Современная португальская новелла

Рибейро Акилино

Феррейра де Кастро Жозе Мария

Феррейра Жозе Гомес

Мигейс Жозе Родригес

Торга Мигел

Бранкиньо да Фонсека Антонио Жозе

Мендес Мануэл

Невес Жоакин Пашеко

Фрейтас Рожерио де

Фонсека Мануэл да

Редол Антонио Алвес

Насименто Мануэл до

Лоза Илзе

Силва Жозе Мармело э

Дионизио Марио

Феррейра Виржилио

Феррейра Мануэл

Намора Фернандо

Феррейра Алберто

Феррейра Армандо Вентура

Брага Марио

Оливейра Карлос де

Карвальо Мария Жудит де

Луис Агустина Беса

Родригес Урбано Таварес

Пирес Жозе Кардозо

Моутиньо Жозе Виале

Феррейра Жозе Гомес

ИЛЗЕ ЛОЗА

 

 

Встреча осенью

Перевод Л. Бреверн

1

Когда я получила письмо с маркой Федеративной Республики Германии — Хойс, Иоганн Себастьян Бах, Флора и Филателия — и прочла на конверте адрес отправителя, я не поверила своим глазам; закрыла их, потом снова открыла — Людвига Фоглер. После окончания гимназии я никогда не вспоминала Людвигу. Однако стоило прочесть это имя, выведенное крупными синими готическими буквами, и былое сразу воскресло, как воскресает оно, когда мы неожиданно для себя в давно не открывавшемся ящике стола находим всеми забытую семейную реликвию.

Людвига Фоглер. Улица Фридриха Эберта, тихая, чистая, по обе стороны обсаженная каштанами; ранним пасмурным утром пробуждаемая дребезжащими звуками станка точильщика ножей, с обязательными в каждом саду, словно во исполнение официального постановления, тюльпанами весной, сиренью летом, астрами осенью и старой, прятавшейся за почерневшей кирпичной стеной гимназией Шиллера, которую мы так мечтали увидеть разрушенной и которая действительно была разрушена, когда мы ее уже оставили. Как все гимназистки, которые шли к гимназии из центра города, я мысленно вхожу в боковые ворота. Прохожу по рекреационному двору, оставляя по правую руку «маленький дом», где занимаются ученики первого и второго класса, и длинный стол, стоящий под навесом, за которым в десятиминутную перемену раздают горячее молоко в желтых фаянсовых кружках и кефир в синих стеклянных чашках. Как и прежде, с восхищением поднимаю глаза и любуюсь пышной кроной липы, растущей посередине двора, и улыбаюсь, глядя на стоящую под ней каменную скамью. Здесь однажды на фоне церкви святого Андрея Гертруда, Принцесса, Вамп, Павлова, Софи и я очень смешно сфотографировались: высокие крепкие девицы с крошечными кукольными головками. Фотограф присел так низко, что на первом плане оказались два ряда огромных ног, а головы вышли непропорционально маленькими. На этой фотографии темноволосая, гладко причесанная Софи обнимала меня за плечи. Четырнадцать лет тому назад, умирая в клинике святого Луиса в Лиссабоне, она обняла меня в последний раз. «Немного рановато, Паула, но, видно, так на роду написано, хоть и жестоко», — сказала она мягко. Я подхожу к главному зданию, в котором занимаются с третьего по последний год обучения. Поднимаюсь по ступенькам (их пять) до входной двери и, как бывало прежде, тянусь к колокольчику, висящему на двери, но, вспомнив, что Монна Лиза была однажды наказана за подобную выходку, опускаю руку. Вхожу в вестибюль, облицованный белыми и желтыми изразцами. Бросаю взгляд на умывальник: как-то утром мы сунули под кран голову Ирен Маккензи за то, что она донесла преподавателю Гюбнеру (ему было дано прозвище Петух за его пронзительно-резкий голос) на одну ученицу, которая приколола к его пиджаку портрет Марлен Дитрих. Тогда отец Ирен был директором Общественных работ в городе, а потом продвинулся по службе и получил должность в министерстве третьего рейха в Берлине. Я иду по ступенькам лестницы, таким старым, что они скрипят под моими ногами, и вдыхаю тошнотворный запах гнилого дерева и свежей мастики. Миновав воронкообразный коридор первого этажа с вереницей висящих пальто и беретов цвета морской волны, которые носили выпускницы, я открываю дверь, ведущую в класс. Мои соученицы сидят, склонившись над тетрадями по математике. Я вижу Людвигу во втором ряду справа от прохода. Рядом с ней Ленхен Мюллер — наш гений математики. Слева от прохода в том же ряду сидим мы с Софи, черные волосы которой отливают на солнце, как вороново крыло. В одно из моих посещений клиники святого Луиса в Лиссабоне я обратила внимание именно на этот синий отлив. В то время Софи носила длинные волосы, подвязанные по совету сиделки бархатной лентой цвета слоновой кости, которая очень шла ей. У нее было изможденное, без единой кровинки лицо и горящие огромные глаза. Тогда же, сидя рядом со мной на школьной скамье, Софи была юной, цветущей, жизнерадостной. Я любуюсь нами обеими, как любуются совершенным произведением искусства, от которого невозможно оторвать глаз. Софи закрывает тетрадь и осторожно вытаскивает спрятанную в парте книгу (я хорошо знаю: это «Мадам Бовари»). Как всегда, она решила задачу по алгебре и не решила по геометрии. Я подталкиваю ей свою тетрадь, но она уже поглощена «Мадам Бовари», и математики для нее не существует. Я перевожу взгляд на Людвигу. Две косы каштанового цвета, переплетенные черными лентами, висят по обо стороны ее крупной лошадиной головы. Из-за огромной головы Людвигу никто не считал красивой. Белокурая и розовощекая бедняжка Ленхен напоминала молочного поросенка. Я как сейчас вижу: Ленхен незаметно бросает на колени Людвиге сложенную вдвое записку. Сомнений быть не может: это ответ на последний пример. Людвига, совершенно не способная к математике, всегда ждала помощи от подруги, и в свою очередь писала ей сочинения, зная, что Ленхен лишена воображения и не может изложить свои мысли. На одной скамье с Ирен-доносчицей сидит Луиза Мертенс — самая красивая девушка в нашем классе. У нее на лбу шрам, и я очень хорошо помню, как она, прыгая в гимнастическом зале, упала и разбила себе голову. Но даже этот шрам не портил ее красивого лица с прямым, как у греческих статуй, тонким носом. И если мы нарекли ее Монной Лизой, то совсем не потому, что она чем-то напоминала красавицу флорентийку, а потому, что она была тоже Лиза и тоже красива.

Ирен-доносчица выбрала себе в подруги Монну Лизу не случайно. Ведь Монна Лиза принадлежала к близкому мелкой буржуазии кругу, для которого достаток — предел мечтаний. Дом, образ жизни по-настоящему богатой семьи Маккензи производили на нее такое впечатление (Ирен-доносчица видела это), что она позволяла помыкать собой. Именно помыкать нравилось не слишком умной и достаточно деспотичной Ирен. Когда ее голову мы сунули под кран, Монна Лиза вела себя благоразумно: оставшись в лекционном зале, она не принимала участия в экзекуции, но позже, чтобы никто не мог услышать, сказала Ирен: «Этим негодяйкам так просто не пройдет их выходка». Мои глаза ищут Павлову. Вот она рядом с Гертрудой Керн. Нет, ее настоящее имя совсем не Павлова. Ее зовут Ольга, Ольга Минден. Но потому, что она боготворила балет и хорошо танцевала, мы прозвали ее Павловой, хотя ни одна из нас не видела и не могла видеть всемирно известную балерину. Никогда не забуду день моего рождения, когда Павлова танцевала в столовой тети Лины. Мы отставили стулья к стене, отодвинули стол и убрали ковер. Тетя Лина, сидя за роялем, играла вальс Шопена, а Павлова в лимонном платье, с распущенными волосами, босая, порхала как птичка по комнате. Закончив, она сделала несколько книксенов, как будто была на сцене. Это вызвало у тети Лины такой прилив чувств, что она, вынув самый красивый пион из большой вазы, преподнесла его юной балерине, присев перед ней в глубоком реверансе. Кроме балета, Павлову интересовал драматический театр и его актеры. Учеба для нее была истинной пыткой, и все же она окончила гимназию Шиллера, думаю, благодаря отцу, который вечерами не оставлял ее ни на минуту, пока она делала домашнее задание. Несколько позже она была вознаграждена за свои гимназические страдания — поступила в балетную школу. Спустя год я ее встретила на улице. На ней был tailleur серебристо-пепельного цвета с каракулевым воротником, к которому был приколот бледно-фиолетовый цветок. Она была так изящна и красива, что прохожие останавливались и смотрели ей вслед. От нее я и узнала, что она учится в балетной школе в Мюнхене, а в родной город приехала на каникулы. Павлова была убеждена, что очень скоро станет звездой балета.

Рядом с Павловой худенькая и бледная Габриэла казалась служанкой. Как ни стараюсь припомнить хоть что-нибудь, чем бы она выделялась среди нас, ничего не получается. Не помню ни ее любимого предмета, ни ее особой склонности к чему-либо. Дружила она с Павловой, но частенько бывала в обществе Ирен-доносчицы и Монны Лизы, с которыми высмеивала дочь поденщицы Кристину Вебер. Кристина Вебер была лучшей ученицей и получала стипендию. Ирен утверждала, что плебс (она именно так и говорила: плебс) только к одному и стремится: ничем не выделяться, чтобы не было видно происхождения, и как можно скорее выбиться в люди.

Сидящая сзади Габриэлы Принцесса была на редкость прилежна. Ее простоватое скуластое лицо вечно было в чернилах, и простоватость его еще больше подчеркивала детская прическа — две косички, уложенные на ушах. Полная Принцесса с такой силой сжимала пальцами ручку, что, даже не глядя, я знала: мозоль на ее большом пальце испачкана чернилами; мыло и щетка вряд ли могли отмыть их. В один из рождественских вечеров, организованных хоровым коллективом города, в котором пел отец Принцессы (настоящее ее имя — Леонора Винкельман), она играла принцессу на горошине. В старой сказке принцесса была тоненькая и изящная, и даже от горошины, которая лежала под семью перинами, на теле ее остался синяк. Нашей толстухе Леоноре совсем не подходила эта роль. Но после того вечера мы стали называть ее Принцессой, в шутку, конечно. Однако наш преподаватель истории ничего в том смешного не видел. Он говорил, что мировая история знала, и не одну, толстую принцессу. Я и Софи сторонились ее. Сейчас мне это кажется странным. Но тогда… Возможно, ее деятельная натура никак не соответствовала тем романтическим образам, которые жили в нашем воображении, или мы просто не могли, не умели оценить человека, отрешившись от его внешнего облика. Теперь, по прошествии стольких лет, я поняла, что Принцесса была цельный, прямой человек. Как легко и просто прекращала она любые споры, обезоруживала тонким юмором. Как разоблачала подлые предательства, хотя бы в том деле с Ирен-доносчицей. Ведь это она тогда была судьей и, прежде чем приступить к исполнению приговора, сказала полушутя-полусерьезно: «Можно согласиться, что приколоть к пиджаку Петуха портрет Марлен Дитрих не очень красиво. Но доносить на однокашниц просто подло!»

Любопытно, что на одной скамье с Принцессой сидела Эльза Бах по прозвищу Вамп. Более противоположных по темпераменту людей и вообразить трудно. И если Принцесса с первого и до последнего дня учебы в гимназии дружила с одним и тем же мальчиком, который преданно ждал ее после уроков на углу улицы Фридриха Эберта и подолгу гулял с ней около гимназии, то Вамп меняла мужчин, именно мужчин, как перчатки, даже не пытаясь это скрывать. Как-то в среду она пришла на уроки с дорожным чемоданчиком. Открыв его, показала воздушную ночную сорочку и бархатные домашние туфли, недвусмысленно дав понять, как весело она собирается провести конец недели. С каким ужасом и какой завистью глядели мы на эти вещи, ведь мы были убеждены, что Вамп живет интересной и вместе с тем опасной жизнью, о которой мы могли знать только из книг и кино или лишь рисовать в своей фантазии. Впрочем, Принцесса и Вамп, так странно смотревшиеся рядом и одинаково страдавшие на уроках математики, пошли по жизни каждая своим путем со свойственными каждой характером и взглядами.

Директриса Тауэнтзи, она же преподавательница математики, смотрит на часы и говорит: «Закончили!» Слышится продолжительный вздох, который привлекает мое внимание. Это вздыхает Гертруда Густ, очень некрасивая девочка, вылитый отец — известный детский врач, доктор Густ. Однако дети, несмотря на его удивительное уродство, нисколько не боялись его. Их покоряли его шутки и его спокойствие. А вот взрослые зло прозвали его Пугалом. Гертруда взяла у него все, кроме доброты и обаяния: квадратное лицо, кривой рот, высокий лоб. Она была раздражительна и ворчлива, как все женщины, которые не могут смириться со своим уродством. Мужчины смиряются с этим легче.

Колокольчик, в который я чуть было не позвонила, входя в гимназию, оповещает о конце урока. Директриса Тауэнтзи собирает тетради и делает замечание Павловой, которая что-то быстро исправляет. Софи ловко подсовывает под себя «Мадам Бовари» и протягивает преподавательнице свою синюю тетрадь. Та, заметив ее горящие щеки, подозрительно улыбается, как бы говоря: «Софи, тебя так взволновала математика?»

Людвига и Ленхен не спешат, как другие, покинуть класс. Они выходят спокойно, держась за руки. Людвига высокая и нескладная и, как все высокие и нескладные, сутулится. Впрочем, она не может иначе, ведь Ленхен гораздо меньше ее ростом, и ей не так просто держать ее под руку. На переменке они обмениваются завтраками: Людвига очень любит ржаной хлеб с колбасой, а Ленхен — белый с клубничным джемом. Их бутерброды красноречиво говорят о достатке каждой семьи. Людвига из семьи высокопоставленных служащих Юга, а Ленхен из зажиточных крестьян Нижней Саксонии. После того как бутерброды съедены, они идут покупать кефир, а потом еще сосут лакричные пастилки «Консул». Так в полном согласии живут они все годы в гимназии Шиллера.

Софи и я садимся на скамейку под липой. Мы прижимаемся друг к другу, и Софи рассказывает мне неудавшуюся жизнь мадам Бовари. Мимо проходит Петух и пронзительным голосом бранит нас: «Опять уселись, как две курицы на насесте! Лучше бы подвигались немножко!» Петух всегда придирался к Софи: одни видели причину в том, что ему не нравились ее сочинения, другие — в его антисемитизме.

Видя нас изо дня в день вот так сидящих под липой, он понимал, что дружба наша — дар неба, настоящая. В общество Софи я чувствовала себя такой счастливой и ни к кому не питала неприязни. Может быть, именно поэтому я пригласила сесть рядом с нами проходившую мимо Гертруду, которая мне нравилась меньше других. Гертруда, как обычно, зло процедила сквозь зубы, что не хочет и ищет Вамп. Не видели ли мы Вамп? За время нашей учебы у Гертруды не было возлюбленного, и она ничего не знала об отношениях мужчины и женщины. Вот поэтому она искала общества Вамп, ей хотелось послушать о ее похождениях. Гертруда даже как-то составила компанию Вамп, когда та отправилась провести конец недели с сорокалетним богатым человеком. И потом, не видя ничего унизительного в своем положении, рассказывала все в подробностях: мужчина нанял в комфортабельном отеле две смежные комнаты: одну для Вамп и нее, а другую для себя. Около двух часов ночи Вамп на цыпочках, шепнув мимоходом: «До скорого», исчезла и вернулась только утром. Опять же благодаря Гертруде мы были посвящены в отношения Вамп с матерью, пожилой рыхлой вдовой, хозяйкой небольшой колбасной на окраине города. Мы знали, например, что мать с истинным удовольствием слушала все подробности похождений Вамп. И когда Вамп пошла по рукам, я спрашивала себя, так ли, как прежде, эта женщина интересуется развлечениями своей дочери?

Гертруда искала Вамп, но, увидев Шиншиллу, ушла с ней. Шиншилла — это Элизабет Обер. Своим странным прозвищем она обязана ученикам мужской гимназии. Однажды зимой, увидев эту пухлую широколицую девочку, в куртке из серебристого меха проворно бегущей по беговой дорожке, они закричали: «Смотрите, шиншилла!» Я не могу удержаться от смеха, вспоминая наивное и совершенно искреннее удивление Элизабет, когда она спросила: «А кто такая шиншилла?» Мальчишки разразились громким смехом: «Зоологию не знаешь, шиншилла!»

— Можно? — спрашивает Кристина, прежде чем сесть рядом с нами под липой.

Церемонии эти начались с тех пор, как мы стали встречать Кристину — и она это почувствовала — с некоторой сдержанностью. Ирен-доносчица, которая всему находила объяснения, всегда подчеркивала, что плебс не может без церемоний, особенно там, где они совсем не нужны. Очень изящная и приятная, Кристина с годами изменилась, стала угловатой и даже грубой. Она была необщительна и за время учебы в гимназии так и не приобрела себе подруги. Я почти уверена, что она чувствовала себя среди своих сверстниц одинокой. Как сейчас вижу ее: в дешевом ситцевом платьице она сидит подле нас и, прислонив голову к стволу липы, слушает о мадам Бовари. Никак не могу понять, почему и я и Софи так были против нее. По всей вероятности, как и большинство девочек в гимназии, мы были заражены высокомерием. Или виновата была сама Кристина, такая скрытная и всегда спешащая после уроков домой вместо того, чтобы погулять с нами по улицам?

Взволнованная воспоминаниями далекого прошлого, я не заметила, как, открывая конверт, надорвала марку, чего не простит мне мой сын. Так же как и конверт, лист бумаги желтоватого цвета был исписан крупными готическими буквами, которые тут же напомнили мне красиво написанные сочинения Людвиги (Петух считал их серьезными и хорошо продуманными). Любопытно, что он, ни разу не видя, как Людвига помогала Ленхен писать сочинения, никогда больше, чем «почти удовлетворительно» той не ставил. По этому поводу Ленхен могла бы недоумевать: неужели Людвига для себя старалась писать лучше, чем для нее? Но подобные мысли не приходили в голову Ленхен, всегда увлеченной задачками и теоремами и совершенно безразличной к психоанализу. Петух в ее представлении был своенравным и несправедливым. Да, в общем-то, она была не далека от истины, ведь как иначе можно было объяснить его низкие оценки сочинений Софи? Я хорошо знаю, что почерк у Софи был плохой. Она никогда не умела писать красиво и четко, как Людвига, больше того, ее жирные каракули, очень похожие на нотную запись, вечно падали в разные стороны и нередко расплывались в огромные кляксы. По правде говоря, Софи забывала о каллиграфии, когда в течение полутора часов, которые, нам давались на сочинения, вдохновенно исписывала пятнадцать, а то и больше пятнадцати страниц. Но, как говорил Петух, она их не исписывала, а пачкала. Еще он ее ругал за отсутствие логики. «Побойтесь бога! — говорил он. — Кто же начинает с прямой речи? Это же неуважение к читателю». Вначале необходимо четко подать идею, которая в дальнейшем получит развитие. Прежде всего «где», затем «когда», «кто», «что», а уж потом «как», — таков был его порядок бюрократа в изящной словесности. «А вместо этого, — отчитывал он Софи, — вы пишете какую-то бессвязную чепуху, да еще всегда на свободную тему, даже не беспокоясь, что она утомительна для преподавателя, уставшего от работы и без ваших опусов». Однако спустя какое-то время после выпускных экзаменов одно издательство опубликовало новеллу Софи о старом, овеянном легендой тополе, который засох у фонтана Роланда. «Откровение, заслуживающее внимания, и большая надежда», — было написано на обложке.

Письмо Людвиги начиналось словами: «Моя дорогая и хорошая Паула!» После стольких лет, что мы не виделись, мне это показалось преувеличением. Между нами и раньше не было дружбы, а уж теперь… Она сообщала мне, с каким трудом разыскала мой адрес, обращалась даже в Красный Крест («представляешь, Паула, дорогая!») и была «несказанно счастлива, когда узнала, что ты жива и здорова под солнечным небом Португалии». Она очень сожалела, что я вдова. Конечно, писала она мне не просто так, а приглашала на встречу с бывшими одноклассницами, назначенную на начало октября в отеле «Калифорния». Новый отель, писала мне Людвига, построен на улице Фридриха Эберта, которая, когда я еще жила в Германии, возможно за грехи наши, была переименована в улицу Мартина Бормана, а еще позже, после войны (и слава богу!), стала называться именем Франклина Рузвельта. Нет, я не забыла, я просто не могла забыть, что «наша уважаемая гимназия Шиллера, которая, к несчастью (так ведь?), была разрушена во время войны, находилась именно на этой улице». А так как отель «Калифорния» был построен на ее месте, то встреча должна была состояться именно в нем.

Перед отъездом я положила в портфель фотографию Софи и моего сына. Снимок Софи был сделан мною в один из летних дней на Террейро-де-Пасо, на фоне арки улицы Августа. Софи в темной юбке и блузке с короткими рукавами, которая на фотографии вышла белой, хотя на самом деле была зеленая. Снимок получился темный, и все-таки на нем можно было разглядеть изможденную, высохшую, преждевременно состарившуюся Софи накануне смерти. По правде сказать, только большая фотография или портрет, сделанный маслом, смогли бы по-настоящему передать ужасающие страдания Софи, написанные на ее усталом, неузнаваемом лице. Но я решила, что, если эта маленькая фотография (единственное, что у меня осталось от Софи) не способна будет это сделать, я расскажу обо всем сама. У Мигела я взяла моментальный снимок, сделанный на пляже. На нем была запечатлена его красивая длинноногая фигура и интеллигентное лицо. Он, видя, что я кладу фотографию в портфель, смеясь сказал: «Надеешься привезти мне тещу?»

2

Трудно передать, что испытала я, когда опять увидела густой осенний лес, одетый в золото и пурпур с кое-где проглядывавшим бархатом вечнозеленых елей. Идя по влажной земле, от которой исходил терпкий аромат прели, я почувствовала, что моя походка стала прежней, и я сама как бы раздвоилась, ощущая себя — духовно и физически — и взрослой женщиной, и девочкой тех, давно ушедших лет. Все, что окружало меня, сливалось со мной, было неотделимо от меня, как мое дыхание, как корни дерева, без которых оно ни жить, ни плодоносить не может.

Но время неумолимо, и никакая разъедающая душу иллюзия остановить его не в силах. Действительность очень скоро вернула меня в реальный мир. Восстановленный из руин город возрождался к новой жизни. Жизни красивой и стремительной, которой я не переставала восхищаться: роскошные магазины, башни жилых домов и административные здания из стекла и бетона, широкие улицы с декоративными скульптурами на зеленых газонах. И, восхищаясь, я испытывала странное чувство, очень похожее на то, какое испытываешь, находясь на современной строительной выставке, когда проходишь по изящно обставленной квартире образцового дома, в котором будут жить неизвестные тебе жильцы.

Старая, тихая и тенистая улица Фридриха Эберта — теперь Франклина Рузвельта (надолго ли?), — пробуждаемая во времена моего детства резкими звуками станка точильщика ножей, была окраиной города. Теперь она приблизилась к центру из-за бурно растущих новых районов. Старые каштаны уступили место широким проспектам. Поднявшиеся вверх дома радовали глаз разумной и строгой архитектурой. Нетрудно было вообразить себе современные комфортабельные помещения, скрывавшиеся за этими красивыми фасадами. Однако для меня эта улица навсегда останется такой, какой я ее знала в детстве: с индийскими каштанами, цветущими белыми и красными свечками, со старыми одноэтажными домами, в палисадниках которых весной цвели тюльпаны, летом — сирень, осенью — астры. Нет, не внутреннее чувство подсказало мне, где стояла раньше наша гимназия, а крупные буквы вывески на красивом высоком здании: «Отель Калифорния».

В холле, устланном ковром зеленовато-оливкового цвета, за двойными стеклами огромных витрин пышно цвели тропические растения. Фиолетовые кресла стояли вокруг низеньких столиков, на которых в вазах красовались тоже фиолетовые лилии. Может быть, здесь что-то и напомнило бы мне старый вестибюль гимназии Шиллера, отделанный белыми и желтыми изразцами. Но зачем, видя роскошь отеля «Калифорния», вспоминать скромный вестибюль? Я подхожу к дежурной — розовощекой блондинке с голубыми веками и длинными перламутровыми ногтями, которые очень похожи на лодочки, перевернутые вверх дном. Да! Какой скромной и незаметной была секретарь нашей гимназии фрау Аида. Пожалуй, так накраситься она могла только для маскарада. И если фрау Аиде даже в голову не приходило изображать из себя директрису, то эта блондинка явно чувствовала себя хозяйкой отеля.

Честно говоря, я побоялась, что она засмеется, когда я спрошу, где собираются бывшие ученицы гимназии Шиллера. Ничего бы сверхъестественного в том не было, ведь она принадлежала к послевоенному поколению — поколению «невиновных», как принято говорить и писать, которые не прощают поколению отцов моральный крах родины. Но эта достойная служащая своей конторы с достоинством выполняла свои обязанности. С ничего не значащей любезной улыбкой, которая могла бы послужить международным эталоном keep-smiling, она сказала:

— На первом этаже, фрау.

Как все продумала Людвига: именно на первом этаже мы учились последний год.

— Можете воспользоваться лифтом или подняться по лестнице. — И перламутровая лодочка блеснула, указывая нужное мне направление.

Я пошла к лестнице, потому что в лифте на первый этаж поднимаются старики, больные и дети.

Ковровая дорожка на первом этаже была того же зеленовато-оливкового цвета, что и в холле. Под тяжестью моих ног ступеньки не скрипели, не пахло гнилым деревом и свежим воском. Вообще ничем не пахло, и ничто не вызывало во мне тех воспоминаний и чувств, которые нахлынули на меня, когда я увидела крупные готические буквы на конверте.

Людвига стояла у входа в зал, отведенный для встречи. И хотя она совсем была не похожа на Людвигу детства (да и как это могло быть?), я тотчас же узнала ее по лошадиной голове и расхлябанной фигуре, совсем ссутулившейся, словно под тяжестью какой-то ноши. В первый момент я удивилась, что не вижу рядом с ней Ленхен — нашего гения математики. Но ведь и курточек, и голубых беретов, висевших вдоль стены коридора, не было тоже. «Кто это?» — прочла я в глазах Людвиги, но, как только мы подошли друг к другу, она довольно засмеялась и победно воскликнула:

— Паула, ты!

Она пожала мне руку и поцеловала крепко, как целуют у нас в Португалии, в обе щеки. Все это было так непохоже на нее: и ее манера держаться, и это обращение: «Моя дорогая и хорошая Паула!» Чем вызвана подобная метаморфоза, если прежде не только она, но даже Софи никогда не целовала меня. Взяв под руку, Людвига ввела меня в просторный, слишком натопленный зал. За круглым столом, который был накрыт для полдника, уже сидели пять моих однокашниц. Не дав им времени узнать меня, она представила:

— Единственная участница нашей встречи, прибывшая из-за границы.

Нет сомнений, этим она хотела выразить признательность, но невольно, сама того не желая, воздвигла между мною и остальными стену.

Кроме уже пришедших (включая Людвигу и меня), по ее предположению, должны были прийти еще двое. Тогда нас стало бы девять. Не так уж мало, если принять во внимание, что из нашего класса окончили гимназию пятнадцать человек и что за спиной у нас страшная война!

Я заметила, что каждая из присутствующих приложила немало усилий, чтобы хорошо выглядеть и показать себя и свой вкус. Все без исключения побывали в парикмахерской: ну кто ж не знает, как много значит прическа для женщины, молодость которой уже прошла! Людвига представила мне всех по очереди, не забывая называть девичьи фамилии и прозвища: Ольга Штамм — в девичестве Ольга Минден, или Павлова; Габриэла Вальдер — Керн; Леонора Винкельман — Принцесса; Элизабет Шульц — девичья фамилия Мертенс, или Монна Лиза.

Смущенная, я подсела к ним, и несмотря на то, что все они были нарядно одеты и на столе стоял букет чайных роз, я не чувствовала того радостного, праздничного настроения, которое было бы так кстати в этих обстоятельствах и которое раньше всегда в избытке испытывали мы по менее торжественным случаям, как, например, дни рождения или походы в театр, где, сидя на галерке перед началом спектакля, когда занавес еще не поднялся, мы считали себя счастливыми. Меня спросили: «Как ты? Хорошо ли доехала? Нравится ли тебе город?..» Они просто, как и прежде, обращались ко мне на «ты», и это сразу помогло мне избавиться от скованности, которую, сама того не желая, навязала мне Людвига, едва я переступила порог.

Так, значит, эта красивая и элегантная женщина (в детстве худенькая, бледная девочка), что сидит рядом с Павловой, и есть Габриэла? Теперь она совсем не выглядела служанкой. А эта — кости да кожа, с ярко-рыжими волосами, густо накрашенная, чтобы скрыть морщины, — Павлова? В моей памяти она всегда была легкой птичкой, которая порхала в лимонном платье в гостиной тети Лины, или изящной женщиной в английском костюме серебристо-серого цвета с каракулевым воротником. Испытывая одновременно неловкость и жалость, я склонилась над пекинос, лежащим у нее на коленях, и погладила его, хотя из всех собак именно к пекинос я питаю отвращение. Должно быть, он почувствовал это, потому что зарычал и его вытаращенные, широко поставленные глаза посмотрели на меня враждебно.

— Он не доверяет чужим, — сказала Павлова, извиняясь. Теплые душевные нотки голоса удивительно не соответствовали неискреннему выражению ее карих глаз, вокруг которых лежали синие тени.

— Хонг, дорогой, успокойся, — сказала она, лаская пекиноса. — Мы среди друзей.

— Подруг! — поправила ее пышнотелая дама, на голове которой была шляпа, формой своей напоминавшая горшок. Когда-то ее звали Монна Лиза, и была она так красива даже со шрамом на лбу! — Смотри, Павлова, не раскорми собаку! Презираю жирных псов.

Так как она сидела отодвинувшись от стола, я могла увидеть ее шею в складках, надутый, точно футбольный мяч, живот и массивные, широко расставленные ноги с толстыми ляжками.

Павлова вздохнула и с отчаянием посмотрела на нее.

— Это истинное наказание, Монна Лиза. Он ест только сырую печенку и сухое пирожное!

Пекинос лизнул руку хозяйки.

— У тебя нет детей? — спросила я Павлову и тут же пожалела об этом. Она могла подумать, что я посмеиваюсь над ее любовью к собаке.

Но она не обиделась. В сине-охристой полумаске глаза казались остановившимися. Они смотрели в пустоту, и только лившийся из окна свет оживлял их.

— Детей? У меня детей? — повторила она с жаром, прижимая руки к груди. — Нет, Паула, детей у меня нет! Я принадлежу к типу несчастных бездетных женщин.

— Ты разве хотела их иметь? — спросила Шиншилла. Плохо вставленная челюсть все время съедала губы.

— О, Шиншилла, детка, что за вопрос! Великие любовники никогда не имели детей.

Шиншилла испуганно оглядела присутствующих, так как никогда еще в жизни не слышала подобного ответа. (Так и не став звездой, Павлова танцевала в какой-то балетной труппе, бедняжка! Она была замужем за неким Альфредом Риффом — малоизвестным романистом. Первые годы совместной жизни они были по-настоящему привязаны друг к другу. Потом он оставил ее, уйдя к молоденькой. Ну, а потом погиб на войне.) Эти сведения несколько позже, когда Павлова вышла погулять со своим пекиносом, сообщила нам Габриэла. Она продолжала поддерживать отношения с Павловой, хотя они давно уже не были такими близкими подругами, как в гимназические годы. И пожалуй, ей не следовало говорить, тем более с насмешкой, — и о театральной карьере Павловой, и о ее замужестве.

— Я тоже принадлежу к несчастным бездетным женщинам, хотя я, — включаясь в разговор, сказала Принцесса, — никогда не была великой любовницей. Верно, это еще хуже?

За ее улыбкой ничего не крылось: ни насмешки, ни досады. Я вспомнила мальчика, который каждый день так преданно ждал ее после уроков на углу улицы, а потом гулял с ней по городу. Но я не осмелилась спросить ее, а она, прочтя вопрос в моих глазах, ответила:

— Он погиб, Паула, на войне.

И тут вдруг я поняла, что особенно привлекательной и даже милой была у толстухи Принцессы ее материнская безыскусная манера держаться и определенная твердость в решении вопросов, которая обезоруживала любое лицемерие. Пожалуй, из всех присутствовавших ее одну, кроме Людвиги, я бы узнала сама, хотя она, конечно, не укладывала больше над ушами косичек и ее широкое деревенское лицо постарело, а на носу сидели совсем не красившие ее очки в золотой оправе. Все же главное в ней сохранилось.

— Не имея своих детей, ты посвятила себя чужим, — сказала Людвига, которая тоже была одинокой и не могла даже мечтать о роли великой любовницы. Она рассказала мне, что, окончив гимназию, Принцесса стала медсестрой и в годы «великих потрясений», она это особо подчеркнула, переправляла за границу в Швецию группы преследуемых еврейских детей.

Надо сказать, Людвига сообщила мне все это с удовольствием, так как, гордясь Принцессой, она гордилась своей родиной. В ответ Принцесса спокойно сказала, что ничего особенного, кроме того, что она считала своим долгом, она не сделала. После ее слов все в смущении умолкли. И молчали до тех пор, пока голос Людвиги не вернул нас к действительности.

— Может, мы приступим к полднику, если вы не против. Уже время. Кристина и Гертруда, к сожалению, не пришли.

Никто против не был. Наоборот, все считали, что самое время приступить к полднику.

— Чем же занимается Кристина? — спросила я Людвигу после того, как она прозвонила в колокольчик, висевший у двери.

— Ты не знаешь? Она какое-то время была диктором Би-би-си в Лондоне. Потом, после войны, вернулась в Германию и теперь работает на радиостанции в Баден-Бадене. Можешь послушать ее красивый голос.

— Диктором Би-би-си? — прервала я ее изумленно.

— Да, Би-би-си. Видишь ли, она вышла замуж за неарийца. (Она так и сказала: неарийца) и уехала с ним в Лондон. Во время войны он сражался против нас и умер в Тобруке.

«Против нас». Правильнее было бы сказать «за нас», чем «против». Эти слова меня удивили так же, как и «единственная участница нашей встречи, приехавшая из-за границы». Именно так меня представила Людвига.

— Уж не хотела бы ты, чтоб он сражался за нас? — спросила ее Принцесса со свойственным ей сарказмом.

Все засмеялись. Правда, беззлобно. Но что было в этом смешного? Павлова погладила своего пекиноса и, нервно закурив сигарету, бросила обгоревшую спичку на белую скатерть. Это была такая же крупная, красная спичка, как те, что я однажды рассыпала в своем портфеле, где лежал кошелек, пудра и другие мелочи. Мигел попросил разрешения собрать их. И когда детские руки, быстро собрав одну за другой, положили красные с черными головками спички на белую скатерть, я, увидев их, вспомнила песенку о человечке в красном пальто и черном берете, который жил на опушке леса. Мигел засмеялся: «Спой, спой еще раз». Он хлопал в ладоши и считал спичку за спичкой: «Один человечек, один человечек, один человечек…» «Нет, Мигел! Один человечек, второй человечек, третий человечек…» Это был первый урок арифметики для Мигела.

Я отвела глаза от спичек. Мои однокашницы смотрели на официантку, которая появилась в дверях, толкая перед собой столик на хромированных ножках, уставленный подносами. Она была так же аккуратно и безукоризненно чисто одета, как безукоризненно чист был восстановленный город с аккуратно разбитыми газонами или как безукоризненно чиста была скатерть на столе, который украшал букет чайных роз. Все наслаждались кофейным ароматом и поглядывали на вишневый торт и хрустальную вазу с кремом «шантильи».

— Какое чудо!

Кофе был налит в белые фарфоровые кофейники, а молоко в маленькие молочники. Павлова запрыгала на стуле, предвкушая удовольствие. Она вела себя как девочка, что часто случается с бездетными женщинами, которые не способны осознать свой возраст.

Не удержавшись, я взяла в руки один молочник и, глядя на него, живо представила, как мы с моей тетей Линой бывали в кондитерской на Трокадеро. Тетя всегда заказывала две чашки кофе со сливками, которые приносили в красивых молочниках, и одну порцию сливок отдельно. «Кофе — яд для детей и эликсир жизни для взрослых» — таково было твердое и непоколебимое мнение тети Лины. Поэтому она выливала все три порции сливок в мою чашку, капала туда несколько капель кофе, чтобы придать им цвет, и потом без сливок и без сахара выпивала свой и мой кофе. Получила ли она хоть одну из моих посылок с этим эликсиром, который я посылала ей на фабрику смерти, где провела она свои последние годы?

— О чем ты думаешь? — спросила меня красивая Габриэла.

Я поставила молочник на место и снова отметила метаморфозу, происшедшую с этой женщиной, которая обращала на себя внимание и выделялась среди прочих моих однокашниц. Годы пощадили ее, не то что других. Она похорошела, если не сказать помолодела. Безгрудая худышка, какими обычно бывают хрупкие и малокровные девочки, превратилась в хорошо сложенную, крепкую женщину с красивым бюстом. Хотя на дворе уже была осень, у нее еще сохранился загар, и бронзовый отлив ее кожи особенно гармонировал с белокуро-пепельными крашеными волосами. Одета она была в серебристо-синее платье, очень шедшее к ее глазам. Да, в гимназии я никогда не замечала цвета ее глаз.

— Вспоминаю тетю Лину, — ответила я и тут же пожалела, что сказала правду, потому что совсем не хотела говорить о тете Лине с Габриэлой.

— А, тетя Лина! Очень хорошо помню. Ты была дружна с ней. — Я кивнула. — Такая симпатичная и всегда веселая…

Я подумала, что Габриэла-то должна была слышать, что, когда гестаповцы пришли за тетей Линой и барабанили в дверь, она продолжала играть на пианино, но промолчала, вскользь заметив:

— Как давно я не видела таких молочников.

— Да, у вас так не подают. По утрам вы пьете много молока и немного кофе из больших чашек для завтрака. Верно? По вечерам — чай, а днем маленькую чашечку крепкого кофе.

Тут я узнала, что Габриэла бывала в Португалии. Испанию она знала лучше меня. Больше всего ей нравилась Коста-Брава, где всего лишь месяц назад она так хорошо загорела. По ее рассказам, Португалия была очень живописным, очаровательным уголком, но провинцией, в которой рядом со старинными замками соседствовали бедные, правда всегда чисто выбеленные домишки. И особенно милы люди, благодарные за пустяковую милостыню. Это покорит любого.

— У нас в Германии, — сказала она, — ничего подобного не увидишь. Наш народ после войны (после войны!) стал особенно эгоистичен. Ему все плохо. Он ненасытен! Да, да, именно так! Поэтому встреча с такими покорными судьбе людьми умиляет. «На все воля божья», — говорят они наивно. Разве это не восхитительно?

Она поглядела на собеседниц, ища поддержки. Большинство было согласно, что это действительно и умиляет, и восхищает.

— И знаете, они всем довольны, со всем согласны. Просто удивительно. Нет, это выше моего понимания.

«Нет, это выше моего понимания». А моего? Могла ли я понять своих бывших однокашниц, которые здесь, в отеле «Калифорния», пытались вычеркнуть двадцать пять лет из жизни, вернуться к прошлому. Чем жили они эти двадцать пять лет? Что думали? О чем мечтали? Кого любили? Кого ненавидели? Кого убивали? Нет, упаси бог, нет! И все-таки чем живет и о чем помышляет эта загорелая Габриэла, для которой чужая нищета, подобно фольклору, служит развлечением? Что именно развлекательного нашла она в нищете? Какая нищета ее развлекала в тот год, когда я, обретя мужество в полном отчаянии, искала спасения и убежища для себя и человека, который так и не смог приспособиться к чужому образу жизни… и… погиб.

Какое-то время Габриэла еще делилась своими туристскими впечатлениями. Я даже не пыталась ей возражать. Зачем? Меня занимала мысль: как должно быть утомительно все время быть такой подтянутой и хорошо одетой! Ведь у нее даже шея, которая всегда выдает возраст, была без единой складки.

Людвига, как хозяйка дома, наливала нам кофе, раскладывала торт и предлагала крем «шантильи».

— Ты почти не изменилась, Паула, — как всегда миролюбиво сказала Шиншилла. — Я тебя сразу узнала.

«Почти». Какое, казалось бы, малозначительное слово, а сколько иллюзий оно рождает. Я вспомнила, как ступила на землю бывшего мне родным, а теперь совершенно чужого города. Вспомнила, как вошла в отель «Линденхоф» и отдала свой чемодан молодому человеку с вьющимися черными волосами. Он заговорил со мной по-испански и тут же в лифте, не смущаясь, доверительно стал мне рассказывать о своих бедах. В отеле он вынужден был работать когда придется, и днем и ночью. Город ему не нравился. То ли дело Вальядолид, он скучал по Вальядолиду. К сожалению, я ничего не могла сказать о Вальядолиде. Только согласиться. Но здесь, в этом северном городе, который ему не нравился и в котором в начале октября было гораздо холоднее, чем в разгар зимы в Вальядолиде, он мог заработать деньги и, оставив себе кое-что, посылать семье. Когда дверь за ним закрылась, я достала из чемодана платье и сумочку с косметикой. Сняла дорожное платье, приняла ванну, надела домашнее, цвета бутылочного стекла, плотные чулки сменила на тонкие, а удобные английские туфли на неудобные на высоком каблуке. Посмотрела в зеркало: хорошо сшитое платье сидело на мне как перчатка, чулки и туфли делали мои слишком толстые ноги изящными. Я подошла ближе и взглянула на свое лицо. Какие широкие поры и какие глубокие морщины легли от крыльев носа до губ! Подбородок утратил девичью округлость, а щеки потеряли свежесть. Я подтянула к вискам кожу — две глубокие складки исчезли, а подбородок округлился. Но едва я отпустила кожу, морщины вернулись на свое место, подбородок стал острым. Спадавшая на лоб белая прядь шла к зеленому платью, но отнюдь не молодила. «Нужно было бы покрасить волосы», — подумала я. С особой нежностью потрогала я светлые деревянные бусы. «Возьми, мама», — сказал мне по-юношески нескладный Мигел. Он всегда путал два глагола: давать и дарить. Надо было знать его и любить, чтобы не обижаться на него и его не обидеть ни восторгом, ни досадой, если подарок был сделан некстати.

— Очень приятно, Шиншилла, раз ты считаешь, что я совсем не изменилась.

Усталое и красноватое лицо Шиншиллы сохранило наивное, бесхитростное выражение. Пестрые цвета ее платья, казалось, соперничали друг с другом. Очень может быть, что теперь старшеклассники закричали бы ей вслед: «Вкуса у тебя нет, Шиншилла!»

— Война оставила Шиншиллу вдовой, — сказала Людвига. — Она жила в Восточном Берлине и сбежала к нам. — Людвига покровительственно взяла за руку Шиншиллу — так полицейский на перекрестке берет за руку ребенка, чтобы помочь ему перейти улицу. — Теперь она в безопасности.

Это была прелюдия к последовавшему разговору, видимо, обычному для их круга и уж, конечно, совсем не относящемуся ни к гимназическим годам, ни к годам, когда гимназия была разрушена, а точно к сегодняшнему дню, к которому мы все это время тщетно пытались перебросить мостик. Они обращались ко мне, иностранке, желая знать мое мнение:

— Что ты думаешь о Восточной зоне? Или тебе это абсолютно безразлично? Хоть бы бог сжалился над нашими бедными братьями! Живут хуже, чем русские и поляки. Магазины как в прошлом веке. Товары никудышные, провинция. Литература немыслимая: одни и те же примитивные истории о рабочем классе и крестьянстве — социальная литература!

— Туалетная бумага как картон, — взвизгнула Монна Лиза.

Шиншилла молчала. Хотя она и была «в безопасности», мне показалось, что она чувствовала себя неловко, словно говорили плохо о ее родственнике, с которым она была не в лучших отношениях.

Разговор прервало звонкое приветствие. В дверях стояла высокая, красивая женщина, несмотря на суровые черты лица и совершенно седую голову выглядевшая очень молодо. Никто не узнавал ее.

— Я Кристина Вебер.

— Ну конечно же! Конечно! Кристина Вебер, — послышалось со всех сторон.

Людвига обняла ее и так же, как меня, поцеловала в обе щеки:

— Я Людвига! Не сердись, Кристина, что мы не сразу тебя узнали. Мы очень увлеклись разговором. — Кристина сняла пальто и кинула на стул. — Как приятно, что ты среди нас. Я часто слышу твой голос по радио.

Она налила Кристине кофе с молоком в большую чашку, отрезала кусок торта и положила крем. Людвига вела себя так, будто чувствовала превосходство Кристины, и Кристина, потеряв терпение, сказала:

— Оставь, Людвига, оставь!

Как я, «единственная участница встречи, приехавшая из-за границы», так и Кристина, муж которой воевал «против нас», а потом погиб в Тобруке, казались Людвиге corpus delecti, и она от этого никак не могла отрешиться. Поэтому она обращалась с нами с почтением и осторожностью, с какими кладут цветы к памятникам.

Осторожность, осторожность! О, как болели руки и ноги, когда мы с ним бежали в горы, спасаясь от смерти. Только друг в друге мы черпали поддержку и силы. Выстоять, выстоять, остаться в живых, дойти! К горящим вискам мы прикладывали смоченные в ручье весенние листья.

Вошел грум и вручил Людвиге какую-то бумагу. Она поднялась навстречу ему, напоминая мне своей фигурой одну из заглавных букв готического алфавита. Постучав ложечкой по чашке, она объявила:

— Мои дорогие и хорошие! Очень жаль, но Гертруда не сможет прийти. В последнюю минуту ее все-таки задержали. Очень жаль! Если вы не против — мы против не были, — я хочу обратиться к вам со словами приветствия по случаю встречи. Добро пожаловать в наш город, который хотя и изменился, но все же остался нашим городом. Добро пожаловать, — она посмотрела на меня, — на нашу землю, с которой мы всегда вместе душой и сердцем. Добро пожаловать в это здание, которое выросло на том клочке земли, где стояла наша, так горячо любимая гимназия. В ней, разрушенной одной из самых варварских бомбардировок, мы, когда были молоды и счастливы, утоляли голод познания, строили воздушные замки и дружно жили под безоблачным небом, совсем не подозревая, какие нечеловеческие страдания ждут нас, рожденных в предвоенные годы. И сколь несчастны были на заре своей юности, явившись свидетелями ужасающей войны, страшней которой никогда ничего не было. Мы оплакивали погибших близких, видели, как разрушаются наши славные и прекрасные города. Боролись с голодом. Кое-кто из нас был вынужден жить на чужбине, — она посмотрела на Кристину и меня, — кое-кого уже нет в живых. Но бог всемогущ. И наш народ — великий труженик, которому в мире нет равных, должен благодарить его за то, что он помог поднять из руин наш город и сделать его еще лучше, еще краше. За наше служение родине и наше трудолюбие люди во всем мире чтут нас и восхищаются нами. — «Петух был бы доволен Людвигой», — подумала я. — Мы можем гордиться, что вносим свой вклад в дело процветания западной культуры, — тут она сделала паузу, отхлебнула холодный кофе… — Восьмерым из нас удалось сегодня встретиться. Ни расстояние, ни занятость не помешали этому. Даже из-за границы к нам приехала наша хорошая подруга, — она снова посмотрела на меня, — и это нам особенно приятно, — я улыбнулась ей. — Я пыталась выяснить, что помешало остальным присутствовать на нашей встрече. К великому сожалению, только о трех я могу что-то сказать. Одна из них — моя дорогая Ленхен, наш гений математики. Во время войны, еще совсем девочкой, Ленхен начала работать бухгалтером на военном заводе в Галле. Мы все время переписывались. Для меня, поскольку я очень люблю писать, это было несложно, Но для Ленхен, которая так мучилась над школьными сочинениями, это было большим испытанием. Шел последний год войны, когда случилось то страшное, о чем я хочу вам сообщить: военный завод, изготовлявший порох, со всем персоналом взлетел на воздух. — Людвига умолкла, Павлова тяжело вздохнула. — Ирен Маккензи по-прежнему живет в Берлине. Ее муж возглавляет солидную страховую компанию, и Ирен обременена светскими обязанностями. Вот почему она не смогла сегодня приехать, но она написала нам. — Людвига распечатала письмо. — «Только какое-нибудь невероятное событие могло бы в это время года оторвать меня от обязанностей, которые легли на мои плечи в связи с положением, которое занимает мой муж. А ведь в том, что встречаются подруги детства, нет ничего невероятного. Не правда ли?» — Кто-то засмеялся над не слишком умной шуткой Ирен. «Все еще доносчица?» — подумала я. — Кроме того, — продолжала Людвига, — на мою долю выпала не очень приятная миссия рассказать об Эльзе Бах — нашей Вамп. К несчастью, бедняжка ступила на дурной путь. Как это случилось? Одному богу известно! Мы были еще слишком малы и глупы и не всегда могли понять, что делаем. Вот и Эльза! Она работала надзирательницей в Освенциме. — Как холодно стало вдруг в этом жарко натопленном зале. Я поежилась и спрятала руки. Людвига посмотрела поверх наших голов в надежде кого-то или что-то увидеть. — Эльза не ушла от справедливого возмездия. Ее повесили. — Она опять пригубила чашку кофе. Некоторые опустили головы и подняли их, когда она заговорила снова. — Гертруда должна была сама о себе рассказать, но так как она не смогла прийти, придется это сделать мне: окончила юридический факультет, одинока, работает у нас в городе судьей. Трибунал для несовершеннолетних. Ее отец — знаменитое Пугало — погиб во время одной из бомбежек. — Монна Лиза, будто именно меня это должно было интересовать, шепнула мне на ухо, что Гертруда была одной из политических гиен и что собственный отец — такой хороший, порядочный человек — порвал с ней. — Теперь, мои дорогие подруги, освежив в памяти прошлое, расскажем друг другу о том, кто чем занимается сейчас. Еще раз благодарю вас, что вы откликнулись на мое приглашение и собрались здесь сегодня. Если богу будет угодно, то эта встреча, как и те прекрасные гимназические годы, которые провели мы вместе в этом городе, никогда не изгладится из нашей памяти.

Она глубоко вздохнула и села. Однокашницы пожали ей руку. Тогда она вынула из портфеля ту смешную фотографию, на которой Принцесса, Вамп, Гертруда, Павлова, Софи и я вышли с непропорционально большими ногами и маленькими головками. Все весело смеялись и не переставали удивляться: «Как это могло получиться?», «Я даже не помню, когда это было!», «До чего потешно!» И все это несмотря на то, что рядом с нами на фотографии сидела «бедняжка Вамп, которая ступила на дурной путь», прямо за плечами Софи, отметила я с горечью. Мы сравнивали моду тех дет и нынешнюю. Большой разницы не было: те же короткие в складку юбки из шотландки, те же блузки с короткими рукавами и остроносые туфли… И вдруг Принцесса, повернувшись ко мне, спросила:

— А что с Софи?

Я пожала плечами. Ответила, что, к сожалению, не знаю.

— Мне тоже ничего не удалось узнать о Софи, — сказала Людвига.

— Жаль! — с грустью ответила Принцесса.

Жалко было всем. Софи такая хорошая, такая умная! Может быть, ее новеллу переиздали? Я сказала, что нет, не переиздали. По дороге сюда я зашла и книжный магазин. Нет! Нет и старого фонтана Роланда. Ни фонтана, ни тополя, вдохновивших Софи. Ничего нет.

Павлова все еще вертела в руках фотографию и вздыхала. Потом почти с робостью протянула ее пекиносу и сказала:

— Смотри, какая была твоя хозяйка!

Она быстро встала, подбежала к окну, открыла его и высунулась наружу. Потянуло холодом.

— А липы-то нет! — крикнула она.

Мы подошли к окну. Внизу была разбита хорошая теннисная площадка.

Все заспорили, указывая пальцем:

— Здесь! Нет, там! Нет не там, там она не могла расти. А мне кажется, вон там, чуть дальше…

Тщетно пытались мы отыскать место, где росла липа и стояла скамейка.

Отель «Калифорния» скорее всего занимал большую площадь, чем гимназия Шиллера, так как нынешний теннисный корт был все же меньше нашего двора, где мы гуляли на переменках. А может, так казалось. Во всяком случае, даже наш превосходный организатор Людвига не могла объяснить, куда девалась липа. Она ткнула пальцем чуть выше маленького дома и тронутых золотом деревьев и сказала:

— Церковь святого Андрея.

И все снова стали рассматривать снимок, на котором именно на фоне этой церкви мы были сфотографированы.

— Но это уже другая, — объяснила Людвига. — Она целиком реконструирована.

Белый, холодный свет неоновых трубок разрывал опускавшиеся на город вечерние сумерки. Во всех городах мира, когда спускаются сумерки, загораются неоновые трубки.

— В это время мы никогда не бывали в гимназии.

— Нет, бывали на спортивных вечерах.

— Они к четырем заканчивались.

— Нет, к половине шестого.

Они снова заспорили, стоя у открытого окна, хотя, конечно, к тому времени, когда зажигались городские огни, в гимназии заканчивались и спортивные вечера. Я почувствовала около себя горячее полное тело. То была Принцесса. Она была значительно выше меня и потому смотрела сверху вниз сквозь очки. Поняв друг друга, мы перешли к другому окну, выходившему на улицу Франклина Рузвельта. Здесь, рядом с мерцающими огнями реклам, неоновые трубки выглядели некрасиво. Был час пик, тот час, когда во всех торговых центрах мира заканчивается рабочий день.

— «Балли», — прочла я надпись над витриной.

— Покупайте только ботинки «Балли», — услышали мы голос Габриэлы.

— Самые дорогие, — сказал кто-то.

Все отошли от окна и сели к столу, только мы с Принцессой смотрели на улицу имени Франклина Рузвельта.

— Ты действительно ничего не знаешь о Софи? — спросила меня Принцесса.

— Знаю.

— Что?

— Освенцим.

И тут я поняла, что есть имена и слова, которые со временем не только не забываются, а, наоборот, приобретают особый смысл и значение и способны потрясти нас не меньше, чем неожиданная встреча со смертью. После того как я произнесла это слово — «Освенцим», мы с Принцессой долго молчали, пока не пришли в себя. Тогда я сказала:

— После освобождения она приехала ко мне и умерла на моих руках.

В этот момент к нам подошла Людвига, и мы были вынуждены вернуться к столу. И хотя липа не существовала и никто из нас не мог определить даже место, где она росла, атмосфера вдруг стала лучше, естественнее, проще. То и дело слышалось: «Ты помнишь? А ты?» Вспоминали разные истории об учителях. Не обошлось, конечно, без разговоров о болезнях желчного пузыря, печени, расширении вен, ревматизме, ночных кошмарах. Советовали друг другу теплые ванны, врачей, гомеопатов, лекарства, настойки. Говорили о прислуге, которая теперь так дорого обходится, так требовательна в еде и непорядочна, о мужьях собственных и мужьях своих подруг. Желтовато-золотистый мягкий свет лился из висящей над столом лампы. У Габриэлы волосы блестели, как у ребенка. С лица Павловой сползла маска, и она, оживившись, казалась даже хорошенькой. Кричащие цвета платья Шиншиллы словно стали спокойнее. В Монне Лизе я обнаружила следы былой красоты. И на какую-то долю минуты мне показалось, что я со своими однокашницами, и у нас за плечами ранцы, и мы в летних веселых платьицах идем по буковому лесу, напевая.

— Людвига, все, что ты хотела узнать о нас, ты узнала, а о себе не сказала ни слова, — произнесла вдруг Кристина голосом диктора. — Чем же ты занималась все эти годы?

— О… — Людвига махнула рукой, стараясь выразить этим жестом, что то, чем занималась она, совсем неинтересно. — Пока жива была мама, я работала секретаршей в муниципалитете. Потом вела хозяйство в доме отца, он был директором почтамта. Совсем недавно он ушел на пенсию, и теперь я работаю в благотворительных организациях.

— Ты все время жила здесь, никуда не уезжая?

— Да! Даже в разрушенном городе. — Людвига сказала это с горечью и добавила: — Моя мать погибла при бомбежке.

И тут все заговорили о погибших. «У меня погиб на войне… И у меня… А у меня…»

Только Кристина и я молчали. Они могли, имели право жаловаться, у их близких был официальный убийца, а мы нет. Начни жаловаться мы, они бы решили, что сюда, в отель «Калифорния», мы только за тем и явились, чтобы спросить с них, потребовать от них, именно от своих однокашниц, ответа за наших мертвых. И будь даже две справедливости на свете на нашей стороне не было бы ни одной: за них стоял бы гордый бог войны, а нам, улыбаясь, скалил зубы призрак преступления.

Неожиданно Габриэла пододвинула свой стул к Кристине и спросила, жива ли ее мать. Это было странно: ведь Габриэла была подругой Ирен-доносчицы и Монны Лизы и всегда высмеивала Кристину и ее мать. Она даже утверждала, что поденщица — опасная преступница. Однажды она видела ее на демонстрации под красным знаменем. Но сейчас она так радушно спросила:

— Жива ли твоя мать, Кристина?

— Нет, — ответила Кристина, нисколько не удивившись, что этот вопрос задала ей Габриэла. — Почти накануне войны ее бросили в тюрьму, где вместо кровати стоял гроб. От этого она сошла с ума, тогда они ее уничтожили. (Слово «уничтожили» и тон, которым она это сказала, прозвучали как приговор эпохе.)

Так же как поток воздуха, проникающий из-за кулис на сцену, волнует занавес, этот лаконичный ответ Кристины взволновал тех, кто сидел за столом, что, конечно, не ускользнуло от моих глаз.

— Ужасно, — сказали Габриэла.

И несмотря на то что Кристина и Габриэла были непохожи друг на друга ни духовно, ни физически, именно она, Габриэла, лучше всех выглядевшая, и Кристина, хоть и седая и с обострившимися чертами лица, теперь имели что-то общее: обе по-юношески высоко держали головы, в то время как все остальные, и особенно Павлова, которая, безусловно, изнуряла себя гимнастикой, стараясь сохранить фигуру, утратили осанку; шеи стали короче или совсем исчезли.

— А что поделываешь ты, Габриэла? — спросила Кристина как ни в чем не бывало, словно и не говорили о смерти ее матери.

— Живу во Франкфурте. Занимаюсь неблагодарным трудом домашней хозяйки. Мой муж адвокат. У нас сын, он учится на медицинском.

И пока она хвалила своего сына, хвалила свой дом, сад и прочее, Монна Лиза шепнула мне на ухо:

— Ее муж разбогател на делах о возмещении убытков жертвам фашизма.

По рукам пошла фотография сына Габриэлы. Высокий, белокурый юноша в рубашке навыпуск с высоким воротником. «Мой Мигел тоже носит такую», — подумала я.

Тут все стали показывать фотографии своих дочерей и сыновей. «Он вынужден идти в торговлю. Не хочет учиться!» «Она бортпроводница „Люфтганзы“, я все время волнуюсь, а что делать?» «Математика? Она просто создана для математики, как наша Ленхен Мюллер, но что может дать ей математика? Самое большое — место учительницы в гимназии».

Я тоже показала фото Мигела.

— Как он похож на тебя! Какой загорелый, ему идет загар. Он хочет быть актером?

— Помнишь, Паула, как мы ходили на «Чаровича», ты, Павлова и я? — спросила Монна Лиза.

Да, я помнила. Это было в субботу. Все билеты были проданы. Тогда Монна Лиза предложила, и очень кстати, обратиться к ее дяде.

— Чем занимался тогда твой дяди?

— Ковровыми дорожками.

— Да, да, ковриками, — оживилась Павлова. — И поэтому он был в прекрасных отношениях с работниками театра. Он договорился, что нас пустят за кулисы. Ах, Паула, мы были за кулисами. Помнишь запах кулис, холод и актеров, готовящихся к выходу на сцену? Как было прекрасно! И Рау в роли Чаровича! Какой изящный был молодой человек: стройный, как сосна, черные волосы, черные глаза, ну просто молодой шах. Паула, Монна Лиза!

Все вспомнили Рикардо Рау, оперного певца, и волна приятного разговора захватила их, а как приятны бывают, волны на море в тихий, спокойный день. Театр: «Уже была? Ничего не потеряла! Что? Это у нас еще не ставили. Да ведь у нас…» Кино: «Феллини, Бергман — потрясающе! Никто сравнения не выдерживает! Нет, это мне не нравится, это совсем плохо, не трать попусту времени». Литература: «Это необходимо прочесть, увлекательно, как детектив… Нет, нет — это слишком современно, непристойно, и потом нет ни точек, ни запятых — ужасно!»

Вдруг кто-то сказал:

— Что? Да бог с тобой! Почему я должна истязать себя сейчас? Что было, то было. Не понимаю, какое удовольствие получают наши писатели, вороша прошлое. Они же пятнают свою родину и себя! И какая богатая пища для иностранцев! В конце концов, нас тоже не пощадила война. Если вспомнить, сколько немцев уничтожили русские и поляки…

И тут мне стало не по себе, прошлое всплыло в моей памяти: утром почтальон вручил мне мое письмо, адресованное Софи, и я прочла: «Адресат выбыл в неизвестном направлении». Я остолбенела. Мы как раз завтракали. Я никак не могла собраться с мыслями. В неизвестном направлении… Софи, бедная Софи! Потом я машинально мыла посуду на кухне. Стряхивала скатерть, стелила ее на стол. Мигел играл на полу в кубики. Он строил замки и, как только они рушились, принимался строить снова. Я подошла к окну. Дом напротив был розового цвета, как многие дома в городе. «Как красиво, как красиво!» — часто восклицал Мигел, видя эти розовые дома. Но его отцу они не нравились, его раздражал этот цвет, как раздражало все чужое. Он любил Германию, тосковал по родному Руру, где дома были крыты черепицей, почерневшей от угольной пыли и копоти, которой был пропитан воздух, а по грязным каналам ходили грязные грузовые суда. Он не смог победить себя и привыкнуть жить на чужбине. Но Софи бы понравился этот город. Она любила свет и яркие цвета. Возможно, сидя у окна за столом, она писала бы свои истории. Но когда искалеченная, грустная Софи, отмеченная печатью смерти, приехала ко мне и вышла со мной на улицу, она все боязливо оглядывалась и с изумлением спрашивала: «И эти люди жили спокойно эти годы? Эти годы!»

— Ну, а о том, сколько бед мы причинили себе сами, — об этом молчат. Мы — вечные палачи… — Это говорила Монна Лиза.

Кристина поднялась. Я заметила, что у нее трясутся руки. Она сказала, что уже поздно и она может пропустить последний поезд в Баден-Баден. Первым моим желанием было встать и уйти с ней. Но я не подошла к Кристине. Как и раньше в гимназии, нас не сблизила и эта встреча. Я очень мало знала о ней, и мне очень хотелось спросить ее, как она жила в Лондоне, о муже, который умер в Тобруке, и о том, как она снова привыкла к тому, что ее окружает теперь.

Она кокетливо склонила голову, оглядела всех сидящих за столом и сказала:

— Вот мы и повидались. Снова познакомились. Если еще раз доведется встретиться, мы узнаем друг друга.

Я сказала:

— Я хотела бы поговорить с тобой, Кристина.

Она открыла портфель и достала визитную карточку.

— Напиши мне, Паула. Не забудь. Как жаль, что ты ничего не знаешь о Софи.

Людвига помогла ей надеть пальто и проводила до двери.

— Какая она стала высокомерная, — заметила Габриэла, когда Кристина вышла.

— Она всегда была скрытная, — простодушно сказала Шиншилла.

— Нескладная, — сказала Монна Лиза.

— Гордится такой матерью… — бросила Габриэла.

— Чем плоха была ее мать? — серьезно спросила Принцесса.

— Обыкновенная, ничего особенного, но революционерка, — ответила Габриэла, и в глазах ее появился фанатический блеск.

— Побойся бога! — воскликнули Принцесса, поднимаясь.

Но тут вмешалась Павлова и с мольбой в голосе сказала:

— Ведь она, бедная, умерла в тюрьме в гробу!

— Нам тоже не сладко пришлось, — сказала Монна Лиза. — Мой муж вернулся с фронта инвалидом, и я должна кормить его. А у меня трое детей, и они еще не зарабатывают.

Людвига, как пастор, развела руки, пытаясь их успокоить. На лице ее появился испуг: вдруг вечер, который она так старательно готовила, плохо кончится?

— Оставьте, оставьте! Каждый несет свой крест.

Принцесса снова села. На стеклах ее очков играл электрический свет.

Я еще раз склонилась над собачкой Павловой. Теперь она спокойно приняла мою ласку. Должно быть, и вправду поверила словам хозяйки: «Мы среди друзей».

Павлова вытащила одну розу из букета, стоящего на столе. Другие последовали ее примеру. Людвига раздала английские булавки. Она предвидела, что они понадобятся. Все прикололи розы к платьям.

Пора было прощаться. Мы поблагодарили Людвигу за вечер, рассчитались, надели теплые кофты. Куница Габриэлы произвела впечатление. Болтая и смеясь, мы спустились по лестнице, устланной зеленовато-оливковой дорожкой. Розовощекая, белокурая дежурная приветливо нам улыбнулась, сказав: «До встречи». Грум придержал дверь и поблагодарил за чаевые. На улице Франклина Рузвельта мы обменялись адресами. «Всего хорошего. До встречи. Приятно было повидаться. Дай о себе знать. Звони. Пиши».

Автомобили, такси, автобусы развезли всех по домам.

— Где ты остановилась? — спросила меня Принцесса.

— В «Линденхоф», рядом с вокзалом.

— Пойдем пешком.

И мы пошли по незнакомым улицам когда-то хорошо знакомого и родного мне города с тучной, высокой Принцессой, каких знала, и не одну, мировая история. Прогулка успокоила меня. Магазины уже закрылись. На ярко освещенных витринах в изобилии были выставлены товары, обещающие хорошее завтра.

Завтра пойду и куплю Мигелу чемодан с молнией, хоть он и дорого стоит.

Какое-то время мы шли молча. Потом я вынула из портфеля фотографию Софи, сделанную на Террейро-де-Пасо в Португалии, и показала Принцессе.

И тут мы заговорили о Софи.