Он оказался в полутемной комнате, скорее напоминающей тюремную камеру, чем больничное помещение. Огражденное решеткой, высоко расположенное оконце, тяжелая дверь из толстой дубовой доски, возле стенки — скамья с одеялом и подушкой и покрытый простыней маленький столик. Владислав потрогал дверь и решетку — из комнаты не уйти. «Тюрьма…» — прошептал он и, почувствовав невероятную усталость, опустился на скамью, лег и закрыл глаза. Тошнота подступила к горлу. И тогда, превозмогая боль и усталость, Владислав резко поднялся. В душе вдруг пробудился протест.
— Немецкая потаскушка… — бормотал он, не прислушиваясь к своим словам. — Гадина… Какого парня загубила!.. И моими руками спасла жизнь палачу!.. Какой ужас!.. Я противен, противен себе!..
Владислав вскочил, но тут же упал на скамью от нестерпимой боли в колене.
Боль успокоила, но не прогнала чувства гадливости к самому себе. Одна за другой вставали в памяти картины пребывания в плену. Вот он идет в колонне, растянувшейся на добрый километр по ровной степной дороге. Рядом едва передвигает ноги худой, измученный, заросший густой щетиной человек, о котором он знает лишь одно, что это политрук роты. Человек молчит. Он знает так же, как и Владислав, что на первом же привале появится эсэсовец и скомандует: «Коммунисты и комиссары — два шага вперед!» — и тех, кто сделает эти два роковых шага, немедленно поведут на расстрел. У Владислава нет жалости к этому человеку. Он не хочет его смерти, но и не понимает, почему человек, идет; почему до сих пор он не совершил ни единой попытки к бегству. «Ему нельзя идти дальше! А мне?.. Мне — что, я не политрук, я — врач, меня никто не станет расстреливать…»
И вот — привал. Ферма с огорожей для скота. Команда: «Построиться!..» Три немца в зеленых мундирах с черными нашивками. Политрук бледнеет. Черная щетина на щеках теперь кажется синей. Тобильский замечает рядом с ним низенького, большеголового солдата с серыми навыкате глазами. Раньше Владислав не видел этого солдата, и потому взгляд его невольно тянется к браво вытягивающемуся маленькому большеголовому уродцу. «Последствия рахита», — думает Владислав.
— Сейчас, он меня выдаст… — слышит он, как шепчет политрук.
«Предатель!..» — от этой мысли по телу Владислава пробегает холод. Глаза его бегают, руки бессильно опускаются, он хочет что-то сказать и не находит нужного слова.
К большеголовому плотнее придвигаются другие. Он испуганно водит глазами. Владислав слышит;
— Только попробуй, гад…
Большеголовый молчит. А политрук трет грязными пальцами заросшие щеки и нервно покашливает.
Небо к вечеру затянулось серыми тучами. В темноте брызнул мелкий, сеющий дождь. Одежда быстро влажнеет. Становится тоскливо от одной мысли, что под этим слабеньким и нудным дождем придется пробыть всю ночь. Прошлое кажется далеким и недостижимым раем. Харьков… Отшлифованная брусчатка на площади Дзержинского, такой же мелкий дождь, зонт над головой и теплая, уютная квартира впереди. Книги о мире и красоте человеческой жизни. Мягкие домашние туфли, хрустящие, свежие простыни, гренки, кофе…
Все это, кажется, было, но так давно, что вспоминалось, как сказка. И, должно быть, потому, что сейчас угнетали неизвестность, грязь, бесправие, память вызывала к жизни картины свободы, чистоты и уюта, неистощимой радости, беспечного детства и каких-то смешных детских волнений. Что стоили они по сравнению с теперешним его положением? — спрашивал себя Владислав.
Теперь — иное…
Теперь скотская загородка, бесконечная ночь и неизвестность.
Владислав попробовал сгрести слежавшуюся в уголке загородки старую солому, чтобы подмостить под себя, н сразу же поранил пальцы. Он с завистью посмотрел на коренастого солдата, который делал это куда ловче. «У меня слишком нежные руки», — с грустью подумал он и отполз в сторону, на маленький бугорок, где было сравнительно сухо.
Вскоре совсем близко послышалось частое дыхание. Владислав повернулся. Рядом с ним стоял на коленях коренастый солдат и держал жмут соломы.
— Возьми, товаришок, половину…
— Не надо… зачем… вам же не хватит самому… — попробовал возражать Владислав и сразу же умолк, поймав себя на скверной мысли, что возражает лишь потому, что не хочет показаться жадным до чужого «добра».
Они легли рядом. От солдата несло горьковатым потом. Запах пота был настолько сильным, что забивал навозную вонь.
— Спать будешь? — спросил солдат.
— Нет, вряд ли, — ответил Владислав, чуть не плача от жалости к себе.
— А я, должно, посплю, — сказал солдат и придвинулся спиной к Владиславу.
Дождь падал бесшумно. Слышались вздохи и стоны. Лишь изредка вспыхивал и затухал горячий, приглушенный говор невидимых в темноте людей. Ныла нога. Нужно перевязать, но бинты засохли, и Владислав боялся причинить себе еще большую боль. Прикусив губу, он изредка стонал.
— Болит? — вдруг спросил солдат.
— Ничего, не беспокойтесь, — ответил Владислав.
— Я и не беспокоюсь… Теперь для каждой боли разве хватит беспокойства. Терпи, держись. Не в больнице и не в госпитале, на навозе лежим, — сердито буркнул солдат и чуть приподнялся на локте. — Бежать вот как-то надо, а как — ума не приложу.
— Да, звери какие-то эти немцы…
— То ясно, что звери. Но вот ответь мне: почему это мы стали смирными телятами? Ну, кинулись бы все враз, и от зверей одно мокрое место осталось бы.
— Тише! — испуганно прошептал Владислав. — Среди нас есть предатели… Я слышал сегодня, как пригрозили одному…
— Слышал и я, — ответил, не понижая голоса, солдат. — Знаю и то, что убоялся доносчик.
Владислав понял, что наступил такой период в его жизни, когда силы души его могут окрепнуть только рядом с той силой, которой обладал солдат. Но сила эта казалась слишком грубой и поэтому пугала. Он не знал, о чем можно говорить с солдатом.
Ночь тянулась медленно. Сон не приходил. Они тихо разговаривали. Вернее, говорил солдат, а Владислав больше молчал.
— Жизнь, товаришок, случается, уготовит такое, что только хлюкнешь. Идет себе, идет, а потом как станет гопки, так аж спина зачешется. Глянь на меня. Разве я думал, что попаду сюда? Жил справно, работал ладно, воевал — тоже ничего себе. А вот загнали в загородку. Что прикажешь делать? Есть две дорожки отсюда. Одна — иди себе, куда погонят. Другая — тяни свое. Терпи, давись, а тяни свое. Которое, скажем, больше подходит для меня? Известно, второе. Надо только выждать. — Солдат вздохнул и выругался. Видно, не очень нравилось ему ждать, но понимал — ничего не поделаешь. Помолчал, покряхтел и снова: — В плен попал по-дурацки. Командир у нас — молодой. Все кричал: пуля — дура, а штык — молодец. Засели мы в лесочке и ждем, чтобы показать «молодца». А немец обошел нас сторонкой, да и покатил себе по большаку дальше. Звонили, звонили по телефону в штаб полка насчет дальнейшего приказа, пока и не подпер он нас танками. Танку штыком не возьмешь. Разбрелись — кто куда. Я, к примеру, к бабе в погреб. А она, анафема, и привела рыжих по моему следу. Взяли, как зайца. Тьфу! Чтоб ты пропала! — выругался он снова, однако беззлобно.
— А меня ранило, — сказал Владислав о своей более понятной причине пленения.
— Вижу, — отозвался солдат с нотками зависти в голосе.
Владиславу стало неудобно, что он напомнил о своем ранении, как будто в этом была необходимость. Чтобы загладить неловкость, он решил переменить разговор:
— И когда мы, наконец, отступать перестанем?
— Трудно время назвать, товаришок. По-моему, когда озлимся. Теперь еще все идет не по-всамделишному. Играет будто парень. Его толкнут, а он отбивается легонько и не разберет, откуда все на него навалилось. Бабы голосят, а он все думает, что за напасть такая. А брови пока еще не хмурит. Тело ноет от побоев, а до сердца боль не дошла. Вот когда до сердца дойдет, тогда отступать перестанут.
— Просто очень получается…
— Чего же тут сложного. Я вот, скажем, все думал, шутки ради загнали нас в загородку. Пошутят немного, да и отпустят по домам. И пули на позиции летали не всерьез. И немец скалится не всерьез, чтоб ему коляку в глотку… А оно, видишь, плохие шутки получаются. Гонят, как скот, и жрать не дают, хату теплую для ночевки не приготовят.
Владислав в глубине души соглашался с солдатом, но почему-то боялся поддержать его открыто. То ли стыдился детской простоты подобных рассуждений, то ли сомневался в искренности солдата, но не признался, что и на двадцатой операции в госпитале он сам никак не мог согласиться, что имеет дело с огнестрельной раной, возможной только на войне.
Вскоре солдат умолк. Дождь теперь хлюпал в лужицах, но шум его не слышался за стонами и приглушенным говором измученных людей. За оградой рычали собаки, поставленные сторожами. Где-то очень далеко что-то ухало — не то гроза, не то орудия крупного калибра. Владислав продрог и прижался к солдату, не чувствуя теперь запаха горького пота. Грязное тело, мокрое и липкое, пощипывало и зудело. Рот заполняла голодная, густая слюна. Зубы часто стучали, и временами все тело вздрагивало от озноба.
— Слышь, товаришок, — отозвался солдат, — долго так не побарствуешь. Надо что-то делать.
— Что же делать? — спросил с надеждой вконец ослабевшего человека Владислав.
Солдат повернулся к нему лицом и зашептал:
— Когда нас загоняли в загородку, я заметил мешок с подсолнухами. Стоит он у самого входа. Надо утянуть.
— Как?
— Не знаю как, но утянуть надо. Хоть подсолнухом брюха понабиваем. Со вчерашнего ж утра — ни маковой росинки во рту. Голод не свой брат.
— Там конвоир…
— Знаю.
— И собака — рядом…
— Тоже знаю. Но добыть надо.
Солдат поднялся на четвереньки, поглядел в темноту, прислушался. «Что он, рехнулся? Неужели он всерьез собирается за подсолнухами?» — с ужасом подумал Владислав и ничего не сказал.
— Пойдешь за мной, старайся не терять меня из виду, — прошептал солдат, видимо, решивший, что надо делать.
— Опасно ведь, — попробовал возразить Владислав.
— Ясное дело, опасно, — покорно согласился солдат и толкнулся в темноту.
Владислав невольно подался за ним. На ноги он не поднимался, полз боком, ныряя руками в жидкую, липкую и зловонную грязь.
— Подожди… — прохрипел он вслед уходящему, — не торопись так…
Но солдат двигался не останавливаясь, обходя кучки прижавшихся друг к другу дрожащих от холода людей. Владислав старался не терять его из виду. Темное пятно уходило все дальше и дальше. Дождь глухо барабанил по мокрой одежде. Шум падающих капель был невыносим, и, стараясь приглушить его, Владислав задрал гимнастерку, чтобы капли падали на голое тело. Еще усилие, и Владислав теперь, кажется, в полной тишине продвинулся на несколько метров вперед. Вдруг перед ним вырисовались темные столбы ограды. Солдат был уже у самых столбов. Владислав остановился. Сердце билось гулко, и удары его отдавались во всем теле. Это мешало прислушиваться к шорохам ночи, к тому, что делает возле ограды солдат. «Откуда у человека такое бесстрашие? — думал Владислав. — Ради горсти семечек он рискует жизнью».
Владислав на минуту закрыл глаза и когда открыл их, потерял из виду солдата. «Ползти к нему? Нет, не надо… Он сам приползет…» — рассуждал Владислав.
И вдруг раздался треск автоматной очереди. Блеснул огонь. Над головой фьюкнули пули. Владислав припал к мокрой земле и застонал. Несколько минут он ничего не видел и не слышал. Очнулся от хрипящего, очень знакомого голоса.
— Тов-ва-ришо-ок… слы-ышь… то-ва-ари-шо-ок…
Владислав открыл глаза. Совсем близко от него полз, подминая под себя грязь, солдат. Огромное тело его поднималось и затем падало, тяжелое, обессиленное. Владислав подался вперед и наткнулся рукой на горячее, скользкое плечо. «Кровь!» — пронеслось в сознании.
— Слы-ышь, това-оришо-ок, — прохрипел солдат, — м-меш-шок ту-ут ряд-дом… возьм-мешь… Я, в-вид-дать, кон-нчусь… — Он вздохнул и упал плашмя на грудь. Владислав приблизился к его лицу. — А-а… т-ты го-ово-ри-ил, в-все ш-шутки-и… — сказал он и затих.
Владислав потрогал пульс, прислушался к дыханию, перевернул тело, припал ухом к груди — мертв. В страхе он отпрянул от трупа и мелкой рысцой, припадая на больную ногу, подался в глубь лагеря. Упал на пустое место, начал отмывать руки, — тер их жидкой грязью, измазывал лицо. И все это молча, с одной-единственной мыслью: «Если настанет утро, никто не должен заметить на мне следов крови…»
А имени солдата он так и не узнал.