Две бани остались позади, двумя банями стало меньше до дембеля, когда пушисто-снежным днем заиграли тревогу. Привычно и гордо, как в учебниках идет на страду крестьянин, пошли солдаты к своей работе. Щедро раздали всем сухой паек и боезапас. Всем казалось, что уж обстре-ляны они, что нет для них робости. Лихо срывались с места тягачи, грозно задирали хоботы орудия. И за ними заметал снег следы грозного войска.

Кто мог, втихомолочку от офицеров разворачивал связь, ловил сведенья. Пришла весть: косоглазые перешли во множестве государственную границу СССР. Переглянулись, забыли о снеге, о езде. Старались что-то очень важное припомнить, никак не припоминалось. Пытались шутить, получалось будто смеешься на кладбище. Остановились, распряглись в пяти километрах от границы. Приказали всем орудиям: дальность — четыре километра.

Свежнев вертел ручки связи. С дежурства по кухне говорили мы с ним только по делам службы, вновь пробежал между нами черный кот. Свежнев прислушался, дернул меня за рукав:

— Идут. Пьяные. Их тысячи три. Два танка. Машут карабинами. Слышишь, наши ПТУРСы ведут.

Свежнев поднял на меня глаза, прохрипел:

— Они что, самоубийцы?

Ему ответил Нефедов:

— Трупы они, мертвецы, как один. Они идут, в кучу сбившись. Один снаряд ПТУРСа выжигает всё на двух гектарах.

Нефедов довольно улыбнулся и со спелой раздельностью повторил:

— Мертвецы они.

Секунды не превращались в минуты. От тишины необыкновенной страдали мышцы, гулким звоном колокольно качалась голова. Как известие о рождении сына, приняли солдаты приказ открыть огонь. Уходили полные хаоса думы, уходили навсегда, стирались из памяти. Оставались руки, нагруженные желанием стрелять, подспудным стремлением выстрелить в них, косоглазых, своей робостью, страхом, своей жаждой жить. И как было всегда, тело отвечало, повинуясь инстинкту: чтобы не быть убитым, нужно убивать.

После первых выстрелов зашатались облака, поплыли пьяными в сторону. То дрожала земля от гула нескольких сот орудий, которые, подобно нашим, были замаскированы траншеями, спрятаны за сопки. Я чувствовал, как из горла выпирают, рвутся звуки восторга. Я был частью этой мощи, этого огня, несущего им всем смерть. Мы все были ею. На востоке раздавались (или только казалось) хлопки разрывов реактивных снарядов. Это мгновение, расположившееся на циферблате часов двадцатью минутами, я, Нефедов, Чичко, комбат — все мы были богами. Был принят приказ о передышке огня. Все сели: кто на землю, кто на станины. В глазах рябило, руки всё еще тянулись что-то схватить, рвать. Земля всё не становилась плоской, мы — смертными. Из будки-штаба выскочил пружинисто комбат:

— Группа прорвалась в нашу сторону! Приготовиться к бою! Пулеметы на фланги!

Стало неуютно-странно: какие пулеметы? Затем голос внутри тел хрестоматийно торжестве-нно завопил: пулеметы!

Тонкий всепроникающий визг реактивного снаряда никого не потряс, никого не принудил пригнуться. В двух-трех километрах (судя по слуху) начала расплавляться почва с ходившими по ней людьми. Свежнев не отходил от своего места, поправляя прицел. Нагнувшись к связи, повертел ручку, нашел голос. Выпрямился, сказал, монотонно сгущая слова:

— Всё. Всем амба. Пожгли всех.

Будка комбата поехала, видимо, к штабу полка. Вслед за ним скрылся за ближайшей сопкой тягач с лейтенантом Чичко и тремя другими (позабыл их имена) старшими и младшими лейтенан-тами. Нефедов, будоража воздух, зашептал:

— Святослав, махнем? Страна очистилась от начальства. Давай махнем, на врага посмот-рим. Тут близко, за полчасика управимся.

Риск был небольшой, можно было всегда отделаться «разведкой» или же сказать, что на сопке был замечен силуэт человека. И хотелось ограбить их, мертвых, хоть взглядом, брошенным на их трупы. В этом чувствовалась законная слава. Быблев мялся, но и в его глазах лучезарилось любопытство. Тягач Быблева круто развернулся, лязгая гусеницами. Превращая иссиня белый снег в мягкого тона пыльцу, тронулся. Пальцы Свежнева вцепились в жгучий железом кузов. Перебросив свое тело в кузов, Свежнев сказал:

— Я с вами.

Снег, пустые, подметаемые воздухом зимы сопочки, снова снег. И палец на курке, и руки, беспрерывно проверяющие, действительно ли загнан патрон в патронник, действительно ли авто-мат снят с предохранителя. И однообразие шума мотора, и шум крови, плывущей из желудочка в предсердие. И шумящее отсутствие мысли.

Запахло серой и едва уловимым духом горелости. Спрятавшись за сопку, Быблев остановил мотор. Спокойствия не стало, шумела тишина. Вскарабкались на щербатую сопку. Вершина холодила ноги, голова горела, то ли в стремлении жить, то ли в стремлении убивать. Выглянули.

Там, у подошвы, были старые, как прах земли, камни. Их было несколько, ребристых, будто скатившихся, будто Сизифовых, будто говорящих о бессильности усилий всего сущего. Возле них и несколько подальше были густо разбросаны на растопленном снегу смуглые от огня трупы. В образовавшейся грязи они казались разгромленным кукольным театром. На многих лицах, обра-щенных к холодному солнцу, лежало выражение добродушия, только считаные китайцы успели придать своим лицам перед смертью выражение боли.

Детскими движениями тянули мы друг друга за рукава. Мои глаза, оторвавшись от трупов, вернулись к Сизифовым камням и вздрогнули, закричали. Я сильнее потянул Свежнева за рукав и прошептал одними губами:

— Смотри.

У камней неведомо как оказалось двое недобитых. Они были покрыты с ног до головы грязью, бывшей недавно белым дождем. На них были армейские шинели и ушанки. Один сидел, прижав колени к груди, и изредка поматывал головой, как лошадь, пытающаяся скинуть шоры; другой лежал, забавно шевеля ногами. Они не разговаривали, не стонали. Мне вдруг радостно показалось, что они, как и я, думают о Сизифе. Они сидели. Мы смотрели, позабыв об автоматах, о возможно начавшейся войне. Мир был — мы и они, да сожженный снег, да бесконечная молодая чистота за нами и за ними, перед нами и перед ними.

Первым опомнился Нефедов. Руки его сжали автомат, палец побежал к курку. Свежнев загадочно щурился. Я потащил Свежнева и Нефедова вниз, за вершину.

— Ты что, спятил? Какой толк? Давай их в плен заберем. Тебе да Кольке наверняка отпуск дадут, другого им ничего не останется. Тебе, Колька, отпуск нужен. Нефед, ты понял?

Свежнев ответил:

— Как хочешь, как хочешь.

Его мутило. Вырвало. Только тут я заметил, что Нефедов зеленый с виду. Он кивнул мне:

— Ты тоже.

Страшная изжога сверлила мои внутренности. Я постарался оглянуться, оглядеться. Ничего не вышло. Выдавил, утерев рукавом шинели какую-то гадость, выступившую на губах:

— Чёрт, руки-ноги валяются. Не кукольный театр. Ладно, пойдем.

Свежнев, подтягиваясь на руках, полез за нами на вершину.

Четверо военных шли к Сизифовым камням. Двое китайцев не пошевелились. Нефедов без-думно поднял автомат на четверых. Я мгновенно согласился с ним: дольше терпеть невозможно! Свежнев успел остановить Нефедова. Я тоже опустил автомат и сразу же сник под страшной усталостью, охватившей меня и весь мир. Свежнев сказал:

— Это наши идут.

Я безразлично присмотрелся. Это был Чичко с тремя офицерами. Они вступили в область грязи и трупов. Между воротниками шинелей и кокардами выделялись силой отхлынувшей крови лица. Шли не сгибая ног, иногда отшвыривали каблуками осколки китайских тел. Шли не глядя друг на друга. Подошли к Сизифовым камням, вытащили пистолеты и выстрелили каждый по несколько раз в недобитых китайцев: первый перестал качать головой, второй что-то закричал, задергал сильнее ногами, несколько мгновений трудно умирал…

Я тупо подумал, что пропал отпуск у Кольки, эх, пропал. Прошептал еле слышно:

— Вот это да.

Чичко с ребятами собирались уйти, как Свежнев закричал, подчиняясь судьбе:

— Товарищ лейтенант! Всё в порядке?

Они остановились, как в строю, четко повернулись. Молча, будто непонимающе, взглянули на нас. Высоты у сопки было метра три. У Чичко зашевелились губы. Тот, кому зашептал Чичко, шепнул в свою очередь что-то своему товарищу. Этот вытащил из кармана гранату, покатил ее к Сизифовым камням. Затем офицеры легли, а мы спрятались за вершину. Когда звуки разрыва ушли в поисках отзвука, мы подняли головы, выглянули. От двух добитых китайцев оставались грязные лохмотья мяса и обмундирования. Этих китайцев, должно быть, никогда и не было, и никакая мать их не рожала. И остальных не было. Всё — без хлопот. Они не ушли ни в прошлое, ни в будущее, и в настоящем их не было. Их вообще не было. Так я, кажется, говорил Нефедову, пока офицеры шли к нам, а Нефедов мне кивал.

Мы скатились с сопки. С автоматами в руках ждали, только Свежнев закинул его на плечо. Я всё старался осмотреться; поверить в полную реальность увиденного, услышанного, понятого. Удавалось трудно, нудно. Офицеры остановились в трех шагах, по уставу (перевернутому — ибо мы должны были подойти). Чичко спросил обыденным голосом, странно-четко шевеля красными, будто накрашенными губами:

— Что вы здесь делаете?

Я всё смотрел на его красные, раздутые кровью губы. И сразу же обрадовался оттого, что понял: от бледности лица они такие, от сравнения. Тьфу ты, пропасть, несуразица, чертовщина. Пока я по-старушечьи чертыхался, Нефедов ответил:

— На разведку пошли, товарищ лейтенант, неизвестные люди на сопках были.

— Кто приказал?

— Оставшийся старший по званию.

— Кто?

— Младший сержант Мальцев.

Возразить Чичко было нечего. Он и не пытался, против устава не попрешь. Чичко открыл было рот — и остановился. Стоящий между мной и Нефедовым Свежнев смотрел на Чичко и его друзей широко, как ставни, открытыми глазами, в которых было столько презрения и еще чего-то непонятного, но ужасного быть может именно в силу этой непонятности — что они онемели, съежились. От лица к лицу прошла волна злобы. Они оживали. Один из них, с погонами старшего лейтенанта, фальцетом закричал:

— Как стоишь?! Смирно!

Свежнев с такой наглой легкостью и разворотом плеч выполнил приказ, что казалось — плюнул на них высокомерно и лениво. Чичко задрожал, зашипел:

— Чего глядишь, сволочь. Контра! Я тебя знаю, ты, может, границу хотел перейти, к своим. А? Предатель родины! Выб…! И как мать твоя, стерва, тебя родила!

Свежнев рванулся. Я успел схватить его за шиворот. Костяшки его пальцев замелькали быстро-быстро, дробя насыщенный жжением, молчанием мертвых, Колиным гневом воздух. Свежнев разжал пальцы, чуть задел лейтенанта по носу. Чичко отскочил. Его ребята схватились за пистолеты. Руки замерли на рукоятьях: на них в упор глядели два автомата, мой и Нефедова. Вероятно, наши лица не выражали ничего утешительного. Они поняли: здесь не найдется третейского судьи. Они отступали пятясь, молча, старой дорогой, спотыкаясь о трупы. И тут только острой болью вошло из подсознания в сознание сожаление, что Нефедов не убил давеча этих четверых. Я тогда не знал, что жалеть об этом буду всю жизнь.

Возвращались неосторожно, не глядя по сторонам. Быблев нервничал, рвал рычаги управле-ния. Он не вскинул автомата, предпочел ждать и сомневаться. Весел был только Свежнев — он читал стихи.

Батарея была на прежнем месте. Начальства всё не было. Нас окружили, старались неисто-вым любопытством заглушить в себе голод, проклятия ветру, поднявшемуся с востока, режущему щеки, доброту к себе и к себе подобным.

— Ну что? Как там?

Ответил Нефедов с мраком в словах:

— Всё. Всех кончили. Ни один не ушел.

Раздался гогот.

— А их там много полегло?

— Сказал ведь, все полегли, все тысячи.

— Так им и надо!

Парень, сказавший это, добавил старую, как мир, фразу с обычным для нее ожесточением:

— За что боролись — на то и напоролись!

Воздух гнал на запад вечерние тучи, когда подкативший комбат отдал приказ об отбое. Чичко и три его дружка на позиции батареи не вернулись. Тягачи строились в две колонны, брали нужный интервал, спешили домой в артпарк. Ветер всё сек наши обожженные лица, уже нечувст-вительные от этого постоянного жжения, уже скучные ушедшим удивлением, удалившимся чувством бессмертия, которое рождается в молодом солдате, убивающем врага на расстоянии.

До вечерней поверки личный состав части, пришедший с поля, ругал кухонный наряд, не уважающий советскую власть и потому дающий остывший ужин. Ругались беззлобно, зная, что устав есть устав, распорядок дня — распорядок дня. К этому добавить было нечего и незачем. Едва свет ушел из ламп, из глоток вырвался и растянулся на всю ночь храп, обычный для очень усталого человека. Только под утро ко многим пришли страшные сны, о которых, проснувшись, они забыли.

Три последующих дня Свежнев молчал или бормотал стихи. Три последующих дня ходил по территории части Чичко с чудовищно распухшим носом, разбитыми губами, окровавленным ухом. Я, повинуясь непонятному голосу во мне, вопиющему о защите от самого себя, напросился в караул.

Из секретки штаба полка просочились сведения, что был дан приказ из самой что ни есть Москвы — пленных не брать, дабы отучить китайских братьев переходить неприкосновенную государственную границу Союза Советских Социалистических Республик.

На четвертый день утром у дальнего гальюна, который Коля предпочитал другим по причине относительной чистоты — арестовали Свежнева.

После завтрака, сдав обязанности разводящего, я было углубился в сон, не обладающий памятью, когда меня потряс за сапоги Нефедов.

— Святослав! Слушай: ефрейтора Свежнева арестовали. Слышишь? Ефрейтора Свежнева арестовали!

Я медленно перевернулся на топчане с правого бока на спину. Спросил:

— Почему это ты называешь Колю ефрейтором Свежневым?

Я не увидел в темноте помещения для отдыхающей смены смущения Нефедова:

— Не знаю… Слушай! Колю взяли, судить будут. Недаром Чичко ходил с разбитой мордой. Интересно, кто из его же ребят так его разделал? Или разбил себе самому морду, чтобы Колю посадить! Кто бы мог подумать.

Нефедов уставился на меня:

— Как ты думаешь, нас с тобой тоже посадят? Свидетельствовать-то будут те трое, все — офицеры, все — члены партии. Да и пальцем-то Коля всё же его задел… Скажи честно, Святослав, чтобы я знал: за что хотят посадить Свежнева?

Я чувствовал, как бегают в орбитах мои глаза. Нефедов будет свидетелем… Да, Нефедов будет свидетелем на суде. Ответил:

— Не знаю. Может быть, ни за что.

Нефедов удивился широким движением крупного тела:

— Ни за что — не сажают.

Я старался разглядеть его лицо. Было слишком темно. И я заставил себя подумать, что переубедить Нефедова невозможно, да и невыгодно… да и кому нужно? Я промолчал. Кругом на топчанах спали солдаты. Их разбудить не мог никакой шум, кроме крика: подъем! Есть знания, которые окаменевают в мозгу.

Нефедов не мог остановиться:

— Берегись бед, пока их нет. Она пришла. Один Быблев отделался!

— Как так?

— Чичко сказал, что его с нами не было, что он остался при тягаче. Почему он так сказал?

Я чувствовал, как бухнет в глубине моего тела ненависть. Усмехнулся грязно в лицо Нефедову:

— Почему? А ты, маленький, не понимаешь? Хочешь, чтобы старшие товарищи тебе объяснили? Почему? А потому, что они на Быблева не рассчитывают. Он не соврет, ежели на суде выступит. Они знают, что ему его вера помешает. Знают, что он может произвести впечатление своей искренностью, своей беззлобной убежденностью. На тебя же, голубчик, они рассчитывают.

Нефедов отчужденным голосом спросил:

— А на тебя они тоже могут рассчитывать?

Что я мог ему ответить в этом мире, становящемся, в зависимости от освещения, то правдой, то ложью. Оставалось вслепую схватиться за воспоминание об утраченной чести.

— Да. Могут.

Нефедов положил мне руку на плечо:

— До чего же паршиво. Кольке не выбраться. Мы же — сможем. Он не должен нас винить. Был бы хоть шанс… нет его. Ты согласен?

— Да.

Я изумленно почувствовал твердость своего голоса. Нефедов ушел.

Я остался сидеть на топчане. С наслаждением ссутулился, с радостью почувствовал себя жалким и беспомощным. Рядом, где-то за стеной, сидел Свежнев, близкий до боли, до коротких спазм в горле. Так, полусогнутый, встал и вышел во двор караульного помещения. Не тропинка-тупик, а вся дорога, проложенная днями жизни, легла на плечи глупым тупиком, которому нет и не будет конца. Бесконечный тупик жизни. Захотелось долго и бездумно выругаться. Но ветер принес влажное молодое тепло, и я поднял голову. Была весна вокруг, цветущая грязью, кричащая неожиданностью своего появления. Желто-белые и тяжелые, как груди кормящей матери, ползли в сторону хода солнца тучи. Как искра, появилось во мне чувство испуга, словно тащил меня в свою камеру от этой весны Свежнев.

В камеру к Коле я не пошел. Передал через часового сигареты, сгущенное молоко.

Шел обед, когда парторг полка Рубинчик вошел в столовую караульного помещения. Как старший по званию, я вскочил:

— Встать! Смирно! Товарищ подполковник…

Намазанные насмешкой глаза его блеснули:

— Вольно!

Терпеливо дождавшись окончания принятия пищи личным составом, парторг приказал:

— Всем, кроме младшего сержанта Мальцева, покинуть помещение.

Лицо его в опустевшей столовой стало из бесстрастно-парторжьего злым и злорадным. Никогда еще нависшая надо мной угроза не была так готова воплотиться в дело. И всё же я был спокоен, как фаталист. Первый вопрос Рубинчика я знал заранее, едва расслышав его ехидное:

— Вы уже наведывались к своему другу Свежневу?

— Никак нет, товарищ подполковник, не привык во время выполнения боевого задания, каковым является караульная служба, отвлекаться от дела.

Парторг задвигал челюстью, словно жевал неподатливую мысль. Я не мог не отвечать насмешливым презрением на его ехидную злобу.

— Как же так, Мальцев, вышло? Как плохо, а?

— Так точно, плохо.

— Как же всё произошло?

Это было странной провокацией. Неужели, подумалось, он так низко пал, чтобы надеяться взять меня так просто. Да и зачем? Он прекрасно знает, что есть черта, за которую я не переступ-лю, не могу переступить: я не смогу оклеветать Колю в трибунале. А если он не знает, что не смогу? Я быстро шагнул к двери. Коротким рывком приотворил ее. Стукачей не было. Рубинчик улыбался, розовея в скулах.

— Вы прекрасно знаете, товарищ подполковник, как всё произошло.

— Конечно. Мне только искренне жаль, что Свежнев, а не вы, Мальцев, зверски избили лейтенанта Чичко во время выполнения боевого задания. Жаль. Парторг розовел на глазах. — Да. Жаль. И вот что, Мальцев, если вы по состоянию здоровья или по другой столь же уважитель-ной причине не сможете явиться в трибунал… — Он с трудом говорил… ему не хотелось говорить. …то мы не будем настаивать.

Во мне сжалось в комок нечто сильнее изумления.

— Кстати, — вновь прожевав не то мысль, не то ярость, продолжил Рубинчик, — после караула зайдите в штаб… Вами интересуется канцелярия маршала Якубовского. Спрашивает: останетесь ли после службы у нас в СССР или поедете на Запад… Я бы нашел, что у тебя спросить и куда тебя послать… Жаль, Мальцев, жаль.

Он вышел, видимо понимая, что перестает владеть своими чувствами.

Я долго сидел, мял щеку, сведенную судорогой. Мне вновь везло. Только благодаря ходатай-ствам матери в Москве мне дали отпуск. Последующие ее хлопоты уже из Франции породили это письмо маршала Якубовского. Ни Молчи-Молчи, ни Рубинчик не решились меня посадить. Было бы слишком много шуму. Москва всю ответственность свалила бы сразу на спины моих непосред-ственных начальников. Москве было бы неприятно слушать жалобы французских инстанций, а покровским командирам пришлось бы долго и трудно расхлебывать эти жалобы, эту кашу, кото-рую, как сказала бы Москва, они заварили сами. Ни Рубинчик, ни я не знали, что никто бы не стал жаловаться, не стал бы писать в ООН, президенту Помпиду, Брежневу. Ни Рубинчик, ни я не знали, что вот уже три недели, как нет в живых Мальцевой, что мать моя покончила в Париже жизнь банальнейшим самоубийством.

После караула зашел в штаб. Рубинчик и замполит полка Драгаев с полчаса уговаривали письменно выразить желание остаться после службы в нашем советском отечестве. Уговаривали, как всегда, угрозами. Их ругань была бессильной, была острой приправой к моей довольной уверенности в завтрашнем дне. Я написал на бланке, присланном из канцелярии маршала Якубовского:

"По семейным обстоятельствам буду вынужден покинуть пределы Советского Союза".

Это было ложью. У меня уже не было семьи и ничего, кроме рождения, что связывало бы меня с Францией и с ослепительно заманчивой свободой.

Идя в казарму, остановился, обнял первое попавшееся дерево. Оно было тощим и слегка пованивало своей освобожденной весной старостью. Прижавшись щекой к грязному стволу, чувствовал дрожь тела, бьющегося в тихом припадке трусливой радости. Страшно было идти в казарму, оставив за спиной молчащего Свежнева. Свернув, пошел на губу, стараясь заглушить в себе всякую мысль и всякое чувство. Свежневу отвели лучшую камеру гауптвахты. Как подслед-ственному, ему внесли в камеру койку, тумбочку, простыни, наволочку и книгу для политучебы "На страже Родины". Подкатив камень к стене, стал на него. Сверху смотрели спокойные глаза Свежнева. Он был бледен, выражение лица было напряженно думающим. Сказал:

— Ну что, будешь меня судить?

— Нет.

Он не выразил удивления.

— Значит, не будешь свидетелем?

— Нет.

— А Быблев?

— Нет. Они сказали, что его с нами не было, что остался при тягаче.

— Правильно сделали, что сказали. Значит, один Нефедов. Так. Зачем пришел?

— Чтобы сказать.

— Вот ты и сказал. Я тоже хочу тебе сказать: ты самая последняя сволочь, какую я видел в жизни. Надеюсь, что никогда больше не увижу тебя. Таким, как ты, нельзя прощать. Даже если бы хотел, не имел бы права перед собой и своей совестью. Не только совестью. Я знаю, такие, как ты, будут самыми яростными противниками нашего будущего демократического социализма, врага-ми, скользкими и липкими, не явными. Но так уж вышло, что кроме тебя, мне просить не у кого. Послушай, у меня в матраце стихи. Сохрани их, а если не можешь, уничтожь. Обещаешь?

— Обещаю.

Не меняя выражения лица, сказал мне Свежнев последние слова брезгливо:

— Теперь иди. Здесь мне три дня осталось сидеть. Не приходи больше. Ты мне противен.

Я ушел сразу и молча. Меря быстрыми шагами плац, вскидывал голову к начавшей капать весне. Бродили, как хмель, радостно и нервно мысли: "Сущий ребенок, готов за застрявшие в черепе мысли отдать всё лишь потому, что они опасны, таинственны и громадны, как всякая утопия. И за этого никому не нужного ребенка я был готов пожертвовать своей свободой, был готов не переступить…"