Современная португальская новелла

Рибейро Акилино

Феррейра де Кастро Жозе Мария

Феррейра Жозе Гомес

Мигейс Жозе Родригес

Торга Мигел

Бранкиньо да Фонсека Антонио Жозе

Мендес Мануэл

Невес Жоакин Пашеко

Фрейтас Рожерио де

Фонсека Мануэл да

Редол Антонио Алвес

Насименто Мануэл до

Лоза Илзе

Силва Жозе Мармело э

Дионизио Марио

Феррейра Виржилио

Феррейра Мануэл

Намора Фернандо

Феррейра Алберто

Феррейра Армандо Вентура

Брага Марио

Оливейра Карлос де

Карвальо Мария Жудит де

Луис Агустина Беса

Родригес Урбано Таварес

Пирес Жозе Кардозо

Моутиньо Жозе Виале

Феррейра Жозе Гомес

ЖОЗЕ РОДРИГЕС МИГЕЙС

 

 

Несмываемое пятно

Перевод С. Вайнштейна и Г. Туровера

Не беспокойтесь, доктор, я сейчас возьму себя в руки. Постараюсь взять себя в руки. Мне так не по себе, доктор, я-то знаю, что нездоров. Вся надежда на вас, порекомендуйте что-нибудь, дайте лекарство, просто пособолезнуйте, наконец, если излечить не в силах…

Два года, вот уже два года, как я терзаюсь… Молча, скрывая от всех свои муки и боль… Два года! Я не могу больше… Это наваждение, куда оно меня заведет? Выслушайте меня… Десять минут. Всего десять минут, не больше… Вот моя исповедь, будьте снисходительны. Нет, я не сумасшедший, пока еще нет. Только не думайте, что я выдумал эту историю. У меня есть доказательство, оно всегда со мной, страшное доказательство моей ошибки или моего преступления… Да, да, ошибки или преступления… Так слушайте. Был у меня друг, вы, доктор, помните, возможно, его, Норберто Майя, — вы знали его? Да, да, тот самый. Да и кто его не знал? Так вот, он был мой лучший, пожалуй, единственный друг. Познакомились мы в Генте, где вместе учились, он изучал право, я — инженерное дело. Не знаю почему, но привязались друг к другу — может, из-за того, что жизни у нас были разные, или характеры не похожи, интересы противоположны? А может, просто потому, что судьба нас свела в чужом краю, краю, который мы полюбили всем сердцем… Так или иначе, узы пылкой и тесной дружбы связали нас. Он был богат, а я беден как церковная мышь. Он сорил направо-налево деньгами, которые высылали ему исправно родители, а я, чтоб себя прокормить, подрабатывал, где только мог, и еле-еле сводил концы с концами, ведь от родителей мне досталась сущая безделица. Я был один на белом свете, ни родни, ни близких, он же всегда мог рассчитывать на помощь и поддержку состоятельной семьи… Когда учение закончилось, мне предстояло подыскать работу, и я возвратился в Португалию. А он пробыл еще некоторое время за границей, путешествовал и сорил деньгами родителей. Да, единственное, пожалуй, что он умел в жизни, — это сорить деньгами. Над жизнью он никогда всерьез не задумывался. Дела ничуть его не интересовали, да и диплом, который он засунул средь старых бумаг и писем на дно чемодана, был ему, по сути, ни к чему. К тому же, когда его родители погибли в железнодорожной катастрофе под Инсбруком, он стал наследником громадного состояния и распорядителем доли своей единственной сестры, она жила в имении Портела под Воугой… Сестра его была существо наивное, несведущее в мирских делах, мало разбиралась в том, что творилось вокруг. Воспитывалась она в Лериде, в монастыре. Когда брат посылал ей что-либо на подпись, она не задумываясь подписывала. Она знать не ведала, куда уходит наследство, но они и не делили его. Худший из недругов не распорядился б наследством так, как ее брат. За какие-то пять лет он промотал все. Путешествовал, играл в рулетку, пускался в умопомрачительные аферы, менял автомобили…

Я жил совсем в другом мире, постоянно в трудах и заботах. Он все чаще отсутствовал. Несмотря на разлуку, наша дружба не утратила искренности, пылкости. Из писем, из доходивших до меня слухов, от друзей и общих знакомых я знал обо всем, что происходило, знал об этом тайфуне, пожиравшем огромное состояние. Но я ни разу не решился написать ему по этому поводу хоть слово упрека, сунуться с советом или предостережением… Может быть, я напрасно не сделал этого, и, кто знает, не удалось бы тогда избежать стольких несчастий?.. С одной стороны, мне не хотелось лезть с советами, которых у меня не спрашивали, с другой — чего уж греха таить, доктор? — наверное, эгоизм… Я жил в нужде, хлеб насущный доставался мне в поте лица, и вообще — способен ли бедняк принять близко к сердцу разорение миллионера?..

Как-то на ночь глядя, эдак часов в одиннадцать, Норберто Майя вдруг объявился у меня в доме. Без предупреждения. Он вернулся из очередного своего путешествия. Неожиданное его появление не могло не удивить меня: ведь мы не виделись по меньшей мере два года. Каково? Он не произнес ни слова, просто вошел и сел, вернее, я бы сказал, рухнул на диван, сжал голову руками. Он явно был не в себе. Я подсел к нему и попытался по-дружески разговорить его.

— Что мне сказать тебе, — отвечал он, — все очень просто. Я нищ. От наследства, что мне и Жульете завещали родители, остались лишь дом да усадьба в Портеле. Все, все до нитки пущено по ветру, промотано, растрачено, заложено-перезаложено… Подлец я, подлец… Лишь сейчас я узрел, как низко пал и во что мне встали мои безумства. Я только что из Монако, пытал счастья в последний раз. Проигрался в пух и прах… Я обесчещен, а сестра… бедняжку я обрек на нищету. Да, да, я слабохарактерен, человек без руля и ветрил, богом позабытый… одним словом — ничтожество. Я не в состоянии пошевелить пальцем, собраться с мыслями… А как я обошелся с друзьями? Ведь вокруг меня ни души… И что будет с нею, если меня не станет? Бедняжка… О боже, как безумен я был! Одна, одна-одинешенька, без средств существования. Имению — грош цена. Управляли им никудышно, и теперь на доходы с него едва можно содержать прислугу. Положа руку на сердце, я не вижу иного выхода, как за все заплатить сполна!

И Норберто сделал многозначительный жест. В глазах у него стояли слезы. Признаться, до того я и представить себе не мог, как плохи были его дела.

Судорожно вцепившись в меня, он продолжал:

— Рикардо, ты мой единственный друг, ты один еще терпишь меня, ты единственный, на кого я еще могу положиться в этой жизни, к кому я могу обратиться. Прошу тебя, ради всего святого, что бы ни случилось, защити и охрани ее! Стань для бедной, несчастной сестры моей братом и другом, каким не сумел для нее быть я…

Я принялся успокаивать его, давать какие-то советы, говорить, что еще, мол, не поздно исправить былые ошибки и начать жизнь заново, быть рядом с сестрой, поступить, наконец, на службу…

— Да, да, конечно… Но каким образом? С чего начать? Ведь я ничего не умею, ведь я — ничто!

— Теперь больше, чем когда бы то ни было раньше, — говорил я ему, — ты обязан быть рядом с сестрой. Нужно ее подготовить, смягчить удар, выслушать ее… Ты не вправе ее бросить после того, как разорил… Во всяком случае, что бы ни случилось, я обещаю тебе не оставить ее одну!

Я обещал с легкой душой, ибо убежден был, что мое вмешательство никогда не понадобится. Норберто, сколько помню, был жизнелюбив и себялюбив самозабвенно, жуир, каких мало. Мог ли я принять всерьез его намерения? Даже если себялюбие и толкало его к самоубийству как к единственному выходу, в нем еще было довольно разума, чтобы остановиться… Мы обнялись, он благодарил меня, сжимал горячими своими ладонями мою руку…

С Жульетой я познакомился в год, когда возвратился из Бельгии: пришел ненадолго с визитом к родителям моего друга, они жили в Синтре. Это было маленькое, бледное, худенькое, белокурое создание. У нее были ясные глазенки, но она была так застенчива, что мне даже не удалось встретиться с ними взглядом. Она не пробудила во мне ни симпатии, ни даже любопытства. Уж больно была незначительна, недостаточно, что ли, развита для своего возраста. Виной тому, вероятно, было монастырское затворничество…

— Да будет так, — согласился Норберто, — но ты непременно должен оказать мне одну услугу. Я не в силах открыть Жульете, в какую пучину ее вверг. Прошу тебя, возьми на себя это дело. Все нужные сведения я тебе дам, поезжай в Портелу…

— Хорошо, раз ты настаиваешь. Но если ехать, так вместе: твое присутствие необходимо, ведь сестра меня едва знает…

На следующий же день Норберто, разложив документы, не упуская ни малейшей, даже самой горькой подробности, ввел меня в курс своих дел. Пламени в ветер не произвести таких опустошений в столь краткий срок.

Неделю спустя я отправился в Портелу. Норберто выехал туда заранее и должен был встретить меня на станции, в нескольких километрах от поместья.

В пути мной владела смертная тоска, я клял свое одиночество, тягостные, не сулившие ничего приятного дни в Портеле, дружбу, вынуждавшую оплачивать уважение к самому себе ценою жертв. Самолюбие мое, или, вернее, гордость бедняка, было уязвлено. Перед глазами у меня стоял образ бледной, несчастной, застенчивой девочки с белокурыми локонами, и ей мне предстояло нанести жестокий удар…

Когда я сошел с поезда, моего друга на полупустом перроне, сколько я ни смотрел вокруг, не оказалось. Донельзя раздосадованный, я вознамерился было с первым же обратным поездом отбыть восвояси. Но, как назло, поезд на Лиссабон уходил только завтра. Тут дежурный показал мне на старика, вышедшего в этот момент на перрон. Он шел к нам, держа холщовую кепку в руке. То был кучер из Портелы. Экипаж дожидался на улице, у входа в вокзал.

Дорогой я все думал: «Почему, почему он не встретил меня?» Коляску трясло и швыряло на ухабах из стороны в сторону. Тишина, что растеклась по окрестным полям, закралась и ко мне в душу. Бледные тени от виноградников теряли свои очертания, и местность вокруг, казалось, меркла и таяла на глазах… Я не стал приставать к старику с расспросами.

Между тем небо затянулось тяжелыми тучами, вот-вот должна была грянуть гроза. Резкий ветер со свистом прорвался сквозь кроны тополей и лавровых деревьев, золотистая листва смятенно зашелестела. Тревога в природе передалась и мне, утомленные, расстроенные мои нервы натянулись словно струны. Узкая, сутулая спина старика на каждой колдобине пританцовывала, причудливо извиваясь у меня перед самым носом. Не раз рисковали мы очутиться в придорожной канаве. Но опытные лошади вывозили, и костлявая спина впереди снова пускалась в свой странный танец. Я то начинал дремать, то пробуждался на очередном ухабе и опять трясся, пока не впадал в дремоту. Ехали мы медленно, окрестности были безлюдные, и мне наконец сделалось невмочь. Я легонько тронул кучера:

— Скажите, почему сеньор Норберто не приехал меня встречать?

Старик тяжело повернулся на козлах и сказал мне, что сеньор Норберто еще рано утром спешно выехал в Лиссабон, так как получил телеграмму.

— Вот оно что — телеграмму…

Во всю остальную дорогу мы не обмолвились больше ни словом. Непонятное беспокойство овладело мной. Я даже не ощущал, как крупные капли дождя хлестали меня по лицу. Что могло означать это неожиданное бегство в Лиссабон?

К старинным воротам усадьбы, на которых красовались гербы, мы подъехали уже совсем под вечер. Духота, небо темно-фиолетовое, свинцовое. Будто лицо висельника… Мысли в моей голове путались, в природе какая-то тревожность. Место заброшенное, кучер угрюмый — все вместе навевало желание бежать, обратиться вспять, не переступать порога этого дома, где меня ничего, кроме тоскливого ужина, не ожидало. Я предчувствовал это, это было в темных лохматых кронах деревьев, в странном безысходном уединении окрест.

Вдруг последний багровый луч солнца пробился из-под края облаков и как бы окровавил липы, дубы, эвкалипты; в воздухе пронеслось ощущение беды, закатное солнце окрасило все в трагические тона, и в этот миг кто-то окликнул меня… Я вздрогнул, по спине пробежали мурашки… Рядом, уже водрузивши мой чемодан себе на голову, стояла какая-то девчонка, и я пошел вслед за ней, сквозь промозглую темень парка, главной аллеей, обсаженной по сторонам могучими столетними липами и обросшей кустарником. В листве оглушающе гомонили птицы. Тьма сгущалась, беспокойство мое по мере приближения к дому все возрастало. Мне стоило неимоверных усилий, чтоб не поддаться единственному владевшему мной желанию, желанию, которое внушила мне моя впечатлительность, — повернуть вспять и бежать без оглядки. Залаяла собака, и чей-то голос одернул ее:

— Цыц, Рено!

Мы подошли к парадному входу, девочка метнулась куда-то влево, во тьму, и исчезла, а я остановился в нерешительности перед четырьмя ступенями, поросшими мхом. Приторно пахли какие-то неведомые мне цветы. Я оглянулся в сумрак, поглотивший парк. Птичий гомон затих. Сердце мое сжалось в тоске… Но вдруг дверь приотворилась. Дальше все произошло как в бреду… Сегодня мне трудно восстановить в точности, что произошло в тот момент… Никогда не забуду ее появления. Несколько мгновений, не произнося ни слова, мы смотрели друг на друга, я боялся пошевелиться. Она первая сделала движение мне навстречу, подошла к краю лестницы, и только тут я догадался снять шляпу. Вместо памятной мне девочки женщина — и какая женщина! — стояла передо мной. Исполненным грации жестом она пригласила меня войти, и даже в полутьме я сумел разглядеть красоту ее удивительного лица, проницательный взгляд нежных глаз, мягкие очертания пунцовых губ, матовую белизну кожи… Я чувствовал себя как во сне. Мое обоняние улавливало легкий и непривычный аромат — были то духи или просто веяло от нее свежестью, не знаю. Неужто та невзрачная институтка, на которую я едва глянул несколько лет тому назад? Мы поздоровались. Я услышал нежный, но уверенный голос, ее рука крепко и в то же время доверчиво пожала мне руку, и в памяти моей окончательно стерся образ неприметной девочки из Синтры. Один миг перевернул все. Я стал снова самим собой, но зажил будто не своей, а какой-то новой, неизведанной жизнью. Мы устроились в просторной старинной зале, и Жульета рассказала мне, что брат уехал в страшной спешке, ибо получил срочную телеграмму. В ее голосе не было ни тени сомнения или беспокойства.

— Он обещал по возвращении переговорить с нами о чем-то. — Она посмотрела на меня пытливым взглядом. Я отвел глаза, а она продолжила: — Видно, речь пойдет об очень важных делах.

— С чего вы взяли? (Она, слава богу, еще не знала о цели моего приезда.)

— Не могу сказать наверное, но мне кажется, брат с некоторых пор очень переменился, стал другим. После возвращения я просто не узнаю его. Мы всегда были очень дружны… Но в последнее время письма стали приходить все реже, он замкнулся в себе. Озабочен чем-то, из него слова не вытянешь. Правда, хоть и дружим мы с самого детства, он и раньше никогда не рассказывал мне о своей жизни, приятелях или делах…

— Но ведь так у нас сплошь и рядом бывает: брат и сестра живут себе врозь, каждый своей жизнью. Это порок, мне думается, нашей закоснелой, наполовину восточной методы воспитания, когда мальчиков и девочек взращивают в прямо противоположных условиях… Каков все-таки, как очевиден контраст между той относительной свободой, которой пользуются мальчики — их побуждают к самостоятельности, приучают ко всяческим превратностям и передрягам сызмальства, — и жизнью девочек, заведомо приговоренных к домашнему очагу, к затворничеству, освященному предрассудками, которые, право же, так смешны в наше время!..

Потом разговор зашел о том, как вольготно живется девушкам в странах, не столь приверженных к косности и старине, как наша. Я рассказал на сей счет кое-что любопытное, изложил разные точки зрения…

— Боже, да что ж это я? — всплеснула она руками. — Вам отдохнуть надо, дорога такая утомительная! Я на минутку покину вас. Франсиско покажет вам комнату. Да вы, наверное, с голоду умираете?

Ужин сблизил нас еще более. Свет от старой керосиновой лампы, мягко низливаясь на холщовую, искусно расшитую скатерть и старинную сервировку, сообщал всему какой-то особенный уют, придавал нашей беседе какую-то особенную доверительность. Все благовонье фруктового сада стеклось в столовую, чтобы овеять нас. Заботы отлетели куда-то прочь. Жульета, чуть порозовевшая, улыбалась мне. Мне, не видевшему ничего, кроме жизни одинокой, не ведавшему ласки, неизменно погруженному в труды и тяготы бытия. Мое существо преисполнилось радостью, я воспарил духом, обнаружил в себе целый мир чувств, каких дотоле не испытывал. Жульета, против ожиданий, была прекрасно воспитана и образованна, и далось ей это в уединении поместья. То ли она догадалась, что разговор о брате не слишком приятен мне, то ли по какой иной причине, но за ужином о нем почти не было речи. Окончив ужин, мы перешли в старую залу, увешанную по стенам фамильными портретами и коврами, уставленную старинной мебелью, древними амфорами — одним словом, всем тем, что в родовитых домах из поколения в поколение собирают про запас и в память о минувшем. Старый слуга внес канделябры, один поставил на фортепьяно, другой — на столик. Я подошел к окну: небо уже освободилось от туч и усеялось звездами, оно дышало, будто населенное мириадами загадочных живых существ. Я смотрел не отрываясь, и вдруг мне почудилось: черная тень промелькнула в небе. Вдали на проселке, подняв к звездам морды, зычно взревели тянувшие воз быки. Ветер стих, листва в непроглядном, затаившемся парке не шевелилась. Жульета присела к фортепьяно и заиграла. По мне, так восхитительно…

— Вы любите Брамса? — спросила она, перебирая ноты.

— Еще бы. Я с удовольствием бы послушал «Венгерские танцы». Давно их не слышал.

— Вот как раз ноты. Правда, для четырех рук.

— Замечательно! — обрадовался я. — Давайте сыграем вместе.

— Вы тоже играете? Как хорошо!

И она захлопала в ладоши с искренней радостью, отчего прелесть ее еще более увеличилась, и придвинула к своему стулу еще один.

— Садитесь и будьте умницей. Фальшивых нот я вам не прощу. Я ужас какая строгая.

— О, тогда буду стараться. Но я не садился за инструмент с той поры, как покинул Гонт…

— Какой позор! И вам не стыдно в этом признаваться? В детстве мне так нравилось, что Норберто тоже занимается музыкой, мы так любили музицировать вместе… Хотела бы я знать, на что только тратят мужчины время! Может, вам легче на басах? Тогда садитесь слева… Садитесь, не будем попусту терять время. Вам видно? Тогда начали…

И мы заиграли! Сомневаюсь, однако, чтобы те звуки, которые извлекали мои пальцы, напоминали Брамса! В жизни своей не играл я хуже. Мы от души потешались над моими промахами, но Жульета мне все великодушно прощала. Она почти касалась меня, я видел, как пульсирует у нее на шее жилка. И все же нас разделяли Гималаи. Когда я вконец запутался и попросил пощады, она предложила мне прогуляться по парку. Мол, она так привыкла, и я могу сопровождать ее, если только хочу. Надо ли говорить, что я обрадовался: это был прекрасный повод предать забвению мои неудачи на музыкальном поприще. Она выглянула в окно и сказала:

— Вроде не холодно. Я сейчас вернусь, — и легкой грациозной походкой удалилась из залы. Я остался наедине с собой, ход времени остановился, все сместилось, неясные мечты о любви и счастье завладели мной.

Когда Жульета вернулась, плечи ее покрывала тонкая шаль и вся фигура казалась оттого еще стройнее. В дверях сад пахнул на нас свежей ночной прохладой. Выйдя из светлого помещения, я с трудом ориентировался в темноте. Она вела меня за руку, моя неуверенность забавляла ее. Песок скрипел у нас под ногами, потом мы ступали по траве и опавшим листьям, и наши шаги делались неслышны. Я едва различал рядом, как сквозь густой туман, лицо своей спутницы. Скоро я приспособился к темноте, зашагал увереннее, с нею вровень, и даже осмелился взять ее под руку.

— Ваше уединение внушает зависть и пугает одновременно. Что делаете вы здесь в усадьбе одна?

— Одна? Пожалуй, вы правы, я и в самом деле одна. Всех живых душ, с которыми я общаюсь, — чета стариков в услужении да девочка, их племянница, вы ее видели.

— Что значит — живых?

— А то, что здесь всюду витают души усопших, им вольно здесь.

— Вы что же — верите в спиритизм?

— Нет, упаси боже. Но я верю в бессмертие нашей любви, наших помыслов — одним словом, в своеобычность всего того, что называют душой…

Мы остановились среди деревьев, и она показала на дом.

— Неужто вы не чувствуете, что дом, в котором четыре века подряд ключом била жизнь, не может быть пуст? То, что составляет сущность жизни, душа, не уходит из вещей, в которые она однажды вселилась: жизнь ведь есть еще и стремление к вечности.

И впрямь казалось, застывший в окружении вековых дерев и ночной темноты дом таит в себе жизнь и стережет неусыпно былые тайны. Сквозь затворенные ставни мне мерещились мечтавшие о своих верных рыцарях невесты, согбенные и седовласые старцы, перебиравшие дрожащими, скрюченными пальцами четки. Как от живой плоти, от стен исходило тепло. С грустной улыбкой Жульета продолжала:

— Что делаю я здесь одна? Оберегаю этот покой, души усопших, прошлое. Что ни говорите, уединение — благо. У кого чиста совесть, тому не страшно остаться и наедине с собой…

— Так говорил Паскаль.

— Правда? Ну, тогда я действительно права.

— Конечно, правы. Уединение под силу не всякому. Тем более когда жизнь искушает столькими радостями и удовольствиями.

— О, это смотря как понимать радости и удовольствия. Добро и зло внутри нас, человек весь соткан из противоречий. Мораль, верность предкам — вот мерило всему. Жить одному — это значит постоянно испытывать свое мужество, ибо все силы нашей души уходят на эту борьбу — борьбу добра со злом.

Ее речи производили странное впечатление; они, очевидно, были внушены ей монастырским воспитанием.

— Дружу я больше всего с Розой, она знает столько историй, и с Рено.. — Она звонко позвала: — Рено! Рено!

Пес тут же в ответ залаял.

— Пойду спущу его. Он преданный мне друг и, когда со мной, очень смирный. Пусть вас не пугает, что он такой большой. Он добрый.

И ее светлая фигурка растворилась во тьме меж деревьев. Я застыл как статуя. Вскоре какое-то черное чудище вприпрыжку подбежало ко мне и торопливо обнюхало. Я в испуге попятился: это был Рено, громадная немецкая овчарка. За ней показалась Жульета.

— Он мой постоянный компаньон по прогулкам.

В молчании мы двинулись по аллее.

— Вы знаете, — вдруг нарушила тишину Жульета, — я иногда с благодарностью и тоской вспоминаю о монастыре. Там жилось просто и весело. Впрочем, сейчас эта жизнь меня вряд ли устроила бы. С годами мы меняемся!

Еще какое-то время она рассказывала мне о монастыре, о письмах, которые ей писала настоятельница Тереза, об умерших и невесть куда канувших подругах. Нежный, прозрачный голос ее ласкал слух.

Как, в силу каких причин удавалось ей сохранить свою прелесть и свежесть в уединении? Не скрывала ли она в глубине души какие-нибудь желания, не испытывала ли ее плоть какого-то томления? Но нет, ни желания, ни прихоти, ни даже отречение от них — ничто не сквозило в голосе Жульеты. В волнении я склонился над ее душой, словно над чудесным, но — увы! — лишенным аромата цветком… Ее рука легонько опиралась на мою руку, непринужденно, не ведая кокетства. А меня меж тем неудержимо влекло к ней. Впереди, вынюхивая что-то, бежал Рено. Пройдя еще немного, Жульета сказала, что пора возвращаться. Волей-неволей я подчинился, хотя мог бы продолжать нашу прогулку бесконечно.

Мы простились, и старый слуга проводил меня в комнату на втором этаже. Проходя холодным коридором, я чувствовал, как невыразимая тоска охватывала мое сердце. Воздух казался мне застойным и тяжелым, словно время сгустило его. Комната напоминала тюремную камеру. Едва я переступил порог, как в голове у меня помутилось — так иной раз бывает, когда на ум приходит нелепица, — и мной вновь овладел приступ одиночества.

Огонь на ночном столике тускло высвечивал голые белые стены и узорчатый атлас постели. Я раздевался медленно, рассеянно и никак не мог отделаться от странного и сильного впечатления, которое произвела на меня эта девушка. Ее глаза все смотрели на меня, в ушах все звучал ее ясный, спокойный голос, который так не вязался с поэтичным ее обликом.

Потом я вспомнил своего друга: почему он так спешно уехал? В душе я корил себя за то, что совсем позабыл о нем, меня снедали угрызения совести, на сердце скребли кошки. Как мы оказались вдвоем, Жульета и я, можно сказать, одни (слуги занимали флигель) в этом огромном доме? Сколько еще будет длиться такое двусмысленное положение? Дом внушал мне печальные мысли, и даже нежная прелесть Жульеты, цельность ее натуры, так нечаянно раскрывшаяся в нашей беседе, не могли их стереть. Я всегда внутренне содрогался пред неизбежностью, неотвратимостью надвигающихся событий.

Я лег в постель, и два долгих часа мои глаза тщетно блуждали по страницам какой-то книги. Меня угнетала тишина, — непривычная тишина, та, что будоражит сильнее шума и приводит в движение многосложный механизм нашего сознания… Я отложил книгу, стал разглядывать комнату, мебель, стены, и взгляд мой в конце концов упал на распятие, висевшее в изголовье кровати. Сколько поколений обращали к нему свои молящие, страждущие, благодарные взоры! Какая беда иль случай в далеком прошлом занесли сюда это распятие? Я думал о людях, что страдали, любили, рождались на свет и испускали дух здесь, на ложе. Простертый недвижно, пластом, среди безмолвия, отчетливо ощущал я прикосновение костлявой руки смерти, и холодный пот выступал у меня на лбу. Часы на тумбочке лихорадочно стучали. Смертельная тревога стесняла мне грудь. Нельзя же допустить — не так ли? — что одна встреча с Жульетой преисполнила мой мозг столькими черными мыслями. И все-таки, каюсь, именно так я думал… До этой встречи, признаться, любовь меня тревожила весьма мало. Но вот этот мир затаившихся чувств дал о себе знать, замутив мой покой, мои помыслы, разум… Эта образованная, тонкая, пленительная женщина, что явилась мне нечаянно вместо скучной и бесцветной институтки, привела в болезненное расстройство все мои чувства. Досадуя на самого себя, я загасил свечу и тщательно укутался в одеяло. Я все не мог согреться, но лежал неподвижно, в надежде, что сон наконец снизойдет на меня и поглотит тревожные мысли. Ничуть не бывало. Время тянулось ужасающе медленно, мне пришлось переменить позу. Перед моими закрытыми глазами проносились видения. Вдруг лицо мне обдало холодным воздухом, и я вздрогнул. Завыл пес. Я поднял голову и стал прислушиваться. Вой, протяжный и заунывный, повторился, будто прозвучали в ночи одиноко чьи-то рыдания… И сызнова вой — замогильный, глухой и тягучий. Я не суеверен, но волосы у меня поднялись дыбом. Зарывшись лицом в подушку, я заткнул уши, но вой как дурное предвестие преследовал меня. И тут я осознал (не обращайте внимания, доктор; мои глаза наполняются слезами всякий раз, как об этом вспомню), что подле меня есть нечто живое.

Одеяло и простыни вдруг сделались легки, невесомы, будто их приподняла чья-то невидимая рука. Мне стало холодно и неловко оттого, что я наг. Я завернулся в одеяло еще плотнее, натянул его на глаза, чтобы, не дай бог, чего не увидеть… Я дрожал от холода и еще, видно, от страха. Я так боялся обнаружить это «нечто» возле себя, что не осмеливался шелохнуться. А пес все выл, и выл ужасно — так, наверное, в час кораблекрушения воет сирена, взывая о помощи. В промежутке меж двумя завываниями на нижнем этаже яростно хлопнула дверь, и дом прямо-таки затрясся. Кровь бешено забилась у меня в жилах, по лицу покатились слезы. Страх обуял меня, доктор, чудовищный страх! Я испытал такой ужас, я и по сей день не могу от него отделаться…

Невесть откуда понеслись необычные звуки: раздался бой часов, которого я до той поры ни разу не слышал; часы пробили три, без перерыва — четыре, а затем, будто с цепи сорвавшись, пять. Потом поплыла мелодия — старый менуэт; у меня от него ум за разум зашел, померещилось: пришли из древних могил на бал приведений мертвые. В коридоре то сновали, постукивая торопливо каблучками, взад и вперед дамские туфельки, то тащили какие-то тяжелые вещи. И вновь мрак в доме наполнился старинным переливом какой-то причудливой мелодии. Пес по-прежнему молил о помощи, как будто на него под покровом ночи напала стая волков. Из-за стены донеслись стоны. В комнате еле слышно заполоскали крылья, и кто-то потянул за простыню… Вкруг меня творилось нечто таинственное и пугающее. В какой-то момент мне показалось, что все успокоилось, и я даже высвободил из-под одеяла голову, но тут страшный грохот в коридоре принудил меня привстать: где-то ломились в запертую дверь. Невероятным усилием воли поборов страх, я крикнул:

— Кто там?

Я не узнал звука собственного голоса — так бывает, когда говоришь во сне и просыпаешься. В комнате царил непроглядный мрак! Два, три, пять раз я безуспешно чиркал спичкой, прежде чем мне удалось засветить свечу: у меня тряслись руки. Снова раздался стук, еще более страшный, глухо затопали чьи-то ноги… Собравши все свое мужество, я решился. Собака выла, взбесившиеся часы визгливо выводили менуэт. Я достал из чемодана револьвер, накинул на плечи пальто и, прихватив подсвечник, выглянул в коридор. Казалось, домом владеют духи ада. Полы, двери, старые стены — все издавало звуки. Моего лица и волос касалось чье-то дыхание, то горячее, то холодное, дыхание, от которого кровь стыла в жилах. Но вот песий лай стал угасать, отдаляться, пока окончательно не заглох. По мере моего продвижения удалялись и загадочные звуки. Меня знобило от страха. Но я шел. Зачем шел, я не знал. Подойдя к парадной лестнице, я наклонился над перилами и крикнул:

— Есть тут кто? Отзовитесь!

Голоса стихли, потом мне вроде почудился сдавленный смех, напоминавший не то хлопанье голубиных крыльев, не то шелест ветра под кровлей. Неожиданно раздался такой грохот, что я только чудом не выронил подсвечник.

— Держись! — подбадривал я себя, — чего тебе бояться? Ведь ты и живых не боишься! Ступай смело!

Я решительно стал спускаться по лестнице вниз, и сверхъестественное «нечто» сопровождало меня. По коридорам и залам почти неслышно скользили чьи-то шаги. Дверные запоры отлетали сами собой при моем приближении. Я поднял над головой подсвечник и увидел какую-то тень, похожую на человека… Что-то проносилось то и дело мимо меня, обдавая ветром. Правду сказать, я не ведал, куда шел и зачем. Я двигался наугад, навстречу привидениям, коридорами, которые едва узнавал. Вдруг сквозь щель под одной из дверей я увидел свет. Я еще не знал, как поступлю, а передо мной, кутаясь в меховое пальто и держа в руке канделябр, уже стояла Жульета. В ее расширенных зрачках сквозил ужас, волосы были в беспорядке, губы приоткрыты.

— Что это, о господи? Что творится вокруг? — прерывающимся голосом спросила она.

Ее перепуганное лицо заставило меня забыть собственные страхи. Я быстро спрятал револьвер и подошел к ней.

— Творится что-то несусветное, — продолжала она. — Я никак не возьму в толк… А вы слышали? Что это? Рено воет и воет, беспрестанно… О, какая кошмарная ночь! Глаз сомкнуть нельзя… Это все дом — я вам говорила? Такого еще никогда не случалось, это впервые… Вы что, всю ночь на ногах?

— Нет, я только что встал…

Она дрожала всем телом. Я успокаивал ее как мог:

— Мы, наверное, стали жертвами галлюцинаций…

— Оба сразу? — спросила она с ужасом.

Ее взгляд вновь заставил меня забыть о себе. Я взял ее за руку и предложил переждать вместо в гостиной, пока все это не кончится. Она безропотно повиновалась. Там мы присели рядом, бок о бок, на широкую софу в стиле «ампир», с портретов на нас отрешенно взирали предки. Наших свечей не хватало на все помещение, и углы его оставались сокрыты тенью. Сквозь оконные стекла нездешний звездный свет лился в залу. От холода и еще от испуга длинное, стройное тело ее билось в ознобе, и дрожь эта передавалась мне. Откуда-то снова донесся неясный гул голосов, и страх стал забирать и меня. Нечаянно — в этот миг я шептал ей на ухо слова успокоения — моя рука коснулась ее груди. Ни один мужчина, поверьте мне, доктор, не испытал в жизни еще подобного вожделения — непостижимого, безудержного, всепоглощающего, поистине сатанинского. Перед нами, я видел, разверзлась бездна, она манила меня, властно к себе притягивала… Меня обуяла страсть, животная похоть. В доме свершалось невообразимое, и рассудком я понимал, как неуместны, прямо-таки святотатственны мои побуждения. Но рассудку я уже был неподвластен: в венах моих струился огонь. Мое объятие становилось все тесней и тесней, и груди ее, упругие и округлые, по-детски робко и доверчиво поддавались ему. Вдруг, невесть чего испугавшись, она зарылась головою в мое плечо. Ее дивные волосы щекотали меня, руки судорожно обхватили плечи, и опьяняющий аромат ее теплого тела окончательно помутил мне разум. Одна из свечей догорела и погасла. Не знаю, какие слова я говорил ей — наверное, то были слова нежные, пылкие, страстные. Плакала она или нет, не знаю. В какой-то момент мне показалось, что она плачет. Ее трясло как в лихорадке, и я понял, что страсть проникла и к ней в кровь… Мы забыли про все на свете. Как наши уста слились в поцелуе, не помню. Ее пальцы стискивали мне голову, ласкали лицо, шею с каким-то нервическим пылом, чуть ли не с остервенением. Дернулся и исчез последний язычок пламени. Мы оказались во тьме. Одни в целом мире. По-прежнему через окно нас видели лишь мерцавшие каждая на свой лад звезды.

Так протекла ночь нашей свадьбы, свадьбы, которой заправляла нечистая сила…

Когда я очнулся, в окна уже сочился серый свет утра. Жульета спала, голова ее покоилась у меня на плече. Из-под шубы выглядывали ее прелестные плечи и нежная грудь, приподнимаемая дыханием. Поразительные тишина и спокойствие царили в доме. Я замерз, тело ломило. Я укрыл Жульету получше, и с уст ее во сне сорвался вздох. Сознание того, что я наделал, ужасало. Я горячо молил господа избавить меня от этой муки, свою вину я был готов искупить любой ценою, даже ценою жизни. Стало светлее, и теперь я уже видел Жульету хорошо. Слезинка, выскользнув из смеженных век, скатилась по длинным ее ресницам на щеку. Свет возвращал к жизни окружающие предметы. Мне хотелось прижать Жульету к груди, поцеловать. Но малейшее поползновение сделать это, даже само чувство нежности к ней оживляли в моей памяти изнурившую мне вконец нервы кошмарную фантасмагорию минувшей ночи… Ее веки вдруг приоткрылись, и наши взгляды встретились. Я думал, она улыбнется. Но она испуганно вскрикнула, вскочила и бросилась вон. Я остался один, в полном замешательстве. Крадучись я поднялся к себе; печальный холодный рассвет делал комнату еще менее уютной. Я повалился на кровать и, утомленный переживаниями, не помню как, вскоре уснул. Когда я проснулся, в окна уже лилось солнце. Птичье пение, что доносилось с деревьев, вновь исполнило мою душу томлением. Я поднялся, быстро оделся и решительно направился в залу с твердым намерением разрубить этот ужасный гордиев узел. Жульета еще не выходила из спальни, и, хотя мне не терпелось увидеть ее немедленно, отсрочка позволяла заранее обдумать слова, которые я должен был ей сказать. Солнце уже совсем освоилось в парке, который вновь ожил и еще более посвежел, и теперь весело обегало дом, одну комнату за другой. «Хорошо бы пройтись вдвоем», — думал я. Все казалось мне простым и решенным.

В залу вошел старик, неся на подносе завтрак и почту — газеты, письма и телеграмму. Опять телеграмма? Что это могло бы значить?

— Барышня читает почту в гостиной…

— Перво-наперво отнесите телеграмму. Может, это срочно. Прямо в спальню.

Старик вышел. Страшное беспокойство охватило меня. Я не притрагивался ни к завтраку, ни к газетам. Нервы мои болезненно напряглись в ожидании… И вдруг в спальне раздался вопль. Я вскочил. Застучали чьи-то шаги, кто-то споткнулся, потом снова заспешил коридором, и вот наконец дверь распахнулась. На пороге стоял ни жив ни мертв старик.

— Сеньор, поспешите… телеграмма эта, будь она неладна…

Я и так все понял. Кинулся бегом в спальню. Боже, какое несчастье. В ушах у меня все звучали слова Норберто: «Что бы ни случилось… что бы ни случилось…» Жульета лежала распростертая на ковре, возле кровати, в беспамятстве, зажав в кулачке смятую телеграмму… Расправив бумажку, я прочитал: «Норберто тяжело ранен револьвера», и подпись: «Антонио Басто» — это был его друг.

Вот, доктор, эта телеграмма, возьмите. Это и есть доказательство, о котором я вам говорил.

Я смотрел и не верил ни себе, ни телеграмме, ни собственным глазам. «Что бы ни случилось… что бы ни случилось…» Мне казалось, еще немного — и я поврежусь в уме. Я читал и перечитывал эти четыре роковых слова. Конечно же, Норберто стрелял в себя сам. Жульета не приходила в сознание. Огромный груз, который вот-вот раздавит, лежал, казалось, у меня на плечах. Я взглянул на свои руки: они были в крови… красные-красные от крови. Меня обуял безграничный ужас. Растолкав всех — старика, старуху, девчонку, которые стояли в дверях, я бежал, бежал без оглядки.

Бросил ее как последний негодяй.

С тех пор, доктор, я не ведал ни минуты покоя. О Жульете долго не имел никаких сведений. Позже узнал, что она в тот же день умерла. Я не выдержу, если еще раз об этом услышу…

Так ответьте же, доктор, болен ли я или нет. Скажите, что со мной?

Он протянул мне свои ухоженные белые руки с синими прожилками и проговорил глухо, упавшим голосом, в котором сквозил страх:

— Вы видите, доктор, видите: пятно не исчезает… Вот оно снова проступает. Смотрите, оно растет и расплывается прямо на глазах… Оно несмываемое, это пятно!