Дядя Бог
Перевод Л. Бреверн
I
ДЯДЯ БОГ
Старая дверь с оторванной ручкой, утратившая свое назначение, снята с петель какой-то постройки и теперь, изъеденная сыростью сада, прикрывает часть колодца, который точно магнит притягивает детей. Они любят заглядывать в его плохо забранную решеткой оставшуюся разинутой пасть. Там, в глубине, поблескивает живая вода, отражая колышущиеся листья платанов. Вечереет. Ветер оставляет в покое легкую резную листву акаций. И все же белая душистая ветка падает около цветочных вазонов с хризантемами. Шустрый воробей летит с зеленого дерева (мальчишки провожают его взглядом) и исчезает под пышным карнизом особняка. Только на одном из окон, выходящих в сад, приоткрыты жалюзи.
Июль? Начало августа? Лето очень неровное; жару сменяет прохлада: четыре дня палит солнце, четыре дня дует ветер. Сиесту проводят в саду, играют в тени деревьев, а когда наступает ночь, глаза детей неотрывно следят за звездами. Правда ли, что дядя запретил качели? Дона Лаурентина сказала, что правда.
А может быть, такой длинный, такой твердый и такой острый ноготь дяди совсем не для того, чтобы делать им больно? Но всякий раз, когда дядя хватает их за руки, на руках остаются синие пятна. А на лицах — царапины, если он особенно зол и бьет их по лицу. Дона Лаурентина уверяет, что дядя Алешандре страдает от того, что вынужден их наказывать: у него доброе сердце, но воспитывать, учить уму-разуму — его обязанность. Детские шалости его не умиляют. К вечеру, когда наши невыплаканные слезы подступают к горлу, дядя спускается в сад полить свой любимый душистый горошек. При его приближении у нас дрожат губы.
Фаусто и Жасмин — два маленьких запуганных зверька. Все дни они проводят, глядя в черноту колодца и слушая на закате птичий щебет, который гаснет в их тревожном сознании. Какое имеет значение, кто из них я или кто из них был я. Жасмин всегда смеется, как правило без причины. Смеется даже тогда, когда дона Лаурентина, оступившись — а это с ней случается часто, — падает и вывихивает руку или ногу. У него ангельское выражение лица, огромные ресницы, и он стыдится раздеваться в чьем-либо присутствии. Тот, кто видит его впервые, считает его ласковым, но Жасмин глубоко затаил свою обиду на людей и животных. От дяди ему достается чаще, чем Фаусто, который насмешлив, внешне спокоен, никогда не плачет и ловко увертывается от побоев.
Жизнь для них расписана по часам: подъем, несколько минут на туалет, потом занятия арифметикой, грамматикой, молитвы, проверка карманов их одежды, опорожнение ночных горшков, гимнастика, принятие пищи.
Всякий раз, когда дядя работал или отдыхал, дона Лаурентина предупреждала: «Чтоб ни звука!» Она же давала им деньги. Фаусто и Жасмин должны были одаривать бедных, среди которых один был безносый, возможно сифилитик. Фаусто из-за этого ритуала возненавидел нищих, а Жасмин нет. Они скорее смешили его своими глупыми ужимками, особенно тот, самый уродливый, который уверял, что не всегда был таким и что уши у него выросли с годами. Звали его Ромуалдо. А может, Ромуалдо звали безногого сторожа, который научил их курить?
Хотя Фаусто был младше Жасмина, именно он, когда служанки мыли или натирали полы, старался заглянуть им под юбки. Ловкий и изворотливый, он поспевал везде и всюду. Но стоило дяде застать его за этим или другим не менее увлекавшим его занятием, как, например, изучение застежек на одежде все тех же служанок или журналов, из которых он вырезал полуобнаженные женские и мужские фигуры, — порка была неминуема. Дядя бил его ремнем с серебряной пряжкой, методически, по суставам рук и лицу, но сильнее всего по ягодицам. Когда дядя уставал, он начинал задыхаться. Никто не кричал: ни дядя, ни дети. Кричать, как и плакать, было запрещено. Правда, Жасмин иногда не выдерживал, на его больших глазах наворачивались крупные слезы, и он потихоньку всхлипывал, но тут же, как только дядя поворачивался спиной, всхлипывания переходили в резкий, пронзительный смех.
— Мальчик пойдет со мной читать молитвы, — настойчиво говорила дона Лаурентина, надеясь по-хорошему увести к себе провинившегося, когда дядя оставлял их одних, уходя на лекции. Жасмин не всегда соглашался. Чаще всего он показывал ей фигу: не любил он молиться. Они редко слушались старуху, но никогда, что бы ни случалось, ни тот, ни другой не осмеливались противоречить дяде: авторитет его был незыблем, даже в те часы, когда он отсутствовал. И только в саду — там в случае чего можно было спрятаться, сад напоминал им о матери, особенно ее любимый уголок, где она обычно сидела, — дети чувствовали себя несколько свободнее. Именно здесь, в саду, мать кормила их шоколадом, бананами и даже насильно заставляла есть мороженое. Потом кто-то упрятал ее в сумасшедший дом. Возможно, дядя.
Я помню скандал, который мать учинила в кондитерской «Бижу». Она была высокая, белокурая и очень плохо говорила по-португальски — путала мужской и женский род, этим особенно отличаются англичанки. Мать попросила принести пирожные. Они ей не понравились. Она попросила принести другие. Другие тоже не понравились. Тогда она подошла к витрине и стала отбирать те, что с кремом «шантильи». На столе быстро выросла гора пирожных. Она принялась их пробовать, надкусывая каждое, и перемазала себе лицо. Все, кто был в кондитерской, глядели на нее с изумлением. Слуги возмущались. Одному из нас стало стыдно. На него то и обрушила она свой гнев. Надо сказать, она часто приходила в бешенство именно тогда, когда чувствовала, что и мы считаем ее сумасшедшей.
Они любили ее оба. И Фаусто, которого она однажды, переходя улицу, чуть было не толкнула под колеса автомобиля, бессознательно, конечно: движения ее были неконтролируемы. Мать, как подбитая птица, взмахивала руками. И Жасмин, которого она избила в лифте чужого дома, когда они спускались вниз, только потому, что он, видя мать пьяной, незаметно нажал на стоп, а потом на кнопку второго этажа, лишь бы никто из стоящих внизу не заметил, что мать пьяна. Но весь дом услышал ее безумный крик, когда лифт вдруг пошел вверх, и, высунувшись, смотрел на полоумную, когда они выходили из подъезда. Жасмина она тащила вниз по лестнице за волосы, вырвав у него добрую половину, и не перестала кричать, оказавшись на улице.
Но они любили ее. А дядю нет. Дяде говорилось, что они его уважают. Они знали, что мать до конца своих дней должна находиться в клинике для душевнобольных в Асоресе. И все. Дядя о ней не вспоминал.
Двое мальчишек играют в коридоре, пуская бумажных голубей. Дверь кабинета открывается. Ноги, как огромный циркуль, мерят разделяющее их расстояние. Движутся прямо на них. Черные сапоги растут, становятся огромными. Они рядом! Неловкий Жасмин с перепугу сшибает красивую вазу. Она — сомнений нет — из дорогого фарфора. Желтые крепкие руки хватают его, причиняя ему боль, но прежде проповедь: «Благоразумные дети не должны…», «Коридоры не для того…» — а потом уже наказание. Впрочем, на этот раз обошлось без нравоучений. Преступление очевидно. Нежное лицо Жасмина искажает гримаса плача, хитрый Фаусто ждет подходящей минуты, чтобы улизнуть. Однако дорогу ему преграждает небольшое, но опасное существо. Оно рычит в затхлой темноте коридора. Это — живущий в доме бульдог Ланг. Собака, стоящая на самой верхней ступени псиной иерархии. Ланг ласков с дядей, признает за ним высшую власть в доме: лижет ему руки, трется о него и, лежа у его ног с полуприкрытыми глазами, дремлет, чуткий к каждому шороху. В эти минуты он лает даже на дону Лаурентину, хотя, оставаясь с ней наедине, он полон почтения к ней, как ко второму лицу в доме. Ступенькой ниже, так понимает Ланг, стоят дети. Кусает он их редко и только при дяде, когда тот отчитывает их за очередной проступок, а они, того гляди, дадут деру. Особенно свиреп Ланг с ненавидящими его молоденькими служанками: ходит вокруг них, обнюхивает, парализует. Малейшее движение — и клыки пущены в ход. Иногда он хватает их просто так, от скуки. Руки и ноги их в фиолетовых пятнах. Несчастные даже не пытаются убежать. Некоторые считают, что это «чучело» играет, но большинство от страха теряет сознание. Фаусто развлекают эти сценки, он внимательно следит за собакой, а Жасмин пугается, его широко раскрытые глаза стекленеют. Это чудовище, пожалуй, боялось только матери: для него все в ней было необычно. Ланг не знал, чего можно от нее ждать в следующую минуту: чрезмерную нежность сменяли припадки ярости. Тогда невозможно было уйти от ее остроносых туфель.
Отца, который умер от дурной болезни — гувернантка никак не хотела сказать, что это за болезнь, — дети знают только по портрету. Он висит в устланной коврами гостиной. Фаусто очень похож на отца. Та же язвительная улыбка. А дядя ничем не похож, разве что ростом: такой же огромный… Рассказывают, что отец был еретик, не признавал властей и прижился только где-то вдали от родины. Об отце дядя тоже не вспоминает. Ни о нем, ни о матери. Вообще они слышат от него всегда одни и те же слова: «Ешь суп!», «Садись за алгебру», «Учительница тобой недовольна. Хотел бы знать причину». И тон всегда один и тот же.
Разве что в те редкие дни, когда в доме бывают гости, а нас отправляют в постель, мы слышим, как дядя, посылая в винный погреб за особым портвейном, из собственных запасов, как всегда сухо, без особых эмоций, но чуть-чуть приподнято рассуждает о практицизме и превосходстве истинного европейца — продукта высшей расы. А в подтверждение приводит опыты на лошадях и собаках, которым отрубают хвосты, изменяя тем самым морфологию вида. В замочную скважину нам видно все: как он поправляет складку на брюках, как кривит тонкие злые губы, с ненавистью произнося слово «масоны».
На кухне все ходит ходуном. Гувернантка даже не подозревает, что там творится. На столе, который поставили посередине, стоит свеча. Придумал все это свояк кухарки. Сначала всем было смешно, но, когда стол стал стучать, смех прекратился. Фаусто спрятался к кухарке под юбку. А Жасмин, полный любопытства к происходящему, стоит недвижно, облокотившись на кухонный шкаф. На лице херувима написано изумление и недоверие.
И сказал сеньор Жоакин (предположим, что его так звали: имена со временем забываются. Может быть, и Жоакин, а может быть, и Жануарио):
— Почему же замолчал стол? Он так хорошо говорил…
— Правда.
Но вот спустя какое-то время снова послышались удары. Испуганная кухарка, с трудом шевеля языком, произнесла: «Падре». Что бы это могло значить? Жасмин мгновенно исчезает под столом, где с самого начала сидит Фаусто. На пороге кухни, осеняя себя крестом, появляется каноник, которому у нас никто не доверяет. Он имеет обыкновение — это не только дозволено, но и поощряется дядей — подслушивать все, о чем говорят в доме, разузнавать секреты как прислуги, так и хозяев: ведь они его братья во Христе.
— Да, это я, падре. Вот стол и замолчал. Или это не так? Ну?
На кухне воцарилась тишина. Все замерли от ужаса. Раздраженный священник, поборов охватившее его бешенство, стал наставлять заблудшую паству, разъясняя, что спиритизм есть изощренное ухищрение сатаны, что он, каноник, никогда не признавал его, более того, всегда утверждал, — так как убежден, абсолютно убежден — что это происки темных сил, и так далее, и тому подобное.
Он оперировал такими понятиями, которых никто из присутствовавших никогда не слышал и, уж конечно, не понимал, а они, эти понятия, в устах каноника превращались в угрозы. Только Фаусто, сидя под столом в позе молодого будды, снисходительно — по глупости или из-за раннего скепсиса — хихикал над разглагольствованиями каноника и воображал, как давит пальцем на жирной шее священника розовые прыщи. Пользуясь выгодно занятой позицией, он не терял времени даром и изучал под юбками служанок их мясистые ляжки, открывавшиеся его взору.
Следом за каноником на кухню явился дядя Алешандре. Он сейчас же обнаружил под столом Фаусто. Схватив племянника за ухо, дядя поднял его в воздух и вынес в коридор, оставив прислугу на попечение святого отца. Здесь, в коридоре, он в бешенстве воткнул ему в зад булавку, которую имел обыкновение носить в лацкане пиджака. Жасмин, увидев схватившегося за ягодицу и прихрамывающего брата, не мог удержаться от ехидной гримасы и распиравшего его смеха, за что тут же получил звонкую затрещину. Как звери, они вцепились друг в друга, но без единого звука, чтобы дядя не услышал.
Кухарка была родом из Миранды, что находилась по другую сторону гор. Лицом она напоминала мадонну, а телом — молодого розового поросенка. Нам она рассказывала, что в Миранде все, даже самые бедные, обязательно откармливают одну курицу особенно старательно, чтобы в день смерти кого-нибудь из родных подвесить ее к дверям дома в знак того, что они ни в чем не нуждаются. Нечто похожее делали и жители соседних городов. Она-то, эта кухарка, и принесла нам с ярмарки глиняную дудку.
Жасмин самозабвенно дует в нее, и переливчатый долгий свист, исходящий из этой необычной лилии желтого цвета, наполняет залу, проникает в каждую щель, наполняет дом звуками утренней зари, журчанием ручья, звенящим как хрусталь воздухом.
— Ну-ка, Жасмин, брось эту дудку на пол. Интересно, разобьется она или нет, — говорит подруга нашей гувернантки, тучная дона Рожелия, которая приходит к нам шить один или два раза в неделю. Здесь она ест, пьет и спит, как и все остальные, кто находит приют в нашем старом доме на Лапе.
Жасмин с любопытством смотрит на нее. Он в нерешительности: страх борется с желанием принять вызов. Бабища, подзадоривая его, смеется во весь рот. Глупость? Жестокость? Жасмин перестает дудеть, внимательно со всех сторон осматривает дудку и с силой швыряет ее на пол. Доставлявшая столько радости игрушка разбивается вдребезги. От злости Жасмин топчет осколки ногами, и на его больших ресницах повисают крупные слезы. Готовый укусить портниху, он бросается к ней, но обозначившийся в дверях деревянный силуэт дяди останавливает его, смиряя гнев.
С тех самых пор Жасмин ненавидит этот надутый шар, эту жирную тушу, эту любительницу расставлять сети, Хитрая жаба, чтоб тебя! Еще долго горько плакал Жасмин, вспоминая дудку.
Вечерами в разгар лета вокруг старинного особняка, напоминающего своим розовым фасадом дворец, и на площадках парадной лестницы, спускающейся прямо к реке, собираются те, кто не прочь поиграть в пателу и суэку и почесать языки. Они болтают о разных странных и невероятных событиях, которые доходят до детских ушей: мальчишки узнают об убийствах из ревности, о женщине, которая стала мужчиной, о молодом вампире с зелеными глазами, которого схватила полиция, о воре, умном парне: он крал только автомобили; о пропащей женщине, первой пластической операции, обанкротившемся торговце и молодой девице, которая по субботам полуголая сидит у открытого окна. Это последнее произвело на Фаусто особое впечатление, и он решил во что бы то ни стало выяснить все, что его интересовало, у молоденькой голенастой служанки с крепкими торчащими грудями.
Из зверей, живших в доме, самой маленькой была черепаха, а самой нелюбимой у дяди — сиамская кошка, которую очень любил Фаусто. Фаусто и дал ей имя Митси — так назывался утренний шоколад, но он был лишен его в наказание, конечно.
— Селестиночка, тебе нравится моя кошка?
— Нравится.
— Тогда давай договоримся: я дам тебе мою Митси — она мне дороже всего на свете, — а ты, когда будешь мыться, впустишь меня в ванную, я хочу увидеть тебя голой. Но только никому ни слова…
— А ваша мамочка?
— Да это ее меньше всего беспокоит.
— А если узнает дядя?..
И точно, дядя узнал. В этом доме у стен есть уши. Фаусто посадили на хлеб и воду. Мать неистовствовала. Сеньор каноник решил утешить ее, но Фаусто встретил его оскорбительным словом «поп», которое процедил сквозь зубы. Где же мог мальчик выучить это скверное слово?
Тогда к Фаусто пожаловал дядя.
— На колени, бесстыжий! Лицом к стене!
Фаусто повиновался. Бесстрастная луна чуть заметно улыбалась, заглядывая в темное окно, и серебрила своим светом стены. Рука у дяди была тяжелая и крепкая. Синие прохладные воды Тежо утишили боль.
— Ты раскаялся?
— Да.
— Повторяй: да, мой дядя.
— Да, мой дядя. Я раскаиваюсь, мой дядя.
И все же военному режиму — один день на воде, другой на воде и хлебе — пришел конец.
Покаянные молитвы, которые читал Фаусто с серьезным лицом, без тени цинизма, звучали достаточно громко.
— Маленькое чудовище! Не может в жилах такого звереныша течь моя кровь.
— Да, мой дядя.
— Что да?
— То, что хочешь, дядя.
— Считаешь, что у тебя со мной нет ничего общего?
Таким ответом Фаусто лишь усугубил положение. Даже Жасмин перестал смеяться. Фаусто тут же прогнал с лица идиотскую гримасу. Выражение его сделалось удивительно взрослым, и он упал на колени. Дядя смягчился, презрительно оттолкнув его носком черного сапога. Фаусто, уткнувшись носом в пол, все еще прикрывает руками свои многострадальные уши. Искоса поглядывая между пальцев на удаляющуюся грозную фигуру, он, как червяк, трусливо изворачиваясь, поднимается.
Приблизительно в это же время, а может, несколько позже случилось еще одно памятное происшествие: припадок Кустодии. Она, правда, всегда страдала приступами удушья, но в этот вечер все началось с сердцебиения. Потом она покрылась холодным потом, как при малярии, и закатила глаза. Ей сделали укол. Несчастная худенькая Кустодия пришла в себя, но стала печальной. В горле ее стоял комок, а глаза, полные ужаса и непонятного экстаза, светились каким-то странным светом. Ее увезли (мы проводили ее до лестницы) в больницу. Спустя три недели дядя разрешил нам навестить ее. Больница была обнесена высокой стеной, вдоль которой росли полувысохшие деревья. На территории ее, точно собачьи конуры, стояли домики, в которых жили душевнобольные. Все они были одеты в серую форменную одежду, поверх которой были наброшены халаты. Двигались они стремительно, держа голову склоненной набок. Кустодию поместили на первом этаже в маленькой комнате, где находились излечимые больные. Увидев нас, она очень разволновалась — с трудом удерживала рыдания.
Мы замечаем и на ее теле странные темные пятна. Она говорит, что спит и видит, как бы выбраться отсюда. Ей очень хотелось вернуться в наш дом, как только ее выпишут. Но стало известно, что она беременна, и дядя запретил нам навещать ее.
Ходили слухи, что у нее, как у негритянок, фиолетовые соски. Сеньор каноник говорил, что, хоть она и не черная, от жизни ей ждать все равно нечего — так уж на роду написано.
И вот однажды в нашем доме что-то стряслось. Раздираемые любопытством, мы спрятались за стоящий в коридоре сундук и, перепачкав лица паутиной, просидели там, ожидая, когда дядя выйдет из своей комнаты. Он был неузнаваем: оброс бородой, хромал, опираясь на палку, и тяжело дышал. Врач тихо, будто по секрету, давал указания гувернантке, как ухаживать за тем, кто в нашем доме был громовержцем, хозяином ключей, книг и даже звуков. «Сердце, если сердце…» — говорил он тихо, очень тихо.
«Если сердце…» — вторило эхо в притихших комнатах с узорчатыми гардинами. Теперь качалка дяди покачивалась сама. Сама? Нет! Кто-нибудь из нас — я или брат, — слегка толкнув ее, лишенную законного владельца, приводил в движение, и она раскачивалась под тяжестью воображаемого тела.
Детей не пускают в плотно зашторенную комнату, где лежит дядя. Вечер наступает раньше обычного, так как серые тучи, точно саван, одели небо. Окна в домах, где усердно читают молитвы, освещены. На кухне заговорщически шепчутся слуги, но тотчас же замолкают при приближении детей. Телефон звонит не переставая. Фаусто незаметно проник в столовую, он хочет понюхать ненавистные розы, стоящие посередине стола. Цветы, только цветы любит дядя (больше ничего!) из всего того, что живет и дышит в этом мире, хотя он уважает каноника и ценит скромность его визитов.
Жасмин внимательно вслушивается, стараясь уловить хоть какие-нибудь звуки (или предсмертные хрипы?), которые всепоглощающие стены кабинета не выпускают наружу. Приходит врач, всего на несколько минут, выписывает рецепты, сокрушенно качает головой и рассеянно гладит белокурые волосы Жасмина. Слабый свет, проникая в полумрак комнаты, гаснет. Служанки шушукаются, одна из них, устав от работы, молится, перебирая четки. Дона Лаурентина, как милосердная монастырская гиена, пасет смерть, сидя у постели больного. Только что не воет. Двое мальчишек неотступно следят за ней, глядя на нее немигающими, отекшими от частых слез глазами, ожидая известия, которое взорвет их обиду и ненависть.
II
ОСКВЕРНЕННЫЕ РОЗЫ
В доме, где господствуют два цвета: фиолетовый — опухших век, и восковой — лица дяди, — оплакивают покойника. Пришел осторожный, одетый, как того требует случай, медоточивый агент похоронного бюро. Этот сокрушающийся больше всех родственников застенчивый человек, гувернантка, сеньор каноник, сестра дяди, превратившаяся в черную тень, и двоюродные братья, которых мальчишки никогда не знали (они срочно прибыли из Регуа), заперлись в душной комнате и что-то обсуждают.
Неведома горечь утраты тому, кто ничего не имел. В какой-то миг Фаусто (так ему кажется сейчас) подумал, что все, абсолютно все — его собственная жизнь, необходимость этой жизни, его смерть — так же необъяснимо, как необъяснимо вдруг прервавшееся дыхание дяди.
Возможно, несколько позже эта проблема действительно будет занимать его. Однако возможное не всегда становится действительным. Во всяком случае, в первую четверть часа после смерти дяди слуги продолжают служить своему хозяину — они оплакивают того, кто постоянно истязал их; дона Лаурентина и сеньор каноник с особым тщанием одевают усопшего в его комнате. И только Фаусто и Жасмин чувствуют прилив жизненных сил. Горячая волна возбуждения захлестывает их.
— Мальчики, идите проститься с вашим дядей.
Дядя Алешандре вырос, стал огромным. Наверное, для него нужно делать гроб на заказ. Кажется, что он улыбается, но нет, уголки застывших губ чуть-чуть приоткрылись, и виден оскал зубов. Хорошо убрала покойника дона Лаурентина. Старалась. Она сделала все, что в ее силах, он будет выглядеть еще лучше, можно не сомневаться. Как усердно она его причесывает. Острые скулы, раздвоенный подбородок придают изваянию особую выразительность, но тот хитрый всевидящий глаз вечного следователя, тот характерный все запрещающий взгляд, в котором царит вето, навсегда погребен под опущенными веками.
Дети стоят тихо, недвижно, внимательно всматриваясь в лицо усопшего, молчат.
Следом за гувернанткой Фаусто и Жасмин так же тихо выходят из комнаты, изумленные увиденным, но морально освобожденные. Успокоенные? Ожесточившиеся? Кто их знает! Что-то странное бурлит, клокочет в их груди, жжет, причиняет боль. Может быть, это действительно боль, которой нет названия, но она, эта боль, это внутреннее жжение, преображает мальчишек, делает их иными, не похожими на себя самих. Они предчувствуют, что сегодняшний вечер в саду будет необычным, предчувствуют, что то, что бурлит и клокочет внутри них, выйдет, выплеснется наружу и затопит все вокруг. Летучая мышь трепыхается перед окном, кружит над колодцем, как бы совершая траурный облет: она чувствует смерть, но крылья ее чертят в воздухе неясные буквы слов, которые губы и учащенный пульс мальчишек расшифровывают: свобода, независимость, расправа. Да, слеза, которая повисает на ресницах Жасмина, кажется каплей крови. Фаусто смахивает ее. Они посматривают друг на друга, стараясь не встретиться взглядами. Присев на корточки, мальчишки прячутся в столовой. Взрослые входят и выходят, не замечая их, они решают важные, неотложные дела: необходимо зарегистрировать наступившую смерть на час раньше, тогда похороны смогут состояться завтра. Агент похоронного бюро не возражает: часом раньше, часом позже…
— Если этого не сделать, тело начнет разлагаться…
Конец фразы слышит Жасмин.
Идут приготовления комнаты и стола для покойника. Зажигают свечи. Все время приходят и уходят малознакомые люди. Бедные пришли первыми. Бесформенные, оплывшие жиром старухи читают молитвы, откидывают покрывало и, глядя на застывшую маску лица покойного, стараются запечатлеть в памяти его черты, сокрушенно вздыхают, присаживаются около гроба. Одни голосят, другие бормочут что-то невнятное, третьи каркают, пророчествуя, но все в рамках приличия. Всех их связывает одна и та же грязная веревка, все они увязли в трясине, вонь которой заглушает запах ладана, а объятья удерживают на поверхности. Лицемерие трансформируется в тоску. Эмоции рождают желчь, которая выходит наружу: каждый на что-нибудь жалуется. Спустя какое-то время переходят к анекдотам, к заслуженной ветчине и горячему кофе, к всевозможным сплетням, продолжая пускать слезу и обмениваться поддерживающими родственников крепкими объятиями.
Жасмин и Фаусто время от времени хотят удостовериться, что выставленное для всеобщего обозрения тело действительно сковано холодом смерти, недвижно, спокойно, почти дружелюбно, убедиться, что теперь все позволено. Их мучит жажда желаний, волчий голод по злу, если все, что дядя запрещал, было злом. Да, сомнений быть не может: дядя умер. Мальчишки потихоньку отправляются в сад. Проходя по веранде. Жасмин наступает на что-то теплое, но злое. Клыки Ланга впиваются в его икру. Жасмин чувствует, как горячая струйка течет по ноге, и ему кажется, что он истекает кровью! В темноте, совсем рядом, он видит малярную кисть. Можно дотянуться до нее рукой. Бульдог лает не громко, но не умолкает, готовясь к новой атаке. Занесенная над ним тяжелая, надетая на палку малярная кисть со всей силой обрушивается вначале на его спину, потом на голову. Глаза Жасмина от злости лезут из орбит: он уже не похож на херувима с благочестивых олеографий, всегда вызывающих жалость. Теперь даже они заражены смертью, которая поселилась в доме.
— Помогай, — говорит Жасмин, осторожно сдавливая шею оглушенного бульдога.
Животное не реагирует. Тогда Жасмин волоком тащит его вниз по лестнице.
— Топор! — просит он брата.
Дрожащий от страха Фаусто не смеет пошевелиться.
Жасмин знает, что топор, которым рубят деревья, хранится там же, где и садовые ножницы. Но не находит. Возможно, его взял садовник. Он молит Фаусто:
— Беги за ножом. Собака злая. Ты же знаешь это! Она должна умереть. Бульдог его, дяди. Убить эту тварь справедливо.
Я с трудом стараюсь преодолеть нашедший на меня столбняк. Теперь хотя бы из сострадания надо сделать то, что просит Жасмин, чтобы животное не мучилось.
Фаусто не до конца убежден в этом, но все-таки несет из кухни нож, которым разделывают мясо.
Жасмин неумело делает длинный поперечный надрез на горле Ланга. Кровь бежит из раны и тут же сворачивается. Бульдог бьется в судорогах, но все же пытается укусить. Перепуганный мальчишка отходит от собаки, и, только когда животное затихает и вытягивается, то ли умерев, то ли уснув, он подходит к бульдогу снова и вонзает в него нож. Он рассматривает рану, и теперь, сам не зная зачем, делает продольный надрез. Нож случайно находит сонную артерию, и агония животного прекращается. Около Ланга большая лужа крови.
Жасмин хватает своими окровавленными руками руки брата, трет их, пачкает ему нос и заливается смехом. Но на этом он не успокаивается, он подталкивает брата туда, в глубь сада, к тому месту, где дядя, бывало, стрелял из духового ружья, туда, где стоит курятник.
— Ну-ка, Фаусто, убей индюшоночка.
— Зачем?
— Для того, чтобы не только я…
— Но…
— Сегодня или никогда, Фаусто. Ну, ну, давай. Так надо.
— Но зачем?
— Затем, что надо.
Уже ночной мрак опускается на землю, а мальчишки все еще препираются между собой, но скоро над деревьями, серебря все своим неверным светом, взойдет луна, и она станет свидетелем удивительной смерти индеек.
Фаусто задушил первую и теперь, перепуганный, плохо соображая, что делает, душит и душит одну за другой, как будто исполняет данный обет. Охватившее его безумие заставило разум отступить. Несколько позже он будет вопрошать совесть о непонятной причине содеянного.
Теперь союз братьев скреплен кровью. Плохо соображая, что делают, они пачкают ладони и запястья в птичьем помете, мажут этим добром стены в кухне и смеются, смеются, как обезьяны, не переставая. Однако ярость Жасмина сменяется усталостью, на лице появляется тоскливое выражение.
Вдруг Фаусто что-то вспоминает. Это «что-то» приводит его в трепет. Откинув упавшую на лицо прядь волос, он, ничего не видя, пулей летит по коридору и, споткнувшись о приподнявшуюся половицу (сеньор каноник предупреждал: «Кто-нибудь здесь обязательно споткнется»), падает. Падая, он ранит локоть о торчащее острие гвоздя, но боль не останавливает его.
— Селестина, — кричит он молоденькой служанке, у которой кожа оливкового цвета, — иди помоги мне отмыть эту гадость! — И гордо показывает ей свое лицо и руки, на которых кровь спеклась с птичьим пометом. — Ну, три сильнее, чего боишься, — подбадривает он, когда служанка осторожно начинает мыть его. — Тебе нравится меня мыть, а? Селестиночка?
— Я исполняю свои обязанности.
— Селестина, а посмотри, что я могу…
— Если вы начнете снова… свои… Я уже видела! Оставьте эти глупости. Сейчас же вытащите руки оттуда. Опять за свое, как в прошлый раз! Бесстыжий! Бог знает что такое!
Фаусто, у которого глаза превращаются в две узкие, темные, поблескивающие щелки, с силой хлопает дверью и запирает ее. Прислонившись к ней спиной, он загораживает выход.
— Ты боишься меня, Селестина? Не бойся, я твой лучший друг!
— Вот еще, сопляка бояться. Напугал, как же! Было бы чего бояться, мал еще. Не выросло то, чего бояться можно.
Он краснеет от возбуждения, тошнота подкатывает к горлу, ногти впиваются в кожу, и его начинает трясти. Трясет так, что слышно, как стучат зубы. Он больше не сдерживается… пристально глядит на нее, теперь уже боясь ее насмешек.
Служанка старается сдержать презрительную улыбку, но она плывет на ее широком лице, и Селестина отворачивается.
Фаусто повелительно кричит:
— Дура! Смотри на меня. Видишь, какой я маленький!
Она, как загипнотизированная, повинуется, потом поднимает руку и бьет Фаусто по лицу.
Он морщится, кусает губы и тут же, как только гнев ее стихает, смиренно и чувственно прижимается к ней, пачкая ей белый передник.
Заметив это, он молит ее:
— Извини меня, Селестиночка!
— Подумаешь, удивил! Видали мы таких сопляков. Идите приведите себя в порядок.
Она снова с презрением улыбается, но теперь уже снисходительно.
— Марш отсюда, бесстыдник!
Фаусто опрометью несется по коридору навстречу брату, который точно магнит притягивает его. Он пританцовывает, подпрыгивает, как мячик, кидаясь из стороны в сторону. Жасмин ждет под лампой, свет которой, падая на золотистую шапку волос, увенчивает его голову короной.
— А знаешь?.. Здесь, в этой комнате, дона Рожелия.
— Ну? Так она же там не одна…
Белоснежные зубы Жасмина цедят какие-то слова. Он прерывисто дышит, как от быстрого бега, и заливается смехом. Смеется громко, неестественно. Так он никогда не смеялся.
— Повеселимся всласть, вот увидишь. А после еще кое-что похуже придумаем. Удобный случай отомстить этой стерве. Идем, Фаусто.
— Идем.
Все время скрипит лестница в особняке. Идут соседи, знакомые и знакомые знакомых на печальное торжество при свечах, где, точно аккомпанемент, звучит «аминь». Мрачные тени бдящих у тела покойного, колеблясь, печатаются на стенах. С поджатых бесцветных ртов летят, точно брызги слюны, суеверные высказывания и, споря, сталкиваются над трупом. Чья-то милосердная рука протирает спиртом каменное лицо усопшего, стараясь сохранить наведенную временную красоту.
Сейчас будут подавать первую чашку кофе. Жасмин под предлогом помощи прошмыгнул на кухню («Идите отсюда, вам здесь делать нечего!» — «Нет, я хочу помочь!») и, поспешно схватив поднос, торжественно, с трудом сохраняя равновесие, несет чашку доне Рожелии. Так торжественно, с таким почтением, что остается только сделать ей реверанс. Портниха нежно треплет по щеке этого бледного, взволнованного ангела, широко раскрытые глаза которого буравят ее взглядом.
— Сахар положен?
— Три ложки. Я же знаю, что дона Рожелия любит сладенькое.
Предвкушая удовольствие, она спокойно подносит к губам дымящийся ароматный кофе (две свечи сгорают, сеньор каноник зажигает новые). И тут, в этот самый миг, в комнате, где лежит покойник, страшный переполох: толстая дона Рожелия в свои сорок восемь лет с резвостью молодой косули прыгает со стула, лицо ее покрывает смертельная бледность; перепуганные плакальщицы в страхе приседают на корточки; по воздуху летит чашка и, падая, разбивается вдребезги, а на ничем не запятнанном покрывале покойника оказывается лягушка.
— Она живая! Она живая!
Это была ложь; она была дохлая. Жасмин очень хотел бы, чтобы она была живая, да, к сожалению, ему это не удалось. Чтобы она не шевелилась, он несколько раз проколол ее булавкой.
У нас было такое ощущение, будто мрачный, похожий на наш, но невероятно глубокий, бездонный колодец, местонахождение которого неизвестно, притягивал нас. Мы смотрели на мраморное, застывшее лицо дяди, вокруг которого сейчас читали молитвы, и сковавший его паралич был для нас, привыкших жить под его пятой, невероятным ослепительным событием, приводившим нас в восторг, был неизбежностью, которую предопределяли выходившие из повиновения силы, имя которым мы не знали, не могли дать, а может, не осмеливались.
— Это не дети, а какие-то звери! Кто бы мог подумать, что они способны на такое. Вроде дети как дети. Никто ничего плохого не замечал. Они так уважали сеньора доктора. А теперь, когда его не стало, вот вам, пожалуйста. Просто немыслимо! Действительно звери! Даже смерть не уважают.
Между тем именно эта смерть, эта неограниченная власть, уже начавшая гнить на столе, и еще здравствующая непоколебимая уверенность в раболепной покорности каждого и были причиной нашего безобразного поведения.
Теперь Фаусто ни в чем не хочет уступить Жасмину, который бросил ему вызов, заставил подражать себе и быть сообщником. Он берет его за руку и уверенно тащит за собой в темную комнату, откуда тело покойного было перенесено сначала в зал, а потом туда, откуда они только что вышли.
— Ты что?
— Подожди!
Они осторожно скользят между угрюмо стоящей мебелью, обходят углы комодов и платяных шкафов, стараясь говорить как можно тише. Фаусто оставил дверь приоткрытой, чтобы падающий из нее свет помог найти тот ящик письменного стола, который всегда заперт на ключ. Он уже знает: дергать за ручку бесполезно — ящик не поддается. Хитрая улыбка в темноте озаряет лицо Фаусто. Он бросает быстрый взгляд на туалетный столик, где лежит, как и положено, пилка для ногтей. Той стороной, что потолще, он пропихивает пилку в паз чуть-чуть покосившегося ящика, рядом с язычком замка (он проделывает это уже не в первый раз — сразу видно). Запор поддается. Маленькая рука легко попадает в ящик, что-то нащупывает, исследует и торжествующе вытаскивает заворожившую Фаусто коробочку.
Бледный-пребледный Жасмин склоняется над ней.
Фаусто вынимает из коробки, нет, из ядовитого бокала, ту самую штуковину из резины, которая при дневном свете не должна попадаться на глаза. Он хорошо знает, что это такое, потому что однажды уже видел подобную — она плавала развернутая в Санто-Амаро, и мальчишки постарше объяснили ему ее назначение.
— Что это такое?
— Эта штука, чтобы с женщинами…
— Хм!
Жасмин старается скрыть охватившее его волнение, у него даже ноги трясутся. Нет. Его сокровища совсем другие: блестящие пузырьки, которые выбрасывал дядя, перочинные ножи, перья птиц, всевозможные колечки. А эта белая, мягкая, дряблая, непристойная штука приводит его в ужас. И все же с наигранным бесстыдством он спрашивает:
— И что мы будем с ней делать?
— О, она нам пригодится. Мы за все отомстим попу, — говорит Фаусто, который уже ничего не видит и не слышит и, криво улыбаясь, предвкушает скандал.
Мальчишки снова в зале, где лежит покойник. Откуда столько цветов? Запах их одурманивает. Они усаживаются друг подле друга на краешек скамьи — опустив глаза, сама кротость, можно подумать, раскаялись, — и молчат. Покорно выслушивают упреки и обвинения. Потом начинают кружить вокруг каноника, приставая к нему с вопросами:
— Сеньор каноник, а если стол снова начнет стучать, как тогда, вечером, может, дядя заговорит с нами?
— Какой глупый мальчик!
— Но, сеньор каноник, тот раз…
— Замолчи, Фаустиньо. Веди себя пристойно. — И он указывает на гроб, тем самым говоря, что сейчас не время.
Фаусто пожимает плечами, продолжая кружить вокруг святого отца, который уже выходит из себя и гонит прочь нечестивца.
Жасмин приходит на помощь Фаусто:
— Сеньор каноник, ведь смерть не всесильна, так ведь?
— Мальчик это должен знать.
— Ну да, знаю, но… Что же все-таки главное? Сеньор каноник говорит…
— Сейчас не время обсуждать подобные вопросы.
Фаусто как бы случайно толкает к гробу священника, и тот, потеряв равновесие, тяжело падает на покойника. С отвращением святой отец отстраняется от него, потом, придя в себя, нервно трет руки, вынимает носовой платок, который не забыл спрыснуть одеколоном, и… В этот самый момент на пол из его кармана падают на глазах у всех, как белые сопли, развернутые рубашки Венеры.
— Ах!..
Общий вздох, и опять тягучее молчание хранят святоши, стыдливо глядя на греховные причудливые пятна, покрывшие весь пол у гроба.
И все-таки едва заметная, почти неуловимая улыбка блуждает по лицам сидящих у гроба, но скоро, очень скоро исчезает. Дона Лаурентина оскорблена, она, тяжело дыша, наклоняется, становится на колени, намереваясь подобрать позорящие ее честь вещицы, убрать их с глаз, которые следят именно за ней. Только теперь каноник опускает свои заплывшие жиром глаза и в ужасе вылетает из комнаты. Сейчас даже самые сдержанные не могут победить улыбку. Улыбка побеждает все: смерть, чины, сан. Но кое-кто взбешен.
— Это они! Это они! — в внезапном озарении кричит каноник, указывая на мальчишек, которые, вырываясь от старух, пытаются выскочить за дверь.
— Мы должны посадить их под замок, — изрекает дона Лаурентина, обращаясь к прислуге, стоящей на страже интересов тех, кто платит. — Недопустимо, чтобы дети были предоставлены самим себе и вели себя подобным образом.
Если может быть постель жесткой как камень, от которого бессонной ночью ноет все тело, то такой я помню свою постель в ту самую ночь. Арестант, бессильный что-либо предпринять! Однако бессилие свое мы чувствовали недолго. Брат распахнул окно. Нет, убежать, выпрыгнув из окна, мы не могли. Черная, атласная, зло поблескивающая гривой, река, точно норовистый конь, выказывая свою силу, дыбилась под ударами хлыста холодного лунного света. Мы даже не думали о том, чтобы прыгнуть вниз: до земли по меньшей мере было пять метров.
Жасмина осенило. Жасмина ли? Или Фаусто? Неважно. Мы выбили фрамугу над дверью, которая вела в комнату, смежную с той, где лежал покойник (странно, как это они не слышали? Впрочем, они были поглощены беседой о добродетелях и пороках усопшего), влезли на шкаф и очутились в соседней комнате. Да, из этой операции мы вышли потрепанные: платье было изорвано, руки и ноги порезаны и исцарапаны. Это было началом нашей зловещей славы: теперь мы не принадлежали этому дому, этой касте, этому миру, которому принадлежали все, кто остался там, за стеной.
Они в комнате, которая была комнатой матери. Здесь висит ее портрет, самый обычный портрет, с которого мать смотрит на них своими сумасшедшими глазами. Иногда такие глаза бывают у Жасмина. Он берет книгу в кожаном переплете (она оказывается Библией), стучит по ней, как по барабану, щеткой, найденной на туалетном столике, и кружится, кружится под все ускоряющуюся дробь на одном месте до полного изнеможения, потом падает на колени перед старой выцветшей фотографией, задыхаясь от рыданий. Распухшая рука Жасмина испачкана кровью, он выдавливает несколько капель и смешивает — священный союз — с каплями крови на слабых запястьях Фаусто. Он очень осторожно вытаскивает осколки стекла, впившиеся в кожу.
— Мамочка, — говорит он тихо и проникновенно, встав перед портретом, как перед алтарем, на колени.
Фаусто трясет его за плечо, перепуганный отрешенным видом Жасмина, застывшего как изваяние.
Да, в тот самый момент мы посадили на трон богиню безграничного безумия и поклонялись безрассудству, которое то захватывало нас целиком, то отступало. А может, это игра моего воображения и все это я выдумал? Может, мы в призрачном ускользающем лунном свете рассматривали блеклый, но выразительный портрет матери?
Жасмин уже в коридоре, он не может бездействовать. Фаусто хватает его за локоть, и они осторожно, на цыпочках направляются в столовую. Они возбуждены, одержимы желанием чего-то (чего именно, они сами не знают). Их фантазия не истощается. Теперь они бьют посуду в столовой, ту посуду, что предназначалась для особо торжественных приемов, в том числе китайский фарфор, предварительно, чтобы не было слышно, заворачивая каждую вещь в салфетку или скатерть. Вдруг блуждающий взгляд Фаусто задерживается на букете роз, стоящих на столе. Он хватает его, сжимает в руках, мнет, рвет, потом опрометью бросается к уборной. Там он заталкивает их в унитаз и мочится. Громко скрежеща зубами, он вскидывает вверх в виде буквы «V» свои худые руки, как чемпион на стадионе.
— Жаль, что не могу…
— Я сейчас это сделаю. Отвернись.
Потом они открывают все краны в ванной комнате. Пусть хлещет! Вода! Вода! Все в ее власти. Прозрачный язык ее просто, бесхитростно смывает, уносит все, как бегущее время, охлаждая пыл, притупляя боль. Но дона Лаурентина пришла вовремя. Следом за ней сбегаются все. Град пощечин сыплется на осквернителей. Даже самая смиренная из служанок, войдя в раж, тоже дает под зад коленкой Фаусто. Но сеньор каноник останавливает карающую руку: они, эти дети, хоть слепы и глухи к добру и не ведают, что творят, — все же хозяева, наследники.
Прикрывая лицо рукой, Жасмин повредил себе локоть. Фаусто трет ногу и распухший нос. Но все это пустяки. Главное — они отомстили, отомстили, как могли, в эту знаменательную ночь, и теперь, усталые, но довольные собой, опьяненные реальностью и монстрами фантазии, отправляются спать.
— Мальчики должны присутствовать на похоронах, — извещают нас на следующее утро. — На панихиде можете не быть, но на похоронах — обязательно.
Да, когда мы смотрели на бренные останки нашего мучителя, у нас даже мысли не возникало, что перед нами высшее существо. (Тот вечер, стук молотка, благословения, гробовщики, бывшие министры, начальники разных отделений, вереницей проходящие у гроба, перевитые вздувшимися венами руки усопшего, скрываемый страх святош, елейные объятия и рыдания сблизили Фаусто и Жасмина, держащихся за руки, толкнули их, таких непохожих, друг к другу.)
Лежащий в гробу покойник кажется отгороженным от всех присутствующих. Как страшно выглядит дона Лаурентина! Горькие складки легли на покорную кожу лица. Все восторгаются венками и речами. Когда крышка гроба опускается, удовлетворенная смерть отступает. Похоронная процессия движется по направлению к мраморному склепу. Мальчишки слышат замусоленный поцелуями шепот. Среди крепких, рослых фигур они кажутся себе маленькими и боязливо почесывают смазанные зеленкой укусы крапивы. Они не плачут, не разговаривают, не жалуются, не двигаются. Под заступническим крылом каноника они смотрят, как гроб вносят в склеп. Размягченные ведьмы с крючковатыми носами соболезнуют им: «О, как несчастны должны быть эти бедные ангелы».
Усталый Фаусто борется с собой, старается сбросить охватившую его меланхолию, избавиться от головокружения, которое вызывает представшая теперь его глазам мрачная мистерия похорон. Жасмин тяжело дышит, тошнота все время подступает к горлу, бесконечно долгий день вымотал его, опустошил, оставив в сознании вопросы, которые детский мозг еще не способен сформулировать. Сильно пахнет потом. В развороченной земле кишат черви. Жасмина тошнит. Он что-то говорит канонику, тот отводит его в сторону, тем самым спасая от объятий, последних приторных поцелуев и прощаний.
На обратном пути лицо одной из женщин, одетых в траур, сияет улыбкой. Это сестра дяди, которая приехала с Севера. Нет. Не совсем так: теперь она тетя, да, их тетя, глава семьи.
— В завещании — теперь уже можно это сказать детям, — говорит каноник, — дядя назначил вашей опекуншей свою сестру. Вы должны уважать ее, она этого заслуживает, но помните, рука у нее твердая, когда в том есть необходимость. Ведите себя как следует. Я не хочу думать, что вчера…
— Не стоит говорить о том, что было вчера. Забудем прошлое, — говорит тетя.
Она вырастает в их глазах. Даже бородавка, висящая на ее шее (отмечают они), кажется им чем-то значительным. У нее голубоватый профиль, откинутые назад по старой моде волосы, подбородок, выдающий дворянское происхождение, и ничего не выражающие бесцветные глаза.
— Будем стремиться к взаимному пониманию. Я готова, можете мне верить, выслушать все ваши претензии.
— Ох!
— Что вас пугает, мальчики?.. — На ее лице появляется подобие улыбки, улыбки хозяйки ключей, мебели, слуг, бедных. — Будем ужинать, не так ли? И спать, — заключает она, — нам всем необходим отдых.
Фаусто и Жасмин склоняют головы. Тетя закрывает окна, и яркие, лихорадочные краски заката чахнут на западе и в их душах. Все становится на свои места. Голоса стихают. Великая сила свободы — или иллюзия свободы, — которая ими владела, притаилась в деревьях сада, окутанного ночным покоем, в тайниках колодца, в укромных уголках, где дети хранят свои реликвии, в душах, исполненных бунта.