не было иронии. Каждый по очереди рассказывал о виденном: кто видел китайские танки, кто патрули. В рассказах сквозило уважение к врагу и презрение к его оружию. Меня, новичка в армии, первогодка, поразило, что это говорили ребята, отдыхающие от устава в камерах и забывшие его на время заключения. Они говорили то, что они думают и чувствуют. Во мне же не было этой уверенности, ее нет и теперь, в меня въелась воинская привычка повиноваться и понимание, что воинский долг — не рецепт для изготовления пушечного мяса, а необходимый и нужный закон. И когда я говорю о тоталитарности армии, я добавляю, что каждая армия должна обладать своей специфической тоталитарностью. Во Франции, например, эта тоталитарность должна называться патриотизмом. Рокар захохотал:

— Патриотизм! Вы что, смеетесь? Вас высмеют, если вы произнесете у нас это слово.

Алексей нарушил свое молчание:

— У американцев оно есть, но это другое дело.

Рокар равнодушно произнес:

— Франция гниет, и гниет с головы.

Ночь углублялась в себя, когда мы с Алексеем вернулись в его жилище. Неприязнь к Рокару представлялась мне кислыми опивками вина, болтающимися в новеньком стерильном сосуде. Рокаровская пресыщенность пахла несостоятельностью суждений или попросту глубокой завистью ко всякому богатству.