Может быть, завтра…
Перевод А. Богдановского
По субботам моя сестра не ходила больше на вечерние занятия в институт. Хотя врач строго-настрого запретил ей работать вечерами, потому что после каждой бессонной ночи зрение ее ухудшалось, она все ниже нагибалась над шитьем, роняя слезы, и все так же сидела за швейной машиной.
«Если мне когда-нибудь придется делать тонкую работу, я пропала», — говорила она. Она боялась испортить дорогую ткань слезами и, вздыхая, вытирала их тыльной стороной ладони; лицо ее от этого начинало пылать. Целую неделю она сражалась с километрами материи — выкройки присылали от Казау — и к субботе совсем слепла от напряжения. Постепенно голова ее почти ложилась на машину, но она продолжала упорно нажимать педаль и шить до утра. Казалось, она молча и внимательно слушает длинные, невеселые истории, которые шепчет ей на ухо челнок. А шершавый тик солдатских мундиров струился между ними, между женщиной и машиной, и весь был мокрый от слез.
Комнату освещала лампочка в пятнадцать свечей, но нам и это было не по карману, и в конце месяца мы зажигали керосиновую лампу. Когда же мы могли заплатить за электричество, к лампочке прилаживался картонный козырек, чтобы свет падал в сторону сестры. Вся остальная комната была погружена в темноту: еле угадывались очертания стен, мебели, оконных стекол, по требованию легионеров Гражданской обороны заклеенных полосками бумаги крест-накрест. В углу, в островке света, сидела за машиной сестра.
— Ну? — спросила меня мать, едва я вошел. Она тоже что-то шила, сидя на низеньком стульчике, и сейчас перекусывала нитку. Она пристально посмотрела на меня, не вынимая нитки изо рта.
— Ужинать, мама.
Едва я произнес эти слова, педаль машины остановилась. Я сел за стол, понимая, чем вызвана это внезапная тишина, затылком ощущая устремленный на меня взгляд сестры. Я чувствовал, что и мать не тронулась с места, и перекушенная нитка, наверное, еще свисала у нее с губ.
— Дай поесть, — повторил я и ниже наклонился к застилавшей стол клеенке.
Мать опустила с колен на пол груду одежды, воткнула иголку в платье и встала, тяжело вздохнув.
— Я так и знала, — сказала она, — ну что ж, делать нечего: будем ждать.
Она подошла ко мне и устало оперлась о стол. Руки ее, потемневшие, растрескавшиеся от щелока, все в порезах от кухонного ножа, дрожали.
— Значит, не взяли обратно? Извинились хоть?
Я ковырял ногтем клеенку.
— Подождем, — снова сказала она, — не всегда же так будет. Что он, совсем бессердечный, твой начальник?
Она вышла из комнаты, и швейная машина застрекотала еще громче и яростней. Я повернулся к сестре — она была целиком поглощена работой. Ноги ее не поспевали нажимать педаль, на шее вздулись вены. Глаза следили за иголкой, прокалывающей ткань; голова была низко опущена. Ее фигура, казалось, утопала в беспорядочно разбросанных кусках материи и обрывках ниток.
Из кухни доносился звон тарелок, щелканье водомера. Вскоре появилась мать, неся ужин.
— Мог бы и отца подождать…
На стол вспрыгнул кот.
— Брысь отсюда! — Мать спихнула его со стола. — Вот сейчас отец вернется и устроит скандал… Ты же знаешь: он не любит, когда ужинают порознь.
Я торопливо жевал рыбу вместе с костями и, не теряя времени, налил себе стакан вина.
— И будет прав: что это за ужин такой… Сын ест сейчас, отец потом… Табор какой-то цыганский, а не семья.
Она сидела передо мной; на лоб свисала прядка волос, все лицо было в мелких морщинах, глаза часто моргали. Она всегда так моргала, когда размышляла о чем-нибудь или чувствовала себя побежденной.
— Но они хоть всегда вместе, — продолжала она, — и работа у них есть…
— У кого? — спросил я с набитым ртом.
— У цыган.
Сверху очень громко и гнусаво донеслись позывные Би-би-си, но сосед тут же уменьшил звук, и все стихло. Мать недовольно покачала головой:
— Наверняка сядет, вот попомните мое слово. Еще слава богу, что у нас нет приемника, а то подумали бы на нас.
— Да ну их! — сказал я. — Когда-нибудь им всыпят как следует, придут англичане, тогда посмотрим, что к чему. Когда-нибудь…
— Помолчи-ка, сынок. Нам и без того хватает бед. Голодать, конечно, несладко, так ведь война еще хуже.
Я зло жевал. Каждый кусок хлеба, каждый глоток вина сопровождался словами, которые часто повторяли в то время мои товарищи: «Мы тоже на войне, прежде всего война, прежде всего война». Каждый день был похож на другой: со всех сторон нас окружали свастики; мы дрались с господами, носившими на лацкане пиджака нацистскую эмблему; мы видели, как приветствуют теперь студенты преподавателей — по-военному вскидывая руку, — и угрызения совести не давали нам покоя: «Это гораздо хуже, чем война, в тысячу раз хуже…»
Но мать хорошо знала меня и ждала удобного момента, чтобы снова задать свой вопрос:
— Так, значит, они тебе ничего не сказали?
— И ты туда же! Что они могли мне сказать? И что ваша милость желала бы от них услышать?!
— Ну, не знаю… — Она медленно почесала голову шпилькой. Мне стало жаль ее. — Нехорошо это. Нельзя так вдруг, без всяких объяснений увольнять человека.
Я даже улыбнулся.
— Объяснения!
Мать спокойно продолжала:
— Что ж, будем надеяться, больше ничего не остается. — Она уже думала о своих бедах — их с каждым днем становилось все больше. Помолчав минуту, добавила: — И ваше лицейское начальство тоже хорошо: все только для богатых. Я говорила отцу, да разве он послушает… Суп будешь?
Я покачал головой.
— Ты ведь ничего не ел. Поешь супу.
— Я сыт, спасибо.
— Если бы твой отец послушался меня, все было бы в порядке. А так ни образования, ни профессии. Все его упрямство. В наше время люди со средствами — не нам чета — и те слышать не хотят о лицее. И они правы! Только промышленные училища или торговые курсы дают сейчас работу. А все остальное ерунда. Правильно сделал тот, кто не поддался на эту удочку.
Было слышно, как квартирант соседей свистит служанке. Он звал ее этим долгим, скорее птичьим, нежели человеческим свистом, настойчивым, но не пронзительным, не резким, не вульгарным. Такая любовная трель, рулада-призыв была в ходу среди деревенских сердцеедов, студентов из провинции, среди крестьян-каменотесов, приехавших в город на заработки, среди мальчиков на побегушках.
— Слушай! — сказала мать.
Но внимание ее привлек не свист, а звон колоколов Биг-Бена, доносившийся сверху, из соседского приемника. Устремив взгляд на стенные часы, она сосчитала удары и грустно вздохнула:
— Да, десять часов ровно. А отца все нет.
Сестра торопливо порылась в коробочке для шитья:
— Успокойся! Деньги кончатся — прибежит. Разве не так? Пока есть дружки и вино, семья только в тягость.
— Плохие у него друзья, — сообщила мать будто по секрету. — Были бы хорошие, живо пристроили бы твоего брата. — И добавила сдержанно, словно размышляя вслух: — Хотя одно дело друзья, а совсем другое — знакомства.
Одете щелкнула крышкой коробочки.
— Вечно ты его оправдываешь, мама. — Она снова принялась за шитье, движения ее были проворны и точны. — Ей-богу, надоело: в этом доме только и делают, что оправдывают себя или других.
Я закурил прибереженную к ужину сигарету. Кот потерся о мои ноги, тронул их когтями. Я отшвырнул его под стол.
— Дикарь! — тут же закричала сестра.
Одним прыжком кот взлетел на тростниковую полочку, сшибив висевшие над ней портреты. Разгневанная Одете, резкими толчками двигая материю под иголку, закричала, что в этом доме нет ни минуты покоя, что оставаться здесь невыносимо, что она надрывается день и ночь, что нечего срывать на ней с матерью свои неудачи.
— Если хочешь отомстить, так отомсти тому, кто виноват! И не смей мучить нас и бедное животное.
Я терпеливо пристраивал портреты на прежнее место — рядом с гипсовой цыганкой и ловцом жемчуга с шелковой сетью. Тут же висела литография в позеленевшей железной рамке, изображавшая президента доктора Теофило Брагу. Американский календарь, который прислал нам мой дядя из Фолл-Ривер, штат Массачусетс. Фотографии, запечатлевшие отца во время первой мировой войны, торжественный обед железнодорожников в Оутра Банда и прочие древности.
— Готово, — сказал я и направился к выходу. — Мне надо встретиться с одним парнем, выяснить насчет конкурса.
— Опять конкурс? — спросила мать. Она присела на стул. — Мало извели гербовой бумаги?! На деньги, которые дерут за эти конкурсы, можно прокормить полдюжины семей. Опять небось книжки понадобятся?
— Не понадобятся. Тут самое главное — уметь печатать на машинке…
Мать не дала мне закончить:
— Машинка, проклятая машинка! — Она умолкла, удрученно покачивая головой. — Опять эта машинка, будь она неладна. Сколько денег истратили на твой лицей, а печатать тебя там так и не выучили.
— Я пошел, мама.
Но ее вдруг осенило. Она зажмурилась, как всегда, когда воодушевлялась какой-нибудь идеей.
— Послушай-ка, — сказала она лукаво и таинственно. — А что, если отцу поговорить с Гедешем? Ведь у него в конторе, в Камполиде, когда-то была пишущая машинка! Или я путаю?
— Не всякая машинка подходит, мама. Все зависит от клавиатуры.
— Но у него была прекрасная машинка. Фирма покупала все только самое лучшее. Пусть отец попросит разрешения, чтобы ты там попечатал. Вот и поупражняешься. Господи, да куда же он запропастился, твой отец?!
— Я за ним не пойду, не надейтесь, — сказала Одете. — Шико нужно, пусть он и идет.
Все это были одни разговоры. И мать, и сестра, и я прекрасно знали, что мужчин вообще не вытянуть из таверны, мужчин, а уж отца-то тем более. Я видел, как мать и сестра поздно ночью ходили из кабака в кабак (там обычно висит на стене объявление «О политике не говорят»), пока не отыскивали отца где-нибудь у стойки, за тягучим, бесконечным разговором. Я видел, как они караулят у дверей — внутрь, в царство вина и мужчин, они войти не решались — и знаками пытаются выманить его на улицу.
— Он послушается, Дете. Сегодня он послушается. Я хочу, чтобы он поговорил с твоим братом относительно машинки.
— Поговори с ним сама, мама…
— Нет, Шико, сынок, ты ведь в курсе дела.
— А платить кто будет? — спросила, словно невзначай, сестра, подпарывая кончиками ножниц нитки.
— Ах да, верно: за машинку надо платить. Скажи ему, Дете. Если он придет не очень злой, выбери момент и скажи.
Одете недобро улыбнулась.
— Сказать? Только этого не хватало. А деньги чьи?
— Но все-таки… Если ты попросишь, он даст…
— Это ты дашь. Нет, мама, я теперь такая. Ни одного тостана не дам, пока не закажу себе новые очки. Слышишь? Ни од-но-го!
В ярком свете, среди груды раскроенного материала, валявшегося на полу, сестра сама была похожа на тряпичную куклу. Когда она говорила, ее неестественно изломанная тень металась по стене и, казалось, вот-вот упадет на нее.
— Нет уж, сударыня. Довольно с меня.
Мать стала подметать комнату, собирая валявшиеся повсюду обрезки ткани. Время от времени она взглядывала на часы и вздыхала. Одете встала, вытерла лицо платком и отряхнула платье от приставших ниток.
— Пойду к галантерейщику за материалом.
— Подожди еще чуточку. Отец вот-вот придет.
— Зачем? — ответила Одете. — Все равно это мои деньги. Ты запомнила, что я сказала? Хватит! Сегодня рассчитаемся.
Она вышла. Мать оперлась о метелку, повторяя покорно:
— О господи, господи. — Она подошла к швейной машине, закрыла ее крышкой, а сверху — ситцевым чехлом.
Было слышно, как за стеной сестра гремит стульями, выдвигает и задвигает ящики комода, хлопает дверцами шкафа; все ходило ходуном.
— Вот истеричка… — пробормотал я.
— Бедная она… — прошептала мать. — Одни несчастья. Сколько на нее свалилось… Окулист сказал, что теперь никакие стекла не помогут. Воспаление…
Снова послышался нежный свист. Одете уже притихла, успокоилась; любовный призыв, могучий, трепетный и безразличный к ее гневу, к нам, ко всему на свете, звучал в ночи особенно четко. Мать поднялась и пошла на кухню: в дверях, обернувшись, еще раз посмотрела на часы.
— Ну где его носит так поздно?!
Она стояла в дверях и словно требовала ответа у меня или у стенных часов, словно призывала весь свет к справедливости и здравому смыслу.
— Пойду поищу его, — решила она, тряхнув головой. — Сидит, наверно, в «Пещере» или в «Зеленой двери», как всегда. Пойду. Дете!
Свист прервался.
— Ты что, не слышишь? — крикнула она в коридор. — Зачем она пошла к себе, ты не знаешь?
Мать вышла из комнаты, не дожидаясь моего ответа и по привычке разговаривая сама с собой. Я пошел надеть пальто. Свист возобновился, а из комнаты моей сестры ясно послышался плач и какое-то бормотание. В ту же минуту мать оказалась возле меня. Руки ее бессильно висели вдоль тела. Она сурово посмотрела на меня.
— Что ты наделал, Шико?!
Она рухнула на кровать.
— Я? А что я сделал?
Она выпрямилась, но тут же, зарыдав, сжала голову ладонями и опять упала на кровать.
— Что ты наделал, сынок… Что ты наделал…
— Да объясни же! Скажи толком, что случилось!
Но она мне не ответила. Она качала головой из стороны в сторону и бессвязно лепетала сквозь рыдания:
— Только этого позора мне не хватало на старости лет… Господи! Только этого не хватало… О господи, за какие грехи посылаешь ты мне еще и это?! Ответь мне, господи!
— Да что стряслось? Скажи толком, черт возьми!
Мать громко всхлипывала. Кто же мог вынести такую жизнь: вечные тревоги за мужа, за сына, за дочь. Она плакала, шмыгая носом.
— Господи, господи! За что караешь?!
Сестра поспешила к ней на помощь. Она не плакала, но лицо ее было неузнаваемым — щеки опухли, глаза воспалены. Не лицо — сплошная рана. Она обняла мать и принялась успокаивать ее.
— Перестань, перестань, успокойся, я попрошу денег у отца. А если он не даст, то галантерейщик поверит в долг.
Она старалась не встречаться со мной взглядом и, вся дрожа от еле сдерживаемых рыданий, отчаянно вцепилась в мать, уговаривая ее не плакать.
— Не мучь себя, забудь про эти деньги…
Я услышал, как поворачивается ключ в замке, и поспешно сказал:
— Мама…
Одете, вне себя от бешенства, повернулась ко мне:
— Вор. Подлец. Хорошо, хоть не все спер, подонок!
И такая ненависть была в ее словах, что я вспыхнул.
— Спер? — Я был ошеломлен. — Нет, Дете. Честное слово, я не брал денег. Клянусь тебе… Дете! — услышав, что входная дверь тихонько приоткрывается, я понизил голос. — Клянусь тебе, Дете. Ты их, наверно, потеряла. Ты слышишь меня, Дете?
Дверь еще не закрылась. Отец, очевидно, прислушивался.
— Бессовестный! — громко крикнула сестра. — Вор! Паразит!
Я схватил ее за руку, чтобы заставить замолчать. Она плюнула мне в лицо.
— Паразит! Паразит! Паразит!
Заглушая голос Одете, гулко хлопнула дверь.
— А-а-а! — протяжно закричала мать, и крик ее оборвался, когда волосатая рука отца разрезала воздух.
— Ах ты, гад, — зарычал он, ударил меня кулаком в грудь и прижал к стене, обхватив обеими руками.
— Мама, скажи ему, чтобы не дрался…
Я вдруг перестал слышать; теплая струйка крови потекла изо рта.
— Мама, скажи ему…
Я застонал. Стиснув зубы, рванулся вперед, что-то упало, и я почувствовал под ногами тело отца.
Потом я выбежал на улицу.
…Я уже давно не видел матери. Последний раз мы встречались тайком, соблюдая все предосторожности, и встреча наша напоминала свидания в тюрьме, только заключенный был на свободе. Мать принесла мне кое-какую одежду, денег и сигареты.
Я надеюсь снова увидеть ее, но понимаю, почему она так долго не появляется, — денег нет, как всегда. Так ли это или я придумываю оправдания? («В этом доме только и делают, что оправдывают себя или других», — говорила когда-то моя сестра Одете.) Но ведь мне нужны носки, чистая рубаха и галстук. Как только я раздобуду все это, отправляюсь в министерство к доктору Матеусу выяснить насчет конкурса. Я скажу, что пришел от его родственника, сеньора Жулио из Эштасау, кто он ему там — шурин, что ли.
Когда я последний раз виделся с ним, он долго думал, прикидывал так и эдак и наконец обещал куда-нибудь меня устроить. «Посмотрим, посмотрим…» — сказал он мне тогда.