С верстами мало что меняется в степи. Она так огромна, что человеку трудно заметить перемены в дороге, в том, как убегает от его глаз туманящийся горизонт, как разрастаются овраги, кудрявятся терновники, поднимаются курганы и по-разному, с неуловимыми оттенками красок, взору открываются все новые и новые дали. В степи человек должен чувствовать себя свободно, успокоенно, как птица в широком и безоблачном небе.

Теперь степь поделилась на «свою» и «чужую». И тревожно стало в степи.

Черенков, как шальной, выскочил с Надеждиного двора с группой конников и поскакал в направлении Лесной, где он недавно побывал. А из Казаринки в разведку на Лесную выехали Сутолов и Пшеничный.

Лиликов пошел к Косому шурфу.

И для каждого из них степь была «своей».

Черенков гасил в бешеной скачке горячечный огонь в голове. Досаду от одного убийства он надеялся стереть другим убийством. Скачка по степи помогла ему думать об этом.

Лиликов был озабочен делами шахты. Он мысленно занимался подсчетами — сколько надо крепежного леса. Тишина в степи пробуждала желание помечтать о тех далеких временах, когда, возможно, исчезнет разруха и всюду начнется строительство.

Сутолов и Пшеничный вели себя так, словно отправились просто проехаться по степи и полюбоваться ее зимней красотой.

В версте от Терновой балки они придержали коней, закурили.

— Ты у кого табак берешь? — спросил Сутолов.

— У Паргина…

— Гляди, Арина богомольная, святая, стало быть, а табак сечет — не укуришь натощак.

— Тэбэ тож пробырае?

— А что же у меня, глотка не такая? — неожиданно обиделся Сутолов.

Пшеничный засмеялся:

— У тэбэ багато чого нэ такого!

Сутолов зло дернул коня и поехал вперед.

— Дывысь, и кинь розсэрдывся! — посмеивался Пшеничный, догоняя. — А можэ, я й правду сказав…

— Давай поглядывай за кустами, не на вечерки собрались! — буркнул Сутолов недовольно.

Он курил, держа цигарку в кулаке и вглядываясь в темную полосу Терновой балки. Может, ничего обидного и не хотел сказать Пшеничный, но так уж настроен был Сутолов: всякая мелочь его задевала. Ему казалось, глупая гибель Григория принизила его перед другими.

Терновую они проехали молча. До Лесной оставалось совсем не много. «Схлестнуться бы тут с Черенковым, — с отчаянной решимостью думал Сутолов, — в один раз закончить все споры, и катитесь все, кто считает меня страдальцем по Гришке, к чертовой матери!..»

— Думаю я, — нарушил молчание Пшеничный, — по одному нам трэба б добыраться до станции.

— Давно я так решил.

— Тоби чи мэни первому?

— Значения не имеет.

— Тоди мэни положено.

— Чего это?

— Ты командир, тоби по уставу нэ положено.

Сутулов недоверчиво покосился на Пшеничного: опять с дурными намеками. Тот, не ожидая согласия, подстегнул коня и пошел на рысях к станции.

Издали — все в порядке: застекленные окна поблескивали белыми зайчиками, от столба под крышу вливались провода, плотно, как возле обжитых домов с теплыми стенками, бугрились наметы. Только нетронутая снежная целина вокруг говорила, что после недавнего снегопада и пурги здесь никто не появлялся.

Все же из осторожности Пшеничный подъехал к входу в здание станции со стороны глухой торцовой стены, где не было окон. На Сутолова не оглядывался — пусть повременит.

Подскакав к дому, он остановил коня и прислушался. Никого.

Подождал еще с минуту и только потом спешился и пошел за угол станции.

Здесь тоже не видно никаких следов — перрон пуст.

О недавнем пребывании Черенкова свидетельствовала сорванная с навесов дверь. Вынув наган, Пшеничный переступил порог и вскочил в комнату, где висел обычный станционный телефон, стоял на прочном дубовом столе поломанный телеграфный аппарат и валялись два опрокинутых стула.

После осмотра Пшеничный позвал нетерпеливо гарцующего на коне Сутолова.

— Був гисть, та й поихав, — сказал он, усаживаясь возле давно застывшей буржуйки. — Огонька б сюда чи шо…

— Обожди, не торопись, — остановил его Сутолов, внимательно оглядывая все, что было на столе.

— Ворюга — побыв, поламав — и айда додому.

— Ворюга, ворюга, — соглашался Сутолов, разворачивая спутанные телеграфные ленты. — Не пойму, старые или новые, его…

— Николы було ему тут задэржуваться.

— То-то и оно, что некогда. Значит, не больно храбро держался… Вот та, которую он отправил на Громки! — Сутолов распрямил ленту. — Не врал Пашка насчет занятия Лесной Черенковым…

— А ты всэ не вирыв?

Сутолов сердито шаркнул сапогом:

— Я, дорогой товарищ Пшеничный, обязан верить всем честным гражданам нашего поселка. Пашке, сволочи, пускай бабы на слово верят, я ему так не поверю!

— А Вишняков, бач, вирыть…

— Вишняков забил себе голову шахтной работой.

А ты хиба против работы?

— Если время для работы остается, чего ж, давай. Тут иная история получается. Как говорится, костер сооруди, а потом уже кашу вари.

— Нэ вси кашоварамы родяться…

Пшеничный насмешливо взглянул на Сутолова, заросшего недельной давности щетиной: за своими тревогами не находит времени, чтоб и бороду соскрести. Какой-то чрезмерно мрачной получается эта тревога, со злой подозрительностью и своими дурными догадками.

— Нэ пойму я чогось… На кого сэрдышся?

— На дурь всякую!

— А ты на всяку дурь не лютуй, — сухо заметил Пшеничный.

Он сочувствовал Сутолову — беда его нелегкая. Понимал, что он не в себе. В намеках и недосказах было что-то от разногласий с Вишняковым.

Отправляясь на связь с донбасскими большевистскими организациями, Пшеничный знал, как трудно приходилось там, где начинались партийные раздоры в Советах.

— Лиликов намедни мне сказал: капиталист разве был дурак? Не дурак был и Иуда, да Христа продал.

— Ты про шо? — со сдержанной осторожностью спросил Пшеничный.

— По моему разумению — всех надо помелом! Оставишь из жалости одну мышиную нору — из нее живо мышата расползутся по всем закутам… Расплод вредной мысли для нас опасен. Про это надо думать.

— Що ж ты, шаблюками всих — на капусту?

— Один раз руки помараешь, зато потом в спокое будет находиться власть. Будет тоже прорублена дорога к другим странам.

— На гострых шаблюках думаешь носыть правду? А на гострому хоть хто довго нэ всыдыть.

— Мне это понятно не хуже твоего! Перед лицом войны надо быть осмотрительнее!

— Знаем.

— Девка мчится на гулянку, хоть мать и боится, что ей пузо натопчут. Все, милок, движется своими путями. Окромя войны за мировую революцию, я ничего в дальнейшем не вижу.

— Вишняков нэ тилькы вийну бачыть.

— Архип Вишняков действует непонятно.

— Ты б ему сказав про цэ.

— Я пока тебе говорю. А нужно будет — и перед ним не смолчу!

— А мэни ты говорыш, щоб я з тобою згодывся? — спросил Пшеничный, колюче уставившись на Сутолова.

— Не тебе, самому себе говорю!

— Сиешь все чэрэз свое сыто. Тилькы гарна титка нэ вси высивкы свиням отдае, а шось и в хлиб кыдаэ.

— Вы, хохлы, все сказочники. В жизни не бывает, как в сказках. В жизни драка есть драка, некогда возиться с ситом…

Пшеничный перестал его слушать. Он не видел пользы в том, что Сутолов затеет свару в Совете. Станет пугать близкой войной за мировую революцию — много ли в этом мудрого? Вот они сидят на Лесной, здесь и без разговоров про военную опасность она может появиться каждую минуту. Все шахтерские поселки Донбасса в таком же положении, как и Казаринка. Он подошел к окну, ладонью стал протаивать наморозь, чтоб взглянуть в степь. Узкие полосы проталин открыли ему мчащихся в направлении станции всадников. Передний, на сером коне, сидел, прижав локти к груди. А за ним — еще четверо, в шинелях и башлыках, размахивали руками.

— Казаки! — отпрянув от окна, сказал Пшеничный, Сутолов бросился к окну.

— Черенков… — сказал он тихо. — Христом-богом молю, товарищ, дай мне с ним посчитаться!..

Сутолов повернулся к Пшеничному. Рука судорожно потянулась к карабину.

— Нэ спишы!.. — попросил Пшеничный.

С пятью хорошо вооруженными казаками справиться трудно. Сражаться в открытую — мало надежды на успех. Заметили ли они коней, стоящих возле торцовой стенки? Если заметили, нечего сидеть в доме, надо выскакивать на перрон и бить по казакам, пока они не спешились.

Сутолов отступил на шаг от окна, намереваясь высадить стекло.

— Постой! — крикнул ему Пшеничный, — Из нагана мени далэко! Я — за угол, а ты — з викна!..

Он выскочил из двери и побежал влево, где стояли кони: казаки, кажется, подъезжали к Лесной с той стороны.

— От и поговорылы про войну… — бормотал он, перепрыгивая через сугробы.

Внезапно до его слуха донесся выстрел. Пшеничный заторопился еще больше. Подскочив к углу станционного здания, он осторожно выглянул. Никого не увидев, он продвинулся вдоль стены. Выстрел повторился. По звуку Пшеничный угадал, что стрелял Сутолов. Ответных выстрелов не последовало. Это еще ничего не значило, казаки могли поскакать стороной, чтоб уйти от прицельного огня.

Пшеничный добрался до угла станционного дома. Взору его открылась степь и удаляющиеся от станции пятеро всадников. Конники уходили в направлении Косого шурфа.

Пшеничный бросился обратно.

На перроне он поймал рвущегося в погоню Сутолова.

— Стой, мать твою!.. — пригрозил он ему наганом. — Ще успиеш вмерты!..

— Бегут же, соб-баки!..

— Стой, говорю!..

Сутолов вдруг обмяк, подчинившись настойчивости Пшеничного.

— Ну и что дальше? — глухо спросил он.

— Пидождэм трошки… А можэ, воны и нэ вернуться? Такый вин и е, Черенков — богуе, покы в него нэ стриляють.

— Эх ты, богует! — со стоном произнес Сутолов. — Упустили гада!.. И я промахнулся…

Лиликов шел к Косому шурфу напрямик, минуя дом путевого мастера. Подумал было зайти проверить, не задержался ли там Дитрих, потом решил, что заходить ни к чему, Дитрих наверняка ушел. Ночная встреча его перепугала. Если и явится снова к Трофиму Земному, то только после того, как убедится, что его не ищут. «Что-то его здесь держит?» Лиликов покачал головой, вспомнив, как Дитрих говорил о труде управляющих. Умен. Готов все косточки прощупать, лишь бы знать, крепки ли руки, взявшие у него богатство…

Хорошо возле Косого шурфа. Там, где тянулась железнодорожная колея, выходили пласты песчаника. На выходах камня причудливо, как белые воротники, держались сугробы. А внизу, в глубокой балке, темнела вязовая роща. Защищенная от степных ветров, она буйно разрослась и даже издали была заметна молодо покачивающимися, гибкими верхушками.

В балку, к Косому шурфу, в летнюю пору выезжали на пикники шахтовладельцы. Дальше, за ней, начиналась богатая деревня Ново-Петровка, там они покупали квас, фрукты и овощи. В Ново-Петровке жили иногородние с донской стороны.

Лиликов знал каждую тропку в этих местах. Когда-то он здесь расчищал выходы пластов для геологических партий. Приходилось видеть, как гуляют с мужиками «приличные бабы», как петровские мальчишки подбирают длинногорлые бутылки из-под шампанского, а коровы фыркают на местах пикников, где валялись окурки от дорогих папирос. Проходить по этим тропкам было особенно тягостно, потому что остатки «сытой жизни» порождали мысли о безысходности своей, о штыбных пустырях Собачевок, где копошились кривоногие шахтерские дети, шатались пьяные шахтеры и выли избитые в кровь шахтерские жены.

Почему-то именно здесь, в балке, где курчавилась мягкая трава и рябило в глазах от буйных ромашек и высоких маков, думалось о разной жизни людей. Будто красующаяся вольно и ничейно роща принадлежала не всем, а только отдельным людям. В конце апреля яро начинали петь соловьи. «Приличные бабы» умиленно вслушивались в соловьиные песни, мечтательно вздыхали и, должно быть, думали о нежности жизни. А жизнь-то была вечной мукой. Совсем рядом, в штыбе и землянках, возились люди, вздыхающие оттого, что зажились на белом свете. Дни и годы проходили для них незаметно, они как будто топили их в темных, зловонных ямах, постоянно удивляясь продолжающейся жизни.

Все живое и здоровое вызвало неожиданную ярость. Лиликов не гонял мальчишек, когда они разрушали птичьи гнездовья, сам ворошил муравейники и топтал маки.

Одна мысль, что скоро все изменится, не вечно должно продолжаться бесправие рабочих, успокаивала и возвращала человеческие чувства радости, сострадания и печали.

Тогда он часами мог любоваться, как плетут гнезда сороки, как парят в небе жаворонки и переселяются муравьи. У него появлялось желание соединиться с природой, пожалеть все живое. Он пытался петь, не замечая, что голос у него хриплый, неладный: для себя поется, не для услады других. А иногда он ложился на траву, стараясь услышать, как гудит земля, будто в этом гудении должно было открыться что-то особенно радостное.

Жил он в такие минуты не так, как всегда. Обычное равнодушие сменялось беспокойством и ожиданием хороших дней. Он даже начинал считать свои годы, чтобы уж точно знать, сколько ему останется на безбедную, счастливую жизнь.

Забавно ведь человек устроен: он все ждет, ждет… Даже одно то, что он идет по степи, приносит ему радость и облегчение.

От Казаринки до Косого шурфа — десять верст напрямик. А где-то надо было свернуть, обойти занесенные снегом глубокие балки. Со всеми поворотами могло набраться не десять, а пятнадцать верст — три часа ходу. Времени достаточно, чтобы подумать и порассуждать наедине с собой о чем угодно. Никто не шумит, требуя чего-то для работы в шахте. Не торчит перед глазами шальная рожа Петрова. Не надо идти и пересчитывать, сколько еще осталось продуктов для снабжения военнопленных. Не гудит над ухом Алимов, требующий для артели наряда на каждую смену.

Еще жилец в степи объявился — заяц проскакал. Где-то отлеживался, наверно. Понесся, взбивая снежное облачко. В отдалении облачко разрасталось, как будто не заяц, а конь проскакал. А над ним распахивалась слепящая глаза голубизна неба, помутненная на горизонте морозным туманом.

Подходя к Косому шурфу, он заметил скачущих в отдалении конников. Шли они со стороны Лесной.

Лиликов прижался к штабелю из сосновых бревен: сомнений у него не было, это — казаки.

Бежать бессмысленно, — от казаков не уйдешь, если они заметили. Лучше оставаться на месте. Подскачут — можно сказать, что путеобходчик или сторож лесного склада. Лиликов сел на бревно, вытащил кисет и стал крутить цигарку. «Смешно ведь гадал, сколько осталось на счастливую, безбедную жизнь», — подумал он, ясно представляя, что жизнь может закончиться теперь же, когда казаки подскачут.

Ему почему-то припомнилось; как однажды, когда он ушел от изыскателей, его схватили пастухи, приняв за конокрада. Тоже чуть не убили. Поленились, не захотели от костра отходить, оставили до утра. Он смотрел тогда, как за красноталовыми кустами, покрытыми пылью и паутиной, всходило солнце, и думал, что в последний раз видит зарю.

Доказал пастухам, что не конокрад, а шахтер.

А этим удастся ли доказать?

Уж ясно слышался топот — казаки скакали к нему. Лиликов поднялся и вышел из-за бревен.

Их было пятеро. Передний — бледный, с окровавленным лицом и шеей, перевязанной пропитавшейся кровью тряпкой, с дико расширившимися светлыми глазами.

— Кто? — прохрипел он, осаживая коня.

— Сторож здешний, — ответил Лиликов.

— Деревня далеко?

— Ново-Петровка?

— Все одно какая! — вскричал окровавленный казак, наступая конем на Лиликова.

Белые, бескровные щеки задергались, глаза еще больше выкатились и посветлели. Он выхватил шашку и ударил Лиликова плашмя по плечу.

— Чего надо? — громко спросил Лиликов, прижимаясь к бревнам, — Какую деревню надо? Ново-Петровка — там, внизу, — указал он рукой.

— Ум-м, сволочь! — промычал казак, поворачивая коня.

Шагах в пятидесяти, на дороге, ведущей вниз, к Ново-Петровке, он остановился, сорвал карабин с плеча подскакавшего казака и не целясь выстрелил в Лиликова. Пуля снесла треух. Лиликов упал, прикидываясь убитым.

Казаки поскакали к Ново-Петровке.

Лиликов осторожно поднял голову.

В тот же момент он увидел выглядывающего из-за другого штабеля Трофима Земного.

— Цел? — спросил Трофим. — А я думал, подстрелили…

— Скорый, собака! — выругался Лиликов, поднимаясь и натягивая треух.

— Сам есаул Черенков! — почему-то с радостью сообщил Трофим. — Подранил его кто-то. Я так думаю, что ищут они любую деревню, чтоб фершал его поглядел.

— А ты как сюда попал?

— Мои путя до Косого шурфа тянутся…

Лиликов не слушал дальше: сообщение о том, что стрелял в него сам Черенков, было куда важнее, чем то, о чем говорил Трофим Земной. «Значит, уже гуляют по степи черенковские отряды, — соображал он. — Сам в разведку отправляется… А кто же в него стрелял? Жаль, что в шею, а не в лоб…»

— Постоялец твой где?

— Укатил по своим делам. Велел телеграмму ему отбить на Штеровку, если что понадобится… Неделю будет жить в Штеровке.

Трофим глядел на Лиликова; снисходительно щурясь. Он все еще думал, что тот перепуган выстрелом Черенкова и спрашивает о Дитрихе для приличия.

— Передай, пускай в любое время является, — сказал Лиликов сердито, заметив его снисходительный взгляд.

«Темный мужик, — подумал о Трофиме. — Что у него за связь установилась с акционером-директором?..»

— Откуда Черенкова знаешь? — спросил он Трофима.

— Хожу по путям, всякая нечисть встречается.

— Раньше Черенкова видел на станции?

— Не припомню уже, — уклончиво ответил Трофим, пряча глаза под густыми бровями. — А тебе любопытно?

— Мне все любопытно.

Лиликов пошел к железнодорожной колее. Цель его похода к Косому шурфу, заключалась в том, чтобы еще раз поглядеть, можно ли возить оттуда лес не только санным путем, но и по железной дороге. Местами колея очищена от снега до самых шпал — Трофим следит за ней.

— Надо подумать, как уйти отсюда, — хмуро сказал Трофим. — Второй раз стрелит — не промахнется. В Ново-Петровке он долго не задержится.

— А тебя не тронет?

— Меня — тоже может. Ему все одно — лишь бы сердце ублажить.

— И тебе, стало быть, надо думать, как уходить.

— Я давно придумал… Левым откосом пойдем немедля. Со стороны степи не видно. А там, на пятой версте, повернешь на Казаринку.

— Думаешь, вернется? — спросил Лиликов.

Уж очень не хотелось бежать с Косого шурфа.

— Желаешь проверить — оставайся, — насмешливо произнес Трофим. — А я медлить не стану…

Он подтянул пояс, затолкал бороду в отворот полушубка, как всегда делал, собираясь в поход, и начал спускаться по левому откосу железнодорожной насыпи. Лиликов посмотрел ему в спину, — грузен, но ловок, идти будет быстро. «Передаст в Казаринку о Черенкове — панику подымет, — колебался Лиликов, идти ли с ним вместе или задержаться еще. — А панику пока поднимать нечего…» И он тоже заторопился.