Знойная параллель

Рыбин Валентин

Часть вторая. Трудный грунт

 

 

1.

Ашхабад строится.

Над низкими кварталами времянок маячат башенные краны, тут и там вырастают стены зданий и жилых домов. Вот и многоквартирный дом на улице Чехова: он тоже — ничего. Мы получили в нем трехкомнатную квартиру на первом этаже. Две комнаты занимают мама с отцом, третью отдали мне: бывшему сержанту Марату Природину, ныне сотруднику молодежной газеты. Мне отдельная комната — вот так нужна. Днем я в -редакции или где-нибудь «в бегах за материалом», а вечером и ночью пишу. Пишу при закрытых дверях. Я люблю, чтобы не было ни шороха, ни звука. Это я раньше мог сочинять под гром авиамоторов, а теперь нет. Пишу обо всем. Газетные полосы ежедневно заглатывают столько материала, что не успеваешь выдавать «на гора».

Ложусь поздно. Просыпаюсь в восемь. Мама начинает накрывать на стол, звенит посудой и оповещает певучим голосом:

— Маратка, вставай!

Потом, минут через пять, еще раз:

— Вставай, Маратка! Опоздаешь на службу!

Слово «служба» произносят в нашем доме постоянно. Раньше, еще до войны, принято было говорить у служащих «пошел на службу», «вернулся со службы»: вот и прижилось это словцо в нашей семье. Но меня оно всякий раз словно взбадривает. Мне так и кажется, что надо идти на матчасть. В сознании моем мгновенно возникает Хурангизская долина, казармы, аэродром и в сердце закрадывается щемящая грусть по былому, хотя с того дня, как я демобилизовался, прошло целых четыре года.

Когда я, побрившись и умывшись, выхожу к столу, отец уже попивает зеленый чай и покрякивает удовлетворенно. В молодости, судя по его записям, он был парень — «сорви-голова». Но сейчас это степенный шестидесятилетний пенсионер, без одной ноги. От былой его лихости почти ничего не осталось. За долгие годы тяжелой организаторской работы — в райкоме, обкоме и ЦК, его командирская лихость сменилась деловитостью. А теперь, после того, как он ушел на пенсию, к деловитости прибавилась и ворчливость. День он свой начинает с самых мелочных замечаний:

— Зиба, ну чего ты опять гремишь чашками? Неужели нельзя потише!

Меня он встречает тоже давно заношенной фразой:

— Ну, что там у тебя?

Под этим вопросом подразумевается все сразу: как дела в редакции? Почему вчера поздно пришел и где был? Есть ли в сегодняшнем номере газеты статья или зарисовка под моей подписью? Отвечаю я ему тоже односложно:

— Порядок...

Он вполне удовлетворяется моим ответом. Ему все становится ясно.

Отец на пенсии, но я бы не сказал, что он проводит дни в праздности. Не успел он получить пенсионное удостоверение, как его избрали сразу в несколько советов: в совет ветеранов при филиале НМЛ, в совет по культурно-просветительной работе при домоуправлении, в совет ветеранов прядильно-ткацкой фабрики. Время от времени он выполняет поручения: то расследует жалобы, то организует что-то. В общем, скучать не дают...

Что касается мамы,— она, как и прежде, трудится в райисполкоме. И вообще, она — удивительный человек. Всегда всем довольна. Вернее, никогда не высказывает никаких недовольств. Разве что — когда заступается за женщин. Участок ее работы — женсоветы. Чаще всего она жалеет многодетных матерей и распекает мужей.

Раз в месяц мама, словно по заведенному распорядку, получает из Реутова весточку от Веры Улыбиной: подружка мамина еще в пятьдесят первом вновь переехала в Подмосковье. Жила в Ашхабаде с самого двадцать девятого, со дня пуска текстильной фабрики, и вот уехала. Живет она там у отца. Скучно тут стало одной, без семьи. Дети выросли — разъехались, а мужа похоронила вскоре после землетрясения. Но, пожалуй, основная забота у мамы — это я. Мне уже двадцать шесть, но пока у меня даже нет знакомых девушек, и это пугает маму.

У меня, действительно, появилось какое-то равнодушие к ним. То ли слишком разборчив стал, то ли работа все мое свободное время отнимает. Иногда вспоминается Тоня. Обычно после того, как мне передают от нее привет. Случается это редко, но бывает. А приветы передает из Мары Оля, жена Чары. Чары, хоть и не значился «в списке полковых сердцеедов», но со службы вернулся с законной супругой. И ей стала любимая Тонина подружка, кудрявая Оля. Она переписывается с ней. Вот и подбрасывает мне изредка приветики из Москвы. В понедельник, как обычно, у нас в редакции планерка. Собрались в кабинете редактора. Человек восемнадцать-двадцать. В основном, недавние студенты вузов и бывшие воины. Все пишущие. Одни хорошо, другие кое-как. Балашов ходит «в лидерах». Он уже четыре года в «комсомолке». Покинул радиокомитет, но связи с ним не прерывает. Успевает и тут, и там. Эдик раздобрел. Это стокилограммовый гигант с загадочной улыбкой на мясистом лице. По-прежнему он отдает предпочтение лирике. Но увы, он все еще не закончил поэму о фламинго и, разумеется, пока что не ответил на главный вопрос жизни: почему у фламинго розовые ноги? Эдик — заведующий отделом комсомольской жизни. У него два литсотрудника: Природин — то бишь я, и недавний студент ленинградского университета Юра Рябинин. Тоже лирик. Но в отличие от Эдика пишет не о фламинго, а о скворцах. Причем эти стихи о скворцах недавно напечатал журнал «Смена». Юра принял эту публикацию довольно хладнокровно, а Эдик произнес мечтательно: «Москва, Москва, как много в этом звуке!..»

На планерке Эдик «глаголит» от имени всего отдела:

— Значит, планы у нас таковы,— говорит он, глядя на ответственного секретаря Володина, который сидит сбоку редакторского стола.— Рябинин сдаст материалы рейда по строительным объектам...

— Сколько строк? — перебивает рыжекудрый Володин.

— Триста...

— Что еще?

— Еще Природин строк двести. Завтра приезжает делегация текстильщиков Реутова.

— С ума сойти,— ухмыляется Володин.— А как с каналом?

— На канал поеду сам,— чуть тише, но значительно произносит Балашов.— Видимо, будет очерк. Вчера я встретил секретаря керкинской газеты, Бердыназара. Он такое рассказывает!..

— Отлично,— перебивает Володин и смотрит в сторону заведующего школьным отделом.

После планерки отправляемся всем скопом выпить по кружке пива. В закусочной Артабаса с полсотни завсегдатаев. Оранжевая металлическая цистерна стоит под фанерным навесом. Пивник нас знает и малость побаивается: ведь только комсомольцы могут себе позволить бестактность! Ну, например, напишут, что Артабас построил собственный дом из шести комнат на пивной пене! А такой карой ему уже не раз грозили.

— Эдик, родной мой, как живешь? — кричит он, орудуя насосом.— Подойди сюда, я сейчас. Эй, посторонитесь немножко! Не видите разве, люди ко мне пришли! Сколько вас? — опять кричит он.

— Шесть душ, Артабас! — отзывается Эдик.

— Сейчас нарисуем. Один момент!

И вот, мы стоим в холодке и, посмеиваясь над запуганным пивником, пьем пиво.

— Пугать надо — обирал и шарлатанов! — злорадствует Эдик.— Только так можно их призвать к совести.

А вообще-то это первый пройдоха. С газировки же начинал! Вот она газированная будка. Под ней мы и стоим. И стихи мои. Это я ему написал!

Юра смотрит вверх, где на фанерном щите яркими алыми буквами выведено:

Что за сироп! Что за вода! Жажду всегда утоляет она! Пил бы ее с утра до темна! Жаль, что емкость не позволяет моя!

— Великолепные строки! — восклицает Рябинин.— Классика! Интересно, поэма о фламинго тоже в этом стиле?

— Стиль у меня один,— строго отзывается Эдик.— Лирический...

— Твое счастье, что милиция не разбирается в поэтическом мастерстве. Будь я милиционером, вкатил бы тебе пятнадцать суток! — говорю я.

Эдик Балашов краснеет и шмыгает носом. Кажется, я немножко перегнул. Не понравилась ему моя фамильярность.

— Сразу видно, что в стихах ты — ни бум-бум,— не слишком сердито начинает нападать Балашов.— Но хотя бы имел уважение к старшим. Почитать надо старших по должности. Нехорошо, товарищ Природин!

— Ладно, исправлюсь,— отшучиваюсь я.— А вообще-то непонятно, для чего ты сочинил такую ересь?

— Стихи как стихи! — раздражительно говорит Эдик.— Конечно, не классика... Но посмотрим — что выдашь ты! Хоть бы о реутовцах! Кстати, не забудь выяснить, в какое время прибывает московский...

— Тогда я пошел...

— Я тоже,— присоединяется ко мне Рябинин.

В редакции мы садимся за письма юнкоров. Каждое утро приносят до сорока писем на каждый отдел. Пропусти только день, не ответь авторам, и тогда вообще будет трудно справиться с потоком корреспонденции. Садимся, обрабатываем письма в очередной номер. На большинство писем приходится давать ответы. Тут банальная поговорочка «газета — не резиновая» — прямо кстати. Отбираем в печать самое значительное. Вести со строек и промышленных объектов, письма из комсомольских организаций. Жалобы оставляем на проверку. Когда их собирается в достаточном количестве, кто-нибудь из сотрудников начинает заниматься их проверкой.

Перед уходом с работы звоню в ЦК комсомола, спрашиваю о приезде реутовцев. Поезд, оказывается, прибывает в седьмом часу утра. Встреча солидная: будут корреспонденты всех газет, радио и киношники.

Вечером прихожу домой. Отец сидит за столом, пишет что-то.

— Марат, это ты? — спрашивает, не поднимая головы.— Поди сюда. Помоги мне настрочить речь. Завтра утречком наши реутовцы приезжают. На фабрике будет грандиозная встреча. Мне как старому ветерану и организатору текстильного дела выступать придется. Из ЦК Чарыев позвонил. «Давай,— говорит Природин,— это твоя стихия».

— Ну, папа! — смеюсь я.— Мы с тобой сегодня — именинники. Мне тоже надо писать о них. Так что, вынимай свои тетради, давай сюда... Надо мне почитать, с чего там у вас начиналось.

Отец оживляется.

— Стало быть, все же пригодились мои записки? Только ты не того, Марат... Особенно в лирику не вдавайся. Там и о матери, и о дедушке твоем есть. В газету о них ни к чему. О деле больше пиши... Вот, на,— подает он тетради.— Кажется в третьей... Ну-да, вот тут.

Взяв дневник, ухожу в свою комнату. Бросаюсь на кровать, лежу некоторое время, чтобы отдышаться от жары и усталости. Затем принимаюсь читать...

 

2.

«Осенью двадцать четвертого приехали мы с Зибой в Полторацк, поселились в Доме дехканина. Комнатушка небольшая, но и у нас вещей-то — всего два чемодана. Ну, я как уполномоченный оргбюро пока еще непровозглашенной Туркменской республики, с утра до ночи на ногах: формирую бригады отъезжающих в Реутов и Тверь. Приходят, в основном, сельские девушки, закрытые яшмаком, разговаривают тихонько: сразу и не расслышишь — чего лепечут. Растолковываю им, какая прекрасная жизнь их в будущем ожидает. Расписываю свое родное Подмосковье. Не был я на родине семь лет, соскучился,— так что рассказываю и каждое слово у меня золотом расписано. Да только будущих наших текстильщиц не надо было и уговаривать. Они сами все хорошо понимали: куда и зачем едут. Иное дело — их отцы да деды. Тут я сказал бы так: старики везде одинаковы — что в Туркмении, что в Подмосковье. Не буду тревожить других, а возьму хотя бы своего папашу. Впрочем, о нем особый толк. И тут, в Туркмении, тоже такие же. Пугают своих детей, отговаривают. И чего только не плетут! Вас, мол, к солдатам везут. Будете спать под общим одеялом и так далее. Грозят, пугают, а девчата, хоть и страшатся, но все равно не отступают. Ну, тут, конечно, во многом способствуют и сами туркмены. Не все же бессознательные. Каджаров, например, Курбанов. Правда, последнего я сам сначала кое-как уговорил ехать, но он отказывался по иной причине. Беспризорничал, шпанил, по базарам шлялся, вовсе не хотел работать,— вот и отказывался. А когда я его уломал: человеком, мол, настоящим сделаешься, тут он и взялся мне помогать. Вмиг собрал вокруг себя группу девчат. И девушки с ним вроде бы стали бойчее себя вести...

К началу октября, а может немного раньше или позже, закончили оргнабор, собрались в дорогу. Тут вызывают меня и говорят:

— Сопровождать делегацию будут другие, а вы, Природин, поезжайте заранее в Москву и в Реутов и подготовьтесь там к встрече нашего поезда.

Сказано — сделано. Бегу в Дом дехканина. Зиба только с базара пришла, борщ варит. Говорю ей:

— Зиба, милая моя, бросай-ка кастрюли, собирайся, сегодня уезжаем!

Ну, ей-то что! Долго ли собраться? Уложили вещички в чемоданы—и на вокзал. В кассе билеты для меня заказаны. Взял без всякой очереди. И места правительственные: в мягком вагоне. Закупили в дорогу кое-какие продукты. Поехали. Прощай, Туркмения! Многое я тебе отдал, но и взял у тебя самое для меня ценное — эту вот красавицу, мою Зибу. Увидит папаша мою молодую жену, похожую на персидскую принцессу, ахнет. Это уж точно. Он таких женщин вовсе не видел. Да и мамаша, разумеется, подивится красоте заморской, среднеазиатской. Размечтался я. А Зиба — она более реально смотрит на житейские дела:

— Боюсь, как бы не поругали нас твои родители.

— Да за что же они будут ругать? Вот глупенькая!

Ехали мы семь суток. Высадились на Казанском вокзале. Пригородного поезда не стали дожидаться, наняли извозчика и — в Реутов. День только начинался. Красотища в Подмосковье. Леса оранжевые, и земля сыростью пахнет после недавнего дождя. Дорога тянется вдоль паровозной линии, но все равно: то лесок, то перелесок на пути. Грачи вьются над пашнями. До чего ж хороша родная природа. Гляжу на свои края и слеза прошибает. А Зиба молчит. Для нее тут не только окружающая местность, но и сам воздух другим кажется. Холодный, сырой и с горьковатым настоем. Хочется дышать глубоко, всеми легкими.

Незаметно приблизились к городку. Смотрю вперед, вот он и Реутов завиднелся. Деревянные дома с почерневшими крышами и над всем этим деревенским гнездовьем — высоченная кирпичная труба, а вокруг нее двухэтажные казармы из жженого кирпича. Говорю Зибе:

— Видишь трубу? Так вот, на этой самой трубе в день революции мы вывесили красный флаг. Приятель мой, Сережка Лавров, с флагом лазил. А эти вот красные дома — казармы. В них рабочие хлопкопрядильной фабрики испокон веков живут. Никто уж и не помнит, когда их построили. Говорят, еще в середине прошлого века. А за казармами, видишь — корпуса? Это и есть сама фабрика.

Расплатились с извозчиком, взял я в обе руки чемоданы. До дому нашего полсотни шагов. Домишко старый, из трех комнатенок. Построен еще моим дедом. Но служит пока что исправно, ибо сработан на совесть. Заходим во двор. Тут у нас возле плетня два куста сирени. Сам, помнится, сажал. Смотрю, растут. Собака под ноги кинулась, забрехала отчаянно. А вот и папаша, покряхтывая, на крыльцо выходит.

— Ктой-то тут! — спрашивает и останавливает на нас взгляд.— Да никак Санька прикатил? Боже ты мой. Марья! — кричит он матери.— Иди, твой ненаглядный с революции явился!

Мать выскакивает в зипуне, с засученными рукавами. Обнялись, как положено, вошли в сенцы. Прямо сходу я и говорю:

— А это, папаня, моя боевая подруга... Жена моя...

— Не знаю, не знаю,— вдруг сухо и даже зло выговаривает он.— Мы тебя, Саня, не сватали, а потому и женой ее покуда признавать не собираемся.

— Да ты что, отец?! — возмущаюсь я.— Не стыдно тебе. Говоришь сам не знаешь что!

— Я знаю, что говорю! — еще злее обрывает он.— Присаживайтесь, коли приехали!

— Да чего тут садиться, когда словно чужого встречают?! — обиделся я.

А отец еще больше распаляется:

— Мы,— говорит,— Саня, ждали тебя цельных семь лет. Невесту давно тебе приглядели и уже сосватали, а ты являешься к нам с какой-то азиаткой. Не могем мы со старухой считать ее твоею законной женой! Не могем! Мы ее не видели раньше, не сватали, свадьбу не играли. И вообще, она не на наш вкус! Где это было видано, чтобы русский парень на басурманке женился?

Я побагровел от негодования. И Зиба моя пятится к двери, лепечет едва слышно:

— Я пока пойду, Саша?

— Постой,— говорю ей и набрасываюсь на отца. — Ты что, старый валенок! Ты хоть знаешь, в какой революции я участвовал? Да я воевал, чтобы уравнять все народы! Чтобы все были равными — и русские, и таджики, и узбеки! Эх, отец-отец...

— Ты еще и стыдить меня взялся! — свирепеет он вконец и хватается за табуретку.

Мать ловит отца за руку, а он не унимается. Посмотрел я на это и говорю решительно:

— Пойдем, Зиба, отсюда! Пойдем... Без крыши не останемся.

Вышли из дома. Мать кричит, чтобы вернулись. А отец вдогонку, словно камнями пуляет: не будет, мол, тебе благословения. А я ему в ответ:

— Ничего, папаша, проживем и без твоего благословения! Меня революция и Советская власть благословили!

Зиба, слышу, всхлипывает. Я остановился, поставил чемоданы, обнял ее и говорю:

— Тебе, милая, не с ними жить, а со мной. Так что, успокойся. Сейчас пойдем к Федору. Ты должна помнить его. Помнишь, когда я вас, трех женщин, из мазара на пароход привел, а мой командир на меня с кулаками набросился! Помнишь? Ну, полный такой, в шапке. Лето было, а он все равно был в шапке?!

— Помню, помню,— оживляется Зиба.— Но и он тоже.. Он тогда тебя чуть в воду с парохода не сбросил. Как бы сейчас тоже не напал.

— Ну что ты, Зиба. Федора надо знать... Это человек. В последние два года я с ним переписывался. Только о тебе сообщить не успел. Нагрянем нежданно-негаданно. Вот и родителям не написал, думал — приеду неожиданно, двойная радость будет. Идем, не бойся. Держись за ручку чемодана…

Федор Улыбин жил в казарме. Он еще во время Октябрьского переворота, когда многие рабочие в свои деревни подались, занял в казарме три комнаты. На первом этаже. Стучимся к нему. Выходит сам.

— Санька, мать ты моя честная! Приехал! Да еше и не один! Входи, бедолага!

Обнялись мы, как и подобает закадычным друзьям, хоть и старше Федор годов на десять, а то и больше. Жена его, Лукерья,— тоже с объятиями и тут же с вопросом:

— А у своих-то был? Чтой-то прямо с чемоданами к нам?

— Был,— говорю.— Общего языка не нашли. Видишь ли, жена моя им не понравилась.

Федор, смотрю, посуровел. Помолчал немного, говорит:

— А чего ты еще ждал от своего папаши? Он же у тебя ярый консерватор. Противник всяческого прогресса.

— Ишь ты, Федор, каким умным словам обучился,— смеюсь я над ним.— Что папаша мой консерватор — это точно, как пить дать.

— Ну, ничего, сердечные,— успокаивает Лукерья.— Поживете у нас, а там осмотритесь — и устроитесь по своему вкусу.— Жену-то как зовут?

— Зиба,— говорю я и спрашиваю Федора: — А ты, командир, неужто не узнал мою пленницу? Помнишь тогда, из мазара я привел? Девочкой была... Отвез ее тогда в детприют, а после встретились...

Долго мы сидели в тот вечер, вспоминая пути-дороги по Туркестану. Рассказал Федору, с каким заданием прибыл в Реутов. Федор и говорит:

— Это по моей части, Саня. Не знаю, что там в ЦИКе тебе скажут, но делегацию твою придется размещать мне. Больше некому. Я начхоз. У меня весь инвентарь, конфискованный у старого хозяина фабрики. И ключи от всех домов, которые пустуют, тоже у меня.

— Слушай, Федор, может разместим туркмен в бывшей усадьбе Карла Эдуардовича? Два этажа, балконы, фонтаны и прочее,— предложил я.

— Опоздали малость,— отвечает Улыбин.— В усадьбе фабриканта нынче больницу открыли для рабочего класса. А вот те дома...— Он подзывает меня к окну и показывает на два двухэтажных деревянных дома, которые стоят прямо в лесу.— Помнишь, в них служащие конторы и всякая чиновничья мелочь жила?

— Помню, как же не помнить.

— Ну вот,— продолжает Улыбин.— Эти дома пустуют. И ключи у меня.

— Спасибо тебе, Федор,— говорю.— Завтра отправлюсь к самому Михаилу Ивановичу Калинину. Так и доложу, что есть, мол, помещения для жилья.

Сели ужинать. Тут Верка, дочь Федора, приходит с работы. Когда я уезжал, ей девять годов было, а теперь девушка. Чуть-чуть помоложе моей Зибы. Ну, встретились, как полагается. Познакомил я ее с женой, попросил, чтобы поухаживала за ней, пока я в Москве буду. Верочка, разумеется, рада. Только познакомились, сразу нашли общий язык. Потянула Зибу в свою комнатушку, там принялась ей показывать книжки да фотографии. Бог их знает, чем они там занимались, пока мы с Федором всяческие проблемы решали. В конце концов Федор устал и говорит:

— Ну что, Саня, занимай со своей женушкой третью комнату. Там и живите покуда. Мне ведь что? Мне еще веселее с тобой.

Утром чуть свет я отправился на станцию. Сел з поезд, подался в Москву. К Михаилу Ивановичу Калинину не попал. Проводили к одному из его помощников, которому поручено было заниматься туркменскими вопросами. А у него целая документация по устройству туркменской молодежи. И письма, и телеграммы от туркменского оргбюро. И даже списки, кто именно едет. Я, например, даже и не подозревал, что помимо Реутова и Твери и в другие места едут учиться туркмены. Оказывается, целая группа шелководов собирается на шелкомотальные фабрики Самарканда, будущие работники Полторацкой ГРЭС — в Баку. И высший, государственный аппарат для Туркмении создается. Отобраны наиболее инициативные, преданные партии и Ленину комсомольцы и коммунисты. Им отведено бывшее поместье какой-то мадам Корзинкиной в Серебряном Бору. Теперь этот дом будет называться Туркменским домом просвещения. С него, собственно, и начался мой разговор в Кремле с помощником председателя ЦИК.

— Вам надо будет встретиться с директором Дома просвещения. Вот его адрес. Гостиница «Европа». Номер 36. Спросите Иомудского. Скажете, что я прислал.

— Непременно навещу его,— согласно киваю я.

И начинаю высказывать свои соображения по поводу размещения. А он рассердился вдруг:

— Товарищ Природин! Вы за кого меня принимаете? Вы что же думаете, я должен каждым отдельным домом и квартирой заниматься? Может, еще каждой лавкой и печкой? Вам раз и навсегда надо уяснить, что вы ответственный за целый участок работы. А участок ваш — не только размещение туркменочек, но и устройство их быта, работы, учебы и культурного отдыха. Так что будьте любезны смотреть на порученное дело масштабно, с государственной точки зрения! По этому вопросу я вас выслушаю, когда отчитываться будете. А сейчас действуйте. И чтобы без жалоб! Побольше собственной инициативы. Размещайте пока на свое усмотрение, а через год-другой мы построим специальный дом для туркмен, обучающихся в Реутове. Архитектор уже есть, работает над проектом. И проект здания чисто в национальном стиле.

— Все ясно,— говорю.— Только еще вопрос такого характера. Там, в Полторацке, товарищи мне говорили, будто Реутовка целиком будет передана туркменской республике. Так или не так? Сомневаюсь что-то. Думаю, просто учиться они тут будут, на положении гостей.

— А вот и зря сомневаетесь, товарищ Природин! — опять сердится помощник председателя ЦИК..— Реутовскую прядильную фабрику мы отдаем туркменам и называться она станет: «Реутовская прядильная фабрика туркменской государственной мануфактуры». Так что, слово «гости» — самое чуждое слово сейчас для нас. Хозяева мы все. И русские, и туркмены — все, у кого корень бедняцкий,— нынче хозяева страны. Так что, приезжие твои должны себя чувствовать полными хозяевами — и того дома, в каком будут жить, и фабрики, и собственной своей судьбы.

— Спасибо,— говорю.— Мне все ясно. А теперь скажите, когда прибывает поезд с делегацией?

— Пока не скажу. Заходите, интересуйтесь. Как только выедут из Туркмении ваши бригады, я скажу.

— Разрешите идти?

— Сразу видно бывшего командира! — восклицает помощник.— Только не забудьте, зайдите к этому бывшему хану... Иомудскому.

— Сейчас же зайду.

Выхожу и только тут до меня доходит: «Неужто тот самый хан Иомудский, за которым я в Персию, на реку Гурген ездил?»

Стучусь в 36 номер. Открывает дверь высокорослый юноша. Костью широк, лицо такое, что не поймешь: то ли европеец, то ли туркмен, и выговор чисто русский, даже с какой-то волжской припевкой:

— Вам кого? Вы, видимо, обознались номером.

— Иомудский здесь живет? — спрашиваю.

— Здесь,— удивленно отвечает юноша и зовет.— Папа, к тебе пришли.

К двери выходит бывший полковник Иомудский, сутулый, облысевший, скользнул взглядом и не узнал меня.

— Здравствуйте, Николай Николаевич. Не узнали?

— Да нет-с, не признаю что-то. Из военных?

— Комиссар красный, — говорю. — Природин. Быстро забыли.

— Да-да-да! — спохватывается он. — Вспомнил, как же! Это же вы с двумя товарищами в Кумыш-тепе приезжали! Но не узнать вас. Ей-богу, не узнать! Возмужали и пополнели, что ли?

— Может быть. Ну, как ваша судьба складывается? Вижу, нашли свое место в жизни?

Иомудский подобрел как-то сразу, засуетился:

— Что же мы стоим у порога? Входите, раздевайтесь. Присаживайтесь. Милости просим.

Иомудский предлагает кофе, поскольку вино, по его признанию, он не употребляет. Наполняет маленькие голубые чашечки кофе и словно бы спохватывается:

— А это мой младший сын. Вы, должно быть, помните его?

— А как же! — говорю. — Сразу не узнал, а как пригляделся, ну так и стоит теперь портрет мальчишки в глазах, который в чайхане у Серебряного бугра два фунта конфет купил

— Неужели помните! — радостно восклицает юноша. — И звать как — помните?

— А как же, — говорю. — Зовут тебя Караш, Помню и то, как вы переживали, когда ваш старший, офицер-гусар с актрисой во Францию убежал.

— Да,— вступил в разговор Иомудский.— Старший мой, Хидыр, пошел иной дорогой. Во Францию, в Париж подался, один бог теперь знает: жив или пропал где-нибудь? Бедовая голова. Родиной поступился. А как без нее, без родины? Долго об этом я думал там, в Кумыш-тепе, и пришел к выводу — без родины — всякому смерть! Не будь детей да жены, я бы наверное пустил себе пулю в лоб. Жалко их стало. Рассуждать стал. А раз пустился в рассуждения, значит, пошел на смирение. Ну, тут вы, товарищ Природин, к счастью моему подоспели. Вам я век буду благодарен...

— Да ну, что вы, Николай Николаевич! Не за что благодарить. Это вам спасибо от Советской власти, что вернули все свое племя из Персии. Теперь видите: дети тех бедняков на учебу в Москву едут. А то пропали бы не за понюх табаку на чужбине.

— Пропали бы, — соглашается Иомудский и, помолчав, признается: — А я ведь, признаться, не верил, что в нашей разрушенной и обескровленной гражданской войной стране дело дойдет и до науки. Сейчас стыжусь своего недоверия. Я ведь это свое недоверие — знаете кому высказал? Самому Сталину.

— Неужто самому? — удивляюсь я.

— Самому Сталину, — подтверждает он. — Приглашен недавно к нему был. Вместе с Кайгысызом Атабаевым. Назначил он нам аудиенцию по вопросам создания Туркменской советской республики, ну и до науки в разговоре дело дошло. Сидим, значит, вот так, как сейчас с вами. Сталин на одном конце стола, мы с Кайгысызом — на другом. Я и говорю: «Эх, товарищ Сталин, послать бы учиться нашу туркменскую молодежь за границу!» А он покуривает и отвечает спокойненько: «Зачем же за границу? Разве мы не можем у себя наладить просвещение?» — «Но как?» — сомневаюсь я. А он опять: «Да очень просто. Я скажу сегодня товарищу Калинину, чтобы подыскал подходящее место для обучения туркмен»... Я не сдаюсь: «Место найдете, но ведь учителя нужны!» «И учителя будут», — твердо обещает Сталин, и тут я думаю про себя: «Хватит, как бы не испортить дело». Поговорили этак по душам, ушли с Атабаевым, а денька через два к Калинину вызывают. Оказывается, облюбовали нам для Дома просвещения красивейшее именьице бывшей помещицы. Там столько комнат, что целый институт можно открыть. И учителя есть, разумеется. Кое-кто из старых профессоров согласился пойти на преподавательскую работу к нам.

— Ну и как же мыслится ваша учеба? Что это; интернат или иное какое спецзаведение?

— Да как не назови, а суть одна, — говорит Иомудский. — А вообще-то, это скорее всего трудовая школа. Ученики сами себя во всем будут обслуживать. Что касается распорядка, он будет военный. Да иначе я себе и не представляю. С бывшими кочевниками, которые никогда не знали дисциплины, можно поладить лишь четкостью распорядка. К тому же, я и сам бывший полковник. Мне все военное ближе как-то. Будут строевые занятия, дежурство. Уже заказали спецформу. Шефы уже у нас есть — служащие ОГПУ...

— Хорошо, — радуюсь я за Иомудского и тут вспоминаю, что послал меня к нему помощник председателя ЦИКа. — Николай Николаевич, как бы не забыть нам о главном... Я ведь зашел к вам по приказу товарища одного... помощника Калинина. Хотел бы знать, чем могу служить?

— Так это вы, стало быть, по моей просьбе сюда пришли? Вот ведь как хорошо получается. А просьба у меня такая, товарищ Природин. Комиссия у нас там в Серебряном бору была. Сами знаете, для Дома просвещения способный народ нужен. Ведь будущие руководители производства и строек от нас должны выйти. Ну, а когда начали отбирать, то решили двадцать шесть человек отсеять и направить в ФЗУ. Если вы имеете доступ к этим ФЗУ, то, пожалуйста, поспособствуйте.

— Я реутовской группой занимаюсь. Боюсь, что туда юноши не понадобятся. Там ведь прядильное производство. Давайте-ка мне ваших парней, я их в Тверь переправлю. Там тоже фабрично-заводская школа, а готовит она поммастеров ткацкого производства, слесарей и наладчиков станков.

— Будьте настолько любезны! — весело откликается Иомудский. — Только вот сына хотелось бы мне куда-то поближе. Очень уж далеко до Твери. Нельзя ли все-таки его у вас, в Реутове, пристроить?

— Отчего ж нельзя? Для вас, Николай Николаевич, можно. Устроим в наше, реутовское ФЗУ. Выучится, станет слесарить. В комсомол примем.

Посидели еще немного и условились: как приедет туркменская делегация в Реутов, так Караш и присоединится к ней. Может, даже Николай Николаевич сам в Реутов наведается, посмотреть, как там устроились туркмены, а заодно и для сына квартиру снимет. На том и распрощались.

Вечером я опять сел в поезд, и через час — в Реутове. Зиба с Верой дома. Только что пришли с фабрики. Зиба ходила по цехам, знакомилась с прядильщицами и смотрела, как работают машины. Настроение у нее хорошее. Девчата русские ей понравились. И не успел я задать ей вопроса, как она опередила меня:

— Саша, я буду учиться на ровничницу. А вечером в школу. В пятый класс.

— Конечно, Зиба. О чем может быть речь? Вскоре пришел с фабрики Федор.

— Ну как насчет расселения туркмен?

Я ему пересказал подробности моего разговора с помощником председателя ЦИКа. Федор посмеялся. А утречком отправились мы с ним к директору и в партком, чтобы организовать девчат на подготовку помещений к приему делегации. Девчата у нас легкие на подъем. Тряпки с ведрами, веники в руки и пошли. Федор тут же дал команду старухе-банщице, чтобы все было в полном порядке. У нас в Реутове испокон веков было две бани. В одной, до революции, конечно, мылись рабочие, в другой — хозяин Карл Эдуардович со своей фуфыристой немочкой. Ну еще, может быть, его конторские чиновники, да инженеры. С той поры мы и называем бани: одну — рабочая, другую — барская. Вот Федор и велит банщице, чтобы барскую особенно подготовила, веники березовые достала. Ну а мы с парторгом и директором стали решать, как нам лучше украсить старую молельню. По старой привычке называем избу-читальню молельной. Это — каменный дом, прямо напротив фабричной проходной. Раньше, по субботам, там молодежь собиралась на молебствие, ну и в праздники, конечно. А теперь изба-читальня. При конфискации господского дома книг мы туда много перенесли, а потом и своих добавили. Так что дом стал культурным центром реутовской прядилки. Лекции проводились, туманные картинки через аппарат показывались, в последнее время даже кинематограф стал приезжать. Ну, разумеется, все собрания комсомольские и партийные проходили в избе-читальне. Вот и решили свой культурный центр как следует убрать и украсить к приезду туркмен...

И вот сообщение из ЦИКа — едет делегация.

Я сразу в Москву. Узнал, когда поезд прибывает из Туркмении. Оказывается, вот-вот. Со мной еще несколько реутовцев. Зиба с Верой тоже. И вот слышим дежурный по вокзалу объявляет в рупор: едет специальный поезд с туркменской делегацией. Примолкли мы, ждем. Наконец подходит зеленый состав. Высаживаются на перрон человек двести, не меньше. Тут, разумеется, я беру на себя командование. Пересаживаемся с поезда на поезд и едем в Реутов.

Делегация для Подмосковья, прямо скажем, необычная. Женщины и девушки в бордовых платьях-кетени, в борыках, обвешанных монистами, брошки-гульякз на груди, браслеты на руках. Мужчины — те помудрее. Их не заставишь в Москву в дедовских чарыках да халатах ехать. На всех европейские брюки и пиджаки, фуражки. Лишь немногие в косматых тельпеках. По всему поезду речь слышна туркменская. Ребята хохочуг без конца. Это народ веселый. Ну я тоже подбавляю веселья. По-туркменски немного понимаю: научился за четыре года работы в Мерве. Зиба в окружении девчат — Айгуль, Аннабиби, Айнабат,— с ними я еще в Пол-торацке познакомился, — расспрашивают Зибу о подробностях, хотят заранее знать, что их ожидает.

Незаметно подъезжает наш поезд к станции. Смотрим, весь городок Реутов сбежался встретить гостей из Туркмении. И парни, и девчата, и старухи со стариками, и дети. Гармонисты, конечно, тут же. Еще и на перрон не вышли, а уже слышим поет гармонь.

Выходят мои делегаты из вагонов. Сначала парни. Затем девушки. Несмело выходят. Тут, конечно, инициатива должна быть с реутовской стороны. А инициативы реутовским девчатам не занимать. Гляжу, бегут навстречу, вручают приезжим цветы, обнимать всех подряд начинают, под руки берут. Знакомятся. Пытаются понять друг друга. Русские вовсе туркменский язык не знают, а туркмены — кое-как по-русски говорят, коверкая слова. Только и слышно: то тут, то там смех всплескивается. Поскольку встречающих очень много, решил я речь сказать. После меня выступил директор, а потом прокричали все «ура» во имя интернационала и крепкой дружбы, и пошли, запрудив всю улицу, к фабрике. Дома, которые отвели для приезжих, — рядом с фабрикой. Прямо около фабричной ограды. Ну, веселье и тут долго еще продолжалось.

На другой день после приезда гости сходили в баню, знакомились с городом. Смотрю, у Зибы и Веры еще одна подружка появилась. Вера говорит мне:

— Александр Фомич, я решила обучить ровничному делу не только Зибу, но и Айгуль. Она очень хочет, чтобы я ее обучала.

— Ты, молодец, Верочка, — говорю ей. — Если все, как ты, рьяно за дело возьмутся, то не пройдет и месяца — и приезжие туркменки будут работать на машинах.

— А они насовсем к нам приехали? — спрашивает Вера.

— Выучатся и уедут, — отвечаю.— Они у себя текстильную фабрику будут строить. Вот пока фабрика выстроится — и приобретут себе специальность. Индустрия, одним словом, рождается на земле кочевников. Поняла?

— Поняла.

— Ну раз поняла, то и всем своим подругам объясни, что к чему. А вообще-то не сегодня-завтра общее собрание проведем.

Собрание, правда, немного позже состоялось. Приурочили мы его к открытию Первого съезда Коммунистической партии Туркмении. Избу-читальню к тому дню переименовали в библиотеку. Собрались в ней.

Товарищи из постпредства в гости пожаловали. Выступили мы, зачитали приветственную телеграмму, присланную туркменским правительством. Потом взяли обязательства: жить, работать и учиться, как завещал нам Владимир Ильич. А вечером был концерт...

Вслед за торжествами потянулись трудовые будни и учеба в ликбезе. Жили с год, даже больше, в этих двух деревянных домах. Потом выстроили огромный дом, круглый, в виде кибитки. На открытие его приезжал сам Председатель Совнаркома Туркмении Кайгысыз Атабаев... Справили новоселье. Свадьбы были. Многое забылось, многое в памяти осталось и никогда не забудется.

Не забудется, как в день Первого туркменского съезда сняли девушки яшмаки и повязали красные косынки. Моя Зиба тоже. А домой вернулись, глядим — мать моя сидит.

— Здравствуй, мама, — говорю. — В гости пришла?

— Да и в гости, и не в гости, — отвечает. — Пришла просить, чтобы в свой дом жить шли. Измытарились мы с отцом без вас. Жизни нет. Тоскуем ведь. Отец давно тебе простил самовольство.

Тут я опять рассердился:

— Меня прощать не надо, мама. У меня за мою жизнь будет тысяча всяких самовольств, которые не понравятся отцу и тебе. Мы с Зибой люди новые. У нас и обычаи, и порядки новые, социалистические. А насчет того, чтобы вернуться, тут надо просить мою жену. Вы не одного меня оскорбили, но и ее. Я-то могу все простить, как родителям, а она — не знаю.

Мать ласково посмотрела на Зибу:

— Доченька, неужто так и не простишь дураков старых?

А Зиба уткнулась ей в плечо, да и заплакала. Немного погодя взяли свои чемоданы и отправились в отцовский дом...»

На этом отцовская запись заканчивается...

 

3.

Утром за нами заехали. Мчимся по проспекту к вокзалу. Уже рассвело. Восток окрашен заревом надвигающегося солнца. Высокие клены и акации рдеют на фоне зарева. Деревянное здание вокзала словно дремлет. Пассажиры спят на скамейках.

Выходим на перрон. Тут пока никого нет. Но вот начинают подтягиваться корреспонденты газет и радио. Многие мне знакомы. Перед самым приходом поезда подлетает крылатый грузовик киностудии. Братцы-киношники установили «юпитеры» еще с вечера. Сразу включают их, и на перроне становится по-праздничному светло. А вскоре подошел и скорый поезд. Делегация, не спеша, выходит из четвертого вагона. Сначала две молодые женщины, затем Вера Улыбина. Такая же, какой я ее видел в сорок восьмом. Ничуть не изменилась. За ней спускается на перрон седоусый старик. И вот я вижу, как моего отца словно чем-то подтолкнули сзади: ринулся вперед, руки развел, кричит:

— Федор! Федор, брат ты мой! Вот, признаться, не ожидал! Ей богу, не ожидал!

Отец обнимается с Федором. Я сразу догадался: это тот самый Улыбин, красный командир московского отряда и к тому же — отец Веры. Она тоже обнимается с Айгуль. Обе плачут на радостях. И мама моя целуется с Верой Федоровной, и тоже плачет. Плачут от счастья, от радости встречи, а фотокорреспонденты щелкают аппаратами. Сверкают блицы. Киношники трещат своими «шарманками». И истые газетчики с записными книжками и авторучками от одного к другому бегают. Я стою рядом с отцом и Федором Улыбиным, а корреспондент «Туркменской искры» забрасывает их вопросами.

— Не секрет, — спрашивает он, — о чем вы вот сейчас говорите?

— Что ж, по-вашему, нам и поговорить не о чем? — баском отвечает Улыбин. — Я вот лично простить своему комиссару Природину не могу его оплошности.

— Позвольте, что за оплошность?

— А то, что всю гражданскую вместе прошли — пуля его не взяла, в Отечественную выжил, а в землетрясение ногу не уберег. Прямо наказание какое-то. Хоть не оставляй одного. Словно дитя малое!

Улыбин шутит, и отец посмеивается с ним. А корреспондент записывает в книжицу какие-то одному ему известные мысли.

Гостей отправляют в гостиницу. Улыбина мы с отцом тянем к нам домой. А Айгуль и мама моя увозят в старый текстильный городок Веру Федоровну.

Официальная встреча намечена на вечер: успеют старые друзья наговориться и отдохнуть.

— Жарковато, жарковато у вас, — тяжело дышит Улыбин. — Чую, жара не для моих семидесяти. В молодости вроде и не чувствовал ее. Ты-то, видать, молодцом держишься, коли не бежишь умирать на родину, — говорит он отцу.

— Да ведь трудно теперь сказать, где она — родина, — отвечает серьезно и раздумчиво отец. — Я ведь почти сорок лет отдал Туркмении. — И помолчав, прибавляет: — Да разве я один? Многих теперь и пряником не заманишь в родные деревни, хотя там — и грибы, и смородина, и прочая ягода.

Слово за слово, и старые вояки начинают вспоминать молодость. Вот уже о Ташкенте разговор заходит, о Бухаре. Я потихоньку ухожу от них и сажусь в своей комнате за стол.

Вечером — торжественная встреча в летнем клубе текстилки. На сцене составлены столы и застелены длинной красной скатертью. В президиуме — приезжие и свои: представители партийных органов, профсоюза, комсомола, лучшие рабочие фабрики. Федор Улыбин с отцом тоже там. Выступают товарищи. Один за другим выходят на трибуну. Я записываю, о чем говорят. Вот и папаша мой поднялся. Оперся ручищами о края трибуны, начал вспоминать прошлое. А потом заговорили о соцсоревновании, о быте и культурно-просветительных мероприятиях. Это то, что надо для газеты. Из такого фактажа и лепятся информашки.

Через два дня мой отчет ложится на стол редактора. Мямлов читает, прикрыв дверь. Я сижу в соседней комнате, обрабатываю письма. За столом напротив — Рябинин. До того, как отнести редактору свой «опус», я показал ему. Он ужаснулся:

— Ты с ума сошел, старик! Больше ста строк ни за что не дадут. У тебя там на целую полосу.

— Посмотрим, — говорю я неуверенно и все еще надеюсь на какое-то чудо.—А вдруг редактору понравится?

Проходит почти час, и вот вызывает Мямлов.

— Ну, что вам сказать, товарищ Природин. Материал вы, конечно, изучили глубоко. Но то, что написали — это не отчет. Я не знаю — что это такое. Не очерк, не повесть... Советую вам, покажите кому-нибудь в Союзе писателей. По-моему, это по их части... Что касается отчета, — помедлив, выносит он приговор, — придется написать заново. Коротко и четко. О самом главном. Такого-то числа, во столько-то, на таком-то вокзале, затем в таком-то клубе и так далее и тому подобное. И главное, не забудьте сказать, что нового привезли ваши земляки-реутовцы? Что интересного в прядильном производстве? Как оно развивается? Какими путями идет. Вам ясно?

Беру с редакторского стола десять своих страниц и отправляюсь к себе в комнату. На лице моем такое разочарование, что Рябинин испуганно спрашивает:

— Сцапался?

— Нет, зачем же... Просто я не понимаю пока какой-то газетной специфики. У меня язык не газетный, понимаешь?

— Чего ж тут не понять. Ну-ка дай.

Он долго и упрямо читает, а я терпеливо жду — что скажет.

— Тебе надо писать рассказы, — наконец говорит он.

— Спасибо, утешил.

Достаю из стола серый лист бумаги, заправляю авторучку и пишу так, как пишутся газетные отчеты. Пишу быстро, почти не думаю: факты — цифры, факты — цифры и выводы. Несу на машинку. Две странички всего. Читаю Рябинину вслух. Он говорит:

— Вот теперь отчет. Ты молодец. Но знаешь, старик, тебе надо бежать из газеты, если хочешь стать писателем. — И добавляет тут же, чтобы я не понял превратно: — И мне тоже. Обоим надо нам бежать из газеты.

Несу отчет Володину. Рыжекудрая бестия, прекрасный мой друг, берет страницы, разворачивает и неприятно морщится:

— Ты что? Да где я тебе место найду?! Ты же знаешь — газета не резиновая! Сократи страничку.

— Да пошли вы все! — кипячусь я. — Дай сюда!

— Подожди, подожди, не горячись. Ну, сократи хотя бы полстранички. Остальное я выкрою у кого-нибудь еще.

— Дай сюда! — требую я, разозлившись начисто.

— Руки, руки, — отмахивается он. — Ладно, иди и доверься мне. Все будет в порядке...

Ухожу в полном расстройстве. Вечером возвращаюсь домой усталым и злым. А тут, наоборот, веселье. Отец с Федором Улыбиным сидят за столом, пьют холодное пиво. Сразу же мне кружку подают.

— Ох и пивцо! — хвалит Улыбин. — Это единственное, чем можно спастись от жары в вашей Туркмении. Пей, да посиди с нами. Расскажи, чем занимаешься. Вот, Саня, отец твой не нахвалится тобой. Ты и корреспондент, ты и поэт. Ты хоть бы заметку написал о нашем посещении фабрики и вообще... — Уже написал, — говорю. — Завтра читайте в комсомольской газете.

Утром просыпаюсь от восторженных выкриков Улыбина:

— Ты глянь, Саня! А ведь и правда заметки во всех газетах. Ты погляди! А у сынка твоего целая петиция.

Выхожу из спальни. На столе ворох свежих газет. И молодежная наша тоже здесь. Смотрю. Отчет мой на первой полосе. Строчек восемьдесят, не больше. Значит, Володин все-таки подрезал еще строк на двадцать. Ну, молодец, кошкодав несчастный! — ругаю его про себя без всякой злобы, потому что давно остыл. Вся вчерашняя суета кажется пустячным делом. Отбросил газету. Улыбин говорит:

— Только обобщить надо было. Мы ведь связи держим не только с текстилкой, но и с другими предприятиями, и со школами вашими. А то ведь почитают твою заметку молодые люди и не поймут всего значения нашего приезда. Скажут: было, мол, что-то в двадцатых. Напоминать им надо о рождении дружбы русских и туркмен. Это, если хочешь знать, и есть социалистический интернационализм в действии. Только обюрократили мы его. Все мероприятия к птичкам приравниваем. Провел — и с рук Долой...

Ну, думаю, завелся старый ветеран. А он, действительно, не унимается:

— А ты знаешь, Марат, друг милый. Вчера мы с твоим отцом прикинули... Саня, поди сюда, чего ты застрял там! — зовет он отца.

— Бреюсь я. Но мне слышно все. Говори, говори!

— Ну вот... Вчера мы принялись вспоминать, у кого как жизнь сложилась. А вспоминали тех, кто у нас на Реутовке специальность получил и в школе учился. Человек сто вспомнили. Правда, и тех, кто в Серебрянном бору учился, тоже подсчитали. И вот тут какая картина. Все эти люди в настоящее время занимают самые видные посты на производстве и в конторах. Кто директором стал, кто начальником цеха... В райкомах многие, на профсоюзной работе. А сколько министров и председателей всяких! Но и это еще не показатель, как выражаются некоторые. Оказывается, еще дальше своих родителей пошли дети наших реутовцев. Тут и летчики, и врачи, и ученые Академии наук, и даже за границей в посольствах работают... Тут что я тебе хочу сказать, Марат, чтобы ты усвоил — что такое Реутов! Реутовская дружба — это ворота в социалистический интернационализм... Улыбин говорит безумолку, и глаза его светятся молодо и задорно. Вроде бы давно известные истины, а задевают они и меня.

В начале девятого прощаюсь со стариками до вечера и отправляюсь, по выражению мамы, на службу. Две пересадки — из автобуса в автобус, с десяток улиц и улочек, все еще облепленных времянками, и вот она «Сивинская». Огромный редакционный двор, приземистые бараки, в коих размещены газеты, склады, гараж, цветные клумбы и прочее. Вид нашего двора со всеми его постройками самый нереспектабельный. «Но именно здесь обретают крылья хорошие начинания и здесь летят пух и перья из крыльев порока!» — так однажды выразился величайший поэт нашего времени М. Природин. Ну, а если без шуток, то здесь мы переворачиваем и перевариваем массу разнохарактерных дел, и имя этим делам одно — текучка.

Эдик только что вернулся со стройки Каракумского канала. Он и без того парень мечтательный, а тут еще под впечатлением. Рассказывает, засунув руки в карманы чесучевых брюк и шагая из угла в угол:

— Вот где жизнь! В полном разгаре, как говорится. Вот куда надо ехать! Вот о чем надо писать! Эх, жаль, что я учусь в вечернем.

— Ну, а все-таки, что там сейчас, конкретно? — спрашиваю я.

— Там все конкретно. Там нет никаких условностей, — живо парирует он. — Вся пристань в Мукры заставлена экскаваторами и скреперами. С Волго-Дона техника идет. Братцы-строители тоже с Волго-Донского канала. Даже плавучую электростанцию пригнали оттуда. Уму непостижимо. Говорят, везли на платформах, а тут на Амударье уже собрали. Эх, если б не учеба!

Он так возбужден, что в его рассказе вовсе нет стройности, и понять, что уже сейчас сделано на канале, невозможно. Но темперамент его и желание отправиться в пески передаются мне. У меня сердце начинает зудеть. Я слушаю и думаю: «Бросить надо всю эту текучку и — ехать!»

Эдик показывает снимки, которые привез для газеты. Намеревается сделать фотоочерк. Вот экскаватор. На его фоне двое парней с огромными гаечными ключами. Вот плавучая электростанция в речной заводи. Снимки, снимки, снимки... Много их, все на одну тему.

— Слушай, что если я отправлюсь на канал? — предлагаю я.

— Боюсь не справишься, Марат. Тебе надо потереться как следует в аппарате. На информашках ты уже набил руку, а оттуда нужны репортажи, статьи, очерки...

Я молчу. Но злюсь. Прямо Эдик не наносит обид, но из его слов всегда понятно: «ты еще — ничто!» Впрочем, может быть, он и прав. Но мне хочется бежать от такой правды. Хочется найти товарища, который бы заставил меня поверить в собственные силы. Ладно, думаю, не будем ссориться из-за этого. В конце концов жизнь — борьба и бесконечные противоречия...

В четверг проводили реутовцев. На вокзале уже не было ни киношников, ни газетчиков. Все сказано. Приехали, встретились, подвели итоги соцсоревнования. Теперь до следующей встречи. Из прессы почти никого, но зато текстильщиков много. Опять объятия и рукопожатия, напутственные слова и обещания.

Мать моя расстроилась, слезы платочком вытирает.

— Надо бы нам, Маратка, с тобой в отпуск к ним съездить, — предлагает она. — Одна я боюсь, а папашу твоего с места не сдвинешь. Кроме Средней Азии он теперь знать ничего не хочет...

— Мама, я — за. Я увезу тебя, моя прекрасная Зиба, от твоего ненавистного мужа!

— Ты что болтаешь! Вот глупенький-то!

— Мамочка, шучу. Кажется, ты перестала понимать меня.

— Еще как понимаю. Жениться тебе надо, сынок!

В общем выдала. У кого что болит, тот о том и говорит. Уж как ей хочется поскорее сделаться бабушкой. Странное желание. Я беру маму под руку и веду к машине. И здесь она не оставляет меня в покое:

— Марат, а что это за девушка, которая прислала тебе письмо?

— Какое письмо?

— Ну, которое я тебе вчера на стол положила.

— Не видел никакого письма, мама!

— Ладно, ладно... Не хочешь сказать — не говори. Только не обманывай.

— Мамочка, клянусь тебе, никакого письма я не видел!

— Ну, приедем, посмотри — на столе лежит.

«Неужели от Тони? — вспыхивает мысль. — Вот если бы от нее!» — но тут же беру себя в руки: «Нет, к Тоне возврата не будет! Никогда и ни при каких обстоятельствах». Так думаю, но совершенно не уверен в себе. Если б она сейчас предстала передо мной, я бы не сдержался — заключил ее в объятия...

Вхожу в дом первым. Мама отстает. Открываю дверь в свою комнату. Действительно, на столе лежит письмо. Как я его вчера не заметил? Беру. Чей почерк — не пойму. Незнакомый почерк. Не Тонин. Вскрываю конверт, разворачиваю листок, читаю бегло:

«Здравствуй, Марат. Ты не ожидал, конечно, получить от меня письмо. Но я переписываюсь с Чары и его женой Олей. И они дали мне твой адрес. И еще сказали, что у тебя был недавно день рождения. Извини, я не знала. Так что, хоть и с опозданием, но поздравляю тебя.

Как ты живешь в Ашхабаде? Хорошо ли у вас? Я по-прежнему работаю в санчасти. Алешка подрос, ходит в садик. Год, другой и пойдет в школу. Очень похож на Костю. Осенью мы, наверное, поедем в гости к Чарышкиным родителям. И вообще, у меня появилось желание переехать к вам, туда. Может быть, даже в Ашхабад. Ты помнишь день, когда мы сидели в столовой? Ну еще писатель с тобой был. Кажется, Балашов. Помнишь? А со мной были медички и военврач. Сейчас одна из них работает в поликлинике и приглашает меня на работу к себе. Пока, говорит, поживешь на частной квартире, а потом получишь. У нас, говорит, всем постепенно дают новые квартиры, потому что Ашхабад сильно строится... Ну, что еще сказать? Иногда бываю на могиле у Кости. Посадила цветы... Те ребята, которых ты знал, все демобилизовались. Говорят, Мирошин этот, который за самолет зацепился, сейчас у вас на Каракумском канале работает. Офицеры тоже многие ушли в запас: техника ведь новая, не каждому под силу. Бабаев ушел в дивизию, а Михайлов, муж Маши, теперь командует полком. Ну вот и все. Счастливой тебе жизни! Нина Трошкина».

Боже мой! Вот, оказывается, это кто! Нина! Костина жена...

У меня поплыло в глазах, затуманилось сознание. Я увидел вновь зелено-голубую Хурангизскую долину, снежные горы, Куткудук, русалочек, Тонечку с голубыми сияющими глазами, общежитие, питомник, ту новогоднюю ночь... Если б не Лал Малахитович! Ну откуда он взялся?!

— Маратка, ты чего замолчал? — окликает мама. — От кого же письмо? Может, скажешь?

— От Нины Трошкиной, мама. От жены моего погибшего друга.

Мама кивает и некоторое время молчит. Затем спрашивает:

— Может быть, ей надо помочь, Марат? Она, наверное, одинокая женщина. Она еще не вышла замуж?

— По-моему, нет...

— Ну давай пошлем ей посылку. У нее же сынишка есть?

— Есть... Алешка Трошкин, — говорю. — Ему уже шесть лет...

— Давай, Маратка, пошлем посылку. Надо только игрушек хороших купить.

— Надо, надо, мама. Я чувствую себя виноватым перед ними. Я давно должен был это сделать...

— Положись на меня, Маратка, — утешает мама. — Я сегодня же займусь посылкой. — А ты не откладывай, напиши письмо.

— Конечно, мама... Сейчас же напишу...

Вхожу в комнату, сажусь и беру авторучку...

 

4.

Через несколько дней опять гости. На этот раз — писатели Москвы. Трое их: два поэта и критик. Навес-тили редактора, посовещались, оставили новые стихи для газеты и ушли.

— Бездари, — ворчит Володин, читая переданные ему редактором стихи. — И, главное, почерк у всех один. Приезжают и сразу к нам. Считают своим долгом осчастливить молодежную газету. Нет, чтобы сесть да посмотреть стишата местных стихоплетов, помочь в чем-то!

Пока Володин свирепствует, вычитывая с машинки вирши гостей, нас — Рябинина, Балашова и меня, приглашают зайти в Союз писателей. Звонил литконсультант.

Союз писателей на углу улиц Гоголя и Мопра. Беленький особнячок во дворе прикрыт виноградной беседкой. От беседки аллейка на веранду. Здесь легкие столы и кресла. Утром и вечером тут принято пить чай и вести литературные беседы. Но сейчас полдень. На веранде знойно, никого нет. Там, внутри здания, всплески оживленного разговора. Стучимся к председателю. Заходим. Сидят, пьют чай Кербабаев, Кара Сейтлиев, Аборский, Карпов и московские литераторы.

— Пришли, бедолаги? Ну, проходите, — берет на себя миссию хозяина Карпов. — Вот, — говорит он одновременно всем, — это и есть наша могучая кучка. Своего рода «серапионовы братья».

— Братья-скорпионы? — уточняет один из москвичей и подает руку. — Гордеев.

Другие тоже называют свои фамилии. Затем нас приглашают к круглому старинному столу на львиных лапах. Мы переминаемся с ноги на ногу, играем в этаких застенчивых ребятишек. И тогда тихонько заговаривает Кербабаев:

— Садитесь... Это очень хороший стол. В самом начале века за ним сидел Василий Ян. «Чингиз-хан» и «Хан-Батый» от этого стола пошли.

— Что вы говорите, Берды Мурадович? В самом деле? — удивляется Гордеев.

— Не только Ян, — продолжает Кербабаев. — Многие за этим столом чай пили и рукописи читали. Платонов, Всеволод Иванов, Павленко... Я думаю, этого достаточно, чтобы понять, для чего мы вас усадили за этот стол, — говорит, легонько посмеиваясь, Берды-ага, и смотрит на нас.

Критик восхищается:

— Поистине, Туркмении везет! Ни в одной республике не бывало столько маститых писателей, как у вас!

— А что, если и я сяду за этот стол, — шутит Гордеев. — А ну-ка, подвиньтесь, братцы, я кресло поставлю.

Он садится рядом со мной и спрашивает...

— Поэты... Начинающие?.. Ну, ну... Добро, добро! — с ударением на конечное «о» выговаривает он.

— Пока еще непромешанная глина, — острит Павел Карпов. — Перемелется: может, что-то и останется. А что останется и высохнет — по ветру развеется.

— Ну и эпитеты ты подбираешь, Павел! — сердится Аборский.

— Ничего, ничего, — говорит Кара Сейтлиев. — Ребята все свои, не обидятся.

Кербабаев, видя, что идет пустая болтовня, встает. Сразу все умолкают. Авторитет у «аксакала» всесилен. Он никогда не говорит громко, никого не перебивает, не спорит, но всегда держит аудиторию в «своих чарах». Вот он помолчал, пожевал губами и начал. Словно бы невзначай сказал:

— Конечно, теперь все лучше и лучше в литературе... Вот, не так давно декаду в Москве провели, показали себя. Заметили нас. Коллективный сборник поэзии выпустим, альманах откроем. Вот. Павел Карпов, бывший наш пограничник, будет у нас редактировать альманах... Давай, скажи пару слов молодым друзьям...

Мы обмениваемся восхищенными взглядами и начинаем шептаться: «Альманах? Неужели? На русском языке? Если так, то это здорово!» Карпов встает, приглаживает пальцами брови:

— Ну, что тут говорить? Рукописи в общем для альманаха нужны. Союз надеется на вас, молодых. Собственно, ради роста молодой литературной смены и открываем это периодическое издание...

Мы заговорили, завертелись за круглым гениальным столом. Восторг полный. Карпов повышает голос:

— Несите, у кого что есть: смотреть будем. Вот и товарищи московские помогут! Давай-ка, Саша, — подсказывает он Аборскому,— записывай, у кого что есть.

— Успеешь, успеешь, Павел, — отмахивается тот. — Принесут, тогда и запишешь.

— Да сейчас прикинуть надо! — повышает голос Павел Яковлевич. — Может, одна скорлупа яичная, а яиц-то и нет!..

— Берды Мурадович, скажите ему, чтобы не партизанил, — просит Аборский.

— В рабочем порядке решишь, — тихонько подсказывает Кербабаев. — Сейчас мы пойдем пообедаем, а ты в это время поговори с ребятами.

Все отправляются в гости к Кербабаеву. И Карпов заспешил:

— Ну вот что. Завтра к десяти утра с рукописями ко мне. Договорились?

Тут же он надевает соломенную шляпу и бежит догонять всю компанию...

Проходит день, другой, третий. Отнесли Карпову — каждый свое. Я составил из десяти небольших стихотворений цикл «Огни в пустыне». Жду с нетерпеньем, что скажет редактор. За ним последнее слово. В субботу после полудня звонит, чтобы зашел. Сажусь в такси, мчусь на угол Мопра. В Союзе тихо. Все уже разбрелись. Только Карпов и Гордеев сидят.

— Пришел? — грубовато встречает Карпов. — Ну, садись. Вот, Гордееву твои стишата понравились. Хочет рекомендовать в «Смену».

— А в альманах не пойдут?

— Пойдут и в альманах. Одно другому не помешает. Ты вот что. Раз уж Гордеев открыл в тебе поэта и позаботился о тебе, свози-ка его на Нису? Я тебе машину дам. Покажи и расскажи, что знаешь об этих... как их... о парфянах.

— Когда ехать?

— Может быть, сейчас прямо? — предлагает Гордеев. — Это далеко?

— Нет. Полчаса езды.

— Ну, тогда сейчас и поедем.

Мы садимся в «Победу». Шофер Карьягды разворачивается во дворе, спрашивает, куда ехать. И вот уже мы летим по проспекту, через Кеши, через шлагбаум на фирюзинское шоссе. Справа равнина, переходящая в пустыню, слева холмы и кладбище. Сияют на ослепительном ашхабадском солнце стеллы и плиты могил.

— Стихи твои мне понравились, — говорит москвич. — Давно пишешь?

— Да с детства еще...

— Добро, добро... А откуда сам?

— Из Подмосковья.

— Добро... А я сибиряк... Гляжу вот на эти могилы, и отца вспомнил. Он у меня был. крупным партийным работником. В Сибирском обкоме работал. Сгинул в тридцать седьмом... — Немного помолчал, и продолжил: — Сейчас главное — раскованность. Понимаешь? Человек — вершитель своей судьбы. Человек достоин этого. Мне понравились твои стихи прежде всего тем, что в них нет ложной помпезности. У тебя есть чувство времени. Именно рабочий сейчас — хозяин положения. Как это у тебя:

Сбивают плотники стропила, а он огнем кроит железо!

— Спасибо, — говорю. — Только не очень верю, чтобы напечатали.

— Напечатают, — уверяет он.

Сворачиваем в Багир. За садами и домами райцентра видны древние курганы — городища древнего Парфянского царства. Там произведены основные работы. Еще в пятьдесят третьем я возил сюда пионеров. Тогда как раз вскрыли тронный зал царя Митридата и винные погреба с огромными хумами. Мне посчастливилось увидеть монументальную древность в ее первозданном виде, когда стены раскопанного дворца сияли глазурью и яркими красками, а изразцовые полы отливали холодной глубиной прошлых веков. И парфянские статуи стояли на пьедестале — слева и справа от царского трона. А когда я осматривал винные хумы, огромные кувшины, совершенно целые, даже не поцарапанные, я почему-то все допускал мысль — в каком-нибудь, может быть. осталось вино. Обо всем этом я рассказываю Гордееву. Он слушает внимательно и, потом, когда мы оставляем машину и взбираемся на курган, разочарованно разводит руками. Ничего подобного, о чем я рассказывал, мы тут не видим. Огромный тронный зал выглядит глубокой круглой ямой с подведенными к ней траншеями. И винные погреба всего лишь квадраты в земле. Единственное, что осталось, — это черепки битых кувшинов и посуды...

С городища оглядываем предгорья Копетдага. Они тут сказочно хороши. Равнина, сплошь покрытая яблоневыми садами, полукружьем вдается в горы. Отроги от того, что они лежат в тени вершин, выглядят черно-голубыми. На них какая-то таинственная вечность. Мне известна трагедия Нисы: я ее вычитал то ли у Бартольда, то ли в Академии наук Азербайджана, когда ездил в Баку. Кажется, в 1220 году, когда монголы захватили Нису, они вывели сюда к горам семьдесят тысяч жителей: женщин, стариков, детей. Велели им всем связать руки. И когда все семьдесят тысяч были связаны, воины Чингиз-хана бросились на них и начали рубить. История эта достоверна. И то, что она свершилась вот здесь, возле этих гор, всего в трех километрах от городища, — это вызывает в душе смятение и протест жестокости. Мы оглядываем место древней трагедии и молчим.

Прислушиваемся к тишине. Она здесь неповторима, какая-то звенящая. Чем больше в нее вслушиваешься, тем яснее слышишь звон в ушах. Но это не в ушах звенит. Это прослушивается голос ушедших тысячелетий. Они глубоко, глубоко, под толщей вековых наслоений! Их может постигнуть только воображение, порожденное этим древним таинственным звоном...

Вернулись поздно вечером. Гордеев вылез у гостиницы, я отправился домой, пообещав, что завтра навещу его. Случилось, однако, непредвиденное. Спал я долго, и когда проснулся, услышал за окном очень знакомый голос. Выглянул. На тахте сидят отец и Чары. Пьют чай.

— Чары-джан, ты ли это?! — кричу обрадовано.

— Я! Кто же еще! — отвечает Чары. — А ты что-то долго спишь. Хотел тебя из шланга холодной водой окатить, да пожалел.

Обнялись мы. Сели. Спрашиваю у друга:

— Как жизнь? Как работа? Дочурка растет?

— Растет, а как же!

— Оля, как?

— Жива-здорова. Привет тебе передает. Обижается, почему не приезжаешь. Отец мой с матерью тоже часто вспоминают. Как приеду к ним в аул, сразу спрашивают о тебе. А вообще-то, сейчас такая пора, некогда даже к родному отцу заглянуть. Да и он все время в поле. Засуха же у нас. В Мургабе этим летом совсем мало воды. Поливы не везде были. Хлопчатник сохнет, горит на корню, вилтом болеет. Ученые Иолотанской селекционной станции каждый год обещают новый сорт тонковолокнистого, но пока что только обещания. На опытных участках у них новый сорт хорошо идет, а попробовали в открытом поле, тоже посох весь. Вода нужна. Поскорее канал надо строить.

— В Тахта-базарских колхозах тоже засуха, или там лучше? — спрашивает со знанием дела отец.

— В Тахта-Базаре, конечно, лучше, — говорит Чары. — Но там простой сорт. А в низовьях Мургаба тонковолокнистый, дорогостоящий. Он и государству больше нужен, и колхозники от него втрое больше имеют.

— Значит, запасов воды в Султанбентском и Ташкепринском водохранилищах по-прежнему не хватает, — констатирует отец. — Черт возьми, какая прорва влаги нужна там, чтобы создать растениям благо. И попробуй тут быть спокойным, когда на твоих глазах люди допускают, я бы сказал, государственной важности ошибки. Я имею ввиду Главный Туркменский канал. Ну кому это первому в голову взбрело тянуть через незаселенные районы огромную искусственную реку?

— Слушай, папа, — перебиваю я его. — Но этот же вариант выпестовывался, можно сказать, целыми столетиями. Еще знатный туркмен Ходжа Непес ездил в Петербург к Петру Первому, чтобы помог он туркменам повернуть Амударью к Каспию.

— Ну так что ж, что ездил! — возражает отец. — Тогда было совсем иное дело. Тогда по старому Узбою : поселений много было. А сейчас там почти мертвая зона. Одни чабаны с отарами. Да если разобраться по-существу, то старый Петровский проект еще до революции был предан забвению. По новому проекту еще до Октября несколько экспедиций работало. Инженеры Ермолаев и Моргуненков, американская компания Кноп... Собственно, это ведь они первыми наметили трассу от аула Мукры через Келифские озера и Обручевскую степь в Мургабский оазис. Да и сам Обручев не зря там со своими людьми лазил. И даже степь его именем названа. Нынешняя трасса, намеченная Карашем и его людьми, в немногом отличается от Ермолаевской. Точно не скажу, в чем именно, но географический маршрут один и тот же. Разве что с небольшими отклонениями...

— Папа, о каком это ты Караше сказал? Об Иомудском что ли?

— О нем, конечно. А ты его знаешь?

— Нет, пока не знаю. Только по твоим дневникам.

— А! — смеется отец. — Ну конечно! Я и забыл. Он ведь тоже в Реутове, в ФЗУ больше года учился. Потом поступил на московский рабфак, а оттуда уже в гидро-мелиоративный институт. Вот этот самый Караш Николаевич и усовершенствовал трассу. По ней сейчас и идет разработка русла канала. Все правильно. Но я возмущаюсь: как же этот Караш и другие мелиораторы не могли доказать кому следует, что Келифский вариант канала более целесообразен со всех точек зрения? Нецелесообразен лишь с одной точки: не увидишь его с Марса.

— Увидишь и этот с Марса, — возражает Чары. — Почти на полторы тысячи километров протянется по тридцать восьмой параллели. Это же канал-гигант: таких больше на земле нет. Сколько людей надо! Сколько техники, чтобы его построить! Два дня назад захожу в дирекцию канала к Аманову, спрашиваю: как обстоят дела с кадрами? А он сделал кислую физиономию и говорит: «Мало людей. А те, что есть, почти все приезжие. Свои туркмены пока что в колхозах, на тракторах пашут». В общем-то, и в ЦК партии, и в комсомоле знают об этом давно. Вот вызвали на совещание: будем решать, что делать, чтобы местных ребят привлечь на строительство. Канал должен стать кузницей местных механизаторских кадров.

— Правильно мыслишь, Чары, — поддерживает отец. — Именно они должны постепенно брать стройку в свои руки.

— Я уже бывал в двух колхозах, у председателей,— говорит Чары. — Там на это дело смотрят так: «Если руководство скажет — выходи на хошарные работы, строить канал, — мы все бросим и выйдем!» А что толку от такой постановки вопроса? Это же не арык. Это же целая река. Тут лопатами работать, все равно что иголкой колодец копать.

— В училище механизации надо посылать сельскую молодежь! — подсказывает отец. — Уже через год оттуда можно получить огромную армию механизаторов.

— Именно об этом и будет в понедельник у нас разговор, — уточняет Чары.

Беседа длится долго. Я успел побриться, а они все еще решают насущные проблемы. За завтраком тоже говорим о канале. Уходя, слышим вслед:

— Печать! Печать на это дело надо мобилизовать. В газетах надо что-то в виде призывов помещать!

— Ну, разбередил ты его больное место, — говорю Чары — Он же у вас в Мары раньше работал. Весь Мургабский оазис пешком исходил.

— А ты — не в отца, — замечает Чары. — Уже четыре года мы с тобой в «гражданке», и все время ты сидишь за столом. Хоть бы в гости к нам наведался. Я-то к тебе уже третий или четвертый раз приезжаю.

— Скоро надоем, выгонять будешь, — обещаю я. — Думаю податься к тебе туда, на канал, собкором. Там буду жить постоянно.

— А разве можно так? — спрашивает Чары.

— Почему ж нельзя. У всех солидных газет есть свои собкоры. Только у нас пока нет. Предварительно я уже говорил с редактором. К тебе тоже просьба, Чары. Будешь у секретаря, замолви за меня слово, чтобы ускорили дело. Скажи ему: храбрейший сержант авиации и так далее и тому подобное желает поселиться в зоне сыпучих песков, дабы превратить их в цветущий, плодоносный сад!

— Давно бы так! — радуется друг. — Там мы с тобой знаешь как развернемся. У меня же — машина. Вездеход. А если захочешь, даже самолетом обеспечу! Вместе полетим, вспомним старину.

— Слушай, Чары, — вспоминаю я. — Костина жена мне письмо прислала, говорит, что Ванька Мирошин на канале работает. Не встречал?

— Как не встречал? — улыбается Чары. — Встречал, конечно. На одиннадцатом пикете он, возле Захмета. Вместе с женой там. Патриоты настоящие.

— Может, еще кто-нибудь из полка есть?

— Вполне возможно. Будешь разъезжать по трассе, может быть, и встретишь.

— Ну, а насчет того, что Нина собирается в Ашхабад, как смотришь?

— Я ее уговариваю, чтобы к нам в Мары ехала. У нас ей легче будет. Мать моя все время у нас гостит. Маечку нянчит. Вот и Алешку Трошкина можно было бы матери поручить. — Чары молчит, думает, потом вдруг неожиданно спрашивает: — Ты не переписываешься с Тоней?

— С какой стати? — недоумеваю я. — Она же замужем, да и вообще...

— Не злись, я просто спросил, — оправдывается Чары и заглядывает мне в глаза. — Нельзя что ли спросить? Оле она все время пишет, приветы тебе передает, спрашивает о тебе. Вот я и подумал: может, ты сам с ней переписываешься?

— Никогда и ни за что в жизни! — кипячусь я.

— Ну ладно, ладно, — успокаивает Чары. — Что, если ваши дороги разошлись, значит и товарищами нельзя считаться?

— Можно. Только зачем?

— Я бы на твоем месте поздравлял ее хотя бы с праздниками. Открытки бы посылал, — продолжает он.

— Слушай, Чары, я не в силах на такое...

— В том-то и дело, что ты все еще неравнодушен к ней. Любишь ее. Потому и не прощаешь.

Я молчу. Конечно, Чары прав. Люблю, потому и не прощаю. Только ведь, прощу я ей или не прощу — все равно от этого ничего не изменится. У нее своя жизнь, у меня — своя.

— Давай зайдем в гостиницу? — говорю я Чары. — Навестим москвича.

— Давай, если тебе так хочется.

Подходим. У гостиницы три «Победы». Одна — вчерашняя, союзовская. Карьягды сидит на корточках возле арыка, протирает руки бензинной тряпкой. Видно, до этого в моторе копался.

— Здорово, Карик! Дома Гордеев?

— Дома. Сейчас поедут в Фирюзу. Карпов там, Аборский, Кара Сейтлиев, еще несколько человек.

— Ясно,— говорю и смотрю на Чары. Он хмурится. Тогда я ему предлагаю: — Пойдем-ка покупаемся сегодня в городском бассейне?

— Это другой разговор, — соглашается он.

 

5.

Чары я проводил во вторник. В пятницу получил командировочное удостоверение и письмо от ЦК ЛКСМТ председателю облисполкома с просьбой выделить М. Природину на временное жительство квартиру. Письмо вряд ли поможет. Квартиру получить не так просто даже в Мары. Ну да ладно: устроюсь. Можно в гостинице, можно у Чары. Квартирный вопрос мало меня беспокоит. Иное дело — редакционные задания. Заказов целый ворох от всех отделов. Даже спортивный заказал статью о соревнованиях на пикетах! Ладно. Попробую уважить всех. Только сначала надо разобраться, что есть Каракумский канал, как когда-то в авиации мы ломали голову: «Что есть жизнь?». Прежде всего меня интересует, чем отличается нынешняя трасса от прежних? Что нового внес Караш Иомудский? Звоню в управление геологии. Сообщают: «Иомудский, кажется, дома. Позвоните домой». Звоню. Слышу приятный мужской баритон:

— Да, Иомудский слушает.

Называю себя и прошу уделить мне хотя бы час: это необходимо для газеты.

— Ну что ж, приезжайте... — Называет адрес.

Еду. Отыскиваю дом с синими воротами. Вхожу. Хозяин в пижаме и шлепанцах. Высокий, ширококостный, лицо добродушное, располагающее к знакомству и разговору.

— А кто вам сказал, что я в Ашхабаде? — сразу спрашивает хозяин.

— В управлении сказали.

— Хорошо работает информационная служба, — смеется он. — Я, ведь, можно сказать, нелегально нахожусь в Ашхабаде. Изыскатели мои на Ясхане... Завтра вновь еду туда.

— Значит, мне повезло, Караш Николаевич. Я тоже завтра еду на трассу Каракумского канала, но пока что о нем у меня самое смутное представление. Не могли бы вы?..

— Можно, — с охотой отзывается он. — Заходите. Чай какой пьете? Зеленый или черный?

— Зеленый вообще-то.

— Я тоже.

Садимся под виноградной беседкой. Караш Николаевич наливает в пиалы чай.

— Ну, я могу только кое-что рассказать об изыскательских работах, которые когда-то возглавлял. А вообще-то и до меня над трассой многие инженеры работали. Ермолаев, Шлегель...

— О Ермолаеве слышал, а Шлегеля, по-моему, отец не упоминал...

— А кто ваш отец?

— Вы его должны помнить. Природин.

— Александр Фомич? Ну, как же! Знаю такого. Он для меня много хорошего сделал...

— Я читал его тетради, там и о вас есть. О Серебряном бугре, о Реутове...

— Так он что, еще и дневники успевает писать? Любопытно. Впрочем, я всегда удивлялся его энергии. Он и сейчас бодрствует: частенько его имя мелькает — то на совещаниях, то на встречах с ветеранами... Между прочим, если хотите, то принцип разработки нынешней трассы канала зародился у меня как раз в ту пору, когда я после реутовского ФЗУ учился на рабфаке.

— А вы что — уже тогда о канале думали?

— Ну что вы! Я тогда и не подозревал ни о каких каналах!

— А как же тогда?

— Сейчас расскажу. В общем так. Приехал я на каникулы. На Челекене мы жили. Отдохнул дней десять, порыбачил, покупался, позагорал. Сел в рыбацкий баркас со своим чемоданчиком, подался к берегу. Там, думаю, до Джебела недалеко. К Джебелу выберусь — на поезд сяду и — в Москву. Слез на берегу. Поблагодарил рыбака и потопал по барханам в сторону железной дороги. А чтобы побыстрее добраться до станции, решил идти прямиком. Взбираюсь на вершины барханов, опускаюсь вниз, вновь взбираюсь на вершины — так и иду, по прямой. Километров пятнадцать отшагал: пот с меня градом, устал невозможно. Кое-как добрался до чабанской чатмы. Старик напоил меня верблюжьим чалом и спрашивает:

— Через барханы шел?

— Да, через барханы, — отвечаю.

— Оно и видно, — журит он. — Разве можно через барханы? Чей ты?

Называю себя. Чабан и говорит:

— Сразу видно, что некому тебя было научить ходить по пескам. Сейчас отдохнешь и иди по ложбинам. На барханы совсем не лезь. По ложбинам в два раза быстрее придешь и силы сохранишь...

Вот так он мне посоветовал, и я вскоре двинулся дальше. Действительно остальную часть пути прошел, почти не чувствуя усталости. Вот, дорогой Природин-младший, этот принцип, подсказанный чабаном, и положен мной в основу при разработке нынешней трассы канала...

Слушал я Караша Николаевича внимательно, но сути все-таки не понял. Говорю ему:

— Но ведь от того, что вода по ложбинам пойдет, а не напрямик — длина канала увеличится?

— Ну и что же, что увеличится! Зато объем земляных работ намного уменьшится. И то, что вода пойдет по естественным ложбинам — в этом тоже есть смысл: образуются заливы, озера. Я думаю, вода потребуется не только на поливы полей. В озерах и затонах можно будет рыбоводческие хозяйства, птицефабрики создать.

Слушая, я постигаю суть этого бесхитростного решения. А Караш Николаевич продолжает:

— Только не думайте, что этот извилистый путь легче. Ведь если пустить воду самотеком, по ложбинам, то она по всем Центральным Каракумам разольется. Вот и приходилось в лабиринте Каракумских извивов искать наиболее оптимальный путь воде. Сначала я было растерялся. Попробуй-ка разобраться, в барханных ложбинах — какая куда ведет. Помню, приехал в Керки, сижу в чайхане над берегом Амударьи, пью чай и соображаю, с чего начать. А тут летчик в чайхану входит. Я, как увидел его, так и прозрел сразу. «Милый мой, — думаю, — да где же ты раньше был?!»

— Товарищ пилот, — говорю, — хотел бы я обратиться к вам с одной необычной просьбой. Выслушайте...

— Я вас слушаю, — говорит и садится рядом.

Ну, я назвался ему — кто я есть, документы показал, а потом уж попросил:

— Не смогли бы вы прокатить меня над Каракумами? Мне нужно местность осмотреть сверху от Келифских озер до самого Мургаба.

Он подумал, помолчал и говорит:

— Это ведь в копеечку обойдется. Что касается меня — мне ни рубля от вас не надо, но за сожженный бензин придется платить.

— Только и всего?

— В остальном, думаю, сговоримся. Сегодня я занят. А завтра или в другой какой день приходите в аэропорт. Спросите Хабарова — разыщут.

Посидели мы с ним, познакомились как следует. А когда разошлись по домам, у меня опять проблема. Задумался я: как мне на скорости, с самолета зарисовать весь этот рельеф. Как обозначить самый подходящий ложбинный сток под будущее русло? Карандашом не возьмешь. Аэрофотосъемкой я сроду не пользовался. Да и не было у меня никаких приборов. Решил опять дедовским способом. Подался к кузнецу, заказал ему на первый случай две сотни железных кольев. Потом пошел в магазин, купил сто метров красного сатину. Были со мной в экспедиции и другие товарищи. Велел я им привязывать к кольям красные лоскуты. Сели они, взялись за дело. Долго ли, умеючи?

Дня через три вылетели с Хабаровым. Летим на высоте пятидесяти метров. Прикинул я, куда бросать колья с кумачом. А на другой день пошло. Так вся трасса была отмечена... Позже по этим колышкам составили карту... Трассу, разумеется, прочертили. Она длиннее Шлегельской, но экономичнее по теоретическим расчетам примерно в два раза...

— Спасибо, Караш Николаевич, — говорю. — Интересно, каков результат будет? Неужели в два раза? Это же миллионы рублей экономии!

— Поживем — увидим, — спокойно отвечает он. — Вот закончат первую очередь канала и тогда видно будет, сколько грунта на отвалы выброшено. А по количеству выброшенного грунта и износу техники определим экономический эффект.

— Вы сами не собираетесь на канал в ближайшее время?

— Нет. У меня иная задача. Надо как-то компенсировать расходы, брошенные на тот, Главный Туркменский канал.

— А что, разве есть такая возможность? — удивляюсь я.

— А почему же нет! Вот сотрудница наша, Надежда Григорьевна Шевченко, тоже гидрогеолог, отыскала в районе озера Ясхан большой запас пресной воды. Когда трассу Главного прокладывали, отыскали ясханскую линзу. Теперь решили мы поднять эти пресные воды и снабдить питьевой водой запад Туркмении. По этой причине, собственно, я и нахожусь сегодня в Ашхабаде. Приехал в Совмин просить дополнительных средств на буровые работы. Только вы — никому ни слова. Инкогнито. Узнает мое начальство, тревогу забьют. У них на учете каждая копейка. Но и нам нельзя бросать начатое. Ясхан — это миллионы кубов свежей питьевой воды! Ясно, Природин?

— Ясно, Караш Николаевич. Молодец вы, честное слово. Размах у вас настоящий!

— Ну что ж, спасибо, хоть вы похвалили, — смеется он. — А то одни тумаки со всех сторон сыплются.

Он провожает меня до ворот.

— Встретимся еще, — говорю я.

— Да уж, конечно, встретимся, — подхватывает он. — Перекрестков на пути много. Желаю вам всяческих удач...

Уезжаю поздно вечером. В одиннадцать тридцать. Маму уговорил, чтобы не ходила на вокзал. Не люблю, когда меня провожают: почему-то чувствую себя маленьким ребенком. В общем, с мамой простился дома, а отец поехал со мной. Он не слишком назойлив.

— Ближе к Чары держись. Это настоящий друг, каких больше не сыщешь, — напутствует отец.

— Само собой, — соглашаюсь я.

— Жаль, Бодряшкин умер. Вот был человек. Но ты к Валуеву Алексею зайди. Он инженер на хлопкоочистительном. Привет от меня передай. Ханамову привет, если в обкоме будешь.

— Хорошо, — бодро отвечаю я.

— А то, что ты говорил, будто о Полторацком стихи хочешь написать — это похвально. Это могучий человечище был!

Но вот звенит в третий раз колокол. Поезд вздрагивает. Отец неловко обнимает меня и подталкивает к вагону.

В Мары поезд прибывает в шесть утра. Слишком рано. Не станешь же искать дом Чары в такую рань! С вокзала иду в гостиницу. Она рядом. Возле железнодорожной столовой. Мест, как всегда, нет. Сонная дежурная, толстая курносая женщина, машет на нас рукой: тише, мол, не видите — люди спят! Показываю командировочное удостоверение. ЦК комсомола должен был забронировать мне место.

— Природин? — тихо спрашивает толстуха.

— Он самый.

— Ступайте в тридцать третий. На второй этаж. Возьмите вот ключ.

Номер двухместный, но отдан мне одному, поскольку предстоит здесь не только ночевать, но и работать. Вот и стол тут — письменный и даже старый чернильный прибор на нем. Телефон только в коридоре, а то бы все двадцать четыре удовольствия. В семь звоню Чары домой. Трубку берет Оля. Я узнал ее по голосу. Шучу, как прежде:

— Почему не подали карету?

— Кто это? Ненормальный какой-то...

— Вы правы, женщина. Я давно себя в этом подозреваю. Где там ваш муж Чары?

— Боже, какой знакомый голос... Марат, это ты?

— Я, конечно. Кто же еще вас может разбудить в такую рань!

— Сейчас, Марат! — обрадовано кричит Оля. Чувствую, там у них небольшой переполох. Вот и Чары:

— Здравствуй, Марат. Ты откуда звонишь?

— Из гостиницы.

— Сейчас подъеду!

Бросил трубку. Минут через двадцать входит в фойе.

— Здорово еще раз! С приездом! Бери вещи!

— У меня нет вещей...

Если скажешь, устроился в гостинице, тут же вышвырнет. А мне здесь так понравилось.

— Вот так и приехал, без чемодана? — спрашивает он еще раз, усаживая меня в вездеход,. — Неужели даже саквояж не взял?

Упорно молчу. Дома на пороге встречают Оля и Бибиджемал с внучкой. Встреча самая сердечная. Входим в комнату. Тут еще не погашена люстра. Оля в летнем безрукавном платьице, в черных кудряшках. Глаза искрятся.

— Оля, ты совсем не изменилась, — говорю ей. — И вы, Бибиджемал. Даже еще моложе стали.

— Марат, ты сладкие слова с утра принес, — говорит мать Чары, — значит, весь день хороший будет.

— Да уж дифирамбы напевать он умеет! — добавляет Оля и начинает рассматривать меня.— А вот ты изменился. Солиднее стал. И, без всяких шуток, еще симпатичнее.

— Вот кто умеет льстить! — восклицаю я. — А сама меня в дифирамбах уличает. Знаешь, Олечка, — говорю я чуть тише, — если б я был симпатичным, твоя подружка никогда бы не сбежала от меня со стариком Лалом.

Оля сразу стала серьезнее. Принялась подавать на стол. Сели мы за утренний чай. Заговорили, кто о чем, а в общем-то о том, как я живу в Ашхабаде. Оля после чая удалилась в смежную комнату, и вскоре вышла с фотокарточкой:

— Узнаешь?

На фотографии Тоня. У меня сердце зашлось при виде ее. Действительно, какая она красивая! В памяти у меня за шесть лет с того дня, как мы с ней расстались, красота ее поблекла. Но вот опять увидел я ее нежное личико, таинственно зовущий взгляд, и опять она заполнила мое существо. Я, видимо, долго не свожу с нее глаз, и Оля подсказывает:

— Кушай, потом насмотришься. Это же твое фото... Тебе она прислала.

— Мне?

Переворачиваю фотографию. На обратной стороне надпись: «Милый Марат, не забывай нашу аллею. Тоня».

И опять меня словно током прошило. Грустно стало. Оля поняла мое состояние:

— Сейчас я тебе дам ее письмо. Прочитай, поймешь многое. Правда, она просила не разглашать его, но тебе надо об этом знать... Надо.

Оля вновь уходит в другую комнату и через некоторое время возвращается с письмом.

— Читай, Марат... Только не спеши. Прочти внимательно. Мне кажется, это очень важно.

— Можно, я выйду на веранду? — спрашиваю я.

— Конечно.

Я выхожу, сажусь за дачный столик и разворачиваю Тонино письмо:

«Милая моя Олечка, наконец, получила от тебя письмо! Я так обрадовалась, что даже расплакалась. Как хорошо-то! Без тебя я не мыслю своего существования. Ты единственная, с кем я могу беседовать, о чем думаю и что хочу. Радость моя, я рада за тебя, хотя и завидую. Ты нашла свое счастье. Сейчас пишу и вижу тебя и Чары. Только не могу представить, как он выглядит в гражданской одежде. Рада, что все у вас хорошо, и скоро будет малыш. А у меня... Даже не знаю, с чего начать...

Неуютно мне, Оленька, и тоскливо. Конечно же, все время думаю о Марате. Но что поделаешь? Бывает, обстоятельства становятся сильнее грез и желаний, властно навязывают свою волю и противостоять им нет сил и возможностей.

Оленька, я тебе опишу эти обстоятельства, только ты особенно не распространяйся. Боязно все же, хотя и намечаются какие-то перемены...

Заканчиваю последний курс учебы, значусь женой ученого и пользуюсь уважением, но по-прежнему тень прошлого давит на сознание. Все время кажется: вот сейчас подойдет кто-то незнакомый и скажет: «Товарищ Глинкина, вы же высланы из Москвы? Каким образом вы снова здесь?» И Лал тоже все время предупреждает, чтобы была осторожнее, иначе могу подвести его. Он при всяком случае напоминает: я и моя мама обязаны ему жизнью. Если б не он, мы бы зачахли на далекой окраине, в Куткудукском поселке... Только я и теперь не знаю, в чем моя вина? Да и мама, непонятно, за что терпит унижение. Олечка, я тебе, кажется, рассказывала о моем отце? О том, что бросил нас? Но, оказалось, это не так. Там еще, в Куткудуке, когда зашел разговор о моем замужестве, мама открыла тайну. Отец мой - бывший сотрудник Наркомзема. Фамилия Всеволжский. И я тоже была записана на его фамилию. Это уже потом меня сделали Глинкиной, по фамилии мамы. Какой-то добрый таджик, когда мама пошла записывать в школу, посоветовал: «не называйте девочку по фамилии отца». Вот и стала я Глинкиной. А какова вина отца перед государством и народом — не знает даже мама... В общем, тень прошлого все время надо мной. Лал обещает: все будет хорошо, если мы будем вести себя тихо... Тяжко, миленькая. Знала бы ты, сколько я передумала...

Олечка, ты, конечно, можешь меня упрекнуть в том, что я так безжалостно обошлась с Маратом. Бросила, уехала — и все тут. Но если бы это было так, я прокляла бы себя! Вся и беда, что в жизни все не так просто. Ему я дала понять, что меняю любовь на благополучие, что приношу себя в жертву ради спокойствия мамы, ибо она смертельно больна. Но суть-то в другом. Я ведь никогда не говорила ему о том, что мы репрессированы. Я не могла этого сделать, потому что знала — из какой он семьи. Отец Марата — революционер, ветеран гражданской войны, очень заслуженный человек, к тому же работник ЦК. Я никогда не допускала мысли омрачить существование моего Маратки. Прошу тебя, Оленька, об этом ему ни слова. Но если вы увидите его или переписываетесь с ним, то не забывайте сказать: «Привет от Тони».

Я с трудом дочитал письмо. Меня бросало то в жар, то в холод. Боже, какое благородство со стороны Тони! Но какая роковая ошибка! Да никогда бы мой отец не встал на моем пути! Никогда бы не сказал «нет»...

Я вскакиваю из-за стола и словно помешанный мечусь по веранде. Оля, прикрыв дверь, следит за мной. Я вдруг замечаю ее, и у меня вырывается крик:

— Но почему вы мне тогда не сказали? Ни она, ни ты!

— Поверь мне, Марат, я ничего не знала, — с жалостью говорит Оля и, подумав немного, добавляет. — И Тонечку не вини... Права она. Это письмо четырехлетней давности, но Тоня и сейчас думает так же. Я часто получаю от нее письма... Не вини ее ни в чем! Не будь жестоким. Она по-прежнему любит тебя. И ты никогда не забудешь ее: она не позволит тебе этого сделать.

Я слушаю Олю и молчу. Молча отправляюсь в комнату, где сидит за столом Чары. Оля идет следом:

— И не думай об этом Лале. В конце концов он заслуживает осуждения! Марат, ты вернешь ее, если пожелаешь.

— Оля, не надо об этом.

Чары начинает хмуриться. Он занят дочкой, но все равно все слышит.

— Оля! — окликает он жену. — Пусть Марат сам решает, что ему делать. Ему видней.

— Но она моя лучшая подруга! — обиженно отзывается Оля. — Мне, думаешь, безразлична ее судьба?

Оля расстроена. Собирается на работу молча. Глаза у нее влажные от переживаний. Чары, хоть и делает вид, что его мало занимают эти разговоры, но и он — на стороне своей жены. Он еще в Ашхабаде напомнил мне о Тоне.

— С чего начнем, Марат? — спрашивает он, проводив жену. И сам себе отвечает: — А начнем мы с того, что отвезем Маечку в детский садик. Вы готовы, Мая Чарыевна? — спрашивает он трехлетнюю дочурку.

— Готова. Давно уже, — отвечает та.

— Ну, вот и молодец. Идем...

Чары говорит что-то по-туркменски матери. Биби-джемал согласно кивает. Я, конечно, понимаю, о чем речь. Речь о том, чтобы обед был праздничный. Садимся в машину. Я беру малышку на руки.

— Мы отдадим тебе ту, третью комнату, у которой окна во двор. Это самая тихая комната, — заговорил снова Чары.

— Чары, ты не беспокойся. В ЦК комсомола позаботились и мне выделили отдельный номер в гостинице.

— Что?! — кричит он возмущенно. — В гостинице?! И это говорит мой лучший друг?

— Чары, дорогой, ты не понял... Я взял номер в гостинице, но я буду все время у тебя. И потом, может такое случиться, что мне придется беседовать со многими людьми. Не поведу же я всех сюда!

Чары постепенно сдается, но не совсем, и вздыхает огорченно:

— Не знаю, что скажет мама.

— Не надо ей ничего говорить. Я буду жить у вас. И только когда потребуется, буду заходить в гостиницу...

Заходим в райком комсомола. У Чары свой кабинет. Тотчас он начинает вызывать сотрудников. Каждому дает задание. Немного спустя, освобождается:

— Ну вот, теперь я целиком в твоем распоряжении. Говори, куда везти?

— Чары-джан, я еще даже не продумал, как мне построить свою собкоровскую работу. Я думаю, прежде чем ехать на трассу канала, надо ознакомиться с Мары.

— А как же иначе? — соглашается он. — Здесь в Мары все руководство Каракумского канала: и трест и дирекция. Калижнюк здесь, Аманов здесь. Да и рабочие многие в Мары живут. В Захмет на поезде ездят. Туда часа полтора езды.

— Слушай, — прошу я. — Давай-ка, свози меня к месту расстрела Полторацкого. Помнишь, еще в полку я тебе рассказывал о том, что отец его знал.

— Помню, конечно...

Едем по улице Полторацкого. Это центральная улица. Чары знакомит меня:

— Это дом партпросвещения, это редакции газет, вот типография.

Мы переезжаем мост, железную дорогу, мчимся мимо городского парка. Впереди какая-то церковь внушительных размеров. Левее — кирпичное здание с мемориальной доской.

— В восемнадцатом здесь был телеграф. В этом здании эсеры и белогвардейцы схватили Полторацкого, — объясняет Чары.

— Вот, оказывается, где! — вспоминаю отцовские записи. — А где было расположение социалистической роты?

— Это там, в старой крепости, — показывает рукой Чары. — Там сейчас ничего нет.

Выезжаем за город. Вдоль шоссе тянутся пустыри, поросшие верблюжьей колючкой. В отдалении маячат стрелы экскаваторов.

— Это один из участков канала, — поясняет Чары. — Канал кусками роют. Друг другу навстречу идут. Таких участков много. Вообще-то их пикетами еще называют. Потом сам разберешься. А памятник — вот.

Выходим из машины. Перед нами белый обелиск с фотографией комиссара. Надпись на камне гласит, что здесь в ночь на 22 июля 1918 года он был расстрелян эсерами и белогвардейцами.

Чары смотрит вокруг и словно смущается, что обелиск посреди пустырей:

— Вода придет — мы озеленим эти места.

У подножия памятника лежат венки и букеты цветов. 22-го была годовщина, видно побывало здесь немало народу. Мы молча рассматриваем фотографию. Полторацкий на ней молод и сосредоточен. Ему было столько же, сколько нам сейчас.

Сев в машину, возвращаемся в город.

— У памятника Полторацкому мы принимаем ребят в пионеры, а пионеров — в комсомол. Одним словом, неразрывная связь революционных традиций, — продолжает объяснение Чары. Шоферу он подсказывает: — Вези в «Каракумстрой».

Трест «Каракумстрой» размещен на углу «Замановской» в старинном двухэтажном доме, рядом с парком. Промежуток между домом н парком весь заполнен приезжим людом. Мужчины, женщины с постелями и чемоданами сидят в холодке под деревьями. Одни едят, другие пьют кислое марыйское пиво, третьи спят, прикрыв лицо газетой. В коридоре треста тоже полно народа. И на широких деревянных айванах обоих этажей бесконечная сутолока. Трудно разобраться — кто чем занят. Но именно этот стихийный беспорядок и порождает мысль, что народ стремится к чему-то большому. К большим делам! К суровым условиям! К большим заработкам!

У Калижнюка совещание. Съехались инженеры; решают вопросы трудоустройства. Входим в огромный кабинет, переполненный прорабами. Дым висит коромыслом. Разговор об отправке людей на пикеты, походном жилье, питании и водоснабжении, о ремонте техники. Особенно неистовствует высокий мужик в кепке. Он даже не снял ее. И руки «в боки». И ноги расставил.

— Чего вы мне всякого жулья напихали?! — кричит. - Что я с ними сделаю? Да еще в самом центре пустыни! Переводи, Семен, куда-нибудь в другое место. Или вообще сбегу опять на Дон!

— Катись, — спокойно выговаривает Калижнюк. — Катись к чертовой матери!.. На все четыре стороны! То же мне, Стенька Разин. На Дон он сбежит... Ковус! — кричит Калижнюк. — Где ты?

— Здесь я, дядя Семен.

— Принимай Кельтебеден!

— Да вы что, товарищ управляющий?!

— Не бойся. Твоя земля тебя сбережет, не сгинешь. А людей ты не боишься Словом, принимай Кельтебеден.

— Что за Кельтебеден? — тихонько спрашиваю у Чары.

— Это в самом центре Каракумов. Барханные пески, до тридцати метров. Целые горы. Туда в основном шабашники едут, вот Куколь и боится. Оттуда до ближайшего селения больше ста километров...

Калижнюк обратил на нас внимание:

— С чем пожаловал, комсомол? Сказать что-то хотите, Аннаев?

— Нет пока. Знакомлю вот товарища...

— Долго раскачиваетесь. Совещание провели, клич бросили: канал — стройка молодежи, а проку пока нет.

— Раз клич бросили, значит будет, — спокойно отозвался Чары.

— Спасибо, утешил. Ладно, продолжим совещание...

Приходим к нему примерно через час, когда люди покинули кабинет. Остался лишь Ковус. Растерянный и недовольный, он стоит у стола управляющего и молит:

— Ну почему я должен туда ехать? Пошлите другого. Разве других нет?

— Нет. Таких, как ты, нет.

— Бойко пошлите. Он самый опытный.

— Бойко в Керки, на Пионерном участке останется. Думаешь, там легче?

— Никто не говорит, что там легче, — понемногу сдается Ковус.

— Ну, ладно, ладно, — окончательно урезонивает его Калижнюк. — Вот хлопцы из комсомола, послушают, как хныкаешь, да и напишут в газетку.

— Этих хлопцев к нам бы, туда! — неожиданно сердито отзывается Ковус. — Я бы вручил им в зубы технику, пусть бы утюжили Каракумы.

— Не дано, не дано! Профессия не позволяет! — шутливо перевожу я разговор на легкий тон.— Но что касается самого участка, я бы с удовольствием отправился туда.

— Пожалуйста, — произносит уступчиво Ковус. — Хоть сейчас.

— Ладно, поговорили! — Калижнюк властно кладет руку на стол. — Мне надо в обком. Что у вас, Аннаев?

— Хотели в общих чертах ознакомиться, что уже делается на трассе?

— А ты что? Сам не знаешь?

— Сравнили, — ухмыляется Чары. — Вы — совсем иное дело. У вас и карта вот, и точные данные.

— Ладно, Ковус обо всем расскажет. Мне некогда. Сумеешь, Ковус?

— Ай, чего тут уметь!

Калижнюк берет с вешалки шляпу и выскакивает из кабинета. Мы чувствуем себя сразу свободнее. Да и прораб этот, Ковус, подкупает меня своей непосредственностью. Сразу видно, что он открытой души малый, хотя и горяч.

— Ну, чего вам, говорите конкретно! — берет он указку и подходит к Генеральной карте канала. Она — во всю стену. И канал по ней вьется голубой лентой.

— Общие данные мне известны, — говорю я. — Забор воды из Амударьи будет осуществляться тремя рукавами?

— Мы их называем «головами», — поправляет Ковус. — А вообще-то даже звучит: Головное сооружение — три рукава.

— Канал протянется, — продолжаю я, — по тридцать восьмой параллели от Амударьи до Каспия и обводнит сотни тысяч новых гектаров земли. Хлопчатник, сады, бахчи и так далее.

— Все правильно, — соглашается Ковус. — Только, чтобы все это было, надо создать десятка два гидроузлов, несколько крупных водохранилищ, не менее десяти целинных совхозов, рыбозаводы, птицефермы и так далее. А если выражаться со знанием дела, то это значит... Надо заселить весь искусственный оазис в зоне новой Каракум-реки, протяженность которой будет равна

1400 километрам. Таким образом, если на каждый квадратный километр мы поселим только одного человека, и то потребуется 1400 человек. Но такого не бывает Потребуются тысячи людей. И не просто людей, а специалистов сельского хозяйства, причем самых разных направлений. Вот поэтому дядя Семен и упрекнул вас, товарищ Аннаев, что долго раскачиваетесь. Будущее канала за вашей молодежью, которая пока что спит.

— Не спит, Ковус-джан, не спит! — обижается Чары. — Уже двести с лишним человек из области направили учиться в училища механизации.

— Двести человек, — скептически произнес Ковус.— Вах-вах, как много. Две тысячи надо! Ну, ладно... Как вас зовут? — глядя на меня, спрашивает он.

— Марат.

— Давно бы так сказал! — улыбается он. — Теперь пойдем дальше. — Ковус тычет указкой в район Головного участка. Здесь уже прорыты три заборных канала и поставлены шлюзы. Работы продолжаются. Строится поселок. Уже есть электричество. Светом снабжает плавучая электростанция, которая стоит в заливе. Отсюда, от Головного, наши ребята ведут Пионерную траншею. Она пройдет через сухие Келифские озера, через Обручевскую степь и выйдет к барханам Кельтебедена.

— Это то место, куда вы собираетесь ехать? — уточняю я.

— И вы, по-моему, тоже туда собирались? — улыбается Ковус.

— Если хотите, поедем вместе? — предлагаю я.

— Вот молодец. Вот так и надо, — хвалит меня Ковус. — Я завтра собираюсь. Устраивает?

Я смотрю на Чары и решительно даю согласие.

— Устраивает.

— Ну, тогда дальше. Вот этот, Пионерный участок, разрабатывает инженер Бойко со своими хлопцами. Oн уже давно там. Это только сегодня его официально назначили на «пионерный». У него все люди — с Волго-Донского канала. Ему хотят дать два шагающих экскаватора. Очень сильная техника. Но если говорить о пионерной траншее, то «шагачи» тут не помогут. Тут главное — бульдозеры.

Увлеченный рассказом, Ковус начинает со знанием дела объяснять принципы устройства перемычки на 105 километре. А у меня созрела своя «гениальнейшая мыслишка».

— Ковус-джан, — начинаю я. — Нашу сеюдняшнюю беседу, вернее ваш рассказ о канале, я превращу в статью прораба Кельтебеденского участка. Согласны?

— Слушайте, — обижается он. — Я же вам как человеку все рассказываю, а вы сразу статью!

— Дост! Но разве плохо, если ты выступишь со статьей? — обращаюсь к нему по-свойски на «ты».

— А ты что? Сам не можешь подписаться?

— Милый Ковус, у меня в плане статья ответственного работника стройки!

— Ну ладно, как хочешь. Только пиши сам. Я в этом деле ни «бум-бум». Вообще-то для статьи я мог бы тебе дать и другие данные: цифры, факты. Но они у меня в папке. В моем кабинете. Давай, пойдем ко мне!

Я смотрю на Чары. Он уже тяготится нашей долгой беседой. Ведь я у него, по сути дела, отнял целый рабочий день. Целый рабочий день у секретаря райкома комсомола! Это же десяток неотложных дел.

— Чары-джан, — обращаюсь к нему. — Давай я останусь, а ты занимайся своей работой.

— Ну, вот еще, — возражает он и в то же время соглашается: — Закончишь, сразу иди к нам домой. Я после шести приду...

Я иду с Ковусом и по дороге интересуюсь:

— А почему у тебя тут кабинет?

— Но меня же только сегодня на Кельтебеден бросили! Я же здесь в управлении инженером числился! А теперь этот жук, Куколь, черной пустыни испугался — дядя Семен на мне решил отыграться.

Мы садимся за стол и еще долго беседуем о делах на трассе. Потом я спешу в гостиницу. Там у меня и бумага, и все остальное. И подарок отца и матери для Аннаевых — две литровые банки ежевичного варенья, о которых я совсем забыл. Вхожу в номер. Здесь прохладно. Окна занавешены, полы вымыты. Смотрю на часы. Уже третий час. Ложусь, раскинув руки, и думаю: с чего начать статью? Потом достаю бумагу и сажусь за стол.

 

6.

Мы выехали дня через три.

За это время я написал статью. Ковус прочитал и подписал ее. Потом я позвонил в Ашхабад, в редакцию, сообщил, что устроился неплохо, а теперь собираюсь на трассу. Разговаривал с секретарем газеты Володиным.

До Захмета ехали поездом. В купе душно. Лето пошло на убыль, но солнце шпарит так, что в ушах звенит.

Приезжаем в Захмет. Тут еще жарче. Пустыня со всех четырех сторон. И поселок с его серыми глинобитными и деревянными домиками — словно биточки на раскаленной сковороде. Справа, вдали от поселка — участок готового русла и домики на берегу. Там же сооружается железнодорожный мост.

На автобазе нас ждет грузовой «ГАЗ». Ковус звонил сюда, чтобы без него не отправляли машину. Возле нее сидят, покуривая, человек пять. Ребята с задубелыми лицами, в рабочей робе.

— Куда? — спрашивает Ковус.

— На Кельтебеден, к Куколю, — отвечает за всех один.

— Нет больше Куколя, — сердито отзывается Ковус. — Я вместо него. Чего у вас?

— Вот, направления из отдела кадров...

— Лезьте в кузов, там разберемся. — Он смотрит на меня и спрашивает: «Может, сядешь в кабину, а я с ними?»

— Спасибо, Ковус-джан. Я бы хотел потолковать с ребятами. Откуда они и так далее...

— Ну, как хочешь. А то можешь ехать в кабине. Я — человек не гордый, — добродушно продолжает он, садясь с шофером.

Мы взбираемся в кузов. Тут мотки проволоки, ящик с гвоздями и два бревна. Машина тотчас срывается с места и катит на дорогу к начатому руслу канала. Домики приближаются. И вот уже видно: они обшиты толстыми стегаными матами, наподобие матрацев. За домиками, на дне русла однокубовый экскаватор «Воронежец». Машинист не слишком торопливо черпает ковшом песок и выбрасывает на отвал. Двое парней, видимо, сменщик машиниста и помощник играют в холодке у домика в карты.

— Видно, деньга водится, раз в карты режутся, — замечает один из парней. Он стоит рядом со мной, держась за крышу кабины.

— Откуда прибыли? — спрашиваю я сразу всех.

— Ай, кто — откуда! Кто из Сибири, кто — из Анадыря, — отвечает тот же парень. — А ты откель? Башкирии или еще кто? Что-то морда не русская.

«Парень — ухарь», — отмечаю про себя и думаю: что ответить.

— Я — гренландец, — говорю ему спокойно и вновь задаю вопрос: — А что в ваших краях, в Сибири да Анадыри, человеческие лица мордами называют?

— Гля, обиделся! — загоготал парень и посмотрел на своих товарищей. Те косо посмотрели на меня и улыбнулись.

— Ну, так откуда вы? Лично вы, например? — не отстаю я.

— Я-то? А ты что — следователь, чтобы допрашивать?

— Я — корреспондент комсомольской газеты. Еду знакомиться с такими, как вы. Вот и спрашиваю. Интересуюсь, откуда люди едут, для чего, как жить собираются и вообще — как на жизнь смотрят?

— Эх, наговорил! — уступчиво засмеялся собеседник.

— Может, познакомимся? — предлагаю ему.

— Что ж, давай. Иваном меня зовут. А фамилия — Земной. У меня на роду написано в земле ковыряться.

Я тоже называю себя. И четверо других представляются. Когда перезнакомились, говорю Земному:

— Красивая у тебя фамилия... колоритная. Расскажи малость о себе.

— А что говорить-то. Детдомовский я. Отца и мать не помню. До войны еще куда-то делись. Воспитывался в Воронеже. Там и специальность тракториста получил. В последнее время на скреперах, на бульдозерах вкалывал. На Байкале, в Красноярске... Эти хлопцы — тоже оттуда.

— А почему снялись с тех мест? Холодно? Южной экзотики захотелось?

— Платят здесь вдвое больше. Причем тут экзотика!

— Но ты же одинок! Неужто денег не хватает?

— Ну, все шабашники за рублем едут, вот и мы снялись!

— А заработаешь — потом куда?

— Не знаю, товарищ корреспондент. Над этой проблемой никогда не думал... Просто решил и все. Едут все сюда, а я что — рыжий что ли? Посмотрим, как у них тут живется. Не понравится — укатим дальше.

— У тебя, что же — и цели никакой нет?

— Как это нет? Есть. Жить хочу хорошо — вот моя главная цель. Ездить везде. Работать. Но чтобы работа была по вкусу.

— Ну, а о своей квартире, о своем доме — разве не думаешь?

— Вот сказанул! — смеется он. — Да у меня здеся страна — мой дом! Где остановлюсь, там и дом родной!

«Черт возьми! — вздрогнул я даже. — Прямо мои слова повторяет. Вот так я когда-то Нине Трошкиной говорил, а она меня за это презрела». Вся лишь разница между мной и Земным, что я живу комсомольскими порывами, а этот парняга — шабашник. Направить бы его в нужное русло!

— В комсомоле состоишь? — спрашиваю неуверенно.

— Что мне в нем делать? Я не люблю политику. Книжки художественные, кинофильмы — другое дело. А у вас одна политика. То «один плюс два», то «один за всех — все за одного». Сплошная арифметика.

— Неужели всю жизнь будешь мотаться из стороны в сторону? — опять наступаю на него.

Тут друзья его защищают.

— Что вы к нему привязались, товарищ хороший! Все равно вы из него ничего не слепите. Блаженный он. Он не только всю страну своим домом считает, но и людей всех на земле — родными братьями. У него никогда ни денег, ни кола, ни двора своего не будет. Правда же, Ваня?

— А ну вас всех... — злится Земной. — Будет, не будет... Какое ваше дело до моей жизни? Как хочу, так и живу.

— Ну, а вы тоже такие? — спрашиваю остальных.

— Мы — нет, — отвечает Вася Волчихин. Так он себя назвал при знакомстве. — Мы будущие таксисты.

Это сейчас самое доходное место. Подзаработаем, купим собственные особнячки, устроимся в автопарк и будем жуликов возить.

— Каких жуликов?

— Ну, мало ли их — кто государство грабит! На зарплату в такси не сядешь.

— Философия, действительно, у вас шабашная, — говорю я. — Ну да ничего. Главное, братцы, работайте на славу. И неплохо бы вам проникнуться мыслью, что канал для туркменского народа — это жизнь. Туркмены никогда воды вдоволь не видели. Здесь не то, что в Сибири, где река реку погоняет. Здесь каждая капля на вес золота. Поможете туркменскому народу канал построить — народ ваши имена в веках будет помнить.

— Эх, куда залетел! — смеется Земной. — В века! Ничего себе!

— Да я ведь и не шучу, — заверяю я. — Вы едете не куда-нибудь, а на стройку коммунизма. Неплохо бы вам проникнуться соответствующим духом...

Вовлек я их всех в беседу. Толкуем обо всем. Вот так бы, наверное, и доехали до Кельтебедена, в разговорах о жизни. Но стоп. Взревел мотор, заскользили задние колеса. Ковус выскакивает из кабины, кричит:

— Слезай, братва. Давай сюда шалманы... По самые дифера увязли.

Сбрасываем бревна, спрыгиваем сами. Шофер выходит из кабины, неторопливо достает пачку «Беломора», закуривает.

— Это самое что ни есть сучье место, — говорит он, прикуривая и окутываясь дымом. — Еще не один шофер не проехал здесь без шалманов.

Закуривают и другие. Я вылез на гребень бархана, осмотрелся вокруг. С вершины этого неподвижного песчаного бугра, поросшего дикими травами и выжженными до серости знойным солнцем, видна местность километров на двадцать. Кругом одни барханы. В низинах между ними саксауловые заросли. Впрочем, я каждую ветку в пустыне называю саксаулом. А на самом деле тут множество всяческой жилистой растительности: кандым, джузгун, тамариск или гребенчук. Серые костлявые сучья, закрученные в толстенные жгуты. Вот извивается по стволу, чуть ниже того места, где я стою, толстая оловянно-серая змея. Я поднял ветку и бросил в нее. Змея, видимо, это эфа, тотчас бросилась вниз и вскоре исчезла. На другом склоне появилась целая семейка оранжевых тушканчиков. Встали на задние лайки, смотрят — что там произошло?! Потешные зверьки! Я продолжаю рассматривать пустыню и вдруг замечаю сразу несколько вытянутых шей неизвестных животных. Они в нескольких километрах, в низине: совершенно неподвижные, словно замерли и поджидают нас.

— Ковус! — зову я. — А это что за существа? Иди-ка посмотри.

— Варанов что ли увидал? — спрашивает он, поднимаясь на бархан.

— Где вараны? — оживляется Земной.

И вот уже все стоят около меня, а я показываю рукой туда, где торчат гигантские шеи.

— А-а, — смеется, увидев их, Ковус. — Да это же Калижнюковские доходяги! Электрические экскаваторы!

— А почему доходяги?

— Ай, все их так зовут. Привез их дядя Семен с собой из России. Хотел пустыню электричеством взять. Ну, поставили их на эти пикеты. На каждом четыре человека, чтобы работали машины бесперебойно. Энергопоезд в Захмет пригнали. Кабель протянули. Дали ток. Несколько дней поработали на жаре и все вышли из строя. Моторы не выдержали. Люди сразу манатки в зубы и разбежались, кто куда. Надо было ремонтировать технику, но некому. Никто не хочет на окладе сидеть. У нас же сдельная оплата. Пока песок на отвал выкидываешь — живешь припеваючи, а остановился на ремонт — живи на окладе. Ну, что... Машинисты разбежались, остались экскаваторы без хозяев. Тут и навалились на них. Растащили по деталям.

— Кто растащил?

— Да наши ребята. Запчастей же почти нет. Дефицит. И не только кельтебеденцы. Вот эта дорога, по которой едем, она же через все центральные Каракумы тянется. По ней многие ездят. Кому не лень останавливаются возле «электричек». Словом, раскулачили все одиннадцать машин.

— И ничего теперь нельзя сделать?

— Теоретически можно. Их можно переоборудовать на дизельную тягу. Поставить моторы и все остзльчге

Но практически это невозможно. Никто не соглашается сидеть на окладе... Три-четыре месяца, как минимум, придется быть на ремонте.

— А прибавить ремонтникам зарплату нельзя?

— Бесполезно, товарищ Природин. Знаешь, сколько экскаваторщики зарабатывают в месяц, когда машина на ходу? До тринадцати тысяч. Это высшая, рекордная... Есть у нас один такой, тринадцать вышибает. Л в среднем: шесть-семь тысяч. Тоже немало, правда?

— Баснословные заработки, — удивляюсь я и спрашиваю: — А оклад какой на ремонте?

— Чуть больше тысячи... Вот поэтому никого не заставишь. Калижнюк чего только не делал, чтобы снять с себя «черное пятно»: это же его фантазия — «электрички». И упрашивал, и сулил, и приказывал — бесполезно. Теперь и он махнул на них рукой, потому что не до них. Теперь, наверное, когда на всех других участках русло выкопают, тогда только займутся доходягами.

— Тринадцать тысяч! — вновь удивляюсь я. — Кто же этот чемпион?

— С Волго-Дона один. Вместе с женой вкалывают.

— Ну, что, начнем? — обращается к Ковусу шофер.

— Давай, начнем.

Идем к машине, берем шалманы и подкатываем под задние колеса. Грузный «ГАЗ» с минуту надрывает стальное сердце и мускулы, пыжится изо всех сил, наконец выползает на гребень. Бросаем бревна в кузов и сами — туда. Поехали дальше...

Примерно через час проезжаем «электрички». Они стоят в широкой ложбине, в километре друг от друга. Их одиннадцать. Они по самый пояс заметены песком. Сначала надо их откопать, а потом уж говорить о ремонте. Смотришь на «доходяг» и страшно становится. Сколько потребовалось металла, сколько затрачено средств и времени, чтобы создать эти махины. И вот — на тебе: не выдержали в схватке с пустыней.

Пока доехали до Кельтебедена, еще три раза пользовались шалманами. По выражению шофера, — прокатились со счастьем на борту. Бывают случаи, когда машины одолевают эти сто километров от Захмета до участка за сутки. Но это во время внезапных бурь. В бурю Каракумы поднимаются в воздух. Небо становится черным, а солнце в нем кажется бронзовой сковородкой. Ветер шпарит с такой силой, что, если откроешь глаза, можно ослепнуть. Тогда шоферы прячутся в кабинах, а люди в кузовах накрываются брезентом или еще чем-нибудь и терпеливо ждут, пока пройдет буря.

Въезжаем в Кельтебеден. Это огромный котлован, окруженный со всех сторон неподвижными барханами. Поселок на склоне. Чуть ниже — колодец и автомастерские. Дома деревянные, в виде вагончиков. Обшиты матрацами. Нигде не видно ни души. И совершенно непонятно, откуда взялся пятилетний малыш в сапожках и грязной рубашонке. Он подходит к машине. Руки держит за спиной, как хозяин. Хмурится.

— Здравствуй, герой! Ты чей?

— Это наш Илья Ильич, сын начальника участка, — весело говорит Ковус.

Выходит из лабиринта домиков и сам Шумов: красивый молодой человек в черных очках. Волосы у него черные, как смоль, вьющиеся. Лицо загорелое, но интеллигентное, и сложен он, прямо скажем, не для пустыни. Слишком изящен. Впрочем, пожалуй, я не прав. Полному тут тяжеловато, а такому, как он, — в самый раз. Знакомимся. Ковус представляет меня, затем сообщает о своем назначении. Шумов снимает очки. Смотрит пристально. Поверить не может.

— Неужели ко мне? Главным инженером?

— Да клянусь, ну что ты не веришь!

— Гора с плеч, честное слово, — радуется Шумов. — Куколь давно рвался отсюда. А виноват сам. Запутался в отношениях с людьми. Пил же все время. С одним пол-литра, с другим бутылку вина. Как поедет на пикеты, так и возвращается «под мухой». Потерял всякий авторитет. Куклой начали обзывать. Те же ребята, с которыми пил. Дожился. Выпьет с одним, с другим, а потом приписывает лишние кубы.

— А как тут припишешь? — спрашиваю я. — Тут же песок...

— Если и можно где приписками заниматься, то только здесь, — отвечает Шумов. — Трасса спроектирована так, что часть русла идет по естественным ложбинам. А кто их учитывал? Их десятки тысяч таких ложбин по трассе. Вот и выходит, что холостой прогон тоже измеряют кубами грунта.

— При такой постановке дела, — замечаю я, — инженер Иомудский к концу строительства будет иметь бледный вид. А он надеется вдвое перекрыть Шле-гельские расчеты.

— Я пресек всю эту лавочку! — небрежно бросает Шумов.

Я беру малыша на руки и мы входим в дом. Тут довольно приличная обстановка. Два домика составлены вместе, между ними ход и такое впечатление, будто мы в двухкомнатной квартире. В первой комнате обеденный стол, шкаф и две тумбочки, печка-буржуйка. Во второй — две кровати и детская качалка.

— А что, у вас не так уж и плохо!

— А мы и не жалуемся, — улыбается Шумов. — Жилье — ничего, харч есть: весь Кельтебеден усыпан пустыми консервными банками. Вот с этим бродягой не знаю, что делать, — легонько щелкает по носу сына Шумов.

— Не смей трогать! — сердито выговаривает малыш.

Шумов сдвигает брови:

— Это еще ничего. Это он маминым языком заговорил. Это ее любимое выражение: «Не смей трогать!». А вообще-то, Илья Ильич, как-нибудь всыплю я тебе за все твои грехи. Если еще хоть раз услышу скверное слово, попадет тебе...

— Вот вы говорили о приписках, — продолжаю я начатый разговор. — А этот самый, ваш герой с Вол-го-Дона, который до тринадцати тысяч выколачивает... Может, благодаря припискам?

— Нет, нет, даже не думайте! — гасит мое подозрение Ковус. — Это настоящий ас своего дела. Бульдозерист высшего класса.

Я достаю записную книжку и ручку:

— Скажите, как его фамилия? Надо не забыть, повидаться.

— Мирошин, — говорит начальник участка. — Иван Васильевич Мирошин.

Я хоть и знал, что Ванька Мирошин где-то здесь на канале, но в последнее время совсем забыл о нем. И сейчас, когда услышал его фамилию, даже вздрогнул. И приятно стало, черт возьми! Это же наш, хурангизский! Ведь и моя журналистская деятельность началась с него. С его «знаменитого» прыжка с парашютом.

— Я знаю его, — говорю как можно спокойнее. — Мы вместе служили. В авиации. В штурмовом полку. Непонятно только, как он попал сюда?

— У него среднее специальное образование, — уточняет Шумов. — Он окончил автодорожный техникум. Кажется, сначала работал на руководящей должности, а потом сел за штурвал.

— Далеко от поселка его забой? — поинтересовался я.

— Да, далековато. Километров пятнадцать на восток. Около флага двух участков. У нас тут Каракумы поделены на Марыйский и Керкинский участки. Ну, на границе мы водрузили красный флаг, — ответил Шумов.

Мы пообедали у гостеприимного хозяина. Потом Шумов повел нас с Ковусом в соседний домик и сказал, чтобы селились пока здесь, а потом будет видно. Мы осмотрели жилье. Ничего, подходящее. Двое уже жили в нем. И нас еще двое. Итак, четыре места на два смежных вагончика. Сойдет. Земного, Волчихина и остальных, прибывших вместе с нами, начальник тотчас распределил по пикетам. Договорились: завтра утром отвезет их на трассу. Мы с Ковусом отдохнули малость, потом пошли взглянуть на поселок.

Идем к столовой. Солнце уже за барханами. С трассы возвращаются механизаторы. Не все. Только те, кто живет в поселке. Входим внутрь столовой. Тут длинный дощатый стол. Один его конец упирается в раздаточное окно. Две поварихи с насурмленными бровями мечутся у плиты. Входят четверо дюжих ребят. Откупоривают бутылку, разливают в стаканы. Гоп — и нет. Закусили холодными котлетами. Распечатывают другую. Спрашивают поварих, скоро ли сварится ужин? Бойкая женщина, лет тридцати двух, щурится:

— А куда вам спешить-то! Только и слово, что мужики, а все силы на пустыню выбрасываете!

Здоровенный широкоплечий парняга в безрукавке, облокотившись на раздаточное окошко, что-то говорит поварихе на ухо.

Она краснеет до корней волос и отворачивается. Парень улыбается и садится за стол.

— Откуда будете? — присматриваясь, спрашивает он. — Этого монгола, кажется, где-то видел, а тебя совсем не знаю.

Ковуса он назвал монголом, и тот сразу в штыки:

— Легче на поворотах! Завтра придешь выработку подписывать: как будешь в глаза смотреть?

— Ну, а чего особенного я сказал? — удивляется парень, поняв, что немножко ошибся. — Меня, например, все татарином называют, даже по имени не зовут, но я же ничего!

— И очень плохо, что ничего, — еще строже отзывается Ковус. — Ты думаешь, если пустыня, так и человеческое достоинство надо терять? Разболтала вас тут всех эта «кукла»!

Парни дружно засмеялись. Знакомимся. Предлагают вместе выпить. Мы наотрез отказываемся. Ковус еще вдобавок делает выговор. Меня интересуют люди. Кто они? Откуда? Шумов поясняет: на участке более ста человек. В основном с Волго-Дона и сибиряки. Механизаторы — что те, что эти — сильные. На многих стройках работали, многое повидали. Как говорится, зря трепаться не любят. Иные даже кино не хотят смотреть (а привозят его раз в месяц), лишь бы не потерять лишний приработок. О лекциях, о культурно-массовой работе и говорить нечего. Ответ один: «Сработаем канал, тогда и веселиться будем, и лекции, какие есть — все прослушаем. А пока, начальник, не тревожь. Не отвлекай глупостями. Тебе же нужен план? Вот план и получай, а работу не дезорганизуй!»

— Комсомольцы есть! — уточняю я.

— Есть, пятеро всего. Жена моя и еще четверо, из училища механизации. Недавно прибыли.

— Ну, коммунисты, парторганизация, конечно, есть?

— Разумеется. Да беда, что и парторг кроме плана ни о чем другом не думает. И я сам, вобщем-то, все время прикован к технике и кубам. Лекцию не проведешь — сойдет, а вот кубы не додашь — тут посложнее...

Распрощались поздно ночью. Отправились спать. Засветили коптилку — на подушке Ковуса скорпион.

— Вот тварь! — ругается Ковус. — Главное, знает, кого кусать надо.

Стряхивает зелено-желтую гадость на пол и давит сапогом.

— А змея сюда не может заползти? — поинтересовался я.

— Нет, — отвечает хладнокровно Ковус. — Змеи умнее скорпионов. С прорабом ни одна змея не свяжется, если узнает, что прораб — Ковус!

Он начинает чистить зубы. Тут заходит Аскад. Присмотрелся в полутьме к нам, говорит:

— Значит, вы со мной поселились? Понятно. Значит, здесь больше пить нельзя?

— Ни в коем случае, — отвечаю я.

— Значит, теперь будем зубы чистить? — недоуменно смотрит он на прораба.

— На, чисть тоже, — Ковус подает ему коробку с порошком.

— Да бросьте вы издеваться! — вскрикивает Аскад. — Я хоть и татарин, но меня дурачить не надо. Я вам не женщина! И вообще...

— Ну, ладно, не сердись, — говорю я. — Ложись и спи с нечищенными зубами.

 

7.

Утром выезжаем на пикеты. Я — опять в кузове с сибиряками, и Ковус — с нами. Едем по склонам барханов. Русло канала ниже. Оно здесь широкое и просматривается вдоль километров на десять. Мощная будет река в пустыне! Катера поплывут, теплоходы, чайки появятся — даже не верится. Домики механизаторов— на склонах. Один от другого примерно в километре. Утро свежее, воздух сух. Треск саксауловых веток под колесами, словно ружейная стрельба. А грохот моторов настолько силен, что я беспрестанно думаю о Хурангизе и наших грозных «Илах». Экскаваторы и бульдозеры заняли пикеты вперемежку. Вот трехкубовый поскрипывает тросами. Стрела экскаватора то кланяется, то выпрямляется, вынося сыпучий песок на отвал. Ковус спрыгивает с борта, зовет с собой одного из сибиряков и идет, махая фуражкой, чтобы машинист приостановил работу. Тот не обращает внимания. Из домика выходит другой экскаваторщик, видимо, сменщик. Ковус что-то втолковывает ему, и оставляет приезжего парня... Едем дальше...

Спустя час «разбросали» по пикетам всех, кроме Земного. Я попросил Ковуса, чтобы определил его к Мирошину.

Подъезжаем к последнему пикету. Здесь два домика. Тоже на бугре. Ниже, в забое — бульдозер Ваньки Ми-рошина. Из домика выходит женщина. В замусоленном сарафане и белой косынке. Жена «великого аса пустыни».

— Здравствуйте, хозяюшка, — говорит Ковус. — Как живем, можем?

— Да ничего. Пока что солярка есть. Бочка целая. Но пора и свеженькой подбросить.

Рачительная женщина. Ничего не скажешь! О ее хватке я слышал еще в Хурангизе. Но лично ее не знаю, и она меня тоже. Тринадцать тысяч в месяц — это, конечно, ее заслуга. Мирошинское мастерство и настойчивость его супруги делают свое дело.

— Иван один работает? — уточняю я.

— Один. По шестнадцать часов из забоя не вылазит. Вылезет, поест, поспит и опять — за штурвал.

Слышим, мотор бульдозера умолк. Поднимается к домику сам Мирошин. В промасленных брюках, в рубашке с засученными рукавами. Меня узнал сразу. Еще и не приблизился, а уже закричал:

— Вот это да! Природин! Не зря говорят — мир тесен. Второго однополчанина встречаю!

— А кто еще здесь?

— Да Чары Аннаева встретил недавно.

— А! Я думал еще кто-то из однополчан на трассе. С Чары мы постоянно видимся.

— Ну, что, Катюша! Разреши нам хоть с полчасика побалакать? — спрашивает не очень уверенно Мирошин.

Женщина сверкнула обиженно глазами, нахмурилась:

— Вчера полчаса потерял, сегодня опять полчаса! Уж и не знаю, Иван, что мы с тобой в этом месяце заработаем? Кабы за простой платили, тогда иное дело!

Философия железная. Даже у Ковуса глаза расширились, а уж он-то видал работяг всяких. И все-таки, что ни говори, а Мирошин — передовик по выброшенным кубам. Я пропускаю упрек его жены мимо ушей.

— Вот, Ваня, как случается в жизни: второй раз о тебе буду писать. Говорят, техникум окончил, на базе работал, потом на Волго-Дон подался.

— Да ведь на окладе далеко не уедешь, — отвечает он. — Завгаром был. Конечно, должностишка — ничего, но разве сравнишь с работой бульдозериста?

— Неужто только из-за денег? — спрашиваю с претензией. — А энтузиазм?

Катя вмиг перехватывает разговор. Скривила губы в ухмылке:

— А шестнадцать часов в сутки за штурвалом — разве это не энтузиазм?! Да наша фамилия с доски почета не сходит. Будете на усадьбе, взгляните на доску почета!

— Энтузиазм, конечно, есть, — начинает философствовать Мирошин. — Сейчас без него и шагу не сделаешь. Так вот сядешь и думаешь: надо, надо туркменскому народу помочь! Без воды ведь столетиями он находился! Ну и, конечно, тут силы будто бы удваиваются, а то и утраиваются. Тяжело, но работаешь. Мускулы дрожат и свинцом наливаются, но все равно вкалываешь.

— Ну, теперь тебе легче будет, — говорю я Мирошину. — Вот сменщика тебе привезли. Знакомься: Иван Земной.

Мирошин замолчал. Побледнел заметно. Катя — эта быстрее освоилась. Заговорила с вызовом:

— А зачем ему сменщик? Никакого сменщика ему не надо. Он и один хорошо управляется. Ну, скажи им, чего ты молчишь? — закричала она на мужа. — А то разжалобился, дурак. Мускулы у него дрожат, руки свинцом наливаются, чтоб тебе пусто было!

— Да оно, конечно, — бормочет Мирошин. — Это, так сказать, для красного словца. Шестнадцать часов проработаешь — и не чувствуешь их...

Теперь понятно, какой ценой даются Мирошину тысячи. Один на бульдозере. Вкалывает за двоих, да еще и помощником у него — жена.

— Легче будет вдвоем с Земным. Посменно вы рекорд всесоюзный поставите, — вразумляю его.

— Может, и поставят! — опять ввязывается Катя. — Но сутки-то не прибавишь! Со сменщиком можно вконец машину загнать. Муж будет шестнадцать часов на ней, да ваш Земной — восемь: как раз двадцать четыре часа. А когда же мотору отдыхать?

— Ну, ладно, — заговаривает Ковус. — Мне все ясно. Работаете вы, товарищ Мирошин, очень хорошо. Но сменщик вам положен и он будет. Давай, Земной, занимай место в соседнем домике.

Посидели мы еще с полчаса. Я порасспросил обо всем, что требовалось. Потом отправились с Ковусом вновь в поселок...

Время бежит быстро. Лето давно уже закруглилось. Осень властвует в Каракумах. Дни еще теплые, а ночью холодно — до зубной дрожи. Да и однообразие донимать начинает. Встаем чуть свет. Завтракаем в потемках. Отправляемся на пикеты. Еду то к экскаваторщикам, то к бульдозеристам. В Ашхабад, в свою газету отправил несколько материалов, в том числе и очерк о Мирошине. Очерк я так и назвал «Ас пустыни». Вскоре его опубликовали. Тут, в Кельтебедене — полный ажиотаж. Узнали, что очерк написан мной: особое уважение стали оказывать. Потом вышел в газете репортаж «25 километров по трассе». В нем почти все кель-тебеденцы фигурируют. И обо всех упомянуто добрым словом. В день, когда привезли газету с репортажем, Шумов с женой затащили меня к себе и принялись угощать джейраниной. Ковус с пикетов возвратился, прочитав, тоже повеселел: о нем много хороших слов. Сел на корточки, уткнулся в развернутые полосы и головой закачал:

— Ну, ты даешь, Природин. Клянусь — все правильно. Прямо срисовал.

Посидели, поужинали, в преферанс сыграли. Утром Ковус уехал в Мары.

Когда я проснулся, его уже не было. Я позавтракал и сел за очередной материал о строителях. Работал без передышки до самого обеда. Получилось что-то в виде публицистического рассказа. Тут почту привезли, как всегда, на вертолете. Понес письмо пилоту: довезет до Мары, а там бросит в почтовый ящик. Рядом с ним — приезжие какие-то. Интеллигентные люди с рюкзаками. В плащах, в шляпах. Двое. Я передал конверт пилоту и — к ним. Оказывается, это ребята из областного комитета физкультуры. Один спрашивает недовольно:

— Вы что ли писали критическую статью о том, что на канале не ведется никакой спортивной работы?

— Допустим я, — отвечаю ему в тон. — А по-вашему, значит, есть?

— Нет, что вы, — сбавляет он в тоне. — Просто я хотел оказать, мы приехали организовать физкультурный коллектив. Мячи, сетки привезли.

— Это другой разговор, — отмечаю довольно. — Тут хоть и сплошной песок, но все равно что-то можно сделать. Хотя бы волейбольную площадку.

— Все сделаем, — обещает инструктор. — Просто у вас тут люди ленивые. Могли бы и без нашей помощи. Привыкли на всем готовом.

Видимо, кто-то из механизаторов слышал, как приезжие поносили кельтебеденцев. Ничего пока им не сказали. А вечером — ЧП.

Приходят спортсмены в столовую. А там Аскад со своими дружками распивают бутылку. Воспользовались отсутствием Ковуса, решили хлебнуть.

— Здравствуйте, — говорят приезжие.

Аскад уже был навеселе. Только веселье у него особое. Мрачно оно у него проходит. Бычится, злится, грубит. Вот и сейчас: поднял на гостей пьяные глаза.

— Снимите шляпы...

Спортсмены — люди деликатные. Сделали вид, что не расслышали. Тогда Аскад ударяет кулаком по столу и орет:

— А ну-ка, снимите шляпы перед рабочим классом!

Спортсмены оскорбились, дали достойный ответ. Тогда Аскад вскакивает и за бутылку хватается. Повариха высунулась из окна, кричит на гостей:

— Да уйдите вы от греха подальше! Неужели не видите, что ребята подвыпившие?

Те к двери и — во двор. Аскад со своими братцами за ними.

— Снять шляпы! — орет. — Я приказываю снять! Интеллигенция гнилая! Я вам покажу, как оскорблять рабочую честь!

Гости бежать. Аскад с дружками — за ними. Спортсмены врываются ко мне. Дышат тяжело, а я пока понять не могу, что происходит. Тут Аскад на пороге, с бутылкой:

— Пусть снимут шляпы и извинятся, интеллигенты дохлые!

— Погоди, Аскад, — строго выговариваю я. — Брось бутылку. Почему они должны извиняться?

— Да эти же интеллепупы нас лентяями обзывали, когда с вертолета слезли. И вы тоже вместе с ними были, писатель. Вы тоже хорош!

— Уймись, Аскад! — наступаю на него. — Проспишься, каяться будешь за свои выходки. Люди тебе мячи привезли, форму спортивную, сетки волейбольные, а ты на них руку поднимаешь.

Аскад совсем набычился, требует одного: пусть докажут, что зла не имеют. Пусть снимут шляпы и раздавят с ним вместе «пузырек!»

— Да мы с удовольствием! — восклицает инструктор. — Мы же к вам, так сказать, с дружеским визитом. Чего-чего, а «пузырек» мы с вами согласны освоить.

Перемирие состоялось. Спать легли где-то в одиннадцать. Утречком Аскад подался на пикет, а спортсмены занялись устройством волейбольной площадки. Все, кто был свободный от смены, помогали им или топтались рядом, покуривая. Затем играли в волейбол. На весь поселок разносились звуки судейского свистка. Я тоже играл. И душа у меня радовалась. В самом деле, стоило в тяжелый быт огрубленных пустыней людей внести небольшое разнообразие, как сразу весь поселок преобразился.

Все возбуждены, веселы. Только один Аскад не весел. С похмелья голова у него болит, а выпить нечего. Все вчера прикончили. Ходит, как затравленный медведь, вздыхает тяжко.

Ложимся поздно ночью, а он все еще стонет, приговаривает:

— Сколько я зарекался ее не пить... Опять соблазнился. О боже мой, о аллах, хотя бы глоток!

Примерно в час ночи приехал Ковус. Я слышал сквозь сон, как он тихонько разделся и лег. Он же и проснулся самым первым. И нас всех на ноги поднял неистовым криком:

— Куда чернила делись?! Привез целую бутылку, на тумбочку поставил... Теперь бутылка пуста, ни капли нет. Где чернила?!

Ковус выскакивает во двор. Аскад стоит, ухватившись рукой за угол домика. Он орет и стонет, а изо рта его потоками извергаются чернила.

— А, изверг! Налопался! — злорадствует Ковус. — Думал, я тебе водку под нос поставил. Схватил и выпил?! Нет, друг...

— Ой, умираю! — со стоном вопит татарин. — Ой, мамочка!

Я выбежал к ним. Понял, в чем дело, побежал за медсестрой. И сам Аскад, весь залитый чернилами, несется следом за мной и приговаривает:

— Молока надо! Молока!

Подняли медсестру. Открыла она кухню, вынесла в ковше молоко. Выпил и опять...

Думали умрет. Спасали, как могли. Ничего, выдюжил. Только осунулся немного. И ухарства как-то сразу в нем поубавилось.

После этого случая Ковус стал обращаться с ним, как с самым никудышным знакомым. Говорит однажды ему:

— Мне стыдно, Аскад, жить с тобой под одной крышей. Чернила выпил — это ничего. Еще привезу. Но ты знаешь — кто похмеляется чернилами? Это такая категория пьяниц, которая вообще не поддается никакой классификации. Единственное, чем ты можешь оправдаться перед народом, это геройским поступком.

— Каким геройством? — спрашивает уныло Аскад.

— О «восемнадцатом» слышал?

— Ни о каком «восемнадцатом» ничего не знаю, — отвечает Аскад.

— Так вот знай. Рядом с Мирошиным находится экскаватор под номером восемнадцать. С месяц назад мы посадили на него двух младенцев из училища механизации. Они покопались на нем немного и сбежали в Байрам-Али, откуда приехали. Экскаватор уже раскулачили. Нашлись такие. Видимо, наши, но разве узнаешь кто? Придется тебе искать запчасти и самому делать ремонт. Потом будешь все время на нем работать.

Аскад подумал-подумал и согласился. Никто не ожидал от него такого. Думали, оскорбится. А он выслушал и говорит:

— Зачем же доверяете выпускникам технику? Им же стажироваться не меньше года надо, а потом уж на самостоятельную...

— С дипломами ребята были, — оправдывается Ковус. — Думал, мастера, а оказалось — пшик.

— Ковус, — это же единичный случай, — вступил я в разговор.— На молодежь можно положиться.— Я достаю из кармана письмо от Чары. — Вот тут секретарь райкома комсомола советуется с нами: не побывать ли нам в танковой роте? Скоро демобилизация у танкистов, могли бы солдаты помочь...

— Мне об этом Аннаев тоже говорил. Это хороший совет. Надо попробовать, — соглашается Ковус. — И знаешь, где могли бы нам помочь танкисты? На «электричках». Если тридцать человек сагитируем к себе в Кельтебеден, то все одиннадцать экскаваторов переоборудуем на дизельное топливо. Это замечательная идея! — восклицает он.

Он садится за стол, берет лист бумаги, карандаш и начинает прикидывать:

— Моторы снять и отвезти на мехремзавод в Мары — раз. Поставить баки — два. Но во всех случаях потребуется транспорт и много рабочих рук. Понимаешь?

Я не очень-то силен в технике. Копался когда-то в авиационном моторе, что-то помню. Но экскаватор для меня — темный лес. В расчеты Ковуса не вмешиваюсь. Думаю о другом: как увлечь увольняющихся в запас танкистов на стройку канала. Ярко надо преподнести, черт возьми. Здесь ведь, действительно, настоящий полигон жизни. Тут все свои силы, всю свою духовную мощь человек может открыть.

Не заметили, как вошел Аскад.

— Ковус, керкинцы едут, — вывел он нас из задумчивости. — Целая колонна машин. Солярку из Мары везут.

Выходим из домика. Видим, вся низина у колодца заставлена бензовозами. А машины все прибывают и прибывают. Приезжие начинают подниматься к нам. Подходят. Здороваются. Один говорит:

— Когда же вы свою электротехнику уберете с дороги? Скоро уже вода придет, а они стоят на пути. Вода-то уже на Келифе. Правда, в пионерной траншее пока. Но как соединятся участки, так и большую воду пустим. Вы бы позаботились. Да и сам Калижнюк уже беспокоиться начал.

Вот в этот миг и созрело у меня решение: «Поеду завтра же к Чары!»

На этот раз я ехал с Шумовым. В вездеходе. Сто пятьдесят' километров мы одолели за шесть часов. Осмотрели всю трассу от Кельтебедена до Мары. Русло на этом отрезке готово на две трети. Не начаты лишь небольшие участки между Захметом и Мары, так называемая Санджарская степь. Земля здесь возделывалась в древности. Еще и сейчас, если приглядеться как следует, глазу открываются контуры допотопной ирригационной системы. Всюду вокруг мавзолея султана Санд-жара. И судя по всему, это были огромные массивы, ибо прокормить многотысячный старый Мерв могло лишь широко развитое земледелие.

— Ну, здесь, на равнине, наверное, легче будет управляться с работами? — высказываюсь я после продолжительного молчания. Шумов почти всю дорогу слал, и я не тревожил его.

Он приоткрыл глаза, покосился на необъятные просторы и изрек:

— Все так думают. Да ошибаются. Это только сверху благодать. А глубже — галечник, самый гадкий грунт. Расценки ниже, а хлопот много доставит.

Пропылили мимо десятого стройучастка. Вдалеке долго маячил белый домик среди степи и несколько тракторов возле него. Затем джар: над ним вода пройдет в огромном бетонном лотке; миновали строящуюся пристань, пересекли железную дорогу, и вот завиднелась водонапорная башня Мары...

 

8.

В Кельтебеден я не вернулся. Получил срочное задание написать о работе комсомольцев хлопкоочистительного завода и, что называется, завяз в Мары. К тому же начиналась отчетно-выборная пора: надо было как следует осветить всю комсомольскую работу в области. На канале тоже проходили собрания. Туда наведывались комсомольские и партийные работники, журналисты газет, но мне выехать не удалось. От Чары я узнал, что кельтебеденские коммунисты избрали своим секретарем Ковуса, а комсомольцев возглавила Лида — жена Шумова. Оба взялись за дело, как говорится, засучив рукава. Образовали «комсомольский прожектор», наладили соревнование между экипажами экскаваторщиков и бульдозеристов. И на общем собрании вызвали на соцсоревнование пионерный отряд керкинцев.

Я позвонил в Союз писателей и договорился: приедет целая группа на встречу с танкистами.

В пятницу утром ходим с Чары по перрону. И Ковус с нами. Ждем. И вот подкатывается поезд. Из девятого вагона не спеша выходят писатели. Первым ступает на перрон Берды Кербабаев. Он в сером костюме, без шляпы. За ним — Бердыназар, затем Рябинин и Балашов. Бригада подходящая. Вот только Балашов меня смущает. У него же кроме «Фламинго» ничего нет. Идем навстречу, здороваемся, и я представляю всем Чары и Ковуса.

Кербабаев чуточку улыбается и кивает головой. Он со всеми одинаков. Всегда в одной манере: легкая улыбка и кивок. И с моими друзьями он запросто: познакомился и сразу уйма вопросов. Балашов — этот держится с апломбом. Руки назад, голову вверх: разглядывает здание вокзала. Говорит небрежно:

— Утлый, оказывается, городишко... — Этого ему вполне достаточно, чтобы сойти за импозантного европейца.

Идем в гостиницу. Кербабаев беседует с Ковусом. Прораб зовет в гости, обещает предоставить все двадцать четыре удовольствия. Аксакал опять улыбается скупо и обещает непременно приехать в Кельтебеден и что-нибудь написать о строителях.

Мы с Рябининым идем сзади. Он спрашивает:

— Тебе сказал Берды-ага, что едешь на совещание в Москву?

— Нет...

— И о том, что стихи твои в «Смене» напечатаны — не знаешь?

— Об этом знаю. И теперь догадываюсь почему именно меня — в Москву? Ну что ж, поедем поглядим, что там хорошего...

Спустя час, устроившись в номерах, все собрались у Кербабаева. Пьем чай. Дежурная принесла сразу четыре больших пузатых чайника и целую дюжину пиал.

Ковус рассказывает о своем труднопроходимом участке, о ребятах. Рассказывает весело, с юморком: только и слышно, как похохатывает.

— Вах, Берды-ага, тут такие люди есть — прямо сами в роман просятся! Вот Природин не даст соврать. Аскад, например, сын татарского народа. Дурак был, никто его за человека не считал, а как бутылку чернил выпил, сразу поумнел!

Все смеются, потому что не поймут, как можно выпить бутылку чернил? А Ковус смотрит на меня и просит:

— Марат, подтверди. Клянусь, теперь этот Аскад лучше всех на участке работает. Восемнадцатый экскаватор считали погибшим. Весь покурочили. Аскад пришел, осмотрел и взялся за дело. В семи колхозах побывал. У одного башлыка мотор выклянчил, в РТС три комплекта свечей достал. А через полмесяца укомплектовал машину. Сейчас — две нормы каждый день выдает.

— Скажи-ка, Ковус, а есть у тебя на участке туркмены? — поинтересовался вдруг Кербабаев.

— Пока что только я один, — гордо отвечает Ковус и, понимая, что Кербабаев спросил об этом не ради красного словца, а озабочен участием туркмен в строительстве канала, заговорил извиняющимся тоном: — Но мы прилагаем, Берды-ага, все силы, чтобы поскорее вовлечь в строительство и нашу молодежь. Вот товарищ Аннаев не даст соврать. Уже несколько сот человек — детей колхозников — в училищах механизации сейчас. Некоторые в Байрам-Али, другие в Ашхабаде. Из сельхозинститута выпускников ждем. Но это, так сказать, командиры среднего звена...

— Да, не густо пока, — отмечает Берды Мурадович, поднося пиалу к губам.

В беседу вступает Чары:

— Берды-ага, если говорить на полном серьезе, через год на всех пикетах будут наши ребята. Это точно. Комсомол взял это дело в свои руки. В ЦК комсомола да и в высших директивных органах этот вопрос на первом плане стоит.

— Да, конечно, мы об этом слышали, — соглашается Кербабаев. — Вот среди нефтяников Запада Туркмении давно уже туркмены-рабочие превалируют. Надо добиться, чтобы и механизаторы на канале были своими, коренными жителями этих мест. А то говорим: тридцать шесть национальностей тянут голубую артерию жизни, а о туркменах умалчиваем. В руководстве пока кроме Аманова, да тебя вот теперь узнал, никого больше не знаю. Калижнюк, Захарченко, Курылев, Церетели... Все тут: и украинцы, и грузины, а туркмен нет.

— Берды-ага, — вставляю я слово. — Вы забыли о Караше Иомудском. Он же — туркмен. И это по его трассе идет многотысячный отряд из тридцати шести национальностей...

— Да, да, сынок, ты прав, — вдруг подобрев, соглашается Кербабаев. — О Караше мы совсем забыли. Да, конечно, это наша гордость. Вот таких нам побольше надо...

Через два дня подъезжаем к зеленым воротам городка танкистов. Дежурный офицер, давно осведомленный о нашем приезде, велит открыть ворота. Двое солдат распахивают их. Внутри городка видны казармы, складские помещения и зачехленные танки, стоящие в длинный ряд. Мне невольно вспоминается мой родной Хурангиз. Только там были не танки, а самолеты. А ребята точно такие же, как эти, что встречают нас. Вот и офицер, чем-то даже похожий на моего командира Хатынцева, докладывает командиру полка о том, что полк по случаю торжества построен. Полковник принимает рапорт, командует «вольно» и подходит к нам. Пожимает руки начальнику политотдела «Каракумстроя» Еременко, Кербабаеву, Ковусу, Чары, Бердыназару — всем по порядку.

Освоились, входим в клуб. Поднимаемся на сцену и садимся на две скамейки у длинного, накрытого красной скатертью, стола.

Командир полка вечер проводов уходящих в запас воинов-танкистов объявляет открытым и тотчас гремит оркестр. Музыканты играют выходной марш. Все в зале встают. Встаем и мы.

Знаменосцы выходят на сцену со знаменем полка.

Вслед за знаменосцами поднимаются на сцену тридцать шесть сержантов и солдат: это водители и механики танков. Командир полка называет поименно, и зал рукоплещет им. Чары сидит рядом со мной и говорит тихонько:

— Они еще до нашего приглашения сговорились ехать на стройку канала.

Слово дают Кербабаеву. Он не выходит на трибуну. Он говорит с места. Только встал и поклонился воинам. Начинает, как всегда, очень тихо:

— Дорогие товарищи, вот мы все, сидящие здесь, вот Бердыназар, вот другие мои молодые друзья, мечтаем поскорее увидеть новую Каракум-реку в песках. О ней столетиями мечтали наши предки. Мой отец не дожил до этого дня. Вот у Бердыназара отец тоже мечтал о канале счастья. Но только нам выпало счастье увидеть это чудо двадцатого века. Теперь так...

Вы знаете, товарищи, какие умные и способные руки нужны на стройке. Вот мы пришли благодарить дорогих наших танкистов за их патриотический порыв, за подвиг во имя труда...

Потом читаем стихи. Первому, как ни странно, Берды-ага дает слово Эдику Балашову. Я затаил дыхание. А он спокойно подходит к трибуне и начинает. «Канал - это новые урожаи хлопка. Канал — это арбузы и дыни». И вдруг, повышая голос, восклицает:

— Канал — это чайки в пустыни! Это розовые фламинго в голубой воде Каракум-реки!

Солдаты оживились и аплодируют. Молодец, Эдик, молодец. И тут он начинает читать свою сказку. Она красива и слушается с интересом. Какой-то шах хочет узнать — почему у фламинго розовые ноги, но ему не может никто ответить: ни мудрецы, ни звездочеты. И, читая отрывок, Эдик не открывает секрета, почему у фламинго розовые ноги? Но спросить никто не решается. А место на трибуне уже занимает Юра Рябинин. Стихи у него отточены и направлены прямо в цель:

Пустыня, зловеще застынув, лежит и не думает сдаться... Как можно любить пустыню? С пустынею нужно драться!

Следом за Юрой читаю стихи я. О комиссаре Полторацком. Их я написал уже здесь, в Мары.

Меня сменяет Бердыназар. Он читает по книжке. У него недавно вышел сборник новых стихов. Он держит его в руках и читает выразительно и вдохновенно, немного припевая.

Возвращаемся в гостиницу. Только и разговоров теперь у моих друзей — о канале. А я уже, в мыслях, мчусь иной дорогой... В гостинице подхожу к Кербабаеву, напоминаю ему о поездке в Москву.

— Да, да, все правильно, — подтверждает он. — Ведь это же ты — Природин? Ну да, тебя мы посылаем. Поезжай... Дня через три. Точно не помню. Там в Союзе спросишь у Аборского.

Мы выходим с Чары на улицу. Он уже знает о моей предстоящей поездке.

— Ну, что ты решил?

— Надо ехать, Чары, не позднее завтрашнего дня. Буду собираться. Давай, зайдем к тебе.

Приходим домой к Чары. Оля только что пришла из школы. Я объявляю ей об отъезде в Москву. Она с любопытством вскидывает ресницы:

— Значит, встретишься с Тоней?

— Не знаю... Наверно, нет... С какой стати? Все-таки, она замужем. Нет-нет, — посомневавшись, решительно отказываюсь я. — Это ни к чему. Ни ей, ни мне наша встреча радости не принесет...

— Эх ты, — с сожалением качает головой Оля. И больше ни слова.

Я начинаю складывать вещи в саквояж. Я давно уже перенес его сюда. Еще когда уезжал в Кельтебеден. Пара рубашек, носки, шлепки. Блокноты со стола. Оля опять подходит, тихо шепчет:

— Оставь хоть захудалую ручку, а то не вернешься сюда. Примета такая.

— Ну да! Как это не вернусь?! Непременно вернусь, Оля. Ты что?!

— Может, все-таки, возьмешь Тонин адрес?

— Нет, Оля, не надо.

— Посылочку бы ей передал? — просит Оля.

— Не проси, Олечка. Тебе не понять всего, что творится у меня здесь, — показываю на сердце. — Сплошной нарыв...

— Вот и нужно, чтобы оно не болело.

— Совести не хватает, Оля, заниматься подлостью. Ехать к чужой жене...

— А он... Разве он спрашивал у тебя разрешения, когда уводил ее от тебя?! — вспыхивает она.

— То — он, а то — я. Словом, давай замнем для ясности.

— Ну, что ж, давай пока замнем, — соглашается она и задумывается. Задумывается и встряхивает головой. — Ладно, будет видно...

О Тоне больше не говорим, а мне почему-то хочется, чтобы Оля еще раз заговорила о ней. Я даже думаю: может все-таки взять адрес? Но в последний миг опять возникает протест где-то в глубине сердца, и я отказываюсь от этой мысли.

Утром — в Ашхабаде. Мама обрадовалась моему внезапному появлению.

— Ой, Маратка приехал! — вскрикнула она, увидев меня на пороге. — Ой, Саша, ты посмотри... Марат же приехал!

— А! Прибыл, наконец-то, — отзывается из ванной отец.— Соскучились уже по тебе. Давно пора навестить!

— В Москву еду! — сообщаю я радостно. — На совещание молодых литераторов.

— В Москву?!

— Вот именно, — гордо отвечаю я и начинаю рассказывать. Затем звоню в Союз писателей.

— Алло, это говорит Природин.

— Да, да, Марат. Будьте любезны, сегодня же зайдите и получите командировочное, — приглашает секретарша.

И вот я уже укладываю чемодан, проверяю документы, чтобы не забыть нужное. Перечитываю письмо с грифом Союза писателей СССР, в котором сказано о дне открытия совещания и в какой гостинице мне остановиться. Гостиница «Заря», район Останкино. Открытие совещания в Доме культуры издательства «Правда». Солидно звучит!

Отец тем временем, занимаясь своим делом, ходит из комнаты в комнату, подбрасывает то одно, то другое словцо.

— Увидишь всех крупных писателей страны: Шолохова, Федина, Оренбурга...

— Причем тут крупные? — возражаю я. — Это совещание молодых. Старикам-корифеям там и делать-то нечего.

— А кто же вас учить будет? — парирует отец.

— Да не учить нас собирают. Спросят, кто что сделал!

— Чего с вас спрашивать-то? — уже посмеивается папаша. — Вы еще ничего и не создали.

Тут, конечно, он имеет в виду меня.

— Создали, — отзываюсь сухо. — И еще создадим...

— Ну, ну, валяйте, Марат Александрович...

Вот так и припираемся до тех пор, пока не входит мама.

— Ну, вот и я! — весело говорит она. — Сушеной дыни достала. Пришлось в Кегли съездить. — Мама вынимает жгуты дыни из сумки и начинает упаковывать.— Съездишь в Реутов: деда и бабушку навестишь, — напутствует она.

Отец, еще не успокоившийся после нашей с ним беседы, замечает:

— А чем они жевать будут твою дыню? Им уже по восемьдесят. У них и зубов не осталось, все стерлись.

— Сами не смогут, так других угостят, — тут же находится мама. — По-твоему, вообще без гостинца что ли ехать? Вот тут второй сверточек положу, Марат. Улыбиным — дяде Феде и Вере Федоровне передашь.

— Федора дыней не удивишь, — опять возражает отец. — Он от этой дыни еще в гражданскую малярией мучился. Клял все время ее. «От дынного соку, говорит, заразился».

И вот я уже в воздухе. Бортпроводница раздает конфетки, чтобы не заложило уши. Ходит и открывает и закрывает дверцу. Видно сидящих пилотов. А что если кто-нибудь из летчиков нашего полка ведет машину? Присматриваюсь. Нет, незнакомые лица. И тут опять ощущаю странную потерю: надо было бы взять Тонин адрес. Тоню-то при желании я наверняка мог бы повидать...

Летим почти весь день с посадками в крупных городах. Наконец приземляемся во Внуково. Опять хлопоты. Выдача багажа. Поиски такси. Мог бы, конечно, проехать и проще. Но я в Москве — впервые, и совершенно не знаю — где Останкино, где гостиница «Заря». Наконец, удается сесть в такси.

— Куда? — спрашивает шофер.

— В гостиницу «Заря».

— Ого! Богатый пассажир. Наверное, первый раз в столице?

— Первый, а что?

— Оно и видно... Далековато до «Зари». Лучше бы добирались автобусом.

— Ничего, поехали.

 

9.

Прежде всего, что мне бросилось в глаза, когда я вошел в фойе Дома культуры «Правда», — это знакомые лица. Я даже успел воскликнуть про себя: «Ба! Знакомые все лица!» И только тут сообразил, что видел эти лица на портретах. Вот Шолохов — в тесном окружении фотокорреспондентов. Беспрестанно вспыхивают блицы и трещат киносъемочные аппараты. Вот у колонны Твардовский и еще два седоволосых. Один из них тоже очень знаком. Ба, да это же Михаил Исаковский! А вот и Федин проходит с кем-то. «Ну, отец! Я терплю от тебя полное поражение. Ты и здесь оказался дальновиднее меня. Именно — старики-корифеи. Именно они! Они будут нас учить!» После докладов в течение десяти дней будут проводиться семинары поэзии, прозы, драматургии, критики... Вот и списки: кто в каком Семинаре примет участие. Подхожу к стенду, отыскиваю свою фамилию. Семинар молодых поэтов. Группа — одиннадцать. Место проведения — Московский горком комсомола. Ответственные — Л. Ошанин, А. Кулешов, С. Капутикян и так далее.

Подборку моих стихов обсуждают во второй день семинарских занятий. Ведущие семинар поэты уже ознакомились с моим циклом «Огни в пустыне», да и в «Смене», кое-кто читал некоторые из них. Начинают не спеша, со знанием дела. Особенно не ругают, но и не хвалят. Учат, советуют... К полудню я, словно рак распаренный, от волнения. А тут корреспондент радио:

— Лев Иванович, — обращается к Ошанину, — не могли бы представить у нас в передаче лучших? Человека три, не больше?.. На пятнадцать минут.

— Можно, — говорит он. — Это мы сейчас и с превеликим удовольствием сделаем.

Прищурившись, он смотрит на всех нас, сидящих в небольшом зале, и говорит:

— Сильва, Аркаша... Я думаю, вы не будете против, если мы предоставим право выступить Природину, Гилевичу и Гаврусеву. По-моему, это наиболее интересные поэты.

Возражений нет. Через полчаса — в студии. Записываемся на пленку. А когда выходим, Ошанин мне говорит:

— Марат, вечером литературная встреча в ЦДЛ. Будешь читать одно стихотворение. Подбери сам. Можно «Рыжий караван», но еще лучше о расстрелянном комиссаре.

В гостиницу я в этот день не попал. Обедали в «Праге», просидели чуть ли не до самого вечера. От ресторана до ЦДЛ — рукой подать. Пришли как раз вовремя. В круглом зале, на возвышении — стол и стулья. Это для нас, выступающих. Ниже уже сидит публика. Вверху, на балконе — старики: Безыменский, Антокольский, еще кто-то... Я никого тут не знаю и чувствую себя потерянным. Но вот знакомое лицо. Да это же москвич Миша, который приезжал в Хурангиз. Я пробиваюсь к нему и кричу:

— Миша, привет... Миша!

— Какой тебе Миша? — одергивает кто-то недовольно. — Это же Михаил Лукашов.

— Да нет, я вон того, в синем пиджаке...

— Ну и я тебе говорю о нем... Лукашов он. Кое-как я все-таки пробился к Лукашову:

— Здравствуйте! Узнаете?

— Нет, что-то не припомню.

— Хурангиз... Литобъединение...

— А! — восклицает он. — Ну как же, как же! Сержант? Это ты, по-моему сказал, что весь полк набил хлопком подушки, и никого не судили...

— Ну да... Я стихи на вечере читаю.

— Ты? Вот здесь?

— Да...

— Ну, ну... С кем, оказывается, свела меня судьба. Ну, бывай, мне некогда. Меня ребята ждут. Освободишься, подходи.

Ошанин объявляет вечер встречи открытым, произносит вступительную речь и предоставляет слово Евтушенко. Он высок и молод и не слишком знаменит, хотя о нем уже говорят. Читает стихи из своей книжки «Разведчики грядущего». Немножко рисуется, глаза закатывает. А в общем — это поэт. Потом Котов, Рождественский, Кеулькут. Аплодисменты не слишком хлесткие, но все-таки. Вот и мне за моего комиссара выдали положенное. Я сел и опомниться не могу. Когда читал, никого перед собой не видел, все плыло перед глазами. Отдышался, вытер пот платком, стал приглядываться к сидящим в зале. И тут увидел Тоню.

Я отвернулся, потому что решил — мне почудилось. Потом опять несмело направил взгляд на нее. Она, как тогда, в день нашей первой встречи на озере, улыбнулась и пошевелила двумя пальчиками. Это она. Это ее жест. Ее любимый жест. Я не выдержал, легонько кивнул. Она улыбнулась опять и глаза ее засверкали. Видимо, всплыло в памяти все хорошее, прошлое...

Я все время смотрел на нее и ждал, когда же будет конец нашему вечеру. Слушал я поэтов без внимания. Только певучие восклицания да всплеск ладоней усваивал мой слух, но не смысл прочитанного.

Едва Ошанин объявил вечер оконченным, я сразу спрыгнул со сцены и подошел к Тоне:

— Ну, здравствуй... Как ты здесь оказалась?

— Здравствуй, — задерживая мою руку, тихонько ответила Тоня. — Давай выйдем...

— Конечно... Но там холодно... Может, оденемся?

Заходим в гардеробную. Старик-швейцар подает Тоне белую меховую шубку и шапку. Я помогаю ей одеться и думаю: «Да, этот Лал разодел ее!» Горечь, досада, злость — все сразу закипает во мне:

— Ты одна? — спрашиваю зачем-то. — А где твой нареченный?

— Марат, умоляю тебя... не надо...

— Ну что ж, не надо, так не надо... Как ты здесь оказалась? Все еще увлекаешься поэзией?

— Я получила от Оли телеграмму, что ты здесь: вот и пришла. Пришла, чтобы посмотреть на тебя. Но если тебе это не угодно... Если тебя удручает, то я...

Губы у Тони дрожат и голос срывается. Сейчас заплачет.

— Ты что, Тонечка? — беру я ее под руку. — Я очень рад, что встретил тебя. Почему ты решила, что мне не угодно? Глупости какие-то...

Мы выходим на тротуар и идем к Арбату. Молчим, ибо волнение столь велико, что оно мешает и размышлять, и говорить.

— Ты, кажется, не работаешь? — спрашиваю я. — Оля мне говорила...

— Я окончила истфак. Но понимаешь... Лал настоял...

Тоня осеклась, а мне стало смешно, что и она своего мужа называет Лалом.

— Лал тебе запрещает работать? Так надо понимать? А если он узнает, что ты захотела увидеть меня и пришла сюда, ко мне?

— Во-первых, он в командировке, — отвечает небрежно Тоня. — Во-вторых, я никогда не даю ему отчета в своих поступках.

— И у тебя уже есть своя, интимная жизнь, скрытая от его глаз?

— Марат, прекрати, это слишком. О какой интимной жизни ты говоришь? Весь мой грех и вся интимность только в том, что я пишу Оле письма и все время спрашиваю о тебе. Все время передаю приветы, надеясь на что-то...

— Эх, Тоня, Тоня, — не могу сдержаться я.

— Марат, милый, — умоляюще просит она. — Ты меня должен простить за прошлое!

— Да я давно уже простил, — отзываюсь с беспечной лихостью, от которой щемит сердце и кровь стынет — Разве я тебя упрекнул в чем-то? Что поделаешь, если тебе понравился другой? Что поделаешь, если он оказался лучше? Чище! Импозантнее! Какие там еще у него качества? — спрашиваю я со злостью: показная холодность и безразличие изменили мне самым неожиданным образом.

— Маратка, милый, успокойся... Ну, успокойся, — вдруг начинает счастливо смеяться Тоня. — Я ведь знала, что ты не разлюбил меня. Знала! Ну, скажи, что так же, как прежде, любишь меня! Скажи...

Тоня целует меня, и у нее глаза мокрые. Стоим посреди тротуара, оторваться друг от друга не можем. Я только слышу шепот: «Марат, милый мой Маратка, мука моя... совесть моя... счастье мое....»

— Куда мы идем, Тоня? — выйдя из оцепенения, спрашиваю я.

— Ко мне. Я сказала маме, что ты приехал. Посидим, поужинаешь у нас. Мама будет очень рада тебе. Она считает во всем виноватой себя.

— Это тебе твоя мама тогда внушила, что мы с тобой разные? — спрашиваю я. — Я — сын старого партийца, а ты...

— Откуда тебе известно такое, Марат? — испуганно отзывается Тоня. И умолкает. В молчании ее напряженность. Такое ощущение, будто я своим дерзким вопросом погасил вспыхнувшее пламя.

— Оля доверила мне одно твое письмецо. Прости ее, — говорю я и сжимаю похолодевшую руку Тони в своей ладони. — В том письме ты объясняешь истинную причину нашей размолвки. Дескать, оставила меня, чтобы ни чем не омрачать мое существование. Неужели это так?

Тоня высвобождает руку из моей ладони.

— Марат, давай не будем об этом? Ты прекрасно понимаешь и сам, что мы с тобой и сейчас — на разных полюсах. А тогда — тем паче. Не думаю, чтобы твои родители могли принять меня...

— Тоня, ты жестока ко мне. Как ты смеешь так думать?

— Не надо, Марат. Не бери на себя слишком много, — печально отзывается Тоня. — Окажись я твоей законной женой, мог бы поплатиться и ты, и твой отец. А к чему неприятности? Разве нельзя обойтись без них? Разве недостаточно того, что я тебя люблю? Считай, что ничего страшного не произошло. Просто мы долго не виделись. Встретились, и вот — счастливы...

Тоня выговаривает каждое слово с трудом, словно у нее мерзнут губы. И слезы у нее на глазах, и дышит судорожно. Что и говорить — жестокое счастье. Я опять беру нежные пальчики в ладонь и заглядываю ей в глаза. Я не могу понять, почему у нее такое страшное предубеждение? Почему такой страх? И начинаю внушать ей:

— Хорошо, Тоня, допустим, отец мой не согласился бы на наш с тобой брак. Но я-то, я! Я не поступился бы и мыслью предать тебя. Ты понимаешь это? Да и риска с моей стороны никакого не было. Что из того, что твой отец репрессирован? Дети за родителей в таких ситуациях не несут ответственности...

— Может быть, Марат. Но к чему сейчас об этом? Меня, действительно, сбила с толку мама. Лал пришел ко мне в общежитие и как раз у меня была мама. Сначала они с Лалом поставили меня в безвыходное положение: дескать, мы с тобой не пара. А потом заговорили о благополучии. Маме Лал достал путевку в Сочи и помог вернуть московскую квартиру, меня перевел в Московский университет. Только в одном они меня не сломили. Они не смогли убить во мне любовь. Будешь ты со мной, или опять уедешь далеко отсюда, но ты всегда у меня в сердце...

— Жестокая ты, Тоня, — повторяю я. — Очень жестокая... Ты даже не думаешь обо мне. Тебе совершенно безразлично, как я отношусь к твоей совместной жизни с Лалом! А мне трудно сознавать, что ты с ним.

— Маратка, милый мой, — опять пламенеет Тоня. — Ну о чем ты говоришь? Ну хочешь, я больше не вернусь к нему? Уеду с тобой в Ашхабад? Только ты обдумай, как следует... Чтобы ничего такого...

— Хочу! — говорю я и обнимаю ее. — Хочу... Больше он тебя не увидит.

Мы вошли в метро. Доехали до «Динамо». Лифт в Тонином доме не работал. Пришлось подниматься на шестой этаж по ступенькам. Мать открыла дверь. Спросила, почему так поздно, увидела меня и как-то испуганно улыбнулась. Тоня сжала мне руку.

— Мама, Марат, переночует у нас. Ты оденься, познакомишься.

Тоня раздевается и снимает с меня пальто и шапку. Ведет в комнаты. Их тут четыре. В гостиной накрыт стол. Мать выходит в бархатном платье.

— Простите, но я уже уснула. Я долго ждала вас... Значит, вы и есть тот самый Марат? — разглядывает меня мать Тони. — Я должна просить у вас прощения, мальчик. Это я погубила ваше счастье. Глупая я женщина... Ужасно глупая и немощная. Другие как-то проще смотрят на жизнь, а я...

— Ну зачем же вы так? Мало ли что в жизни бывает... Да и не все потеряно еще, — еле слышно отвечаю я.

— Ах, мальчик-мальчик... Сколько по вас слез пролила Тоня! Давайте выпьем с вами по рюмочке. И простите меня, старую грешницу.

Выпили коньяку. Аделаида Михайловна спрашивает:

— А как вы думаете, Марат, будет амнистия тем, кого в тридцать седьмом взяли?

Я не знаю, что ей сказать, потому что действительно ничего не знаю. Но я зол на вездесущего Лала.

— Знаете, Аделаида Михайловна, если и будет, то поверьте мне, муж ваш вернется без какого-либо участия вашего зятя.

— Ох, опять эти тяжкие разговоры, — упрекает Тоня. — Неужели больше не о чем поговорить? Мама, мы не виделись с Маратом шесть лет, понимаешь? Прошу тебя, не тяготи его своими заботами... Маратка, а что у тебя завтра? — обращается Тоня ко мне.

— Утром поеду в Реутов к деду и бабушке. Я же родился там! Но я не знаю, как туда добираться.

— Мы поедем вместе, Марат! — радостно восклицает Тоня. — Я хочу посмотреть на твоих стариков.

Мы просидели до часу ночи. Потом Тоня постелила мне в одной из комнат.

В коридоре на часах пробило три, когда она приоткрыла дверь, подошла на цыпочках, села и прильнула ко мне...

 

10.

Утром в ГУМе мы купили деду шапку, бабушке шерстяной платок и разных гостинцев. Приехали на Курский вокзал, сели в пригородный поезд. И вскоре оказались в Реутове.

— Ну вот смотри, — говорит Тоня. — Вот — твоя родина. Очень симпатичный городишко.

Мы остановились посреди железнодорожного перекидного моста и осматриваем все вокруг. С одной стороны дороги — деревянные дома, с другой — каменные. И огромная кирпичная труба возвышается над ними. Та самая, на которой в Октябре семнадцатого комсомольцы красный флаг водрузили. А те корпуса, пониже — это цеха Реутовки. Огромные и тоже из жженого кирпича. Смотрю и думаю: так вот она — колыбель подмосковного рабочего класса!

— Дед с бабушкой живут на улице Ленинской, рядом с фабрикой, — говорю Тоне.

Мы спускаемся по ступенькам вниз. Идем, смотрим на номера домов. А вот и нужный номер. Стучимся. Долго никто не открывает, наконец, слышим:

— Ктой-то там?

— Бабушка, это мы... Твой внук... Марат...

Дверь открывается. Сморщенная, в платочке старушка разглядывает нас. Посмотрела на меня, на Тоню, кликнула деда. Тот подошел, вынул из верхнего кармана пиджачка очки, и тоже стал нас разглядывать. Пока длится эта церемония, втолковываю старикам, что я никто иной, а сын Александра Природина. Зовут меня Маратом, а это моя невеста.

— Ну, заходите, коль так, — наконец, разрешает дед. — Это ты нам триста рублей присылал?

— Ну, а кто же еще! Я, конечно.

— А что ж сам-то раньше не приехал? Мы уж с бабкой помирать собрались.

— Ну, дедушка, ты что! — восклицаю я. — Да ты еще героем выглядишь. Тебя еще лет на двадцать, а то и больше хватит.

— Ишь ты, куда хватил, — смеется он. — Чай, чтоль, пить будете?

— Мы вам гостинцев привезли, — говорю я. — Тонечка, где там наши покупки?

Тоня тоже уже осмелела. Разделась, вынимает из сумки и кладет на стол подарки. Надевает на бабку платок, а деду подает шапку. Он, посматривая в зеркало, говорит:

— Шапка, конечно, обыкновенная, как все шапки. А вот сердце у тебя, внучок, доброе. За это спасибо...

— Да уж воистину доброе, — соглашается бабушка. — Помню, когда Сашка таджичку привез, ох я и горевала. Бога боялась, как бы не проклял. Да и в конфуз мы с дедом попали. Марию, девку тут одну, для Сашки сватали, а он с таджичкой из Азии вернулся.

— Маруська-то, она вон какая баба. Сама пудов на семь, да жадности целый пуд. Разве от нее дитя мог бы деньги старикам выслать? Да ни в жисть не поверю!— Дед смотрит на меня умиленно, и вдруг спрашивает: — Тебя звать-то как? Прости нас старых, мы ведь забыли познакомиться.

— Маратом меня зовут.

— Марат? — переспрашивает он. — Это чье же такое имя?

— Революционное имя, дед. Блеск ума, пламень сердца и максимум уважения к старикам!

— Ишь ты какой, — смеется дед. — А невеста-то, твоя тоже из Азии?

— Подружились в Азии, но теперь живет в Москве.

— Что ж, теперь и ты небось приедешь жить в Москву?

— Нет, дедушка. У нас там такие дела громадные — не до Москвы.

— Это тоже нехорошо, — говорит дед. — Санька, отец твой, вовсе прикипел к Азии, сюда и носу не кажет. Нельзя ведь забывать родное гнездо. Птицы и то к своим гнездам летят. Хоть бы помирать сюда приехал...

— Жизня теперь такая, — замечает бабушка. — Ни у кого своего постоянного места нет. Расселились по всему свету. Где поселились — там и родина. Вы бы, детушки мои, переезжали жить сюда к нам? Одни ведь мы, одинешеньки. Смолоду боялись: понародим детей — жить негде будет. А получилось вон как, старость вдвоем доживаем. Нету никого рядом.

— Она правду говорит,— подхватывает дед.— У нас три комнаты. Будете жить в двух, а нам и одной хватит.

— Спасибо тебе, дедушка,— отвечаю я.— Если надобность будет, то мы не раздумывая к вам прикатим. А сейчас пока — иные у нас соображения. У нас там в Туркмении канал строится, совхозы новые закладывают. Там дел непочатый край. Одно я вам обещаю: буду помнить о вас всегда. Письма буду писать и деньги высылать. Тонечка, пока в Москве, навещать вас будет.

— Конечно, Марат. Я с большим удовольствием,— поддерживает Тоня...

— Милости просим, доченька,— соглашается дед. - Всегда будем рады тебе...

Вот так и сидели полдня за столом. Переговорили обо всем. Дед рассказал нам, как в девяносто пятом в фабричной стачке участвовал. Поразогнали они тогда всех чиновников, и сам фабрикант в Москву сбежал. Потом оттуда московский полицмейстер казаков конных прислал. Плетками разогнали рабочих. Многих арестовали. Некоторых на каторгу отправили. Дед тоже сидел дней десять в каталажке, потом отпустили...

От деда мы с Тоней заглянули к Улыбиным. Дядя Федя, конечно, не ожидал меня. Я ведь его не предупредил о приезде. Ругать принялся, дескать, все у нас по старинке — свалился, как снег на голову. Непонятно, дескать, для чего люди телеграфы придумали. Но обида его — партизанская: пошумел и угощать принялся. Отказались мы, поскольку только что из-за стола встали.

— Ну тогда,— говорит Улыбин,— пойдемте, я вам нашу Реутовку покажу.— Вот красные, из жженого кирпича казармы: в них раньше прядильщики жили. А вот дом конторских служащих. А вот здесь слесаря обитали. Последним хозяином Реутовки немец был, Карл Эдуардович. Точен и пунктуален. Всех по сословиям растасовал, как игральные карты. Шестерки сюда, девятки — особо, дамы, короли — тоже отдельно. А сам, туз пик, фабрикант проклятый, в поместье поселился.

Улыбин рассказывает со смаком, образно. Мы слушаем с Тоней и все время смеемся над его остротами.

— Вон оно бывшее поместье,— показывает дядя Федя на двухэтажный дом с двумя балконами по краям.— Теперь тут наша фабричная больница. А раньше все было обнесено забором. Собаки тут две были. Породистые, стервы. Ну, вот, когда флаг над фабрикой подняли, тут и собака у хозяина пропала. Серега Лавров с флагом на трубу лазил. Узнал об этом хозяин и крик поднял: комсомолец Лавров, дескать, у него собаку съел. Ну мы тогда дали хозяину за собаку, да за поклеп его. Все окна ему выбили!

— А причем здесь собака? — недоуменно спрашивает Тоня.

— А притом, что половина фабричных рабочих чахоткой болели. А собачье сало — чахотку излечивает. Может, кто-нибудь изловчился, слопал хозяйского кобеля, да только не Лавров. В лице Лаврова эта буржуйская стерва хотела весь комсомол и всю революцию принизить. А если разобраться, разве не буржуи довели народ до чахотки?! Раньше ведь никакой вентиляции в цехах фабрики не было. А раз вентиляции нет, то и пыль сплошная, тенета кругом. Под ногами грязь. Зайдет человек, скажем, в лаптях с морозцу, ступит на пыльный пол: лапти у него оттают малость — и вот тебе лужи. А сколько их лаптей было! Две с половиной тысячи рабочих — это значит — пять тысяч лаптей. Гардеробной тоже никакой не было. Одно слово, что немец... В общем, сбежал тогда этот Карл, только и видели его. И жену, и другую собаку прихватил с собой. И все конторские драпанули. Вот такое, стало быть, время было,— заканчивает рассказ Улыбин, закуривает и опять указывает рукой в сторону кирпичного дома. Этот дом особой конструкции — круглый и огромный, больше других. Я сразу вспоминаю отцовский дневник, спрашиваю:

— Наверное, это тот самый дом, который для туркмен построили?

— Он самый. На нем и надпись имеется. Подходим к стене, Тоня читает вслух:

«Дом дружбы. Построен правительством Туркмении. Здесь в 20-х—30-х годах жили ашхабадцы, получившие на Реутове профессии и образование».

— Дядя Федя, а сейчас есть прядильщики-туркмены на фабрике? — спрашиваю я.

— Есть, наверно,— отвечает он.— Только как его узнаешь: туркмен он или русский? Многие туркменские ребята женились на наших девчатах, семьями обзавелись. Дети давно выросли. На фабрике мало кто остался. Да ведь Реутовка нынче тем и ценна для нас, что от нее тропинки пошли по всей стране. Я тебе уже говорил об этом. И еще скажу, не повредит. Вот, скажем, тот же изыскатель трассы канала, Караш Иомудский. Он вроде бы никакого отношения сейчас не имеет к Реутовке, но ведь образование первоначальное получил здесь, у нас, в ФЗО. Да что далеко ходить-то! Вот ты, Марат Природин. Ты ведь тоже, на первый взгляд, вроде бы никакого отношения к фабрике не имеешь, а загляни в прошлое — корни твои тут. Был, говоришь, у дедов своих?

— Были, а как же,— отвечаю.

— Ну и что, может, по цехам пройдем?

— С удовольствием. Тоня, ты не устала?

— Ну что ты, Марат! Мне очень интересно. Живу рядом, но даже не знала обо всем этом. Интересно, сохранился дом, в котором ты родился? — вдруг спрашивает она.

Улыбин приосанился, кивает:

— Да вот же он. Бывшее хозяйское поместье...

Больница теперь. Я как сейчас помню: прибежал ко мне Сашка, отец твой, кричит. «Дядя Федя, Зиба рожает, фельдшера надо поскорей!» Ну, мы тут же и переправили ее в эту больницу. Вон два крайних окна под верандой. Как раз и было там родильное отделение.

— Мамочка моя! - хохочу я, а почему — сам не знаю. Наверное, от радости. Смешно ведь. Вот за теми двумя окнами появился я на свет. В те окна я впервые увидел мир. Смешно и жутко, честное слово!

— А ты думал как?! — подшучивает Улыбин.— Тоже небось тешил себя тем, что в капусте нашли? Нет, брат. Теперь тебе эти два окошечка навсегда в память врежутся. И у других так же, как у тебя: изба да окошки — вот и весь сказ. И у меня так было. Каждый день окна свои видел, пока их вместе с хибаркой не снесли. Дом на месте хибарки построили.

Входим во двор. В нем тихо и безлюдно. Но слышно, как живет могучий организм Реутовки. Содрогается, клокочет, пары, словно дым из ноздрей, выпускает. Заходим внутрь, поднимаемся по лестнице. Освещенный коридор, большой гардероб со швейцаром. Чистота абсолютная. Вот — тарелки звенят. Оказывается, столовая рабочая в конце коридора. Заходим в нее. Столики — на четыре персоны каждый. Цветы в горшках, картины на стене. Повара у котлов в белых халатах и колпаках. Улыбин говорит гордо:

— А разве ж раньше такое было? Нет, дорогие мои. Раньше прядильщицы прямо у машин обедали. Развернет баба узелочек с куском хлеба, посыплет его солью— вот и весь сказ. Съест, водой запьет и опять за дело. Шестнадцать часиков оттрубит и пошла... Идет, согнувшись, едва ноги передвигает...

Заходим в цех. Прядильные машины словно один единый механизм в такт друг дружке работают. Плывет ровница сплошной лентой, закручивается в пряжу. Ровничницы в спецовках, в косынках: словно ученые-лаборанты. Я говорю об этом дяде Феде. А он лишь губами улыбается:

— Ты неспроста это заметил, у них самая теснейшая связь с наукой. Тут у нас ученые Москвы принципиально новую машину создают: прядильно-крутильную... Не зря, стало быть, нашу фабрику выбрали. Тут и чистота, и свет, и народ культурный. Не отличишь — кто ученый, а кто с Нряжей крученой. С Верой Федоровной не желаешь поздороваться? — вдруг спрашивает Улыбин.

— Да что вы, дядя Федя! За кого вы меня принимаете? А где она? Тут их столько женщин — и у всех одинаковый наряд.

— Понятное дело,— смеется Улыбин.— От всех ты сейчас можешь отличить только лицо своей невесты,— подмаргивает он, показывая на Тоню, в то время как она разглядывает цех и ровничниц.

— Нравится моя невеста? — спрашиваю.

— Красавица, ничего не скажешь,— чуть тише отзывается он, чтобы не слышала Тоня.— Только уж больно нежная... хрупкая... — Он откашливается и просит: — Девушка, позовите-ка Улыбину!

Вот и Вера Федоровна идет к нам. Отца своего, конечно, издали узнала. А меня — когда уже ближе подошла. Прищурилась, оценила строгим взглядом Тоню, потом уж ко мне:

— Ты как тут очутился-то, Природин? Ну, здравствуй. Может, и маму привез?

— Пока нет, Вера Федоровна. Она пока никак не соберется.

— Да вот и я думаю, может, с милицией ее сюда вызвать? — смеется Улыбина.— А ты, стало быть, заехал. Надолго?

— До вечера только. Потом в Москву. На совещании я тут. Некогда. Как вы живете?

— Да ничего живем, если не считать, что Туркмению иногда поругиваем. Хлопок марыйский получаем, а он грязноват. Загляни вон в трепальный цех, погляди, сколько мусору. С каждой кипы целый ворох листьев, да всякой другой грязи.

— Вера права, — подтверждает Улыбин. — Ты бы, как корреспондент, заглянул на марыйский хлопкоочистительный завод, притрунил бы «джинщиков».

— Загляну, дядя Федя. Я недавно там был. Они, между прочим, там задаются, будто их хлопок — лучшего не найдешь. Тонковолокнистый, особый... Вся страна им гордится. А у вас, претензии.

Тут опять в разговор вступает Вера Федоровна:

— То, что особый, тонковолокнистый, это действительно так. И на весь мир славится он в чистом виде!

А мы ведь убытки несем. Получаем кипу, а в ней сколько грязи!

— Займусь, — обещаю я.— Как приеду, обязательно зайду на завод. Но, если не изменяет мне память, там они уже что-то придумали, чтобы волокно было чистым. Главный инженер их, Валуев, что-то сконструировал.

— А знаешь, Верочка,— говорит Улыбин.— Вам бы надо вступить в соревнование с туркменскими хлопкоочистителями. Тогда бы дело куда лучше пошло. Ты бы выступила на собрании, да и внесла предложение!

— А что ж, и выступлю! — соглашается Вера Федоровна.— Ты их припугни там, Валуева этого. Мол, на соревнование хотят вызвать...

Мы собираемся уходить, прощаемся с Верой Федоровной. Да и ей некогда. Ушла от машин, помощницу одну оставила.

— Ты, Марат, сагитируй маму, пусть на лето приедет, — просит на прощание она.— И Айгуль пусть с собой прихватит. Вместе пускай приезжают. Тут у нас летом хорошо. Не жарко. Да и Москва рядом.

Было уже темно, когда мы, усталые, распрощались с Федором Улыбиным, затем еще раз заглянули к дедушке с бабушкой, пожелав им жить до ста лет. В Москву вернулись ночью.

— Устала, Тоня?

— Нет, не очень... Если и устала, то от впечатлений. Ох, Марат, какая жизнь кипит вокруг меня, а я сижу, как белка в дупле, ничего не вижу, ни в чем не принимаю участия!..

Договорились завтра пойти в театр. Тоня взялась достать билеты. И вот прощаемся.

На другой день опять семинар. Обсуждение стихов продолжается. День проходит бурно. Освоился. Тоже выступаю со своими замечаниями. В перерыве ребята из Белоруссии мне говорят:

— В девять тридцать вечера наша передача. Не забудь послушать свой голос!

— Спасибо,— непременно послушаю...

А как же с театром? К этому времени опера еще не кончится! Придется отставить! В семь тридцать подхожу к Большому театру, подождал немного. И вот — Тоня.

— Здравствуй, Марат. Давно ждешь? Ну, у нас все в порядке. Я взяла билеты еще днем.

Мне неловко, но приходится объяснять, что сегодня передача, в которой я участвую, и вообще впервые буду выступать по радио. Тоня понимает, как мне хочется услышать самого себя, тем более первый раз в жизни, да еще в Москве.

— В театр сходим в следующий раз. Никаких «Пиковых дам» сегодня. Сегодня только Марат Природин. Я сейчас...

Она идет к кассе и тут же возвращается.

— Я сдала билеты.

— Теперь давай решим, где мне найти приемник.

— О боже, Марат! Но у меня же! Неужели ты и теперь еще станешь отказываться? У нас прекрасный приемник. Мы придем, я заварю тебе зеленый чай, и мы будем слушать. Согласен?

Мы пришли к ней примерно около десяти. Звоним. Дверь открывает ее супруг, Кияшко.

— Лал? — растерянно говорит Тоня.— Ты что — уже приехал?

— Приехал... А кто это с тобой?

Тоня запнулась, но лишь на какое-то мгновенье:

— Это Марат... Мы пришли послушать его передачу. Заходи, Марат. Вот тут вешалка. Дай пальто. Шапку давай.

— Странно, странно,— говорит Кияшко и обращается в глубину коридора: — Аделаида Михайловна, вам не кажется странным поведение вашей дочери?

— Что ж тут странного? — спокойно отзывается мать Тони.— К дочери приехал друг юности. Проходи, Марат.

Я вхожу в гостиную. Сажусь. Кияшко следует за мной. Наверно, я ему кажусь самым наглым человеком, какого он когда-либо видел. На лице у него недоумение и отчаяние, и протест. Одно сменяется другим.

— Почему вы преследуете мою жену? — спрашивает он сухо.

— Лал, пожалуйста, без грубостей! — тут же вступается за меня Тоня.— Никто никого не преследует. Просто наступило время сказать тебе: мы с Маратом по-прежнему любим друг друга.

Кияшко остолбенел. Стоит молча и только улыбается.

— Но это же безнравственно,— наконец, выговаривает он, вкладывая в это слово всю боль души.—Я уехал только на неделю и ты влюбляешься в другого.

— Я люблю его семь лет, и не притворяйся, что не знаешь,— отзывается Тоня.

— Семь лет? — сокрушенно переспрашивает он и опять наступает: — Пусть даже семь. Но он-то тебя любит? Разве он тебя любит?! — Кияшко словно прорвало: начинает ходить взад-вперед по гостиной, и доводы его — «железные».— Если он любит тебя, то почему же он не подал тебе руку помощи, когда ты со своей мамой жила в нищете?

— А вы воспользовались и на чужом несчастье решили построить свое счастье,— парирую я. В конце концов, не сидеть же мне, сложа руки, и слушать, как этот ловкач бесстыдно искажает прошлое.

— Я вытянул ее и мать из нужды,— чеканит он каждое слово.— Я помог им встать на ноги, и вот за это мне такая неблагодарность? Подлая измена, если хотите.

— Лал, ну о чем ты говоришь? — возмущается Тоня.— О какой измене речь? Изменой называется поступок, когда жена, изменив мужу, вновь возвращается к нему. Но я не собираюсь возвращаться к тебе!

— О чем ты! О чем! — жалобно взывает Лал.—Я же тебя из конуры вытянул. Ты плесневела в грязной каморке на каком-то Куткудуке. У вас даже постели порядочной не было. Топчаны голые...

— Эх, Кияшко, Кияшко,— вздыхает Аделаида Михайловна.— Ты прекрасно знаешь, кому ты обязан в том, что моя дочь стала твоей женой. Я, больная и обессилевшая, пошла на последнее. Это я толкнула свое чадо в твои руки...

— Товарищ Кияшко,— говорю я.— Давайте спокойно, без скандала, разберемся...

— Что ж, давайте разберемся,— соглашается он.

— Давайте начнем с самой сути. Итак, в тридцать седьмом году отец этого маленького семейства был репрессирован. Испугавшись ареста, он бежал с женой и дочерью в Хурангизские горы в надежде, что там его не найдут. Его нашли, арестовали, а жена и дочь остались в одиночестве. «Боже, какая несправедливость!» — воскликнули вы, увидев красивую девушку.—Такая красота и вдруг — какое-то студенческое общежитие, какой-то Куткудукский поселок и какой-то жалкий солдат, у которого за душой — ни гроша. И вот вы, Кияшко, берете на себя миссию благотворителя, и беззастенчиво топчете любовь другого. Вы же знали, что я люблю Тоню и она меня любит! Но вы домогаетесь ее любви и даже преуспеваете.

— Марат, миленький, не надо. Я никогда не любила его. И он прекрасно знал, что это была лишь благодарность за все сделанное им.

— Теперь, товарищ Кияшко,— продолжаю я.— Вы, узнав откуда-то о возможной амнистии, беретесь представить дело так, что и отец Тони, если он вернется, то заслуга ваша. Вы — ловкач, Кияшко. Вы даже тут пытаетесь гуманность общества поставить себе на службу. Но хотел бы я знать: не вы ли, и не вам ли подобные строчили клеветнические доносы в тридцать седьмом?!

— Прекратите! — кричит он.— И — вон отсюда!

— Не горячись, Лал,— говорит Тоня.— Мы сейчас вместе уйдем. Завтра я подам на развод...

— Подавай... Уходи,— вконец ожесточается он.— Но уходя, не забудь, что тут нет ничего твоего. Все нажито мной одним. Все!

— Вот именно,— подтверждаю я.— И вещи, и люди. Все.

— Щенок,— обзывает он меня и, хлопая дверью, уходит в смежную с гостиной комнату.

Тоня с матерью собирают чемодан. Я стою в коридоре, жду их. И мы уходим.

 

11.

Через неделю я улетел. С Тоней простился дома у ее мамы. Тоня поселилась у нее и, наверное, еще долго придется ей жить там. Сначала, сгоряча, я чуть было не купил билет в Ашхабад и ей. Но потом, когда мы поостыли, то решили, что делать пока этого не надо. Прежде всего — развод. Тоня подала заявление в суд и ждала повестки. Меня забеспокоило, как же она будет жить, не работая? Я тут же отдал ей тысячу рублей, которые мне дала мама, чтобы купил ей боты на меху. Но боты я не нашел, деньги остались, и вот они пригодились теперь. По моим расчетам, после приезда в Ашхабад, я опять должен выехать в Мары, поэтому мы условились с Тоней — она будет писать Оле, но с пометкой, что письмо адресовано мне...

И вот опять я в Ашхабаде. Проснулся утром и сразу вспомнил Тоню. Дни, проведенные в Москве, кажутся мне голубым волшебным сном. Только от той мещанской сценки с размолвкой отдает горечью. Как бы этот Лал не наделал глупостей! Старые холостяки на все способны. Наглость и натиск — вот их святая истина.

Вечером я рассказал отцу и маме во всех подробностях о Москве и Реутове. Только о Тоне ни слова. Любовь у нас с ней очень сложная: поймут ли родители меня? А вдруг вмешаются и скажут свое «нет!» Тогда произойдет страшное. От Тони я не откажусь, но в моих добрых взаимоотношениях с отцом и мамой появится трещина. Нет, пока что рано говорить им о Тоне. Рано!

Мама, взволнованная моими рассказами о встрече с дедом и бабушкой, об Улыбиных, сама не своя. «Поеду,— говорит,— этим же летом к ним. Одна уеду, если сам не захочет».

Утром прихожу в редакцию. На улице дождь. Почти все наши — на месте. Балашов здоровается, не скрывая зависти.

— Эх, поскорее бы развязаться с университетом! Я же все свое творческое горение вкладываю в учебу, а на стихи ничего не остается! Если б не университет, могли бы и меня послать в Москву! Как ты, Марат, допускаешь такую мысль?

— А почему же нет? Ты человек пробивной... Мог бы, конечно, блеснуть.

— Завидую тебе и некоторым другим,— продолжает он.— Всю осень ты на канале пробыл, сколько зарисовок выдал! И опять тебе везет,— продолжает, глядя на меня.— Едешь в составе взаимопроверочной делегации в Таджикистан. Редактор назвал твою кандидатуру. Зайдешь к нему.

Ребята, слушая наш разговор, перебивают, подначивают, но в общем-то все рады за меня. Москва, Всесоюзное совещание — это все-таки здорово. А как я читал стихи! Все, оказывается, слышали.

Сотрудникам дарю по авторучке. Пусть простят меня коллеги за однообразие подарков, но увы — не было времени ходить по магазинам.

— Старик, дабы уважить тебя, я выдам этой ручкой опус о твоем друге Ковусе,— говорит Юра.— Замечательный парень Ковус. Мы ездили к нему. Делаем целую полосу о канале. Балашов побывал на трассе со стороны Керков, а я — отсюда. Будет довольно полное представление, по крайней мере, в смысле географии.

— Эдик знал, куда ехать,— отмечаю я и смотрю на склонившегося над белым листом Балашова.— Там, со стороны Головного, озер множество. Не зря же он объявил танкистам: канал — это и фламинго. Эдик, клянусь, дарю тебе вот эту с платиновым пером авторучку, если скажешь — почему у фламинго розовые ноги?

— Не мешай работать, старик,— пыхтит Эдик.— У тебя все еще московское настроение, а нам надо сегодня сдать полосу.

— Не скажешь даже за столь прекрасный подарок?

— Это пока секрет, старик... Когда-нибудь узнаешь.

— Юра, а стихи даете в полосу?

— Пока никто не написал. Если есть — давай.

— Хочешь восемь строк?

— А ну?

В минуту эту замер скрепер и оторвались все от дел, когда над нами серый стрепет в осеннем небе просвистел. Его встречали не картечью — махали шапками ему. Он вестником был скорой встречи двух рек: Мургаба и Аму!

— Ну, как?

— Старик, это то, что надо!— восклицает Рябинин.— Сядь, напиши.

Я написал стихи на листке, отдаю Юре и отправляюсь к редактору. Мямлов, как и все, поздравил с приездом, затем спрашивает:

— Ты, оказывается, в хороших отношениях со вторым?

Он, конечно, имеет в виду второго секретаря ЦК, комсомола. Но откуда он узнал, что я с ним в дружеских отношениях?

— А что случилось? — недоумеваю я.

— Да вот сам второй рекомендовал твою кандидатуру в состав взаимопроверочной бригады. Собирайся. Созвонись с ЦК — там скажут, когда ехать.

Какая разница — когда? Сегодня или завтра — мне все равно. Не прошло и трех часов, у меня уже и билет в кармане на самолет, и маме на работу позвонил — улетаю, и отцу записку на столе оставил. «Лечу в край твоей красноармейской юности. Если не возражаешь, передам привет Восточной Бухаре? До скорого! Твой сын Марат».

И вот уже в полете. Под крылом рыжая шкура Каракумов. Час, полтора и — посадка в Мары. Тут присоединяется другая группа нашей делегации. Входят колхозники в каракулевых шапках и полушубках. И Чары с ними:

— Природин здесь? — спрашивает громко.

— Здесь! Здесь, иди сюда, товарищ Аннаев. Как ты узнал, что я здесь?

Чары не спешит с ответом. Садится рядом, пожимает руку, хлопает по плечу, и только потом говорит тихонько:

— Это ведь я о тебе побеспокоился. Говорю, пошлите с нами Природина, это очень толковый журналист. А как же иначе?! В Хурангизе же будем. В полк зайдем, Нину навестим...

— Спасибо, Чары,— признательно говорю я.— Все-таки ты настоящий друг.

— А ты все еще сомневался во мне?! — восклицает он.— Мы уже больше двух пудов соли съели вместе. Не имеешь права сомневаться. Понял?

— Я все давно понял. Не знаю, ты поймешь ли меня... Я с Тоней встретился. Привет тебе и Оле вот такой! Сейчас обо всем расскажу.

Поднялись в воздух. И до самого Хурангиза я рассказывал Чары о моей поездке на совещание и о встрече с Тоней. Слушая, он то хмурился, то посмеивался. И даже сказал полушутя-полусерьезно: «Смотри, пришлет этот Лал письмо в ЦК комсомола, будут обсуждать за аморальное поведение!». Но он был рад за меня.

В Хурангизе мы высадились. Едем в район знакомой дорогой. Везет нас раис Рустам-бобо — старый знакомый. Показывает вспаханные поля, сообщает, сколько собрал колхоз хлопка в прошлый сезон, какими семенами будут засевать поля этой весной. Но и Чары и я слушаем раиса рассеянно. В голубом хурангизском небе проносятся крылатые истребки и все время напоминают: «Да, да, вот это то самое место, где вы служили не так давно». Вот и шлагбаум завиднелся на въезде в авиагородок. Возле будки стоит часовой. Сердце у меня бьется не так, как надо. Тревожно и тоскливо. Наверное, это грусть по отшумевшей юности.

Машина сворачивает вправо. И вот мы слезаем возле конторы. Большой белый дом с деревянными колоннами, лозунги на стенах, плакаты. Дом раиса рядом с правлением. Он ведет нас к себе.

Вскоре подают завтрак. Выпили немножко вина. Начинаем разговор о деле. Я достаю записную книжку, время от времени вношу в нее короткие записи. Чары и его земляки — бригадиры трех мургабских колхозов — беспрестанно задают вопросы председателю. Рустам-бобо с превеликой охотой отвечает на них. После завтрака он приглашает съездить на животноводческую ферму. Это неподалеку от аэродрома, как раз по дороге в Кут-кудук. Я помню эту ферму. Огромный скотный двор, огороженный дувалом.

— Может быть, завезете нас с Чары в штаб? — предлагаю Рустаму-бобо.— А сами с бригадирами съездите? Потом мы сами найдем дорогу к вашему дому. Память хорошая, не забыли.

— Ну что ж,— соглашается раис.— Я понимаю вас...

Выходим из машины возле штаба полка. Раис уверенно поднимается на крыльцо. Дежурный-офицер знает его. Козыряет и любезно приглашает войти. Через минуту он выходит с Михайловым. Бывший комэск в погонах подполковника строг и сосредоточен. Мне даже показалось, не вовремя мы пожаловали.

— Заходите, товарищи,— приглашает он, и когда мы подходим ближе, приятно улыбается: — Ах, вот это кто! Узнал, узнал, как же! Природин, если не ошибаюсь?

— Так точно, товарищ подполковник!

— А это, кажется, Чарыев?

— Чары Аннаев, товарищ подполковник,— уточняет Чары.

Раис говорит:

— Я их тебе оставлю, пусть вспомнят, как служили! Мне надо другим гостям коров показать!

- Валяй, валяй, Рустам,— смеется Михайлов.— Пусть посмотрят. Коровы, это, конечно, диковинка. При тщательном изучении материала можно даже усвоить, откуда берется молоко! — хохочет он.

Михайлов ведет к себе в кабинет. Садимся. Расспрашивает — где живем, как живем, кем работаем.

— Ну что ж, авиация, как говорится, идет в гору? Потолка пока что не видно! Так, кажется?

— Так точно,— отвечает Чары.— Вот канал строим. Слышали о канале, конечно?

— Не только слышали, но и людей своих, демобилизованных ребят, туда отправляем,— отвечает Михайлов.— В прошлую осень несколько человек уехало... Если не изменяет мне память, на Головное.

— Есть такой поселок,— говорю я.— Там канал начинается. А не скажете, кто-нибудь из летчиков третьей эскадрильи остался в полку?

— У тебя кто был командиром экипажа? Не Хатынцев? — уточняет подполковник.

— Хатынцев. О нем и хотел спросить.

Михайлов открывает дверь и просит дежурного офицера:

— Отыщите Хатынцева. Пусть немедленно придет ко мне!

— Товарищ подполковник, а ваша жена — Мария Николаевна? — Командир полка смущенно улыбается.

— Диспетчер, что ли, твой? Сейчас мы ее найдем... Она работает у нас, в оперативном отделе.

Выходит и возвращается с Машей. Она немножко постарела. Морщины под глазами появились. На плечах, в накидку, леопардовая шубка.

— Боже, какие орлы-то стали! — удивляется она. Смотрит на меня вопрошающе, сейчас спросит о Тоне.

И у меня, и у Марии Николаевны запечатлелся в памяти наш последний разговор. Он произошел накануне моей демобилизации. Остановила она меня как-то раз и спрашивает: «Что-то, сержант, вы перестали заглядывать на коммутатор? Не случилось ли чего?» Я ответил что-то неопределенное. Наверное, после разлуки с Тоней, что называется, был не в своей форме, и Маша Михайлова обратила на это внимание. «Скажите, в чем дело? Что произошло? — спрашивает испуганно.— Понимаете, за год беспрерывных звонков и таких нежных разговоров о любви, мне не безразличны ваши взаимоотношения! Я хочу, чтобы было у вас все хорошо, но вы выглядите удрученным?» Я тогда и рассказал о вероломстве Лала и Тони. Она меня выслушала, испугалась, даже побледнела: «Нет, нет, этого не может быть. Не может ваша Тоня так просто, так бессердечно оставить вас. Вы должны разобраться во всем. Не отступайтесь! Поговорите с ее матерью. Не может она желать своей дочери зла». Я ответил, что, к сожалению, и Тоня, и ее мать, обе уехали, говорить не с кем, и Маша ушла расстроенная, словно покинули не меня, а ее.

Вот и сейчас у нее застыл в глазах безмолвный вопрос. Наверняка, спросит. Я смотрю на нее и не могу сдержать улыбки.

— Ну говори, говори! — требует она.

— Все в порядке, Мария Николаевна.— Я только что из Москвы. Мы вспоминали о вас с Тоней. Я так благодарен вам за все...

— Вы женились на ней?!

— Скоро будет свадьба... Так получилось...

— Остальное меня не касается! — радостно восклицает Маша. — Главное, вы — счастливы. А тому старому ловеласу я, на вашем месте, просто бы всыпала...

Беседа наша в самом разгаре. И тут входит Хатынцев.

— Кому я тут понадобился? — строго спрашивает. Увидел меня, руки развел.— Ну, брат! Вот тут, оказывается, кто! Сама Природа пожаловала.— Облапил за плечи, трижды по-братски расцеловались.

В волнении, я даже не обратил внимания на его погоны, назвал Хатынцева лейтенантом, а он уже майор. Чары мне подсказывает:

— Какой тебе лейтенант? Майор — он. Майор перед тобой!

— И командир эскадрильи,—добавляет Михайлов.— Комэск реактивной эскадрильи. Так что, не только вы там у себя, но и мы здесь растем! — восклицает шутливо.— Ну что, братцы? — вдруг обращается ко всем.— Сколько там времени-то? Одиннадцать? Рановато немного... Давайте-ка так... Ровно в час ко мне. На обед. Отказов не принимаю. Выполняйте распоряжение командира полка.

— Слушаюсь,— четко, выговариваю я.— Разрешите,

С вашего соизволения, навестить медсестру вверенной вам санчасти Трошкину Нину?

Михайлов как-то сразу сник, на мгновенье задумался. Видимо, был у него какой-то разговор с ней.

— Да, да, конечно. Разумеется, навестите. И прошу не опаздывать на обед...

Идем к Нине, в санчасть. Дома ее нет. По пути заходим в детсад. Молоденькая воспитательница спрашивает к кому пожаловали?

— Нам Алешку Трошкина,— говорит Чары.— Я — его дядя.

— Дядя? — удивляется воспитательница и кричит:— Алеша! Алеша, к тебе дядя пришел.

Выбегает белобрысый, семилетний мальчуган. Очень похож на Нину и чем-то лишь отдаленно напоминает Костю. Подбородок, губы. Взгляд такой же — быстрый, острый. Чары вскидывает его над головой и опускает на землю.

— Я — дядя Чары... Это я тебе все время пишу письма. Держи-ка.— Чары дает ему шоколадку.— Твое письмо я тоже получил. Две ошибки у тебя...

— А какие? — живо вскидывает ресницы Алешка Трошкин.

— В слове «здравствуй» ты пропустил «р», а в слове «азбука» одна буква лишняя. Тетя Оля поставила тебе четверку.

— Ты приехал за нами? — спрашивает Алешка.— Мама говорила, что ты приедешь...

— Конечно, за вами. Если мама твоя согласна, вместе со мной и уедете...

Мы берем Алешку с собой и идем в санчасть. Нина встретила нас на крылечке. Узнала, конечно. Только непривычно ей видеть нас в гражданской одежде. Ну, как обычно, в первую очередь о делах.

— Значит, все еще не женат? — с упреком говорит она мне.— Я так и думала...

— Ну, а ты?

— Вот на Чары надеемся. Алешку хочу отправить к деду Дурдыклычу, а сама в Ашхабад. Я же писала тебе, что меня в поликлинику приглашают работать.

— Поезжай, конечно...

— Поезжай, но как? — с обидой заговорила она.— Я уже подавала заявление, а Михайлов отказал. Замены, говорит, нет...

- Все уладим,— обещает Чары.— А сейчас давайте сходим на могилу к Косте.

 

12.

Через месяц я вновь на канале. Только на этот раз заехал со стороны Керки. Московский поэт Гордеев, которого я так и не встретил зимой в Москве, внезапно прилетел в Туркмению и уговорил меня лететь на Головное.

Вот мы и подались. До Керки самолетом, оттуда на пароходике до Головного. И поселились на плавучей . электростанции, питавшей поселок строителей и два шагающих эскаватора.

Мне не очень-то по сердцу это путешествие. Даже не само путешествие, а глухомань, в которую мы забрались. Из Мары я мог бы в любое время заказать телефонный разговор с Москвой и поговорить с Тоней, а отсюда — до Москвы, как до луны. Единственный выход — письма и телеграммы. Но поскольку письма идут долго, то я отправляю через день по телеграмме.

Мы ознакомились в общих чертах с работой электриков. И вот вчера отправились на катере БМК вниз по каналу. Глубина подходящая. Скорость приличная. Не успели выехать — вот уже участок строителей. Дальше плыть наш «капитан» отказывается. По его выражению, там «море», и без лоцмана в нем делать нечего: можно заблудиться и пропасть. В поселке отыскиваем старожила этих мест, Чепелева. Он и начальник участка, и проводник через озера, и собеседник хороший. Едет вместе с нами. Протарахтели немного по узкой канаве, и вот открываются взору безбрежные заросли камышей. Узкая протока между ними, словно тропинка в джунглях. Сначала только одна такая тропинка. Но чем дальше, тем их больше. И попробуй ошибись, поведи суденышко не по той, какой надо. Заплывешь куда-нибудь в угол Часкакского или Лебяжьего озер, будешь выбираться оттуда день, а то и два. Два часа мы пробираемся в камышах и, когда выплываем на чистую воду,— перед нами необъятная гладь озера.

По волнам с ветерком лишь к вечеру мы достигли 105 километра. Здесь уже намыта огромная дамба, преградившая дорогу воде. Пока еще озера не заполнялись до критической отметки. Идет наполнение их.

Земснаряд «Сормово-27» ведет углубление русла, которого в общем-то не видно. Оно под водой. Целая колонна труб на плаву и по берегу тянется от земснаряда. Там, за барханом в ложбине из трубы изливается жижа, словно извергается грязевой вулкан. Пенистая грязь со дна озера пузырится и растекается с шумом. А «Сормовец» лишь тихонько содрогается корпусом, словно бьет его лихорадка.

Мы выходим из катера, любуемся работой гигантской плавучей машины. На борту, свесив ноги, сидят двое. Мужчина и мальчик. Ловят удочками рыбу.

— Эгей! — зову я.— Можно вас на минуту?!

Парень встает. Издали он кажется богатырем. Он легко спустился на трубы и пошел по ним, балансируя руками.

— Слушай,— говорю я Гордееву,— а ведь это наш... Ну конечно он! Бердыназар... Бердыназар, неужели ты?! Вот ты где повстречался. На «Сормовце» обосновался?

— Вах-хов! — восклицает он, подходя. — Вот, оказывается, кто. Значит, это ты, Марат!

Поздоровались. Я представил ему Гордеева.

— Вы, наверное, москвич? — спрашивает Бердыназар?

— Да, в общем-то, если не считать, что в Сибири родился.

— И, конечно, поэт?

— Поэт,— соглашается Гордеев.

— А вы не можете перевести мою поэму? Я написал поэму о канале. «Поле битвы» называется.

— Знаешь, Бердыназар, мне в Ашхабаде целую кипу стихов для перевода дали. Боюсь, не справлюсь со всем этим хозяйством. Но знаешь что? Я могу тебя познакомить с прекрасным переводчиком. Он как раз собирается к вам сюда приехать...

— Я буду вам признателен, — горячо благодарит Бердыназар. — Может выпьем чалу?

— Ну, если это не повредит поэзии, то можно,— смеется москвич.

Весело беседуя, отправляемся в поселок. Там, в столовой заказываем гуляш, берем минеральную воду и чал. Сидим и пьем помаленьку. Беседуем. О поэзии, конечно. О канале тоже. Бердыназар здесь уже третий месяц он все знает. Но в общем-то рассказывает то, о чем мы уже знаем тоже. Керкинское управление переселилось в Карамет-Нияз, это недалеко отсюда. Разработка русла пионерной траншеи — главный почерк строительства. Передовой отряд — в Ничке.

Вскоре и мы отправляемся на трассу. За 105 километром — поселок Ничка. Деревянные, обитые матами домики, палатки, огромный двор автопарка. Бульдозеры, скреперы, экскаваторы — все тут. И инженер Бойко тут. Наконец-то я его увидел. Имя его не сходит со страниц газет: во всех материалах о канале упоминается. Он пробивает со своим отрядом пионерную траншею. Он, собственно, и внедрил метод разработки русла Каракум-реки с помощью бульдозеров, воды и землесосов. С его новшеством как-то сразу отступили на второй план шагающие экскаваторы.

Заночевали в Ничке. Утром Бойко сажает нас на свой вездеход. Едем в Кельтебеден. Трасса тут идет по барханам. Всюду гремит землеройная техника.

— Когда думаете подать воду в Мургабский оазис?— спрашивает Гордеев.

— От меня мало зависит,— отвечает он кратко.

— От кого же тогда?

— От марыйцев. Они застряли на трудном грунте...

Бойко жилист и краснолиц, словно американский индеец. Только одеждой не похож. На нем полушерстяной, затасканный костюм и брезентовые сапоги. На голове фуражка-восьмиклинка.

— Интересно, Калижнюковские «электрички» все стоят на старом месте или довели их до дела танкисты? — спрашиваю я.

— Влип с ними Сеня,— безнадежно машет рукой Бойко.— Вроде бы инженер первой статьи. А вот поди ж ты — соблазнился копать канал электричеством'. Я говорил ему, чтобы осмотрительней был. А он все на верха ссылался. Там, дескать, виднее. Вот и бездействуют миллионы выброшенных рублей... Танкистов было бросили на них. Хотели машины перевести на дизельную тягу, но вовремя спохватились. Что ж мы должны ждать, пока они там закруглятся? Копать надо, вода на пятки уже наступает. Вот и решили оттащить их в сторону.

Значит, наша с Ковусом затея провалилась.

В Кельтебеден приехали к вечеру. Русло на этом участке готово. С бугра, где стоит флаг на границе Марый-ского и Керкинского участков, видно его километров на десять. Вся техника переместилась в сторону Мургаба. Экскаваторы и бульдозеры где-то в районе железнодорожной станции Захмет. Самого Шумова нет: контора перебазировалась в район джара. Там приступили к сооружению бетонированного лотка, который пройдет над оврагом. В Кельтебедене командует Ковус.

— Ковус-джан, я тебя приветствую, дорогой,— подаю я руку и представляю своего товарища-москвича.

— Здорово, здорово,— говорит он с обидой.— Клянусь, но я вообще не хочу здороваться с газетчиками!

— Что случилось, Ковус?

— Слушай, у вас есть там в Ашхабаде какой-нибудь центр, который бы координировал ваши взгляды и мысли на вещи? По-моему, нет такого центра.

— Ковус, такого центра вообще существовать не может. Газетчики — не роботы, а мыслящие люди. У каждого свое мнение, свое суждение, и каждый несет за свои поступки и высказывания ответственность. Говори, что случилось?

Заходим в домик Ковуса. Комната стала просторнее. Я приглядываюсь и замечаю: убраны две кровати, нет двух тумбочек. Ясно. Аскад, видимо, спустился вниз, к Мургабу.

— Слушай, Марат,— сердито продолжает прораб.— Вот этого парня вдруг начали хвалить... Волчихина помнишь? Вместе тогда они приехали, мы их с собой привезли: Земной, Волчихин, еще двое или трое...

— Помню, помню. Это такой, с челочкой, со шрамом?

— Да, тот самый. Я сразу заметил — это матерый шабашник. Ему бы только рубли, больше ничего не интересует. Даешь ему заработать — выдает кубы. Попросишь что-нибудь сделать или помочь кому-нибудь, он сразу условия ставит. «Давай, говорит, товарищ Ковус, сначала оформим нарядом, а потом я сделаю». Вот такой. Разве на такого можно положиться? И вот этот Волчихин привозит из Мары женщину. Свадьбу устроил. Шуму много было. Провел ее помощницей. Хотя ты сам знаешь, для чего нужна ему женщина. Я, конечно, тоже был на свадьбе, но все равно мнения об этом парне не изменил. Рвач и шабашник.

— Говори, что произошло, чего ты тянешь, Ковус? — поторапливаю я его.— Мне непонятно, за что газетчиков ругаешь?

— А за то, что приехал один из ваших. Балашов. Есть такой у вас? Прошлый раз с Кербабаевым приезжал.

— Есть. Со мной работает,— подтверждаю я.

— Написал он хвалебный материал. Этот материал два раза передавали по радио, да еще напечатали в комсомольской газете. Статью свою он назвал «Энтузиасты». И начинается, знаешь как? Волчихин приехал в Мары, приходит в парк, знакомится с девушкой. Танцует и говорит ей: «Эх, негде даже развернуться здесь! Вот у нас на канале, это да!» «А вы с канала?» — спрашивает девушка. «Да. Я бульдозерист». «А можно мне к вам поехать?» — просится она.— «А почему ж нельзя. Я за один день научу вас управлять бульдозером!» Словом, дальше он пишет, как привез ее Волчихин, как научил работать на машине, а теперь, дескать, они больше всех выработку дают. В газете с портретами опубликовали. Ну вот... Я, как говорится, проглотил пилюлю. Пишите, думаю, если вы считаете, что лучше меня моих людей знаете. А вчера поехал в Захмет, там говорят мне: Волчихин бросил бульдозер и сбежал в неизвестном направлении. Вот какие «энтузиасты».

— Лады, Ковус, я все понял. Буду в Ашхабаде, разберемся,— пообещал я.— А ты хоть выяснил, почему они сбежали?

— И выяснять нечего. От Захмета до самого Мары— трудный грунт, а расценки ниже, чем в барханах. Еще несколько человек бросило технику. Поехал я в Байрам-Али, в училище механизации, собрал ребят, говорю им: «Кто уверен, что сможет работать на бульдозере или экскаваторе, поднимите руку!». Все как один подняли. Договорились с директором, выбрал человек двадцать... Если справятся — это им и будет лучший экзамен. Как думаешь, правильно я поступил?

— Думаю, что правильно, Ковус. Парни откуда?

— Да наши, местные. Ребята из колхозов.

— Правильно поступил,— повторяю я.— Это, действительно, и практика, и экзамен, а главное — помощь стройке. Ты сам в Захмет не собираешься сегодня или завтра?

— Пока нет. Здесь на двух пикетах сейчас тоже затор. Бегут многие. Пески прошли, а на твердом грунте не заработаешь. Знаешь, Марат, была бы моя воля, я с этих шабашников клятву брал или присягу бы заставлял их давать, чтобы не за деньги работали, а на совесть.

— Да, довели они тебя. Тебя послушать, так и хороших, сознательных ребят на стройке нет. Мирошин работает?

— Пока работает...

— И Земной с ним?

— Работает пока и он.

— Значит, еще много таких, как они найдется. Не падай духом. Когда машина в Захмет идет?

— Утром рано. Слушай, ты напиши статью о положении на нашем участке. Может быть, есть смысл пересмотреть ставки? Понимаешь, тут недоработка какая-то в расценках. На галечнике гораздо труднее работать, чем на песке. Почти половина техники вышла из строя. Запчастей нет. А кому захочется сидеть на простое?

Пока я беседую с Ковусом, Гордеев изучает быт строителей. Он ушел в столовую, а заодно и поглядеть поселок. Вернулся, посмеивается:

— Ну, братцы, скажу я вам... Тут долго не проживешь. Пески и консервные банки, больше ничего. Хотя бы арбузов забросили, что ли? Все веселее было бы.

— Откуда возьмешь арбузы? Весна же еще? — недоумевает Ковус.

— Да, да, верно,—соглашается Гордеев.— Еще только март, а мне кажется уже прошла вечность, как я выехал из Москвы. Надо поскорее убираться.

— На поезд в Захмете можете сесть,— раздраженно советует Ковус.— Московский каждый день проходит.

— Верно, верно,— соглашается Гордеев, вовсе не подозревая, как зол на него Ковус. Но я-то знаю прораба: он терпеть не может заезжих и проезжих, которые на все смотрят сквозь пальцы, а с пустыней знакомятся, трогая ее носком полуботинка.

Мы ложимся спать и засыпаем сразу же.

В шесть звенит будильник. Выходим из домика. На улице свежо. Вода в умывальнике холодная. Шофер уже греет мотор, встал еще раньше нас. Ковус приглашает выпить чаю. Гордеев отказывается: чаи он гонять не любит. Я выпиваю пиалу и прощаюсь с Ковусом. — Ковус, главное — спокойствие. Тут не только в грунте дело. В самом почерке работы. Бойко опрокинул всю вашу старую систему гидростроительства в пустыне. Он идет со своими бульдозерами, словно танковую колонну ведет. Быстро и эффектно. Многие твои строители работают у него, никуда они не убежали. И почти все твои танкисты там. Тут дело не только в заработке, но и как дается этот заработок. Работа, Ковус, должна быть, как песня. Чтобы радовала и укрепляла силы. Я тебе советую: перенимай опыт у Бойко. Впереди еще три очереди стройки. Перенимай опыт и внедряй его в бригадах молодых бульдозеристов...

Мы выехали, и в полдень были в Захмете. Гордеев сел в поезд и уехал, а я отправился на десятый стройучасток, где сейчас были сосредоточены все силы механизаторов. Здесь был аврал. Дорог был каждый час, каждый выброшенный на отвал куб грунта. Керкинцы поджимали: вели за собой воду и ждали одной короткой команды Калижнюка: «Открыть шлюзы».

Ночевал у Аскада. Они на экскаваторе вдвоем с помощником. Помогает ему щупленький паренек по имени Вели. Он из училища. Видимо, один из тех, кого привез сюда из Байрам-Али Ковус. Во вторую смену работали раньше два дюжих шабашника с Ангары, но они взяли расчет и покинули Каракумы. Мал показался заработок. Ночью сидим у костра, подкладываем в огонь корявые жгуты саксаула. Аскад говорит о беглецах:

— Пусть катятся к бабаю на огород... Без них тоже неплохо. Я думаю так, товарищ корреспондент. Технику надо любить. Она же, как живая. Как лошадь, как корова, например. У вас не было своей коровы или лошади? — спрашивает вдруг.

— Нет, не было...

— А у нас была. Корова своя была. И лошадь была. Жеребенком взяли. Я все время ухаживал за ним. Вырос он, конем стал. Война началась тут. Отец повел его на базар, а я не выдержал — реветь начал. Не хотел разлучаться. До сих пор рана в сердце. С этим тоже так,— показывает на экскаватор.— Когда принял его, он почти «скелетом» был. Ездил по колхозам, собирал запчасти, словом, лечил машину. Поставил в строй. Исправно теперь работает. Ну и что ж, что расценки упали? Не бросать же мне экскаватор. Я же привык к нему!

— Ну, а ты как мыслишь, Вели? — спрашиваю помощника.— Тебе нравится эта машина? Бросил бы ее, если б сказали — даем другую?

— Ай, разве в одной машине дело? — удивляется Вели.— По-моему, дело в родной земле. Люди бегут, потому что у них родина не здесь. А у меня родина — вот эти места. Мне давай любую машину, все равно никуда отсюда не уйду...

На другой день решил навестить Мирошина. Тишина в забое, тишина в домике на отвале. Бульдозерист лазает под мотором, только ноги торчат. Услышав гул подъехавшей машины, вылез.

— Иван, здорово! — подаю ему руку.— Как дела? Стоишь, что ли?

— Стою,— отвечает угрюмо.— Десятый день уже ни куба нет. Станина повреждена. Послал Земного в соседний колхоз, может привезет запчасть.

— А Катя где? — спрашиваю.

— Начхала она на меня, Катя-то,— заговорил еще злее.— Пока деньга шла, была баба шелковой, а как вышли сюда на грунт, начала браниться. И такой я, и сякой... Дошло до того, что я такой дурной, что дурнее меня на свете нет. Разозлила донельзя...

— Уехала что ли?

— Не знаю, совсем или нет, но отсюда уехала. Прогнал я ее, не стерпел. Раньше я за ней такого не замечал. А в пустыне тут всю свою нудную душонку показала баба.

— Ты бы отыскал ее,— советую.— Сегодня поссорились, завтра помиритесь опять.

— Придет, коли миру захочет,— спокойно тянет Мирошин.— Что ж мне ее по всему каналу искать? Да и не пара мы с ней. Это я только теперь понял. Мне надо такую, чтобы бок о бок со мной до самого Каспия шла. А эта все равно, если и вернется, долго не выдюжит.

— Упрям ты, Ваня! Мы тебя недавно в Хурангизе вспоминали, когда о канале зашла речь.

— Ты что, в Хурангизе был? — глаза у Мирошина заблестели и сам весь сразу расслабился.

— Был и встречался кое с кем. С Михайловым, Хатынцевым...

— Вот где места,—мечтательно говорит Мирошин.— Там и женщины вроде бы мягче характером. Что значит природа. — Пустыня, конечно, ожесточает, — соглашаюсь я, — но и характер тут крепнет. Согласись!

— Не знаю...

— Посмотришь, Катя твоя вернется. Мне кажется, у нее характер дай боже... Без песков скучать будет...

После обеда мы распрощались. И отсюда я, уже не задерживаясь на пикетах, миновал строящийся совхоз, джар и вечером был в Мары.

Я слез на «Замановской» возле дома Чары. Тихонько постучал в дверь.

— Кто там? — послышался голос Оли.

— Марат... с канала... Внезапно так, извини.

— Марат? Боже ты мой! — вскрикивает она за дверью.— Входи, входи, пропащий!

— Оля, я такой грязный, что невозможно. Весь до костей в песке. И уши, и нос — все.

— Ничего, выкупаешься. Проходи.

— А Чары где?

И тут сзади мне зажимают глаза. Конечно же, это Чары,— думаю я,— и говорю спокойно:

— Ну, ну, побалуйся у меня, комсомольский босс!

Вдруг слышу хрустальный смех. И ничего не могу еще понять, а меня уже целуют грязного, пропесоченного насквозь.

— Маратка! Это я! Это же я!

— Тоня! Милая! Откуда ты? Тонечка... Слушай, так можно лишить рассудка.— И я, не обращая внимания ни на что и ни на кого, покрываю ее лицо поцелуями.

Оля стоит рядом и говорит довольно:

— Хорошо, что ты успела надеть халат. А если б была в том крепдешиновом платье?! Ой, мамочки. Ну, ничего, сейчас мы его отправим в баню.

— Скажи хоть слово, когда приехала? — тереблю я Тоню.

— Да вчера только, Марат.

— Ничего не случилось?

— Ничего абсолютно. Просто не выдержала. Сидела, сидела дома, а потом как посыпались от тебя телеграммы, я и решила: «Поеду!» Вот и приехала.

Пока мы говорим с Тоней, Оля достает из шифоньера белье. Говорит, словно меня здесь и нет:

— Вот, Тонечка... Это Марату. Совершенно новое. Чарышке купила.

— Спасибо, Оля,— ровно, по-хозяйски отвечает Тоня, берет белье, потом приносит мыло, мочалку и все это укладывает в сумку.— Может, мы проводим его до бани, Оля?

— Ну, конечно,— соглашается она.— Там как раз магазин продовольственный. Что-то надо купить на ужин.

— Чары-то где? Вы так и не ответили мне,— вновь спросил я.

— В колхозах где-то,— отзывается Оля.— Послезавтра приедет. У них же там посевная идет. Сейчас все на полях...

Когда я вернулся, в кухне шипел примус и пахло чем-то жареным, а на столе стояла бутылка шампанского.

— С легким паром, Марат! — кричит из кухни Тоня.— Садись за стол, мы сейчас...

И вот мы пируем. Без Чары. Вспоминаем о нем. Наверное, ему икается где-то за дастарханом на ковре у какого-нибудь председателя колхоза. Пьем за Тонин приезд и нашу желанную встречу. А она рассказывает:

— Я подавала в суд, ты же знаешь, Марат? Ну, вот... Вызвали и пока что не развели. Народный суд вообще, оказывается, не разводит. Дело передано в Верховный. Должны опять вызвать...

— Когда? — спрашиваю я и мне становится неприятно от того, что Тоня все еще, по закону, чья-то чужая жена.

— Я не знаю, когда. Но когда я уезжала, то зашла и дала этот адрес. Пусть сообщат сюда.

— Молодец, правильно сделала... Главное, чтобы Лал не преследовал тебя. Ни в коем случае не требуй от него имущества. Говорят, в суде бывает раздел имущества. Не надо этого делать.

— Маратка, милый, ты что? Да зачем мне его барахло? Что у меня рук что ли нет? Или я не умею ничего делать? У меня же специальность историка. Пойду работать. Меня давно приглашают экскурсоводом в музей. Но это потом. А пока с тобой буду. Разве тебя можно оставлять одного? — смеется она, лукаво заглядывая в глаза.— Тут тебе, оказывается, письма девушки пишут.

— Какие письма, Тоня? Ты что? — удивляюсь я.

— А вот, посмотри.—Тоня достает из кармана халата конверт. На нем четко написано: «Аннаевым, для При-родина».

— А почему ты решила, что от девушки? — спрашиваю.

— Почерк потому что женский.

— Сейчас посмотрим, от кого,— говорю я и вскрываю конверт. Читаю вслух:

«Здравствуй, Марат. Ну вот я и в Ашхабаде. Заходила к тебе домой, думала застану. Мне сказали — ты на канале...»

Тоня заметно побледнела, а Оля сразу догадывается:

— Да это же от Нины! Она с полмесяца назад от нас уехала. Алешку оставила у Дурдыклыча, а сама в Ашхабад уехала жить.

— А! — радостно восклицает Тоня.— Это та самая, о которой ты мне рассказывала! А-ну читай дальше, если не секрет,— просит Тоня.

Читаю дальше:

«Я уже больше недели работаю в «Красном Кресте», живу у подруги. Сразу же подала заявление на квартиру. Встретилась с бывшим военврачом. Он первым узнал меня и напомнил о том дне, когда мы сидели в столовой возле площади Карла Маркса. Марат, я с тобой, как на духу, потому что ты видел его. Он говорит, что разошелся с женой и сейчас холост... Вчера он вновь звонил мне, и мы опять встретились... Марат, ты все-таки Костин друг, и ты скажи — как мне быть?..»

— Ну вот видишь,— прерываю я чтение.— А ты боялась, Тоня.

— Ох, Марат, как, как я ее понимаю! — восклицает Тоня.— Я понимаю ее беспокойство. Нельзя жить с нелюбимым... Это сверх человеческих сил... А Нина приспосабливается. Я прошу тебя, не надо ей давать советов. Если полюбит, тогда другое дело...

— Ну, что ты, Тонечка... Пусть сама решает. А в общем-то он — человек хороший...

 

13.

Вот уже конец апреля. Солнце шпарит по-летнему. В комнатах душновато. Мы перебрались на веранду. Тут благодать. Чтобы по ночам не грызли комары, подвесили к потолку марлевый балдахин. Тоня пока что ничем не занята. Помогает Оле по хозяйству. Вернее, все делает в доме сама, поскольку Оля почти все время с учениками. Она ведь завуч в школе. Недавно мы купили пишущую машинку, и Тоня учится печатать. Берет мои заметки, кладет рядом с машинкой и тюкает по одной буковке. Мы давно уже забыли обо всех перипетиях прошлого.

Первого мая были на демонстрации. Чары предложил:

— Ну, что, друзья, навестим моих стариков?

— Конечно,— согласились все с удовольствием. Село, где живет Дурдыклыч, раскинулось на берегу Мургаба. Поля, виноградники, сады кругом. Все вокруг зелено. Весна не жалеет зеленых красок.

У самого села остановили машину, нарвали маков и — дальше.

Подъезжаем к огромной арке — это въезд на территорию колхоза. Все тут украшено транспарантами. И на домах красные флаги. А вот и дом Дурдыклыча. Чары выскакивает из машины, распахивает ворота, и шофер завозит нас прямо во двор. Нас сразу же окружает целая стайка детворы. Олина дочка, Мая, обвила мамину шею, наглядеться не может. А вот и Алешка Трошкин. Мы с Чары принимаемся ласкать малыша. Ну, конечно, гостинцев привезли всевозможных. И конфеты тут, и пряники, и даже мороженое, правда, растаяло, пока ехали. Радости и восторга столько, что весь двор оглашается детским звоном. Словно прилетела стая скворцов. Дурдыклыч был в саду, за домом. Услышав шум, спешит навстречу гостям. А вот и Бибиджемал от соседей идет.

— Ай, молодцы! — восклицает старик.— А я думал: придется нам со старухой весь праздник на дорогу смотреть. Думал, не приедете. Вот теперь посидим как следует!

Дурдыклыч радуется, суетится, и на Тоню все время смотрит. Наконец, спрашивает у меня:

— Может, жена твоя?

— Жена. Тонечка, познакомься.

Дурдыклыч вдруг нахмурился.

— А он твой муж? — обратился уже к Тоне.

— Ну, конечно, муж! — восклицает Тоня.

— Так,— говорит раздумчиво Дурдыклыч.— Месяца четыре назад я видел Марата, он холостой был. А теперь, значит, женился, и даже на свадьбу старика не пригласил. Как же так?

— Дурдыклыч-ага, свадьбы еще не было,— говорю я.— Не ругайте нас напрасно. О свадьбе еще поговорим. Закатим такую свадьбу, что аллаху на небесах слышно будет. Я ее очень люблю. Они вместе с Олей в Хуранги-зе учились.

— Так, так,— радуется старик.— Это хорошо, что свадьба впереди. Еще много будет свадеб впереди. Вон сколько! — показывает он на детвору...

Почти весь первомайский день проводим на ковре, в виноградной беседке. Я любитель зеленого чая. Мне бы был чай, остальное приложится. Я и Тоню за два месяца научил пить чай. Она угощает им Алешку Трошкина. И другие детишки так и льнут к Тоне. Вот Тоня и Оля собирают детвору и отправляются к Мургабу. А мы с Чары и его отцом ведем беседу.

— Не так давно у себя на собрании о съезде говорили,— начал Дурдыклыч. — Вот, оказывается, куда зашло! Теперь хорошо. Я, конечно, простой бригадир, мало понимаю. Но и я, и мои колхозники хотим, чтобы хлопок дороже стоил, и трудодень немножко прибавился.

— Все будет, отец,— говорит Чары.— Отдохни пока, а мы сходим к Мургабу.

Мы оставили старика: пусть подремлет. Детвора уже во всю купается. Ныряют с берега, только пятки на солнце поблескивают. Возятся в воде, играют в «пятнашки». Вот и Алешка Трошкин вместе с аульными мальчишками лезет в воду. Оля отгоняет его от воды, а он не слушается, лезет.

— Ну хоть немножко, тетя Оля! — просит Алешка.— Все же купаются. Разве мне нельзя?

— Оля, пусть искупается,— разрешает Чары.— Что он, из другого теста что ли? Такой же пацан, как и все!

— А мы что — рыжие?! — говорю я Чары, сбрасываю одежду и вхожу в реку.

Тоня свела ладони на груди, говорит испуганно:

— Маратка, простудишься! Маратка, выйди из воды...

— Ай, ну вас всех,— решительно говорит Чары и тоже идет в воду.

Мы купаемся, потом ложимся загорать. Благодать такая — лучше ничего не придумаешь. Алешка лежит напротив, смотрит на нас. Взгляд у мальчика строгий и радостный, как у победителя.

— Алешка,— спрашиваю его,— что лучше, орел или курица?

— Орел,— говорит он и улыбается.

— Ну, если орел, то получится из тебя толковый парень.

— А мне и слон, и жирафа нравятся,— добавляет Алешка.

— А что, по-твоему, лучше — бульдозер или экскаватор?

— Бульдозер... Он же как танк, да еще и с огромным ножом.

— Вырастешь, бульдозеристом будешь?

— Нет, я летчиком буду...

— Молодец, таким и будь всегда. Остальное приложится...

Снова бежим купаться. Прыгаем с берега в реку. Лишь вечером возвращаемся в село. Ужинаем и отправляемся в обратный путь. Дурдыклыч, Бибиджемал и вся детвора провожают нас. Вышли на дорогу. Оля забрала с собой дочку. Алешка, видимо, завидует. Смотрит жалкими глазами. Не привык еще здесь. Скучает по матери. Дурдыклыч лучше всех понимает малыша.

— Ну, что, Алеша... Маю мы отдали им, а ты будешь с нами. Со мной будешь. Завтра я тебе помогу сделать саблю.

Дурдыклыч гладит мальчика. Малыш преданно заглядывает деду в глаза. Машина наша разворачивается, мы машем руками.

— Ничего, постепенно привыкнет,— говорит Чары.— Еще каким джигитом будет!

После праздника я вновь целиком окунулся в журналистскую работу. Благо — теперь русло канала приблизилось к самому Мары. Утром выезжаю в Санджарскую степь, вечером возвращаюсь. И так почти каждый день. Иногда ездим туда вместе с Чары. Строящийся совхоз «Москва» объявлен комсомольско-молодежным объектом. Взоры обкома и райкомов комсомола прикованы к нему. В совхоз отовсюду едут юноши и девушки. В основном из городов, но есть и сельские. Живут в палатках. Строят бараки и ставят сборные финские домики. Раньше здесь базировался десятый стройучасток. Кое-что строители оставили: обширный двор со стоянками для автомашин и тракторов, гостиницу на шесть мест и даже кое-какую технику «на разживку». К ней прибавили несколько грейдеров — машины пригнали из Байрам-Али, и механизаторы приступили к планировке полей.

Вот сюда я и заезжаю частенько. Но бываю и на джаре, где заканчивают строители железобетонный навесной лоток, и дальше — у железнодорожного моста, и на строящейся пристани у разъезда.

В один из дней приехали с участка Ковус и Шумов, отыскали меня и пригласили пообедать. Ясно, что не из одной привязанности ко мне, а поговорить о деле. Я не раз помогал им в том или ином вопросе. Иногда газетная заметка хлеще любого выговора действует. Не успеет появиться на полосе, как уже сообщают: по материалу такому-то приняты такие-то меры.

Заходим в ресторан, и что я вижу! Катя — жена Ваньки Мирошина убирает со столов и принимает заказы. Официанткой устроилась. Надо же!

— Катя,— зову ее,— может, и нас обслужишь?

Она вспыхнула лицом, засмущалась, но тут же нашлась:

— Каким это ветром вас сюда занесло?

— Да вот пообедать зашли.

— Тоже нашли место. Да тут пьют, а не обедают!

— А ты нам обед подай... Глядишь, и другие пример с нас возьмут.

Минут через десять Катя подает на стол, спрашивает, как бы между прочим:

— Как там Мирошин? Не видите?

— А ты почему его покинула? — сердито выговаривает Ковус.— Разве так женщины поступают?

— А по-вашему, всю жизнь я должна на нарах походных валяться? Да и было бы за что! Тут я в тепле и при деньгах. Да и квартиру дали. Правда, не ахти какая, но все же — крыша! А этот, дурак, пусть на здоровье прет до самого Каспия. Ему все равно: много платят или мало, лишь бы рычагами трактора двигать.

Смотрю, Ковус еще больше начинает сердиться. Он вообще понимать не хочет людей, у которых, кроме голых расчетов, нет ничего за душой. И сердится он по-своему, как сердятся сильные духом: не поймешь, то ли злится, то ли смеется. На слабом месте женщины начинает играть. Он знает, как Катя ревнива, и говорит ей:

— Да, жалко Ваню Мирошина... Остался без помощницы. Я все еще надеялся, что вы вернетесь. А теперь что делать? Теперь придется дать в помощники Миро-шину другую женщину. Помоложе. У которой сил больше, и которая меньше думает о заработках...

У Кати брови сдвинулись, глаза заволокло страхом:

— Послушай, прораб, на каком он пикете? Надо бы навестить его. Подушки свои заберу, а то не приведи бог, какая-нибудь краля будет валяться на них!

— Мирошин возле самого совхоза,— отвечаю я.— Вчера только перетянул домик туда.

— Ну, так вернетесь? — опять спрашивает Ковус у Кати.

— Съезжу, погляжу, там видно будет,— небрежно бросила она.— Да ты не вздумай и вправду направить к нему женщину. Приеду — таких затрещин надаю, до Каспия бежать будет!

Мы хохочем. Когда она отходит, Ковус говорит:

— Ивану надо сказать... Он, наверное, не знает, что его жинка в официантках ходит. Приедет, такой ей сабантуй устроит, всю жизнь будет помнить.

— Не надо,— возражает Шумов.— Разберутся сами. У них же двое детей где-то в Краснодаре. Ясное дело, хочется женщине жить по-человечески, вот и стремится к своему углу. Это хорошо, что она квартиру получила. Теперь Мирошину есть хоть куда ездить. А что касается ссоры, — помирятся.

Ребята замолчали, и я воспользовался паузой:

— Ну, что у вас конкретно ко мне?

— Да ничего особенного. Вот решили обратиться к тебе за помощью,— говорит Шумов.— Челябинские тракторы где-то застряли в пути. А может, и вообще еще с завода не отгружены. Помоги нам составить обращение к челябинцам. И к железнодорожникам, чтобы зеленую улицу дали новой технике!

— Ну, так давайте сейчас и набросаем! — предлагаю я и достаю блокнот.

Ковус подсказывает:

— Марат, надо им сказать, как это важно для канала. Еще сорок демобилизованных танкистов едут к нам. Двадцать экипажей! Понимаешь? А техника где-то в дороге.

Написали небольшое воззвание. Шумов читает, соглашается: все в порядке. Надо только перепечатать и поставить подписи: начальника, парторга и председателя постройкома.

— Поставьте еще подпись секретаря комсомола,— советую я.

— Я думаю, поможет, — удовлетворенно говорит Шумов. После обеда распрощались.

В начале августа отправился на джар. Опять пригласил Шумов. Общее собрание строителей. Приехали экскаваторщики и бульдозеристы с пикетов. Жарища невыносимая, хотя и вечер уже и солнце погружается в пустынное море песков. Вопрос один: соцсоревнование. Приехал Аскад, затем Мирошин и Земной. Собрание возле гаража. Народ рассаживается прямо у колес машин. Выступает Шумов. Говорит о последствиях культа и его преодолении.

— Преодолеть культ это, значит, вступить в живое единоборство с догмами. Нельзя смотреть на жизнь, как на застывшую лаву. Все течет, все видоизменяется. Творчество масс — вот живое течение социалистического образа жизни...

Потом выступают другие. Аскад — тоже. Я записываю его выступление. Говорит он образно. Дед у него был, старый консервативный человек. Самым главным словом у деда было слово — «нельзя». Все у него — «нельзя». Вот и тут, на канале, такая же обстановка. «Электрички» сколько стояли без действия? Переоборудовать надо. Нет, нельзя! Прибавь зарплату, ты же видишь, каменный грунт труднее песчаного — тоже нельзя! Проявление культа — это и есть то самое «нельзя».

В конце выступлений он подчеркнул: все, что полезно — можно! Иначе, как соревноваться?

Ковус в своем выступлении клял шабашников и призывал всех вкладывать в работу побольше энтузиазма. А в самом конце выступления посмотрел на Мирошина и выдал ему:

— Есть у нас и такие, которые о женах своих совсем не думают. Жена Мирошина официанткой в ресторане работает, а он хоть бы что. А была какая прекрасная бульдозеристка!

Мирошина словно подбросило. Вскочил, спрашивает:

— В каком ресторане? Чего ты мелешь? Она в Краснодар уехала!

— Да в марыйском ресторане! — внушительно поясняет Ковус.— У нее квартира своя... Смотри, как бы приятеля себе не завела!

Иван сжал кулаки.

А на другой день я его встретил вместе с Катей. Идут под руку, как ни в чем не бывало. Поздоровался, спрашиваю:

— Ну, как дела, однополчане? Катя говорит:

— Да вот приехал на новоселье. Решили маму мою и детей сюда перевезти.

Вот так и живем...

А у нас с Тоней — посерьезнее. По ее расчетам, в феврале будет маленький. А развода пока нет, и, разумеется, брак не зарегистрирован. Тоня собирает вещи: надо ехать в Москву...

Раннее утро. Мы втроем провожаем Тоню. Она уезжает московским. Сердце мое заполнено болью. Предчувствие недоброго? Нет, не может быть! Не должно случиться ничего плохого. Просто наваливается тоска. Мне тяжело оставаться без нее. Тоня тоже нервничает. Тут дают отправление. Я целую ее и на ходу выскакиваю из тамбура. Долго еще машу рукой.

— Все будет хорошо,— говорит Оля.— Она мировая, Марат. И детишек любит. А регистрация приложится. Была бы настоящая любовь!

Через неделю телеграмма:

«Доехала хорошо. Привет от мамы. Целую...»

Потом еще одна телеграмма:

«Маратка, милый, суд в декабре. Целую. Тоня».

Наконец, письмо:

«Милый мой, радость моя, мой вождь, Марат! У нас с тобой все хорошо. Суд в декабре. Положение мое более чем красноречиво. Как говорится, возражать нечему. Я уже хожу по детским магазинам. Всего накупила. Беспокоит лишь одно. Как быть после развода? Приехать мне к тебе в Мары? Или ты сможешь выехать хотя бы не надолго?..»

Я ответил Тоне, чтобы ни в коем случае, в ее положении, не выезжала. Приеду я. Возьму отпуск...

Я пишу ей через день. Она отвечает на каждое мое письмо. И вот в декабре, накануне нового года, письмо, необычное.

«Милый мой Маратка, как я по тебе соскучилась. Итак, вчера все решилось. Я свободна. И я плачу от счастья, что теперь ничто нам с тобой не мешает и не омрачает нашу жизнь. Счастлива еще и потому, что вернулся отец: его реабилитировали. Мама просто на глазах у меня помолодела, расцвела, стала красавицей. Единственное, что омрачает, — живем втроем в одной комнате. А ты понимаешь, в каком я положении... Может, решусь: приеду к тебе?..»

«Нежнейшая моя Тонечка, как я рад за тебя и за твоих родителей. Поздравь обоих от моего имени. И не спеши с выездом. Я думаю, надо нам поступить более благоразумно. Сейчас, как только закончу писать тебе, я возьму лист бумаги и напишу дедушке с бабушкой. Поезжай, не раздумывая, к ним. Ты же помнишь, какие они добрые?! Я не сомневаюсь, что встретят тебя, как самую дорогую. Дед давно очарован тобой. Он прислал письмо моему отцу и матери, говорит: «Марат приезжал с невестой. Прямо, краля по красоте своей и обращению». Мои — в недоумении. Мать спрашивает у меня в письме: «О какой невесте упоминает дед?». Я ей ответил: «Мама, ты ее не знаешь». Больше пока ничего не сказал. Потом, все сразу. Не возражай, милая. Будь посмелее. Поезжай. Жду следующее твое письмо из Реутова...»

В отпуск я так и не выехал. Прибыли новенькие бульдозеры. Целый железнодорожный состав. Стоят на платформах, под брезентовыми чехлами. Бывшие воины-танкисты со знанием дела осматривают машины, ждут, когда подвезут горючее. И вот подходят бензовозы с горючим.

В полдень могучие землеройные тракторы с приподнятыми ножами съезжают наземь. Строем, один за дру- ' гим, выходят на тракт, оглушая стальным ревом окрестности...

Со станции я бегу домой, к Чары и берусь за репортаж. Сижу один. Никто не мешает. Мои дорогие хозяева на работе. Только вывел чернилами на листе «13 февраля» и подумал: «не всегда надо страшиться чертовой дюжины — иногда это число выдает и события немалой важности», — как вдруг зовет почтальон.

— Есть кто-нибудь дома? Распишитесь за телеграмму!

Читаю:

«Милый Маратка, поздравляю. Сын у нас, сын! Целую тебя. Приезжай!»

Понятно, репортаж не состоялся. Я оставил на столе записку и поехал в аэропорт...