Кухню-столовую от казарм отличали двустворчатые широкие и высокие двери-ворота и задние пристройки. Солдаты называли кухню-столовую насмешливо-серьезно «хлев», ибо солдат не ест, не кушает, а принимает пищу. Он, забыв все остальные синонимы, говорит совершенно серьезно:

— Ладно, время уж. Пойдем-ка принимать пищу.

Я распределял: трое пойдут в зал (столовую), двое — к поварам, один истопником, двое — в музыкальный цех (посудомойку); на чистку картошки собрать штрафников в роте. Преду-преждать, чтоб не ходили в самоволку, пожалуй, не стоит — знают, что им век не расхлебать ее: нарядов на работу будет больше, чем сил. В общем, всё в порядке. Я вновь становился дежурным по кухне, превращался по сути дела из командира в начальника и руководил единственным местом части, где устав перебивался запахом бытовой свободы, где законом за столом было старшинство. Распределение по местам шло по жребию, кроме Свежнева и Нефедова: первый шел истопником, второй — главным в столовую. Быблев не выбирал, хотя и был фазаном: он считал несправедливостью пользоваться положением, вероятно, это ему диктовала, против здравого смысла, вера в справедливость и равенство, данная ему религией.

Главной заботой дежурного по кухне было не столько наблюдение за работой кухонного наряда, сколько попытка не впускать в столовую одиночек просто брезгающих дисциплиной строя и проникающих в зал минут за десять до обеда, ужина и, особенно, завтрака за поживой в виде сахара, масла, белого хлеба, ослепительно-заманчиво лежащих на столах. Тараканами влезали они в зал через задние пристройки, через посудомойку, через поварской зал, мимо парных котлов, в которых шевелилась клейкая масса пищи, к окошкам раздачи. Через них они протиски-вались в зал. Приходилось бегать от окошка к окошку и бить по жадным лицам. Только почувст-вовав вкус собственной крови, «хищники» (как их называли на кухне) отступали, беззлобно ругаясь. В основном, это были старики, не получавшие от родителей денежных переводов, посылок. К концу службы от бескалорийной пищи портился желудок, мучила постоянная изжога, не дававшая спать. Иногда, сговорившись между собой после отпора дежурного по кухне, они, перегруппировавшись, меняли тактику — влезали во все окошки разом. Тогда оставалось, убрав кулаки, орать, угрожать губой, местью других стариков. Первая угроза смешила, вторая действо-вала. Старик, берущий со стола хлеб и масло украдкой — плохой старик, позорящий весь третий год службы части. Если от него отступятся остальные — он станет с их легкой руки посмешищем молодежи или, того хуже, козлом отпущения, на котором салаги выместят всю злобу, накопившу-юся на стариков. Зная это, старики-хищники притихали и «культурно» брали с каждого стола по одному кусочку сахара, по одной дольке масла. Чаще всего всё сходило тихо-мирно. Однажды, когда я был дежурным по кухне, случилась неприятность. Когда старики-хищники завоевывали столы, в столовой был дежурный по части новоиспеченный капитан. Он с глазами, вырывающи-мися из орбит, смотрел на невиданное им — на мародерство на глазах у самого дежурного по части. После дико-грозных окриков, воплей, он, потеряв голос, выхватил свой пистолет. Я спокойно стоял, ждал с презрительной улыбкой сытого человека, пока старики-хищники распределят добычу. Видимо, дежурный по части заметил мою улыбку. Я вдруг почувствовал, как дуло пистолета стало больно проталкиваться в мою ушную раковину. Скосив глаза, увидел перекошен-ное лицо офицера: в его глазах было всё, кроме здравого смысла. Я хотел рвануться, но услышал шёпот, влезший в свободное ухо из окошка, к которому был прислонен:

— Тихо, не шевелись. Я видел, он загнал в ствол патрон, снял пушку с предохранителя. Стой. Не шевелись.

Тяжелая слабость овладела ногами, во рту стало пустынно-сухо, к глазам метнулось видение смерти, смахивающее на мой мозг в прожилочках, валяющийся на жирном полу столовой. Офицер все дергал пистолетом, царапал ухо, безумно приговаривая:

— Сволочь, контра, сволочь, контра, сволочь, контра…

Я постарался извлечь из горла звуки; благо, не нужно было стараться сгустить их жалобной нотой:

— Товарищ капитан, поймите, я…

Он зашипел:

— Молчать!

Потом заорал:

— Молчать!!! Под трибунал пойдешь!

Только тут я понял, что спасся, что он пришел в себя.

Через полминуты капитан как-то по-детски огляделся, начал рассматривать свой пистолет, мое ухо. Затем с удивлением поставил пистолет на предохранитель и привычно засунул его в кобуру. По его лицу заструился пот. Он еще раз огляделся, на этот раз со стыдом, и вышел. Как только двери-ворота закрылись за ним, я сел на пол. Меня поздравляли, хлопали по плечу, смотрели с уважением. Голос из окошка оказался голосом Свежнева. Он был бледен, сказал, обняв меня за шею:

— Сначала думал, что хана тебе, а после, когда предупредил, показалось, что он услышал, что он прямо через окошко меня достанет. Ну и тип.

Окаменевшие возле столов старики-хищники зашевелились, забегали, юркнули за двери-ворота. Мне уже тогда показалось, что капитан, пожалуй, староват для капитана. Предупредил ребят, чтоб держали язык за зубами: если капитану не поздоровится, то и нас по головке не погладят. Капитан оценил мое молчание. Мы с ним познакомились. Он мне за бутылкой рассказал свою историю.

В пятьдесят шестом году он был в Будапеште. Ему тогда стукнуло девятнадцать лет. Невнятное чувство злобы появилось Уже, когда эшелоны шли к Венгрии. Он слышал жителей, швыряющих оскорбления, прославляющих освобождающую их и их страну Венгерскую революцию. Они ненавидели и его, не желающего никому ничего плохого, его, сидящего в эшелоне и приближающегося к Будапешту, потому что так приказала страна, партия. Его сделала лейтенантом страна и партия, они дали ему закончить школу, направили в военное училище. Если эти люди против него, значит, против его страны, против партии. Значит они — его враги, которым он не хочет ничего плохого. В первый же день прибытия полк бросили в уличный бой. Его орудие тут же разбили гранатой из окна. Русских, когда брали в плен, иногда расстреливали на месте, иногда, забрав оружие, отпускали; чаще всего собирали и отводили в тыл, хотя никто не знал, где он может быть, этот тыл. К концу дня молодой лейтенант взбесился. Одного парня из его отделения убили женщины, швырнув из окна на его голову зеркальный шкаф, другого зарезал молоденький парнишка в уборной одного из домов. Кровавые видения затуманили глаза лейтенан-та. Вид своего солдата в уборной, его спущенные галифе, голые белые ноги, умоляющее выраже-ние мертвого лица и большой кухонный нож, торчащий в его животе — всё заставило его, как выразился капитан в своем рассказе, встать по ту сторону добра и зла. Он приказал жестами пойманному венгерскому парнишке открыть рот и выстрелил туда. Лейтенанта подобрали тяжелораненным на второй день. Оказалось (сам он не помнил), что он очень много стрелял — и всё время в рот. Вероятно, он перестарался, так как попал в список, исключающий повышение. Только долгие годы службы давали медленно капающие на его погоны звездочки.

Он мне рассказывал, а я чувствовал, как гусиная кожа охватывает все тело. Его обстоятель-ное извинение привело к тому, что одно его появление бросало краску на мои уши, заставляло мозг беспомощно дергаться в танце страха. Злополучный капитан служил во взводе связи, и я встречал его редко. Затем узнал, что он ударил кого-то прикладом и что его куда-то перевели.

Каждый раз, попадая дежурным по кухне, вспоминал капитана и его пистолет, поэтому особенно не любил стариков-хищников, поэтому бил по лицам сильнее, чем следовало, поэтому был одним из лучших дежурных по кухне.

Ужин прошел спокойно. Старики-хищники вели себя пристойно, бачки пищи распределя-лись нормально, кое-кому досталось добавки прозрачной жидкости, называемой компотом, потому что в ней была глюкоза.

Столовая опустела, наряд принялся за работу со рвением, стремясь закончить ее до полуно-чи. Сушеного картофеля в эту зиму было мало. Этому радовались все, кроме наряда. Полусгнив-шая картошка из трехсот килограммов после чистки превращалась в сто, бывало и меньше. В супе иногда плавал кусок, иногда — нет. Но если он попадался, то таял во рту и был дороже несъедоб-ной сушеной картошки, которой давали вдоволь, хоть подавись, и которая почти полностью оставалась в мисках. Но наряду чистить картошку было мукой: трудно было тупыми ножами снимать тонкую кожуру и точно вырезывать гниль. Да никто и не пытался. Никто не думал, что выйдя из наряда по кухне и возвратившись в казарму, будет проклинать следующий нерадивый наряд, который по лености дает ему кусочек, когда может дать два. Так велось. Всё забывалось. Топчась на месте, память знала, что прошлое возвращается.

Картофель ждал. Нужны были руки. Заставлять работать свое отделение до глубокой ночи было неразумно. Надо было идти в казарму, найти салаг, получивших наряды на работу вне очереди, и если таких не было, то придумать. Пошел к старшине роты. У него было трое проштрафившихся, мне же нужно было хоть восемь человек. Старшина кивнул мне и прошелся по казарме. Один салага сидел на кровати, другому старшина сумел просунуть ладонь под бляху пояса, у третьего были пыльные сапоги (или не были, но это не имело значения). Остальным старшина просто и коротко посоветовал присоединиться к товарищам, вероятно, в счет будущих неловкостей. С недовольными лицами салаги построились и под моей командой направились к кухне. В сущности, они были рады этой работе, вернее, они стали рады, как только приступили к ней, ибо деваться уже было некуда, а работа на кухне означала еду вдоволь: можно было даже найти и пожарить, с разрешения дежурного по кухне, мясо, можно было, если дежурный знал, что среди них нет стукача, с его же разрешения устроить пьянку, привести девицу. Одним словом, можно было, пожертвовав сном и отдыхом, наброситься на одно из удовольствий, возведенных в армии в ранг реализующихся по временам мечтаний. Позабыв о лени и недовольстве, салаги, весело поговаривая о еще свежей в мыслях гражданке, принялись кромсать направо и налево картофель, попросив меня сказать истопнику, чтобы растапливал печь: поскольку кухня работала на пару, печь истопника была единственным местом части, где можно было поджарить мясо, хлеб.

Я пошел к Свежневу. Он лежал на топчане и глотал Пастернака. Помещение было узким, прокопченным насквозь, блеклый свет тихой лампочки создавал суровые тени. Широко открытые глаза Свежнева не моргнули при звуках моего голоса. На мгновение он показался мне безумцем, потом — очарованным мечтателем, оторвавшимся от того безумия, которое называл обыденно-стью. Я тряхнул топчан ногой:

— Проснись. Ты еще существуешь, вернись в тело твое да затопи печь добрым людям. Ждут они Прометеева огня. Ты уж постарайся.

Моя ирония, оторвавшись от меня и его не достигнув, замерла над нами фальшивой нотой. Свежнев протянул мне кружку, затем бутылку вина.

— Выпей. И послушай:

"Мело, мело по всей земле во все пределы,

Свеча горела на столе, свеча горела…"

Вино было тяжелым, невкусным, отдавало краской. Крепостью градусов в семнадцать. Хотя этикетки на бутылке не было, отметил:

— Кагор!

Свежнев всё читал. Я мысленно качал головой, избавляясь от наваждения, от желания забыться и отдаться этим звукам, их смыслу, живущему во мне. Я громко повторил:

— Кагор!

Он не ответил, пока не дочитал до конца, пока не взглянул на меня с жалостью:

— Чего тебе? Заладил… Сам знаю, что кагор.

— Печь затопи. Салаги хотят после работы вкусить мяса.

— Я не обязан.

— Знаю, что не обязан.

Свежнев затопил. Вытащив из затрещавшего огня щепку, прикурил от нее. Его голову покрывали короткие рыжие волосы, на лице, возле чуть курносого широкого носа, были заметны бледные веснушки, зимние. Он был грустен, казался беспомощным. Тень же его на закопченной стене была суровой.

Я вдруг помимо воли охватил его за плечи, потряс:

— Послушай, Коля, будь серьезным, будь мужчиной. Подумай о себе. Погибнешь, я ведь тебе уже говорил. Теперь повторяю. Буду повторять, пока не поймешь. Поймешь, что ты просто, сам того не зная, выбрал самое подходящее время для самоубийства. На гражданке, где были радости, где не была так обнажена жизнь, ты надеялся, чего-то ждал, думал, что борешься, ткал нити рассуждений, считая, что они превратятся в один прекрасный день в мощную сеть, которой накроешь с концами произвол. Ты утешался тем, что слова, не превратившиеся в дела, всё же не теряют своего смысла. Здесь же ты увидел и понял, что сами слова не имеют смысла, не только их слова, но и твои собственные, ты увидел безысходность в себе, в которую не можешь поверить. На тебя свалилась вся слепота твоего патриотизма и ты ощутил, как мысли глупо и нудно, — как лозунги, которые презираешь, — цепляются за твою душу и выжимают из нее слово «родина». Ты понял свое бессилие. Ты говоришь о китайских завоевателях, ты стараешься верить в них, но ведь только недавно, если не ошибаюсь, орал, что не пустишь американцев. Ты ведь знал, почему орешь, юродствуешь. Мы вчера еще палили по китайцам, но даже в перерывах стрельбы, на политинформации, ругая китайских предателей, их называли слугами американского империализ-ма. Все разговоры, все политические беседы начинаются китайцами и кончаются американцами. Ты ведь орал, потому что знал: главный враг — Америка. Та Америка, которая одна может через войну, грязь унижения, смерть принести свободу вам всем, тебе. И ты ее за это ненавидишь, как ненавидят человека, который несет тебе благо не для блага, но из корысти. И это для тебя невыно-симо. Ты конченный человек. Будешь им, если не одумаешься.

Свежнев молчал. Затем выдавил сквозь сжатые губы:

— Врешь! Ты — сволочь. Ты готов всё продать для цели. Чтобы добраться до нее. Всё! Ты готов за око — ослепить человека. Сам ты рассчитываешь вылезти чистеньким, жить в Париже и с удовольствием вспоминать Дальний Восток как бурную молодость. У тебя никогда не было чести, Мальцев, никогда. Свобода не может быть грязной. И пока еще существует понимание страдания мы будем, будет чистота и надежда. И мы никого не пустим. Рубинчик просто хитрая и тупая сволочь. Ты же — предатель. Ты прячешься здесь за уставом. На гражданке — за законом.

Он говорил спокойно. Я равнодушно слушал. Грязь. Чистота. Непонятные слова. Казалось, их туманность вызывает все крики всех пророков всех времен. Нетленные слова, как бы останав-ливавшие время, слова, звучащие всегда незнакомо, — будто их выговариваешь на наречии, которое плохо знаешь, — и потому приобретающие особую глубину. Зачем он все это говорит? От страха, который называется отчаянием? Свежнев не парализован всеобщей глупостью. Он просто не знает, что правда, которая далека от понимания человека, кажется ложью. Свежнев остановил-ся, закрыл глаза, спросил:

— Хочешь вина?

— Давай. А то идти надо. Скажу ребятам, что печь накалилась. И Быблеву я на всякий случай скажу, чтоб помолился за тебя.

Свежнев промолчал.

Салаги кончали чистить картофель. Ящик в углу овощного цеха был передвинут. Видимо, его старались, приспособив для чего-то, поставить в первоначальное положение. Салаги насторо-женно следили за моими движениями шевелившимися яблоками глаз на неподвижных лицах. Под ящиком было две бутылки спирта. Оглядевшись, заметил, что в помещении нет одного салаги. Сказал ровным голосом, за которым в подобных обстоятельствах видят угрозу:

— Так… Куда это он отправился? Молчите? Вы что, хотите старика вокруг пальца обвести? Не отправился ли салага в кочегарку за Большегородской? Ась? Ладно, даю вам времени до двух часов, не дольше.

Лица парней просветлели, налились жадностью, стремлением к женскому телу.

— А пока ваша красавица не притащилась, налейте-ка командиру кружечку.

Потягивал крошечными глоточками влагу, мгновенно засыхающую на губах, пожаром проходящую горло, тихим туманом добрящую голову. Запихивал после каждого третьего глотка в рот пучок вонючей капусты — лучшую закуску в здешнем мире. Салаги с яростной целеустрем-ленностью кромсали остатки недочищенного картофеля, когда Большегородская протиснула в дверь свое костлявое тело. Воскликнула, глядя на спирт тусклыми зрачками:

— Святослав, и ты здесь! Захотел-таки меня попробовать?

Поставив бутылку возле сапога, ответил:

— Очень. На, пей, лакай.

Валентина подошла к бутылке, стремительно нагнулась. Когда она оказалась передо мной едва ли не на четвереньках, я невольно подчинился желанию унизить окружающих меня людей — толкнул сапогом в плечо Большегородскую. Она растянулась на полу. Не поднимаясь, Большего-родская ухмыльнулась мне в лицо:

— Не хочешь меня, значит. Гордый какой. Подумаешь!..

Она расстегнула галифе и показала костистый зад. Это было явным признаком пренебреже-ния. Выходя из овощного цеха, я сказал нетерпеливым салагам:

— Залейте хоть сначала харю, а то пол заблюете. Да не все разом.

Салаги не слышали, всё их внимание было приковано к Валентине, схватившей бутылку. Они смотрели сладострастно. Салаги были во власти заменителя счастья — воображения.

Мне было мутно, мир был мутен. Вновь и вновь хотелось выжить и остаться человеком. Пошел в посудомойку к Быблеву (его напарник был в овощном цехе). Миски, хлебные тарелки, кружки и ложки были уже очищены от пищи прошедшего ужина. Быблев полулежал на лавке, у живота задумчиво вертелись пальцы.

— О чем ты?

Пухлое тело Быблева беспокойно зашевелилось:

— О Рудзуте. Я его немного знал. Он был хорошим, никому не желал зла. Именно на него покатился ствол. Почему — я знаю: то была воля Божья. А вот зачем — не знаю.

— Нет различия между «почему» и «зачем».

— Для тебя нет, для меня есть. Можно примириться с Его волей, труднее примириться с непониманием ее. Невозможно. Трудно мне; сомневаясь — грешу.

Мне захотелось отвлечь Быблева. Стало совсем не по себе: Свежнев мучается, сомневается, и этот туда же — тоже мучается, сомневается.

— Ты пойди лучше в овощной цех, чем тут себе мукой сердце тешить. Там Большегородская. Салаги там не сомневаются.

Грусть и любовь были в глазах Быблева:

— Нет, не пойду, меня дома невеста ждет. Я люблю ее. А салага есть салага, он зверек еще. Засомневается. Непременно засомневается. Даже если никогда и не поймет этого. Человек не может не сомневаться.

Я искренне сказал Быблеву:

— А-а-а, иди-ка ты к чёрту!

Проходя мимо овощного цеха, заглянул, сплюнул. И словно очищенный виденным, пошел к воздуху и небу над головой. Морозный ветерок втягивался жидкостью в легкие. Вверху тучно вспыхивали звезды, с нежностью нелюдской терлись они о вселенную. Я сидел на ледяной земле и, чувствуя, как тает в груди ветер, приговаривал:

— Американцы, китайцы, жизнь и смерть, сомнения, свобода. К чёрту, к чёрту, к чёрту и к чёрту… Послать бы себя туда же… Хоть бы поближе.

Вернулся в овощной цех. Молча выпил кружку спирта, выругался долго и грязно. Подождал, пока очередной салага не откинулся от стоящей на четвереньках Валентины Большегородской. Сказал ей:

— Подойди. Вы все выйдите.

Все вышли. Большегородская не шевельнулась.

— Валяй, стерва.

Она потрясла лысеющей головой:

— Не, я боюсь. Ударишь.

Я постарался размять лицо руками. Ничего не вышло, лицо было жестким, как зубы:

— Не ударю.

Валентина Большегородская подошла и сделала все, что полагалось, и я не ударил.

Я лежал на замерзшем снегу. Время перевалило за середину ночи. Лежал и знал, что просту-диться мне не дано, не дано полежать в горячке. Салаги спали, спал Свежнев, спала в своей коче-гарке Большегородская. О Быблеве вообще не хотелось вспоминать. Не было во мне воображения — заменителя счастья, не было…