Накануне шел дождь
Перевод Е. Ряузовой
Вот уже две недели они каждый вечер встречались в маленьком кафе на берегу озера. Это было уютное кафе. Небольшое, но всегда оживленное: полдюжины столиков, выстроившихся в ряд, за которыми сидела молодежь, ни на минуту не умолкающая музыка. Если отец разрешал ему взять машину, он не входил в зал, а стучал костяшками пальцев в стеклянную дверь, чтобы привлечь ее внимание, кивал ей, и они уходили куда-нибудь в укромное место, где можно было целоваться. Больше между ними ничего не было. Она казалась Жоану какой-то странной. Ее неподвижные глаза цвета прошлогодней листвы избегали его взгляда, тонкие губы оставались вялыми даже во время поцелуев. Это его задевало: уж что-что, а увлечь женщину он умел.
Она приглянулась ему, потому что у нее были красивые ноги. Жоану нравились как раз такие — легкие, стремительные, точно ноги горной серны, готовой каждую минуту убежать. Впервые он заметил ее на пляже, в купальном костюме; тело ее, словно тело балерины, поражало грацией. Каждое движение казалось прелюдией к танцу. Когда она приподнималась на носки, бросая мяч через сетку, ноги ее, напрягаясь, делались еще стройней и прекраснее. Он долго разглядывал ее исподлобья, пока наконец мяч не откатился прямо к нему. Он вскочил и отдал ей мяч, не спуская с нее горящего взгляда. Сначала она испугалась, увидав перед собой этого услужливого юношу, и сухо поблагодарила, не скрывая неприязни. «Я ужасно обошлась с тобой, любимый, — сетовала она потом. — Прости, мне так стыдно за мою грубость». С этого случая на пляже все и началось. «Только непонятно, что именно», — с раздражением думал он. К чему эти вечера, когда они глядели друг на друга, говорили о всяких пустяках (что за странные разговоры она вела) и он целовал ее неохотно сопротивляющийся рот, ускользающий, точно испуганный червяк? Ему даже ни разу не удалось погладить ее ноги, хотя тело ее вовсе не казалось недоступным, наоборот — предлагало себя, точно не имеющая никакой ценности и никому не нужная вещь. Тем не менее все оставалось по-прежнему. Что-то в ней внушало ему робость и вместе с тем уважение.
— Что ты будешь пить?
Она пожала плечами, устремив задумчивый взгляд на покрытую рябью поверхность озера, на парочку влюбленных, неторопливо прогуливающихся у самой воды в предвечерних сумерках, которые мягко опускались на городок. Потом снова передернула плечами и посмотрела на Жоана так, словно хотела проникнуть в самую глубину его глаз и разгадать, что там таится. А кому это понравится, когда на него так смотрят? Он беспокойно заерзал на стуле.
— Заказать кофе?
— Заказывай.
Он щелкнул пальцами, подзывая официанта, и попросил разменять деньги.
— Хочешь послушать музыку?
Не выказывая ни малейшего интереса, она водила пальцами по ладони. Ей было все равно, поставят пластинку или нет. Удивительное равнодушие! Он мог часами слушать музыку, забыв обо всем на свете, и все его существо будто растворялось в звуках, подчиняясь их ритму, тогда жизнь, казалось ему, замирала, а время останавливалось. Она же лишь пожимала плечами, хотя юноши и девушки и приходили-то в кафе главным образом, чтобы послушать пластинки.
— Ты не любишь музыку?
— Люблю. — Она отвечала с презрительной или усталой снисходительностью, ранившей его самолюбие. — Люблю, только не такую.
— А что бы ты хотела сейчас послушать?
— Другую музыку.
Она заложила ногу за ногу, раздраженная его настойчивыми расспросами. Это были прекрасные ноги, она сама не знала им цены. А когда юбка из плотной материи облегала их, обрисовывая колени, вот как теперь, они казались Жоану еще прекрасней. Она не заслуживала таких ног. Ему хотелось стиснуть их, впиться зубами, кусать, пока не утихнет страсть. Даже после свидания с очередной возлюбленной он не испытывал пресыщения. Напротив, желание становилось еще острей. Руки хранили тепло упругой груди, губы болели от поцелуев, каждым нервом, еще нетерпеливей, чем прежде, он жаждал новой встречи. Но потом чувственность внезапно умолкала. И на смену ей приходила скука.
Такие победы давались ему без труда. Кругом было немало девушек, которые тоже полагали, что все должно происходить именно так: быстро, без осложнений, с обоюдного согласия, чтобы потом было о чем вспомнить. И большинство из них довольствовались тем, что доставляли наслаждение, ничего не требуя взамен. Так какого же черта он никак не может теперь собраться с духом?
— Ты простужена?
— Да, и довольно сильно. Видишь, я совсем охрипла.
Взгляд ее темных глаз упорно стремился проникнуть ему в душу. Жоан нервно затянулся сигаретой, покачивая в такт музыке головой и отбивая носком ритм. Разговор с ней всегда давался ему с трудом. Приходилось осторожно взвешивать каждое слово, чтобы не задеть ее. А ее все задевало. Он произносил банальнейшую фразу, она принимала ее всерьез, и положение сразу осложнялось. Стоило завести речь о дереве, она тут же говорила, что хотела бы стать деревом, или ветром, или еще какую-нибудь сентиментальную чепуху. Конечно, такие незаурядные женщины почти всегда оказываются первоклассными любовницами, только он предпочитал тех, что попроще. Говоря откровенно, для него вся эта история началась даже не на пляже, а несколько дней спустя, когда она сидела, о чем-то задумавшись и склонив голову на руку, точно на грудь возлюбленного, и вдруг ни с того ни с сего выпалила: «Окажись у меня сегодня в руках нож, я бы непременно кого-нибудь зарезала».
Ему это показалось забавным. У нее были красивые ноги и пылкий темперамент. И то и другое будоражило воображение. Но лишь на первых порах. Теперь было уже невмоготу ее слушать: «У нас дома такой холод, хотя есть калорифер, только из бережливости им никто не пользуется. Нет, Жоан, это не обычный холод. Пускай станет жарко как в аду, я все равно буду замерзать. Как я завидую тем, у кого в доме тепло, у кого есть семья, родители, дядья и тетки! У меня тоже есть мать, отец, две тетки, бабка, дед, да и дом у нас полная чаша. И все же у меня ничего нет. Пусть у меня была бы крохотная комнатушка, только бы я знала, что все в ней принадлежит мне. Так приятно иметь хоть что-нибудь свое».
Ее сдавленный голос звучал трагически, иногда она умолкала, словно задохнувшись, но задыхался и слушатель под лавиной ее признаний. Они уже до смерти надоели Жоану, как и ее прерывающийся от волнения голос, отсутствующий взгляд, странные манеры. Даже если она пойдет ему навстречу… Но нет, у него сложилось впечатление, что этой стороны жизни для нее будто не существует вовсе. Он чувствовал усталость и досаду. И все же, пока его желание обладать этим хрупким телом не было удовлетворено, иными словами, пока раскаленный утюг не погрузили в кадку с водой, Жоан не мог отказаться от встреч. И вот он вновь ее ждал, видел и слышал. А если не слышал, получалось еще хуже; она умела сделать молчание мучительным: придирчиво разглядывала людей и все, что ее окружало, изучала, исследовала каждую мелочь, впиваясь в нее глазами, словно на допросе. Надо было во что бы то ни стало заговорить.
— Чудесный вечер. Напрасно я не взял сегодня машину у старика. Мы совершили бы прекрасную прогулку.
Он многозначительно подчеркнул последние слова.
— Не все ли равно, Жоан, где мы встречаемся, — здесь или в другом месте. Мне бы только побыть с тобой.
Эта святоша ровным счетом ничего не понимала. Она не понимала, что дальше так продолжаться не может, что он должен сейчас же, не откладывая, овладеть этими ногами, чтобы усмирить наконец бушующий в груди вулкан.
— Вчера, когда мы отсюда ушли, полил такой дождь.
Она с улыбкой кивнула. Казалось, ее обрадовало, что они заговорили о дожде.
— Он меня всю вымочил.
— Ты попала под дождь?
Она снова восторженно улыбнулась.
— Почему же ты не укрылась?
— Я люблю дождь. А вчера я им особенно наслаждалась. Я долго ждала трамвай, потом мне надоело, я пошла пешком, и тут хлынул дождь.
— Да, он начался внезапно, с громовыми раскатами.
— Это был настоящий ливень, Жоан, а я нарочно шла по середине улицы. Вся до нитки промокла. Потом поднялась наверх, на смотровую площадку. Трамваи стояли такие блестящие, вагоны были полны людей. Но они не радовались дождю, подобно мне, они не чувствовали его, как я. Они ничего не видели. Ни светящихся, усеянных дождевыми каплями реклам, ни реки, ставшей от дождя совсем черной. И мне вдруг стало так жаль, что они ничего этого не видят!.. Что они испугались дождя!..
— А теперь ты охрипла.
— Это пустяки, мне было так хорошо.
Нетерпение Жоана все возрастало. Сейчас он ей скажет, что, даже если отец не даст машины, они все равно завтра встретятся в укромном месте. И добавит: в комнате. У него было несколько адресов.
— Ты любишь дождь, Жоан?
— Зависит от настроения. Подожди минутку, я пойду опущу монету. Что ты предпочитаешь — итальянскую песню или джаз? Я еще не знаю твоих вкусов.
— Выбери сам.
Ответила, как ребенку. Впрочем, иногда она и в самом деле смотрела на него как на сильного, грубого мужчину, в котором тем не менее много детского.
Жоан опустил монету, нажал кнопку и, понурившись ждал, когда автомат поставит нужную пластинку. Кажется, и в самом деле пора кончать эту историю. Но сначала эти ноги должны принадлежать ему. Хотя бы на час.
— Даже свет казался мокрым. Реклама напоминала огненный дождь. А река была совсем черной! Среди всей этой красоты я почувствовала себя вдруг такой ничтожной. Насекомым, которое можно раздавить ногой, не мучаясь угрызениями совести. Порой бывает необходимо это почувствовать. Ты меня не слушаешь, Жоан?
— Я думаю о том, что завтра, может быть, удастся раздобыть машину. — Он умолк. Что удерживало его от решительных слов? Что мешало ему идти до конца?
— Хорошо бы.
За соседним столиком уселась какая-то парочка. Она, белокурая, стройная, с размашистыми движениями, жадно затягивалась сигаретой и пускала дым, который выходил из ее ноздрей, точно пар у лошади морозным вечером. Он с недовольным видом откинулся на спинку стула. Оба были чем-то смущены или раздражены, как знать. А может, просто подавлены атмосферой тревожного ожидания неизбежной развязки. Они пили кофе, не замечая его вкуса.
— Знаешь Педро из дискотеки? — спросила блондинка и, не дожидаясь ответа, поспешно добавила: — Он пригласил меня на свидание в парк. И я пошла. — Слова падали, будто куски дерева, отпиленные в спешке, дрожащей рукой.
Спутник ничего не ответил, раскрыл книгу и тут же ее захлопнул. Блондинка закурила вторую сигарету и достала монетку. Брови у нее были коротенькие, точно обрезанные посредине, там, где им полагалось изгибаться дугой.
На озере две утки сцепились клювами, прижались друг к другу, плавали кругами и все время клевались не то любовно, не то враждебно. Но ссорились они или ласкались, было что-то чувственное в этой игре.
— Если я достану машину…
Ноздри Жоана затрепетали, как у блондинки.
— Ну что ж, приезжай за мной сюда. Буду тебя ждать.
— Дело не в этом.
Она протянула руки, и он, немного встревоженный, взял их в свои.
— Я тебе не сказала одной вещи, Жоан.
— Ну так скажи, — торопливо проговорил он.
— Знаешь, Жоан, ты первый, кто обратил на меня внимание. Я тебе так благодарна за это! Другие считали, что я ни на что не гожусь. Отец, мать, сверстники. Поэтому я всегда избегала людей. Мать иногда говорила мне: «Вы ничтожество». А я не хотела быть ничтожеством. Я хотела многого достичь. И потом, зачем она называет меня на «вы»? Отец, тот вообще со мной не разговаривает, презирая меня, возмущаясь, что у него такая дочь. А я боюсь молчаливых людей. Он входит в гостиную и садится. Чтобы он хоть что-нибудь сказал, я подхожу и спрашиваю: «Что вам подать, папа?» Он любит чай с гренками, и я пытаюсь угодить: «Может, налить чашку чая, папа?» Он кивает в ответ и все так же молча пьет чай и жует гренки. Теперь, когда ты признался, что я тебе нравлюсь, Жоан, мне уже ничего не страшно.
Она подняла к нему мучительно напряженное лицо, желая услышать подтверждение. Жоан беспомощно огляделся.
— У тебя премиленькая фигурка, и вообще ты очень симпатичная. Я тебе уже говорил.
— Да. Но мне хотелось бы, чтобы ты иногда повторял это. Повторял всю жизнь.
Она вдруг рассмеялась, как девочка, которой показали куклу. Звонко, заразительно, весело. И так же внезапно помрачнела. На лице ее вновь появилось выражение недоверчивости, как в первые дни их знакомства. Будто затравленный зверек готовился к прыжку. И глаза опять пытливо впились в Жоана.
Ему показалось, что он попал в мышеловку.
— Значит, я тебя заинтересовала?
— Ясное дело. Иначе бы меня здесь не было. Неужели я стал бы терять зря время?
— Терять зря время… — Зверек притаился в своей норе, обдумывая эти слова. Лицо ее опять помрачнело, предвещая недоброе молчание. Она зябко повела плечами, словно замерзла и ждала, что он накинет ей на плечи пиджак. «Другие всегда считали, что я ни на что не гожусь. Отец, мать, сверстники… Насекомое, которое можно раздавить ногой, не мучаясь угрызениями совести…»
Ему хотелось крикнуть, чтобы она заговорила. Молчание становилось нестерпимым. Она опять протянула ему озябшие пальцы, моля избавить ее от сомнений.
— Не обманывай меня, Жоан. Так важно знать правду.
— Я тебя не обманываю. Сама видишь, что ты мне нравишься.
Почему она выставляет напоказ ноги? Неужели совсем не догадывается о соблазнительности своего тела?
— Это не то, Жоан. Конечно, я хочу тебе нравиться, но только нравиться постоянно, всегда. Я хочу быть уверенной, что кому-то и я нужна. Если ты не можешь дать мне эту уверенность, нам лучше расстаться. Покончить прямо сейчас.
Ее подбородок вызывающе поднялся. Тоскливое выражение лица сменилось суровым. И впервые в жизни Жоана обуял страх. Панический страх солгать. И сразу ноги ее перестали казаться желанными. С ним происходило что-то непонятное, внушающее тревогу. Он боялся еще раз сказать, что она ему нравится. Боялся, потому что знал: пройдет несколько дней, и он снова будет изнывать от скуки.
— Ты сегодня не в себе. Наверное, вчерашний дождь на тебя подействовал… — Он попытался улыбнуться. Потом достал из кармана монету и поставил пластинку; раздалась неистовая, исступленная музыка, которая действует отупляюще на наши нервы и мозг. Жоан яростно забарабанил пальцами по столу, все сильней заражаясь ее безумием, пока наконец не ощутил блаженное безразличие, полную пустоту.
И все же теперь он твердо знал: это их последняя встреча.
Саботаж
Перевод Л. Бреверн
Было раннее утро. Мертвенно-бледный, неверный свет освещал землю, устланную опавшими листьями каштана; на востоке, на фоне разгорающейся зари, начинали вырисовываться контуры гор, и только река и выходившие на ее берег разверстые пасти галерей все еще были окутаны плотным туманом, лежавшим в долине. В это холодное утро появлявшиеся и исчезавшие фигуры людей казались особенно большими и мрачными. Когда я поднялся наверх, на горизонте театрально, как на сцене, вставал день. От табачного перегара во рту было горько, но усталость, чувствовавшаяся во всем теле, была безотчетно приятной, будто тело мое существовало само по себе, независимо от меня. Еще одна бессмысленно прошедшая ночь! И теперь, после нескольких бессонных часов, после сильного нервного напряжения, мне казалось странным, что рудник вот-вот может навсегда прекратить свое существование.
Когда-то он был во власти постоянных случайностей. Работы на руднике замирали из-за нехватки динамита и капризов природы. То целые месяцы стояла засуха и река, высовывая свой шершавый песчаный язык, убывала и останавливала работы на обогатительной, вынуждая рабочих сидеть сложа руки или получать расчет. То зарядившие надолго проливные дожди разрушали плотины и мосты, уносили с берегов вырванные с корнями ивы и застигнутый врасплох скот и, заливая шахты, заливали штреки, в которых рушилась давно подгнившая кровля. Все нужно было восстанавливать, восстанавливать каждый божий день заново. Ни один из нас не был и не мог быть — это мы хорошо знали — повинен в происходившем, но, когда шеф, собрав технический персонал, писал мотивированное объяснение случившемуся, мы чувствовали, что он выворачивается, хитрит, лишь бы в конечном счете виноваты оказались мы: «Засуха, нарушение режима добычи, поломка машин и так далее и тому подобное». Сомнения исключались — ответственность целиком ложилась на нас. Но Лиссабон не сокращал расходы, молчал о руднике и его местонахождении. И это молчание, это своеобразное равнодушие угнетало нас больше, чем самая злая критика. Мы упорно делали все новые съемки местности, брали новые пробы, чтобы хоть этим оправдать временный простой рудника и нашу бездеятельность.
Теперь же, когда все шло хорошо и богатые шахты Монсантелы давали постоянную прибыль, то и дело из строя выходили насосы. А когда выходили из строя насосы и в шахтах скапливалась вода, нужно было, не теряя ни минуты, принимать срочные меры, делать все возможное, лишь бы она не достигла горловины. В таких случаях в шахту на веревке опускался человек и с большим трудом, орудуя отсосом, поддерживал определенный уровень воды. В аварийном состоянии находились две шахты. В одной из них мы сделали водосборник. Наверху ворот с веревкой приводили в движение люди, прилагая бешеные усилия, в то время как внизу, на дне шахты, несколько шахтеров осуществляли работу по откачке воды.
Всю ночь, хотя люди у ворота менялись, я бессменно провел на ногах. От холода и нервного напряжения у меня не попадал зуб на зуб. Из щелей стоявшего неподалеку барака, где находился сторож, сочился ярко-оранжевый, почему-то раздражающий свет. Казалось, нас не охраняли, а следили за нами и нашей работой. Когда выпадала минута отдыха, шахтеры заходили туда, чтобы пропустить стопку водки, выпить чашку кофе или развлечься брюзжанием, лежавшего на сене старого сторожа, которому наше вторжение явно не нравилось.
Однако не эта тяжелая ночь была причиной тому, что я вспомнил эту историю. Подобных ночей на руднике я провел не одну и не две, и впереди, как видно, их было предостаточно; признаюсь только, что все они оказались одинаково и неожиданно тяжкими, как тяжек был труд, возвращавший рудник к жизни. Все мы, работавшие на руднике, чувствовали себя отрезанными от внешнего мира, живущими на краю света, все время искали предлога для стычек — подчас ненавидя тех, с кем приходилось сталкиваться изо дня в день и кому подчиняться — лишь бы ощутить себя живыми, сохранившими свои привычки, желания, надежды. Наши не находившие выхода эмоции, не желая гнить в зародыше, требовали разрядки.
Это утро, как я уже сказал, стояло холодное, хотя резкого, обычно дующего из Испании ветра не было. И все же холод заставил меня спрятать руки в карманы тулупа и, постукивая нога об ногу, ходить вокруг спуска в шахту. Потом я тоже решил воспользоваться теплом барака. Когда я вошел, находившиеся там пристально, с испугом посмотрели на меня. Я понял, что причиной было жесткое выражение моего лица. В этот самый момент я увидел рядом с собой Кандоласа. Он панибратски положил мне руку на плечо и твердо сказал:
— Бросьте, патрон. Это обычный саботаж…
Мне не нравился Кандолас. Рудник, по сути дела, напоминал сточную канаву: здесь можно было встретить кого угодно. И голодного крестьянина, сбежавшего из-за низких заработков на ферме в надежде, что эта работа окажется хорошо оплачиваемой, и оставшегося без средств к существованию актера, который пришел сюда, обегав все городские и провинциальные конторы, и обедневшего сеньора, не желающего унижаться, прося милостыню, и даже деклассированные элементы. Здесь были и бродяги и убийцы. Кандолас принадлежал как раз к этой последней категории. По меньшей мере это был законченный бродяга. Я прилагал все усилия, чтобы рудник жил единой, дружной, большой семьей, не допускал несправедливости, подобострастия и жульничества за счет простодушных. Каждому свой хлеб и право чувствовать себя человеком. Именно потому, что я вел себя естественнее и проще, чем мои коллеги, и предпочитал коротать долгие вечера в обществе проходчиков и других рабочих, а не в кругу технического персонала, который собирался, как правило, на попойки в своей комнате, где играло радио, а может, почему-либо еще шахтеры уважали меня. И все-таки панибратское отношение Кандоласа, хотя с подобного рода людьми я старался держаться строго, коробило меня. Однако все отребье рудника одобряло его весьма сомнительное расположение ко мне, к изумлению деревенских парней, говоря: «Инженер Роша — свой!»
Я считался «своим». И работяги почтительно кланялись мне, не пытаясь разгадать эту загадку или, наоборот, надеясь, что и им выпадет счастье вступить в это таинственное братство.
Я ничего не ответил Кандоласу. Тем временем сторож, нацепив на длинную вилку хороший кусок свиного сала, отправил его в огонь. От жара в печи сало съежилось, как картон, и по вилке побежал, пачкая руки, жир.
— Сало — это лучшее, что я знаю в жизни, — сказал сторож.
— Только потому, что не знаешь ничего другого! — бросил кто-то.
Все улыбнулись шутке товарища. Я же, глядя на огонь и продолжая думать о том, что происходило за пределами барака, в шахте, никак не реагировал.
— Послушайте, на вашем месте, — снова заговорил Кандолас, — я не обращал бы внимания…
Он говорил медленно, то и дело вставляя смешно звучащие для нас, португальцев, испанские слова и растягивая гласные.
Я не нашелся что ему ответить, а он, видя мое нежелание разговаривать с ним, тут же оставил меня в покое.
Мне было хорошо в бараке: запах человеческого пота, кофейный аромат и жареное сало создавали приятную умиротворяющую атмосферу. Я принялся смаковать маленькими глотками кофе, чувствуя, как постепенно мною овладевает усталость. Но я не мог позволить себе расслабиться, нужно было действовать: я встряхнулся, встал и пошел к двери. Кандолас стоял там и, прислонившись к косяку окна, курил. Он явно ждал меня и, когда я подошел поближе, заговорщически шепнул, как бы продолжая начатый разговор:
— Bueno. Я знаю, вы свой. Мы вынуждены саботировать. Нельзя забывать, что работаем на немцев, на нацистов. Многие уже догадываются и начинают возмущаться, считая, что прежде всего виноваты мы сами. Bueno, патрон…
Я знал, что Кандолас был хитер, сообразителен и немало повидал в жизни. И если бы не его задиристость и отлынивание от работы, он был бы даже для меня интересен. Но Кандолас все время хвастался, что пропивает зарплату и развращает девиц, которые приходят из близлежащих деревень, чтобы получить работу на обогатительной. Доходили до меня слухи и о кражах.
Я смело взглянул в его большие и, надо сказать, добрые глаза, воспаленное, припухшее лицо и опять ничего не ответил; однако слова Кандоласа стряхнули мою сонливость и заставили задуматься. Я вернулся в барак, чтобы осмыслить услышанное. Что правда, то правда: мы работали здесь, чтобы создавалось ненавистное всем оружие, оружие для боен, ненавистные силы подавления. Что говорить, это, конечно, не стоило и секунды, проведенной нами без сна, не стоило нашего нервного напряжения, не стоило такой безумной затраты сил.
Но сам рудник — творение наших рук и нашего мозга, — который, как нам казалось, не был связан со смертоносным оружием, угрожавшим каждому, был рожден в муках и радости. Это было живое существо. А добытое из его чрева черное золото переставало нас интересовать, как только по рельсам уходило за пределы концессии. И, без сомнения, никто из нас всерьез не задумывался ни над тем, чем вынужден был заниматься, ни над тем, какие плоды приносил его труд. Только в те дни, когда немцы появлялись на руднике, как всегда без предупреждения, мы, технический персонал, чувствовали беспокойство, и это странное беспокойство передавалось всем остальным.
Чуть позже, выйдя из барака и оставшись наедине с самим собой, я понял ту неприглядную роль, которую играл, не отдавая себе в том отчета. На востоке уже разгорался день. Ветер гнал прочь опавшие листья каштана. По мере того как рассветало, ряды невзрачных домов обретали форму и плотность, и, сверкая, искрилась окаймленная ивами излучина реки. Из северной галереи выходила ночная смена и с непогашенными газометрами шла по мосту. Я стоял на холме, возвышавшемся над местностью, ветер рвал мои брюки. Я смотрел на рудник, как будто видел его впервые, и видел в истинном, неприкрытом, абсурдном виде. Теперь, спустя два года, я осознавал, что он чужой. Мне захотелось довести до конца разговор, начатый Кандоласом, хотя этот бездельник был мне неприятен. Надо признать, что его намеки хоть и не сразу, но все же стали до меня доходить. Я пошел к бараку, отбросив всякие колебания. У двери я задержался, вслушиваясь в долетавшие до меня обрывки разговора, перемежавшиеся долгими паузами, во время которых барак погружался в тишину.
(Такая тишина обычно бывала перед обвалом, когда начинали потрескивать еловые стойки!)
— Bueno, — говорил Кандолас, — когда товарищ врач получил письмо, он показал его мне. Я пристально посмотрел на того, кто принес, и увидел законченного нациста. Глаза всегда выдают. Я повернулся к Пепе: «Пепе, не ходи! Не ходи, Пепе. Это западня! Нацистские свиньи решили тебя заманить в нее. Твоя жена не собирается рожать! Не ходи, Пепе, они убьют тебя. Мерзавцы! Если ты разрешишь, я этому типу сверну шею». Пепе был поражен моими словами, и мне пришлось потрясти его за плечи. «Если твоя жена собирается рожать, они могут позвать других врачей. Ты это понимаешь, Пепе? Не ходи, друг, а этого я сейчас отправлю…» Пепе взял меня за руку, глаза его налились кровью, он готов был совершить безрассудный поступок. «Не трогай его, Кандолас, я пойду с ним… к моей жене». Bueno! Я пожал плечами и не двинулся с места, видя, как мой товарищ пошел навстречу смерти.
— И его убили?
— Что за вопрос! Конечно, убили, сволочи! Эти письма, будто бы написанные женами, были всем известной хитростью. А та свинская рожа так и стоит у меня перед глазами. Как сейчас его вижу.
Неожиданно я открыл дверь. Один из тех, кто находился в бараке, зевнув, спокойно сказал мне:
— Теперь, сеньор инженер, самое время сказать друг другу «доброе утро». Солнце вот-вот взойдет!
Кандолас медленно скручивал сигарету, а лизнув край папиросной бумаги, нагло улыбнулся мне.
— Наш Кандолас во время гражданской войны в Испании был командиром партизанского отряда, — сказал кто-то из присутствовавших, будто был уверен, что я слышал весь разговор.
— Командиром? — беря чашку кофе, недоверчиво переспросил я, скорее для того, чтобы что-нибудь сказать, не больше.
— Да, и одним из лучших, — подтвердил Кандолас, проведя рукой по крупному красному носу.
Я пошевелил тлеющие в золе угли и спросил, стараясь уколоть его своим безразличием:
— И долго вы были в Испании?
— Какое-то время, патрон. Там я женился, там у меня осталась семья. На днях я послал жене записку, надеясь, что удастся встретиться на празднике в Терра-Фриа. К сожалению, я даже не могу повидать ее. Мне в Испанию пути заказаны. Стоит перейти границу, и с меня спустят шкуру.
У него вырвался непринужденный смешок. Тут я впервые увидел, что у Кандоласа почти нет зубов.
— Сведение счетов? — продолжал я держаться своей версии.
— Если хотите, патрон, можно и так это назвать… Только с той свиньей я уже имел встречу. Его рыло запомнилось мне на всю жизнь, и я его сразу узнал, когда столкнулся с ним в Вила-Нуэва. Он меня тоже узнал, потому что дурак. Я хотел избежать столкновения — не то было время — и сказал ему: «Давай отсюда, боров! Давай, а то я за себя не ручаюсь». И пригрозил пистолетом: «Уходи отсюда, за тобой стоит тень убитого Пепе. Я спрашиваю тебя, что ты сделал с моим другом Пепе? Что ты сделал с его женой? Что ты сделал с товарищами, которых предал, свинская рожа?» Bueno: пистолет выпрыгнул из моих рук.
Во мне безотчетно росло восхищение этим казавшимся мне порочным человеком, который рассказывал кровавую историю. Но я не хотел так быстро сдавать свои позиции и попытался смутить его:
— Если я правильно понял, вы забыли о своем друге Пепе или не имели твердого намерения отомстить за него?
Кандолас спокойно, с достоинством встретил мой взгляд. Потом вынужден был ответить:
— Послушайте, человек не должен быть ослеплен жаждой мести. К тому же в жизни есть кое-что поважнее, чем личное.
Я не понял, было ли сказанное ответом на мой вопрос или продолжением начатого им ранее разговора. Во всяком случае, я чувствовал явное унижение и жгучее желание любым способом доказать ему, что моя любовь к руднику совсем не вызвана стремлением получить прибыль и ничего не имеет общего с планами и намерениями его хозяев.
Стук хлопнувшей двери и, человек, неожиданно вошедший в барак прервали наш разговор.
— Не могу справиться с водой, вымок весь. Пусть кто-нибудь сменит меня.
Тут я забыл и о Кандоласе, и о его историях. Но в тот самый момент, когда я вставал со скамьи, ужасный крик разорвал утреннюю тишину. Оказалось, один из парней, стоящих у ворота, случайно выпустил вал, и ничем не сдерживаемая бадья, которой вычерпывали воду, полетела на работавшего внизу шахтера. Красный туман застлал мне глаза, и подавляемая все эти дни злоба вырвалась наружу: я бил по лицу виновника случившегося. Вдруг чьи-то пальцы крепко впились в мою руку, сжали ее, стиснули. Это были пальцы Кандоласа.
— Патрон, остановитесь! Вы на всю жизнь сделаете человека несчастным.
След от его пальцев так и остался на моей руке. И теперь, вспоминая эту историю, я то и дело трогаю руку, будто она все еще болит.
Самой суровой порой для меня были годы работы на руднике. Рудник был для меня ни с кем и ни с чем не сравнимым наставником. И одним полученным здесь уроком я обязан Кандоласу. После того памятного утра я увидел его лишь спустя три дня. Все это время я провалялся в постели, держа под рукой бутылку с джином. Спал, просыпался, прикладывался к бутылке и снова засыпал. Среди шахтеров это было делом обычным. Всегда, когда неврастения или усталость достигали предела, все прибегали к этому единственному средству: лежать, поплевывая в потолок, спать и пить. Чувства притупляются, сворачиваются, подобно ежу перед опасностью. И эта своеобразная форма анестезии позволяла нам бесконечно долгими ночами не слышать ударов перфоратора, шум которого обычно изводит, сотрясая мозг и разрушая кости.
Надев спецовку и тулуп, я вошел в галерею. Мне говорили, что ничего нет более предательского, чем глинистые слои, приходящиеся на кровлю, здесь жди самого худшего. Почва не предупреждает — она обрушивается внезапно.
Я шел по рельсам, и рождавшееся от стука моих резиновых сапог эхо сжималось в бездонном и черном конце галереи. Заключенные в футляры лампочки, убегая вперед, искали мою тень. Огромная, зловещая, она то опережала меня, то отставала, когда я вступал в новую полосу света. Когда ты один, это производит впечатление. В боковом отсеке я столкнулся с Кандоласом. Здесь ему делать было нечего: он выполнял наземные работы. И именно поэтому и еще потому, что мне надоела его навязчивость, я грубо обрушился на него:
— Что вы здесь разнюхиваете?
Но он даже не изменился в лице и как ни в чем не бывало, спокойно, будто и не слышал моего вопроса, попросил:
— Дайте сигарету.
Он размял ее и, когда я поднес ему спичку, на губах его играла загадочная улыбка.
— Вы мне нравитесь, патрон, — сказал он. — Вы свой. Это за версту видно. А вот инженера Браза я бы сбросил в шахту не задумываясь. Вы другое дело. Вы свой. Это я знаю. Так ведь? Не надо говорить, что нет. Я, конечно, пьяница, оборванец, вы испытываете ко мне отвращение, я все вижу, патрон.
Он таращил помутневшие от водки глаза и грозил кому-то красным пальцем. Его слова разносило эхо во все боковые отсеки, казалось, будто дюжина ртов повторяла громко то, что следовало хранить в тайне.
— Пошли отсюда, — сказал я грустно.
Его тень, она была внушительнее и больше, чем моя, слилась с моей тенью, словно они готовились пожрать друг друга. У выхода из галереи нас встретил сырой порывистый ветер, швырнув нам в лицо сухие листья. Здесь, во дворе, сигналил автомобиль.
— Вы меня извините, что я вступился за того парня. Может, не мое это дело. Но поймите, патрон, ведь даже справедливое наказание может погубить человека. Парню-то теперь каждую ночь будет сниться погибший товарищ. И в том виноваты вы — прижгли больное место каленым железом.
Ноги подкашивались. Я замерз.
— Но если вы, — снова хрипло заговорил он, — если вы так строги к другим и проповедуете высокую мораль, как же вы сами позволяете себе подобные поступки?
Я почувствовал, что он сжал кулаки. Глаза его зло сверкнули, но тут же гнев погас в них.
— Так вот, все мы с дрянцой. И стоит только распустить себя, таких дров наломаешь. А когда тебя ткнут носом, сразу сообразишь, что к чему. Ну а тот, кто не выносит собственной вони, пусть затыкает нос.
Я еле сдержал улыбку.
Мы были около генератора, и дрожь моторов передалась моему телу. Ветер с Гордуньи дул все сильнее и сильнее, обжигая сухую, потрескавшуюся кожу. Я пошел по берегу реки и сел на пень. Кандолас встал против меня, потирая глаза и позевывая, будто хотел спать, потом вдруг мягко сказал:
— Когда вы били того парня, патрон, мне казалось, вы меня бьете. Чертовщина какая-то! Вы знаете, что я был в исправительном доме? Попал туда за то, что слонялся без дела. Там меня били, но, когда тебя бьют, тебе хочется быть хуже, чем ты есть. Вот так. Однажды в исправительный дом приехала труппа актеров, и, поскольку я был плотником, мне велели монтировать декорации. Это означало свободу, самую малость, но свободу, понимаете? Ведь от одного сознания, что дверь открыта, легче дышится. Вот так. Только может ли это интересовать вас?
Я утвердительно кивнул. С первых же слов я жадно, почти с болезненным нетерпением слушал Кандоласа, мне казалось, что вот-вот приоткроются сокровенные тайники этой мрачной и в то же время притягательной личности и я найду оправдание себе, своему желанию понять его.
— Продолжайте, Кандолас.
— Зачем, патрон? У вас есть дела поважнее. Есть, о чем болеть душе. Есть, что решать, и решать быстро.
Снова этот тип нагло и с определенным намерением изводил меня. Он хотел заставить меня действовать. Бунтовщик! И почему я все это терплю? Чем я дал повод для этих издевок? Мне хотелось пнуть его ногой, чтобы он отстал от меня. Однако вместо этого я решил сказать ему, вернее, вообразил, что говорю: «Хватит, Кандолас! Последнее время я много думал и… Так как нам саботировать?»
Я предположил, что он мне ответит, как всегда, уклончиво и хитро: «Ну что же, патрон: иногда могут рушиться перекрытия… с кровлей всегда много хлопот… Но ты вряд ли станешь это делать, ты парень тщеславный, трусливый и все-таки их поля ягода».
«Я не боюсь, Кандолас, нет. Но у меня действительно, как ты говоришь, есть, о чем болеть душе».
Да. Именно так. Душа болела, но о руднике. Ведь шахты Монсантелы родились благодаря моим разведывательным работам. Я сам, как заурядный, привычный к своему ремеслу горняк, проходил ее первые штреки, неся во рту капсуль и поджигая бикфордов шнур. И первые добытые образцы руд хранились не где-нибудь, а в моей комнате. Рудник был частью меня самого, моей плотью. Он принадлежал мне и всем тем людям разных профессий, которые пришли сюда трудиться из разных мест, поднимать к жизни из недр земли и оврагов процветающие теперь рудники. Иными словами, рудник — это был я, Кандолас, осветители, отбойщики, бурильщики и машины, все капризы и болезни которых мы знали хорошо и которых выслушивали, как выслушивает врач людей. Любые неполадки только крепче, сильнее привязывали нас к руднику. Вольфрам, сделки, война? Этим занимались городские торговцы, которые приезжали на рудник и заключали сделки с иностранцами, превращая наш труд в деньги. Потом какими-то темными путями отправляли вольфрам за границу. Мы и эти торговцы презирали друг друга. И вот теперь это презрение, это невнимание к самой мрачной стороне рудничной одиссеи, основной силой которой были мы, означало попустительство, легкомыслие, предательство. Саботировать? Но ведь шахты, штреки, галереи были плоть от плоти мои, того парня, которого я отхлестал по щекам. Ведь саботировать работы на руднике значило рубить сук, на котором сидишь. Мне нужно было время, чтобы все обдумать, обдумать как следует. Нужно было…
— Ну что ж, патрон, когда вам еще захочется послушать мои байки, скажите, я доскажу конец этой истории.
— Я понятия не имел, что вы были в исправительном доме.
— Да, был. Но не в этом дело, патрон. Дайте еще сигарету. Вы курите хорошие. Неплохо зарабатываете на руднике, а?
Опять издевка? Кандолас не упускал случая, даже самого пустячного, чтобы подпустить мне шпильку.
— Продолжайте, продолжайте в том же духе, я уже привык. Если вам так нравятся мои сигареты, возьмите все, что остались в пачке.
Он пожал плечами, но сигареты взял.
Какое-то время он не знал, куда их положить, потом сунул в карман куртки и старательно застегнул его.
— Bueno, патрон. Так я вам говорил о театре. Вот как раз в одной из сцен актер должен был закурить — нет, конечно, не такие, как эти, а жалкие окурки, хранившиеся в актерской уборной. Но в нужный момент их не оказалось. Понимаете? Ну, нас тут и посадили под замок. Я даже не очень мучился этой несправедливостью. Честное слово. Голова моя была занята мыслями о побеге и тем, как найти работу.
— Вас арестовали за такую малость?
— Да, только тюрьма была при исправительном доме. Вернее, карцер, где наказывали, понимаете? Вот в нем-то нас и заперли.
— Дальше.
— Не верите?
— Я не всегда знаю, когда вы собираетесь меня обмануть.
— Патрон, вы…
Кандолас, конечно, не догадывался, что, говоря это, я хотел толкнуть его на откровенность, на которую и намека не было в его россказнях, хотя что-то нас и сближало.
— Bueno, у меня были припрятаны кое-какие деньги, я получил их от священника, которому обещал сделать удобную повозку. Это был недоверчивый тип, но я уговорил его дать задаток. На материал. В карцер нам принес еду парнишка. Как только он открыл дверь, мы навалились на него, отобрали ключ и заперли его вместо себя. Мы все обдумали заранее и поэтому очень просто выбрались за пределы исправительного дома. А когда оказались на дороге, мой спутник вдруг сказал: «Теперь мы подождем автобус и с шиком поедем на твои денежки!» У меня глаз наметан, и этому умнику я дал отпор: «Брось шутки шутить, парень, этим, из исправительного дома, схватить нас ничего не стоит. Соображаешь? Вот так. Чесать нужно что есть духу, а не автобуса ждать». Но сил идти пешком у нас не было, и мы спрятались в сосновом лесу. Совсем рядом с тем местом, где мы бросили якорь, оказался богатый фруктовый сад. Увидев его, мы, не сговариваясь, перемахнули через забор. Но в самый разгар нашего пиршества появился сторож, черт бы его побрал. Он подождал, пока мы стали спускаться с дерева, и, радуясь встрече — товарищ мой угодил ему в лапы, — сказал: «А, разбойники, не люблю таких прихожан, как вы», и он стукнул свою жертву дубинкой по голове. Я тут же свалился на него сверху и отобрал дубинку. Перепуганный насмерть сторож лежал, растянувшись на земле, без движения, со лба его бежала струйка крови. Все лицо у него было в крови, и он стал кричать, что ослеп. Ничего подобного, не ослеп он вовсе. Это кровь залила ему глаза.
Вдруг Кандолас поднялся и умолк, услышав шум приближающегося грузовика, который взбирался на холм. Этот черный грузовик, как правило, высылался вперед. За ним на «джипе» ехал управляющий концессией. Немцу нравилось подобным образом оповещать о своем прибытии, чтобы потом, подобно коршуну, самому обрушиться на нас, ожидающих его в страхе.
— Они едут, патрон.
— Пускай едут, что было дальше?
— Так вы же нужны им…
— Подождут.
Я даже не взглянул на него во время этого короткого разговора. А если бы взглянул, думаю, возненавидел бы, и не без основания.
— Так вот, удрать-то не удалось. И кончилось все это для меня очень плохо. Понимаете? Но думать было некогда, я бросился за водой в поместье. Смочил платок, наполнил старый черепок. Первым делом я занялся товарищем. Шишка у него была большая, с куриное яйцо. Потом несколько раз я порывался уйти, но, дойдя до дороги, возвращался: оба они были в беспамятстве и пороли всякую чушь. Я злился, что не могу ни привести их в чувство, ни бросить. Bueno. И решил я их тащить на себе, сколько сил хватит. И тащил, а увидев вдалеке деревню, закричал, прося прийти на помощь раненым. Раненым! Глупость какая, понимаете? Но тогда я считал преступлением их бросить. До сих пор простить себе не могу, что сам сунул голову в пасть волку.
Появился «джип». Поднимаясь на холм Каррокейро, он казался игрушечным. Потом изменился ветер, и взметнувшаяся столбом пыль скрыла его из виду. Я уверен, что, как только появился грузовик, Кандолас, как и я, конечно, ни о чем другом, кроме как о немцах, не думал. С минуты на минуту за мной должны были прийти. Тот, кто приехал на «джипе», возможно, сидит за столом в комнате технического персонала и, ожидая меня, нетерпеливо постукивает карандашом. Сверяется с картами. «Плохо идут дела, инженер, плохо. Думайте, думайте. Нельзя, чтобы работы в руднике замерли. Ясно? Думайте! Больше вольфрама — больше пушек. Рудник затем и существует».
— Подобрали их или нет?
— Конечно, патрон. Усталый, я нашел сеновал и заснул там. Проснулся от пинков. И очень скоро оказался в кабинете директора исправительного дома. «Всыпьте ему как следует, пока я рисую куклу». Надзиратель приступил к исполнению приказа. У меня потемнело в глазах. Что можно было ждать хорошего от этих скорпионов? Выходит дело, я должен был бежать, бросив товарища и сторожа в беде. Понимаете? Надзиратель, увидев, что я теряю сознание, спросил: «Может, хватит, сеньор Маркос?» — «Нет, я еще рисую руки», — ответил тот. А мне надзиратель в это время руки выворачивал. Я их уже не чувствовал. Они были деревянными. На такое только фашист способен.
Мускулы на моем лице напряглись. Захотелось сделать больно самому себе, и я прикусил губу. И вдруг вспомнил сказанное Кандоласом: «Каждый человек с дрянцой». Выходит дело, я, директор исправительного дома, немец, который давно ждет меня, и те, кто осуждал Кандоласа, сами были с дрянцой.
— Пошли, патрон, забудьте эту историю с пощечиной. Кто-нибудь всегда вынужден быть жестоким. Думаю, на вашем месте я поступил бы так же, — и он пощупал запястье левой руки, привычно сжав ее в кулак. Потом, указав на бежавшего ко мне человека, сказал: — За вами, патрон. Вы нужны немцу.
Я тоже пощупал свое запястье, будто и его когда-то выкручивали. Хотел заговорить, но язык присох к горлу. А мне так нужно было сказать Кандоласу, что я уже не тот, я другой, я с ним, его союзник. И все это вылилось в немом, очень похожем на скрип вырванных старых корней крике:
— Я согласен, Кандолас. Будем саботировать!