Я полулежал в кабине не шевелясь, прислушивался к мыслям, ушедшим от границы в часть, тормошившим ее обитателей, меня самого. Холод вертелся вокруг, нащупывая слабое место, чтобы вгрызться — тело, анаша и перцовка прогоняли его.

Я словно со стороны наблюдал за этой борьбой, и от этого становилось сладко, почти томно. За дверцей раздался тонкий звук, похожий на писк издыхающего в мышеловке мышонка. Я ногой толкнул дверцу и включил фонарик. Невидимое небо очищалось, ветер ныл, как от зубной боли, гнал пустые тучи к концу земли, на восток, только безразличная серповидная штука, нагло-большая, висевшая среди окружающих ее звезд, не шевелилась, не мигала. Она яснее моего фонарика осветила упавшего с подножки тягача салагу. Это был один из моих. По тому, как он медленно поднялся, я понял, что холод его почти доконал. Это было не мудрено, при таком морозе в сапогах можно было не очень страдать, только без отдыха двигаясь. Я протянул ему руку:

— Давай. Залазь. Тебя что, из палатки турнули? Нечего лезть вперед к огню, впереди тебя есть старики и фазаны, об этом помнить надо. На, выпей глоток. Чёрт с тобой, шинель возьми. И постарайся уснуть. Но если утром услышу хоть один писк, пеняй на себя.

Вновь погружаясь в сонные мысли, чувствовал по пришедшему откуда-то знанию, что рука помощи, протянутая мной, была связана с тем местом, где стояла молча танковая колонна.

На вид командир полка не очень-то боится парторга Рубинчика и своего заместителя по политической части, подполковника Драгаева, бывшего учителя истории. Может, и на самом деле не боится, не те времена всё же пошли насолить при желании они ему могут, но по-крупному вряд ли, теперь требуют факты. Да им часто и делить нечего, в одной упряжке ходят, звездочки им прыгают на погоны при дисциплине, при отсутствии ЧП в части, при ее хорошей боеспособности, при пятерках на учениях…

Их связывала заинтересованность. Не связывало ничто и ни с кем начальника особого отдела части, капитана Ситникова (кличка: Молчи-Молчи). Его добродушное лицо с носом-картошкой, казалось, не могло пугать никого, голос был мягкий и с оканьем. Появлялся он в казармах редко, никогда не повышал голоса. Но с ним осторожно, хотя с почти открытой неприязнью, разговари-вали наши полковники, а лейтенанты и чуть выше — с неприкрытой робостью. Это давало нам злорадное удовлетворение. Только мысль, что и рядовым следует опасаться этого человека, несколько портила удовольствие. То, что пряталось за добродушным лицом Молчи-Молчи, знало всё и всех, каждого солдата по имени-отчеству; иногда он говорил о таких вещах, что, казалось, сейчас назовет кладбище, где похоронена бабушка его собеседника. В дисциплинарный устав он не встревал, только как-то узнавал, кто, а главное куда, ходит в самоволки. Но иногда он появлялся ночью в казармах с проверкой. Даже вежливо-презрительный Рубинчик, находя спящего дневального или дежурного по роте, вспыхивал, ругался, мог дать по шее — и на этом концы шли в воду. Но все знали: если Молчи-Молчи накроет спящего или возвращающегося из самоволки рядового или сержанта (офицеры обычно закрывали глаза на самоволки сержантов, не желая портить их авторитет), то скажет мягким голосом: "Ну, как же ты так! Не стыдно разве? Плохо это!" И уходит. На следующий день парень попадал на губу, а если его личный черный список было достаточно полон для заведения дела, то — под трибунал, затем — в дисбат.

Но чувствовалось, что офицеры остерегались его куда больше, чем срочники. Тут я себя чувствовал ближе к офицерам. Я у него был на особом счету, в этом я не сомневался. Он знал каждый мой шаг. Стукачи Рубинчика разоблачались, стукачи Трусилова выплывали на Божий свет, но ни один стукач Молчи-Молчи не был раскрыт. Это его окружало ореольчиком всемогуще-ства. А у меня создавалось ощущение постоянного присутствия Молчи-Молчи. И у него не было личной неприязни ко мне или к Свежневу — я это понимал — он только объективно судил, затем разделял вред и пользу. У меня при этой мысли в области затылка становилось скверно, хотелось убежать в никуда, утонуть, как краб в камнях. С другими офицерами было ясно: они прежде всего были уставниками, и, не нарушая статью устава настолько, чтобы попасть в дисбат, я мог выкарабкаться. Спасало, что за каждого отправленного в дисбат они получали выговор из штаба дивизии, а штаб дивизии — из штаба армии из-за аксиомы, что армия — воспитатель (недаром с недавних пор стали забривать и бывших уголовников, чего раньше не было). А от Молчи-Молчи можно было ожидать всего…

Холод вернул меня от полусонных терпких рассуждений в кабину. Открыв глаза, увидев белый мороз на одуревших непослушных руках, стал кусать их. Появилась желанная боль. Только с ее уколами, поднимающимися вдоль по руке в плечо, в сердце, понял, что произошло: я был без шинели; салага, содрав ее с меня, сопел рядом, закутавшись в две. Ярость схватила меня за горло, затем моими руками вышвырнула салагу из тягача, благоразумно оставив в пальцах шинель. Парень, проснувшись при падении, полз к краю плато, затравленно озираясь.

Я подумал: "Нет, нельзя-таки безнаказанно творить добрые дела", — и захлопнул дверцу. Усмехаясь подумал, только отдаленно чувствуя в себе толчки уходящей ярости. Согрела, разлива-ясь по жилам, перцовка, руки становились гибкими, добрыми… Счастье, как всегда нелепое, вошло в меня; и стало легко излучать радость на все окружающее. Счастье моей головой высунулось из тягача и прокричало:

— Эй, сволочь, вали сюда! Ты просто спятил, парень, забудь на время, что ты подлец, иначе не выкарабкаешься. Понял?

Дрожащий от радости салага подбежал, закивал головой, жалко скрючился в углу кабины.

Сквозь липкую ночь медленно пробивалось утро. Сон, к утру окончательно переборов холод, становился тяжелым, черной ямой. Долго расталкивая, вытаскивал меня Колька из этой ямы.

— Святослав! Святослав! Да проснись же ты! Дай перцовки, у меня уже душа прилипает к костям.

Открыв глаза, увидев измятое Колькино лицо, почувствовал спокойную радость. Он мне был другом в эти минуты. Часто, когда мы молчали вместе, я испытывал родственную близость, исходившую от него, близость от пережитого прошлого, близость от того, что могли бы спорить и молчали, близость от желания молчать, зная: стоит открыть рот, чтобы стать чужими друг другу, часто врагами.

Забрались под Колькин брезент в кузов. Как теплые рукопожатия, передавалась бутылка. Свежнев, вдруг вытащив из-за пазухи бумагу, со значительным видом протянул ее мне. Это была карта. С таким крупным масштабом подобная карта могла быть только штабной. Достать ее в штабе можно было, только украв. На ней было намалевано черной тушью "совершенно секретно". Я нашел на ней наше плато: до китайцев было четырнадцать километров, никогда еще учения не проходили так близко от границы. Вернул Кольке карту. Пошарив по моему лицу глазами, Свежнев сказал:

— Ты заметил, что снарядов выдали больше, чем обычно, что много кумулятивных?

— Теперь замечаю.

— Послушай, Святослав, сколько лет тебе было, когда привезли тебя в Союз?

— Девять. Странно и подумать здесь, что родился я в Алесе, есть такой городок на юге Франции, наверно, очень тихий и чистый, наверно, с очень многими счастливыми людьми. И было мне месяцев восемь, когда мои родители переехали в Париж, город, в котором революции кажутся развлечением народа. А почему ты спрашиваешь?

— Русский ли ты?

— Мать русская, отец — поляк, впрочем в крови и татары, и цыгане есть, так мне говорили.

Свежнев не улыбнулся.

— А ты русский?

В его глазах была угрюмость.

— Я понимаю. Ты видишь войну. Мои родители давно жили во Франции, в пятидесятых годах репатриировались. Говорили мне, что от России мало что осталось, от русского же человека остались нос да покорность. Нет, вряд ли я русский. Я советский, друг Свежнев. Ты понимаешь, что это такое?

— Понимаю. И мне жаль тебя.

Мне оставалось только грязно усмехнуться:

— Себя пожалей. Великоросс! Былинно звучит, смешно звучит, грустно, быть может. Ты русской своей совестью будешь защищать советское знание. Ты будешь защищать исконные русские земли от китайского завоевателя, не так ли?

— Да. Защищать Россию от любого внешнего врага — это мой долг. Это не только история России, это история русского характера, русской души. Ты, советские исчезнут, а Россия останет-ся. Чтобы она осталась, она сама должна освободиться от всего, что ее душит, поэтому мой долг драться не только с китайцами, но и с любым, пусть самым добродушно и демократически настроенным внешним врагом…

Свежнев произносил слова твердо и убежденно. Я не хотел им верить.

— Нет, друг Свежнев, ты не можешь быть тем, кого рисуешь. Выпей и успокойся. Твои родители — русские интеллигенты, ты сам мне говорил, что происходишь из рода Свежневых, издревля дающих России законодателей, художников, архитекторов. Русская интеллигенция всегда болталась между народом и властью, как дерьмо в проруби. Наша власть правильно их заклеймила, в сущности, обидной кличкой «прослойка». И ты, подобно им, мечешься, только нет у тебя свободы и знаний, которыми обладали они. Ты не можешь понять, что поздно уже, ты искалечен. Ты ищешь свой долг, не понимая, что долг — это идея. И что идеи меняются… Эй, оставь перцовки! У тебя же нет идеи, потому что никогда не было свободного знания. С рождения советское знание вливалось в тебя, когда каплями, когда волнами. Ты можешь бороться с самим собой только через это знание, другого у тебя нет. Ты хочешь изменить мир, но ничего не можешь дать ему. У тебя нет идеи, есть только понимание лживости твоего знания и преступности настоящего. Ты и за шовинизм прячешься от своего незнания. Я не прячусь. И я не путаю долг с обязанностью. Быть солдатом — обязанность, которая не должна меняться от политической точки зрения, от идей. Посмотри на ребят, сколько миллионов их в армии? Десять? Пятнадцать? Они в армии, потому что это их обязанность, и в эту обязанность входит параграф, что если нужно кому-то, кого они не знают, кому-то, из-за кого они никогда не узнают, что такое свобода, если нужно — то надо умереть. И они умрут. Ты же сам видишь, чувствуешь. Коля, скажи, ведь ты сам гордишься нашей армией. Гордишься, чувствуя ее силу. Ты ведь с тайным удовольствием читал, как наши танковые колонны ворвались в Чехословакию. Ты осуждал, радуясь… Вспомни.

Передавая мне бутылку, Свежнев сказал:

— Ты как наемник, в тебе нет чувств. Ты — чужой. Ты не можешь понять, что многие, миллионы, не понимая, чувствуют, что, защищая Советский Союз, они защищают Россию в нем, они часто не знают разницы, думая, что СССР и Россия — это одно. Ты уедешь, а мы останемся со своими ошибками, с непониманием, но и с чувством, что, несмотря ни на что, мы есть, и несмотря ни на что, есть борьба с несправедливостью. Будучи советским, я всё же русский, а ты — нет.

Я замахал на Кольку руками:

— Хватит, ты мне в морду еще дашь. Подожди, завтра, может быть, нас всех китайцы перебьют. Успокойся.

Свежнев повернулся ко мне спиной.

Мне было грустно смотреть на его спину, под брезентом она была светлым пятном. Я не мог оторваться от мысли, что его презрение ко мне внушает уважение. Чёрт! Дон-Кихот Новосибир-ский! Действительно, русская порода, свет ищет, справедливости хочет. Готов за тридевять земель в тридесятое царство за "сам не знаю что" пойти. Не хочет видеть правду, а правда в том, что того, кто не умеет подчиняться — научат. Кто не хочет — того заставят. Кто не гнется — того ломают. Бывает, раздумывает человек, гнуться ему или нет, а его уже сломали.

Наступило утро. Все радовались ему, безразлично пришедшему. Будет движение — будет и тепло. Ушла опостылевшая ночь, встало солнце-мачеха… и ему рады, вприглядку можно погреть-ся. В кабине тягача всё еще спал салага. Я разбудил его:

— Подъем! Не у тети за пазухой. Фамилия как?

— Штымчиков-Тульский. А зачем, я ведь ничего не сделал.

— Ну и фамилия… "ничего не сделал". Может, к ордену хочу тебя представить. Сволочь ты, а в морду не получил, значит хорошим солдатом будешь.

Чичко, выскочив из будки, заорал:

— Подъем! Приготовиться к маршу!

Мечта о горячей кружке чая ушла, все бросились к орудиям, взвыли моторы. Вся жизнь, все существование ушло в усилие успеть управиться за десять минут. Калеча белую ткань, нежно покрывающую землю, батарея спустилась с плато и пошла на северо-запад, к границе. Многие не знали этого, кто знал — не понимал, кто понимал — молчал. Разговор с Колей был борьбой слов, теперь гусеницы волокли нас к его смыслу: обязанность или долг? Или когда появится смерть, никто не будет слушать свою совесть, никому не будет нужно…

Шли броско и недолго, впереди указывал дорогу утепленный командирский ящик на колесах. По приказу орудия раскинули станины между двумя угрюмыми своей одинаковостью сопочками. Впереди неподалеку маячила в зыбком хрустале воздуха их грядка, лишая глаза простора. Прицел и дальность из КП пришли сразу. Дальность была одиннадцать километров.

Ко мне подошел Свежнев. Загородившись стволом и моим телом, он вытащил карту, украденную в штабе.

— Смотри. Это точно пункт 3–6. По китайцам бьем, там должна быть их застава на краю поселка.

Раздался приказ Чичко:

— Приготовиться к ведению огня! Все бросились по местам.

— Заряжай! — скомандовал я автоматически, не слыша своего голоса.

Впервые доходило, что кусок стали, который Нефедов просовывал в ствол, разрушит дом, осколки его будут резать людей надвое, вырывать грудные клетки, один отсечет, выдыхаясь, голову ребенку, лежащему в колыбели. Стало гадко. Вероятно, картины, являвшиеся Свежневу в эту минуту, были не лучше моих. Он позеленел, тупо глядя на свои пальцы, крутившие винт прицела. Я вытащил из сумки красный флажок, размотал его. Мысли облачались в слова, полные желчи, направленные на Свежнева, но ни горло, ни рот не пропускали их. Теперь не положено. Слова уходили вглубь тела, усиливая свой смысл.

— Застава на краю поселка, друг Коля? Или на краю поселка застава? Давай, выполняй свой долг! Я буду — свои обязанности. — И взмахнув флажком, я гаркнул: — Огонь!

Шли, весело урча, кумулятивные, осколочные, где-то падали, как могут падать снаряды, не направленные корректировщиком, посланные на авось, на сектор. Боеприпасы тратили щедро. На учениях подобный огонь ведется разве что в присутствии на батарее генеральских погон. Здесь же был обычно скупой командир полка. Он не вылезал из будки, что также было необычным. Большинство ребят только с зубовным скрежетом следило за очередным снарядом, невидимо уносящимся к чёрту на рога непонятно зачем, оставляя в стволе копоть и прочую мерзость, которую им же придется скоблить не один день. Подошедший Быблев сказал, в сердцах кивая на командирскую будку:

— Задали работу. Сколько в парке за чисткой после поля проторчим, не видать нам, как пить дать, увольнения с месяц…

К нему с дрожащим лицом обернулся Свежнев:

— Заткнись, христосик. Сволочь!

Уловив движение, словно Свежнев хотел наброситься на Быблева, я резко вмешался, загородив Быблева. Я не мог, издевка рвалась с языка:

— Ты чего нервничаешь, друг Коля? Он ведь не знает, что ты китайских детей убиваешь. Он ведь не знает, что ты высокий свой долг выполняешь.

Говорил я тихо. Свежнев следил за словами с мертвым лицом. Выслушав, слабой рукой дал мне пощечину. Видели только Нефедов да Быблев. Остальные слушали звуки улетающих снаря-дов. Ударив, Коля равнодушно опустил руку, глаза его были во все лицо. Злоба, поднявшаяся во мне, была слишком большой, чтобы я мог его ударить. Да и не место. Не время. Позади Нефедов готовился вмешаться, не допустить драки, верней, избиения. Я отступил, сказал:

— Тютя. Нервы.

Нефедов пожал плечами и выхватил из ящика снаряд. Эпизод не занял и минуты. Стрельба продолжалась, пока Чичко не завопил:

— Прекратить огонь! Приготовиться к маршу!

И вновь белая пустыня, с торчащими на ней черными обветренными сопками, пятилась от нас — и всегда была впереди. Кожа на лицах одубела, руки привыкали к обжигающему металлу орудий.