Зарубками на столах, банными днями подсчитывались дни и недели. Разводы, инструктажи, караулы — время не меняло обращенного ко мне тупого лица. Как-то после политинформации я сказал Рубинчику:
— Товарищ подполковник, вы намекнули, что рядовой Свежнев идет не по прямой стезе. Он ведь не комсомолец, приняли бы его в славные ряды ВЛКСМ, он счастлив будет.
Мой издевательский тон не ускользнул от парторга:
— Что? Да я его на пушечный выстрел не… — Он с подозрением уставился на меня, затем заговорщицки усмехнулся. — А зачем вам… Да это неплохая идея, посмотрим. Только, товарищ младший сержант, с такими вопросами следует обращаться к комсоргу, не к парторгу.
Наутро в часть привели из учебной артиллерийской части, расположенной в Уссурийске, сорок курсантов, в сапогах, в бушлатах. Это был последний призыв 1968 года: восемнадцати-летние юнцы, кто с мышцами, кто без, но все со слабой костью. Мороз поднялся до тридцати, ветер рвал во все стороны ослабевший от холода воздух. Из штабной «секретки» поползли слухи об учениях. Старики, в отличие от салаг, мельтешивших при первых слухах, знали: все зависит от погоды. Прошлые зимние учения были бесснежными, значит, будет метель — будет и тревога. Курсантам устроили спальное помещение в спортзале, по ночам восемьдесят глаз с несбыточной мечтой смотрели на вешалку, где висели вздернутые воинским уставом бушлаты, затем закрыва-лись веками, поверх которых синеватая рука натягивала худое одеяло. Я украдкой проверял обмундирование своего расчета, рассматривал в каптерке валенок за валенком, на вешалке — шинель за шинелью. За себя я был спокоен: ватные штаны и фуфайка были в порядке, две запасные шинели лежали в тягаче, для снега были непрорезиненные валенки, в кармане лежал комок анаши и в противогазной сумке ждали три бутылки перцовки. Нефедов, мой заряжающий, нежился при любом морозе, закутавшись в две шинели, у моего наводчика Свежнева все зависело от настроения, но, как всякий старик, ко всему прошедший учебку, он мог выдержать всё. Быблев, водитель, молчал и делал, что нужно. Оставалось еще четверо салаг, в том числе Кырыгл и Мусамбегов, за ними нужно было следить, то гладить, то бить. И для полного расчета придадут троих курсантов, только что выброшенных из помазков. Будут орудийными номерами.
Через день из болтливых красок наступающей темноты завихрились поначалу нежно, несмотря на сильный ветер, снежинки будущей метели. Шли на ужин, раздирали рот, ловя игриво-равнодушный дождь зимы. Деля пищу, взглянул на маленькое тело Кырыгла, сказал:
— Ешь. Снег пошел, это не шутки, крепко ешь.
Я с удивлением почувствовал нежность в своем голосе. Свежнев криво улыбнулся:
— Знаешь историю, вот и думаешь, что путь к душе солдата лежит через его желудок.
— Брось свои настроения, Колька, брось. Надо бросать. Другого выхода нет.
Свежнев кивнул.
Теплота окутывала человеческие чувства, готовящиеся к испытаниям, к твердости и беспо-щадности. Старшина так мягко произнес слово «отбой», что некоторые салаги сели, снимая обму-ндирование, на койки. Висели, капая, минуты над головами дремлющих. Вой сирен освободил тела от ожидания, тишина мгновенно отошла в небытие. Дневальные бегали по казарме:
— Подъём! Тревога!
Салаги толпились у дверей каптерки, кромсали руками воздух, не дотягиваясь через плечи других до валенок, и, еще не дотянувшись, мысленно переносились, бешено вертя глазами, в оружейную. С некоторых спадали галифе; не обращая на это внимания, натягивали сверху ватные штаны, не зная, что придется после, поправляя, выпускать драгоценный теплый воздух.
Старики делали привычное, не суетясь. Орудийный парк, освещенный перекрестным огнем прожекторов, сжался в муравейник, копошившийся у ног вездесущей ночи. Быблев уже выводил тягач, наша матушка-пушка, гаубица 151-я, всё еще стояла, разбросав станины в раскорячку. Нефедов нагружал тягач инвентарем. Метель сердито шелестела, залепляла лицо, таяла, затем леденела на лице тонкой коркой. Натолкнувшись на троих, стоявших в шеренгу в сапогах и бушлатах, я спросил:
— В чем дело?
— Приданы вашему орудию, товарищ младший сержант.
— Растирайте лица, кретины. Почему без ватников, валенок?
— Не выдали нам.
Они произнесли слова хмуро, спокойно. Зима цвела вокруг них белым ветром, но только прикоснулась к ним и не успела изгнать из тел гордость и инстинктивную веру в горячую их молодость.
— Сами виноваты. Помогайте ефрейтору Нефедову.
Управились за двадцать минут и, опередив положенное время, засекаемое суетившимся командиром взвода лейтенантом Чичко, тягач, легко волоча по хрящеватой земле восьмитонное орудие, вопя дизелем, помчался на склад за боеприпасами. Два других орудия взвода опаздывали, это радовало; придется командиру батареи капитану Голубову отметить, что орудие младшего сержанта Мальцева прибыло первым — еще один плюс в пользу самосохранения. Но плюс этот уходил, стиснутый простым желанием совершить свою солдатскую работу.
Я сидел рядом с Быблевым, его пухлое тело удобно заполняло сидение, лицо было обычно сосредоточенным, тягач ли, трактор — он передвигал рычаги. В деревне близ Львова ждала его невеста. Отец писал, что начал строить им дом. Быблев любил рассказывать о свадьбах, о церкви. И мечтал стать сержантом, прийти из армии, как он выражался, человеком. С русскими он редко дружил, они не любили хохлов, более хитрых, выбивающихся в сержанты, и, став ими, любой ценой цепляющихся за лыки. Почти все сержанты были украинцами и с удовольствием показыва-ли свою власть младших командиров, но и умели останавливаться вовремя. Как мне говорил один казах: "Они знают, что украинская злоба не устоит перед русской яростью". Я поверил этому казаху, он не любил ни русских, ни украинцев. Но странно: все те, кто знал о вере Быблева в троичного Бога, уважали его, быть может, так, как уважают всякого, кто, рискуя дисбатом, уходит в самоволку…
Тягач, едва не уткнувшись в черную дыру ворот склада, развернулся и стал. В густоте снега молчаливо бродили псы охраны. У порога конторки склада стоял командир батареи.
— Товарищ капитан, орудие младшего сержанта Мальцева прибыло за боеприпасами.
Как и положено по неписаному закону, действующему во время учений, наверное, и во время войны, — капитан ответил не по-уставному:
— Молодцы! Так ты, сержант, снова первый, — он почти незаметно осмотрелся. — Не пойму я тебя, служишь по-настоящему, хороший командир, а всё лезешь куда-то. Послушай меня, я ведь уже десять лет в армии, не лезь в бутылку. Ну, родился ты в этой Франции, ну, хочешь назад уехать — хоти, только дослужи хорошо, мне солдат нужен, а ты еще и парень хороший. Вернешься на гражданку, хоть в Австралию езжай. И Свежневу скажи. Что за расчет: первые приходите, всегда пятерку получаете, — а бредите всякими глупостями, не в университете же тебя этому научили. Ты понял? Загружайтесь.
Пока девяностокилограммовые снаряды, уютно ждущие своего часа в ящиках, ложились на плечи, мысли и загадки вспыхивали в моем черепе: почему он так заговорил? и про университет откуда он узнал? неужто дело мое из Уссурийска пришло? почему сейчас? или он решил только теперь сказать? почему?
Нефедов брал по два ящика под мышки и словно прогуливался от склада к тягачу. С этим весом и я мог довольно спокойно работать, но остальные сгибались в три погибели или тащили ящики вдвоем. Радовала собственная сила, заставляла выплескивать из глаз легкое презрение к иному, более слабому.
Рев опоздавших тягачей, пробуравив метель, уже буран, подгонял нас: осколочные, кумуля-тивные снаряды клались вповалку. Капитан, отметив на карте место сбора, сказал на прощанье:
— Желаю боевой удачи. Не валяйте дурака.
Мороз лениво отползал к тридцати; распарившись от работы, салаги расстегнули шинели и жадно ели густо залетающий в рот снег. Отыскав среди тряпья на складе три сжеванные временем фуфайки, кинул их салагам:
— Хватайте, зелень чёртова, да застегнитесь и перестаньте рожи строить, скоро целовать будете эту вонь.
И завопил в буран уже сидящему в кабине Быблеву:
— Давай! На восток! К границе! Остановишься на пятом километре!
Орудие мячиком прыгало, вертясь в белой мгле позади тягача, подминающего под себя овраги и мелкие сопки. На этот раз я сел в кузов к расчету. Все молчали, передо мной на откидной скамье сидел, поджав ноги, Нефедов, его большое ладное тело находилось в беспрерывном спокойном напряжении, светлые глаза смотрели ласково.
Я любил Нефедова за спокойствие. Таежник, сын и внук таежника, он иногда намекал о своей тоске по тишине и шуму тайги. Он рассказывал в карауле, в часы бодрствующей смены, о своем деде, охотнике за жень-шенем, корнем жизни и долголетия. Сотни и сотни верст по нечеловеческому краю деревьев в поисках цветка, мимо которого можно проскользнуть, на который можно наступить. Только неведомый самому охотнику инстинкт пульсацией крови или другим внезапным знанием подсказывал: здесь где-то, около… И проходили в поисках дни, недели, иногда месяцы, пока, если повезет, раздирая счастьем глаза, появлялся на месте, уже исхоженном и истоптанном, простой на вид цветок жень-шеня. Многосантиметровый, скрываю-щийся под цветком корень глубоко извивается в земле. Подобно осторожнейшим археологическим раскопкам, начиналась кропотливая работа. Добыть корень, не поранив его — искусство, дающе-еся твердой руке и отсутствию нервов. При этом беречь корень, как зеницу ока, защищать себя от рыси, медведя-шатуна, а главное — от человека, от охотников за охотниками корня, выслеживаю-щих и, подождав, пока работа завершится, убивающих счастливчика.
В конце двадцатых годов после шести месяцев поисков отец Нефедова нашел скелет своего отца с разрубленным черепом. Он не поверил, что кто-то, отцу неизвестный, мог подойти со спины и ударить, это было немыслимо. Он спустился по реке Бире, спрашивая жителей поселков, не видели ли песцовую шапку такую-то, охотничий нож такой-то. Через год ему повезло, он узнал, что это был их сосед, сорок километров разделяло их избы, — Степан Блакушин. Не было тогда никакой власти в тайге, был только закон справедливости: Степан Блакушин ушел в землю с разрубленной головой.
Сына своего, только успел младенец пискнуть в белый свет, Нефедов отнес и сунул в сугроб: либо помрет, либо человеком будет. Вышел человек: зоркие спокойные глаза, и казался стройным при 140 килограммов костей и мышц. Бил белку, уважал девушек. Политический учебник "На страже Родины" читал, не как следы тайги, чтобы думать, — только чтобы знать. На любой вопрос отвечал по-таежному: справедливость? Справедливость, как тайга, непостоянна, трудно угадать, что выкинет, трудно понять ее бормотание.
Иногда Нефедов тайком от отца ездил в Биробиджан на базар продать несколько шкур. Ему было интересно, любопытно вышагивать по тротуарам вдоль домов, но города он не любил: вонь и дышать трудно. Несколько раз в день из громкоговорителей, висевших вместо ламп над голова-ми прохожих, шли передачи на еврейском языке, в киосках продавалась газетенка, наполненная не понятными никому знаками. Передачи никто не слушал, газету никто не покупал. С ним, когда он рассматривал витрину книжного магазина, познакомилась чернявая девушка (полторы бабы на одного мужика в тех краях, это еще хорошая цифра).
Лидия Израилевна Снобина была странным чудом в глазах Нефедова: ее детские кости покрывало зрелое женское мясо, характер был таинственным, поведение неестественным. Она могла осыпать его ругательствами, о которых он понятия не имел, за то, о чем он и догадаться не мог, могла молчать с яркой оскорбительностью, нервы ее были выкованы из недоброкачественной стали: они, казалось, могли выдержать всё, затем вдруг ломко лопались. Часто Лидино высокоме-рие и внутреннее самолюбование (не любила выставлять его напоказ) коробили Нефедова, но она была так переменчива, что все ее выкрутасы приходили и уходили, не оставляя большого следа — примерно так, как гроза в тайге: пришла, ушла, о ней забыть надо и нюхать воздух, не оставила ли пожар; если не оставила, то найти муравейник и взглянуть, не вернется ли.
Но Лида была не грозой, а бабой, и то, что она не взвешивала слова, которые произносила в дурном настроении, обрисовывая свое отношение к Нефедову, было хуже ругательств и криков. На койке — как баба — была ни то, ни сё, но Нефедова тянуло к ней, то ли он ее любил, то ли просто хотел непонятного, желал прикасаться к нему. Нефедов-старший добродушно посмеивался над увлечением сына. Однажды поведал ему рассказ матери, умершей несколько лет назад от боли в поселковой больнице (во время операции то ли перепутали с чем-то обезболивающее, то ли вечно пьяный врач вообще забыл его дать).
— В поселке Крупном, что за Байкалом, жила когда-то моя старуха, твоя мать. И вот однаж-ды, — это было, когда много народу поперли с запада к нам, кажись, в сорок первом, — так вот в ту пору и пошли подметать улицу поселка слухи: движется к нам эшелон евреев и у этих евреев на макушке растут рога. Пошел переполох, никто ведь там и в глаза не видел еврея, — а вдруг и в самом деле антихрист или еще чего. Железнодорожная ветка была недалече, вот и бегали смот-реть, кто и с ножом за пазухой. Поезд тогда редко останавливался возле Крупного. Но однажды стал. Вышли оттуда люди, к ним боязливо подошли мужики, бабы.
— День добрый.
— Здравствуйте, — ответила ихняя баба, тоненькая такая, — здравствуйте.
Ну, раз по-нашему говорят, значит свои, и осмелели мужики:
— Вы не слыхали часом, тут евреи должны ехать.
— Мы и есть евреи.
— Врешь.
— Нет, а что?
Все оторопели, отпрянули. Один мужик посмелее, Федор (я его знал, на медведя с рогатиной ходил), рявкнул:
— А ну скинь шапку!
Та баба скинула, ну и появилась на Божий свет: красивое личико, такое тонкое, с такими красивыми волосами, что все заулыбались. Потащили их в поселок, накормили, те с голодухи уже пухли. Жили они там до конца войны, некоторые вообще остались. Так-то, сынок.
После рассказа отец усмехнулся добродушно, и добавил:
— Да, это было в первый год войны, в 41 году, я тогда на фронт пошел, а бабу свою к родичам туда послал… Да, так ты проверь, может, у твоей девки рога растут.
Когда подошел срок службы, Нефедов-старший сказал, что, мол, нечего ждать, пока найдут, иди сам: и поумнеешь, и поймешь, что такое воля.
Нефедов радовался, что попал не в город. Законы дисциплинарного устава принял легко, он сравнивал закон дисциплины с законом ожидания: на охоте нужно молчать, делать то, что нужно, быть послушным усвоенному знанию; всё это — отдельные части ожидания. Чего? Кому нужно знать… Ждать — славянское слово.
Неделю назад Нефедов получил письмо от Лиды. Было начертано, что вот уже две недели, как она не любит его, быть может, никогда не полюбит, так что пусть не пишет. Нефедов как бы в ответ только по-отцовски усмехнулся.
На разглагольствования Свежнева о настоящей революции и демократии он, обычно с уважением молча слушавший, однажды сказал:
— Все это темно для меня, да я и не хочу понимать, могу только сказать слова деда, который встречался с революционерами: "Они хороши, когда люди. А вообще, это лисицы, хотевшие сожрать волков, чтоб обрядиться в их шкуру". Я запомнил, но не знаю, о чем он говорил, может, тогда и был такой народ.
Стук в плексиглазовое окошко оторвал от мыслей о Нефедове. Приехали! Буран баюкающим гулом и нежными белыми пушинками проникал сквозь плотный брезент тягача к ушам и дыханию. Салаги сидели притихшие, монотонно постукивали сапогом по сапогу, оглядывались, словно звали ушедшее тепло. Свежнев, устав бормотать Есенина, бубнил сцены из Фауста. Порывшись в вещмешке, достав из него две газетёнки "Суворовский натиск", я сказал салагам:
— Небось по три портянки навернули, так что ноге и дохнуть нечем. Две портянки снять, оставить только байковую, сверху газету, лучше политинформации согреет. Выполняйте. — И обратившись к Нефедову: — Выкинь зеленую, может, заметят.
Зеленая ракета взметнулась и исчезла в белой тьме. Ответа не было. Свежнев стал молча распаковывать радиостанцию, действительно, другого способа не было.
— Зоя, Зоя! Я — Победа, я — Победа! Прием!
Через несколько минут ему удалось войти в связь со штабом и отметить точный пункт сбора.
Тронулись. Тягач, прожевав густой кустарник, неожиданно влез носом в ручей, прячущийся под твердым снегом. Быблев успел рвануть рычаг заднего хода, гусеницы въелись в снег, достали землю и резко отбросили назад машину. Всё обошлось, только один из салаг, на вид латыш, полетел кубарем и слегка вывихнул руку.
— Начинается, — сказал Коля, — притупленность инстинкта самосохранения — свойство каждой души, не видящей единства в дисциплине и самодисциплине. Это слова не мои, а вашего командира, тут сидящего, но не беспокойтесь, я сам видел, как ему бревном чуть не оторвало голову.
Все рассмеялись. Я взглянул на Кырыгла и Мусамбегова, они тоже смеялись, их движения, освобожденные от казарменных стен и вечного напряженного ожидания отдания чести и перехода для этого в печатный шаг, стали развязанными и мягкими, бескостными, лица обрели душевность. Пока всё шло хорошо.
Наконец, выехали на плато, созданное природой для артиллерийских позиций. За плато скалы создавали естественное убежище для тягачей, впереди простиралось на сто восемьдесят градусов обстреливаемое пространство. Штаб бывший тягач-ремонтник — уже поджидал. Из него вышли два человека и направились к нам, махая руками, как делают родные люди, завидевшие вас издалека. Нефедов схватил за шиворот на радостном лету бросившегося из тягача Мусамбегова:
— Нельзя, ждать надо.
Свежнев хихикнул:
— Нашу пушку увидели, так и "на пушку" решили взять.
Подхватив автомат подмышку, я заорал:
— Стой! Кто идет?
— Свои. Зоя!
— Скажите фамилию командира части!
— Полковник Исокин.
— Имя-отчество?
— Сергей Платонович.
— Подходите.
Я уже знал, что к нам направляется собственной персоной Исокин, старый боевой офицер, провоевавший четыре года в противотанковой артиллерии и оставшийся в живых, несмотря на шестнадцать осколочных ранений. Мне он казался старым типом русских офицеров, которых история бессильна изменить. Свежнев называл его Максим Максимычем. Рядом с ним семенил начальник штаба подполковник Трусилов, коротконогий колобкастый мужик, видевший во всех нарушениях устава идеологическую диверсию или прямой саботаж и свято веривший в это. Он не мог понять, что можно по лени не отдать честь проходящему офицеру, и сразу квалифицировал подобный проступок, как нарочитое оскорбление мундира. Он искренне и добродушно не понимал, почему меня и Свежнева до сих пор не расстреляли.
Они подошли. Мне было лень выскакивать и докладывать, поэтому я просто вылез и сказал с уважением:
— Здравствуйте, Сергей Платонович.
Трусилов сразу вспыхнул:
— Как вы смеете, товарищ сер…
Исокин остановил его жестом и, обратившись ко мне, сказал:
— Здравствуй, Мальцев, здравствуй. Молодец, первым прибыл. Дуй в таком духе и дальше, я не забуду. Поставишь орудие справа на плато, — тут он подмигнул, — я проверял, земля, камня нет, — и, заметив мой благодарный взгляд, поспешно добавил, — давайте, живее, учения нынче окружные, начальство в любое время может вынырнуть. Мы с начштабом поедем встречать заблудившихся. Не солдаты, овцы.
Через десять минут орудие стояло, задрав ствол в сторону стрельбища, станины были разведены и приколочены к земле пятидесятикилограммовыми колышками. Салаг я послал собирать по окрестностям дрова. Быблев с тягачом спустился с плато в низину. Свежнев отыскал по рации штаб и доложил, что орудие к бою готово, потом стал шарить в эфире. Я присобачивал к орудию прицел, когда подошедший Свежнев сказал:
— В километре на юго-восток тащится танковая колонна. У них там что-то произошло, я не понял — то ли кого ранило, то ли прибило. Раньше, чем через минут сорок, начальство всех не соберет. Махнем туда?
Я согласился. Сказав Нефедову, чтобы он в случае чего пустил зеленую ракету, мы помча-лись вниз к Быблеву. Неуемное любопытство видеть смерть толкало меня, здесь среди пурги она казалась сурово-прекрасной, полной таинственного смысла. Растянувшись черной веревкой на белом саване земли, стояли танки. Быблев направил бесстыдно ревущий в белой тишине застыв-шего бурана тягач к скоплению черных точек в начале колонны. В рытвине стоял покореженный танк, на его покривленной броне мерзло месиво, бывшее когда-то человеком; стало грустно от застывшего месива, над которым застыло время. Рядом, окруженный товарищами, лежал на расстеленных плащпалатках парень с проломленной головой; освещенные прожектором с неба красиво падали последние снежинки засыпающей непогоды и растворялись на лице умирающего парня. Он дергался тряпичной куклой, поводил во все стороны вылезающими, потерявшими цвет глазами, рвал какой-то красноватой гадостью, в которой плавали белые шарики, и звал в переры-вах Валю. Она очень красивая, и непременно дождется его. Я заметил, как Быблев несколько раз перекрестил его. Мне на секунду показалось чудом крестное движение, нежное и спокойное, искренне направленное на парня, из глубины души которого в последние минуты поднялось желание обнять девушку, переспать с какой-то Валей, красоту которой он в бреду пил захлебыва-ясь, восхищенно говоря, что нежнейшее Валино место тыльная сторона ляжки. Я понял: парень хотел чуда, вечно живого чуда обладания телом любимой женщины. Он перестал быть солдатом, был ли он человеком, никто не узнает, а мужчина он еще есть. Свежнев смотрел пустыми глазами.
Парень посуровел, застыл, и так же застыло скованное морозом время. Все медленно стащили шлемы. Размолотые гусеницами куски мороженного мяса на броне не толкнули их к этому жесту, Быблев не подумал перекрестить их. Они любили и уважали человекоподобие, то есть себя.
— Как это случилось? — спросил Свежнев у проходящего танкиста.
— Как? Обыкновенно. Ведь видел — крутило, сам чёрт ада в двух шагах не распознал бы. Да и уставной дистанции они, наверно, не держали. Влезли они в эту яму, Леня то ли захотел сам вылезти из нее, не прося помощи по радио, то ли что у них испортилось, но он вылез на броню, вот задний на него и навалился сверху. В клочья. А Мишка как раз, видимо, только голову из люка высовывал, и зацепило его по черепу.
— А кто эта Валя?
— Хрен его знает. Сам знаешь, много этих Валь.
— Да, — задумчиво сказал я, стоя позади них, — никто теперь не узнает, да и кому нужно знать…
Танкист, массируя ставшее брезгливым лицо, продолжил:
— Никому не нужно. Командир взвода всё вызывает санчасть, никак не вызовет. А нужна она кому-нибудь теперь? Никому. Положено. А когда в прошлом году Литвин из второй роты попал под гусеницы, так "кусок" не захотел ему выдать новый мундир, так и похоронили его в грязном "ХБ". Не положено было. У Мишки мундир в части остался. Если не украдут, в нем похоронят. Ладно, ребята, пойду к машине, счастливо…
Тягач прощально прогудел колонне и пошел обратно к плато. Мы сидели в кузове со Свежневым, и каждый заставлял себя молчать, чтобы не рассориться. В кабине водителя, наверное, молился Быблев.