Вишняков возвращался в Казаринку перед утром. Высунувшись из окна паровоза, он напряженно вглядывался в степь, ожидая появления первых домов. Впереди промелькнули два огонька. Утренние сумерки были густы — огоньки сразу же исчезли. Виднелась колея, местами засыпанная снегом. Ветер легко сдувал с нее сыпучие сугробы. Они будто переливались через железнодорожную насыпь. А колея была чиста — паровоз шел хотя и медленно, но без остановок.

Подогнув коленки, Фатех сидел возле жаркого огня и дремал. Вишняков иногда поворачивался и изумленно смотрел на него: как остался жив этот заживо похороненный человек?

Промелькнул первый дом. За снегами и сумеречным туманом его не разглядишь. Должен быть дом Петровых. Надо бы им светить — Петрову на смену пора. Вишняков с возрастающим напряжением вглядывался в другие дома. Они тоже стояли без света. Сугробы под домами прилипали к окнам. А незасыпанные стекла отсвечивали темным свинцовым блеском.

— Дай гудок! — попросил Вишняков машиниста.

Басовитый гудок паровоза ворвался в шум стучащих колес. Вишнякову показалось, будто сразу же засветилось во всех окнах. Он закрыл глаза. Мнимые огни продолжали мельтешить.

Казаринка спала.

Свистя паром, паровоз подкатил к шахтному складу. Во дворе было сумеречно и пустынно. Никогда не закрывающиеся ворота на эстакаде зияли темным провалом, а черная тьма дремотно окутывала припорошенный снегом терриконик.

— Пора бы кому-то быть, — обиженно проворчал Вишняков, помогая Фатеху спуститься вниз. — Или смену отменили…

— Ночь… — сказал Фатех, поеживаясь и вздрагивая.

— Гудком побудку давали. Давно гудка не слышали, мертвые должны бы проснуться.

Вишняков пошел к нарядной, Фатех — за ним. Для Фатеха все еще тянулась ночь, бесконечная и жуткая. В голове шумело, во всем теле держалась боль, напоминающая о пережитом, когда он лежал под снегом, ничего не чувствуя.

Фатех едва поспевал за Вишняковым и удивлялся, почему тот так обеспокоен, — ведь наступит день, явятся люди.

В нарядной возле печки возилась Алена. На шум шагов она недовольно подняла глаза.

— Здорово живешь! — обрадовался ей Вишняков. — А я думал, не с кем и поздороваться…

— Здорово, начальник! Откуда явился?

— Паровоз пригнали. Пушку с него сымем — и приписывай к своему хозяйству!

— Паровозы не мое дело, — отвечала Алена, отвернувшись к печке. — Ищи тех, кому они нужны.

— Чего-то никого не видно на шахте?

— Отдыхают после пожара. Не знаешь разве, у нас склады сгорели? — хмуро сказала она.

Фатех задрожал. Внезапно ему сделалось так холодно, что он перестал чувствовать боль.

А Вишняков, кажется, не понимал, о чем говорит Алена.

— Какие склады? — спросил он.

Вопрос его прозвучал для Фатеха отдаленно и нелепо.

— Они у нас одни, — ответила Алена. — Дотла сгорели. Урядник поджег. В Катеринином дворе его подстрелили…

Вишняков слушал, по-стариковски качая головой. Он подумал, что случилось это тогда, когда он мотался на Доброрадовку за гаубицей. От Косого шурфа и Громкое обязательно увидел бы зарево. А Доброрадовка — далеко. Где теперь раздобыть продовольствие? Негде. Вспомнился рассказывающий о ценах кабатчик Филимон: за фунт леденцов — десять рублей, за пару ботинок — сто рублей, а свеча — три — пять рублей… в Петрограде перешли на паек по четверти фунта хлеба. Артелям задолжали получку почти за два месяца. А каждому будет положено по тридцати — сорока рублей за месяц. Разве накупишь всего необходимого за эти деньги? Раньше выдавали со склада бесплатно, «в счет получки»…

Фатех шагнул к печке, протянул дрожащие сухие руки к огню. Вишняков, кажется, забыл о нем. Надвинув шапку на глаза, он как будто хотел спрятаться от вестей о страшном пожаре. Еще раз вопросительно взглянул на Алену. Она промолчала. Тогда он резко повернулся и вышел из нарядной.

Алена не задерживала его. Шуруя кочережкой, она стала рассказывать Фатеху об уряднике:

— На чердаке прятался. Его выкурили оттуда. Соскочил, собирался дать стрекача. Но тут Кузьма его и подстрелил… Смерть — она мстит. Все равно люди бы его не помиловали. Шутка ли — лишить пропитания?.. А тебя где так разукрасили?

Фатех не ответил. Он не слышал, о чем рассказывала Алена. Только слова о смерти ворвались в его сознание. «Месть черна», — вспомнились слова Джалола. А черна бывает и смерть. Все, все темнеет, покрывается скрипящим покрывалом, скрипящий звук отталкивает к чему-то далекому и холодному, за которым черно и пусто. Теперь с ним происходило что-то подобное. Но скрип не слышался. Была боль и желание отдохнуть.

— Да ты совсем скис, — как бы издали донеслись слова Алены.

Она подхватила его и уложила на лавку. Наступило необыкновенное блаженство: можно было протянуть ноги и не двигать больной головой.

…Вишняков шел по улице, изредка останавливаясь, чтоб поздороваться и ответить обеспокоенным гудком людям, что в Казаринку пригнан паровоз. Долгие разговоры вести нет времени. Надо идти скорее, чтобы увидеть пожарище. На пути стояли два клена, опушенные инеем. Отяжелевшие их ветви были неподвижны. Между ними он увидел рыхлые облака. Они двигались быстро, как дым, подгоняемый ветром. Может быть, это дым пожарища, так и не покинувший неба над Казаринкой? Темнота стала мягче. Дальние сугробы сбрасывали с себя синие покрывала ночи.

Вишнякова щемяще теснила тоска. Жизнь всем должна даваться для радости. А теперь какая же радость, если есть нечего и муторно от постоянного ожидания налета белоказаков?

В свободе — спасение. Свобода маячит перед глазами, кажется доступной, только без крови ее не возьмешь. Кто-то там кричит: не допускайте кровопролития! Кричи не кричи, а люди уже двинулись за своей свободой, и нелегка их дорога. Кому-то не нравится этот поход, кто-то его боится, кто-то бога в свидетели призывает. Но людей уже не остановишь. Они давно ждали этого похода и не станут считать упавших на дороге.

Черное пятно пожарища траурно темнело среди белых снегов. Виднелись дымящие головешки. На погасшем пепелище стояла Арина Паргина и ворошила палкой. Вишняков остановился: ему стало страшно от того, что она ему скажет. Арина молчала. Вишняков сиял шапку, поклонился.

— Сгорело все, — сказала Арина. — Ничего не осталось. В Ново-Петровку надо, к мужикам, — у них хлебушко покупать.

Вишняков промолчал. На что она будет покупать? Небось ново-петровские мужики бумажные деньги забракуют, потребуют золото или серебро. А откуда у Паргиных серебро да золото?

— Я, грешная, пришла пораньше, пока люди не появлялись, — продолжала Арина, — надеясь отыскать… Бог простит, — вздохнула она и медленно пошла по дороге, ведущей из поселка.

«Задумала и в Ново-Петровку явиться раньше всех, — подумал Вишняков, — чтоб подешевле купить… Пойдет теперь разлад: голод не свой брат…» Он проводил ее долгим взглядом, заметив, что Арина оделась победнее, нацепила сумку, как нищенка. Серое небо уже просветлело. Смутно проглядывались заснеженные крыши бараков, колодезный журавль на Благодатовке и крест, поставленный на выезде, под двумя досками, сбитыми углом. Арина шла не поворачиваясь, упрямо, пробуждая у Вишнякова еще большую тоску. Остановить ее он не мог. Остановить — значит пообещать что-то. А что он мог пообещать?

Вишняков прошелся вокруг пожарища. Правее, если стать лицом к поселку, была лощина. Сейчас ее замело снегом. В весеннюю пору по лощине неслись потоки талой воды, в глубине яростно клокотало, оползни по откосам рвали корни кустарников, и края ее приближались к складам. Шахтеры беспокоились, собирались вбивать ивовые колья для закрепления откосов. Теперь не надо. И левее, где располагались бараки военнопленных, тоже ничего не надо делать. А думали ставить забор.

Ничего не надо.

Вишняков достал кисет, свернул цигарку.

— Сумеешь? — услышал он голос Пшеничного.

— Охрану бы надо сюда покрепче, — пробормотал Вишняков, закуривая. — Ходил старый сторож с колотушкой…

— Думаешь, що глэк зализный, а вин черепьяный…

В стороне послышались еще голоса. Вишняков внимательно приглядывался к каждому, кто подходил к пожарищу: «Не успели за Ариной… Арина все здесь проверила, потопала туда, где есть…» На него смотрели с любопытством. Показался Миха с деревянным ведром.

— Надо б порыться, тут еще добра уймища! — крикнул он Вишнякову.

Пшеничный, тяжело вздохнув, отошел в сторону.

«Учить будут, как надо было охранять склады, — устало подумал Вишняков, пыхтя цигаркой. — Ругать примутся… У нас это умеют. Случится что — каждый упрекнуть готов. А потерянного не вернешь…»

— Бочка с маслом цела! — донесся до него голос Михи.

— Что он сказал?

— Бочка с маслом цела!

— Олифа там, а не масло!

— Могло и не вскипеть, а только подогреться!

— Все надеешься, а надежда продымилась до самих косточек…

Вишняков не хотел смотреть в ту сторону, где говорили о продымленной надежде. Он следил за Михой и собравшимися возле него мужиками. Вместе они вытащили из-под обгорелых бревен черную от сажи и окалины железную бочку. Узкая горловина ее на боку была открыта, поэтому, должно быть, бочка и не взорвалась во время пожара. У Михи нашлась корка хлеба. Он сунул ее в бочку, добрался до масла и осторожно вытащил пропитанную маслом корку хлеба, так же осторожно поднес ее ко рту, пожевал, закрыв глаза от удовольствия.

— Вот черт! — вздохнул кто-то.

Миха вытер черными от сажи пальцами рот, подмигнул ожидающим мужикам и сказал солидно:

— Скусное, чтоб мне тут крышка!..

У Вишнякова защекотало в горле от этой печальной радости. «Все выдюжит народ. Запорет виновного, а потом пожалеет. Запорет потому, что никто умнее ничего не придумает, а не от злого сердца. Нет злобы у погорельцев…» Лицо Вишнякова потемнело, осунулось, сделалось старым от углубившихся морщин.

Постояв еще немного, он пошел в поселок, провожаемый долгими, ожидающими взглядами. Почувствовав вдруг удушающий запах гари, ускорил шаг, почти побежал к близкой улице, где начинались дома-полуземлянки с плоскими крышами. Ограды из слоистого песчаника. Возле домов — покосившиеся жердины, на которые бабы в летнюю пору насаживали глечики для просушки. А трубы из проржавелой жести. Только четыре каменных дома на весь поселок. А то все низкие, по пояс вросшие в землю, с крохотными оконцами. В некоторых дворах — заготовленные заранее могильные камни. Дерева на кресты не выпросишь, а камня сколько угодно. Запасаются им заранее, чтоб не добывать, когда слезы заливают глаза от постигшей утраты.

Шахта не свой брат.

…Катерина всю ночь не сомкнула глаз. Она прислушивалась, как тяжело дышит Пашка, как подвывает ветер в сквозной печке без заслонки, и почему-то вспомнила свекровь, маленькую старушонку, мать Силантия, у которой она прожила месяц. О происшедшем с урядником страшно было думать. Воспоминания о свекрови уже не мучили, а уводили куда-то к далекому времени. Старушонка была зла, по дому ничего не делала, а только следила за Катериной: не так капусту посекла, не так шахтерки принялась стирать, не туда повесила сушиться, не с того края пол глиняный взялась мазать. Все повторяла, шамкая беззубым ртом: «Чтоб тебе руки повсыхали» — и поднимала к глазам выцветшие от старости и непосильной работы кулаки.

Закатывалось солнце, таял день, Катерина должна была выходить к калитке и ждать возвращения мужа. «Иди, сука худая! — шипела свекровь. — Другие, которые любят своих мужьев, уже давно у ворот стоят». Катерина шла, готовясь к долгому ожиданию, потому что Силантий после смены мог с артелью и в кабак к Филимону завалиться. Пути его были известны. И не любовь гнала к калитке, а привычка, не свекровь, а поселковые обычаи.

Днем ходила сонная, потому что свекровь поднимала чуть свет: «Спишь все, подавиться б тебе блином на масленицу», — а ночью боялась, как бы не прилип к ней с ласками Силантий. Тошнота у нее подступала от запаха его пота, от того, как хватал он ее за груди и шептал провонявшим махоркой ртом: «Все едино не удержишься, захочешь… Не желаешь счас — грех не мой… жена ты мне, никуда не денешься!» Молила господа, чтоб простил он ей измену Архипу, и думала о нем, надеясь на скорое его возвращение. В снах он ей являлся мужем, отдавалась ему, бесстыдно сбрасывая с себя все, целуя его тело и радостно плача. Внезапно просыпаясь, с ужасом вскакивала и выбегала на улицу.

Свекровь разгадала их нелады с Силантием. Знойным днем, когда провожали его на войну, села возле сына, пьяно упавшего головой на руки, и заговорила: «Не оставил внучонка. Не беда, пока будешь воевать, я ее вышколю, транду распроклятую! Не тужи, сынок, никто чужой подол не подымет!..» Тогда впервые затрепетала смехом жилка на Катерининой шее: чувствовала, что приходит конец каторге, врет старушонка, меняется в жизни все, выброшены за порог все ее глупые несчастья.

Катерина отделилась. Свекровь ходила к ней поначалу часто. Потом все реже. Вместе они, правда, тужили, когда пришло известие о гибели Силантия. Одна тужила, страдая и мучаясь, другая из жалости, под строгими, пригибающими глазами соседей, теряясь от неизвестности.

Вскорости свекровь умерла.

Катерина навестила ее перед смертью. Она лежала вся в белом, выпростав слабые руки из-под лоскутного покрывала и сосредоточенно, не мигая, смотрела на приближающуюся Катерину. «Прости за-ради Христа, голубиная душа… Мой, почитай, каждый день мордовал меня… а обида к старости — как ведьма, в злость обращается. Прости, Катюша…»

С этими словами и затихла.

Катерина плакала, складывая ее руки на груди и подвязывая платком отвалившуюся челюсть. Выветрилось из памяти, как поднимались эти руки к ее глазам, как шамкал беззубый рот обидные ругательства, забылось все перед тихой смертью, угомонившей несчастную женскую душу.

Широко открытыми глазами смотрела Катерина в темноту и спрашивала себя: будет ли так всегда, чтоб обиды перерастали в мстительную жестокость, или когда-то все изменится? Помимо желания сразу же вспомнился Семен. Его душила обида, когда он удирал из Казаринки, — как же так, его, урядника, заставили бежать среди ночи! Не мог простить, обозлился…

Вспомнилось, как он зверем выскочил во двор, как прыгал из стороны в сторону, пока его не настигла пуля.

— Ох, господи… — вздохнула Катерина, поднимаясь.

Засветила лампу, прикрутила коптящий фитиль. Свет упал на давно застывшую плиту, стол с неубранной посудой — холостяк ведь Пашка, — на его сапоги и шинельку, все еще не очищенную от мела после драки с Фофой. Подумала о том, что ночь скоро кончится и надо будет выходить из дому, встречаться с людьми и говорить о вчерашнем пожаре и убитом уряднике.

Вздрогнув от холода, она набросила платок, стала возиться у плиты, чтобы растопить. Дома у себя она часто поднималась среди ночи к плите. Там все было привычным. А здесь ничего не найдешь.

Пашка спит. Он так измучился, что не проснется, хоть из пушки пали. Может, и сновидений никаких, как после грозы или потопа, когда «молнии миновали и волны прошли стороной». Даже хорошо, что он спит и не мешает. Никогда так не обострялось желание побыть одной, как в эту ночь, после пожара и ухода из дома. Душа ее переполнена тревогами, никакой другой человек не смог бы объяснить их так, как она сама. В жизни ее все начиналось из прошлого. С Архипом надо поговорить… До того, как появилось это желание, пришлось вспомнить о жизни с Силантием, со свекровью, вернуться к тем дням, когда не было ничего, даже надежд.

Что же Архип? С ним не спрячешься в доме, где от людей и всего мира занавешены окна. Счастье не придет к ним в это уединение. А если и придет, то усохнет после первой же ночи, потонет в слезах и закоченеет перед молчаливой мужской гордостью.

Трудно с ним. Силантию — лишь бы она была. Сотник Коваленко со службы ушел, если бы она согласилась ехать с ним на хутор. А вот Архип… Она боялась его непреклонности, страдала оттого, что он не отдает ей всего себя, и в то же время любила его за то, что он не весь был с ней, а где-то хлопотал о другой жизни. Катерине вдруг стало ясно, что вчерашние тревоги подрубили ее глупую женскую гордость и изменили ее отношение к Архипу…

Дрова разгорелись, сквозь щели чугунной плиты блеснуло пламя. От него стало уютнее в Пашкиной холостяцкой хате. «Даже и не завтра, а сегодня я должна разыскать Архипа, — подумала Катерина. — Все остальное — лишнее…»

Послышался далекий гудок паровоза.

— Вот он и приехал… — прошептала Катерина, уверенная, что это Архип дает о себе знать.

Она быстро стала одеваться.

Пашка проснулся от шума, поднял бледное, осунувшееся лицо:

— Куда ты?

— Люди, должно, пожарище растаскивать пошли.

— Нужно оно нам…

— А что нам нужно?

— Не знаю.

Он, видимо, отоспался, набрался сил, да вот не мог понять, что происходит и почему Катерине надо торопиться.

— Пойдешь? — спросил Пашка.

— А чего ж, все тебя соборовать?

— Не помер еще.

— Только и радости, что не помер.

Пашка обиженно глядел на нее. Где-то у него, выспавшегося и ободрившегося, вдруг вспыхнула досада, что Катерина видела его слабым и болящим.

— Неизвестно, как люди на тебя посмотрят.

— Не пугай! вдруг озлилась Катерина. — Греха я не чувствую. Грех — за ягненка, а не за убитого волка! Семен сам себя погубил. Всю жизнь скалился на людей, никого не жалел. В меня стрелял! К черту его, чтоб смерть его легла печалью па мою душу!

— Дело твое… — пробормотал Пашка.

Катерина вышла на улицу, прислушалась. Зимняя рань — безмолвна. Со стороны шахты доносилось шипение паровоза. Не задерживаясь, она пошла туда. Подсушенный морозом снег сыпуч и тяжел для ходьбы. Дьявольская зима, навалилась рано, в самую пору, когда удлинялись ночи. Время первой смены пришло, а сумерки еще держатся, спит, припушенный инеем и снегами, поселок, белый, молочный дым, валящий из труб, не виден за низким синеватым туманом.

Катерина не застала Вишнякова на шахте — он ушел на пожарище. Она поговорила с Аленой.

— Муки в доме — на один день. Плохо тем, у кого детишки.

— Может, привезут откуда?

— Самим надо возить.

— Вишняков паровоз пригнал, — сообщила Алена.

— По деревням надо податься.

— Кони нужны. А вчера, слышь, сотник на своих взмыленных как балашманный гнал. В самый раз, когда пожар начался. Или боялся, что его варта горит. Вот у кого кони!

Катерина промолчала. О сотнике не хотелось говорить. С тех пор, как он приставал к ней и убил Гришку Сутолова, она не могла его видеть. Степенность утратил, лицо дышало каким-то боязливым ожиданием. Приказа об уходе, видимо, не было, и он не знал, как уйти из поселка, не нарушая законов службы. Беспокойство за себя сделало его угрюмым, нервным и пугливым.

— Пойду и я на пожарище, — сказала Катерина, непременно желая встретить Архипа, пока па него не навалились дела.

Она заметила его возле лощины. Бледный, ссутулившийся, растерянный. «Трудно ему, — вздохнула Катерина. — Мало своего несчастья — еще и людское, все перенеси, до каждой слезиночки, и никому не сознайся, что душенька болит у самого, хоть криком кричи… Нет теперь Семена, — делил он нас. Да и я будто притомилась в разлуке…»

Пожарище наполнилось гулом приглушенных голосов. Очистившееся от облаков небо поднималось сказочно голубым дымом над бескрайними снегами за поселком. Прозрачный воздух впервые за много дней открыл степь до припушенных снегом терновников. И особенно черно темнел среди ясности нового утра пепел сгоревших складов.

Вишняков, подняв плечи и наклонив голову вперед, направился в поселок.

Катерина не решилась идти за ним.

Рядом оказался Петров.

— Здорово, землячок, — сказала она отрывисто.

— Здорово, ответил Петров, — взглянув на нее исподлобья. — Одинешенька ходишь?

— А с кем же мне ходить?

— Это верно, ходить тебе не с кем, — с намеком на вчерашнее сказал Петров.

Он дернул рукавом по запотевшему лбу, подцепил ногой головешку.

— У, сколько нагорело!

Катерина твердо глядела на него. «Не зря предостерегал Пашка, — подумала она. — Не знает Петров, как со мной положено говорить… Все представляется так, как в драках бывало, — убили, а можно было и не убить. Трудно привыкнуть к войне между своими».

— Чего ж сотника не привела? — спросил Петров задиристо, не желая пасовать перед бабой. — Говорят, он затушил разведенный тобой огонь.

— Не хочет, упирается.

— Может быть, с тобой страшно.

— Чего это?

— Баба ты с зубами.

— Многих ли закусала?

— Одного достаточно.

— Жалко урядника?

— На кой ляд он мне сдался! Туда ему и дорога! А вот сотник, видишь, упирается. Заставила б забыть про зубы, кусочком сахару поманула.

— Сама позабыла, какой он на вкус, сахар.

— Ну, ить другой бы сладостью привлекла.

— Не вижу резона.

— То-то и оно!

— Он, окромя службы, ничего не желает понимать.

— А ты в оченьки загляни. Там заключено то, что службе не подвластно.

— Вражеская он сторона.

— То-то и оно! Велика ли морока для смазливой бабенки на свою сторону перемануть. Зубы тебе мешают.

— Мани сам, если зубов пет!

— Я поману, а уже того не будет, что было. Все с чего-то начинается. Тебе честь отдана — подпальщиков казнить.

— Дурак ты, прости меня господи!

Катерина отошла от Петрова. Он еще что-то проворчал ей вслед. Она не слышала, догадываясь, что не похвалу. Пашкина правота подтверждалась. Катерина знала, что бывает между людьми, — даже на пожарище не решатся говорить о подпальщике, если он уже покойник. Коротка у народа мстительная память, судить умеет только сгоряча, а когда отходит, суд ему становится противен.

…Вишняков добрел пустырем по глубокому снегу до штейгерского дома. Голову туманило. То представлялось унылое пожарище, то побитый, преданно глядящий Фатех, то мальчонка с коркой хлеба в масле, то вспыхивала надежда на лучшие времена — ведь на шахтных подъездных путях стоял под парами паровоз, то опять забирала тоска, когда он вспоминал плетущуюся по снегу Арину. Голод пугал. Не замечая поклонившейся Калисты Ивановны, он прошел в свою комнату.

— Были б руки — молоток найдется, чтоб кому подковать, — сказал он, не заботясь о смысле сказанного, а только желая ободрить себя чем-то.

Дверь открылась, показалась Калиста Ивановна.

— Вы что-то говорили? — спросила она угодливо.

«Ишь, признавать стала службу», — подумал Вишняков, соображая, что бы ей приказать.

— Говорил… Надо нашлепать одну важную бумажку. Сейчас я не могу сказать какую, — погоди чуток.

Калиста Ивановна скрылась. А он стал ожесточенно тереть лоб, стараясь придумать, какую бумажку написать. Никакие бумажки не шли в голову. Все написано-переписано — помощи трудно ждать.

Вдруг он вспомнил, зачем просил у Пономарева не один, а два паровоза, — один будет приписан к Громкам, а второй можно отправлять на другие станции. Янош, должно быть, успел проверить вагоны, стоящие в Казаринке в тупике. Надо их немедленно загрузить углем и отправить в Тулу, согласно полученной телеграмме.

— Эй, там! — позвал Вишняков.

Он не мог решить для себя, как обращаться к Фофиной крале: по имени и отчеству — велик почет, а без отчества — трудно, поскольку имя какое-то неправославное, — и кричал по-всякому: «Эй!», «Кто там есть?», «Давай сюда!». Калиста Ивановна откликалась на зов.

Дверь бесшумно открылась.

— Напиши такую штуку, — проговорил Вишняков, еще и не видя Калисты Ивановны: — «Харьков, товарищу Артему. Уголь Тулу отправлен. Добыч держим…»

— Добычу, — поправила Калиста Ивановна.

— Давай и так… «Добычу держим. Просим помощи деньгами и материалами. Председатель Казаринского Совета Вишняков».

Калиста Ивановна повторила продиктованное, как это привыкла делать, когда диктовал Феофан Юрьевич.

— Вот так, действуй, — махнул рукой Вишняков.

Но Калиста Ивановна не уходила.

— Еще что? — поднял на нее глаза Вишняков.

— О пожаре не надо?

Измученное лицо перекосилось, как от внезапной боли.

— Желаешь по всем проводам передать, что у нас склады сгорели? — свирепо сдвинув брови, спросил он. — Чтоб сам донской атаман возрадовался? Запрещаю всякие разговоры о пожаре! — стукнул кулаком по столу.

Калисту Ивановну словно ветром выдуло из комнаты. Она никогда не видела, чтоб Вишняков так сердился.

В коридор вошел Сутолов. Впервые за время работы в Совете Калиста Ивановна обрадовалась его приходу. Пусть между собой ругаются. От этих неотесанных грубиянов можно ожидать чего угодно.

Сутолов резким толчком открыл дверь. Вишняков даже вздрогнул, увидев, как он входит, по-бойцовски разведя руки. «Вот кто примется судить меня за пожар», — невесело подумал он, усаживаясь для долгого разговора.

— Здоров, — буркнул Сутолов.

— Здоров.

— Давно приехал?

— Говорили, наверно, — еще затемно.

— Я тоже на Лесной и в Громках был — патрулировали дороги.

— Плохо патрулировали, ежли урядник прошел в поселок, — упрекнул Вишняков.

Сутолов не ожидал упрека. Узнав о пожаре, он сам намеревался упрекать, требовать, а может, и обвинять Вишнякова в «измене делу революции». Ведь кому не известно, что по его приказу шахтеры больше о работе заботятся, чем об обороне? А урядника кто выпустил? А с Фофой кто недавно встречался?

— Что-то не могу понять, об чем говоришь, — задыхаясь от гнева, сказал Сутолов. — Кто-то урядника выпустил, а потом уже он стал ходить на подпал. Кто-то порядки завел, что не поймешь, война или масленица с пирогами на нас движется…

— Известно мне, о ком ты скажешь, — перебил его Вишняков. — Меня назовешь.

— А то кого же?

— Себя ты не назовешь никогда. Не можешь этого сделать.

— Да была бы моя вина! Была бы моя вина, тогда иной разговор! Стелил бы я ковры под Фофины ножки, держал бы варту при оружии, копался бы в шахте, как при мирном времени!.. — Сутолов подскочил к столу, впиваясь горящими глазами в Вишнякова. — Но не могу допустить всего этого, не могу быть изменщиком делу революции!

Вишняков выдержал его взгляд.

— А в каких гимназиях учился ты делу революции, что так здорово его знаешь? — спросил он подчеркнуто спокойно.

— Гимназиев мне не надо! Гимназии — по твоей части! Делу революции не учат, его сердцем берут! А ты где, кому сердце отдал, не знаю… — прошептал он, хватаясь на наган.

Вишняков встал и, стараясь сдержаться, прошелся по комнате. «Пальнет в спину — черт с ним, обоим полегчает…» Он резко повернулся и уперся тяжелым взглядом в Сутолова.

— Брось игрушку!

— Не-е, ты меня не уговоришь! Словам твоим поповским я не поверю!..

— Тогда подержи чуток. Оружие тебе революционной красоты придает.

— Убью, если не замолкнешь!

Сутолов стоял, широко расставив ноги, держа наган в полусогнутой руке. Нижняя губа мелко дрожала, на лбу выступила испарина.

— Давай убивай. Окромя смерти, ничего не заставит меня замолкнуть. Только сделаешь кое-что за меня. Отправишь телеграмму в Тулу. Назначишь начальником в Громки Прокофия Пшеничного. Гаубицу я от Пономарева привез, попросишь Франца Копленигова замок починить. Громки займешь отдельным отрядом. А уголь надо менять на продовольствие. Продотряд создашь. Людям голод угрожает.

Вишняков замолк и отвернулся к окну. Стал разглядывать узорчатые рисунки инея на стекле. Поправил бутылку, в которую стекала тающая на окне наледь. Жизнь всегда была нелегка. Он подумал, что дана она ему в не Великдень, не в Великдень может и оборваться. Обидно только, Сутолов постарается убедить народ, что председатель Совета и в самом деле был против революции.

Что-то он не торопится, этот верный солдат революции…

— Фатеха-персиянина не забудь, — сказал Вишняков не поворачиваясь. — Ему надо добраться домой. Ихний народ от таких, как Фатех, ждет правды о революции.

Вишняков вздрогнул, — загремел наган, брошенный Сутоловым на стол. Сам он сел и сжал голову руками.

— Сейчас надо оставить на шахте одну смену, — продолжал Вишняков, будто не заметив перемены в Сутолове. — А две другие — по отрядам. Так всегда будет — то три, то две, то одна смена. А может, и никогда не придется нашему революционному пароду работать в три смены из-за военной опасности. Работа у него главное, а не война. Война по необходимости. И иногда и то и другое в одно время. Нам никто ни хлеба, ни чугуна, ни пороха взаймы не даст. Все б рады были, чтоб голодная смерть удушила… Старших при нас не будет, а все младшие, мал мала меньше, как у того старшего в сиротском доме, которому в отрочестве положено отцовством заниматься.

Открылась дверь, показалось белое от страха лицо Калисты Ивановны.

— Отправляй телеграмму, — резко сказал ей Вишняков. — Пойди к Пашке, скажи, чтоб в один момент отстукал. А мы тут и без тебя управимся.

Калиста Ивановна с немым изумлением водила глазами — то на стол, где лежал наган, то на Вишнякова, стоящего у окна, то на Сутолова, согнувшегося за столом.

— Живо! Кому сказал! — поторопил Вишняков.

Калиста Ивановна исчезла. В комнате стало так тихо, что было слышно одно хриплое дыхание Сутолова. Вишняков улыбнулся. Подошел к столу и сел па прежнее место. Сутолов не поднимал головы, словно его кто-то придавил. Вишняков взял наган, проверил патроны в барабане — все семь, — вынул один и запрятал в карман.

— Не все кончается так, как задумаешь, — сказал он. — Приберегу для памяти… Значит, не время было… А то, что загорелось между нами, другим не надо знать! — властно произнес Вишняков.

Бросив наган на стол, он вышел.

Весь день провозился на погрузке. С Аленой и Фатехом поел картошки с квасом. Глаза его запали, а под глазами темнела черная синева с желтоватыми краями, будто нарисованная краской. А окаменевшие губы, кажется, не разжимались и тогда, когда он отправлял в рот картошку, — молчал, словно онемел.

— Камень у тебя на душе, — догадывалась Алена. — Побыть тебе одному надо. Иди, я твоего помощничка в каморочку сама провожу.

Вишняков с благодарностью посмотрел на нее, — гора, а не баба, а сердце доброе.

Он пошел домой, раздумывая о том, что станет делать, когда перешагнет порог. Прежде всего топить надо — холодина страшная, все застыло. А потом не раздеваясь ляжет на спину и уснет, выбросив из памяти все, что с ним было. Проклятая зима разгулялась. Под Менделиджем сейчас в одних рубашках ходят. А тут если не ледяной ветер с дождем, то снег и метель, если не промозглая сырость, то трескучий мороз. От одного этого чахотку наживешь. А если еще нищету да белоказачью злобу прибавить, то и вовсе зайдешься смертной тоской. В один день можешь и под морозом побывать, и чужую и свою смерть за грудки подержать, и наголодаться, и утомиться до беспамятства, и еще сохранить при этом надежду на лучшие времена. Держи руки пошире, не робей!

Мысли появлялись дерзкие. А сил уже не было. Приближаясь к дому, Вишняков решил, что не станет растапливать плиту. Растопит тогда, когда проснется от холода. А пока ляжет отдыхать и в застывшей хате, — все же не так, как на улице.

Он не ждал ничего, кроме холода, одиночества, мышиного духа из подполья, подслеповатой лампы с давно не чищенным стеклом и темных, тяжелых теней на низких стенах. Крючком отворил дверь, и в сенцах, еще не понимая, что изменилось, почувствовал тепло. Толкнул дверь. Освещая комнату огнем из щелей, топилась плита. На столе стоял кувшин, какого Вишняков никогда не видел в доме. Полхлеба, что-то завернутое в полотенце — миска, наверное. Подметено, чисто. И стекло на лампе светлое, без копоти.

Несмотря на усталость, Вишняков подмечал все не торопясь, чтобы полнее почувствовать радость. Постепенно ему стало казаться, что все так и было, только он не замечал этого раньше. А если так и было, то и хорошо. Он вдруг почувствовал нестерпимое желание уснуть. Ни о чем не спрашивать, ни о чем не думать, не утруждать себя никакими догадками, а поскорее уснуть. Может быть, даже не раздеваясь… Только нельзя в сапогах на прибранную постель.

«Кто же это похлопотал у холостяка в доме?.. Может, Алена, пока я возился на погрузке?»

Стянул нога об ногу сапоги, сбросил с себя верхнее и, разморенный теплом, упал на спину поверх одеяла. И сразу уснул.

Проснулся так же внезапно, как и уснул, и, не открывая глаз, старался припомнить, где он и что с ним. Пахло жарко нагретыми чугунными плитами и подпарившейся глиной. «Топится, — пронеслось в голове, — кто-то топит плиту…» Вишняков прислушался, — кажется, слышны шаги. В комнате светится лампа — свет заметен и при закрытых глазах. Кто-то приблизился и сел возле него на постель, провел рукой по волосам. Рука была легкая.

— Я знаю, ты не спишь, Архип, — услышал он голос Катерины. — Не надо, не двигайся, так лежи… Я тоже хожу как слепая — не то сплю, не то не сплю… Твое жилье, лампа горит, плита топится, пурга воет за окном, чисто домовой… Снится будто все. А может, и не снится… Ты не открывай глаз, дай мне, дурочке, самой разобраться в себе… Иные с закатом ложатся, лишь бы привиделось желаемое. Потеха… Девчонкой, помню, хотелось, чтоб море приснилось. Прохожий матрос рассказывал про море, про то, как тонут в нем корабли, как плавают большие щуки, а по вечерам закатывается солнце в зеленом ободе. Не могла я понять, как это может потонуть корабль высотой в десять домов, что это за солнце в зеленом ободе. Разве что приснится такое. Вот и стала вызывать сон. Стелюсь спозаранок, на вечерней зорьке, и колдую: уйди все живое, явное, покажись невидаль морская!.. Всю ночь, бывало, так проколдую, — коровы, гуси снятся, гроза или татарский сабантуй на Собачевке, а море — нет. А упряма была. Спи, спи, знаю, что ты скажешь об моем упрямстве!.. Так вот, помню, в девятую или десятую ночь стал показываться мне корабль в море, солнце в зеленом ободе и большая щука с длинным хвостом. Щука по воде шумит, а в остальном — все тихо, благостно, хоть целую жизнь живи в этой благости. Вдруг слышу, мышонок под кроватью шарудит. И такая во мне злость подступает на этого мышонка, что вот-вот проснусь. Столкнула с сенника злость на мышонка. Ушел сон безвозвратно…

Она вздохнула, поправила сползшую набок подушку. Было что-то похожее на сон и в ее присутствии сейчас, и в тишине, что наступила, когда она умолкла. Вишняков боялся, что этому сну что-то помешает, и повернул голову, прижимая ухо к подушке.

— Не беспокойся, Архип, я с вечера кота принесла, он всех мышей выловил…

Наверное, после этих слов у нее затрепетала смешливая жилка на шее. Вишняков боялся отвечать ей улыбкой, — не прошло бы все внезапно, не изменилось бы, не исчезло.

— А за то, что боишься просыпаться, — спасибо тебе… Повремени чуток. Добрый ты. Я это поняла сегодня. На пожарище тяжко тебе было. От чужого несчастья только у добрых людей душа поет, а злому — без внимания… Не надо, не просыпайся! Петров глаза колол урядниковой смертью, будто я в ней виновата. А я и не отказываюсь. Веришь, ни капелечки не жалко. В памяти — нет моей вины. Переживу как-нибудь… Твоей бы смерти не пережила… Погоди, не просыпайся! Вот так… — Она опять легонько провела пальцами по волосам: — Только ты этого никак понять не можешь. Мужик привыкает к тому, что у него есть верная любовь… Не сердись, мужик мой притомленный… полежи, а любовь, дурочка, посидит возле тебя, согнувшись…

Он отыскал ее руку, потом обнял.

— Спи, спи… — зашептала она возле уха, — ради бога, не просыпайся… — Легким прикосновением пальцев она развела его сдвинутые брови. — Не на всех твои брови хмурятся…

Архип замер, прислушиваясь к ее шепоту.

— Они хмуры только на лютых врагов. А с нами могут и поласковее… И никто не может знать, как исстрадалась по тебе моя душенька…

Архип засмеялся. Ему стало весело и радостно, как никогда в жизни, отступили прежние тяжкие годы, сколько бы их ни толпилось за плечами. Было только ощущение свежести и красоты, неожиданно объявившейся рядом.

— Спал бы уж… — прошептала она в последний раз.

Но и сама не слышала этого шепота.

Потом, положив голову на его плечо, сказала просяще:

— Позорюю часок, и иди, иди в свою революцию…

Архип глядел не мигая в потолок, где играли огненные отсветы от плиты. Он думал, что никуда теперь один не пойдет, что не в силах будет оставить Катерину, а она говорит об уходе, не веря в то, что это может случиться, как говорят о близкой смерти здоровые люди.

В глаза бил беспокойный печной огонь, а на душе было бестревожно и ясно.