13
Дом горел. Возле меня всегда горит. Пожары преследуют меня. Дудовка сгорела дотла, как театр в Саратове, как большой пакгауз в порту Копенгагена, как военные склады в старом городе, когда я мальчишкой болел гриппом. Все горит. Запах хлеба, с которого все началось тогда в деревне. Живительная надежда. Женя. Возвращение. Отцовский дом, из которого тебя выгоняют, горит. Почему же твое сердце разрывается, как дешевый стакан, в который наливают горячее вино? Михал бы сказал: «У тебя сердце как птичье яйцо. Щелкнешь — и оно течет!»
Болит все нутро, глаза слезятся от напряженного желания рассмотреть, увидеть, понять то, что происходит; дом горит необыкновенно, бросая в глаза сплетающиеся языки пламени, в которых ты вдруг распознаешь его лицо, такое знакомое, родное, как живое, невыносимо живое! Горит твой и Михала дом, горит вместе с ним и сам Михал, умирая в сотый раз в тебе самом. Вот Михал на крыше, он машет руками, пламенеет его большой шелковый галстук, полощется вокруг его шеи, как шарф, извивается, переплетается с языками пламени, широкий, мягкий. Михал откидывает голову, заговорщически подмигивает, мол, ты меня понимаешь, а я никак не могу его понять, он открывает рот, что-то кричит. Я напрягаю слух, чтобы разобрать смысл его слов, а дом горит, вместе с домом горит Михал, со своим открытым, ясным лицом, чистым огромным лбом, вмещающим в себя необъятные пределы жизни. Да, этот его лоб. Я не могу смотреть ему в глаза, бросаю взгляд на его лоб, а он мне говорит: «Не вышло, кто знает, почему», — как тогда, когда я вернулся ни с чем из Копенгагена.
Я понял. Беги, все это напрасно — вот что он говорил, главное: беги, беги отсюда, слишком рано ты остановился…
На следующий день я уехал в Прагу. Еще раньше я встретил своего школьного товарища Панту, брата известного скрипача Доминика Урбана. Он говорил мне, что Урбан недоволен своим аккомпаниатором, трясущимся перед каждым концертом, с ним он никогда не чувствует себя уверенно, и он ищет поэтому квалифицированного, самостоятельного пианиста, с которым можно было бы играть сонаты, пианист при желании мог бы иметь свой сольный номер. Ему нужен зрелый музыкант. Я колебался, ибо и сам уже много размышлял о том, как добиться признания на новом месте. Я как раз готовил концерт в Праге. Дата концерта приближалась.
Кроме того, я искал место преподавателя или профессора в музыкальном учебном заведении. Но каждый раз натыкался на политические препоны. Всюду от меня ждали негативных заявлений о Советском Союзе. В СССР, толковал я им, я сотрудничал в области искусства с официальными кругами. В стране царила разруха, естественная после первой мировой войны и после гражданской войны. Никто там ничего не имел, никто. Теперь я вернулся в свою страну, к своей семье… Но это, видимо, их не удовлетворяло. Я не умел найти с ними общего языка и постоянно чувствовал себя в чем-то виноватым.
Концерт Рахманинова, который я исполнял с оркестром Чешской филармонии под руководством Талиха, Квинтет Брамса с квартетом Шевчика и сольное исполнение Моцарта встретили теплый прием. Отзывы и рецензии были отличные. Теперь я верил, что передо мной откроются, вернее приоткроются, тяжелые врата художественной и культурной жизни моей родины. Однако продолжение требовало средств. После концерта в филармонии меня разыскал Панта и предложил встретиться с Урбаном. Мне это ничего не стоило, почему бы в самом деле не познакомиться с этим великим скрипачом, который несет славу маленькой чешской страны по всему миру. С Урбаном я сразу же договорился. Он сделал мне выгодное предложение: все дорожные расходы и оплату отелей он берет на себя, я буду получать триста крон в месяц. Теперь я мог не зависеть от табачной лавки матери Ларисы, мог уже не давать уроков нескольким неудачникам в Старом Граде. Мои силы после пожара были на исходе. Все время что-то горит: Волга, мамин дом, Женя, хлеб, Саратов… Я отправляюсь в путь, иду, как бродяга, с мешком нот за плечами, а за мной — горит…
Вернувшись из Праги, я поразил своих огромной суммой денег, которую выложил на стол. Урбан выплатил мне большой аванс. С отцом я не простился.
Лариса не спрашивала, был ли я в Праге у Жени. Разумеется, я был у нее. Женю удивило мое хорошее настроение, вызванное пачкой денег, которая лежала у меня в кармане. Давно я не держал в руках столько денег. Она только сказала:
— А я думала, ты теперь будешь играть один.
Что женщины понимают! Они, конечно, любят деньги, но настоящая их ценность им неведома. Им не знакомо удовлетворение, которое испытывают мужчины, сознающие, что у них есть деньги.
Меня раздражило то, что Женя меня не понимает. Пробыл у нее я недолго. Тогда у нее уже появился Курилов.
Лариса сказала Анне:
— Папа снова уезжает.
Анна бросила на меня недоверчивый взгляд. Мне показалось, что мой отъезд не трогает ее, а может, даже и радует. Но я отогнал эту мысль.
Лариса собрала меня в дорогу самым наилучшим образом. Все суетились вокруг меня. Я сделался вдруг персоной грата.
Стоял прекрасный солнечный день, когда я отправился с вокзала Масарика в Праге на юг к Аббации (сейчас Опатия), где Урбан проводил лето. Я никогда не бывал южнее Вены. Австрийские и словенские горы, сочные луга и до удивления яркие ландшафты, потом на каменистом плоскогорье итальянская граница, первая остановка — Киянти, пересадка, Матуле.
Я стоял над самым прекрасным блюдом, которое только можно себе представить. В нем — роскошная выставка красок от светло-голубой до темно-зеленой, а какой ультрамарин на горизонте, какие розоватые тени возле берегов! Деревья, натыканные в эту колоссальную жардиньерку, были маслянисто-зеленые, и все вместе, поражая воображение буйностью и разнообразием, несказанно прекрасно. Моравец, домашний учитель детей Урбана, встретивший меня в Матуле на станции, терпеливо наблюдал, как я пялю глаза на Адриатическую лужу, как он называл Кварнерский залив. Здесь он ежедневно ловил рыбу, купался и учил детей плавать. Он не находил никаких причин, чтобы волноваться при виде моря. Наверняка он не испытал ни малейшего волнения и тогда, когда увидел его впервые. С головы до пят он был укутан в непробиваемый панцирь спокойного равнодушия ко всему на свете. Мне стало стыдно, и я пробормотал что-то о своей усталости.
— Выглядите вы скверно, — сказал он, — даже маэстро говорил, что вам необходим отдых. Что за операция у вас была?
Я пожалел, что рассказал Урбану про операцию проклятой фистулы, которую заработал в степи, теперь вот он будет распространять молву о моем срамном недуге, но в ту минуту мне это было на руку, так как я получил возможность сослаться на операцию.
— Я потерял много крови.
Я стал искать глазами свой багаж. Под мышкой я держал только связку нот.
— Вы забыли багаж в вагоне, — сказал он.
Черт возьми, подумал я, в хорошем свете представит он меня своим господам. Рассеян, бестолков, чуть ли не сумасшедший.
Мы пошли. Перед станцией нас ждала коляска. Я уже боялся показывать перед ним свой восторг.
Красота дороги от Матуле вниз к вилле Урбана привела меня в неописуемое восхищение. Я готов был заплакать, слезы наворачивались мне на глаза, но все же я сумел овладеть собой. Только этого еще недоставало, подумал я, приметив, что Моравец внимательно за мной наблюдает.
Море. В первый раз я его увидел в Финляндии, когда мы купили калоши и пошли прогуляться к стальным водам Балтики. В ее глубинных слоях что-то постоянно ворочалось, мутнело, вспухало и медленно поднималось к поверхности, но прежде чем оно всплывало наверх и мы могли рассмотреть, что же это такое, оно, как масло, разливалось в стороны и опускалось на дно. Море дарит тебе горизонт, он только твой; известно, что горизонта нет. В сознании своей мощи оно дарит тебе ниточку от конца, эту каждодневную детскую забаву, и приглашает тебя участвовать в ней, когда солнце появляется или исчезает. Море. Мы стоим над волнами. Волны разбиваются перед нами, а мы с любопытством ждем, повторится ли их движение и очертание. Обилие новизны. Бесконечная переменчивость моря. А Ситт говорит: «Да вы же дети!»
Моравец провел меня через прекрасный сад, ухоженный, чистый, буквально вылизанный; мы вошли в одноэтажный дом неподалеку от дворца Доминика — в самом деле, это здание больше напоминало дворец, чем виллу, — там находилась моя комната. Я был доволен.
Из семьи Урбана я пока никого не встретил.
Моравец ничем не подготовил меня к встрече с этим весьма необычным семейством, когда же несколько дней спустя, к моей великой радости, приехал брат Урбана Панта и я поспешил поделиться с ним некоторыми моими соображениями по поводу семейных отношений в этом доме, он посмотрел на меня своими чистыми, прозрачными глазами и сказал:
— Пусть это тебе не портит настроение, постепенно привыкнешь. Видишь, я этого даже не замечаю.
После того как я привел себя после дороги в порядок, Моравец проводил меня в главное здание; по широкой лестнице мы поднялись прямо в столовую. Там меня ждали Урбан с супругой.
Сидим в углу в креслах, негр (в тот же день Моравец объяснил мне, что не негр, а индус и что он сильно бы рассердился, если бы узнал, что я принял его за негра) разносит аперитив. Жена Урбана говорит по-чешски очень плохо. Урбан спрашивает, можем ли мы говорить по-немецки, жена его венгерка, сам он так и не смог выучить венгерский язык. Переходим на немецкий, они расспрашивают, как я доехал. Урбан приветливо и весело смотрит на меня из-под густых черных бровей. Он загорелый, подвижный, держится свободно. Меня неприятно поражает естественность его поведения в сравнении с моей скованностью — я остро чувствую каждый свой сустав, позвоночник, шею, все тело. Может быть, дело в ней. Ведь в самом деле, я никогда еще не встречал такой женщины. К красавицам я привык в России. Я побывал в стольких институтах, видел светское общество, познакомился со многими приятельницами Михала. Наконец, узнал Женю. Если можно считать красавицей женщину с темными волосами и голубыми глазами, полную, но не толстую, высокую, но в меру, с движениями плавными и только в исключительных ситуациях решительными и быстрыми и тем еще более очаровательными, то Женя была красавицей. Однако супруга Урбана явилась из какого-то нового, совершенно неизвестного мне мира. У нее были темно-рыжие, волнистые волосы, небрежно заколотые над белым лбом, зеленые глаза, стройная фигура, молочный цвет кожи. Она непрестанно говорила, расспрашивая меня о России, Анне, Ларисе, брате, моих родных, о музыке и путешествиях, о том, что я видел и чего не видел, говорила она быстро и громко, ласково и с такой дозой интимности в голосе, что я почувствовал страх… Урбан пригласил за стол. Черный человек уже был наготове. Мы расселись, и только тогда в дверях появились дети. Впереди четыре девочки, за ними еще две. Мне они только кивнули головой. С ними вошла гувернантка с лохматой седой головой. Мать обратилась к дочерям с каким-то вопросом, но они ответили молчанием. В ответ на немой вопрос, отразившийся на лице отца, самая младшая ответила:
— Сегодня мы не разговариваем.
— О, — засмеялся Урбан, — как угодно.
Этим все и кончилось.
Прислуживал за столом черный слуга. Обед был необычайно вкусный и богатый. Роскошный, я бы сказал. Но я обратил внимание на то, что девочки очень мало ели. После обеда они моментально упорхнули, за ними удалилась и воспитательница. Учитель Моравец и Урбан пошли в сад. Меня же взяла в полон Лидия:
— Давайте выпьем кофе.
— Когда закончите, найдете нас в саду, — сказал Урбан, усмехаясь.
Я был в отчаянии, отданный на милость женщины. Никогда я еще не встречал такого создания. Болтливое до безумия. Неудержимо любопытное во всех тех пунктах, которые всегда заставляли меня прятаться, как улитку, в свой домик. Разве я ее спрашивал, где и когда она родилась, кто ее родители? Что за человек была ее мать, чем занимался отец, куда она ездила? Разве я ее спрашивал о чем-нибудь подобном? Я готов был сказать ей: «Никогда в жизни я вас ни о чем не спрошу, только отпустите меня». Она засыпала меня вопросами. Изрешетив меня еще за обедом, она, как следователь, заполняла сейчас пустоты. Что этой женщине от меня нужно? Уж не в заговоре ли она с Домиником, который через нее хочет разузнать, с кем ему предстоит быть вместе в поездках, на сцене, в отелях, в поездах? Может быть, он боится меня, может быть, он принадлежит к числу тех осторожных людей, которые способны десять раз все перепроверять? Ее ослепительная красота отталкивала меня. Говорила по-немецки она неважно, с какой-то неприятной интимностью, словно мы родственники, которые долго не виделись и вот наконец встретились, чтоб поделиться друг с другом самыми важными семейными новостями. Все это действовало мне на нервы.
— Вы видели детей? — вдруг спросила она, наклоняясь ко мне.
— Видел, — ответил я.
— Я несчастная мать… сами видели… не разговаривают со мной… Знаете, что это означает? Запрутся в башне, там, знаете, есть одна-единственная комната с шестью стенами, вся в углах, запрутся и целыми днями не выходят. Хорошо, еще сегодня спустились к обеду. Это из-за вас, они очень любопытные, все их интересует. Они лишь делают вид, что ничего вокруг не замечают, могу поклясться, что они точно знают, какой у вас галстук, жилет, ботинки, приметили, как вы говорите, они всех передразнивают, все им кажется смешным, поверьте, они изучают людей для того, чтобы потом высмеивать их. Одной гувернантке они доверяют. Что же тогда говорить матери, если дочери больше верят чужой женщине, чем ей. Гувернантка может в любое время войти к ним в комнату. Девочки без ума от нее. Просто обожают! Слова против нее не дают сказать. Вчера, например, я обнаружила, что у меня исчезли золотая цепочка с часами и два кольца, купленные мужем в Риме, но дело не только в этом, вещи эти дорогие, муж вообще не покупает ничего дешевого, а тем более для меня, он знает, за кого я вышла замуж; когда он просил моей руки, я сказала: «Я выхожу за твои глаза и за твою славу!» Да, я не просто так вышла замуж. Когда мы стали разъезжать по всему миру, я всегда была с ним рядом, овации, цветы — ему и мне, ему за скрипку, мне за красоту. Вы не можете себе представить, как нас принимал Рим именно тогда, когда он купил мне эти часы на цепочке и два кольца с бриллиантами! И вот, понимаете, вчера я обнаружила, что их нет в моей шкатулке с драгоценностями, начинаю искать, неприятно, дом полон прислуги, но в мою спальню входит только его черный слуга, а он никогда в жизни не возьмет, входит также горничная, но ее я знаю сто лет, да еще их гувернантка, когда приходит докладывать о девочках. Она может войти и в мое отсутствие, двери не заперты, драгоценности постоянно лежат в этой шкатулке, она в виде такого венецианского блюда с перегородками, предназначенного для хранения цепочек, колец и прочего. И вот, пожалуйста, как сквозь землю провалились. Спрашиваю всех подряд, меня называют сумасшедшей, говорят, что я сама их куда-нибудь спрятала. Только сегодня за завтраком является вдруг старшая дочь и говорит, чтобы я прекратила истерику, потому что эти украшения они подарили своей гувернантке, которая заслуживает еще большего, а ей никакого внимания не оказывают…
— Вы кончили? — крикнул с порога Доминик. — Мы в беседке играем в карты. Приходите.
Я встал, чувствуя, как краска заливает мне шею, и откланялся. Доминику я решил не выражать своей благодарности, чтобы ненароком его не обидеть. Заметила ли она, что я весь засветился, заслышав его голос? А она все говорила и говорила, и слова ее летели за мной в сад…
Михал не принуждал Яна играть в карты. Сам он был страстным картежником, но временами. То играл изо дня в день, а то не мог даже смотреть на карты, словно никогда и в руки их не брал. Вернулся он к своей старой страсти, когда заболел. Яна он никогда не упрекал за то, что тот не играет. «Ян не любит», — оправдывал он его перед гостями. Ян шутил, приносил напитки, любил посмеяться вместе со всеми, но и не мешал, когда на несколько часов наступало молчание. Так он и не выучился играть в карты. Но, шагая через сад к беседке, на ступеньках которой стоял черноволосый Доминик, он подумал, что непременно освоит любую предложенную ему карточную игру.
— Мы научим вас играть в бридж, — сказал Доминик, — у меня есть превосходная книга на немецком языке.
О делах не обмолвились ни словом. Ян было помянул совместную работу, но Доминик отмахнулся рукой и продолжал сидеть в непринужденной позе, раскованно и легко, как тяжелый черный шелк, брошенный на стул. Ян не встречал второго такого человека, который бы умел так расслабляться и отдаваться абсолютному покою.
Было невозможно не слушать Лидию. Было трудно избегать встреч с ней. Постепенно Ян знакомился с обитателями виллы и с удивлением пересчитывал членов большого семейства и многочисленную прислугу, собранную на вилле.
Как может гастролирующий музыкант, сколь бы знаменит он ни был, держать на своем повседневном бюджете столько людей? Большая семья, черный слуга, Моравец, гувернантка, три горничные, садовник, прачка, преподавательница музыки, учительница итальянского языка, наконец, он, пианист-аккомпаниатор. Зарабатывает Урбан только во время концертного сезона. А в гастрольных поездках к ним присоединяется еще импресарио, искусный коммерсант и юрист Шнудерл, без которого Урбан не мог ступить ни шагу. Ян с ним еще не познакомился, но он должен был приехать в Опатию для переговоров о планах на осень.
Лидия рассказывала, что Доминик не разрешает дочерям отравлять молодость тяжелым трудом, губить в школах свой врожденный талант, девочки целиком отдались искусству, музыке, живописи и ваянию. Отец запрещает им много упражняться, чтобы не потерять свежесть своего дарования. Ян никогда не слышал игры детей.
Мы здесь для того, чтобы жить, с веселым возбуждением говорила Лидия, а Ян всякий раз по-новому восхищался ее невиданной красотой. Рыжие волосы живой волной вздымались над белым лбом, потому что голова ее находилась в постоянном легком движении. Это восхищение еще больше отдаляло его от нее, он не желал оставаться с ней наедине. Но Лидии каждый день удавалось задержать его или после завтрака, или после обеда, а случалось, она ловила его и по вечерам в саду, если он не успевал исчезнуть где-нибудь в лесу с Домиником. Иногда он с Моравцем отправлялся на лодке в море или сам уплывал на какую-нибудь прибрежную скалу. Ему казалось, что Лидия преследует его, он сам издевался над собой: зачем этой избалованной красавице его преследовать, чем мог заинтересовать ее бедный пианист, о котором еще нельзя даже сказать, подойдет ли он ее знаменитому супругу, никто не слышал его игры, легкомысленный Доминик заключил с ним ангажемент вслепую. В сущности, думал Ян, как он мог увидеть мои пианистические особенности, почувствовать во мне музыкальную жилку, глядя на меня своими черными блестящими глазами во время короткого разговора в Праге? Доминик как будто нисколько не был заинтересован в том, чтоб послушать его. Проверить. Ян не хотел быть навязчивым. Похоже, Доминик вообще избегал думать о работе. Несколько раз на кончике языка у Яна уже вертелись подходящие слова, немного шутливые, любезные и ни к чему не обязывающие, на которые при желании можно было не отвечать. Но их он тоже не произносил. Всегда на какую-то долю секунды опаздывал и пропускал благоприятный момент. Доминик как будто читал его мысли. Однажды, сидя с ним за столом в саду, вдруг сказал:
— Отдыхайте. Из всех приготовлений самое важное — отдых.
Он не спешил.
Вот почему целыми днями Ян был предоставлен Лидии, от которой скрыться было тем труднее, что у него не было никаких определенных занятий. Ее хаотическая, торопливая, беспорядочная болтовня утомляла его. Она будто бы бросала в него мелкими кусочками драгоценной мозаики, которые он обязан был быстро и точно складывать. Он склеивал ее разорванные фразы, перепутанные воспоминания, доверительные излияния (откуда и зачем такое доверие?), жалобы. С Домиником она встретилась в Будапеште. «Это было как гром с ясного неба. Блестящая виртуозность. Движения. Да еще его такие на редкость темные глаза! Откуда такие глаза у чеха? Они никогда не останавливались на каком-нибудь одном предмете, отдельном человеке из публики, на мне, наконец; он на все смотрел одинаково пламенным взглядом, какой обращал и на зал, безличным, но зажигающим, точно так же, как звучание его скрипки, ее тембр, очень высокие ноты, отнюдь не резкие, но, как иглы, пронизывающие сердце; мне не мешало, что он невысокого роста, и Наполеон был среднего роста, даже ниже Доминика, не так ли, и то, что я выше его ростом, не играло никакой роли, он был красив и обворожителен. Неподражаем во всем! А как он был элегантен, как превосходно держался в любом обществе, даже среди моих соплеменников, аристократов! Я ведь была замужем за графом, но я и самого короля бросила бы ради Доминика. Мы триумфально шествовали по всему миру. Рим, Вена, Прага, Берлин, Лондон, Париж, Америка. Я сопровождала его повсюду, даже беременная. Рожу, ребенка — гувернантке и за ним. Какое было время… Теперь я уже не езжу с ним. Говорит, что я ему мешаю. Не даю сконцентрироваться. Почему же раньше я не мешала? Вы видели детей, никто со мной не разговаривает. Он забыл, что я тоже способствовала его успеху, в любом обществе нас с радостью принимали и не только из-за него, но и из-за меня, поверьте. Из-за меня!!!»
Ян убеждал ее в том, что верит, одновременно озадаченный и встревоженный тем, что думает Доминик о их постоянных встречах и разговорах, зная ее страсть к излияниям; все это ему, наверное, очень неприятно. Между тем, Доминик каждый день после обеда явно сознательно отдавал Яна в распоряжение Лидии и на пороге бросал:
— Когда закончите, мы в беседке.
Ян изучал теорию бриджа и постепенно включался в игру. Партнеры терпеливо учили его.
Ян совсем по-другому представлял себе это многочисленное семейство. Доминик был словно не славянин. Ни разу не повысил голоса, ни разу никого не приласкал. Эти люди были разделены стенами. Каждый носил с собой свою комнату, из которой никогда не выходил. Больше всего Яна ужасало то, что никто из них даже не пытался открыть свою дверь или построить мост к другим. О гувернантке, пользовавшейся таким безграничным доверием и любовью девочек, Лидия говорила как о ненормальной — недавно в саду подняла визг при появлении продавца мороженого. «Убийца, это мой убийца», — а когда его увели, рассказала, смачивая виски одеколоном, что он напал на нее на улице и она едва спаслась. Когда Доминик и Моравец рассмеялись, она обиделась и, оскорбленная до глубины души, ушла с девочками в башню.
Если Яну после завтрака удавалось остаться одному, он играл на рояле или занимался французским языком. Он знал его неважно и хотел усовершенствоваться в этом языке перед гастролями. Свой английский он освежал чтением и удивлялся, как много сохранилось в его памяти с того времени, когда он был в обществе своей англичанки. С Лидией он говорил по-немецки, с Домиником по-чешски. Спустя несколько дней Доминик попросил его подготовить фортепьянное переложение концерта для скрипки с оркестром, который он в то время сочинял. Ян работал по два-три часа в день, довольный, что у него есть конкретное дело и он может уединиться, оградив себя от нежелательных встреч. Лидия за обедом вопрошала:
— Где же вы? Вы настоящий монах. Вечно один сидите в своей комнате!
Доминик явно пропускал мимо ушей ее слова и не только в данном случае. На вопросы ее не отвечал. На слова ее не отзывался. Все, что она говорила, повисало в воздухе. Ян не мог понять, на чем зиждется хорошее настроение, в котором постоянно пребывал Доминик.
Приехал импресарио. Это был великан, искрение влюбленный в искусство Доминика, верящий в него, как в бога, преданный ему, как собака, и, подобно черному слуге, готовый сделать для Доминика все. Ян сразу это почувствовал. Шнудерл, так звали импресарио, привез репертуар предстоящего сезона. В тот же день после обсуждения программ Ян получил все необходимые ноты.
— Ну, сейчас самое время вместе поиграть, — сказал Доминик и весело подмигнул. — Может, в субботу и начнем?
Что ему ответить? Конечно, начнем. Ян едва успевал к этому дню прочесть ноты, которые ему передал Шнудерл.
В субботу Доминик впервые заглянул к нему в комнату, чтобы сказать, что они будут играть вечером.
— Публика будет хорошая — все свои, — добавил он.
В зале собралось все население виллы. Играли около двух часов, без перерывов, повторений и исправлений ошибок. Как на настоящем концерте. Все шло гладко. Казалось, они уже много лет подряд играют вместе. Сыгранность была удивительной. Как будто играл один человек. Слушатели были в восторге, который выражали соответственно своему темпераменту. Лидия плакала от восхищения.
— Гениально, — твердила она, — гениально!
Шнудерл сиял, уверенный в будущем. Черный слуга Салли растянул рот в широкую, добрую улыбку, а девочки удовлетворенно комментировали:
— Ну, конечно, наш великий отец…
— У меня снова есть пианист! — сказал Доминик.
Затем поздравляли Яна. Лидия подошла и быстро его поцеловала.
Вплоть до первого публичного концерта вместе они больше не играли. «Какое легкомыслие!» — думал Ян. Счастливый человек Доминик. Не знает, что такое заботы. Все у него всегда идет как по маслу. Он покорял публику, не зная бесконечных репетиций и мук, которые характерны для концертирующих музыкантов. Его носили на руках, бросали цветы к его ногам, с глубоким поклоном вручали лавровые венки. Доминик Урбан был убежден в том, что в искусстве все должно идти как игра, — если же этого нет, значит, нет и искусства.
Ян пробыл в Опатии у Доминика Урбана два месяца. Урбан полностью ушел в свои сочинения. Ни разу они не работали вместе. Затем настало время турне. Урбан отпустил его на неделю навестить родных. В Прагу они приехали в полдень. Урбан полагал, что Ян сразу же отправится в Старый Град. Золотые лучи сентябрьского солнца разгоняли привычный полумрак вокзала Масарика. Ян поспешно попрощался, подождал, пока Урбан не вышел из вокзала, оставил вещи в камере хранения и вскочил в первый же трамвай, следующий в направлении улицы, где жила Женя.
Женя повисла у него на шее. Он обнял ее с такой силой, что она закричала. Ему казалось, что он тонет. Он повторял: «Женя, Женя». И снова: «Женя, Женя». В мире не существовало ничего, кроме этого имени.
— Значит, ты уезжаешь. Уезжаешь. Уезжаешь с ним.
Она вытирала нос и глаза, отекшие от плача. Ее кожа не выносила слез, тут же выступала крапивница.
Она вся покрылась пятнами, когда он дотащил ее до кровати, вдруг задохнулась и даже перестала плакать, потрясенная его грубостью. Уже потом он понял, сколько боли причинил ей. Потеряв самообладание, он прорывался в ее мрак, уходя из золотистого света пражского сентября, окружавшего его нимбом отчаяния.
В душе он умолял ее принять его глубокую благодарность, не решаясь говорить об этом вслух: она непременно выбросила бы его на улицу.
Потом заговорил спокойно, она освободила его от нервного напряжения. Сегодня вечером, мол, едет дальше. Старый Град не помянул. Она и без того все знала. Женя лежала возле него и смотрела в потолок.
— Ты не должен был, — сказала она, — связывать себя с другим скрипачом. Ты изменил Михалу. Изменил навсегда. Ты не должен был связывать себя ни с кем другим. И потом, когда же ты наконец начнешь самостоятельную музыкальную карьеру? Я хочу сказать — свою собственную карьеру. Здесь нашлось бы место для тебя. Только вот ты не способен дважды постучать в одну и ту же дверь. Испортил тебя Михал. Что тебе мешает?
— О деньгах не беспокойся, — лениво отмахнулся он от ее слов, — я теперь буду присылать тебе больше, все, что захочешь, только скажи.
— Знаешь, из каждого города, где вы будете останавливаться, присылай мне открытки. Ты не можешь себе представить, как приятно, когда что-то белеет в твоем почтовом ящике. Мне никто, кроме тебя, не пишет.
— Постараюсь, чтобы почтальон тебя запомнил. Ты будешь получать писем больше, чем кто-либо в округе. Ну, а как Курилов? — спросил он затем с подчеркнутой иронией.
Она вздрогнула и резко отпрянула в сторону.
— Что? Ты упрекаешь меня, что я вышла замуж за русского, ты осмеливаешься в чем-то меня упрекать?..
Он попытался убедить ее в том, что не думает ничего плохого, он воспринимает это замужество как неизбежное зло, хотя, правда, иной раз ему кажется, что оно не такое уж неизбежное, но поскольку она решила, в конечном счете речь идет о ее жизни, о ее будущем… но она не дала ему закончить. Встав на колени, она приблизила к нему свое прекрасное широкое лицо.
— Ты меня упрекаешь? Осмеливаешься упрекать? А ты знаешь, каково человеку, когда все смеются над его произношением? Я говорю на языке сотен миллионов, а надо мной смеются люди, которых, стоит им отъехать на каких-нибудь сто километров, никто не понимает, извини, но меня окружают маленькие люди, маленькие и ничтожные люди, наслаждающиеся своей малостью, ты не замечаешь этого, потому что они твои, я не говорю, что и ты такой же, нет, нет, ты не такой, не такой, как они, я лишь удивляюсь, как ты этого не видишь, но как влюбленный не видит, сколь безобразна его возлюбленная, так и ты не видишь, сколь глупа окружающая меня среда, мелкая, бесплодная среда, в которой ничего не может произрасти, потому что она наслаждается своим ничтожеством! Понимаешь ли ты это? Способен ли понять, ты, человек, который нигде не может прижиться, всемирный путник или всемирный бродяга, для которого не существует ни границ, ни неприемлемых политических порядков, там — большевик, здесь — патриот, в Дании ты обожал бы монархию, ты, так называемый гражданин мира, ведь ты никогда не видел дальше своего собственного носа, слышишь, никогда ничего не понимал, и если бы Михал не толкнул тебя, как бильярдный шар, который продолжает катиться по инерции, отскакивая от бортов и других шаров, ты так бы и не тронулся с места, сидел бы наверняка по сию пору в Старом Граде, наследовал бы отцовскую мастерскую и играл бы в каком-нибудь самодеятельном оркестре, а по воскресеньям в костеле на органе, вот чем бы ты занимался! И знай, что моя единственная цель — вернуться в Россию, как только все войдет в норму, и клянусь тебе, мы вернемся, точно так же, как я вытащила оттуда и тебя и себя, я заберу с собой этого человека, обращусь ко всем друзьям, и все откликнутся, помогут получить документы, деньги и квартиру, чтобы я могла жить на родине со своей семьей, с русской семьей, слышишь? С русской семьей!
Яну было грустно. Он чувствовал опустошенность и усталость. Не было сил больше смотреть на нее. Он опустил голову и отвернулся. Но она, не меняя позы, продолжала упорно говорить ему в спину:
— Ты совершенно бесчувственный! Неужто никогда ничего не чувствовал? Знал ли ты когда-нибудь большую, настоящую любовь? А то… то я не прощу тебе. Вся моя жизнь должна была перемениться, боже мой, когда-то ведь наступает перелом, понимаешь, для тебя, для меня перелом произошел тогда, но ты не принял его, прошел мимо, свернул в сторону, ты не задумался даже тогда, когда я пошла за тобой, покинув свою родину, а ты мог бы поразмыслить, вспомнить прошлое, когда мы стояли на пороге новой жизни, в ту ночь, первую ночь после смерти Михала, помнишь?
Я билась у тебя на груди, мы выли с тобой, как собаки, это была невозвратимая потеря, потеря всякой уверенности, светопреставление, жизненная катастрофа для нас обоих, не только для меня, его жены, но, может быть, еще больше для тебя, пожалуй, прежде всего для тебя; я прижималась к тебе, слезы заливали лицо, я льнула к тебе и хотела тебя, страшно хотела тебя вместо него, тебя сразу же; люди ушли, дочка уснула, мы остались одни во всем мире, я чувствовала, что на этом свете нет двух людей, что были бы так близки друг другу в отчаянии, как мы с тобой, я так хотела тебя, так явно хотела и…
Он схватил ее за плечи и принялся трясти, кричать ей в лицо:
— Ты бредишь, ты тогда была обезумевшей, ошалевшей, полумертвой! Не было у тебя никакого желания, ты упала на меня, потому что испугалась смерти. Несколько дней после его смерти ты умирала, умирала, когда он три дня был дома, а потом похороны, все эти люди, православный церковный хор, все это было безумие, мы — католики, а ты пригласила православных попов, думаешь, для меня было важно, кто поет, как поет, только бы пели, только бы все это перешло в звуки, как можно больше звуков, так легче, понимаешь? А ты мне твердишь о каком-то желании…
— Я обожала запах твоих слез, твоего пота, твоей измятой одежды, грязной и мокрой после кладбища. Обожала свою зависимость от тебя. Я воспринимала тебя как свою единственную судьбу, защиту, любовь, потому что ты меня любил, знаю, что любил, я в равной мере была и твоя, и его, потому что и ты принадлежал ему, мы были одно целое, мы втроем, мы вчетвером, если считать и ее, нашу малышку, которая ни о чем еще понятия не имеет, а я… пусти меня, душу мне вытрясешь! Сейчас…
— Сейчас ты жена белогвардейского полковника! А помнишь нашего комиссара, евшего с нами чечевичную похлебку из одного котла, который неделями не выскребался до дна, а когда однажды показалось дно, обнаружили двух крыс! Помнишь голод, не мой, а его, голод комиссара, эх, вот это были комиссары! Все ты забыла. Предала все, и могилу Михала, и наших друзей, с которыми мы делились электрической лампочкой, дровами, чечевицей, одалживали друг другу пальто, чтобы выйти на улицу…
— Я говорю тебе о любви, а ты мне о крысах, о комиссарах, о пальто! Говорю о том, как я упала на тебя, нет, это жизнь моя рухнула, как подкошенная, и упала на тебя. Все остальное было не важно. Еще пожар. Да, пожар. Ты взял меня из-за пожара. Только из-за пожара. В панике. Знаю. Знаю. А потом сказал: «Я возвращаюсь домой». Я сказала: «Мы поедем с тобой». Ты должен был это сделать в первую же ночь, только так была бы засыпана пропасть внутри меня, где все перемешалось, и черное и красное. Ты должен был это сделать в первую ночь, этого я ждала от тебя, это был наш путь, это… Твоя трусость мешала мне говорить с тобой об этом. В панике ты взял меня, потрясенный пожаром, растерявшийся, отчаявшийся, ты, может быть, даже плакал, когда я, как безумная, целовала тебя, и, охваченный новой паникой, сразу же кричал надо мной: уезжаю, еду, бегу, возвращаюсь к жене и детям, к матери и отцу, возвращаюсь. Ты испугался, поэтому так быстро и решил отправиться в свою страну, которую и на карте с трудом найдешь. Ты ведь сроднился со мной, ты был мой, и она, наша малышка, была бы твоим ребенком. А с так называемой своей семьей ты никогда не имел ничего общего, и со своей маленькой страной, маленьким захудалым городишком, из которого никакие дороги никуда не ведут, этой глухой дырой, этим тупиком, куда ты хотел убежать от меня, что у тебя общего?.. И разве ты там выдержал? Да что тебе говорить! Теперь я жена белогвардейского полковника. Я не нуждаюсь в защите. Не нуждаюсь в мужчине, его теле, его запахе. Все это я говорю ради тебя одного. Тебе бы полагалось знать, что в жизни существуют разные пути и человек должен выбрать свой, встать на него и идти. Ты никогда этого не делал. Тебя Михал тянул за собой, как тень. Только тогда, когда после пожара ты обнимал меня, как настоящий мужчина, ты почувствовал свои возможности: перед тобой открылся жизненный путь. И что ты сделал? Струсил. «Я возвращаюсь домой». А что такое дом, спрашиваю я тебя, разве Лариса для тебя дом? А что ты сейчас делаешь? Мне ты можешь не говорить, что нашел семью, дом… У тебя была я и она, дочка Михала, которому ты мысленно поклялся, что будешь заботиться о ней. Ты думаешь, Михал поступил бы так же, если бы случилось наоборот, то есть если бы я была твоей женой и ты бы умер, ведь могло и так получиться, когда мы, помнишь, сидели за столом, кто знал, чьей женой я буду, так вот если бы Михал попал в подобную ситуацию, он все взял бы на свои плечи. Мы были твоей судьбой, я и ребенок Михала… Что же касается меня как женщины, как только Михал умер, я сразу поняла все, я стала твоей в первую ночь после его смерти. И если сейчас со мной белогвардейский полковник, так это потому, что ты от меня отказался. Поэтому не надо мне говорить о большевиках, паспортах, благодарности, комиссарах, тебе лучше их не вспоминать. Ты был когда-нибудь на войне? В каком-нибудь сражении? Михал тоже не был, но он совсем другое дело. Михал был гений, ты когда-нибудь об этом догадывался, гений…
И тут с ней случился припадок. Он никогда такого не видел. Она упала, на губах появилась пена. Он пришел в ужас. Где Курилов? Как его разыскать? Может, позвать соседей? Но знают ли они о ее болезни? Женя билась в судорогах. Казалось, все нутро ее разрывается от этих судорог. Ян принес ей воды, но она так оттолкнула стакан, что он отлетел к дверям. Он пытался удержать ее за руки, успокоить, но она продолжала биться с неослабевающей силой. В этот момент вошел Курилов. Еще заслышав скрежет ключа в замочной скважине, Ян ощутил, как краска заливает его лицо: что подумает этот старый человек при виде его с Женей? Курилов сразу понял, что с Женей.
— Ваш приход, Ян Михайлович, очень ее взволновал, — сказал он, — редко к нам заходите, скучает она без вас.
Ян уступил ему место возле Жени. Курилов сел и, не касаясь ее даже пальцем, стал говорить ей ласковые и нежные слова о ее красоте, уме, говорил он тихо, почти шепотом, но Ян слышал каждое слово:
— Красавица, умница ты моя хорошая, обиделась на Яна Михайловича, голубчик мой, да он придет к нам опять, времени у него нет, любовь моя, просто времени нет, ему ведь надо деньги зарабатывать, заработает много денег и пришлет тебе свежих смокв из Ниццы, медовых пряников из Мюнхена, апельсинов из Египта, изюма из Греции и конвертик, конвертик, Женя, а в конвертике его сбережения для тебя, ведь он от себя отрывает, чтобы тебе послать…
Ян краснел и бледнел, в голове кружилось, он много бы дал, чтобы Курилов замолчал. Между тем Женя успокаивалась, наконец села в кровати, взяла стакан воды и таблетку, поблагодарила, отвесив по-русски глубокий поклон Курилову. Яна словно и не было, словно она его не замечает и раньше не замечала или совсем позабыла, что между ними только сейчас произошла жестокая стычка, результатом которой был припадок.
Поднявшись со стула, на котором он сидел возле окна, Ян попрощался с Куриловым, потом подошел к ней и протянул руку.
— Ну, Женечка, я пошел, напишу из Берлина, мы сейчас едем туда… Что там есть хорошего? Не знаю. Особенных деликатесов там нет, немцы не умеют есть. Но для тебя, Женя, что-нибудь найду, ты же знаешь…
Она, ласково улыбаясь, посмотрела на него и пожелала счастливого пути.
Непомуцкий прошел через освещенную прихожую, открыл наружную дверь и остановился от боли, стиснувшей грудь. «Не могу уйти, не могу уйти!» Повернулся. Пошел назад. В комнате царила полная тишина. Они думали, что он уже ушел… И жили своей жизнью.
Вошел. Женя все еще сидела в кровати и глядела на двери. Курилов стоял у окна. «Смотрит, вышел ли я из дома», — подумал Ян.
Они ждали, что он скажет.
— Что, если я у вас переночую? — сказал он.
Курилов, улыбаясь, подошел к нему с распростертыми руками:
— Ни о чем лучшем я и не мечтал.
Женя удивленно вытаращила глаза.
— Я хотел бы завтра вывести Женю немного на воздух.
— Ей бы это было очень кстати, — сказал Курилов.
— Где Любочка? — спросил я.
— Любочка у моей сестры. Жене необходим отдых. Девочка очень живая. С утра до вечера сыплет вопросами. Жене нельзя много говорить.
— Ты не сказала, что это с тобой.
— Нервы, — сказал Курилов. — Нервы, Ян Михайлович. Нервы. Помните, встречаются у нас в России люди, страдающие падучей? Вот и у Жени то же.
— Она никогда не болела. Женя никогда не болела.
— Это не болезнь, Ян Михайлович, не убивайтесь, я же сказал вам, это случается со здоровыми людьми — вдруг упадут, и все тут. Потом это проходит. А кроме того, здесь климат другой. Мы же северяне.
Ян достал платок и стал вытирать лоб, нос, подбородок. Рубаха прилипла к спине. Женя сидела в постели и улыбалась.
— Вы посмотрите на нее: цвет лица уже прежний, лопается от здоровья! Ян Михайлович, вы садитесь, садитесь, так будет лучше всего. А то, что воротились, это благородно. Спасибо вам, это очень благородно, что вы воротились.
— Откровенно говоря, — пробормотал Непомуцкий, — я сам готов был свалиться в падучей.
— Ха, ха, ха, — широко рассмеялся Курилов, — шутник вы, Ян Михайлович, опасный шутник. Но вы посидите с Женей, а я принесу самовар, попьем чайку с вареньем, Женя варила, натуральное варенье из земляники.
Слова эти пронзили Яна. Земляника. Земляника пахнет жасмином, а жасмин земляникой, леса пахнут жасмином в маленьком селе близ Старого Града, где лето в лесу так напоено любовью, как нигде в целом свете. Он грустно вздохнул.
— Больно? — спросила Женя.
Непомуцкий взглянул вслед Курилову.
— Больно, Женя, все у меня болит.
— Вы уже придумали, куда поведете нашу Женечку? — спросил Курилов, хлопоча возле самовара.
— Конечно. Это мой город. Непременно куда-нибудь, где есть зелень, не беспокойтесь.
— Я и не беспокоюсь, Ян Михайлович, боже упаси, она в надежных руках.
«Я не способен ни на какое насилие, — думал Ян, — я ни на что не могу решиться, пусть все идет так, как идет».
Чай пили молча.
— На работу я ухожу около семи, — сказал Курилов на прощанье, — мне придется пройти через вашу комнату, извините уж, я постараюсь вас не разбудить.
Женя спала до десяти часов. Он наклонялся над ней, но она ничего не слышала. «Видно, принимает какие-то сильные лекарства, — подумал он. — Почему же она мне не сказала о припадках?»
Он слонялся по квартире. Наконец оделся, вытащил ключ из дверного замка, захватил две сумки для продуктов и отправился за провизией для торжественного завтрака с Женей. Набивая сумки в магазине, разглядывая разнообразные соленые и сладкие яства, которыми он удивит Женю, Ян вдруг подумал, что именно этому он и должен посвятить сегодняшнее утро: покупать для Жени. Ему вспомнилось, что у Жени старенькое белье. Джемпер неопределенного цвета от многократной стирки. Чулки темные, а в моде чулки телесного цвета. И волосы зачесаны по старинке. Ей надо подстричься и сделать современную прическу, уложить волосы волнами, как у кинозвезд. Женя этого заслуживает.
Он торопился обратно. Приготовил чай, накрыл роскошный стол и тогда разбудил ее. С неохотой вылезла она из-под одеяла, набросила на плечи халат, он увидел (потому что сейчас обращал внимание только на это), что ночная рубашка у нее грязно-серого цвета, совершенно неподходящая для такой красавицы.
— Мне надо тебе кое-что сказать, — начал он весело, но она перебила его своим глубоким голосом, еще хриплым после сна:
— Пожалуйста, не надо. Не надо мне ничего говорить, потому что я не могу говорить и не буду. Мне вообще не хочется разговаривать. Ни с кем.
— Да нет, Женя, я совсем о другом. Я хотел предложить тебе отправиться за покупками. Всего тебе накупим. И новую прическу сделаем, — закончил он, победоносно глядя ей в глаза.
Женя оживилась:
— Прическу? Что ты говоришь?
— Ты отстала от моды, душа моя, я из тебя сделаю манекенщицу.
— Для манекенщицы я слишком толста.
— Это главное твое достоинство.
Женя рассмеялась и тут только увидела накрытый стол.
— Господи, чего только здесь нет!
День был солнечный, но какой-то странный. Непомуцкому казалось, что он пробивается сквозь какое-то приятное, желтоватое желе, все было залито густым светом, и приятным, и утомляющим. У него заболела голова, но он не жаловался, боясь испортить Жене настроение. Тащил ее за руку из магазина в магазин, не позволял ей покупать то, что не вызывало у нее восторга, хотя бы это и было ей нужно. Она примерила дюжину пар туфель, пока, наконец, выбрала одну, которая ей подошла, но в соседнем магазине оказались такие, которые понравились ей еще больше, она так расстроилась, что Ян сразу же решил купить и эту пару.
Купили белье, ночные сорочки, кофточки. Нашли две отличные юбки.
В полдень, проглотив несколько бутербродов у стойки в пассаже, пошли в парикмахерскую в самом центре на Вацлавской площади.
— Хочу в самую лучшую! — сказала Женя.
Ян выбрал на развешанных над зеркалом фотографиях самую модную прическу.
— Это очень пойдет вашей жене, как раз к ее лицу, — сказала парикмахерша.
Три молодые женщины, или девушки, одна краше другой, окружили Женю, сразу же определили, что волосы у нее великолепные, цвет очень красивый, и заключили, что прическу сделают за два с половиной часа. Ян выразил желание подождать в салоне парикмахерской. Развалившись в удобном кресле, он занялся журналами, которые ему принесли девушки.
Роль влюбленного мужа, не расстающегося со своей женой даже в самые сокровенные минуты женского туалета, пришлась ему по душе. Он вспомнил, как завидовали ему пограничники на эстонской границе. Люди часто принимали Женю за его супругу, когда они появлялись вместе. Фамилия у нее была та же. Но никогда еще он не испытывал от этого такого удовлетворения.
Сейчас это вызывало в нем настоящее ликование. Он не хотел задумываться над причинами появления этого нового победного чувства, когда он предложил ей пойти за покупками. Боль в голове постепенно прошла, а когда ему принесли чашку кофе, он готов был всех одарить самой своей лучезарной улыбкой.
Все еще охваченные этим настроением, они приехали на вокзал. Женя провожала его, переодетая в его супругу, придуманную им себе в тот день. Несколько пестрых свертков они оставили в камере хранения. Женя их заберет, когда уйдет поезд.
Одетая с головы до ног во все новенькое, она держала его под руку, смотрелась в каждое зеркало, мимо которого они проходили, останавливалась и смеялась над своей прической.
— Только сейчас вижу, что голова у меня как яйцо.
— Голова у тебя — лучше не бывает!
Поезд отходил ровно в пять вечера.
Преобразившаяся Женя стояла перед ним возле вагона, и ее оживление стало пропадать. Голос угас, слов все меньше. Наконец, она совсем замолчала и старательно избегала его взгляда.
Непомуцкий тоже молчал. «Скорей бы отошел поезд», — подумал он.
Она раскрыла медальон и сказала:
— Взгляни на свою фотографию. Дотронься пальцем.
Он пощупал маленькую пожелтевшую фотографию с правой стороны медальона. С левой была свадебная фотография Михала.
— Это ты должна сжечь, — сказал он. — Вложи Курилова. Мне стыдно. Во всяком случае, он этого заслуживает больше, чем я.
— Нет, — сказала она. — Вы принадлежите друг другу. Сколько раз вас так фотографировали! Вы всегда будете вместе.
— Я человек ненадежный и безответственный, — заметил Ян.
— Ну и что же, — перебила она, — природа тоже ненадежна и безответственна.
— Но людей за это наказывают.
— Желаю тебе самого сурового наказания.
Грохот поезда прервал их разговор.
— Чем современнее эти поезда, тем сильнее грохочут, — сказал Ян.
— Не пропадай.
— Женя, я не могу жить двумя жизнями.
— Что?
— Это все, что я могу тебе сказать: не могу жить двумя жизнями.
Она ошарашенно посмотрела на него.
— Безумный, — шепнула она, — ты хочешь одну жизнь? Такого не бывает. Нет одной жизни. Понимаешь? Нет.
— Я все меньше понимаю, что такое жизнь, Женя.
— Не надо искать решения, или оно придет само собой, или все должно оставаться так… без решения…
— Не грусти.
— Я не грущу.
— И не плачь!
— Не буду. Если попадешь в катастрофу или вывалишься из вагона, мне привидением не являйся, не выношу привидений. — Слезы текли у нее по щекам.
«Не могу. Нет мочи. Как это вынести? — думал Ян. — Еще пять минут. Еще только пять минут».
— Думай о нем почаще. Я думаю и буду думать.
— Я так хотела бы приходить к нему хоть раз в неделю. Там, наверное, никто не косит траву и не чистит около могилы. А лампадка давно погасла.
— Это было безумие — зажигать лампадку.
— Я могу, по крайней мере, смотреть на него. Видел фотографию Михала? Лампадка у меня горит всегда. В его память горит.
Он молчал.
— К тебе я не могла бы приходить. Твоя могила — весь мир. Мир.
Стали закрывать двери вагонов. Ян вошел последним. Все уже расселись. Помахал ей рукой в окно.
Поезд тронулся, и Ян вспомнил, как возил ее в прошлый раз за город. Она любила поезда. Любила ездить. А ему езда на этом поезде казалась унылой и чересчур медленной.
— Как трясет! Наверняка сидим над самым колесом, — сказал он.
Подвернув ноги под сиденье, она пристально смотрела в окно.
— Как ты можешь все время смотреть в окно?
Она улыбнулась:
— Птица. Дерево. Земля. Лужа. Собака, — проговорила она отрывисто, с резкими паузами между словами.
Его снова поразила мягкая линия ее пухлых губ.
Он развернул перед собой газету.
— Что ты делаешь? — спросил он спустя некоторое время.
— Еду.
— Счастливая.
— Недавно я видела во сне, как мы с тобой были на могиле Михала.
Газета зашуршала у него на коленях и упала на пол.
— На кладбище повсюду были разбросаны лопаты и заступы, а когда я хорошенько огляделась, то увидела, что все могилы открыты. Раскопаны. Заглянула в первую могилу, а там одни камни. Крупные, гладкие, водой обкатанные валуны. Как в горных речках. Я побежала между могилами. Гляжу направо, налево, всюду — открытые могилы. Мчусь, ног под собой не чую. Прибежала к могиле Михала. И она раскопана. Каменная плита, что лежала на ней, расколота на несколько кусков. Раскиданная вокруг земля — свежая. Я присела на корточки возле ямы, чтобы лучше рассмотреть. То же самое. Крупные, белые, круглые камни. Тебя не было. Когда я оглянулась, ты стоял у самого входа возле церкви, маленький, едва различила тебя через решетку разделявших нас железных крестов…
Он думал: «Твоя могила — весь мир».
Смотрел в окно. По полю шли мужчина, женщина и собака.
Ему сделалось очень грустно. До боли. «Странно, — подумал он, — я в самом деле чувствую страшную боль».
Кожа у Жени была гладкая, упругая. Всегда немного влажная и прохладная. Жар, таившийся в ней, поражал каждый раз заново. До плеча, руки, лица мог дотронуться каждый. Хотя бы случайно.
Я был несказанно благодарен ей за прохладное прикосновение ее безукоризненной кожи, не отмеченной ни одним пятнышком, ни одной бородавкой или родимым пятном. Ее прохладное прикосновение я ощущал через рубашку и даже через пиджак. Лежать с ней рядом, после или до, было блаженство, исполненное боли. Боли от его чрезмерности. Жар ее губ и тела испепелял. Что же это за сила?
Я терял всякое представление о времени. Вот что особенно ужасало меня и приводило в трепет.