Несмываемое пятно
Перевод С. Вайнштейна и Г. Туровера
Не беспокойтесь, доктор, я сейчас возьму себя в руки. Постараюсь взять себя в руки. Мне так не по себе, доктор, я-то знаю, что нездоров. Вся надежда на вас, порекомендуйте что-нибудь, дайте лекарство, просто пособолезнуйте, наконец, если излечить не в силах…
Два года, вот уже два года, как я терзаюсь… Молча, скрывая от всех свои муки и боль… Два года! Я не могу больше… Это наваждение, куда оно меня заведет? Выслушайте меня… Десять минут. Всего десять минут, не больше… Вот моя исповедь, будьте снисходительны. Нет, я не сумасшедший, пока еще нет. Только не думайте, что я выдумал эту историю. У меня есть доказательство, оно всегда со мной, страшное доказательство моей ошибки или моего преступления… Да, да, ошибки или преступления… Так слушайте. Был у меня друг, вы, доктор, помните, возможно, его, Норберто Майя, — вы знали его? Да, да, тот самый. Да и кто его не знал? Так вот, он был мой лучший, пожалуй, единственный друг. Познакомились мы в Генте, где вместе учились, он изучал право, я — инженерное дело. Не знаю почему, но привязались друг к другу — может, из-за того, что жизни у нас были разные, или характеры не похожи, интересы противоположны? А может, просто потому, что судьба нас свела в чужом краю, краю, который мы полюбили всем сердцем… Так или иначе, узы пылкой и тесной дружбы связали нас. Он был богат, а я беден как церковная мышь. Он сорил направо-налево деньгами, которые высылали ему исправно родители, а я, чтоб себя прокормить, подрабатывал, где только мог, и еле-еле сводил концы с концами, ведь от родителей мне досталась сущая безделица. Я был один на белом свете, ни родни, ни близких, он же всегда мог рассчитывать на помощь и поддержку состоятельной семьи… Когда учение закончилось, мне предстояло подыскать работу, и я возвратился в Португалию. А он пробыл еще некоторое время за границей, путешествовал и сорил деньгами родителей. Да, единственное, пожалуй, что он умел в жизни, — это сорить деньгами. Над жизнью он никогда всерьез не задумывался. Дела ничуть его не интересовали, да и диплом, который он засунул средь старых бумаг и писем на дно чемодана, был ему, по сути, ни к чему. К тому же, когда его родители погибли в железнодорожной катастрофе под Инсбруком, он стал наследником громадного состояния и распорядителем доли своей единственной сестры, она жила в имении Портела под Воугой… Сестра его была существо наивное, несведущее в мирских делах, мало разбиралась в том, что творилось вокруг. Воспитывалась она в Лериде, в монастыре. Когда брат посылал ей что-либо на подпись, она не задумываясь подписывала. Она знать не ведала, куда уходит наследство, но они и не делили его. Худший из недругов не распорядился б наследством так, как ее брат. За какие-то пять лет он промотал все. Путешествовал, играл в рулетку, пускался в умопомрачительные аферы, менял автомобили…
Я жил совсем в другом мире, постоянно в трудах и заботах. Он все чаще отсутствовал. Несмотря на разлуку, наша дружба не утратила искренности, пылкости. Из писем, из доходивших до меня слухов, от друзей и общих знакомых я знал обо всем, что происходило, знал об этом тайфуне, пожиравшем огромное состояние. Но я ни разу не решился написать ему по этому поводу хоть слово упрека, сунуться с советом или предостережением… Может быть, я напрасно не сделал этого, и, кто знает, не удалось бы тогда избежать стольких несчастий?.. С одной стороны, мне не хотелось лезть с советами, которых у меня не спрашивали, с другой — чего уж греха таить, доктор? — наверное, эгоизм… Я жил в нужде, хлеб насущный доставался мне в поте лица, и вообще — способен ли бедняк принять близко к сердцу разорение миллионера?..
Как-то на ночь глядя, эдак часов в одиннадцать, Норберто Майя вдруг объявился у меня в доме. Без предупреждения. Он вернулся из очередного своего путешествия. Неожиданное его появление не могло не удивить меня: ведь мы не виделись по меньшей мере два года. Каково? Он не произнес ни слова, просто вошел и сел, вернее, я бы сказал, рухнул на диван, сжал голову руками. Он явно был не в себе. Я подсел к нему и попытался по-дружески разговорить его.
— Что мне сказать тебе, — отвечал он, — все очень просто. Я нищ. От наследства, что мне и Жульете завещали родители, остались лишь дом да усадьба в Портеле. Все, все до нитки пущено по ветру, промотано, растрачено, заложено-перезаложено… Подлец я, подлец… Лишь сейчас я узрел, как низко пал и во что мне встали мои безумства. Я только что из Монако, пытал счастья в последний раз. Проигрался в пух и прах… Я обесчещен, а сестра… бедняжку я обрек на нищету. Да, да, я слабохарактерен, человек без руля и ветрил, богом позабытый… одним словом — ничтожество. Я не в состоянии пошевелить пальцем, собраться с мыслями… А как я обошелся с друзьями? Ведь вокруг меня ни души… И что будет с нею, если меня не станет? Бедняжка… О боже, как безумен я был! Одна, одна-одинешенька, без средств существования. Имению — грош цена. Управляли им никудышно, и теперь на доходы с него едва можно содержать прислугу. Положа руку на сердце, я не вижу иного выхода, как за все заплатить сполна!
И Норберто сделал многозначительный жест. В глазах у него стояли слезы. Признаться, до того я и представить себе не мог, как плохи были его дела.
Судорожно вцепившись в меня, он продолжал:
— Рикардо, ты мой единственный друг, ты один еще терпишь меня, ты единственный, на кого я еще могу положиться в этой жизни, к кому я могу обратиться. Прошу тебя, ради всего святого, что бы ни случилось, защити и охрани ее! Стань для бедной, несчастной сестры моей братом и другом, каким не сумел для нее быть я…
Я принялся успокаивать его, давать какие-то советы, говорить, что еще, мол, не поздно исправить былые ошибки и начать жизнь заново, быть рядом с сестрой, поступить, наконец, на службу…
— Да, да, конечно… Но каким образом? С чего начать? Ведь я ничего не умею, ведь я — ничто!
— Теперь больше, чем когда бы то ни было раньше, — говорил я ему, — ты обязан быть рядом с сестрой. Нужно ее подготовить, смягчить удар, выслушать ее… Ты не вправе ее бросить после того, как разорил… Во всяком случае, что бы ни случилось, я обещаю тебе не оставить ее одну!
Я обещал с легкой душой, ибо убежден был, что мое вмешательство никогда не понадобится. Норберто, сколько помню, был жизнелюбив и себялюбив самозабвенно, жуир, каких мало. Мог ли я принять всерьез его намерения? Даже если себялюбие и толкало его к самоубийству как к единственному выходу, в нем еще было довольно разума, чтобы остановиться… Мы обнялись, он благодарил меня, сжимал горячими своими ладонями мою руку…
С Жульетой я познакомился в год, когда возвратился из Бельгии: пришел ненадолго с визитом к родителям моего друга, они жили в Синтре. Это было маленькое, бледное, худенькое, белокурое создание. У нее были ясные глазенки, но она была так застенчива, что мне даже не удалось встретиться с ними взглядом. Она не пробудила во мне ни симпатии, ни даже любопытства. Уж больно была незначительна, недостаточно, что ли, развита для своего возраста. Виной тому, вероятно, было монастырское затворничество…
— Да будет так, — согласился Норберто, — но ты непременно должен оказать мне одну услугу. Я не в силах открыть Жульете, в какую пучину ее вверг. Прошу тебя, возьми на себя это дело. Все нужные сведения я тебе дам, поезжай в Портелу…
— Хорошо, раз ты настаиваешь. Но если ехать, так вместе: твое присутствие необходимо, ведь сестра меня едва знает…
На следующий же день Норберто, разложив документы, не упуская ни малейшей, даже самой горькой подробности, ввел меня в курс своих дел. Пламени в ветер не произвести таких опустошений в столь краткий срок.
Неделю спустя я отправился в Портелу. Норберто выехал туда заранее и должен был встретить меня на станции, в нескольких километрах от поместья.
В пути мной владела смертная тоска, я клял свое одиночество, тягостные, не сулившие ничего приятного дни в Портеле, дружбу, вынуждавшую оплачивать уважение к самому себе ценою жертв. Самолюбие мое, или, вернее, гордость бедняка, было уязвлено. Перед глазами у меня стоял образ бледной, несчастной, застенчивой девочки с белокурыми локонами, и ей мне предстояло нанести жестокий удар…
Когда я сошел с поезда, моего друга на полупустом перроне, сколько я ни смотрел вокруг, не оказалось. Донельзя раздосадованный, я вознамерился было с первым же обратным поездом отбыть восвояси. Но, как назло, поезд на Лиссабон уходил только завтра. Тут дежурный показал мне на старика, вышедшего в этот момент на перрон. Он шел к нам, держа холщовую кепку в руке. То был кучер из Портелы. Экипаж дожидался на улице, у входа в вокзал.
Дорогой я все думал: «Почему, почему он не встретил меня?» Коляску трясло и швыряло на ухабах из стороны в сторону. Тишина, что растеклась по окрестным полям, закралась и ко мне в душу. Бледные тени от виноградников теряли свои очертания, и местность вокруг, казалось, меркла и таяла на глазах… Я не стал приставать к старику с расспросами.
Между тем небо затянулось тяжелыми тучами, вот-вот должна была грянуть гроза. Резкий ветер со свистом прорвался сквозь кроны тополей и лавровых деревьев, золотистая листва смятенно зашелестела. Тревога в природе передалась и мне, утомленные, расстроенные мои нервы натянулись словно струны. Узкая, сутулая спина старика на каждой колдобине пританцовывала, причудливо извиваясь у меня перед самым носом. Не раз рисковали мы очутиться в придорожной канаве. Но опытные лошади вывозили, и костлявая спина впереди снова пускалась в свой странный танец. Я то начинал дремать, то пробуждался на очередном ухабе и опять трясся, пока не впадал в дремоту. Ехали мы медленно, окрестности были безлюдные, и мне наконец сделалось невмочь. Я легонько тронул кучера:
— Скажите, почему сеньор Норберто не приехал меня встречать?
Старик тяжело повернулся на козлах и сказал мне, что сеньор Норберто еще рано утром спешно выехал в Лиссабон, так как получил телеграмму.
— Вот оно что — телеграмму…
Во всю остальную дорогу мы не обмолвились больше ни словом. Непонятное беспокойство овладело мной. Я даже не ощущал, как крупные капли дождя хлестали меня по лицу. Что могло означать это неожиданное бегство в Лиссабон?
К старинным воротам усадьбы, на которых красовались гербы, мы подъехали уже совсем под вечер. Духота, небо темно-фиолетовое, свинцовое. Будто лицо висельника… Мысли в моей голове путались, в природе какая-то тревожность. Место заброшенное, кучер угрюмый — все вместе навевало желание бежать, обратиться вспять, не переступать порога этого дома, где меня ничего, кроме тоскливого ужина, не ожидало. Я предчувствовал это, это было в темных лохматых кронах деревьев, в странном безысходном уединении окрест.
Вдруг последний багровый луч солнца пробился из-под края облаков и как бы окровавил липы, дубы, эвкалипты; в воздухе пронеслось ощущение беды, закатное солнце окрасило все в трагические тона, и в этот миг кто-то окликнул меня… Я вздрогнул, по спине пробежали мурашки… Рядом, уже водрузивши мой чемодан себе на голову, стояла какая-то девчонка, и я пошел вслед за ней, сквозь промозглую темень парка, главной аллеей, обсаженной по сторонам могучими столетними липами и обросшей кустарником. В листве оглушающе гомонили птицы. Тьма сгущалась, беспокойство мое по мере приближения к дому все возрастало. Мне стоило неимоверных усилий, чтоб не поддаться единственному владевшему мной желанию, желанию, которое внушила мне моя впечатлительность, — повернуть вспять и бежать без оглядки. Залаяла собака, и чей-то голос одернул ее:
— Цыц, Рено!
Мы подошли к парадному входу, девочка метнулась куда-то влево, во тьму, и исчезла, а я остановился в нерешительности перед четырьмя ступенями, поросшими мхом. Приторно пахли какие-то неведомые мне цветы. Я оглянулся в сумрак, поглотивший парк. Птичий гомон затих. Сердце мое сжалось в тоске… Но вдруг дверь приотворилась. Дальше все произошло как в бреду… Сегодня мне трудно восстановить в точности, что произошло в тот момент… Никогда не забуду ее появления. Несколько мгновений, не произнося ни слова, мы смотрели друг на друга, я боялся пошевелиться. Она первая сделала движение мне навстречу, подошла к краю лестницы, и только тут я догадался снять шляпу. Вместо памятной мне девочки женщина — и какая женщина! — стояла передо мной. Исполненным грации жестом она пригласила меня войти, и даже в полутьме я сумел разглядеть красоту ее удивительного лица, проницательный взгляд нежных глаз, мягкие очертания пунцовых губ, матовую белизну кожи… Я чувствовал себя как во сне. Мое обоняние улавливало легкий и непривычный аромат — были то духи или просто веяло от нее свежестью, не знаю. Неужто та невзрачная институтка, на которую я едва глянул несколько лет тому назад? Мы поздоровались. Я услышал нежный, но уверенный голос, ее рука крепко и в то же время доверчиво пожала мне руку, и в памяти моей окончательно стерся образ неприметной девочки из Синтры. Один миг перевернул все. Я стал снова самим собой, но зажил будто не своей, а какой-то новой, неизведанной жизнью. Мы устроились в просторной старинной зале, и Жульета рассказала мне, что брат уехал в страшной спешке, ибо получил срочную телеграмму. В ее голосе не было ни тени сомнения или беспокойства.
— Он обещал по возвращении переговорить с нами о чем-то. — Она посмотрела на меня пытливым взглядом. Я отвел глаза, а она продолжила: — Видно, речь пойдет об очень важных делах.
— С чего вы взяли? (Она, слава богу, еще не знала о цели моего приезда.)
— Не могу сказать наверное, но мне кажется, брат с некоторых пор очень переменился, стал другим. После возвращения я просто не узнаю его. Мы всегда были очень дружны… Но в последнее время письма стали приходить все реже, он замкнулся в себе. Озабочен чем-то, из него слова не вытянешь. Правда, хоть и дружим мы с самого детства, он и раньше никогда не рассказывал мне о своей жизни, приятелях или делах…
— Но ведь так у нас сплошь и рядом бывает: брат и сестра живут себе врозь, каждый своей жизнью. Это порок, мне думается, нашей закоснелой, наполовину восточной методы воспитания, когда мальчиков и девочек взращивают в прямо противоположных условиях… Каков все-таки, как очевиден контраст между той относительной свободой, которой пользуются мальчики — их побуждают к самостоятельности, приучают ко всяческим превратностям и передрягам сызмальства, — и жизнью девочек, заведомо приговоренных к домашнему очагу, к затворничеству, освященному предрассудками, которые, право же, так смешны в наше время!..
Потом разговор зашел о том, как вольготно живется девушкам в странах, не столь приверженных к косности и старине, как наша. Я рассказал на сей счет кое-что любопытное, изложил разные точки зрения…
— Боже, да что ж это я? — всплеснула она руками. — Вам отдохнуть надо, дорога такая утомительная! Я на минутку покину вас. Франсиско покажет вам комнату. Да вы, наверное, с голоду умираете?
Ужин сблизил нас еще более. Свет от старой керосиновой лампы, мягко низливаясь на холщовую, искусно расшитую скатерть и старинную сервировку, сообщал всему какой-то особенный уют, придавал нашей беседе какую-то особенную доверительность. Все благовонье фруктового сада стеклось в столовую, чтобы овеять нас. Заботы отлетели куда-то прочь. Жульета, чуть порозовевшая, улыбалась мне. Мне, не видевшему ничего, кроме жизни одинокой, не ведавшему ласки, неизменно погруженному в труды и тяготы бытия. Мое существо преисполнилось радостью, я воспарил духом, обнаружил в себе целый мир чувств, каких дотоле не испытывал. Жульета, против ожиданий, была прекрасно воспитана и образованна, и далось ей это в уединении поместья. То ли она догадалась, что разговор о брате не слишком приятен мне, то ли по какой иной причине, но за ужином о нем почти не было речи. Окончив ужин, мы перешли в старую залу, увешанную по стенам фамильными портретами и коврами, уставленную старинной мебелью, древними амфорами — одним словом, всем тем, что в родовитых домах из поколения в поколение собирают про запас и в память о минувшем. Старый слуга внес канделябры, один поставил на фортепьяно, другой — на столик. Я подошел к окну: небо уже освободилось от туч и усеялось звездами, оно дышало, будто населенное мириадами загадочных живых существ. Я смотрел не отрываясь, и вдруг мне почудилось: черная тень промелькнула в небе. Вдали на проселке, подняв к звездам морды, зычно взревели тянувшие воз быки. Ветер стих, листва в непроглядном, затаившемся парке не шевелилась. Жульета присела к фортепьяно и заиграла. По мне, так восхитительно…
— Вы любите Брамса? — спросила она, перебирая ноты.
— Еще бы. Я с удовольствием бы послушал «Венгерские танцы». Давно их не слышал.
— Вот как раз ноты. Правда, для четырех рук.
— Замечательно! — обрадовался я. — Давайте сыграем вместе.
— Вы тоже играете? Как хорошо!
И она захлопала в ладоши с искренней радостью, отчего прелесть ее еще более увеличилась, и придвинула к своему стулу еще один.
— Садитесь и будьте умницей. Фальшивых нот я вам не прощу. Я ужас какая строгая.
— О, тогда буду стараться. Но я не садился за инструмент с той поры, как покинул Гонт…
— Какой позор! И вам не стыдно в этом признаваться? В детстве мне так нравилось, что Норберто тоже занимается музыкой, мы так любили музицировать вместе… Хотела бы я знать, на что только тратят мужчины время! Может, вам легче на басах? Тогда садитесь слева… Садитесь, не будем попусту терять время. Вам видно? Тогда начали…
И мы заиграли! Сомневаюсь, однако, чтобы те звуки, которые извлекали мои пальцы, напоминали Брамса! В жизни своей не играл я хуже. Мы от души потешались над моими промахами, но Жульета мне все великодушно прощала. Она почти касалась меня, я видел, как пульсирует у нее на шее жилка. И все же нас разделяли Гималаи. Когда я вконец запутался и попросил пощады, она предложила мне прогуляться по парку. Мол, она так привыкла, и я могу сопровождать ее, если только хочу. Надо ли говорить, что я обрадовался: это был прекрасный повод предать забвению мои неудачи на музыкальном поприще. Она выглянула в окно и сказала:
— Вроде не холодно. Я сейчас вернусь, — и легкой грациозной походкой удалилась из залы. Я остался наедине с собой, ход времени остановился, все сместилось, неясные мечты о любви и счастье завладели мной.
Когда Жульета вернулась, плечи ее покрывала тонкая шаль и вся фигура казалась оттого еще стройнее. В дверях сад пахнул на нас свежей ночной прохладой. Выйдя из светлого помещения, я с трудом ориентировался в темноте. Она вела меня за руку, моя неуверенность забавляла ее. Песок скрипел у нас под ногами, потом мы ступали по траве и опавшим листьям, и наши шаги делались неслышны. Я едва различал рядом, как сквозь густой туман, лицо своей спутницы. Скоро я приспособился к темноте, зашагал увереннее, с нею вровень, и даже осмелился взять ее под руку.
— Ваше уединение внушает зависть и пугает одновременно. Что делаете вы здесь в усадьбе одна?
— Одна? Пожалуй, вы правы, я и в самом деле одна. Всех живых душ, с которыми я общаюсь, — чета стариков в услужении да девочка, их племянница, вы ее видели.
— Что значит — живых?
— А то, что здесь всюду витают души усопших, им вольно здесь.
— Вы что же — верите в спиритизм?
— Нет, упаси боже. Но я верю в бессмертие нашей любви, наших помыслов — одним словом, в своеобычность всего того, что называют душой…
Мы остановились среди деревьев, и она показала на дом.
— Неужто вы не чувствуете, что дом, в котором четыре века подряд ключом била жизнь, не может быть пуст? То, что составляет сущность жизни, душа, не уходит из вещей, в которые она однажды вселилась: жизнь ведь есть еще и стремление к вечности.
И впрямь казалось, застывший в окружении вековых дерев и ночной темноты дом таит в себе жизнь и стережет неусыпно былые тайны. Сквозь затворенные ставни мне мерещились мечтавшие о своих верных рыцарях невесты, согбенные и седовласые старцы, перебиравшие дрожащими, скрюченными пальцами четки. Как от живой плоти, от стен исходило тепло. С грустной улыбкой Жульета продолжала:
— Что делаю я здесь одна? Оберегаю этот покой, души усопших, прошлое. Что ни говорите, уединение — благо. У кого чиста совесть, тому не страшно остаться и наедине с собой…
— Так говорил Паскаль.
— Правда? Ну, тогда я действительно права.
— Конечно, правы. Уединение под силу не всякому. Тем более когда жизнь искушает столькими радостями и удовольствиями.
— О, это смотря как понимать радости и удовольствия. Добро и зло внутри нас, человек весь соткан из противоречий. Мораль, верность предкам — вот мерило всему. Жить одному — это значит постоянно испытывать свое мужество, ибо все силы нашей души уходят на эту борьбу — борьбу добра со злом.
Ее речи производили странное впечатление; они, очевидно, были внушены ей монастырским воспитанием.
— Дружу я больше всего с Розой, она знает столько историй, и с Рено.. — Она звонко позвала: — Рено! Рено!
Пес тут же в ответ залаял.
— Пойду спущу его. Он преданный мне друг и, когда со мной, очень смирный. Пусть вас не пугает, что он такой большой. Он добрый.
И ее светлая фигурка растворилась во тьме меж деревьев. Я застыл как статуя. Вскоре какое-то черное чудище вприпрыжку подбежало ко мне и торопливо обнюхало. Я в испуге попятился: это был Рено, громадная немецкая овчарка. За ней показалась Жульета.
— Он мой постоянный компаньон по прогулкам.
В молчании мы двинулись по аллее.
— Вы знаете, — вдруг нарушила тишину Жульета, — я иногда с благодарностью и тоской вспоминаю о монастыре. Там жилось просто и весело. Впрочем, сейчас эта жизнь меня вряд ли устроила бы. С годами мы меняемся!
Еще какое-то время она рассказывала мне о монастыре, о письмах, которые ей писала настоятельница Тереза, об умерших и невесть куда канувших подругах. Нежный, прозрачный голос ее ласкал слух.
Как, в силу каких причин удавалось ей сохранить свою прелесть и свежесть в уединении? Не скрывала ли она в глубине души какие-нибудь желания, не испытывала ли ее плоть какого-то томления? Но нет, ни желания, ни прихоти, ни даже отречение от них — ничто не сквозило в голосе Жульеты. В волнении я склонился над ее душой, словно над чудесным, но — увы! — лишенным аромата цветком… Ее рука легонько опиралась на мою руку, непринужденно, не ведая кокетства. А меня меж тем неудержимо влекло к ней. Впереди, вынюхивая что-то, бежал Рено. Пройдя еще немного, Жульета сказала, что пора возвращаться. Волей-неволей я подчинился, хотя мог бы продолжать нашу прогулку бесконечно.
Мы простились, и старый слуга проводил меня в комнату на втором этаже. Проходя холодным коридором, я чувствовал, как невыразимая тоска охватывала мое сердце. Воздух казался мне застойным и тяжелым, словно время сгустило его. Комната напоминала тюремную камеру. Едва я переступил порог, как в голове у меня помутилось — так иной раз бывает, когда на ум приходит нелепица, — и мной вновь овладел приступ одиночества.
Огонь на ночном столике тускло высвечивал голые белые стены и узорчатый атлас постели. Я раздевался медленно, рассеянно и никак не мог отделаться от странного и сильного впечатления, которое произвела на меня эта девушка. Ее глаза все смотрели на меня, в ушах все звучал ее ясный, спокойный голос, который так не вязался с поэтичным ее обликом.
Потом я вспомнил своего друга: почему он так спешно уехал? В душе я корил себя за то, что совсем позабыл о нем, меня снедали угрызения совести, на сердце скребли кошки. Как мы оказались вдвоем, Жульета и я, можно сказать, одни (слуги занимали флигель) в этом огромном доме? Сколько еще будет длиться такое двусмысленное положение? Дом внушал мне печальные мысли, и даже нежная прелесть Жульеты, цельность ее натуры, так нечаянно раскрывшаяся в нашей беседе, не могли их стереть. Я всегда внутренне содрогался пред неизбежностью, неотвратимостью надвигающихся событий.
Я лег в постель, и два долгих часа мои глаза тщетно блуждали по страницам какой-то книги. Меня угнетала тишина, — непривычная тишина, та, что будоражит сильнее шума и приводит в движение многосложный механизм нашего сознания… Я отложил книгу, стал разглядывать комнату, мебель, стены, и взгляд мой в конце концов упал на распятие, висевшее в изголовье кровати. Сколько поколений обращали к нему свои молящие, страждущие, благодарные взоры! Какая беда иль случай в далеком прошлом занесли сюда это распятие? Я думал о людях, что страдали, любили, рождались на свет и испускали дух здесь, на ложе. Простертый недвижно, пластом, среди безмолвия, отчетливо ощущал я прикосновение костлявой руки смерти, и холодный пот выступал у меня на лбу. Часы на тумбочке лихорадочно стучали. Смертельная тревога стесняла мне грудь. Нельзя же допустить — не так ли? — что одна встреча с Жульетой преисполнила мой мозг столькими черными мыслями. И все-таки, каюсь, именно так я думал… До этой встречи, признаться, любовь меня тревожила весьма мало. Но вот этот мир затаившихся чувств дал о себе знать, замутив мой покой, мои помыслы, разум… Эта образованная, тонкая, пленительная женщина, что явилась мне нечаянно вместо скучной и бесцветной институтки, привела в болезненное расстройство все мои чувства. Досадуя на самого себя, я загасил свечу и тщательно укутался в одеяло. Я все не мог согреться, но лежал неподвижно, в надежде, что сон наконец снизойдет на меня и поглотит тревожные мысли. Ничуть не бывало. Время тянулось ужасающе медленно, мне пришлось переменить позу. Перед моими закрытыми глазами проносились видения. Вдруг лицо мне обдало холодным воздухом, и я вздрогнул. Завыл пес. Я поднял голову и стал прислушиваться. Вой, протяжный и заунывный, повторился, будто прозвучали в ночи одиноко чьи-то рыдания… И сызнова вой — замогильный, глухой и тягучий. Я не суеверен, но волосы у меня поднялись дыбом. Зарывшись лицом в подушку, я заткнул уши, но вой как дурное предвестие преследовал меня. И тут я осознал (не обращайте внимания, доктор; мои глаза наполняются слезами всякий раз, как об этом вспомню), что подле меня есть нечто живое.
Одеяло и простыни вдруг сделались легки, невесомы, будто их приподняла чья-то невидимая рука. Мне стало холодно и неловко оттого, что я наг. Я завернулся в одеяло еще плотнее, натянул его на глаза, чтобы, не дай бог, чего не увидеть… Я дрожал от холода и еще, видно, от страха. Я так боялся обнаружить это «нечто» возле себя, что не осмеливался шелохнуться. А пес все выл, и выл ужасно — так, наверное, в час кораблекрушения воет сирена, взывая о помощи. В промежутке меж двумя завываниями на нижнем этаже яростно хлопнула дверь, и дом прямо-таки затрясся. Кровь бешено забилась у меня в жилах, по лицу покатились слезы. Страх обуял меня, доктор, чудовищный страх! Я испытал такой ужас, я и по сей день не могу от него отделаться…
Невесть откуда понеслись необычные звуки: раздался бой часов, которого я до той поры ни разу не слышал; часы пробили три, без перерыва — четыре, а затем, будто с цепи сорвавшись, пять. Потом поплыла мелодия — старый менуэт; у меня от него ум за разум зашел, померещилось: пришли из древних могил на бал приведений мертвые. В коридоре то сновали, постукивая торопливо каблучками, взад и вперед дамские туфельки, то тащили какие-то тяжелые вещи. И вновь мрак в доме наполнился старинным переливом какой-то причудливой мелодии. Пес по-прежнему молил о помощи, как будто на него под покровом ночи напала стая волков. Из-за стены донеслись стоны. В комнате еле слышно заполоскали крылья, и кто-то потянул за простыню… Вкруг меня творилось нечто таинственное и пугающее. В какой-то момент мне показалось, что все успокоилось, и я даже высвободил из-под одеяла голову, но тут страшный грохот в коридоре принудил меня привстать: где-то ломились в запертую дверь. Невероятным усилием воли поборов страх, я крикнул:
— Кто там?
Я не узнал звука собственного голоса — так бывает, когда говоришь во сне и просыпаешься. В комнате царил непроглядный мрак! Два, три, пять раз я безуспешно чиркал спичкой, прежде чем мне удалось засветить свечу: у меня тряслись руки. Снова раздался стук, еще более страшный, глухо затопали чьи-то ноги… Собравши все свое мужество, я решился. Собака выла, взбесившиеся часы визгливо выводили менуэт. Я достал из чемодана револьвер, накинул на плечи пальто и, прихватив подсвечник, выглянул в коридор. Казалось, домом владеют духи ада. Полы, двери, старые стены — все издавало звуки. Моего лица и волос касалось чье-то дыхание, то горячее, то холодное, дыхание, от которого кровь стыла в жилах. Но вот песий лай стал угасать, отдаляться, пока окончательно не заглох. По мере моего продвижения удалялись и загадочные звуки. Меня знобило от страха. Но я шел. Зачем шел, я не знал. Подойдя к парадной лестнице, я наклонился над перилами и крикнул:
— Есть тут кто? Отзовитесь!
Голоса стихли, потом мне вроде почудился сдавленный смех, напоминавший не то хлопанье голубиных крыльев, не то шелест ветра под кровлей. Неожиданно раздался такой грохот, что я только чудом не выронил подсвечник.
— Держись! — подбадривал я себя, — чего тебе бояться? Ведь ты и живых не боишься! Ступай смело!
Я решительно стал спускаться по лестнице вниз, и сверхъестественное «нечто» сопровождало меня. По коридорам и залам почти неслышно скользили чьи-то шаги. Дверные запоры отлетали сами собой при моем приближении. Я поднял над головой подсвечник и увидел какую-то тень, похожую на человека… Что-то проносилось то и дело мимо меня, обдавая ветром. Правду сказать, я не ведал, куда шел и зачем. Я двигался наугад, навстречу привидениям, коридорами, которые едва узнавал. Вдруг сквозь щель под одной из дверей я увидел свет. Я еще не знал, как поступлю, а передо мной, кутаясь в меховое пальто и держа в руке канделябр, уже стояла Жульета. В ее расширенных зрачках сквозил ужас, волосы были в беспорядке, губы приоткрыты.
— Что это, о господи? Что творится вокруг? — прерывающимся голосом спросила она.
Ее перепуганное лицо заставило меня забыть собственные страхи. Я быстро спрятал револьвер и подошел к ней.
— Творится что-то несусветное, — продолжала она. — Я никак не возьму в толк… А вы слышали? Что это? Рено воет и воет, беспрестанно… О, какая кошмарная ночь! Глаз сомкнуть нельзя… Это все дом — я вам говорила? Такого еще никогда не случалось, это впервые… Вы что, всю ночь на ногах?
— Нет, я только что встал…
Она дрожала всем телом. Я успокаивал ее как мог:
— Мы, наверное, стали жертвами галлюцинаций…
— Оба сразу? — спросила она с ужасом.
Ее взгляд вновь заставил меня забыть о себе. Я взял ее за руку и предложил переждать вместо в гостиной, пока все это не кончится. Она безропотно повиновалась. Там мы присели рядом, бок о бок, на широкую софу в стиле «ампир», с портретов на нас отрешенно взирали предки. Наших свечей не хватало на все помещение, и углы его оставались сокрыты тенью. Сквозь оконные стекла нездешний звездный свет лился в залу. От холода и еще от испуга длинное, стройное тело ее билось в ознобе, и дрожь эта передавалась мне. Откуда-то снова донесся неясный гул голосов, и страх стал забирать и меня. Нечаянно — в этот миг я шептал ей на ухо слова успокоения — моя рука коснулась ее груди. Ни один мужчина, поверьте мне, доктор, не испытал в жизни еще подобного вожделения — непостижимого, безудержного, всепоглощающего, поистине сатанинского. Перед нами, я видел, разверзлась бездна, она манила меня, властно к себе притягивала… Меня обуяла страсть, животная похоть. В доме свершалось невообразимое, и рассудком я понимал, как неуместны, прямо-таки святотатственны мои побуждения. Но рассудку я уже был неподвластен: в венах моих струился огонь. Мое объятие становилось все тесней и тесней, и груди ее, упругие и округлые, по-детски робко и доверчиво поддавались ему. Вдруг, невесть чего испугавшись, она зарылась головою в мое плечо. Ее дивные волосы щекотали меня, руки судорожно обхватили плечи, и опьяняющий аромат ее теплого тела окончательно помутил мне разум. Одна из свечей догорела и погасла. Не знаю, какие слова я говорил ей — наверное, то были слова нежные, пылкие, страстные. Плакала она или нет, не знаю. В какой-то момент мне показалось, что она плачет. Ее трясло как в лихорадке, и я понял, что страсть проникла и к ней в кровь… Мы забыли про все на свете. Как наши уста слились в поцелуе, не помню. Ее пальцы стискивали мне голову, ласкали лицо, шею с каким-то нервическим пылом, чуть ли не с остервенением. Дернулся и исчез последний язычок пламени. Мы оказались во тьме. Одни в целом мире. По-прежнему через окно нас видели лишь мерцавшие каждая на свой лад звезды.
Так протекла ночь нашей свадьбы, свадьбы, которой заправляла нечистая сила…
Когда я очнулся, в окна уже сочился серый свет утра. Жульета спала, голова ее покоилась у меня на плече. Из-под шубы выглядывали ее прелестные плечи и нежная грудь, приподнимаемая дыханием. Поразительные тишина и спокойствие царили в доме. Я замерз, тело ломило. Я укрыл Жульету получше, и с уст ее во сне сорвался вздох. Сознание того, что я наделал, ужасало. Я горячо молил господа избавить меня от этой муки, свою вину я был готов искупить любой ценою, даже ценою жизни. Стало светлее, и теперь я уже видел Жульету хорошо. Слезинка, выскользнув из смеженных век, скатилась по длинным ее ресницам на щеку. Свет возвращал к жизни окружающие предметы. Мне хотелось прижать Жульету к груди, поцеловать. Но малейшее поползновение сделать это, даже само чувство нежности к ней оживляли в моей памяти изнурившую мне вконец нервы кошмарную фантасмагорию минувшей ночи… Ее веки вдруг приоткрылись, и наши взгляды встретились. Я думал, она улыбнется. Но она испуганно вскрикнула, вскочила и бросилась вон. Я остался один, в полном замешательстве. Крадучись я поднялся к себе; печальный холодный рассвет делал комнату еще менее уютной. Я повалился на кровать и, утомленный переживаниями, не помню как, вскоре уснул. Когда я проснулся, в окна уже лилось солнце. Птичье пение, что доносилось с деревьев, вновь исполнило мою душу томлением. Я поднялся, быстро оделся и решительно направился в залу с твердым намерением разрубить этот ужасный гордиев узел. Жульета еще не выходила из спальни, и, хотя мне не терпелось увидеть ее немедленно, отсрочка позволяла заранее обдумать слова, которые я должен был ей сказать. Солнце уже совсем освоилось в парке, который вновь ожил и еще более посвежел, и теперь весело обегало дом, одну комнату за другой. «Хорошо бы пройтись вдвоем», — думал я. Все казалось мне простым и решенным.
В залу вошел старик, неся на подносе завтрак и почту — газеты, письма и телеграмму. Опять телеграмма? Что это могло бы значить?
— Барышня читает почту в гостиной…
— Перво-наперво отнесите телеграмму. Может, это срочно. Прямо в спальню.
Старик вышел. Страшное беспокойство охватило меня. Я не притрагивался ни к завтраку, ни к газетам. Нервы мои болезненно напряглись в ожидании… И вдруг в спальне раздался вопль. Я вскочил. Застучали чьи-то шаги, кто-то споткнулся, потом снова заспешил коридором, и вот наконец дверь распахнулась. На пороге стоял ни жив ни мертв старик.
— Сеньор, поспешите… телеграмма эта, будь она неладна…
Я и так все понял. Кинулся бегом в спальню. Боже, какое несчастье. В ушах у меня все звучали слова Норберто: «Что бы ни случилось… что бы ни случилось…» Жульета лежала распростертая на ковре, возле кровати, в беспамятстве, зажав в кулачке смятую телеграмму… Расправив бумажку, я прочитал: «Норберто тяжело ранен револьвера», и подпись: «Антонио Басто» — это был его друг.
Вот, доктор, эта телеграмма, возьмите. Это и есть доказательство, о котором я вам говорил.
Я смотрел и не верил ни себе, ни телеграмме, ни собственным глазам. «Что бы ни случилось… что бы ни случилось…» Мне казалось, еще немного — и я поврежусь в уме. Я читал и перечитывал эти четыре роковых слова. Конечно же, Норберто стрелял в себя сам. Жульета не приходила в сознание. Огромный груз, который вот-вот раздавит, лежал, казалось, у меня на плечах. Я взглянул на свои руки: они были в крови… красные-красные от крови. Меня обуял безграничный ужас. Растолкав всех — старика, старуху, девчонку, которые стояли в дверях, я бежал, бежал без оглядки.
Бросил ее как последний негодяй.
С тех пор, доктор, я не ведал ни минуты покоя. О Жульете долго не имел никаких сведений. Позже узнал, что она в тот же день умерла. Я не выдержу, если еще раз об этом услышу…
Так ответьте же, доктор, болен ли я или нет. Скажите, что со мной?
Он протянул мне свои ухоженные белые руки с синими прожилками и проговорил глухо, упавшим голосом, в котором сквозил страх:
— Вы видите, доктор, видите: пятно не исчезает… Вот оно снова проступает. Смотрите, оно растет и расплывается прямо на глазах… Оно несмываемое, это пятно!