Ян Непомуцкий

Рибникар Яра

Роман современной югославской писательницы Яры Рибникар «Ян Непомуцкий» (1969) рассказывает о судьбах художественной интеллигенции в годы революционной ломки общества. В романе нашла отражение биография отца писательницы, видного пианиста и педагога Э. Я. Гаека, одного из зачинателей советского музыкального образования в Саратове, где он работал несколько лет.

 

Книга жизни

Роман югославской писательницы Яры Рибникар «Ян Непомуцкий» рассказывает о жизни реального человека — в главном герое, именем которого назван роман, современники узнают известного пианиста и музыкального педагога Эммануила Гаека, отца писательницы. Профессор Гаек хорошо известен среди музыкальной общественности, он занимал одно из центральных мест в музыкальной культуре Белграда и Сербии. Аналогия между образом и его прототипом весьма достоверна и прослеживается на протяжении всей сюжетной линии романа.

В книге Яры Рибникар «Жизнь и повесть» (1979) писательница признается, что все ею написанное «рождено документом». Она уточняет: «Когда я говорю — документ, я подразумеваю — жизнь». Я. Рибникар говорит о своих поисках, настойчивых и нелегких, истинных документов, живых свидетельств о событиях и людях, о которых она пишет. Она с волнением вспоминает о том, как в ее доме в Белграде 4 июля 1941 года происходило историческое совещание руководства Компартии Югославии во главе с Иосипом Броз Тито, на котором было принято решение о начале всенародного восстания против фашистских захватчиков и создан Главный штаб народно-освободительных партизанских отрядов Югославии. «Рабочие, крестьяне, горожане, молодежь Югославии! В бой! В бой против фашистских оккупантов, — призывал Центральный Комитет КПЮ. — В бой, ибо настало время сбросить оккупационное фашистское ярмо. В бой, потому что это наш долг перед советским народом, который борется и за нашу свободу».

Сейчас в этом доме на Дединье — так называется этот район Белграда — музей имени 4-го июля. Этот день ежегодно отмечается как национальный праздник — День Борца.

В той же книге «Жизнь и повесть» Яра Рибникар рассказывает о том, как она работала над романом «Ян Непомуцкий», что ее побудило написать эту книгу, занимающую в творчестве писательницы особое место не только потому, что роман сконцентрировал в себе весь предыдущий творческий опыт автора и наиболее ярко отразил своеобразие ее стиля и художественного метода, но и потому, что этот роман больше, чем любая другая книга Яры Рибникар, связан с личностью автора, что он волнует искренностью, прямотой и смелостью. Югославский критик Драшко Реджеп назвал роман «Ян Непомуцкий» книгой жизни.

«Семь лет мой отец не получал вестей о своей семье. Он — в Саратове, в царской России, мы — в Австро-Венгрии, воюющей против России. В четырнадцатом году он сумел увернуться от мобилизации в самый последний момент. Встретил Великую Октябрьскую революцию в России. После семи лет отсутствия Ян Непомуцкий, личность во многих отношениях схожая с моим отцом, возвращается в страну, бывшую когда-то его родиной. Сейчас это — республика Чехословакия. А город, из которого он отправился завоевывать мир, носит свое прежнее имя…»

Яра Рибникар не оставляет никаких сомнений: прототипом главного героя романа послужил ее отец. В описании жизненного пути Яна Непомуцкого писательница следует фактам биографии Эммануила Гаека, сохраняя точную хронологию событий. Но эта точность не означает, что нам предложена биографическая хроника. Достоверные документы и факты под пером писательницы получили новую жизнь. Ее Ян Непомуцкий живет по законам художественного произведения, в нем пульсируют ритмы творческого воображения и обобщения, то звонко, то притаенно звучит несмолкаемая мелодия эмоционального, психологически тонкого изображения личности, его духовного мира и его внешнего окружения. Музыка постоянно присутствует в романе, он буквально заполнен ею. Музыкальный фон, «звуковой» подтекст представляет здесь характернейшую черту художественного стиля не только потому, что автор рассказывает о жизни музыканта, но и потому, что события революционной эпохи, получившие отражение в романе, в сознании нашего и будущих поколений неразрывно связаны с немеркнущими музыкальными образами, рожденными боевой песней, камерной или симфонической музыкой.

«Когда я написала сто двадцать страниц «Яна Непомуцкого», — рассказывает писательница, — я пошла к моему отцу, чтобы ему их показать. Не могла больше выдержать. Меня охватило огромное беспокойство, терзали бесконечные сомнения. Хотелось, чтобы он взглянул на меня своими поблекшими глазами, никогда не отличавшимися чрезмерной теплотой, и в свойственной ему сухой манере сказал: «Что ж, хорошо». Этого мне было бы довольно. Отец сказал, чтобы я оставила ему рукопись на два дня. Когда я пришла за ней снова, настроение у него было неважное…

— Я должен тебе кое-что сказать, — тихо заговорил он. — Со мной ты можешь делать что хочешь. Но как ты могла так писать о своей матери?

Я была поражена.

— Я никогда в жизни не писала о моей матери! Ведь ты сам видишь, что в романе — другая женщина. Это не моя мать. Это совсем другой человек.

— Как это не твоя мать, — нервно возразил он, — если она моя жена!

…Я не смогла изменить женщину, игравшую в романе роль «моей матери». Поэтому я и написала, что «я не Анна». Редакторы возражали, не хотели это печатать, но потом согласились. «Лариса не моя мать, она и не могла быть моей матерью, потому что я не Анна». Все это было сделано ради него, ради моего отца». Яра Рибникар здесь цитирует свое предисловие к первому изданию «Яна Непомуцкого», вышедшему в Белграде в 1969 году.

Для советского читателя роман югославской писательницы, помимо всего прочего, интересен своими страницами, на которых изображен наш Саратов в дореволюционные и первые послереволюционные годы. Трудно остаться равнодушным, читая то, что написал иностранный писатель о твоей стране, ее людях, истории. Какое-то смешанное чувство преследует тебя — здесь и радость встречи с известными фактами, увиденными глазами человека другой страны, здесь и удивление по поводу того, как верно схвачена жизненная атмосфера, национальные и бытовые черты, природные условия, географические особенности твоей страны. Тем более что Яра Рибникар никогда не была в Саратове, не видела Волги, не проезжала по степным просторам России. Впервые писательница побывала в СССР в 1979 году, когда роман был уже написан.

В тексте романа встречаются иногда неточности, не имеющие, правда, существенного характера. Так, например, название санатория «Кумысная поляна» в романе дано произвольно. Старожилы Саратова непременно возразят, они скажут, что «Кумысная поляна» находится не «где-то в киргизской степи», а возле самого Саратова — на горе, среди леса. Там до революции жили не то татары, не то казахи, делали кумыс и продавали его. Санатория там не было. Тот санаторий, о котором рассказывал профессор Гаек своей дочери, действительно мог находиться где-то в киргизской степи или на Южном Урале — в Башкирии или в Казахстане. А у старого профессора осталось в памяти название «Кумысная поляна», любимое место отдыха саратовцев, куда добирались на пригородном трамвае.

Однако рассказ о тех днях верен в своих главных аспектах. Вот как отзывается о романе профессор Саратовской консерватории Лев Львович Христиансен: «Прочтя роман, я убедился в верности характеристики жизни Саратова в первые годы после революции. Я тогда жил в Саратове, и все упоминаемые факты мне знакомы. Знакомы и упоминаемые деятели, получившие объективную характеристику».

Воспоминания отца, Эммануила Гаека, исторические документы, художественно осмысленные факты прошлого и вдумчивое отношение к явлениям современной жизни слились в романе Яры Рибникар в повествование, которое сама писательница сравнивает с весенним разливом реки, неудержимым и бесконечным. «Эта книга — второй вариант на тему Яна Непомуцкого, — пишет Яра Рибникар в послесловии ко второму, переработанному изданию романа, вышедшему в 1978 году. — Время и силы не позволяют мне написать их больше. Эта книга занимает главное место в моей жизни, и так же как жизни нет конца, пока не наступит смерть, так нет конца и этой книги».

В романе «Ян Непомуцкий» нашли отражение бурные события Великой Октябрьской социалистической революции и гражданской войны в России, он написан с дружественных позиций, проникнут чувствами уважения и симпатии к русскому народу, его истории и культуре, революционным преобразованиям, положившим начало новой эре в мировой истории. Достоверность и историчность романа заслуживают внимания еще и потому, что и поныне в Саратове хорошо помнят братьев Гаеков — скрипача Ярослава Гаека, умершего в 1919 году от туберкулеза, и пианиста Эммануила Гаека, преподававших здесь в течение ряда лет. Профессор Эммануил Ярославович Гаек был одним из зачинателей советского музыкального образования в Саратове, работал директором Саратовской консерватории. Выдающийся советский музыкант, руководитель Квартета имени Бетховена, Дмитрий Михайлович Цыганов был учеником Ярослава Гаека. На первом публичном концерте, который он дал в восьмилетием возрасте, аккомпанировал ему Эммануил Гаек. Когда Дмитрий Михайлович приехал на гастроли в Белград в начале 70-х годов и после концерта в зале Национального музея в беседе с белградскими друзьями спросил об Эммануиле Ярославовиче, ему ответили, что профессор жив, хотя и очень болен, что о нем написана книга, что с ним можно организовать встречу.

Незадолго до смерти профессор увиделся и с другим своим коллегой по Саратовской консерватории. У себя дома в Белграде он принимал Льва Львовича Христиансена. Накануне профессор Христиансен познакомился с Ярой Рибникар, и начатый у нее разговор о Саратове был продолжен у профессора Гаека. Он встретил гостей сдержанно и немного строго, в темном костюме, белоснежной рубашке и галстуке, пригласил сесть, тихо проговорив несколько обычных в таких случаях приветствий на сербском языке. Он был стар и очень болен, двигался медленно и неуверенно, но держался с достоинством. Посещение советских людей он считал для себя событием исключительным. Пронзительное, щемящее чувство охватило гостей в первые минуты, потому что трудно было не заметить, что его начищенные до блеска ботинки оказались незашнурованными, а накрахмаленные манжеты рубашки без запонок высовывались из рукавов пиджака старого покроя. Христиансен стал говорить о современном Саратове, о жизни консерватории, о новой учебной программе и своих консерваторских товарищах и учениках, играющих в оркестрах во многих городах Советского Союза. Эммануил Ярославович слушал, не перебивая рассказчика, не задавая ему вопросов. Он просто впитывал в себя мелодию русской речи, печально смотрел прямо перед собой и изредка тихо покашливал. Потом молча встал, через минуту вернулся из соседней комнаты с альбомом фотографий в руках, положил его на стол и тихо сказал по-русски:

— Вот мой Саратов. Всю мою долгую жизнь он со мной. Извольте посмотреть.

О романе «Ян Непомуцкий» не проговорили ни слова. Да и можно ли было говорить с прототипом главного героя о главном герое, именем которого названа книга Яры Рибникар?

Сложная и противоречивая, но наполненная глубоким жизненным содержанием, высокими идеалами и стремлениями, судьба Яна Непомуцкого была типичной для многих интеллигентов первых десятилетий нашего века. Рассказ о его жизни, приобретающий характер реалистической семейной хроники, образует главное русло фабулы романа, который хронологически заканчивается уже после второй мировой войны.

А много десятилетий тому назад, где-то в самом начале двадцатого века Ян Непомуцкий вместе со своим братом Михалом покидает маленький провинциальный чешский городок, где прошло их детство. Их влечет в большой мир музыки, искусства, культуры. Остались позади школьные уроки, экзамены в Пражской консерватории, впереди — творчество, успех, мировая слава. Так хотелось им думать. Так они думали. «Да вы же дети!» — сказал дирижер Ситт, встретив их в Хельсинки. Юношеские порывы братьев Непомуцких благородны и искренни, но жизнь вносит свои горькие поправки в их планы. Бесконечные скитания по европейским столицам превратили Яна и Михала в беженцев, долго не находящих пристанища и теплого очага. Пребывание в России приносит им счастье настоящей любви, только здесь они по-настоящему чувствуют близость простых людей, находят радость в труде. В бурные революционные годы они еще больше сближаются с русскими и вместе с ними борются за новую жизнь, так как не могут быть просто наблюдателями великих перемен в России, хотя Ян Непомуцкий в интеллигентской запальчивости однажды и скажет о себе: «Политикой я никогда не интересовался».

Ян похоронил Михала в Саратове. Храня память о любимом брате, скончавшемся от туберкулеза, он словно навеки связал себя с городом на Волге и часто потом в мыслях обращался к его улицам и площадям, к событиям того времени, когда город боролся с контрреволюцией, голодом, засухой, пожарами.

После многих лет скитальческой жизни музыканта, разъезжающего по всему миру с гастролями, Ян Непомуцкий приезжает в Белград и остается здесь навсегда.

Яра Рибникар знакомит читателей с усталым старым человеком, с его воспоминаниями, радостными и горькими мыслями, обращенными к прошлому и к всегда вечной музыке. Всем своим жизненным опытом он утверждает общественное призвание художника и творца. Он словно хочет сказать нам, что музыка, искусство, духовное, творческое начало объединяют людей, сообщают смысл жизни, помогают достойно пройти через все испытания времени.

 

Ян Непомуцкий

 

1

До сих пор я не могу объяснить, почему родители стали учить нас музыке. Сами они ни на каких инструментах не играли. Правда, по характеру были очень общительны и страстно любили театр. Отец, антиклерикал по убеждениям, стоял во главе общества социального страхования, ломбарда, был членом добровольной дружины пожарников, «Сокола», основателем общества «Неруда». В качестве добровольного пожарника часто дежурил в театре. Полагаю, что он наведывался туда не только во время дежурств, так как выучил все арии из популярных опер. По профессии же он был столяром-краснодеревщиком, искусно мастерил игрушки, колясочки, куклы, луки и стрелы, ходули. Мы с Михалом были мастерами по части ходуль, с грохотом спускались по лестнице, соседи часто на нас жаловались, и в один прекрасный день отец сломал и сжег ходули, правда, назавтра сделал новые, еще лучше прежних. Кто дал Михалу первую скрипку, не знаю, но я тоже играл на ней, и отец взял взаймы у нашего соседа, старого доктора, к которому наша мать относилась с обожанием, старую виолончель. Я научился извлекать из нее что-то похожее на музыку, но однажды гора досок, заготовленных для мебели, обрушилась прямо на чужой инструмент. На виолончель доктора! Это была трагедия. Отец бросился собирать обломки — инструмент разбился вдребезги. Он ползал по полу, не позволяя нам помочь ему, сам бережно, терпеливо, не спеша подобрал все до мельчайшей щепочки, потом все разложил на столе и принялся клеить. Зажал корпус тисками, несколько раз прошелся по нему лаком, стараясь сохранить прежние переливы цвета от темного до теплого, желтоватого. После чего с благодарностью вернул виолончель доктору. Тот ничего не заметил. Инструмент играл, как раньше. Тот же тон. Отец уверял, что тембр звучания стал даже лучше, «но этот осел ничего не заметит, глух как пень». Мне купили новую виолончель.

У моей матери были серые, продолговатые глаза, такие же, как и у ее брата Арношта, человека разнообразнейших профессий, определявшихся его переменчивым вдохновением, глаза, которые никогда не отвечали на вопросы, как говорил ее приятель Галек, глаза вечной скиталицы! Она говорила по-немецки, выучилась в лавке тетки Козлянской, торговавшей дичью. Родители матери умерли от холеры, и, когда она осталась сиротой, тетка Козлянская взяла ее к себе. Наверное, от нее мать и переняла сентиментальные романсы, которые пела с большим чувством, и любовь к искусству, сблизившую ее с отцом, тогда уже игравшим в любительском театре. Мать, сколько я помню, вечно недомогавшая, была spiritus agens; когда мастерская отца из-за его несносного характера начала терять клиентов, она даже поехала в Прагу, закончила там курсы и скоро сделалась самой известной акушеркой в Старом Граде. Доктора, чиновники, богатые торговцы — все приходили к нам, приносили подарки, прибегали встревоженные, когда у них в доме наступал критический момент, и мама с невозмутимым спокойствием в загадочных глазах легкой походкой шла по вызову, и я был горд, что она внушает этим людям такой почтительный трепет. По-другому обстояло дело с отцом. Он постоянно ссорился с клиентами, не терпел никаких замечаний, сразу переходя на крик. Сколько раз он выставлял за порог мастерской хозяина фабрики музыкальных инструментов, хотя тот мог с головой обеспечить его работой. Я боялся этих ссор, боялся, что мы останемся без куска хлеба, в равной мере меня огорчало и то, что моя мать даже ночью должна ходить по вызовам, чтобы заработать на жизнь.

Но вскоре и мы стали зарабатывать. В десять лет я уже давал уроки своей первой ученице. Тогда же начал играть в костеле на органе и очень возвысился в собственных глазах. Я чувствовал себя хозяином храма, в моих руках было настроение жителей Старого Града. Играл я с огромным воодушевлением, но отец, ненавистник католиков, не сказал ни слова против этих моих занятий. Его нога никогда бы не ступила в костел, «но для искусства любое место благо», говорил он.

Игре на виолончели я учился у военного капельмейстера немца Дрекслера, а на фортепьяно — у дирижера хора Винша. Однажды Винш во время, урока спросил:

— Ты умеешь играть церковные песнопения?

— Умею.

— Ну-ка сыграй.

Я исполнил ему несколько песнопений, которые знал по слуху.

— Хорошо, — сказал он, — а смог бы ты сымпровизировать вступление к мессе, интерлюдии между строфами и постлюдию? Ты ведь знаешь, как исполняется месса?

Я исполнил импровизацию на рояле.

— Хорошо, — сказал он. — Завтра приходи в шесть утра в собор святой девы Марии, и я тебе все покажу.

Я отправился в собор, поднялся на хоры, огляделся. Винша не было. Колокольчик возвестил выход священника к алтарю. По примеру настоящих органистов, игру которых мне доводилось видеть, я включил все регистры, нажал педаль и стал импровизировать в надежде, что мой учитель вот-вот появится. Винш так и не пришел. Таким образом я и сыграл свою первую мессу. После я стал играть все утренние, а позже и большую воскресную мессу и остальные службы. Продолжалось это до самого моего отъезда в Прагу. Все говорили, что я отличный органист.

Обучение по классу фортепьяно и виолончели длилось в консерватории шесть лет, а по классу органа только три. Михал уже был в Праге, когда родители решили, чтобы и я попробовал сдать экзамены по классу органа и тоже поскорее встал на ноги. Экзамены я выдержал с легкостью, даже не готовясь к ним. Мне было тринадцать лет, и я верил, что рожден для искусства.

В Праге отец устроил нас на Мелантриховой улице, в семье одной вдовы, госпожи Карасек, служившей в библиотеке музея. Комнату мы делили вместе с ее сыном, тоже Михалом. Отсюда начинался мой каждодневный путь в консерваторию, шедший напрямик через старый пассаж на Гавлову улицу, затем на Малую Староместскую площадь, Малую Карлову улицу и, наконец, на улицу Гуса, по которой я попадал на Вифлеемскую площадь, в класс органа. Консерватория на Конвиктской улице занимала небольшое здание во дворе, хмурое и пыльное, здесь размещался также и класс фортепьяно. На первом этаже были аудитории для теоретических занятий, на втором — две комнаты для занятий на органе, где я обычно работал. У привратника, сердитого дядьки, жила сорока, которая всякий раз при моем появлении выкрикивала мерзкие ругательства.

Теоретический курс по главным предметам преподавался одновременно для всех студентов консерватории. Консерватория ставила своей задачей не только воспитание музыкантов-исполнителей, певцов, инструменталистов, но и всесторонне образованных музыкантов. Сук и Недбал закончили здесь по классу скрипки, Новак — органа, Талих — скрипки, Лхотка — валторны; эти примеры показывают, что система преподавания в консерватории открывала возможности для совершенствования во многих областях музыкального искусства соответственно выявившейся личной склонности.

На композиторское отделение к Дворжаку принимали по рекомендации профессора гармонии и контрапункта только особо отличившихся по этим предметам. Я был одним из них. И очень этим гордился. Но я был слишком молод, мне исполнилось шестнадцать лет, когда я получил диплом по классу органа и классу композиции Дворжака. Родители видели в Михале восходящую звезду, скрипача, которому суждено покорить весь мир. Мать особенно верила в него. Я же должен был быть на вторых ролях. Мне отводилась роль аккомпаниатора. Один Михал верил в меня, и позднее он платил за мое учение у Анзорге в Берлине.

Как концертмейстер Чешской филармонии, Михал был на летних гастролях в Павловске. Один петербургский музыкальный критик написал тогда о Михале, что на скрипичном небосклоне взошла новая звезда. Там-то директор музыкального училища, а позднее консерватории в Саратове Соберский предложил Михалу работу. Конечно, уже там Михал объяснил Соберскому, что он не один, что я тоже позднее приеду в Россию. Несколько дней спустя ему предложили место концертмейстера симфонического оркестра в Мюнхене: дирижером там был Шнеефогт, коллега Михала по Гельсингфорсу. Но Михал был уже связан контрактом с Соберским, перед которым он чувствовал моральное обязательство. Так он уехал в Саратов, где отдал все свои силы, заболел и умер.

С Шнеефогтом нас связывала теплая дружба еще со времен Гельсингфорса — одного из приятнейших этапов в нашей жизни.

Михала туда послал Отокар Шевчик, его профессор. Сразу же после окончания консерватории, спустя всего несколько дней, он неожиданно зашел к нам домой с сообщением, что для Михала есть место.

— Хорошее место, — сказал он, — в Финляндии, в Гельсингфорсе.

Наступило молчание. Мать, жившая тогда с нами — она приехала из Старого Града, чтобы наладить наше студенческое житье-бытье, — чуть не упала в обморок.

— Успокойтесь, — сказал Шевчик, — я посылаю его к своему другу. Я получил письмо от дирижера филармонии в Гельсингфорсе Антона Ситта, в котором он просит подыскать ему талантливого выпускника консерватории на должность концертмейстера. Я рекомендовал вас, Михал. Что скажете?

Никто не мог ничего сказать. Слова Шевчика произвели впечатление разорвавшейся бомбы. На столе лежали свежие пончики. Была пятница. Он взял один, потом другой, похвалил кулинарные способности матери и принялся рассказывать, кто такой Ситт, что Финляндия очень культурная страна, что место концертмейстера там занимали Вилли Бурместер, Анри Марто и другие, что это очень ответственное место, созданное, по его мнению, как по заказу для Михала. Просьбу прислать из Праги кандидата на первую скрипку большая для нас честь. Пока Шевчик, близкий, дорогой нам человек, сидел с нами, мы были в восторге. Когда же он ушел, настроение быстро упало. Мать достала географическую карту.

— Далеко, да еще через море надо ехать. Я умру от страха, если ты решишься ехать один.

В воскресенье приехал отец. Он, по обыкновению, приезжал к нам по воскресеньям, привозил пирожные собственного приготовления.

— Неужели ты хочешь утонуть в оркестре? У меня были другие планы: концерты, слава, богатство!

Михал был реалистом. Постоянное жалование, раз в неделю сольное выступление.

— Один я не поеду, возьму с собой Яна, — сказал он.

Шевчик и это уладил.

— Только не плывите через море, — просила мать, — езжайте через Варшаву и Петербург.

Поездка длилась целую вечность с пересадками в Варшаве и Петербурге. На перроне мы стояли между двумя поездами и стерегли чемоданы. На душе у меня было тяжело. Михал казался веселым. Но он так хорошо умел всегда скрывать свои чувства и вообще состояние своего и духа и тела, что ввел нас в заблуждение, даже когда болел и умирал. И я, находясь с ним рядом, неизменно черпал из его жизненной энергии, истинной и наигранной, моральную силу, которой мне порой недоставало. А вдобавок он еще отличался удивительной находчивостью. Решительно не знаю, как мы объяснялись в дороге, что ели, какие деньги тратили, обо всем заботился он, и никакие проблемы нас не тревожили. Сейчас он мне представляется еще большим кудесником, чем раньше.

Помню, первый приятный момент в этой поездке наступил для меня тогда, когда я вошел в просторный русский вагон. В поезде мы отлично спали и только там основательно поели — не очень дорого, выбор блюд большой, цена одинаковая, независимо от того, кто сколько съест.

На вокзале в Гельсингфорсе нас встречал Ситт, человек лет пятидесяти, с красивой холеной бородой.

— Да вы же дети! — сказал он.

Ситт привез нас в лес, где были разбросаны деревянные, не огороженные заборами виллы — лес принадлежал всем. Жена у него была русская, говорил он на довольно испорченном чешском языке, а дочь Надя была настоящей финкой. По-чешски она не знала ни слова. В семье говорили по-немецки, с матерью дочь объяснялась по-русски, всюду же разговаривали по-шведски, этот язык в то время можно было услышать чаще, чем финский. Потом я убедился, что по-фински говорил народ в глубине страны, а в Гельсингфорсе его культивировали молодые интеллигенты, к числу которых причисляла себя и Надя.

Мы получили у Ситтов комнату с двумя кроватями. Цена, как нам показалось, была довольно высокой. Но после изнурительной дороги мы были счастливы любому крову над головой.

Заснуть я не мог. Думал о жене Ситта, Оле, о Ситте, о его дочери, семья представлялась нам довольно необычной. Позднее я убедился, что первое впечатление меня не обмануло.

Старый Ситт был превосходный человек, но страшный брюзга, способный любому испортить настроение. Утром поглядит на небо и непременно скажет, что будет дождь, усмотрит его даже в самом маленьком облачке, готовый со всеми переругаться, доказывая, что у него достаточный опыт с этим проклятым климатом. А если на небе солнце, начинает ворчать, что в полдень будет несносная жара. «Здесь так привыкаешь к холоду, что солнце невмоготу», а Ольга знай щебетала: «похолодает», «дождь перестанет», «ветер утихнет».

Уже на третий день Михал с большим успехом играл в публичном концерте. Мы купили галоши и отправились посмотреть на море. Обширный порт с каменным молом, на краю мола — крепость, взметнувшаяся над Финским заливом. Лицом к морю раскинулся прекрасный, чистый город с широкими улицами, университетом на одной площади, театром — на другой, выстроенными в строгом финском стиле. От каменных зданий веяло холодом и монументальностью. Окрестные холмы покрыты зеленью. Одна-единственная трамвайная линия вела в город. Кондукторов не было, пассажиры опускали деньги в привинченную тут же кассу. На каждом шагу мы сталкивались с деловой порядочностью финских граждан. Причалит крестьянин в своем баркасе в порту, привяжет баркас и идет в город за покупками. Потом сложит все на берегу и снова исчезает. Должно быть, навещает знакомых, заходит в трактир. Баркас и вещи ждут. Вечером погрузит все и отправляется домой.

Было холодно и сыро.

Сразу же после приезда, точнее — на четвертый день, жена Ситта Оля познакомила нас с порядком в доме. По утрам все, даже кухарка, расходятся по своим делам, приходит почтальон и оставляет почту у входной двери, молочник приносит молоко, мясник — мясо, у дверей вырастает гора всякой всячины. Кто первый возвращается домой, тот прежде всего просматривает почту — это самое главное. Продукты могут подождать.

— Мою почту несите прямо ко мне в комнату, кладите в ящик стола, — сказала мне жена Ситта. — Это важно, понимаете?

Я удивленно посмотрел на нее.

— Все так делают, — подчеркнула она, — в том числе и Надя, только Ситт не делает. — Мужа она всегда звала по фамилии, даже в нашем присутствии. — Когда письмо на мое имя попадет в руки Ситта, он его непременно выбрасывает в корзину. На следующий день письмо приходит снова, но он ведь не может каждый день дожидаться почтальона. Ему надо работать. Знаете, содержать двух элегантных дам непросто!

Вскоре мне стало известно, что у Оли в Вильманстранде есть любовник, русский офицер. Надя, даже будучи финской националисткой, держала сторону матери. Помогала ей каждый месяц ездить к нему, убеждая отца, что мать должна навестить своих родных где-то на юге России. Ситт соглашался. Но знал. Должен был знать. Вообще русских офицеров в Гельсингфорсе не любили. Стоило одному из них войти в трамвай, как на следующей остановке все финны выходили из трамвая. Нас с Михалом русские офицеры пригласили в свой клуб, прислав за нами элегантную двухместную коляску, кони летели как стрела. Ну и погуляли же мы у них! Как и полагается у русских! Угостили нас по-царски. Приглашали чаще заезжать к ним. Я бы дня не пропускал, чтоб не побывать у них, Михал тоже был воодушевлен приемом, я же просто влюбился в этих стройных, затянутых ремнями красавцев, державшихся непринужденно, но очень уверенно. Ситт самым серьезным образом отчитал нас: это, мол, повредит нашей репутации среди финнов. Советовал больше не ходить к ним, вежливо отказаться от приглашений. С тоской думал я об этих дивных молодых людях. Но мы вынуждены были послушаться Ситта.

Мне была понятна страсть госпожи Ситт к неизвестному мне русскому офицеру, к которому она каждый месяц рвалась с такой неудержимостью, что и муж отступился, понимая, что не в силах этому противодействовать.

Директором филармонии был Роберт Каянус, а Ситт вторым дирижером. Каянус дирижировал симфоническими концертами. Хороший музыкант, только руки немного тяжеловаты. С солистами работал слабее и, когда мог, передавал их Ситту. Каянус носил бороду лопатой, был красив. Я часто присутствовал на репетициях симфонического оркестра. Каянус держался как непререкаемый авторитет, но обычно был крайне вежлив и тактичен. Однажды на репетиции арфист все время ошибался в букве «И». В партитурах для ориентира ставятся буквы алфавита, чтобы дирижеру было легче объясняться с музыкантами: «А» — Каянус кричал «Адам!», «Г» — «Гамбург!» и тому подобное. Когда арфист в десятый раз ошибся на букве «И», Каянус вышел из себя и крикнул:

— И-и-и-идиот!

Арфист встал, отодвинул арфу и с достоинством покинул зал. Каянус смотрел, потел, молчал. Потом, взглянув на меня, сказал:

— У нас есть клавишная арфа, вы можете сыграть его партию?

— Могу, — ответил я. Так я подключился к оркестру.

Центральной фигурой финской музыки был тогда Ян Сибелиус. Ему исполнилось тридцать семь лет. Огромный успех сопутствовал ему на родине и за границей. В Париже, Берлине, Праге о нем говорили как об одном из талантливейших композиторов своего времени. Был он рыжий и конопатый. Каждое его сочинение становилось событием, его оценивали как новое откровение. Уже в то время Сибелиус получал постоянную ренту от государства, чтобы иметь возможность спокойно заниматься сочинением музыки. Все, что выходило из-под его пера, публиковалось в самых крупных издательствах, каким, например, было издательское объединение Брейткопф и Хертель.

Недавно я слушал по радио его прославленную Седьмую симфонию. С уважением склонился я перед идолом своей молодости. Никаких чувств во мне не пробудилось, Сибелиус не выдержал испытания временем.

Мне нравились имена моих коллег: с удовольствием произносил я фамилии тогдашних гельсингфорских музыкантов, они звучали как заклинания факира, готовящегося показать самый невероятный фокус. Мартин Вегелиус, Армас Ярнефельт, Оскар Мериканто, Эркки Мелартин, Селим Палмгрен, Эрнст Миельк. Симпсала бим! Деревянный сундук! Какой-нибудь Палмгрен или Мериканто произнес бы спокойно: «Симпсала бим», и человек, помещенный на ваших глазах в деревянный сундук, исчез бы навсегда.

В филармонии было много иностранцев, занимавших, как правило, ключевые позиции. Они отлично ладили между собой. Репертуар был интернациональный. «Tod und Verklarung» Рихарда Штрауса причислялось к произведениям крайнего модернизма. Исполняли Гуситскую увертюру Дворжака. Дебюсси, Равель и другие молодые французы еще не вошли в программы. В этом отношении финны недалеко ушли от Праги. Я присутствовал на репетициях оркестра филармонии и вдоволь наслушался классической музыки: исполняли Вагнера, Листа (Брамс еще не вошел в моду), норвежских композиторов — Грига, Свенсена, Синдинга, Хальворсена; русских — Чайковского, Глинку, Римского-Корсакова.

Приезжали многие солисты из-за границы: пианисты — д’Альбер, Годовский, Рейзенауэр, скрипачи — Бурместер, Марто, Григорович, финская певица Экман и другие.

Я не был перегружен работой, ходил на репетиции, премьеры, концерты, узнал о Метерлинке, Ибсене, Бьерпстьерне Бьернсоне. Освоил разговорный немецкий язык, поскольку в доме Ситта преимущественно говорили по-немецки. Кроме того, много читал. У Ситта была большая библиотека, в основном на немецком языке. Тогда я прочитал всего Тургенева и Достоевского. Читал Гете и Гейне в оригинале. Проглотил множество книг.

Ради жены Ситта я принялся учить русский язык. Выучил его настолько, что мог понимать, когда она в минуты дружелюбия, периодически просыпавшегося в ней (мне было шестнадцать лет, ей — под сорок), рассказывала, что Волга пахнет свежевыпеченным хлебом и парным молоком. Рассказывала, что в России ничто не кончается. Только там понимаешь бесконечность мира. Леса, леса, леса, луга, луга, хлеба, хлеба, проселок — все уходит дальше и дальше в недостижимые для глаз, слуха, рук или ног пределы. Бескрайность. И люди такие же. Позднее я убедился в истинности многого, о чем она мне рассказывала. Вот только Волга не пахла ни хлебом, ни молоком.

Иногда, оставаясь один, я чувствовал, что мне необходимо выполнить какую-то неясную задачу, стоящую передо мной. По обыкновению, это случалось при пробуждении. Я читал до поздней ночи и засыпал с книгой в руках, иногда свет горел до утра, потому что Михалу мое чтение не мешало, он засыпал, когда хотел. Я просыпался внезапно, вскакивал с кровати, охваченный страхом, что не успею, не сумею быть достаточно настойчивым, достаточно убедительным; потом садился, оглядывался, смотрел, спит ли Михал или уже ушел на репетицию, вставал и только тогда осознавал, что никакой задачи передо мной не стоит. Мне нечего преодолевать. Нечего выяснять. Некуда спешить. Гоню от себя эти мысли, одеваюсь, здороваюсь с хозяевами, завтракаю, выхожу на улицу, вдыхаю кристальный финский воздух, и ко мне возвращается спокойствие. Быстро забываю момент пробуждения.

Того, что эти мгновения требовали от меня, я никогда не исполнил.

Однажды утром я услышал за окном музыку. Гляжу: незнакомая девушка играет на арфе. Бледная, плохо одетая. Я открыл окно и высунулся к ней. Она перестала играть, мы молча смотрели друг на друга. Потом она сказала по-чешски: «Я из Неханиц».

Этим было сказано все.

Детьми из Неханиц торговали. Этот городок был известен как поставщик музыкантов. Но вербовка музыкантов скорее напоминала торговлю белым товаром. Бессовестные торговцы за гроши покупали одаренных детей у родителей, а потом эксплуатировали их за границей в маленьких оркестрах или поодиночке. Их можно было встретить и в Сибири, и в Китае, и вот и в Финляндии. Юноши иногда вырывались из рук рабовладельцев, девушки чаще всего заканчивали как проститутки. Я был знаком с этой проблемой, потому что и в Старом Граде отцу предлагали за нас с братом солидную сумму, желая якобы помочь молодым музыкантам прославиться за границей. Отец пустил в ход палку, так что они чуть шею себе не сломали на нашей крутой темной лестнице.

— Боже мой, — сказал я, — как ты узнала про нас? Ну, что мы чехи?

— Здесь все известно. Я уже месяц, как знаю, только прийти не могла. Следят за мной.

— Ты плохо выглядишь, — заметил я.

— Напиши моим родным. Я погибла. Напиши поскорее, вот адрес. Я пока здесь, в Гельсингфорсе. Пробудем тут еще месяц или два. Они могут ответить на адрес одной женщины. Только она одна согласилась мне помочь. Но мои родные должны ей написать. Нас обманули.

— А твои в самом деле получили за тебя деньги?

— Ах, дали только на одежду.

— Да ты же совсем раздетая.

— Возьми, это адрес той женщины. Я иногда захожу к ней. Она мне объяснила про белые ночи, все мне объяснила.

— А ты понимаешь ее?

— Эх, братец мой, я ведь уже два года скитаюсь. Все я знаю. По-немецки говорю.

— Да где же ты немецкий выучила?

— В Гамбурге, не спрашивай лучше, напиши, или пусть брат твой напишет.

— Ты видела Михала?

— Все я видела. Говорю тебе — Гамбург. Корабли. Белые ночи. Месяц сияет, словно каждый вечер с него смахивают пыль, обтирают и полируют.

— Месяц? — переспросил я. — Рассказываешь о месяце, а сама — кости и кожа.

Она прикоснулась своими тонкими пальцами к торчащей ключице, а потом пристально обвела глазами руки, пальцы, суставы, кожу.

— Я ничего плохого не думал, — сказал я.

Откинув голову и, я бы даже сказал, кокетливо глядя на меня в упор сверкающими глазами, она сказала:

— Я очень надеялась на тебя.

Я нагнулся в окно и протянул руку:

— Давай адрес.

Она продолжала стоять под окном, я велел ей подождать, обыскал карманы, нашел в пиджаке Михала горсть мелочи, завернул в газету и бросил ей в окно. Она быстро наклонилась, спрятала сверточек в карман, не прощаясь, повернулась и убежала. Я покраснел и подумал, что, наверное, бестактно было сейчас давать ей деньги. Разумеется, бестактно. Но тут же я утешил себя: если она принесет деньги, ее не будут бить. А может быть, все равно будут, так как заподозрят, что часть денег она утаила для себя. Истратила. Спрятала.

Кто знает, кто были ее хозяева.

Я рассказал Михалу, и мы сразу же написали ее родителям и в общину Неханиц. У меня отлегло от сердца. Известили об этом также Ситта и знакомых музыкантов.

— Сами виноваты, — ворчал Ситт, — так им и надо, думают разбогатеть за границей. Клюют, как рыба, на этот крючок. До чего падок народ на деньги!

Девушка больше не появлялась. Сумели ли мы ей помочь?

Я часто думал о том, как она говорила про белые ночи. И меня они волновали. Внушали чувство тревожного ожидания: случится, обязательно что-то случится, и случится со мной…

Что еще могли мы сделать для нашей несчастной землячки? Она явно не имела никакого музыкального образования. Ее арфа была сладкозвучной, а нежные пальцы неловки. Девушка была красивая.

Какая-то неясная мысль мелькнула у меня в голове и тут же ускользнула, словно лишь задела меня хвостом.

В двадцатые годы, после бурных исторических лет, отделивших меня от Гельсингфорса, в милой деревне возле Саратова, когда все вокруг пришло в движение, когда одни ринулись с севера на юг, другие с востока на запад, когда одни армии сменялись другими, среди водоворота ложных и истинных вестей, сознательной дезинформации и добронамеренных сообщений, — одним словом, в обстановке всеобщего человеческого смятения в этой деревне утки и гуси плескались в луже, и мы под гомон деревенских ребятишек купались в маленьком пруду. Там я обнял Женю как дар, который мне в утешение даровала искромсанная страна, и, когда я отпустил ее, я впервые после многих лет осознал лежащий на мне долг, острую, леденящую тревогу и растерянность. Смутное ощущение долга вылилось в четкую формулировку, выраженную простым человеческим языком. В голове быстро и ясно прозвучало несколько слов, и я произнес их вслух:

— Я вернусь. Я должен вернуться.

Я ухватился за эту ясную мысль. Сконцентрировал все внимание на этой конкретной задаче. Зажмурился и отбросил туманные соображения о призвании и о долге перед умершим братом, который нес всю тяжесть нашего призвания, а я только подставлял плечо, делая вид, что и я несу… Я отбросил историю, в которую оказался впутанным стечением обстоятельств… Какое облегчение! Передо мной ясная задача.

Другая женщина плакала бы. Любая другая женщина сочла бы себя оскорбленной. Или в отчаянии молила бы спасти ее. Женя сказала:

— Мы поедем с тобой.

Я не осознавал, что она сделала этим своим ответом. Она подчинила себя и своего ребенка задаче, которую я поставил перед собой. Но я и ее выполнил не до конца.

Я полагал, что мои родные будут обрадованы тем, что я привез им из России двух красавиц, одну — еще молодую вдову покойного брата, которого обожали родители, многочисленные друзья и когда-то даже моя жена Лариса, и вторую — маленькую женщину, девочку, живую память и утешение для всех скорбящих об умершем Михале.

Я послал телеграмму отцу. Думал, что они еще все, вместе. Мать, отец, Лариса и моя дочь. Однако на вокзале никто, кроме него, меня не встречал. Лариса мне потом объяснила, что старик сообщил о моем приезде, но они поняли так, будто я еду с репатриантами, для которых был приготовлен приемный лагерь. Они собирались отправиться туда.

Есть в этом слове что-то значительное, когда говорят: вернулся! После войны, — войн, добавил бы я, — и после революции, после революций. Я вернулся. Мое возвращение в двадцать первом году началось с недоразумения.

 

2

Сегодня перед самым входом в академию искусств, куда меня пригласили, чтобы договориться об организации юбилея, я увидел дерево, раненное в результате какого-то насильственного действия. Мне знакомо это дерево. Весной оно первым расцветает сиреневым цветом. Ствол у него прямой, стройный. И разветвляется сразу на высоте три — три с половиной метра. И как раз в этом месте у начала ветвей, на стволе вырубили треугольник, ободрали кору и замазали желто-зеленой краской. Я вздрогнул, словно увидел йод на коленке ребенка, и тревога пронзила меня с головы до ног. На протяжении всего заседания я не мог освободиться от этого странного чувства; оно то ослабевало, то вдруг снова неожиданно усиливалось и куда-то отодвигало окружавших меня людей и предметы, словно я смотрел на них в перевернутый бинокль: видно четко, но далеко, недостижимо далеко, и главное, все это совершенно чужое и меня не касающееся.

Люди любят поезда. Что может быть прекраснее черной змейки на горизонте, увлекающей твой взор все дальше и дальше. Она ползет, извивается, исчезает. Гудки паровоза в ночи. Слышно, как он мчится, летит, словно камень над крышами. В душах всех нас живет мечта. Только мало кто умеет пользоваться этим богатством. Поезд часто будоражит самое сокровенное. Ведь каждый человек хочет однажды отправиться в путь!

Разве разговаривала бы со мной продавщица в молочной, если бы знала, что я профессор? Профессор на пенсии? Хуже может быть только одно — генерал на пенсии. Стянут с тебя брюки с лампасами, ордена и медали пылятся в какой-нибудь старой шкатулке.

— Боже мой, папа, ты с ума сошел, продавщица в молочной расспрашивала о тебе, ты сказал ей, что был железнодорожником! — говорит мне дочь.

— А что здесь такого, Анна? — ответил я. — Ты думаешь, что это нехорошо? Не важно, что было на самом деле, — добавил я.

Дочь пожала плечами и стала говорить о себе.

— Жизнь меня сделала такой, ты же сам знаешь! А у тебя, какая у тебя была жизнь! Если бы ты стал рассказывать о ней, тебе потребовалось бы еще две или три жизни…

И мне вспомнился день, когда мы, Михал и я, братья Непомуцкие, были на званом обеде. Одна из дам неотрывно смотрела на Михала. На ней была длинная черная юбка, облегавшая ее стройные ноги. Наконец Михал повернулся к ней, она сидела справа от него, я — напротив, и тут она вдруг распахнула укутывавшую ее шаль, я перевел взгляд на него: он впился в нее глазами, казалось, это продолжалось вечность, хотя спустя мгновенье она снова запахнула шаль и вечность, принадлежавшая им обоим, как кость, застряла у него в горле, так же как и у меня, потому что под шалью на ней ничего не было.

С годами уходишь все дальше. От жены, детей, друзей, коллег, товарищей, соседей. Скорость этого удаления с годами увеличивается. И Анна из школы приходила в окружении стайки девочек-щебетуний. Кто сейчас с Анной? Да, да, Анна все еще живет в сутолоке, напоминающей мне в какой-то степени мою, нашу прошлую жизнь. В самом деле, кто же сейчас с Анной? Она никогда в полной мере не ценила той бессмысленной детской влюбчивости, которой была богато одарена в юности.

«Тебе надо было бы писать воспоминания, все это делают». А почему она сама не пишет?

«Надо, чтобы все люди писали. Все, сколько их есть. Но с одним условием, и в этом они должны поклясться — писать так, как есть и как было, — сказала Анна. — Впрочем, ты бы мог писать для меня. У каждого в жизни наступает время, когда он начинает копаться в своих предках. Представь себе, недавно Малыш мне заявил, что хочет путешествовать, дедушка, мол, столько путешествовал, ведь правда? «А куда бы ты поехал?» — спросила я его. «Я хотел бы повидать одно кладбище». — «Ты о чем? Какое еще кладбище? У нас нет семейной могилы. Мы люди без корней». — «Там есть могила», — сказал он. «Уж не думаешь ли ты о другой стране?» — «Да, о ней и думаю…»

— Невероятно, — сказал я Анне.

— Ты никогда его не любил, — заметила Анна.

Я видел, что она спешит, и не знал, что ей ответить. Она всегда спешит. Мне кажется, что тот человек постоянно ждет ее за углом и что Анна прикидывает в уме, сколько времени она сможет пробыть с ним и что скажет мужу или ничего ему не скажет.

Надо было поговорить с мальчиком. С детьми никто не разговаривает. А надо разговаривать. Мальчик беспокоился о неведомой ему могиле. Надо было бы, чтобы каждый день его приводили ко мне. Я бы рассказывал ему о Михале. О моем отце. Прошлое — для детей. Не для нас. Например, мой отец… Я бы рассказал о моем отце.

Непомуцкий вспомнил, как все упрекали его за то, что после возвращения из России он хотел увидеть своего отца, ведь он не видел его семь лет! Упрекали не только близкие, считавшие себя обиженными. Лариса, Анна и все остальные теснились в двухкомнатной квартире, куда приняли и его, Яна. А старик раскошествовал в просторной вилле. И этот сад. Боже, что это был за сад!

Его упрекали за то, что после своего возвращения он пошел к старому Непомуцкому, за то, что соскучился по нему. Ведь этот старый ловелас в мгновенье ока забыл их мать и женился на потаскухе. Трудно замаскироваться в городке с пятнадцатью тысячами жителей. Ее все знали. Но в старике никогда нельзя было быть уверенным. Вечно был с причудами.

Мастерил он футляры для музыкальных инструментов. Уже тогда в городе была довольно известная фабрика музыкальных инструментов, а футляры у отца получались как настоящие произведения искусства. Платили за них мало, и мать все время ворчала на него. Фабрикант приезжал в коляске, и он, Ян, кормил его коня хлебом, пока в мастерской фабрикант торговался с отцом. Торги обычно заканчивались ссорой. Были они друг с другом на «ты», оба состояли в организации «Сокол», в обществе пожарников и занимали какие-то посты в комитетах этих обществ, отец, помнилось Яну, был заместителем председателя пожарников. Приехал однажды фабрикант Чука и сказал что-то нелестное об изготовленных футлярах, отец в один миг на его глазах топором разрубил их на мелкие части. Фабрикант схватился за голову, буквально рвал волосы на себе, звал на помощь мать, которая обычно не выходила из кухни, орал, что имеет дело с сумасшедшим, что тот его не понял, что с ним вообще нельзя разговаривать, хлопнул дверью и, отдуваясь, сел в коляску. Отец остался в мастерской, даже до калитки его не проводил, так он был оскорблен. И, конечно, остался без денег. Фабрикант был тоже оскорблен, бог знает что ему старик наговорил, но в тот же вечер оба оказались в спортивном зале на тренировке перед слетом общества «Сокол», там они помирились, и на следующее утро фабрикант приехал, на своей коляске к отцу, и попросил его изготовить точно такие же футляры, и пообещал возместить ущерб, который он причинил своими замечаниями. И опять пошла работа. Все началось с начала.

Ян любил Чуку и боялся, как бы отец с ним окончательно не разругался. У Чуки были такие великолепные кони, он покупал их необъезженными, выписывал из России, и здесь их уже обучали ходить в упряжке.

Семья Чуки славилась своей набожностью. «Постоянно торчат в костеле», — говаривал о них отец, гусит по убеждениям. Однажды кто-то публично оскорбил дочку Чуки, заявив в его присутствии, что она пропащая, а когда Чука полез в драку, — было это в клубе пожарников, где после заседаний обычно пили пиво, — этот человек при всех сказал, что фотографировал ее голую. Чука вылетел на улицу и на следующий день помчался прямо в суд, обвинив фотографа в оскорблении личности, но дождался лишь того, что на суде обвиняемый положил фотографии на стол. Произошел грандиозный скандал, рабочие в мастерских целыми днями судачили об этом, Чука перестал ходить на тренировки и на собрания пожарников. Однако отец как ни в чем не бывало продолжал мастерить для него коробки и футляры. Часами просиживали они иногда, уединившись в кладовке возле мастерской, куда кто-нибудь из подмастерьев приносил им пиво. А когда мать говорила, что Чука мало платит, отец обычно отвечал, что работает ради собственного удовольствия.

Недавно один молодой преподаватель сказал студентам, что не понимает, откуда у них такое страстное увлечение национальной историей, такой полемический жар, с каким они готовы отстаивать заслуги своих предков. «Поэзия вашей молодости, — говорил он им, — это окололунные орбиты, полеты на Марс, Венеру, прыжки в галактику; нет расстояний, которые человек не преодолел бы в будущем. Вы только посмотрите, какими темпами усовершенствуется транспорт с начала этого века…» И дальше в том же духе. Верно, дети будут летать на Луну, но чтобы добраться туда, им необходимо самое далекое и самое глубокое прошлое. По возможности — до самого неолита.

У меня большой выбор прошлого. Прошлое отца, матери, Ларисы, Жени, Михала.

Мое прошлое — это Михал. Не заставляйте меня считать своим прошлым что-либо другое.

Михал. Михал.

Прошлое Михала. Да, Анна, вот это прошлое, это жизнь! Тебе, Анна, надо было бы поучиться у Михала! Ты его не знаешь. Если бы ты его видела! С длинными волосами, с небрежно завязанным под мягким воротничком широким галстуком, с тонкой тростью в руке — таким приехал он в Хельсинки.

В последнее время я часто вижу Михала во сне. Почему-то всегда дело доходит до столкновения. Разговор принимает резкий оборот. Мы ссоримся. Из-за каких-то консерваторских дел, но на самом деле из-за Жени. Чтобы позлить его, я напоминаю ему о Тане. Он сердится.

«Я вынужден был выпроводить ее из дому, когда ты надумал привести Женю, — говорю я. — Ты ведь во что бы то ни стало решил жениться. Женя — и никто другой, непременно и немедленно. А мне велел уволить Таню. Она была прекрасной служанкой, и кто виноват, что ты спутался с ней? Я знал, что ты с ней спишь. Думаешь, мы не знали? И Лариса знала, и Соберский, и другие. Все, кто заходил к нам. Правда, она сама тебя подстерегала, когда ты поздно ночью возвращался домой, и сама звала тебя в свою каморку. Впрочем, вряд ли она была дикая, замкнутая, по-крестьянски недоверчивая. Наш дом был для нее первым местом, а порекомендовала ее нам, помнишь, мать Жени. Тогда мы еще не знали Женю, ни ты, ни я. Просто старый доктор сказал как-то, что нам нужна служанка. И в доме появилась Таня. Да я и сам слышал за дверью ее прерывистое дыхание, твой голос».

Ссора меня огорчает, гнетет все сильнее, но я должен высказать ему все начистоту; он всю жизнь делал вид, что никто ничего не знает. «Э-е-е, нет, — говорю, — я все знал, ты делал из меня дурака, а я молчал, хоть и всю твою подноготную знал, ты даже нашу маленькую приятельницу в Финляндии, помнишь…» «Замолчи, — кричит он, — замолчи!» Ругается, грозит мне кулаком, как в детстве, когда я лез в драку, а он смеялся надо мной.

Малыш сказал: могила в далекой стране.

Могила Михала. Может быть, Анна говорила ему о могиле Михала? Кто сумел рассказать? Могилу эту не видела даже Лариса, мать Анны, первая Анна, которую я звал Ларисой, когда она приехала ко мне в Россию. После войны я привез фотографию могилы Михала. Мне удалось заказать каменный памятник, на котором высечено его имя, хотя мастера найти было очень трудно. Мужчин становилось все меньше. Война, революция.

Эх, Михал! Михал был создан для компании. Весельчак. Куда бы он ни вошел, комната до краев наполнялась его присутствием, но никто не чувствовал себя оттесненным. Он умел пить и никогда не бывал пьян. Выпив, он пел, прихлопывая ладонями по столу, растянув рот в широкую добрую улыбку, обращенную ко всем сразу; люди тянулись к нему, чтобы заразиться его радостью и весельем. Он отдавал себя другим, и это ничего ему не стоило. Он был щедр во всем, и щедрость его не иссякала.

Он мог шутить и дурачиться всю ночь напролет. Больше того, в определенный момент, умел «законсервироваться», после пол-литра водки его лицо вдруг застывало в добродушной улыбке, он утихомиривался, рокотал басом, хотя в нормальном состоянии у него был баритон, отвечал на самые заковыристые вопросы, которые только могли придумать гости, не важно, пьяные или трезвые. А под конец он поочередно всех провожал, подзывал извозчика, помогал садиться тем, кто уже плохо держался на ногах. Нет, Михала никто не мог загнать под стол. Русские его обожали.

Что такое обязанность, Михал не знал. Он делал то, что любил делать, и ему все удавалось легко, играючи, без всяких усилий.

Был он вспыльчив, но очень быстро успокаивался и начинал иронизировать над вспыхнувшей ссорой, высмеивая больше всего себя, не раз он схватывался с отцом; тот упрямо пытался доказать, что он умнее молодых. Опыт — вот главное. «И точка!» — кричал, бывало, отец. «И запятая», — добавлял Михал, который уже остыл и превратил спор в игру. «Я сказал — точка!» — кричал отец. «И запятая», — вставлял Михал, задыхаясь от смеха. «Точка! Точка!» — орал старик. «И запятая», — добавлял Михал и скрывался за дверь, а тот замолкал перед дверью с открытым ртом, взбешенный, что дерзкий сын оказался в недосягаемости… А Михал уже возвращался, но переставая смеяться, он распахивал дверь настежь, а мать и он, Ян, бросались их мирить, хотя понимали, что никакой ссоры уже нет; отец под их нажимом мирился с Михалом, который исполнял сцену примирения, как в хорошо разученном спектакле.

В июне 1907 года вся семья ждала Михала на станции, в письме из Саратова он сообщил о своем приезде. Все пассажиры вышли, а его нет как нет. Мать упала в обморок. На станции был, конечно, и Галек, они с Яном держали ее под руки, каждый со своей стороны. Ян помнит, как он суетился, бегал за водой, но брызгать ее холодной водой и давать ей пить побоялись из-за склонности ее к астматическим припадкам. Едва привели ее в чувство: какая-то женщина одеколоном натерла ей виски. Пошли встречать на следующий день, но уже без нее. Так встречали целую неделю. Мать разболелась. Приходил доктор, наш сосед и приятель, и уверил, что ничего серьезного нет. В доме воцарился беспорядок. Михал был главой дома. И позднее, в течение многих лет, где бы он только не появлялся, Михал был главой каждого дома, каждого зала, каждой комнаты.

На восьмой день пришла телеграмма из Варшавы. Перед самым отъездом домой ему было предложено место концертмейстера на летний сезон в Варшаве, и он остался там. Вскоре пришли деньги. А спустя короткое время прибыло приглашение отцу приехать к нему в Варшаву. Домой они возвратились вместе. К великому изумлению семейства, у Михала под носом появились солидные усы, совершенно рыжие, а отец научился в Варшаве курить. После объятий и праздничного ужина, когда дело дошло до сигарет, мать почти повторила сцепу, случившуюся на железнодорожной станции, накалив атмосферу в доме до предела. Михал поклялся, что сбреет усы и бросит курить. Отец тоже никогда больше не курил. В тот же вечер Ян узнал от брата, что произошло. Перед отъездом из Саратова была крупная игра в карты. Михал проигрался до копейки. Занял денег на дорогу, но, поскольку не хотел появляться перед матерью без денег, сошел в Варшаве, чтобы там попытать счастья. И разумеется, все двери оказались перед ним открыты. Матери он сказал, что в поезде между Саратовом и Варшавой у него украли бумажник с деньгами, в результате чего он и задержался в Варшаве.

Когда я был молод, меня иногда охватывала паника при мысли о старости. Но тут же я находил успокоение: ведь можно жить воспоминаниями! Да, думал я, всегда можно будет жить воспоминаниями, потому что мои дни — это непрерывная смена событий, я не боялся пустоты. Но к старости не готовился. Вести дневник? Собирать вырезки из газет, фотографии? Пытаюсь сейчас вызвать в себе эту утешительную страсть: жить воспоминаниями, ощущением богатства, какой-то интимной радости от переизбытка сил, ибо, боже мой, иные за всю свою жизнь не пережили того, что мне доводилось пережить за один час! Вся эта масса жизненных впечатлений громоздится за моей спиной как огромная гора шлака, какую можно увидеть на окраинах старых горняцких поселков, гора черная, пугающая, мне надо через нее пробиваться, а руки и ноги корчит судорога, нет ни гибкости ни сил… Обогатит ли меня это? Принесет ли хотя бы на мгновение ощущение богатства и превосходства, как думалось мне иногда в молодости?

Я посадил бы перед собой Малыша и рассказывал бы ему. А он смотрел бы на меня раскосыми глазками, молча, не задавая вопросов — он обычно ни о чем не спрашивал. А я никогда не разговаривал с ним, думал, что ему не интересно. Бегать с ним взапуски я не мог, водить гулять не хотел — очень уж он был прыткий. Почему его не приводили ко мне? Привели бы и сказали: слушай дедушку! Разве я запрещал его приводить? С ним надо было разговаривать. Когда он сказал: «Дедушка путешествовал?» Когда он это сказал? Не спросил Анну. Почему его не приводили каждый день? Он привык бы ко мне. И спросил бы меня про эту могилу. Ведь она не знает, что могилы больше нет. Не знает, что Таня, да, Таня писала мне, что разыскивала могилу Михала и могилы нет. Город стер кладбище. На его месте сейчас дома. Саратов — большой город. Не сохранилась не только могила Михала, ничего не сохранилось, писала Таня. Кругом дома, большие новые дома.

Анне он не успел рассказать об этом. Да и кто бы успел? У нее все наспех, прибежит, убежит, вечно куда-то торопится. Слушает вполуха. С ней у меня никогда ничего не получалось. Не было случая, чтоб она меня в чем-то послушалась. Скажет что-то похожее на правду, попросит совета и тут же его забудет.

«Если бы ты вдруг сделал из меня интеллигентку…» — говорит она.

С музыкой дело у нее не пошло. Услышит гармошку — развесит уши, законченное выражение глупости. Решительно лишена вкуса. Правда, любит Шопена, не всего, конечно. Как припев модной песенки, напевает «Лунную сонату». «Лебединое озеро» тоже. Так-то вот. Бах ее не интересует, в этом она отстает от моды, ведь сейчас дамы, пригласив вас в гости, непременно ставят пластинку Баха. Нынешние дамы обожают Баха, по крайней мере так говорят. Его подают в качестве десерта после ужина.

Многие теперь собирают граммофонные пластинки. Одни — джаз, другие — классическую музыку. Некоторые — и то и другое. И это хорошая мода. Анна начала собирать военную музыку — марши. Но вскоре отказалась от этой затеи, как от всего, что требует каких-либо усилий. Как только стало вырисовываться нечто вроде коллекции, она обнаружила, что у нее еще нет военной музыки из стран Азии, Африки, да и Америка представлена бедно, Испании вообще нет. Где это все достать? Из Японии, например, никогда ничего не получишь, сказала она и бросила собирать грампластинки. А вот парады любит. Первого мая ее дома не удержишь. Она выходит из дому пораньше, пристраивается к женщинам и детям, стоящим у самого края тротуара, чтобы ничего не пропустить, и четыре часа может выдержать на ногах. После только жалуется на усталость. Правда, в последнее время парады стали короче, сперва идет армия, потом молодежь, физкультурники, представители предприятий, просто люди. Она немедленно уходит, как только промарширует армия. Неужели тебя не интересуют, спрашиваю я, спортсмены, например, дети? Нет, отвечает она, только солдаты. Армия. Парадный марш. Идут, будто из стали выкованные, только мышцы подрагивают от напряжения. Ты заметил?

Анна ничего не закончила. Пробовала одно, другое — все безуспешно.

— Тебе надо было бы запереть меня в подвал, морить голодом или бить до потери сознания, чтобы я образумилась, — сказала она.

Я пожал плечами.

— Думаю, что и это не помогло бы, — продолжала Анна примирительным топом. — Чего стоят все эти разговоры о крови, о наследственности! Что у меня с тобой общего? Ничего! Только и гожусь что в кухарки.

— У тебя есть муж.

— Есть.

Мы помолчали, затем она встала, надела пальто и на ходу бросила мне у дверей:

— А жизнь? Ты прожил тысячу жизней. Мне это недоступно.

Все, как правило, ценят лишь свою собственную жизнь, одну-единственную, какой бы глупой она ни была. Люди с пренебрежением относятся к чужой жизни, сравнивая ее со своей. Однако глотают романы, мемуары, рассказы, драмы, теле- и радиопередачи, где все о других. Похоже, что не могут насытиться судьбой других.

Раньше я отбрасывал прошлое, откладывал его на потом, часто весьма решительно, и поэтому целые периоды моей жизни словно окутаны туманом или грубо изрешечены. Перемежаются темными полосами пустот. Как, например, дни, проведенные в Москве, когда я навсегда уехал из волшебного Саратова. Годами я думал о Саратове как о последнем пристанище, как о предопределении свыше, как о жизненной миссии, о семейной гробнице. Если бы Лариса получила разрешение и приехала ко мне еще в царскую Россию или позднее, когда я уже был советским гражданином, директором консерватории, окруженным друзьями и учениками, среди которых многие были детьми партийных работников! Там я похоронил Михала и каждое воскресенье неизменно ходил на его могилу. Мы были русские, советские граждане, эта страна из всех делала то, что хотела, так же как Париж всех людей, белых и черных, превращал в парижан.

Несколько месяцев могилу покрывал снег. В одно из воскресений мне пришлось лопатой прочищать дорогу к ней, а в следующее пришлось начать все сызнова. На кладбище никто не приходил без лопаты. Вереница людей с лопатами на плечах представляла собой странное зрелище.

Разрешение на выезд из Австро-Венгрии Лариса не получила. Паспорта ей не выдали. В сущности, она и не стремилась его получить. Хотя после моего возвращения из России она ночи напролет плакала, слушая мои рассказы о том, как несколько вечеров подряд я ждал на вокзале в Копенгагене берлинский поезд, с которого она должна была сойти: в одной руке ребенок, в другой сумка, чемоданы выносят другие пассажиры — так я себе это представлял — сходит, ставит на перрон Анну, бросается ко мне на грудь, плачет от волнения. Анна цепляется сбоку за карман пальто, я крепко обнимаю обеих, обеих моих женщин — маленькую и большую. Так я рассказывал ей и добавлял: «Но ты не приехала, ты просто не хотела приехать, ведь если бы ты захотела, всегда нашелся бы способ добиться цели. Я, например, пересек всю Россию, сделал крюк через Финляндию и Скандинавию, почти до Северного полюса добрался, чтобы попасть в Копенгаген. Ведь и ты могла обивать пороги, убеждать, умолять, такая красивая, молодая, умная, ты могла получить разрешение, если бы ты этого на самом деле хотела, — знаешь, что это значит, когда люди в самом деле чего-то хотят, но ты только делала вид, что хочешь, и перед людьми, и перед собой разыгрывала несчастную, брошенную женщину, влюбленную в мужа, который сбежал от нее, оставив ее с ребенком».

Она плакала: «Неправда, неправда, ты мучаешь меня из-за нее».

Тут я понял, что желание быть вместе испытывал только я; ее недовольство, как подземная река, было мутным, тяжелым, безмолвным, капризным; она могла плакать часами. Острое, отчаянное желание как-то сблизиться было только у меня. Ларису съедали подозрения, как страус под крыло прятала она в них голову. И все из-за Михаловой жены.

Все зло в доме было из-за Жени. Пока я наконец не увел ее из нашей квартиры. То есть из их квартиры. После возвращения из Советской России мне впервые пришлось жить с чужими людьми. Это были, разумеется, свои, — кто же ближе тебе, чем жена? Но в квартире, кроме Ларисы, жили и сестра ее, и бабка, и муж сестры, тогда еще только жених. Женя была поражена, когда я, заикаясь от смущения, сказал, что подыскал ей комнату. Она должна переселиться и попытаться жить без меня. Она понимала только по-русски, новый для себя язык еще не выучила, ни с кем еще не познакомилась. Я сказал:

— В первый день каждого месяца я буду приносить тебе деньги на квартиру и на питание. Против этого никто не возражает. А каждый вечер я буду приходить к тебе пить чай.

Она быстро взяла себя в руки, снова проявив свою, хорошо мне знакомую, восточную невозмутимость, и только в глазах ее я прочел вопрос: «Разве для того я приехала сюда из такой дали?» Но вслух не проронила ни слова.

— Помогать ей, — сказала Лариса, — твой долг. Но только не в нашем доме.

Рядом с ними Женя выглядела еще красивее. Все в ней было округло, мы обычно говорили — томно. Но эта томность так прекрасно сочеталась с ее восточной красотой, с чуть выдающимися скулами, светлыми, не очень красными, но блестящими и мягкими губами.

 

3

Женин отец, богатый саратовский врач, выдал ее совсем еще юной за своего коллегу, человека уже в годах, и она, будучи уже замужем, продолжала свое музыкальное образование, начатое в институте. Михал и я были знакомы с ее видным отцом и мужем, так как оба они были друзьями нашего директора, в качестве меценатов пеклись о развитии музыкальной культуры в городе. Однажды нас пригласили на ужин к старому доктору, Женя сидела напротив меня, Михал рядом с ней. Я сидел как наэлектризованный, нам многое о ней доводилось слышать, и сейчас она поразила нас своей красотой. Она все еще жила с мужем у отца, распространявшим о ней молву как о цветке, ветре — словом, как о каком-то природном явлении, которое нам, мужчинам, не дано попять.

— Вы и представить себе не можете, на что она способна! — говорил он. — Обидчивая страшно, взрывается из-за каждого пустяка, но, думаете, скандалит, упрекает кого-нибудь, ничуть не бывало, просто оденется — и на улицу; недавно именно так и случилось, я за ней, она идет, почти бежит, навстречу — усатый жандарм, она падает на него, тот подхватывает ее, уверенный, что с женщиной обморок; но чуть только он взял ее крепче, как немедленно получил пощечину, потом вторую, третью. На ее крики о помощи собираются люди, и она всех уверяет, что на нее напал жандарм. Как он смел к ней прикасаться? Он хотел ее оскорбить и так далее; жандарм поспешно исчезает, люди расходятся, и она продолжает идти по улице, великолепно одетая и неотразимая в своей красоте. Кто ее в чем может упрекнуть? Я догоняю ее, спрашиваю: «Зачем тебе это было нужно?» А она смеется, весело берет меня под руку, и мы возвращаемся домой.

Отец говорил, что и в семейной жизни ее не все ладно. От мужа бегает. «Среди ночи придет ко мне в комнату и просит ее защитить, потому что этот пентюх не дает ей покоя…» Мы смеялись над рассказами старого доктора, но в тот вечер оба были поражены, каждый по-своему.

Перед ужином отец, знакомя нас с ней, сказал, что дочь решила продолжить занятия фортепьяно в моем классе и что его это очень радует, так как она всегда, еще ребенком, проявляла большие способности. Поэтому меня и посадили за стол напротив нее, а Михала рядом с ней. Я еще и голоса ее не слыхал, она молча сидела возле Михала, а при встрече лишь кивнула нам. На ее плечах была черная кружевная шаль из толстой шерсти, ее черные волосы падали прядями из-за ушей и кольцами ложились на шаль. Время от времени она устремляла на нас свой тяжелый взгляд. Лишь перед самым концом ужина Михал, наклонившись к ней, стал ей что-то говорить, она повернула к нему свое бледное лицо, затем шею, плечи и весь корпус, распахнула шаль, открыв на мгновенье обнаженную грудь, и тут же снова запахнулась, так что никто ничего не заметил, кроме меня, изумленно глядевшего больше на Михала, чем на нее. Что же теперь будет? Между тем Михал уже громко и раскатисто смеялся, и при этом так заразительно, что старый доктор и многие другие повернулись к нему, довольные тем, что ему так весело с хозяйской дочкой.

Назавтра ее привезли на извозчике в консерваторию записываться в мой класс.

Она приходила три раза в неделю. Никаких следов таланта. Особой памятью тоже не отличалась, училась плохо, без всякого старания. Михал предложил ей свою помощь. Сочинял за нее письменные работы. Вроде бы случайно появлялся на экзаменах по теории и спасал ее от провала. А потом провожал домой. Он скрыл от меня, что без ума от нее. Когда стало совершенно очевидно, что он пытается вообще с ней не расставаться, я спросил его:

— Что у тебя с Женей?

— Она любого с ума сведет, — ответил он угрюмо. — Ты не представляешь себе, что она со мной делает. Целую неделю по вечерам, когда я возвращаюсь из консерватории, она поджидала меня на углу нашей улицы, подпускала на несколько шагов, — в первый раз я даже не поверил, что это она, смеялся над собой, думая, что у меня начались галлюцинации, потому что стоило мне подойти ближе, как она исчезала, словно привидение, назавтра же она снова стояла на том же месте, стояла, как изваяние; гордо выпрямившись, смотрела, как я приближаюсь, поднимала голову, глаза сверкали, строгая, замкнутая, я боялся сказать ей обычное приветствие, быть может, она ждала здесь кого-то другого и не хотела, чтобы ей мешали, но она оказалась на том же месте и в третий вечер, потом в четвертый, в пятый — семь дней подряд одно и то же. В последний вечер я побежал за ней в боковую улицу, догнал ее, взял за руку и говорю, запыхавшись: «Вы кого ждете?» Она смеется. «Я хожу к вашему брату, а вы и в ус не дуете!», — сказала она. Безумец, подумал я про себя, безумец или скоро будешь безумцем.

— Ну и что? — спросил я.

— Я к тебе завтра явлюсь на занятия, когда она придет.

Я пожал плечами. Что ж, подумал я, очередная обожательница. Михала я хорошо знаю. Он быстро остынет.

Дело обошлось без всякого скандала. Она тихо развелась с мужем и тихо вышла за Михала.

Я вынужден был расстаться с Таней и взять пожилую женщину, которая потом нянчила ребенка Михала. Таня не хотела уходить. Я вернул ее старому доктору, от которого она пришла к нам. Таня мне сказала:

— Я хорошо служила, за что вы меня прогоняете?

Я ответил:

— Уходи, Таня, тебе здесь будет плохо.

Она:

— Неужели этого хочет Михал Михайлович?

— Да, он этого хочет.

— Пусть он мне сам скажет.

— Ничего он тебе не скажет, он мне велел все уладить со старым доктором, старый доктор возьмет тебя в клинику.

— Я хочу петь, хочу к вам в консерваторию.

— Ты пойдешь к доктору, — сказал я, — и довольно об этом.

Так ушла Таня.

Мы жили вместе: Михал, Женя и я. Ничего из ряда вон выходящего больше не происходило. Вскоре родился ребенок. Женя бросила фортепьяно, после свадьбы ни разу не притрагивалась к нему. «С малых лет я занимаюсь музыкой, пусть теперь другие музицируют».

Она любила Михала, была частью его самого. Но их семейное счастье, бурное и шумное, под стать самому Михалу, было недолгим.

После его смерти она продолжала вести домашнее хозяйство, готовила еду, убирала квартиру, равнодушная ко всему. Нехватки, голод, холод, мои успехи и неудачи — все ей было безразлично, не вызывало ни радости, ни недовольства. Ее обычная внешняя невозмутимость превратилась в тупое равнодушие, с которым она жила возле меня и ребенка Михала. Порою она даже не причесывалась. У нее были длинные, стянутые в пучок волосы, неделями она их не расчесывала.

В двадцатом году, уже после смерти Михала, мы отправились в деревню под Саратовом, спасаясь от чада и болезней. В тот год из-за несносной засухи свирепствовали пожары, у меня поднялась температура, и она боялась, что и я угожу в могилу вслед за Михалом, и убедила меня поехать в деревню. В первый же день она решила испечь хлеб, чтобы порадовать меня. Раздобыла муки, обменяв ее на какое-то серебро, прихваченное с собой для этой цели. Я очень радовался обещанному хлебу. После печального Саратова, проводившего нас пожарами, эта деревня, где гуси и утки шлепали по лужам, где был редкий лес и небольшой пруд, в котором купались деревенские ребятишки, показалась нам настоящим раем. Печь была огромная, обыкновенная крестьянская печь, какие тогда были в каждом доме. Женя разожгла огонь, и я почувствовал теплое дыхание домашнего уюта. Я вышел во двор с давно неиспытанным чувством умиротворения и особой благодарности к женщине, пекущей для меня хлеб. Я повернул голову, чтобы посмотреть через открытое окно, как она хлопочет, и в тот же миг заметил дым, выбивающийся из-под крыши.

В какие-то доли секунды я снова пережил два пожара, которыми проводил нас ставший уже советским Саратов. Нефтяные промыслы на Кавказе начали в то время возрождаться. Вверх по Волге поплыли караваны барж с нефтью. Однажды вечером после захода солнца на Волге вспыхнул огонь. Произошел взрыв, и нефть из горящей баржи разлилась по реке. Спасаясь, буксир поспешно обрубил тягу и отошел в сторону. От страшного жара вспыхнули другие баржи. Нечего было и помышлять приблизиться к ним. Волга горела. Нефть растекалась по бурлящей поверхности реки, вода кипела. Мы услышали еще несколько взрывов. Огонь разрастался, приближался к берегу. Загорелась пристань. Деревянные мостки, переброшенные с берега, изогнулись и исчезли в пламени. Наступила ночь, тяжелая и удушливая. Когда сгорела последняя капля нефти, огонь погас сам собой. Это ужасное зрелище буквально доконало меня. Несколько дней перед тем пожар уничтожил здание оперы. Загорелся театральный склад. Сухие кулисы, театральный реквизит, деревянное здание — все это вспыхнуло, как коробок спичек. Стали вытаскивать из театра все, что было на сцене, в гардеробных, зрительном зале, дирекции. Вынесли все, что можно было утащить на руках. Но театр сгорел дотла, что означало конец саратовской оперы. Итак, и это, думал я. Опера была и наша, без нее невозможно было представить культурную жизнь города. Она пережила войну и революцию, и вот теперь ее поглотил пожар. Мне часто снились страшные пожары, напоминая галлюцинации детства, когда огонь вторгался в комнату, лизал меня и бесновался, как свора красных собак, выжидавших момент, чтобы наброситься на меня…

Охваченный ужасом, я влетел в кухню. Женя недоумевала, отчего идет такой дым, глаза ее налились кровью, бледное лицо покрылось потом. Горим, крикнул я, схватил ее за руку и вытащил во двор. Там, под крышей, где только что струился дым, появилось пламя. Я схватил деревянный ушат и старое ведро, крикнул ей, чтобы приставила лестницу к дому и бросился к наполненной водой яме. Бегом принес ей воду, передал, вернулся, снова принес, а она взбиралась по лестнице, выплескивала воду на огонь, спускалась, хватала тяжелые посудины, полные мутной воды, и снова устремлялась вверх, такая всегда медлительная и невозмутимая, сделавшаяся вдруг оживленной, стремительной и энергичной. Деревянный дом мог бы сгореть в результате нашей оплошности. Как бы я возместил ущерб, если бы это случилось? Продай я все свои нехитрые пожитки, и того не хватило бы расплатиться. Но дом не сгорел. Мы с Женей справились с пожаром. Мне казалось, я убил что-то живое, кровавое, коварное и отвратительное. Я почувствовал в себе небывалую силу. Женя опустила затекшие руки, в порыве благодарности я схватил их, ко мне возвратилось прежнее чувство благодарности, но более могучее, бурное, радостное, победоносное. Ее тяжелые руки были в моих руках, я слышал запах ее тела и мокрого платья, она доверчиво прижалась ко мне и подняла лицо для поцелуя.

Женя обладала ленивой силой крупного животного, возлежащего с величественной неподвижностью, но поражающего наповал, и отдавалась страсти, подобно богине, делающей честь тому, кто ее взволновал.

Я быстро пришел в себя. Годами жил я без жены. Вообще без женщин, слишком всего было много и без них. На женщин у меня уже не хватало ни сил, ни времени. Раньше я никогда не смотрел на Женю как на женщину. Она была для меня святой, женой умершего брата. «Кто тебе глаз выколол? — Брат. — То-то так глубоко!»

Я не видел ее. Просто ее взял. Но потом я должен был ее увидеть. Не случись того, что случилось, мне и в голову бы это не пришло. Никогда я не вспоминал первой встречи, когда она ошарашила Михала, распахнув свою шаль, под которой ничего не было. Не говоря ни слова, я стал расстегивать пуговицы на ее платье. Она помогала мне, потому что пальцы мои, хоть и успокоившиеся после возбуждения, были неловки. Не помня себя, я упал на ее обнаженную грудь. Соски у нее были совершенно черные, ничего другого я не видел. Ничего другого я не хотел видеть. Ничего другого мне было и не надо. Возможно, я упустил что-то важное.

Я поднялся, набросил на нее платье и подумал: надо возвращаться.

— Я решил вернуться на родину, — сказал я ей.

— Хорошо, поедем вместе.

В деревне мы прожили еще несколько дней. Любочка была у бабушки в Саратове. Мы купались в пруду с деревенскими ребятишками, гуляли по редкому лесочку, сидели часами на лугу. О нашем безумстве мы не обмолвились ни словом. Я все время твердил, что должен вернуться на родину, так как обязан позаботиться о своей семье.

На восьмой день крестьянин с дороги крикнул нам, что Саратов горит. Деревня находилась на другом берегу Волги. Я поднялся на самое высокое место. Огонь пожирал целые кварталы деревянного города. Было видно, как стремительно распространяется пожар, ничто ему не препятствовало. Я знал, что, когда еще горела опера, в пожарных шлангах не было воды. Из пламени торчали голые белые стены каменных зданий. Это были школы. Запыхавшаяся Женя прибежала за мной, схватила меня за руку. Я не мог произнести ни слова. Меня била дрожь. Восьмидневное пребывание в этой милой деревне, как выяснилось, ничуть не укрепило мои расстроенные нервы. Онемев от ужаса, мы бросились домой и, не сговариваясь, охваченные одним порывом, принялись упаковывать наши скромные пожитки. Я раздобыл у крестьян тачку, нагрузил ее, и мы двинулись в Саратов. Так, огнем начавшееся, огнем и закончилось наше с Женей короткое лето в обрамлении сплошного огня пожаров.

В городе царила паника. Ветер гнал пламя к возвышающимся в центре кварталам. Пожарники копали широкий ров, чтобы преградить дорогу огню. Это спасет каменную часть города, деревянная же была осуждена на гибель.

Да, пожары. Они преследовали меня всю жизнь.

В раннем детстве, еще в родном городе, после тяжелого гриппа, а грипп тогда был коварной болезнью, мне довелось увидеть страшное зрелище. Разбудила меля сумятица в доме, я открыл глаза — все вокруг было красным, комнату заливал яркий красный свет, хлынувший через окно. Я подбежал к окну и увидел красные волны, колыхавшиеся внизу возле крепостных стен, в северной части города, выстроенной возле старых укреплений. Горело сено на военном складе, от него загорелись соседние пакгаузы, набитые разным военным снаряжением. Прибежала мать и набросила мне на плечи одеяло. Я дрожал от страха и холода. Она сказала: «Папа с пожарниками. Ложись в постель. Пожар далеко». Но она даже не попыталась оторвать меня от окна; обнявшись и тесно прижавшись друг к другу, мы наблюдали, как пожар разрастался, а потом стал затихать, пока на заре с ним не справились окончательно. Михал проспал всю ночь. У меня же на следующий день началось воспаление легких. Старый доктор боялся за мою жизнь. Сказал он это только тогда, когда я, слабый, как только что народившаяся гусеница, выкарабкался из болезни; когда же я лежал в лихорадке, он рассказывал свои грубые анекдоты и пытался развеселить мать, которую очень любил. Она жаловалась: кашляет, кашляет, господин доктор. Пусть кашляет, говорил он, пусть себе кашляет, умрет, вот тогда перестанет кашлять. Каждую ночь я вскакивал с воплем, что горю, и бросался из комнаты; мать была вынуждена переселиться ко мне, чтобы успокаивать меня во время галлюцинаций.

И в Копенгагене, когда я каждый день поджидал берлинский поезд, которым должна была приехать Лариса с Анной, ужасный пожар на пристани загнал меня еще дальше в тупик моего отчаяния, ввергнул в еще более мучительное одиночество. Меня грызли сомнения, ревность, ощущение всеобщего презрения.

В смятении и беспамятстве я попал в объятия Жени. Лег с женой своего брата, клянусь, впервые, и тогда же принял решение покончить все разом, сжечь за собой мосты, отправиться еще раз в неизвестность — на родину. Что такое родина? Где родина человека?

Да, впереди была одна неизвестность. Я ничего не знал о своей семье. Потом мне рассказывали, что они послали в Саратов весточку с русским военнопленным, за которым моя жена Лариса, работавшая санитаркой, ухаживала в госпитале. Он привык к ней, приходил к нам в дом. Красив ли он был? Возвращаясь в Россию, он обещал разыскать меня в Саратове и на словах передать, как они там живут. До меня он никогда не добрался. Кто знает, где он застрял на этом длинном пути, кто его приютил? А может быть, где-то его сразила пуля?

 

4

Я не мог освободиться от мысли, что Лариса не захотела ехать в Россию. Я сделал все, что было в моих силах. Михал подтвердил бы, будь он жив, Лариса верила только ему. Он и привел ко мне адвоката Р., две дочери которого учились у нас в Саратовской консерватории, одна, скрипачка, у Михала, другая пианистка, у меня. Сославшись на Михала, рассказавшего ему о моем тяжелом семейном положении, Р. сообщил, что у него есть возможность доложить о моем деле властям, за успех он ручался. Поедете через нейтральные страны в Копенгаген, оттуда вам будет легко связаться с семьей, дадите им знать, что вы их ждете в Копенгагене, после чего со всем семейством пожалуете в Саратов. Я не колебался. Михал говорил, что соскучился по Ларисе. Я был счастлив, что он беспокоится и волнуется не меньше меня. Р. был другом вице-губернатора. Через несколько дней он принес русский паспорт на мое имя. Думая об этом сегодня, я не понимаю, как это было возможно. Шел 1915 год. Тогда же я ничему не удивлялся. Михал тоже считал это в порядке вещей и давал мне наставления, как держать себя в дороге. Я говорил ему, что дорога меня не пугает, она ведет через Финляндию, которую я знал. Он предостерегал меня от контактов с сомнительными людьми, курсирующими туда и обратно с самыми различными целями: контрабандой, шпионажем, политической агентурой и так далее. «Мировая война, братец, не забудь, что идет война». Заклинал меня ни с кем в пути не завязывать никаких знакомств. В ответ я смеялся и говорил, что я не он, что я не любитель легких знакомств, в карты не играю, с незнакомыми людьми не якшаюсь. В этом можно упрекнуть только его, а он в дорогу не собирается. Однако Михал был упорен в своих наставлениях, покоя мне не давал. В ту раннюю весну памятного 1915 года в Саратове цвели сады, город сверкал всеми цветами радуги, Волга разлилась, великолепные белые пароходы приветствовали нас своими басистыми гудками, три-четыре дня перед отъездом мы с Михалом каждый вечер прогуливались по набережной, и он не уставал твердить об одном и том же: «Не верь людям, не отступайся, когда приедешь в Копенгаген, без своих не возвращайся, я здесь все приготовлю, устрою вам торжественную встречу». На прощание он обнял меня на станции, и я поехал в северном направлении.

По мере продвижения на север весна становилась малокровнее, листья на деревьях только-только распускались, цветов почти не было. В Петрограде день был по-северному длинным. Мне это было знакомо по Финляндии. Холодно, листья сморщенные, унылые, бледные. Я гулял по волшебному городу. Острова на Неве были заполнены петроградцами, наслаждавшимися этой, для меня такой бедной, весной. Но город был великолепен. Я с удовольствием бы пожил здесь, если бы меня не ждало мое рискованное предприятие. Я пробыл в городе только одни день. Назавтра утром я был уже в поезде, следующем в Финляндию. Вагоны охранялись солдатами, окна были занавешены темными шторами. Неизбежные предосторожности в военной зоне. Когда шторы разрешили поднять, нас приветствовали финское солнце и бледная зелень. На столике в купе появилась водка. В России тогда строго соблюдался сухой закон, и пассажиры с оживлением принялись за этот популярный напиток, тишина, царившая прежде в вагоне, сменилась громкими разговорами. Сразу возникла та самая неприятная атмосфера, с которой я иногда сталкивался в этой дорогой мне стране, где я так сдружился с Михалом и Олей и где добился первых успехов в музыкальном мире. Атмосфера антирусская, с агрессивной окраской. Ко мне подсел некий человек средних лет. Я опустил глаза, не желая давать ему никакого повода для разговоров. В моей голове возникали картины первого путешествия по Финляндии, когда я, молодой, неопытный и немного неотесанный, сопровождал госпожу X. в гастрольной поездке. Певица относилась ко мне как к своему сыну, хотя Михал и предупредил, что она попытается сделать меня своим любовником. Однако незнакомец принялся рассказывать, что он едет по торговым делам в Стокгольм, меня он ни о чем не расспрашивал и был очень хорошо воспитан. Мы ехали вдоль всего Балтийского моря, он ни на шаг не отходил от меня, отлично говорил по-русски, но подозрение, что он не русский, не покидало меня. Он прекрасно знал эту дорогу, и ехать с ним мне было веселее, чем одному. Я увидел место, которое считают самой северной точкой Балтийского моря. Здесь в Балтику вливается полноводная, быстрая река Торнио, по которой проходит граница Финляндии и Швеции, на одной стороне стоит финский город Торнио, на другой — шведский Хапаранда. Меня поразили оживленность и размеры этих городов, в Саратове мне говорили, что это — деревни. Чувствовалась атмосфера деловой горячки — суета, спешка, тревога, напряжение, в ресторанах сорят деньгами, шубы на горожанах из дорогих мехов, упитанные лица — блестящие экземпляры удачливых дельцов, носящих на себе печать избранности. Я долго ломал себе голову, чем же они занимаются, и только позже выяснил, что это скопище гиен, которые снабжали через нейтральные страны обе воюющие армии оружием, провиантом и всем прочим, что продается и покупается.

Пришлось пройти строгий таможенный контроль. Изымали каждый клочок бумаги, даже если в бумагу были завернуты ботинки. У меня забрали три русские книги, взятые в дорогу. Потом нас провели через узкий коридор, и мы очутились по ту сторону пограничной заставы. Переправились через реку. В сумятице досмотра я потерял из виду своего знакомого, державшегося все время рядом со мной. На пароходе я стал его разыскивать. Но и здесь его не оказалось. Я вспомнил, что последний раз видел его, когда он предупреждал меня о приходе таможенных чиновников. Потом он ушел, как он сам сказал, посмотреть, что с его багажом, следующим в отдельном вагоне.

Мы прибыли в Хапаранду. Мне предстала картина оживленного торгового города. Таможенные чиновники нас не очень беспокоили, обходились вежливо, как, впрочем, все в этом городе. Надо было пройти медицинский осмотр, довольно поверхностный, и, когда я спросил по-немецки — надо ли за это платить, шведский чиновник ответил:

— Господин, мы это делаем ради своей безопасности, а не вашей, и, следовательно, бесплатно.

Неожиданно мой знакомый появился из вагона-ресторана. Я не стал спрашивать, как он перебрался через границу. Мы вошли в шведские вагоны, чистые, элегантные, все в них сияло, всюду было приятно и удобно. Швед, мой сосед по купе, предложил мне повесить пальто в коридоре. Я взглянул на него с тревогой и уже представил себя мысленно в Копенгагене без пальто. Он прочитал мои мысли и сказал: «Не беспокойтесь, здесь не воруют». Наутро мы были в Стокгольме. Я поспешил дальше, даже не осмотрев города. Разумеется, пальто утром я нашел на своем месте и счел это добрым предзнаменованием.

Мне казалось, что все будет очень просто. Пошлю телеграмму в Старый Град, день-два уйдет на сборы, еще два дня даю им на дорогу, и через пять дней — они здесь, в Копенгагене. И затем — торжественная встреча в Саратове.

Поездка из Мальмё до Копенгагена на пароходе доставила мне такое же удовольствие, как и в скандинавском поезде, это был комфортабельный пароход, все свидетельствовало о благополучии этих стран и политической устойчивости, порожденной нейтралитетом. Зунд был зеленым, швартовка в Копенгагене великолепной; никакой спешки, суматохи, крика, шума — быстро и деловито исполнены все формальности. Через несколько минут я уже был в отеле «Терминус». Этот отель я выбрал по совету доктора Р., так как он был расположен в нескольких шагах от вокзала, куда каждый вечер прибывал берлинский экспресс.

Первым делом я отправил телеграмму. Дорога была каждая минута. При этом возникли трудности: на каком языке ее посылать? На почте требовали текст на французском или английском языке. Я плохо знал эти языки и написал по-немецки. Одна датчанка помогла мне переписать текст по-французски. Позднее, когда после утомительного ожидания я снова приходил на почту, у меня принимали телеграммы и на немецком языке. Я послал их несколько. И Михалу, и в саратовский банк, где лежали мои сбережения за год, так как раньше мы каждый месяц посылали деньги домой в Старый Град, во время войны это стало невозможно. Мы договорились, что я пришлю свой адрес и мне вышлют деньги в Копенгаген. Через несколько дней из Саратова пришли деньги, а из Старого Града — краткая телеграмма: «Собираемся».

Помню, когда я пришел получать деньги, я достал из кармана паспорт, но служащий сказал мне, что в этом нет необходимости. Деньги сразу же послал своим в Старый Град. Послал, разумеется, на имя матери. По-видимому, моя семья так и не увидела этих денег. К тому времени, как я узнал позже, отношения с моими родителями были уже плохие.

Чем я занимался в Копенгагене? Днем ходил по музеям, а вечерами встречал берлинский экспресс, на перроне стоял до тех пор, пока из вагонов не выйдет последний пассажир, после чего возвращался в отель с надеждой, что Лариса с Анной приедут завтра. Наверное, никогда в жизни я не видел столько цветущих роз, как тогда в Копенгагене. В полдень люди выходили в парк и подкреплялись превосходными сандвичами с рыбой, мясом, сыром, сидя на скамейках — места хватало всем, на тележках развозили отличный кофе и сливки. Всюду приметы чистого, спокойного, умиротворенного благополучия. Забавляло меня увлечение датчан скульптурой. Музеи набиты антикой в оригиналах и копиях, все заражены любовью к декоративной скульптуре, куда ни посмотришь, всюду скульптура, более или менее удачная. Нравилась мне русалочка на пристани. Я с ней разговаривал, как можно говорить только с собой. Она была моим утешением. Старый просторный порт принимал корабли со всего мира. Каждый день перед наступлением вечера я прогуливался по набережной или сидел где-нибудь в порту, опустошенный, усталый, и наблюдал за океанскими великанами. Первый раз в жизни я ел бананы. В Копенгагене можно было купить все. Я смотрел на белые паруса яхт, возвращавшихся в вечерний город. Эта картина вызывала во мне глухую тревогу, потому что она совпадала со временем прибытия вечернего берлинского экспресса. Я спешил на вокзал. Меня не покидала уверенность в том, что почта в Старом Граде не принимает международных телеграмм и что моя семья уже в пути; они знают, как я их жду, спокойно сойдут с поезда и бросятся ко мне в объятия. Однако с каждым днем возникало все более сильное предчувствие горьких разочарований. Пассажиры из вагонов выходят, расходятся, вокзал пустеет. Я возвращаюсь в отель. Назавтра опять музеи, порт, вокзал, поезд. Начал изучать датский язык. Иногда ездил на трамвае в Клампенборг, старинный парк, где свободно разгуливают стада оленей и серн.

Лето стояло теплое, но не жаркое. Я не знал, что бывает и такой климат. Дождей не было. Возможно, для Копенгагена такое лето редкость. Не знаю. Цветы, благодать, красота, аромат — вот что сохранилось у меня в памяти. Все это требовало совсем другого настроения и, несомненно, женского общества.

Ночью я спал плохо. Вставал и смотрел на вокзал, хорошо видимый из моего окна. Проходили поезда, составы вагонов с надписью «Pilsner Urquell» — рыба, мясо, жиры. Шел первый год мировой войны, год крупных успехов германской коалиции. В Дании власть находилась в руках социал-демократов. Однажды в воскресенье мне попалась навстречу демонстрация. Хорошо одетые господа с дорогими сигарами в зубах шли аккуратными шеренгами к королевскому дворцу Амалиенборгу. Демонстрантов встретил король Христиан, очень высокий, не ниже, наверное, двух метров, весело и оживленно поговорил с ними, потом повернулся и удалился во дворец. Люди разошлись обедать, а потом каждый отправился развлекаться. Вот уж умеют люди развлекаться, ничего не скажешь! Хорошенько наедятся, и тут же наступает народное гулянье.

Два месяца я шатался по Копенгагену, разговаривал с прохожими и даже с военными. Они сетовали на бездействие в такое время, когда другие воюют. Они понимали, что я иностранец. Странно все-таки, шла война, а нейтральная Дания была землей обетованной для всевозможных осведомителей.

Никто меня ни разу не остановил, ни разу не проверил моих документов. Но этот вопрос приходит мне в голову сейчас. Тогда я о нем не думал. Я был очарован гостеприимностью и благородством этого народа.

Через два месяца я получил наконец долгожданную телеграмму. В ней три слова: «Выезд не разрешен».

За три дня до отъезда из Копенгагена мое внимание привлекла девушка, продававшая цветы в магазинчике напротив вокзала. Отъезжающим там было принято дарить цветы, поэтому у девушки всегда было много работы. Я не всматривался в нее и не знал, красива она или нет. Но в тот день, ровно за три дня до моего отъезда, случайно поймал ее взгляд, приветствовавший меня, как старого знакомого. Значит, она, единственная среди всей этой толпы, заметила меня, заметила, как я упорно встречаю берлинский экспресс, видела, как я один вхожу и один выхожу, и, может быть, читала на моем лице надежду и разочарование, растущее с каждым днем. Тогда и я первый раз всмотрелся в нее: волосы ее были такими светлыми, что она казалась почти седой, светлее соломы, светлее любой блондинки, которую когда-либо приходилось встречать мне в жизни. Стройная, но не худая, то ли занималась спортом, то ли такая от рождения, с не очень широкими плечами и с узкими, но женственными бедрами. Все это я охватил одним пристальным взглядом и, опустив глаза, поспешил к вокзалу, но, возвращаясь, намеренно прошел, медленным шагом мимо ее магазинчика с цветами и снова посмотрел на нее, проверяя, не ошибся ли я прежде, обнаружив в ее глазах внимание ко мне, как к человеку давно ей знакомому. Однако в ее глазах плясала искорка, говорившая даже о большем. Не только знакомый. Я остановился и купил три больших красных тюльпана. Заплатил. Она держалась очень по-деловому. Принялась заворачивать цветы в бумагу. Я сказал ей по-немецки, что не нужно, и с глубоким поклоном протянул ей цветы. Девушка рассмеялась, как рыба раскрыв рот, блеснув маленькими белыми зубами, — мне показалось, что их больше, чем надо. Спросила, кого я жду. Я сказал: жену и ребенка. По ее лицу скользнула тень.

— Приходите попозже, — сказала она на плохом немецком языке, — мы могли бы вместе прогуляться.

Я обещал прийти, но не пришел. Тот вечер я просидел в порту возле вечной датской красавицы — русалочки, которая встречает и провожает корабли, и, по обыкновению, не отрываясь смотрел на едва различимую вдали линию морского горизонта. Пароходы приветствовали друг друга гудками, маленькие буксиры тянули большие корабли, флаги всех стран мира развевались над водой, на причалах громоздились тюки, тюки, тюки. Эти богатства стали действовать на меня угнетающе, оскорблять и раздражать.

На следующий день я обошел целый квартал, чтобы попасть на вокзал с другой стороны. Я не хотел встречаться с прекрасной цветочницей.

Русское посольство я уведомил о своем возвращении в Россию. Послал телеграмму Михалу. Дни становились длиннее. Ночь медлила с приходом. Я думал остановиться в Стокгольме, но, приехав туда, почувствовал отвращение. Увидеть Михала — вот моя единственная цель. Мне казалось даже, что путешествие будет закончено и, так сказать, подытожено только после того, как я увижу Михала. На обратном пути я ни с кем не промолвил ни слова. Я был опустошен. В Хапаранду прибыли ночью. Городок спал в полярном свете. Охваченный безразличием и вялостью, я прошел через все таможенные и паспортные формальности без малейшего волнения, даже русская неторопливая основательность меня не тронула. И только когда я рано утром сел в русский экспресс, первый раз после той телеграммы я почувствовал, что напряжение во мне ослабевает. В поезде я услышал вести с фронтов. Поражение на Мазурских озерах. Нехватка боеприпасов в Галиции. Армию плохо снабжают. Генералы с немецкими фамилиями предали. С запада идут беженцы, целый народ переселяется с запада на восток. Обо всем этом шептались в вагонах.

В Саратове многое из услышанного подтвердили знающие люди. Даже кое-что добавили. Меня это не интересовало. Я не рассказывал Михалу о дороге, о прекрасном порте, полюбившемся мне на всю жизнь, о контрабандной торговле и мрачной атмосфере на севере, о своем каждодневном ожидании на вокзале. Михал засыпал меня рассказами о консерватории: ученики, ученицы, инструменты, люди, приобретение нот. Заметив, что я не реагирую, остановился, обнял меня и поцеловал в обе щеки.

— Знаю, — сказал он, — не вышло. Кто знает почему!

 

5

Предположение, что Лариса не захотела приехать, на первых порах казалось маловероятным. В Копенгагене оно вспыхивало и гасло. Я цеплялся за любую мелочь, приближавшую ко мне Ларису. Вспоминал художника, любившего ее и из-за нее покончившего жизнь самоубийством, потому что она оставила его ради меня. Мне не хотелось разрушать эту легенду. Ведь она встречалась и со мной и с ним, не знала, на ком остановить свой выбор, ко мне она приходила на свидание, «словно в церковь», «чтобы успокоиться и отдохнуть»; она не была нетронутой. А вдобавок еще и мимолетная авантюра с Михалом, но это говорило только в ее пользу. Меня называла спасителем и поэтом, а художника — злодеем. Одного я не понимал, почему она годами хранила письма художника, в коробке из-под сигарет они пережили мировую войну и многие годы после нее и даже хранятся сейчас, когда ее уже нет, окруженные семейными преданиями; картины, оцененные по заслугам спустя сорок лет, попали в музей, а его имя вписано в историю живописи. Тогда я об этом не думал, про письма не знал, а слава его еще не родилась. Я думал о прогулках по густым лесам, о запахе земляники, который она любила, о нежной руке, тонкой, с длинными прекрасными пальцами, которую с такой осторожностью я держал, словно она была стеклянная. Дочь трактирщика и владелицы табачной лавки выглядела как прирожденная аристократка. Вот таких, с тонкими талиями, бледными лицами и огромными глазами, встречал я в русских институтах, где учил фортепьяно юных русских аристократок. Фортепьяно было включено в программу образования этих прекрасных барышень как составная часть аристократического воспитания. Я любил ходить на эти уроки, вокруг меня плелись всякие романтические истории, девушки мечтали обо мне, смотрели на меня влюбленными глазами. Все, конечно, этим и кончалось. Между ними и мной не могло быть более близкого знакомства. Мне было суждено стать лишь обладателем фотографий в красивом старинном альбоме.

В то время, когда я вытащил Ларису в Саратов, это был типичный среднерусский город, пыльный летом и занесенный метровыми сугробами зимой. Весной горы снега таяли, и мы утопали в грязи. Вытащил, так как другого выхода не было. Но, кроме ненависти, она не испытывала к городу никаких чувств.

С Михалом она не ладила. Быть может, не могла ему простить, что он оставил ее, уступил мне; она сознавала свою красоту, но была жертвой собственного тщеславия. Она постоянно находилась в состоянии неуверенности, сомневалась в любви и дружбе близких. Не верила в свой успех. Она, в сущности, никогда не освободилась от своей несчастной подозрительности, превращавшей самые искренние чувства людей в пустую выдумку. Однажды в Саратове она упрекнула меня в том, что я женился на ней потому, что был вынужден, что я взял то, что Михал отверг, так как всю свою жизнь поступал по его воле.

Первые стычки с Михалом начались еще в Старом Граде из-за нашего отношения к матери. Лариса укоряла нас, что все деньги мы отдаем ей. «А где же ваша жизнь? Маменькины сыночки, вы так и не стали взрослыми!» Как-то Михал так на нее накричал, что я испугался, как бы дело не дошло до окончательного разрыва. Но Михал был Михал. Наговорил ей резкостей, а через полчаса распивал с ней чай. В Саратове мелкие, а иногда и крупные ссоры продолжались. Как правило, из-за ее замечаний по адресу наших гостей.

Дом наш каждый день был полон гостей. Так уж там заведено.

Приходили на званые ужины и просто так забегали мимоходом. Проблемы, чем угощать, не возникало. В доме всегда держались запасы. Лариса ужасалась такому обилию продуктов. В Саратове ничего не покупали килограмм или полкилограмма, к чему она привыкла с детства; здесь обычно покупали четверть теленка, огромный кус белуги, замороженную индейку целиком; на городском рынке высились горы овощей и фруктов, которые покупали ящиками и корзинами. После трапезы обычно принимались за карты. Позднее, около полуночи, подавался ужин. Играли в преферанс и винт, а после полуночи — в железку. Михал обожал карты. Его близкий друг и коллега В. как-то спустил у нас за ночь месячное жалованье. Я сказал, что мне это очень неприятно. Михал удивленно взглянул на меня и заметил:

— Он заплатит все до последней копейки, не сомневайся!

Другой его коллега все свое состояние проиграл на конных скачках. Наряду с искусством азартные игры были тогда единственным развлечением. Ночи были длинные. Игра в карты не противоречила никаким моральным нормам. Ими увлекались высшее общество, мещане, люди искусства. Я никогда не играл, брал на себя роль хозяина, подливал вино, подбадривал Ларису, угощавшую гостей.

Лариса не могла понять смысла этих непрестанных пиршеств. Будто каждый день именины, говорила она. Михал смеялся.

К нам все приходили с радостью. Лариса им нравилась. Была она легкая, стройная. Даже тогда, когда я ее привез после поспешного венчания, на четвертом месяце беременности она выглядела настолько стройной, что ни у кого не зародилось никаких подозрений. Когда в мае появился ребенок, для всех это было приятной неожиданностью. Ни малейшего злословия на наш счет я не слышал.

Неделями мы проводили ночи в увеселениях, почти не спалили, а утром как ни в чем не бывало шли в консерваторию. Правда, однажды Михал на уроке уснул, ученицы потихоньку вышли, чтобы его не разбудить, и дали ему всласть выспаться.

— Проснулся я, — рассказывал он, — сижу на стуле, вокруг темно. Подумал, может, я пережил какую-то космическую катастрофу, — недаром же столько разговоров было о комете Галлея, хвост которой якобы пересекла наша Земля, — прошло немало времени, пока я сообразил, что нахожусь в классе один-одинешенек и проспал здесь несколько часов.

Лариса не могла свыкнуться с широкой и свободной атмосферой русской жизни, в которой Михал и я чувствовали себя как рыба в воде. Мы так прочно вошли в это общество, что порой даже забывали, что мы чехи.

Директор консерватории Соберский был поляк, его всюду принимали так же, как и нас. Этот веселый, энергичный, остроумный и жизнерадостный человек всегда появлялся там, где надо было поднять настроение, оживить обстановку. Он был холост, свободен, независим. Ему удавалось получать деньги для консерватории у губернатора и в богатых домах. В нас он видел свою главную опору. Сам он жил только делами консерватории. Нам было хорошо с ним.

Никогда в Саратове я не чувствовал себя иностранцем. Мы были вхожи в дома наших знакомых, точно так же, как они к нам. Каждый приносил что-то свое: радость или печаль, тревожные вести с фронта, желание сыграть в карты, физическую потребность человеческой близости. Мы жили стаей, а Ларисе, видимо, хотелось голубиной изоляции. Рядом с Михалом это было невозможно. А дом Михала был и моим домом. И у нас постоянно что-то происходило.

«Что за люди, — говорила она. — Только и умеют сорить деньгами, есть, бахвалиться, врать!»

Мы их любили такими.

С тех пор как я себя помню, я был частью Михала. Моя жизнь — это были мы: Михал и я. Когда я ребенком играл на органе в соборе святой девы Марии в Старом Граде, — это было для меня второстепенное занятие, главным было фортепьяно, так как я готовился стать аккомпаниатором Михала. В консерватории в Праге родители лишь раз поинтересовались моими успехами. О Михале мать справлялась каждую неделю. Из-за него даже переехала из Старого Града в Прагу. В консерватории ее все знали, она приглашала профессоров в гости. Те, конечно, не приходили, разве что в исключительных случаях. Я написал Михалу дипломную работу по композиции, одновременно со своей, дипломы мы получили в один год, он кончал по классу скрипки у Шевчика, кончал как восходящая звезда; я писал обе работы, потому что он переутомился; он получил высшую оценку — пятерку, а я — четверку. Михал платил за мое учение, когда после Финляндии послал меня в Берлин продолжать образование в классе фортепьяно у Анзорге. Шестнадцатилетним юношей он увез меня в Финляндию, в Гельсингфорс. Один он не захотел ехать. Михала рекомендовал Шевчик, на вокзале в Гельсингфорсе нас встретил приятель Шевчика Ситт со словами: «Да вы же дети!»

Это был наш первый успех. Первый серьезный заработок. С того времени деньги стали регулярно поступать в наш родной город, проживались и накапливались, пока в один прекрасный день не обернулись виллой наших родителей. Вилла в Старом Граде, которую мы обеспечили нашим родителям, должна была пригодиться им в старости, — матери необходим воздух, а следовательно, большой сад, так как всю жизнь ее мучила астма; отец бросил свое ремесло, как только мы стали учиться в Праге, потому что был, по его мнению, незаменим в качестве нашего импресарио, но когда в этом отпала необходимость, мы рассчитывали, что он займется садом: Из-за границы были выписаны самые лучшие саженцы и самые прекрасные цветы. Однажды, уже будучи профессором в Саратове, я приехал к ним в отпуск. Восхищенный разнообразием плодов в саду, густыми кронами, быстро развившимися из наших драгоценных саженцев, очарованный прохладой и зеленью, я сказал, что не прочь бы увезти все это с собой в Саратов. Отец взорвался. Мать, мол, вы посылаете на курорты из-за этой ее астмы, она весь мир объехала (действительно, она почти каждый год ездила в Лихачевцы, курорт для астматиков, один раз была в Опатии, дважды — в Рейхенхалле по рекомендации нашего домашнего врача), а я, кричал он, работай, как поденщик, окапывай, подрезай, обмазывай, удобряй, собирай яблоки, черешню… всегда надо что-то собирать! Вот что вы для меня уготовили!

Меня очень огорчило настроение отца. Я вспомнил об этом позже, когда окончательно, уже без Михала, возвратился из далеких и трудных странствий и застал мать в могиле, а отца — женатого вторично. «Взял потаскуху», — сказала моя жена. Я пошел к нему, все-таки он мне отец, я не забыл еще его песни. Он вытолкал меня из дома. «Они тебе ближе. Ты к ним вернулся. Вот и живи с ними».

Я подумал, что он, может быть, испугался, что я заберу у него виллу и сад. Сказал ему: оставь семейные дрязги, я не из-за них пришел, знаю, что ты не любишь моих, не будем об этом говорить, я просто пришел повидаться с тобой.

— Незачем. У меня своя жизнь, с твоего позволения, я давно совершеннолетний, знаю, мои гениальные сыновья всегда считали меня за малолетка, а кто вас вывел в люди?

Я понял, что нам не о чем разговаривать. Пройдя через калитку, я остановился на дорожке, меня тянуло в сад, хотелось посмотреть, как разрослись кроны деревьев за эти семь лет. Семь лет! Но я взял себя в руки. Притворив зеленую, заржавевшую, разболтанную калитку, я заплакал, но быстро утер слезы. Нельзя было показывать, как глубоко потрясло меня это поражение. Вскоре у отца родился сын от второго брака. Значит, есть у меня где-то брат, новый брат, который все еще для меня нов, потому что я не видел его ни ребенком, ни юношей, не разыскал его и взрослым мужчиной.

Семь лет. Неужели он не догадывался, что я пережил за эти семь лет? Семь лет как семь столетий. Война. Революция. Поездка на север. Поездка на юг. Смерть Михала. Женя. Решение. Возвращение на родину.

Он не мог нам простить, что к нему мы были менее внимательны, чем к матери. Она всегда была хрупкой, слабой здоровьем. До самой смерти об этом рассказывали знавшие ее люди. Но только не моя жена. Лариса не навестила ее и перед смертью. Как раз в ту пору отношения между ними совсем разладились, даже наша дочка не ходила к бабушке с дедушкой.

Я невыносимо страдал, всякий раз оказываясь между матерью и Ларисой. Так было с самого начала.

Мои родители надеялись, что я женюсь на дочери богатого торговца, еврея Винавера. Взял бы за ней большое приданое. Отец, вероятно, считал, что в наше совместное предприятие моя жена должна была внести солидную сумму денег. Лариса их разочаровала. Но я их не виню. После моего возвращения из России наш многолетний приятель, старый Галек, говорил, что Лариса сама виновата. Хотя кто его знает, он ведь очень любил мою мать. Попробуй-ка разберись, кто прав, кто виноват. Бедная Лариса! Никогда не забуду, как она вся съежилась, ушла в свой домик, словно испуганная улитка, когда мы, Михал и я, повезли ее первый раз в Россию. Правда, это был ее первый выезд за границу, в то время как мы после Финляндии, Англии, Германии, Франции, России, которую уже тогда хорошо знали, чувствовали себя бывалыми путешественниками. Михал все время подтрунивал над ней. Без слов, без улыбки, пристально смотрела она на покрытые глубокими снегами бескрайние равнины, по которым мы ехали много часов подряд. Она была на четвертом месяце. В сентябре я получил от нее письмо, в котором она писала, что беременна. Сообщила она об этом после долгих колебаний. «Кто же нас благословит?» — спрашивала она. Я послал телеграмму: «Приезжаем в декабре, венчанье в январе». Михал взял на себя тяжелую задачу объяснения с родителями. Ларису они не любили. В то лето я встречался с ней, подавленный тенью художника, которого больше уже не существовало, потому что он был в армии за пределами страны; встречался с ней, сознавая, что получаю ее от Михала, который отказался от нее, утверждая, что она не для него, а для меня; мать же говорила: вначале с одним, потом с другим, впрочем, поинтересуйся, что о ней говорят, она же парней принимает в табачной лавке!

Мы приготовили в Саратове квартиру, деньги дал Михал. Квартира из пяти комнат, чтобы было достаточно места для Ларисы с ребенком и для наших с Михалом занятий. Там мы начали совместную жизнь в тот год, когда Галлеева комета возвестила многие несчастья нашей планете.

Позднее я понял, что мы чересчур многого требовали от Ларисы. Вырвали девушку из сонного городка на берегу одной из двух тихих равнинных рек и бросили в неопределенное будущее, в далекий мир, полный неведомых звуков, необозримых просторов, непонятных людей. Чем тогда был Саратов для нас двоих? Лишь полустанком на пути к успеху.

 

6

Энергия и решительность Жени, впервые изумившие меня на пожаре в деревне, не изменили ей и дальше, во время сборов в дорогу в Саратове, потом в Москве, на границе ее родины и на всех прочих границах. Словно к ней вернулось детство, юность, из нее била удивительная энергия, которая ежедневно и заново вливала силы и в меня! Я забыл про Женю только на несколько секунд, на вокзале в Старом Граде, а когда вспомнил, от ее оживленности не осталось и следа.

Сейчас, вспоминая мучительную сцену моего возвращения, я отчетливо вижу, что она не проговорила ни слова, не поздоровалась, не поклонилась.

Я вошел в свой дом.

Лариса, ее сестра, мать бросились обнимать меня, я наскоро знакомлюсь с женихом сестры, бросаю взгляд в сторону девочки, сидящей на кровати возле стены, боже мой, мой ребенок, моя дочь, я ее как будто никогда не видел, прошло ведь семь лет, тогда она была еще младенец — и человеком-то не назовешь, в ту минуту я читал на ее бледном личике с бесцветными глазами (кто бы сказал, что из нее вырастет такая красавица! Анна, милая, ты походила тогда на червячка!), читал жгучее любопытство, безумное любопытство. Я стоял, как изваяние, за спиной у меня была Женя, я забыл про нее, на меня вдруг навалилась такая усталость, что хотелось покоя и ничего больше, только покоя. Уйти бы ненадолго в другую комнату, побыть одному! Но все оставалось по-прежнему, и усталость растворилась в жутком страхе. Все, что стояло передо мной в тот вечер, казалось мне непреодолимым, как и предстоящая жизнь — непреодолимая, безнадежная, ошибочная. С трудом собрав последние силы, я сказал:

— Это Женя, супруга Михала, и ее дочка.

И потерял сознание.

Из-за этого Лариса долго была убеждена, что дочка не Михала, а моя.

Что они знали? Если бы не Женя, я, наверное, никогда бы не преодолел препятствий, стоявших на моем пути от Саратова на бывшую мою родину. Бывшую? Может быть, кто-нибудь скажет, что родина у человека одна, что хоть это, по крайней мере, вечно и неизменно. Но я могу утверждать, что моей родиной стал и Саратов, и если бы я там остался вопреки тому или, может быть, благодаря тому, что там могила Михала (а останься я там, могила бы сохранилась), и выезжал бы по каким-нибудь делам в Европу, я бы возвращался на Волгу, как на свою родину. А разве то же самое не относится к стране, где я доживаю свои дни? Она далеко на юге, здесь нет бурных русских весен, нет серых, прозрачных, стеклянных рассветов Старого Града. Это огненная страна, из которой ни я, ни моя дочь не собираемся уезжать. Не она ли сейчас моя родина?

Итак, Женя. Она с лихвой заплатила мне за все, что я сделал для нее и ее ребенка, если я вообще что-либо сделал, в России, и за то, что пытался сделать, вернувшись на мою бывшую родину.

На мое внезапное решение больше всего повлияли пожар и она, Женя. Это решение, как я думаю и сейчас, связано с тем подъемом энергии, с каким Женя заливала огонь, сделавшись вдруг гибкой и бесконечно юной. Тогда я и почувствовал, что способен на это, на какой-то миг в моем просветленном сознании возникла мысль: надо ехать!

В Саратове она уже в первый вечер села передо мной с карандашом в руке.

— Дай листок чистой бумаги. Перепишем вещи, которые ты хотел бы взять с собой.

— А остальное?

— Продам, — сказала она.

Из квартиры стали исчезать различные предметы. Как и кому она их продавала, не знаю. Мне было все равно. Как-никак это конец, которого не миновать. Лучше всего, если поменьше обращать внимания на все сопутствующие ему беды.

В консерватории тоже произошли перемены. Мой заместитель переориентировался на торговлю. Подал в отставку и взялся за работу по снабжению Красной Армии. Уехал куда-то на Кавказ, и больше я о нем никогда ничего не слышал. Говорили, что его убили. Мне дали нового заместителя, которого я не любил. Сараджев уехал с семьей в неизвестном направлении. Мой друг Дроздов получил работу в Москве. Перед отъездом предложил узнать, нет ли там места и для меня. Он догадывался, что со мной что-то происходит, хотя и не знал о моем тайном решении. Я согласился. Помимо работы в классе, я продолжал выполнять обязанности директора и члена музыкально-просветительной комиссии Наркомпроса. Мы прослушивали исполнителей, которые в зависимости от нашей оценки получали соответствующее материальное вознаграждение. Однажды ко мне пришел чех, клоун, игравший на бутылках, примитивном ксилофоне, и трубе. Мотался по Китаю, Сибири, прошел через всю Россию. Для получения пайка и жалованья ему нужна была оценка его музыкального номера. Я написал ему простейшую мелодию и попросил сыграть ее на своих инструментах.

— Господин профессор, — сказал он, — я нот не знаю. Вот уже двадцать лет я играю по памяти, на слух и потом ведь не важно, что и как я играю, важно, как я выгляжу, что делаю, чтобы рассмешить публику.

Я дал ему самую высокую категорию, даром что и с ней он получит не бог весть что.

Один из моих самых близких друзей, Боровский, исчез из Саратова, говорили, что он эмигрировал.

Да, все подтверждало ощущение, что с Саратовом у меня все кончено.

Женя продавала вещи. Деятельная жизнь пошла ей на пользу. Румянец возвратился на ее смуглое восточное лицо, излучавшее тепло из неведомого источника, находящегося где-то под кожей.

Тогда продавали все. Кольцова жена послала продать дорогую шубу и купить что-нибудь из продуктов.

Он вернулся домой с огромным военным биноклем, настоящим чудом современной оптики.

— Такого ведь нигде не достанешь, — возбужденно говорил он, — ему нет цены, нет цены!

Женщины схватились за голову. Удрученный, пришел он в консерваторию и рассказывал всем о грандиозном скандале в своем доме.

В мае я получил извещение, что меня избрали профессором по классу органа Московской консерватории. Я объявил сослуживцам о своем отъезде. Это явилось большой неожиданностью не только для консерватории. Как музыканта меня ценили и городские власти. Надо было подыскивать нового директора консерватории. Я предложил виолончелиста К., которого не любил. Это был отличный музыкант, хороший семьянин, уважаемый в городе человек. Мой долголетний друг и приятель Михала Рознер, просидевший с нами за карточным столом многие ночи, пользовавшийся славой неотразимого донжуана, охладел ко мне, потому что питал надежду, что я предложу его кандидатуру. Я всегда был непомерно строг по отношению к своим друзьям. Сейчас вижу: надо было предложить его.

Покончено было и с этим. Из квартиры исчезли и стулья. Женя снова пришла со списком. Требовала точных инструкций: что мы везем в Москву? Я сказал: «Бехштейн», ноты, скрипку Михала и библиотеку Михала. Мне нужно только это. Что касается прочего, пусть решает сама.

Меня пугала ее бурная деятельность. Распродажа вещей захватила ее полностью. Ни о чем другом она не могла думать. О ребенке заботилась ее мать. Даже для нее у Жени не было времени. Как же мы будем переселяться? Женя сказала:

— Надо взять вагон, и все.

— Как, целый вагон?

— Да, вагон, мы получим целый вагон.

— От кого?

— От инженера Рязанско-Уральской железной дороги.

Когда я рассказал об этом в консерватории, с нами в Москву изъявил желание поехать мой коллега Л., москвич, с женой. Это были старые люди, захотевшие последние дни своей профессиональной деятельности провести в Москве. Главное место в их багаже занимала собачонка, нежно обожаемая хозяйкой. Я с радостью согласился, потому что с ними чувствовал себя уверенней и спокойней. Да и расставание с Саратовом легче перенести рядом с ними. Я знал, что покидаю, но не знал, куда мы едем. Не было больше Михала, который все планировал, решал, организовывал.

Расставание. Торжественное собрание в консерватории. Художественный совет в знак благодарности за работу преподнес мне книгу в переплете, украшенном серебром, она сохранилась еще со времени основания консерватории. (Позднее Женя продала это серебро в Москве.) Молодежь. Родители бывших и тогдашних учеников.

Железнодорожный вокзал.

Вещи внесли в вагон. Рояль, сундуки, мешок с солью, — потому что в Москве, говорят, даже щепоткой соли не разживешься, — узлы с самой необходимой одеждой, кое-какая кухонная утварь. Мои москвичи набили в вагон все, что у них было. Вагон был полон. Собачонка скакала по вещам и скулила, пока старая дама не взяла ее на руки.

От слез я ничего не видел. Женя не плакала. Малышка испугалась. У нас не было сил утешать ее. Она прильнула к старой супружеской паре с собачонкой. Передо мной разверзлась пропасть. Завершилась жизнь Михала. Еще раз, как и позднее в трудных обстоятельствах, всей тяжестью на меня обрушилась его смерть. Михал в моей жизни умирал несколько раз. И все еще умирает.

Перед самым отправлением поезда наш комиссар заглянул в вагон и заметил мешок с солью.

— Что это?

— Соль.

— Но это запрещено! Почему вы не сказали, я бы вам принес письменное разрешение. Ведь отберут где-нибудь в пути!

Было уже поздно. Я махнул рукой. Отберут так отберут. Поезд тронулся. Слезы мои перешли в рыдание. Боже мой, какой ужас! Как же я плакал по Саратову!

(Позднее я тысячу раз спрашивал себя и спрашиваю до сих пор, было ли правильным это решение. И почему я ощущал его как часть того неясного предопределения, висевшего надо мной, как Дамоклов меч?

А если бы я остался с моей англичанкой в Бирменгеме? Если бы Михал подписал контракт в Мюнхене, а не в Саратове? Если бы не отказался от берлинского предложения, полученного в канун революции? Если бы я не покинул родину после сараевского покушения? Если бы в Москве я переменил решение? Время еще было. Даже квартиру бы мог получить.)

Мы ехали. На некоторых станциях с трудом отбивались от пассажиров, тщетно искавших свободные места. Показывали документы, подтверждавшие предоставление вагона в наше личное распоряжение. На больших остановках мой старый спутник выводил собачонку на прогулку. Это плохо кончилось. В городе Н. поезд тронулся неожиданно. Он успел вскочить, старуха закричала — собачонка осталась на перроне. Она бежала за нами, открыв пасть, вывалив язык. Высунувшись из вагона, мы следили за ней взглядами, до нас доносился лай, ошалелый визг, а потом мы уже ничего не слышали, а только смотрели, смотрели, пока она не исчезла.

Приходили контролеры, осматривали багаж, проверяли документы. Мешок с солью стоял у массивной ножки рояля на самом проходе. Каждый при входе спотыкался о нагромождения узлов и налетал прямо на мешок. Но о нем нас никто не спрашивал. Однажды контролер пнул ногой в мешок, проверяя, что в нем. Сердце мое сжалось. Но он спокойно продолжал осмотр, посмотрел на рояль, на нас и вышел. Соль была благополучно доставлена в Москву. Не предполагал я и того, что Женя договорилась с властями, чтобы наш вагон перевели на запасный путь, пока мы не найдем жилье. Где остановиться в Москве? Женя осталась караулить вещи, старик отправился разыскивать своих родственников, я же пошел в Консерваторию. Встретили меня сердечно. Директор разрешил поставить рояль в помещении Консерватории. Тем самым основная проблема была решена. Разузнать о каком-нибудь временном жилье меня направили к моему бывшему коллеге Б., который жил в большой квартире в новом доме для работников искусства. Здание принадлежало Наркомпросу, в нем жил даже Максим Горький. Огромный корпус. Одна квартира была пустой, она предназначалась для неизвестного мне университетского профессора, который должен был ее занять первого сентября. Мне предложили временно вселиться в нее. Седьмой этаж без лифта, мы основательно попотели, пока внесли в квартиру наши сундуки и узлы. Но кров над головой у нас был. Мне казалось, что вторая половина моей жизни, уже без Михала, так или иначе начинается.

Я взял в библиотеке ноты для органа и принялся каждый день играть в Большом зале Консерватории, чтобы восстановить прежнюю технику, так как многие годы не прикасался к органу. Потребуется два месяца, думал я, чтобы полностью восстановить технику. Однако тем временем за кулисами Консерватории против меня готовилась интрига. Кто был инициатор? Мой бывший коллега по работе, которого я и Михал в свое время в Саратове спасли от увольнения с преподавательской работы из-за так называемой моральной неустойчивости (ходили слухи, что он гомосексуалист), наши два голоса обеспечили большинство на совещании преподавателей; он заявил, что никогда не слышал, чтобы я играл на органе, что, впрочем, соответствовало действительности, так как в Саратове я работал пианистом, но он ставил под сомнение и мои ссылки на прежнюю работу органистом. Разумеется, они не знали, что у меня совсем другая цель, что моя Москва решительно отличается от их Москвы, что я не стремлюсь к карьере, а ищу временный заработок и жилье, где мы трое, Женя, ребенок и я, могли бы перебиться, пока… И здесь мои тревожные раздумья обрывались: пока…

Но из-за ситуации в Консерватории, которая была более чем неясна (хотя коллеги и уверяли меня, что в конце концов все кончится благополучно), я провел несколько бессонных ночей, толкнувших меня к следующему шагу. Мы были советские граждане. Уехать из страны можно было только легально. Но как? В то время это было почти невозможно. Пускаться в авантюру с нелегальными способами отъезда я не хотел. Будь мы чехи-репатрианты, мы могли бы присоединиться к эшелону с возвращавшимися бывшими австро-венгерскими солдатами, разбросанными по всей России, или чехословацкими легионерами, которые обратились за помощью к новому чехословацкому государству. В Москве это новое государство имело торговое представительство. Его возглавлял X. Он прекрасно говорил по-русски, потому что долгое время провел в Киеве, хорошо знал обстановку и отношения в тогдашнем советском обществе. Он был больше русским, чем чехом. Мы сразу же нашли общий язык. Он помог мне составить просьбу о репатриации. Обещал всякое содействие, но предупредил, что процедура эта длится очень долго, и поэтому счел необходимым связать меня с миссией, которая будет нам оказывать помощь. Эта связь в самом деле для нас была спасительной. Мы получали молоко для ребенка, мясные и овощные консервы, сахар. В Консерватории я не поднимал вопроса о работе, а там не требовали, чтобы я забирал рояль, занимавший у них место в зале. Один коллега, валторнист Ф., предложил мне место музыкального инструктора в клубе Государственной типографии. Клуб размещался во дворце мультимиллионера, фабриканта и известного мецената Морозова. Я вел в клубе музыкальный кружок, который посещали молодые девушки, работницы этой типографии. Я с удовольствием ходил на занятия. Работницы и рабочие, организовавшие клуб, сохраняли помещение в том виде, в каком оно им досталось. Драгоценные ковры, паркет из разноцветного дерева, китайские вазы, венецианские люстры и зеркала — все это блестело чистотой, сохранялось в безукоризненном порядке. Слушали они меня с исключительным вниманием, были счастливы, когда овладели основами игры на фортепьяно, следили за моей игрой, с вниманием выслушивали мои объяснения. Я получал небольшой гонорар и, что самое главное, хлеб, муку, крупу.

Женя навела в квартире порядок, поддерживала связь с миссией, получала в клубе паек, готовила, даже приглашала гостей, наших старых саратовских знакомых, оказавшихся в то время в Москве. Самым большим деликатесом для них были консервы с мясом и овощами, которые мы получали в чехословацкой миссии. Мои саратовские связи помогли мне еще кое в чем: мне предложили работать с двумя эстонскими певицами, готовить их к концертам. Друг Михала, дирижер московской оперы Александров, с которым я встречался в Ростове и Саратове (Михал в девятьсот восьмом году был у него концертмейстером, а вслед за Михалом приехал и я), предложил мне репетировать с его оркестром. Взялся и за эту работу.

Тем временем наступило первое сентября, приехали хозяева квартиры. Я был в панике. Все мои попытки найти жилье оказались безуспешными. Нашла решение Женя: мы сняли квартиру у каких-то ее родственников, двух старых теток, с которыми раньше она не поддерживала связи, потому что ее мать их не любила. Женя сумела их обворожить, и они пустили нас в свою квартиру. Эта квартира, как и всякая коммунальная квартира, была забита жильцами, но одну комнату занимали молодожены — студенты, уехавшие куда-то на каникулы. Мы поселились в их комнате. Когда же эти молодые люди вернулись и застали нас в своем жилище, они спокойно предложили разделить комнату большим одеялом. Так и сделали. Ко всем невзгодам относились с юмором. И с другими жильцами неплохо ладили. Такова была общая атмосфера. Я не помню ни одной ссоры. А через две недели освободилась по соседству комната, и мы снова располагали комфортом закрытых дверей. Приближалась зима. Женя достала маленькую железную печку, наподобие тех, какие были у всех наших соседей, такую маленькую, что ее можно было топить клочками бумаги, щепками и всем, что попадалось под руку, и таким образом даже вскипятить чай. И для всего другого у нас была своя технология: каша, наша основная пища, вскипала на печке, потом быстро заворачивалась в одеяло, накрывалась подушками и всем, что сохраняет теплоту, и помещалась в корзину. Мы отправлялись по своим делам, а через три-четыре часа обед был готов. Каша получалась разваристая, теплая. Это было главное блюдо, все остальное появлялось время от времени как добавка. Дымоходные железные трубы пришлось протянуть через всю квартиру до самой кухни, так как в стене нашей комнаты не оказалось дымохода. Из стыков в трубах капала черная жидкость, так что приходилось подставлять под них пустые консервные банки, опорожнявшиеся всякий раз, когда они наполнялись доверху. Нэп вызвал оживление торговли. На рынке бойко шел обмен товара на товар, продавали и за деньги. Здесь можно было достать все, что угодно. Рояль я перевез к себе на квартиру. Несколько человек из оперы сколотили гастрольную труппу, в которую включили и меня. Сейчас мы назвали бы это «левым» заработком. В концертном исполнении, с роялем вместо оркестра, мы ставили оперы в рабочих клубах, на больших предприятиях, давали «Фауста», «Паяцев», «Севильского цирюльника» и другие. Платили нам деньгами и продуктами. Однажды я даже получил отрез на брюки, за который Женя на рынке получила немалые деньги.

Что бы я делал без нее? У нее всегда был ответ на любой, самый сложный вопрос. Не помню, чтобы она хотя бы раз пожаловалась. Впервые она с головой ушла в сугубо житейские дела, ведя их совершенно самостоятельно, без чьей-либо помощи, в том числе и моей. Работу я получал через приятелей Михала или знакомых музыкантов, заботившихся о нас. Все шло как бы само собой. Сохранилась моя фотография тех лет. Кожа да кости. Я и не догадывался, что так похудел. Тогда все были худые.

Дни становились короче. Зима меня пугала. Неожиданно в начале декабря меня пригласили в чехословацкую миссию. Пришло разрешение на выезд. Женя ринулась ликвидировать остатки нашего имущества. На дорогу требовалось очень много денег. Нужно было их собрать. Серебро давно было продано, потом пошли книги, а теперь вот — ноты и, наконец, рояль. Долго я тешил себя иллюзией, что возьму с собой на родину своего последнего верного друга. Но денег не хватало, а скрипку я не хотел продавать, да ее и легче было везти, чем «Бехштейн». Распродажу я полностью доверил Жене. Одна молодая знакомая предупредила меня, что Женя все продает за бесценок. Мне было все равно.

Я спешил. Меня как будто что-то подхлестывало. Скорей. Скорей. Получил разрешение на вывоз скрипки Михала. Это было единственное, чем я дорожил. Имущество Жени. Если потребуется, она сможет ее хорошо продать. Это было последнее, что я в состоянии был для нее сделать. Возвращаясь наконец домой с чувством некоторого успокоения после этого сумбурного, неясного интермеццо, я в подъезде пощупал карман, в котором лежал бумажник с выездными документами. Щупаю и не хочу верить, быстро засовываю руку в карман — бумажника нет! Мелькнула мысль: может, броситься в Москва-реку, Женя вернется в Саратов к матери, что ни говори, мать есть мать.

Наверное, несколько минут я стоял перед домом, просто стоял, не зная, куда идти. Наконец повернул назад и пошел по своим следам. Прежде всего зашел к служащему, выдавшему мне разрешение на скрипку. Вхожу, перед окошечком толпятся люди. Я стал пробиваться вперед. Люди расступились — должно быть, отчаяние на моем лице говорило само за себя, я и рта еще не раскрыл, вижу — возле окошечка лежит мой бумажник. Служащий поднял голову и удивленно посмотрел на меня. Я схватил бумажник, сунул его в карман и крикнул: «До свидания!» Только на улице проверил, все ли на месте. Разрешение на репатриацию, разрешение на вывоз скрипки, деньги, все в целости и сохранности. Взволнованный, ввалился я домой. Колени дрожали. Мой рассказ о случившемся Женя приняла с невозмутимым спокойствием, только улыбнулась. Я подумал: может быть, она надеялась, что в конце концов отъезд не состоится? Но разве она не сделала все, чтобы быстро и решительно ликвидировать наше имущество? Не она ли купила билеты и выхлопотала эстонский вагон? Через моих эстонских певиц Женя связалась с эстонскими дипломатами и раздобыла места в международном вагоне, который один раз в неделю ходил из Москвы в Таллин.

Итак, в начале декабря двадцать первого года мы сели в роскошный вагон и без происшествий добрались до Петрограда, где вагон прицепили к скорому поезду на Таллин. На советско-эстонской границе пришли советские пограничники. Они долго изучали наши документы и, наконец, решили, что мы не имеем права покинуть Советскую Россию в индивидуальном порядке, а должны ехать только в эшелоне с другими репатриантами. Все наши попытки разъяснить ситуацию ни к чему не привели. Нас сняли с поезда. «Пошлем телеграмму в Москву, попросим указаний, а вы пока побудете с нами». Нас разместили в бараке, где жили сами пограничники. Станция была маленькая, неприметная, всюду глубокий снег, кроме военных, вокруг ни одной живой души. В кармане у меня ни копейки. Деньги (опять же по инициативе Жени) мы отдали эстонским знакомым в Москве, они же нам дали номер счета в эстонском банке, где мы должны были их получить. Номер я записал на манжете рубашки. Итак, деньги в Таллине.

Еды в дорогу мы взяли немного. Разговорились с пограничниками. Они извинялись, ссылаясь на строгие предписания. Делились с нами своими припасами. Поездов почти не было. Нас окружала тишина снежной пустыни. В Москве нам рассказывали жуткие истории о том, как солдаты раздевают пассажиров на эстонской границе, дают им другую одежду, что попало, иногда старое солдатское обмундирование, чтобы не задерживать поезда, а потом на досуге распарывают одежду по швам и извлекают золотые монеты, жемчуг, бриллианты. Никаких запасов одежды мы не заметили на нашей станции. Когда же мы об этом рассказали пограничникам, они буквально катались от смеха. Я боялся, как бы они не попросили меня сыграть им что-нибудь на скрипке, потому что мы сказали, что это мой инструмент. Несколько дней мы провели с ними, стараясь сохранять оптимизм; они нас кормили и просили рассказать о жизни в Москве, Саратове, Ростове. Я рассказывал, кое-что добавляя от себя, чтобы получилось поинтереснее.

По ночам я выходил на улицу, прислушивался.

Ночь. Кругом толстыми слоями лежала темнота. Ночь вышла из земли и, не коснувшись и не запятнав снега, разлилась по небу. Нигде ни одной звезды. Подо мной нетронутая белизна снега, словно срезанного ножом. Еще можно было бы вернуться. Судьба возвращает меня. С той минуты, как мы отправились в дорогу, она непрестанно вставляет нам палки в колеса. Меня мучили самые черные опасения. Я прислушивался. Ждал самого страшного. Каждую минуту. Вот сейчас… Устав, я плелся в барак. Все спали. Часовой стоял далеко, у самой станции.

Спустя неделю пришел командир: Москва по телефону разрешила нам дальнейшее следование. Прибыл поезд и с ним эстонский международный вагон. Пограничники помогли нам сесть, к вещам даже не дали прикоснуться. Я нес скрипку. Женя вела за руку дочку. Багаж наш вообще не просматривали ни когда сняли с поезда, ни когда снова посадили. Под дружеские прощальные взмахи рук мы пересекли границу Советского государства.

Когда мы приехали в Нарву, первую эстонскую станцию, нам заявили, что срок эстонской визы истек и нас не имеют права впускать в Эстонию. С трудом сумели мы убедить пограничников в том, что завтра утром мы все уладим в чехословацком консульстве. Очевидно, международный вагон, в котором обычно ездят дипломаты, возымел свое действие. Нас приняли, видно, за каких-то значительных персон. Мы поехали дальше.

Таллин и Рига. Женя вспомнила талантливую ученицу Михала, еврейку из Ревеля, учившуюся когда-то у Михала в Саратове и сразу же после его смерти вернувшуюся в Ревель. Она знала, как ее зовут, знала, что у отца ее книжная лавка. Мы легко нашли их. Женя постучала. Нам открыли и сразу же заключили в объятия. Встретили радушно. Ни о какой гостинице и слышать не хотели. Я пошел в чехословацкое консульство. Консул сидел, как мне показалось, совершенно без дела. Наш случай его профессионально заинтересовал. Он выдал мне чехословацкий паспорт, вписал в него в качестве спутников Женю и девочку, выдал нам визы через польский коридор в Германию. В первое окошечко в эстонском банке я назвал таинственный номер, записанный на манжете рубашки. Мне без слов отсчитали банкноты. Не спросили даже документов. Много денег ушло на уплату пошлин в чехословацком консульстве. Три дня мы пробыли в Таллине. Я ходил по городу, узкие улицы и старые дома напоминали мне Прагу. Отсюда поехали в Ригу. Там жили родственники Жениной матери. О них Женя знала еще в Саратове и заранее с ними списалась. Только когда мы снова сели в поезд (в Риге мы провели лишь один день), Женя рассказала, что родственники убеждали ее остаться с ребенком у них, самым серьезным образом отговаривая от ненадежного будущего со мной.

— Кто он тебе? — говорили они. — Никто, понимаешь, он тебе никто!

Она поглядела на меня своими огромными глазами и повторила несколько раз: «Никто, никто, никто».

Я ласково погладил ее по волосам.

Снова границы. Разные полицейские мундиры. Таможенный досмотр. Вопросы. Ответы. И вот — Берлин. Но это уже был не тот большой, опрятный Берлин, тот чистый светлый город с изумительно свежим воздухом, в котором когда-то так легко дышалось. Это был грязный, омерзительно-неприятный город, всюду висели плакаты: «Остерегайтесь воров!» На улицах лежала печать упадка. Берлин обносился, подурнел.

Ночью прибыли на чехословацкую границу. «Подмоклы, Чехословакия», — крикнул кто-то. Сердце застучало в груди. Я встал. Женя и Любочка спали.

Через окно вагона я видел, как поспешно выходят люди, толкаются, торопятся к выходу и исчезают в освещенном здании вокзала. Нигде ни одной надписи на немецком языке. Всюду чешские слова. Солдат и полиции не видно. Должно быть, где-нибудь тут. Надо их поискать. Не двигаюсь с места. Вагон опустел. И на перроне толпа поредела. Странный припадок страха охватил меня. Но я овладел собой. Тронул Женю за плечо:

— Вставай, приехали.

Будим Любочку. Отбивается, закрывает лицо руками. Выношу ее на перрон, передаю Жене и возвращаюсь за вещами. Зал ожидания рядом, в нескольких шагах. Волоку туда багаж. Никто на нас не обращает внимания. Чувствую себя неприятно, как человек, нелегально перебравшийся через границу и скрывающийся от властей. Тороплю Женю, усаживаю их на скамью в зале ожидания и иду искать полицию.

Впервые в жизни встречаю чехословацких полицейских. Здесь же и таможенник. Улыбаюсь, стараясь скрыть дрожь в голосе. Мне кажется, толстый начальник и его помощник смотрят на меня подозрительно. Моя родина, думаю я, боже мой, это моя родина! Расспрашивают о багаже. Говорю о скрипке своего брата. Хотят посмотреть скрипку. Прочее их не интересует. Услужливо бегу в зал ожидания, где Женя и Любочка опять заснули. Приношу скрипку. Полицейские и таможенный чиновник со всех сторон ее осматривают. Постукивают пальцами по благородному дереву, по которому скользила рука Михала. Грубо ощупывают ее. Я к ней не прикасался после смерти Михала. Я никогда бы не позволил себе так с ней обращаться — вертеть, ковырять, залезать в нее пальцами.

— Забирайте, — говорит таможенник.

Я все еще жду неприятностей. Надо мной нависла беда, вот-вот обрушится. С усилием спрашиваю про поезд. Толстый начальник холодно сообщает время отправления, придется ждать несколько часов, поезд будет формироваться здесь. Киваю головой, ни слова больше не могу выговорить, он заметил бы мое волнение, меня бьет дрожь. Иду в зал ожидания. Полицейские смотрят вслед. Меня преследует неприятное чувство какой-то вины перед ними. Кругом ни души. Немногочисленные пассажиры, прибывшие вместе с нами, растворились во тьме за станцией. Только мы ехали дальше. Снова ожидание на границе! В станционном зале спит Люба. Женя открывает глаза.

— Ты слышишь меня? — спрашиваю я.

— Слышу, — говорит она заспанным голосом.

— Все в порядке, — говорю, — придется ждать несколько часов, поезд будет формироваться здесь, — повторяю я услышанную фразу, запавшую мне в душу, как будто я обрел что-то новое, никогда в жизни не слыханное, — поспи пока, я пойду пошлю телеграмму домой.

Выхожу. Ищу почту. Встречные люди не отвечают на мою улыбку. Быстро пишу телеграмму и посылаю ее в Дудовку отцу, полагая, что он известит всех.

Вот будет сюрприз! Что Лариса скажет? Мать?

Прага. Показываю Жене из окна поезда Градчаны. Рассказываю ей о Праге. Она молчит и будто ничего не видит. Устала, думаю, не выспалась. Мое волнение растет. Сейчас увижу мать. У меня такое чувство, что я приехал только ради нее. Быстро поправляю себя. Здесь Лариса. Но… Но… Здесь Лариса.

Старый Град. Выходим. Выносим багаж. Скрипка и два чемодана. На станции один отец. Лицо смущенное. Ни о чем не спрашивает. Я молчу, он подзывает извозчика, говорю ему, что это Женя — супруга Михала, что Михал умер. Он тут же переходит на другое. Реестр смерти. Мать умерла. Тетка умерла спустя неделю после нее, повторял он, как будто это было самое главное. Представляешь, говорил он, спустя неделю!

Я думал, что мы едем на виллу. Однако извозчик получил распоряжение остановиться перед домом, в котором когда-то жили родители Ларисы.

— Твои здесь, вам здесь сходить, — сказал он.

Сходим. Он уезжает. Быстро стучу в дверь. Открывает Лариса.

Женя и девочка стоят за моей спиной.

Не было в моей жизни ничего более тяжелого, чем возвращение на родину.

 

7

На утро следующего дня после первой унылой ночи я зашагал к старому мосту, остановился на нем, и мне вспомнились льдины, которые однажды здесь проплывали, когда — точно не помню. На Лабе это было редкостью. По крутой улице поднялся на главную площадь. Прошел мимо построенного в стиле ренессанса дома епископа, мимо ряда маленьких низких домиков членов курии, каждый на одного каноника. Жили они уединенно, у каждого была старая домоправительница, в детстве я их всех знал, потому что мы бросали камни в ворота до тех пор, пока они их не открывали, мы прятались за углом, но стоило воротам закрыться, как все начиналось снова. Еще потешнее игру мы придумали со служанкой епископа. Мы привязывали к звонку кость, почуяв лакомство, уличные собаки прыгали, чтобы достать кость, хватали ее зубами, тащили и поднимали неслыханный трезвон. Как только дверь открывалась, собаки разбегались, и так продолжалось несколько раз, пока служанка не догадывалась, в чем дело, и не осыпала нас громогласной бранью похлеще извозчика. Все мы в детстве прислуживали в церкви, позднее я играл каждую мессу и наблюдал, как священники соревновались, кто быстрее закончит службу. Они заключали между собой пари, каждый день подсчитывали сэкономленные минуты, а в воскресенье подводили итоги, кто оказался ловчее всех. В Праге я уже играл как профессиональный органист, и хотя получал весьма скромное жалование, это уже доставляло мне удовольствие. Канули в прошлое детские игры. Я любил собор святого Якова, люблю его и сейчас. Акустика там прекрасная, и пахло не только ладаном, старым церковным облачением и испарениями человеческой толпы, но и еще чем-то необъяснимым. Святой Яков — волшебный храм, таким он предстал передо мной и после возвращения в двадцать первом году.

На площади возле собора Святого духа, самого красивого собора Старого Града, под старой башней жил давнишний друг нашей семьи Галек.

Как и семь лет назад, в доме пахло кошками. Толстый пес Галека по кличке Тигр, хоть и был он беспородный, гонял их по лестницам. Галек жил на третьем этаже. Тигр был ленив и только появление кошек могло сдвинуть его с места. Каждый день в одиннадцать часов Галек выводил его на прогулку и по дороге заходил к нам, вел оживленные разговоры с матерью, при которых я никогда не присутствовал, она готовила обед, а Галек сидел посередине кухни, небрежно вытянув ноги, так что мать поминутно должна была через них перешагивать, когда хлопотала возле плиты. В мастерскую он даже и не заглядывал, а собака должна была оставаться во дворе, потому что у нас в доме не любили животных.

Постаревший на семь лет, похудевший, безумно уставший, взволнованно поднимался я на третий этаж. Застекленные двери квартиры Галека всегда были темны, так как вели в кухню без окон. Я прислонил голову к стеклу и прислушался. Мертвая тишина. Тигр, наверное, сдох. И хотя он неохотно вставал с места, рычанием он всегда оповещал хозяина о посетителях. Я постучал. Спустя некоторое время послышались знакомые торопливые шаги. За стеклами дверей появился Галек. Посмотрел на меня, как будто мы расстались вчера, открыл дверь, поцеловал в обе щеки и впустил внутрь. Когда я, миновав кухню, вошел в его единственную большую светлую комнату, он остановился передо мной, посмотрел на меня своими черными, горящими глазами, не утратившими своего былого разбойничьего блеска, и сказал:

— Печальная встреча!

Он всегда отличался склонностью к патетике, но это ему шло. Наконец я был дома.

Мы сели за длинный и широкий стол, над нами, как и семь лет назад, свободно летали всякие птицы.

— Неужели за столько лет ты ни разу не мог приехать? — спросил он.

— Ты знаешь, что Михал умер?

— Вот что! — И он искренне, навзрыд заплакал. — Все наши умерли, — рыдал он, — все, все, все.

С нежностью разглядывал я большую комнату, в ней ничего, ровным счетом ничего не изменилось за эти семь лет войны и революции, здесь все еще чувствовался запах карамелек, которые он постоянно носил в кармане и раздавал знакомым и незнакомым детям, по-прежнему возле окна стоял огромный граммофон с трубой и заводной ручкой на боку великолепного резного ящика.

— Навещает тебя кто-нибудь? — спросил я.

— Сыновья в Праге. Живу один. Здесь рядом гимназия. Девочки заходят.

Галек вечно возился с молодежью. Таким я его запомнил со школьных лет. Раньше это были мальчишки. Его сыновья, нас двое, соседские ребята составляли нашу команду. Он водил нас за грибами, черникой, земляникой, малиной — смотря по сезону, у него были знакомые крестьяне, к ним можно было зайти выпить молока или воды, поесть хлеба с медом. Он учил нас плавать в Орлице. Или в Лабе.

Галек наконец успокоился.

— Я очень ее любил, — проговорил он.

Ах, я вырос, подумал я, стал взрослым, и он решил открыть мне, что был возлюбленным моей матери.

Их связывало искусство. Сапожник и акушерка, они оба играли в любительском театре, он — режиссер и автор романтических и любовных пьес, она — первая звезда. Отец тоже появлялся на подмостках. В театр его привели обязанности члена добровольной пожарной дружины. Он каждый вечер присутствовал на спектакле, будь то драма, опера, оперетта — все равно, выучил наизусть арии и пел их, стругая доски в мастерской. Записался в любительский театр отец раньше матери, но он всегда был на третьих ролях, как на сцене, так и дома.

Когда мать приехала в Прагу, чтобы наладить нашу студенческую жизнь во время занятий в консерватории, Галек дважды в месяц обязательно нас навещал. Отец приезжал каждую субботу.

— Надо еще сегодня зайти к отцу, — сказал я.

— А ты когда приехал?

— Вчера.

— И что же?

— Я буду жить у родителей Ларисы. Мы все там. Знаешь, я ведь привез жену Михала с ребенком.

— Это ребенок его?

Я вздрогнул. Галек взволнованно смотрел на меня. У него были все еще поразительно сверкающие глаза, поразительно живое лицо, его волосы, сейчас совершенно седые, все еще падали, как и раньше, на лоб, а борода, тоже седая, была холеной. Он по-прежнему был привлекателен.

— Его, — сухо сказал я.

— Зачем же ты их привез? — спросил он.

Я понял, что он задал бесспорно главный вопрос, на который я должен был бы пространно ответить, что, мол, я включил их в свою генеральную жизненную программу: возвращение на родину, самоутверждение в искусстве, попытка и жене Михала, и Ларисе, и Старому Граду, и отцу, и всему миру доказать, кто я. Наконец, здесь моя семья.

— Будет забава у моей дочки. Ты видел ее?

Он кивнул головой.

— Вид у нее какой-то болезненный, — сказал я.

— Бледненькая. Думаю, что это от плохого питания во время войны. Лариса работала в госпитале. Лавка приносила не бог весть какие доходы. И мне помочь было нечем, — добавил он извиняющимся тоном.

— А мои? Отец? Мать?

Он махнул рукой.

— Лариса, — начал было Галек, но осекся. Усмехнулся и сказал: — Кто в бабьих делах разберется?

— Но сейчас я вынужден жить на их доходы, понимаешь?

— Подготовь концерт, — сказал он. — Потребуй у отца свою часть дома.

— Я не успел тебе рассказать. Отец встретил меня на вокзале, как чужого, привез к родне моей жены, сообщил о смерти матери. И тетки. Я стал говорить о смерти Михала. Он и слушать не стал. Ссадил нас с извозчика, не потрудился даже подождать, пока Лариса откроет дверь. Но я все-таки побежал к нему еще вчера, поздно вечером, чтобы обо всем расспросить. Лариса сказала, что отец взял к себе в дом какую-то потаскуху, уговаривала не ходить. Но я все-таки пошел, и знаешь, что было? Видно, он так и думал, что я стану требовать денег, дом, тот самый ненавистный ему дом, ты-то ведь знаешь, как он его проклинал, этот дом, считал, что мы обманули его, поработили, помнишь?

— Для организации концерта нужны деньги. Вот почему я говорю об этом, — сказал Галек. — И ты должен это сделать. Я зайду к вам, переговорю с Ларисой. Поищу адвоката…

— Только не это, — прервал я его, — у меня и без того хватает неприятностей.

Передо мной словно воочию захлопнулись двери в мрачный лабиринт, через который я должен был бы пробиваться, скрепя сердце, отбросив стыд и робость. Галек понял, с кем имеет дело. Он еще раз убедился в том, что я не Михал.

Я почувствовал бесконечную усталость.

— Послушай, — с мольбой сказал я, — не могу я с ним воевать. У меня ноги подгибаются от усталости. Боже! Я пережил голод, смерть Михала… Чего я только не пережил…

— Что же ты будешь делать с ними, с этим ребенком и с ней?

— Я приведу их к тебе, можно? И мою дочь, всех, прямо завтра.

— А Ларису?

— Не знаю, — сказал я и опустил глаза, — не знаю, у нее тут, наверное, был кто-то. Впрочем… семь лет…

— Ну, а ребенок этот твой? — спросил он, пронизывая меня сверху вниз сверлящими глазами, так что я принужден был поднять голову и встретиться с его взглядом.

— Мог бы быть и моим, — ответил я упрямо.

И вспомнилось мне прекрасное лето пожаров, утки и гуси, бултыхающиеся в пруду, хлеб, ее руки, объятия. Я мог бы ему сказать: один-единственный раз, клянусь, и то после его смерти, ребенок не мог быть моим, но он мой, потому что я часть Михала, поэтому я и привез их, и зачем вообще об этом спрашивать, какое это имеет значение…

— Я всю жизнь ревновал ее к твоему отцу, — хмурясь, сказал он.

— Мы знали, — ответил я, а он гордо усмехнулся.

Мне захотелось уйти отсюда, казалось, мы оскорбляем образ покойной матери, которую в моих глазах окружал неведомый, но сверкающий и неуничтожимый ореол. Но тут же в голову пришла мысль о том, что все мои друзья далеко, за тысячи километров отсюда, что они не знают языка, на котором мы сейчас разговариваем, что здесь, в Старом Граде, мне не к кому пойти, даже к родному отцу не пойдешь, потому что он выгнал меня из дому. Сначала об этом не хотелось говорить даже Галеку, самому близкому мне человеку, но иного друга у меня здесь нет и, наверное, не будет…

— К чему скрывать. Ужасно, но вчера я навсегда порвал с отцом.

— Судись. Вы дом построили. Дом твой. Весь город его осуждает за то, что он привел эту женщину. Она служила кельнершей в кафе у моста, молодая, ты ее не знаешь. Едва ли не твоих лет.

— Ты не понимаешь меня. Ты никогда его не любил, и он тебя тоже. Он тебе безразличен. Может, ты и прав, но я не могу идти против него. Ноги моей больше не будет в его доме. Я думал было скрыть это от города.

— Тебе бы это не удалось. Город только и ждал, когда вы вернетесь… Но ты, я вижу, не Михал! Тот бы взял ее за шиворот и — вон! Так бы припустила, что только пятки сверкали бы. И у тебя была бы квартира, дом, половину мог бы продать, чтобы иметь…

— Да, на концерт нужны деньги, — размышлял я вслух.

Галек был главной пружиной моих действий. Он одолжил мне денег, не знаю, где он их добыл, я арендовал зал и дал свой первый послевоенный концерт на родине.

Никаких статей и отзывов, нужных для рекламы, у меня не было, в том числе и похвальной рецензии Зденека Неедлы на концерт в Рудольфинуме и Праге перед отъездом в Саратов. Сейчас она бы пришлась как нельзя кстати, в новой республике Неедлы имел очень большое влияние. Отзывов русской музыкальной критики у меня тоже не сохранилось. Никогда я этому не придавал значения. Впервые я понял их необходимость, когда вернулся домой. Нужно было доказывать, кто я и что. В жизни не думал, что окажусь в подобной ситуации. Требовалось показывать вырезки из газет, благодарности, дипломы. У меня же не было даже документов о работе в русской консерватории.

Когда было думать об этом? Не только из-за войны и революции. Не только из-за того, что люди перестали думать о себе и подчинились общей судьбе. Я просто не мог предвидеть, что это мне когда-нибудь пригодится.

До самого четырнадцатого года я приезжал из России в Чехию в трехмесячный отпуск на лето, меня всегда принимали с распростертыми объятиями, как музыкант я подавал серьезные надежды, и мы с Михалом были всеобщими любимцами.

Спустя неделю после возвращения, не в силах побороть нетерпение, несмотря на усталость, я поехал в Прагу, но там для меня больше уже ничего не было, музыкальные школы укомплектованы, все круги общества сформированы и закрыты для посторонних, каждая политическая партия имела своих людей в организациях и учреждениях. Журналист «Политики» предложил мне выступить с заявлением против большевиков.

Я сказал:

— Как же так? Ведь я с ними жил, а уехал из их страны официально, по взаимному согласию. Меня не вынуждали уезжать, я сам хотел возвратиться к своей семье. Мать уже не застал в живых, а брат мой умер там от туберкулеза.

— Знаменитый Михал Непомуцкий? Жертва большевиков? Умер от голода? Из-за них?

С заявлением ничего не вышло. Я объяснил ему, что я не эмигрант и ничего общего с чехословацкими легионерами не имею. Журналист попрощался со мной холодно. Чехословацкие легионеры рассказывали всякие небылицы о зверствах большевиков. Но сами они, поговаривают, привезли из России награбленное золото и основали свой легионерский банк в Праге. Лариса тоже утверждала, что большевики едят маленьких детей.

Симпатии многих были на стороне русских белоэмигрантов. Рассказывали об их трагической судьбе. Я не испытывал ненависти к русским эмигрантам, ведь многие семьи моих учеников тоже уехали за границу. Каких только причин для этого не было! Но я не хотел иметь с ними никаких дел. Я слишком долго жил с коммунистами, с семнадцатого по двадцать первый год. Нас связывало немало общих испытаний.

В Старом Граде мне предложили вступить в аграрную партию. Лариса объясняла, что это устроили ее друзья, имеющие влияние в городе и хорошие связи в Праге, что помогло бы решить многие проблемы.

Я отказался. Лариса плакала. Я сказал:

— Политикой я никогда не интересовался.

— Что поделаешь, раз такое сейчас время, — уговаривала она меня.

Мы не поняли друг друга.

Я продолжал есть хлеб матери Ларисы, вместе с Ларисой, с дочкой, с сестрой Ларисы и ее женихом, рассчитывавшим, что старуха откроет ему мастерскую — он был электромехаником.

Я начал готовить сольный концерт.

Мать Ларисы сказала мне:

— Почему ты не учишь детей? Сейчас родители для детей готовы на все. Пианино в каждом доме завели.

Лариса могла бы ей, конечно, объяснить, что я вернулся не для того, чтобы давать уроки детям. Я не занимался этим, даже когда мне было шестнадцать лет. В самом деле, горько становилось у меня на душе при одном воспоминании, как в шестнадцатилетнем возрасте я ездил в Англию и Францию, а во время летних каникул работал с самыми талантливыми студентками Пражской консерватории.

Нет, Лариса не говорила с ней об этом, мало того, она, видимо, думала то же, что и мать. Разве я мог жить на их счет!

Зал был полон, тем не менее концерт обошелся очень дорого, едва возместили расходы. Я понял, что таким способом не смогу прокормить семью. Тем более не смогу снять квартиру и отселиться от тещи, купить мебель и все необходимое, от чашки до детской кроватки и прочих вещей. Зачем нам, как в Саратове, пять комнат, нам довольно было бы и трех, говорила Лариса. Ей очень хотелось жить отдельно.

Я предпринял еще одну попытку как-то устроиться в Праге. Все двери для меня были закрыты. Поговаривали, что я большевик.

То же самое произошло, когда я через несколько лет приехал в Белград. Белоэмигранты создали мне славу советского шпиона. Для них, выступавших в роли главных носителей музыкальной культуры, я был конкурентом. Они пользовались мощным покровительством королевской семьи. Позднее многие русские стали моими друзьями. Они были счастливы встретить человека, который мог им рассказать что-то новое об их родине, так как мой запас знаний для них казался неисчерпаемым, ведь сколько событий произошло до 1921 года! Я часто задумывался — те или эти, Надя или Женя, Гельсингфорс или Белград, Саратов или Прага, нигде моя жизнь не протекала без русских.

Да, Лариса несомненно все еще испытывала ревность к моим поездкам, особенно в Англию и Францию, где я работал несколько месяцев с двумя выпускницами Шевчика, скрипачками, готовя их к публичным выступлениям, аккомпанировал им, вместе мы исполняли сонаты. Критики обо мне всегда положительно отзывались. Лариса утверждала, что обе были влюблены в меня. Одна, правда, была прелестна, озорная моя, нежная англичанка, единственная дочь богатого торговца, избалованная до безумия, добродушная и наивная, как дитя. Когда она что-нибудь покупала, то протягивала продавцу руку с деньгами, чтобы он сам взял столько, сколько надо, не утруждая себя низменным подсчетом; другая — некрасивая француженка, остроумная, с неиссякаемой энергией; первая погибла в автомобильной катастрофе, вторая основала весьма хорошую школу на юге Франции. От первой я получил в Саратове письмо, в котором она писала, что ее отец рассчитывал, что мы с ней поженимся, хотя ничего подобного мне и в голову не приходило — мне было тогда семнадцать лет. В Англию я ездил сразу после Гельсингфорса. Лариса, по-видимому, не верила в самостоятельность моего таланта. Англия, Франция — поприще любовных успехов. Финляндия, Берлин, Россия — дело Михала. Или, может быть, я ошибаюсь? Ларисы нет, нет никого, кто бы мог ответить на вопросы, о которых в нашей совместной жизни мы никогда не заговаривали.

Прошло много времени после моего возвращения, прежде чем мы начали жить как муж и жена. Она уверовала в то, что ребенок Михала — мой ребенок, жена Михала — моя жена. Ибо для чего надо было Жене бросать родину, мать, для чего ехать неизвестно куда без средств к существованию, не зная языка, не имея профессии? Нет, практичной Ларисе не дано было понять Женю. И меня — тоже.

Может быть, она не верила и в Копенгаген, в то, что я день за днем ходил встречать берлинский поезд. Может быть, она вообще мне не верила, молчаливо обвиняя в семилетнем перерыве, сделавшем свое дело. Анна выросла без меня. А как жила она? Я никогда ее об этом не спрашивал. Может быть, она упрекала меня в том, что я не смог избавить ее от мук несчастных романов, которые ей пришлось пережить. Я не хотел слушать сплетен, о которых шептались в городе. Ни один маленький город без них не обходится. Я не любопытен. Я говорил ей, что разыскивал ее через международный Красный Крест, что всего один раз получил от нее открытку: «Все здоровы». Но это было еще до революции. Потом все связи были прерваны.

После смерти Михала мне часто снился один и тот же сон. Земной шар рассечен надвое, и обе половины удаляются друг от друга. На одной, как на мяче, неуверенно балансирует Лариса, взмахивая руками, чтобы удержаться на покатой поверхности, мне казалось, она вот-вот поскользнется и сорвется куда-то в бездну. А на другой половине стою я, беспомощный, крохотный, меньше муравья, прилепился к земле, к половине земли, летящей во мраке в противоположном направлении от той половины, на которой довольно грациозно, будто в каком-то безумном балете, балансирует испуганная Лариса.

В моем сознании она навеки была связана с запахом земляники. Земляники наших лесов, по которым мы часами бродили, когда вынашивалось ее «да». А потом, во время моих летних приездов в Старый Град, когда мы наслаждались отдыхом и все нам казалось возвышенным: и небо, и необозримая густая зелень лесов, и запах земляники. Лариса и в России варила варенье из земляники, да еще в таком количестве, что нам хватало на всю зиму. Таков был неписаный закон.

Ее «да» было для меня мгновением счастья и полной победы. Я не верил, что она остановит свой выбор на мне. В душе я подозревал, что она все еще любит Михала. Да и тень художника, который исчез где-то за границей, витала надо мной. Ее осаждали молодые люди со всего города. А мы только переписывались. После Гельсингфорса я работал в Праге, ездил со своими скрипачками, год провел у Анзорге в Берлине, куда меня послал Михал. Письма Ларисы следовали за мной по свету. Она писала спокойным округленным почерком, не выражавшим ни малейшего волнения. Любовь, а тем более страсть никогда не проникали в ее письма. Это было только знакомство, обыкновенное человеческое знакомство, которое нелегко поддавалось расшифровке. Но, может быть, я всегда несправедливо судил о Ларисе.

Она была красива, и я хотел, чтобы она стала моей женой.

Как долго она была с Михалом?

Спрашивал ли я ее когда-нибудь об этом?

Говорил ли ей о своей верности?

Говорил ли о своем понимании брака?

Так почему же мне постоянно казалось, что она в чем-то серьезно меня упрекает?

 

8

Может быть, Лариса упрекала меня в том, что я никогда не воевал, что никогда не вставал ни под чьи знамена? (Случайно ли наша Анна так обожает военные парады?) Легко ли найти знамя, которое хотелось бы нести перед батальоном, идущим в атаку? У меня были другие заботы: уже в одиннадцатом году Михал начал прибаливать.

Доктор Златоверов, саратовский друг и поклонник Михала, пришел однажды вечером специально для того, чтобы предупредить меня, что Михал плохо выглядит, что он наверняка болен. Я удивился, решив, что он преувеличивает опасность. По собственной инициативе он созвал консилиум. Михала подвергли основательному осмотру и обнаружили у него больные легкие, требовавшие немедленного лечения. Ему было предписано покинуть Саратов и ехать в санаторий для легочных больных. Златоверов написал в Давос, запросил условия, договорился, что консерватория оплатит лечение в течение года. Михал уехал. По пути завернул в Старый Град повидаться с матерью, а потом отправился в Давос. Златоверов уверял, что ничего трагического в его состоянии нет. Не могу забыть грустного Михала, махавшего нам рукой из окна поезда, отходящего от платформы Саратовского вокзала. Из Давоса он присылал спокойные письма, описывал часы полного отдыха, беседы с другими больными, жесткий лечебный режим, здоровый горный воздух. Письма его поднимали мое настроение, возвращали веру в жизнь после этого тяжелого удара.

Учебный год в консерватории я закончил без него и почувствовал какую-то необъяснимую неприязнь кое-кого из коллег, которая при Михале была просто немыслима. Как только он уехал, меня стали резко критиковать. И как исполнителя, и как педагога. Я чувствовал себя одиноким и подавленным.

Наконец наступило лето. Мы снова поехали в Старый Град.

Михал тоже приехал. Выглядел он прекрасно.

Но как только он начал играть, у него стала подниматься температура. Пусть репетирует, организм должен снова привыкнуть к нагрузке, говорил наш сосед, домашний врач К. Михал занимался мало и осторожно. Я видел, что он боится. Страх Михала меня сразил. Ему надо было возвращаться в Давос. Но Давос стоил так дорого, что нам было платить не под силу, а о том, чтобы консерватория оплатила еще один год лечения, не могло быть и речи.

Наш доктор утверждал, что процесс в легких остановлен. Михал решил вернуться в Саратов. К. говорил, что Михал сам себе лучший врач. Мать от страха за него разболелась. Начались тяжелые приступы астмы. Мы уехали в Россию. Михал — со своей прежней энергией, я — внешне спокойный, но в душе глубоко встревоженный.

Возвращение Михала разрядило обстановку в Саратове, наступившие перемены были нам на руку. Все пошло своим чередом.

В двенадцатом году летом мы снова были в Старом Граде. Родилась Анна. Встречена она была с разочарованием. Нам хотелось сына, которого мы назвали бы Михалом. Кроме того, Лариса была обижена, что я не создал ей в Старом Граде такого же комфорта, как в Саратове. Между матерью и Ларисой вспыхнула ссора. Я уехал с Михалом, Лариса должна была приехать позже, когда Анна окрепнет для предстоящей дороги. Привез их отец. Он любил путешествовать. Без матери он лучше ладил с Ларисой.

1913/14 учебный год выдался хороший. Конфликтов не возникало, Михал работал интенсивно и в консерватории и дома. Температура больше не поднималась. Но я часто думал, что мы вроде цыплят: коршун улетел — продолжаем мирно клевать зернышки.

В тот год в Саратове играл Скрябин, Сафонов дирижировал.

Михал играл Концерт Бетховена, приезжал скрипач Ауэр, дирижировал Глазунов и другие.

Когда в четырнадцатом году мы все вместе приехали в отпуск домой, вилла была уже куплена. Отец много работал в саду. Вилла пожирала деньги, требовала все новых и новых вложений. Мы привезли с собой набитые бумажники. Михал поселился на вилле с родителями, Лариса и я сняли домик на опушке леса в четырех километрах от Старого Града. Михал берег себя. Ничем другим, кроме скрипки, не занимался. Перемена была очевидной. Блестящий игрок в теннис, он отказался этим летом играть в обществе наших старых друзей по теннисному корту. Не ходил купаться. Двигался не спеша, чтобы не вспотеть. Ни с ним, ни с кем другим я на эту тему не говорил. Наступившая в нем перемена действовала на меня угнетающе.

Но лето стояло очаровательное. Леса пахли земляникой. Мох был темно-зеленый. Я любил Ларису. Думаю, что и Лариса любила меня. Казалось, что никогда еще в мире не было столько любви и согласия и что отныне так будет всегда.

Но Австро-Венгерскую монархию вдруг встряхнуло: сараевское покушение! Что же будет с нами?

Недавно в Вене Анна видела «смешной автомобиль, в котором был убит этот красавец Фердинанд, еще кровь видна», и добавила, что это несомненно подделка, предназначенная для детей и туристов.

Тогда же, в четырнадцатом году, была объявлена всеобщая мобилизация.

Мы решили как можно скорее исчезнуть. За одно утро в Старом Граде нам оформили паспорта. Днем мы с Михалом были уже на вокзале. В тот день здесь уже была давка, со всех сторон стекались мобилизованные, на вокзал нас провожал только отец. Лариса осталась с Анной у матери. В толчее мы потеряли отца. Когда поезд тронулся, он не видел нас. Так была нарушена традиция махать рукой до тех пор, пока виден хотя бы кусочек вокзального перрона. Не понимаю, как могло случиться, что германская граница не была закрыта? Утром мы были в Берлине. Там еще царило спокойствие. Михал договаривался об обмене своей скрипки на другую, но тревожные вести, приходившие в течение дня, подгоняли нас. В Москве мы услышали, что война объявлена.

Дверь к возвращению захлопнулась за нашей спиной. Мы здесь. Следовательно, отныне мы с Россией. А там — Лариса с Анной, мать, отец, детство.

В Саратове были поражены тем, что мы приехали. Нас уже не ждали. Каким чудом вы проскочили?

Нужно ли было нам это чудо? Или что-нибудь другое?

Быть может, днем позже нам не дали бы паспортов.

Или граница оказалась бы закрытой.

А может, и не следовало добиваться паспортов? А следовало разделить судьбу всех наших родных? Но Михал болен, для меня это было главное. Если его мобилизуют, он не выдержит. А я, что я без него?

Возможно, Лариса думала: Михал мог ехать в Россию. У него нет семьи. С первой серьезной атакой туберкулеза он справился. А ты?

Через два дня после нашего возвращения в Саратов пришла полиция и нас арестовали, поскольку мы граждане враждебного государства. Наши друзья предприняли срочные меры, чтобы мы получили российское гражданство.

Мы стали русскими, и получили свободу.

Многие австро-венгерские подданные надолго оказались в положении военнопленных, иные до тех пор, пока не пошли добровольцами в русскую армию. Даже их славянское происхождение в расчет не принималось.

Нам казалось, что фронт очень далеко. Консерватория жила своей обычной жизнью.

Все попытки установить связь с родными были безуспешны. Потом злосчастный, прекрасный Копенгаген! Как я полюбил этот город, в котором хотел встретить Ларису, чтобы начать с ней наконец настоящую супружескую жизнь, какой я ее себе представлял!

 

9

В шестнадцатом году меня избрали директором консерватории. Я ввел ритмическую гимнастику по Далькрозу. Даже преподаватели записались на курсы. Будущие священники, студенты богословского факультета, бравшие у нас уроки музыки, просили и их допустить к занятиям по ритмике. Я-то намеревался их освободить, но они потребовали именно этих уроков. Пришлось организовать для них специальные занятия. Их было четверо. Преподавала им Антик, молодая еврейка, напоминающая датскую фарфоровую статуэтку.

Почти целый день мы проводили в классах, а дома готовили собственные концертные программы.

Михал был главной фигурой в консерватории, за его плечами было несколько очень успешных выступлений (я тоже играл Концерт Рахманинова с оркестром филармонии, выступление прошло более чем удачно).

Фронт, казалось, был все еще далеко. Каждый год мобилизация обходила нас. Кто-то постоянно вычеркивал наши фамилии из списков. В семнадцатом году и Америка вступила в антигерманскую коалицию. Но для России было уже поздно. В истощенной и деморализованной русской армии дисциплина упала. Люди были по горло сыты войной. Царская Россия рассыпалась, как карточный домик. Царь отрекся от престола. Временное правительство объявило выборы в учредительное собрание. Первое мая семнадцатого года праздновалось в атмосфере подъема, вызванного буржуазной революцией! Неясная свобода. Что-то готовилось. В Петрограде на митингах выступали представители рабочих. Ходили слухи о вооруженных стычках. Приехал Ленин. Кое-где уже начался голод, но у нас пока еще можно было купить все.

Летом семнадцатого года мы поехали в Геленджик, небольшой городок на кавказском приморье. Место благоприятное для Михала, для его больных легких. Он и слышать не хотел о болезни. Согласился поехать только ради отдыха. Он ожил, стал прежним Михалом, все ему было нипочем.

С нами поехала и Женя. Думаю, что это была первая женщина, покорившая Михала. Он был влюблен. Белый Геленджик. Овальный залив с узким выходом в море, по обеим сторонам залива — пляжи, по направлению к крупному портовому городу Новороссийску — густые зеленые массивы; солнечный Геленджик, теплый и свежий, знойный ветерок, словно поднимающий тебя в дрожащий прозрачный воздух, когда тебе кажется, будто ты легок, как птица, и неуязвим. Война, сложные политические события — все это вдруг куда-то ушло.

Во мне постоянно жил страх из-за высокой температуры, поднимавшейся у Михала каждый вечер. Я боялся политических перемен, потому что эти перемены обычно вносят в жизнь неизвестность, а мне нужна была уверенность, что я каждый день могу достать молоко, масло, мясо и фрукты для Михала. Но в Геленджике и про эти заботы я забыл. У нас имелось довольно денег, так что можно было купить все, что угодно.

На превосходном пароходе мы проделали прекрасное путешествие от Саратова до Царицына, вдали от континентального климата саратовской равнины дышалось легче и приятнее. Сотни запахов хлынули на нас. Воздух был словно разряжен, чем-то приправлен и кипел, как минеральная вода. Из Новороссийска на линейке мы добрались до Геленджика. Поселились в двух комнатах одноэтажного дома с садом. Спали с открытыми окнами. Однажды утром я открыл глаза и увидел девчонку, вылезавшую через окно в сад, смотрю — на столе нет моих золотых часов. Я выскочил в окно — и за ней. Поймал. Наш хозяин потребовал, чтобы девочка отвела нас к своим родителям, которым мы расскажем о краже. Она согласилась и, поглядывая на нас исподлобья, как дикий зверек, водила нас полтора часа по всему Геленджику. Я просил хозяина отказаться от этой затеи и отпустить девчонку, но он был упорен, и мы безуспешно бродили по городу еще целый час, пока наконец не отпустили ее. Хозяин пытался ей растолковать безнравственность воровства. Девочка спокойно позволяла держать себя за руку, не делала попыток вырваться, но слушала, опустив голову и пряча глаза, полные ненависти и злобы. Когда мы ее отпустили, она, словно кошка, прыжками кинулась прочь. Я провожал ее взглядом до тех пор, пока она не исчезла. В тот же день я купил у одного худенького мальчишки черепаху с большой раной на спине и выпустил ее в сад. Я пробовал выяснить, где он взял черепаху, почему у нее на спине рана, есть ли здесь еще черепахи. Но он молчал. В его глазах, казавшихся огромными на исхудавшем лице, таилось то же недоверие и презрение, как и в глазах маленькой воровки. Через несколько дней другие мальчишки принесли мне ту же самую черепаху. Я снова купил ее и выпустил в сад. Но спустя два дня пришли два новых черноглазых парнишки с той же самой черепахой, я отказался ее покупать. Ноги у меня словно налились свинцом, в голове закружилось, к горлу подкатила тошнота. Я готов был схватить их за шиворот и по-свойски расправиться с ними. С трудом я взял себя в руки, но тошнота усилилась. Целый день я не мог освободиться от неприятного ощущения, вызванного видом черепахи с зияющей раной на спине. Хозяин объяснил, что здесь живет множество греков. Это, мол, прирожденные торгаши и жулики. Знают, что сюда приезжают сентиментально настроенные туристы и отдыхающие. У детей все купят. Как бы там ни было, эти дети явно недоедают, подумал я. Но и эта мысль не избавила меня от гнетущего чувства отчужденности и невозможности преодолеть стену, отделявшую их мир от моего мира.

Купание в Геленджике было отменным. Пляжи разделялись на мужской и женский, что нам поначалу не нравилось, потому что и Михалу и мне не хотелось разлучаться с Женей. Между пляжами стоял дырявый забор. Все купались голыми. Вначале я беспокоился, как же я буду себя чувствовать среди этой массы тел, да и море, в котором я до сих пор не купался, внушало мне опасения. С благодарностью вспомнил я старого Галека, научившего нас плавать. Войдя в море, я обнаружил, что плаваю отлично. Море как бы ответило на мои тревоги, подхватило меня и, нежно покачивая, шептало мне дружеские, ласковые слова успокоения, я забыл о своей наготе и о том, что кругом тысячи и тысячи тонн воды цвета темно-синих чернил, и поплыл в открытое море. Скоро я устал, возвратился на берег и, отдуваясь, рухнул на песок среди голых почерневших на солнце купальщиков, никто даже не посмотрел в мою сторону, безоговорочно приняв меня, белого, в свою компанию, а через три дня и я почернел, как все остальные, и казался уже не таким голым, как раньше. Морские просторы манили меня к себе. Однажды я переплыл залив и вышел в открытое море. Плыл я так целый час, пока не заметил, что ветер задул с берега. Почувствовав это, я повернул к берегу и поплыл назад. Ветер месил море, как тесто. Волны становились все больше. Меня словно кто-то тянул за ноги в обратную сторону. Вперед я почти не продвигался, берег был далеко. В голове спокойно родилась мысль, что течение отнесет меня еще дальше от берега и что я никогда больше на землю не вернусь. Что ж, это тоже выход. Не буду больше слушать, как по вечерам покашливает Михал, не буду уговаривать его войти в дом, а не гулять с Женей без пиджака, подставив грудь ветру. Не буду представлять себе Ларису в объятиях другого. Не буду бороться с мыслью, что Анна, наверное, умерла от какой-нибудь инфекционной болезни, или ее бросила Лариса, или ей нечего есть. Не буду бояться, что в конце концов нас заберут в армию. Все эти мысли были спрессованы в одну пилюлю, соленую и горькую пилюлю освобождения, которую мне предлагало море. Северо-восточный ветер усиливался. Он нес над поверхностью моря мельчайшую белую водяную пыль, которая слепила и затрудняла дыхание. На мгновенье у меня перехватило дыхание, и я вдруг проникся волнующим сознанием неисполненного долга и неотвратимости жизненной судьбы, висевшей надо мной, как Дамоклов меч, и я устремился наискосок к берегу, поплыл к нему длинным, но более легким путем. Я повернул голову от ветра и уже не задыхался от водяной пыли. К рукам и ногам вернулась сила. Не осталось и следа от прежнего влечения в бездну, освобождавшую от всех проблем. Я чувствовал напряжение мышц живота, помогавших работе ног. Вспомнил про свою славу лучшего пловца на нашей реке, я мог плавать часами. Море держало меня на поверхности, при желании можно было лечь на спину и отдохнуть. Борьба продолжалась два часа. Вышел я на берег смертельно усталый, но был так возбужден и взволнован, что Михал ничего не заметил. Я вскарабкался на острые скалы, волны несколько раз кидали меня на них и сбрасывали назад в море, я был весь изранен. Только это и говорило об опасности моей затеи. Женя крестилась, ужасалась и грозила немедленно уехать, если такое когда-нибудь повторится. Я и сам не хотел повторения, скромно себе бултыхался среди прочих купальщиков в нескольких метрах от купален.

По вечерам, до самой темноты мы наблюдали за игрой дельфинов. А когда наступала темнота, сотни светлячков мельтешили в воздухе, прочерчивая во мраке свои космические трассы.

Из Саратова пришло уведомление о том, что ведется мобилизация и что нам необходимо возвращаться. Я сразу же поехал разведать, что и как. Эта поездка стоила мне много нервов, казалось, наступил момент, когда нам с Михалом уже не избежать судьбы, мы должны превратиться в пушечное мясо, перемалываемое машиной войны, никакое искусство уже не может служить оправданием, что мы не страдаем от грязи, пыли, голода или жажды, как множество людей на всех фронтах. В поезде я решительно пресек свои муки: раз надо, — значит, надо, армия так армия, согласны, забирайте. Но в Саратове я узнал, что нас снова вычеркнули из мобилизационных списков. Кто это сделал, так и осталось тайной.

Возвращался я в Геленджик пароходом по Волге. Я был счастлив, что нас не тронули, и в то же время разочарован. Как я ни ругал себя, ни упрекал за равнодушие к Михалу и за легкомыслие — разве можно пускать Михала в армию, у меня было такое чувство, что таким образом наша судьба могла решиться сама собой, помимо моей воли и без моего участия.

Внезапно на нас обрушилась буря с громом и молниями. Пароход задрожал, ветер гнал его к берегу. Капитан, рулевой и матросы с трудом удержали пароход в нескольких метрах от берега. Казалось, мы вот-вот сядем на мель. Вокруг сверкали молнии. Пароход был большой, но с мелкой осадкой, и ветер гнал его, как бумажный кораблик. «Стихия как будто снова претендует на мою жизнь», — подумал я. Но вдруг над нами засияло солнце. Волга пахнула немыслимым великолепием запахов. Их невозможно описать словами. Таких слов нет в языке. Немыслимая страна: над нами стремительно раскрылся ярко-синий купол. Такие резкие переходы способны довести человека до безумия — отдавшись на волю своим инстинктам, он кидается на первое попавшееся препятствие, как тот вспугнутый саратовский конь, который с быстротой молнии врезался в стеклянную витрину и истек кровью.

В Геленджик я прибыл ночью. Разбудил Михала. Женя тоже встала. Никогда еще в жизни, ни до, ни после, я не был так счастлив, как в ту ночь в Геленджике. Мы вышли во двор перед домом и долго, укутанные ночной тьмой, молча сидели втроем — трое самых близких людей на земном шаре.

В октябре провозгласили диктатуру пролетариата, власть Советов. Долой войну, земля — крестьянам, фабрики — рабочим.

В Петрограде власть Советов утвердилась сразу, а борьба за Москву была нелегкой. Солдаты, матросы, вооруженный народ, определенная часть офицеров, будущая Красная Армия, продвигаясь шаг за шагом с севера на юг и с запада на восток, устанавливала на местах Советскую власть.

Михал кашлял. Но дома была Женя, и ее русское великолепие подбадривало и его и меня.

После победы революции в Москве власть Советов распространялась по всей стране. В Саратове боев не было. Члены городской управы вышли с поднятыми руками, их провели по улицам и отпустили домой. Саратов и раньше был известен как город передовых традиций, не случайно поэтому здешнее начальство принадлежало к числу самой черной реакции. Однако процесс установления Советской власти в городе длился дольше, чем мы предполагали. Наступил период безвластия. Не было топлива. Вышла из строя электростанция. Ночью бандиты нападали на прохожих, осмелившихся выйти на улицу. Кто только не прошел через Саратов! Кто только не рассчитывал здесь на легкую добычу! Случалось, что людей раздевали на улице догола. Жители города договорились организовать гражданскую милицию для защиты от бандитов. Были сформированы патрульные отряды. Хорошо одетые, в полушубках, с тяжелыми револьверами дежурили мы посменно на ночных улицах. Подозрительных задерживали и препровождали до соседнего патруля на углу, а те передавали их дальше и так по цепочке — до штаба. Михала освободили от дежурств, а я ревностно нес эту службу. Судорожно сжимал в руке револьвер, повернув его дулом вниз к земле из страха, что он вдруг сам собой выпалит. Однажды ночью я и еще двое стояли на углу нашей Царицынской улицы, вдруг появился вооруженный солдат, может быть, красный, кто знает, а может быть, дезертир с фронта, мы велели ему остановиться, но он присел на колено и прицелился в нас из винтовки. Мы, как воробьи, рассыпались в разные стороны, а он громко расхохотался и зашагал дальше своей дорогой. Мы прозвали свою службу Центрострахом.

Патрули вооруженных красноармейцев очистили город от больших и маленьких воровских банд и обеспечили относительное спокойствие. Вскоре после этого началось великое переселение жителей из нездоровых, грязных и запущенных городских окраин в центр. Частично это переселение организовали власти, но в большинстве случаев оно происходило стихийно. Люди просто-напросто врывались в большие городские квартиры, поселялись в них, и никто не мог им в этом воспрепятствовать. На спуске к Волге в деревянных домишках, которые так жутко горели, без канализации, с редкими колодцами во дворах, на этих запутанных улицах жило больше половины населения Саратова. Здесь был самый низкий, какой только можно себе представить, жизненный уровень, всюду бросались в глаза болезненные, рахитичные дети. Наша квартира на Царицынской состояла из пяти комнат. Для нас троих это была действительно роскошь. Несколько раз принималось решение о конфискации нашей квартиры, но всякий раз отменялось. Позднее мы сами пустили к нам нескольких наших сослуживцев, которые не могли другим способом решить свой жилищный вопрос.

В этой трудной обстановке стали приходить вести об организованной контрреволюции: Красная Армия боролась с белогвардейцами, предводительствуемыми опытными царскими генералами — Корниловым, Красновым, Юденичем, Колчаком, Деникиным, Врангелем и другими. Самую большую опасность весной 1919 года представляли объединенные армии Колчака, Деникина и Юденича, к ним присоединился и чехословацкий корпус, который держал Самару, Казань и главные узлы сибирской железнодорожной магистрали и с помощью белогвардейцев пробивался на восток. Корпусом командовал генерал Сыровы. Под угрозой оказался и Саратов. Жители вышли копать окопы. В помещении консерватории открыли госпиталь. Впервые до нас дошла молва о великих полководцах революции Фрунзе, Чапаеве, Буденном, Орджоникидзе и других.

Консерватория лишилась помещения, но мы не испугались этих трудностей. Уроки продолжались на квартирах профессоров, а для общих занятий приспособили помещение магазина музыкальных инструментов, находившегося напротив консерватории. На втором этаже оборудовали даже маленький зал. Здесь устраивались камерные концерты своих и приезжих музыкантов. Гости наведывались в Саратов главным образом для того, чтобы запастись продуктами, потому что здесь все еще можно было кое-что достать, в то время как в центральных и северных районах страны уже начинался голод.

К этому времени относится начало моей многолетней дружбы с Николаем Орловым. Потом я встречался с ним в разных концах мира: в Париже, на Французской Ривьере, несколько раз в Белграде. У него всегда находилось для меня время. Мы подолгу сидели, разговаривали. О музыке, о России. В Саратове на гонорар Орлов купил муки, сахара и соли. Иные приезжали из северных краев страны и оставались у нас. Саратовская консерватория приняла в число своих преподавателей профессора Петроградской консерватории Дубасова, дирижера Сараджева, баса Сперанского.

Сараджев стал моим другом. Блестяще образованный, благородный, прекрасный человек, он получил диплом по классу скрипки, изучал симфоническую музыку. Он не сделался великим исполнителем, зато был неустанным пропагандистом современной музыки и новых направлений в театре. Свою огромную симфоническую библиотеку он целиком перевез с собой в Саратов, и благодаря ей мы могли давать концерты даже в необычных условиях того времени. Я играл с ним Концерты Бетховена.

У него был сын, из которого он рассчитывал сделать великого музыканта, так как мальчик обладал абсолютным слухом. Он различал одну вторую, одну четвертую, одну шестую тона в звучании колоколов. Младший Сараджев любил звонить в церкви, его вдохновенные импровизации становились своеобразным художественным событием. Бою колоколов он умел придать особый, неслыханный доселе ритм и добивался немыслимых результатов. В его перезвоне мне всегда слышалось грозное предостережение. Я никогда не забуду колоколов Сараджева. Он был ясновидцем.

Родители Жени проезжали как-то через район, где действовал Махно со своей бандой; пассажиры были встревожены, Махно со своими молодчиками нападал на поезда и грабил всех подряд. Мать Жени рассказывала, как в этом всеобщем смятении молодой Сараджев спокойно сидел в углу купе, играл какими-то шнурками, пропуская их между пальцами рук, и вдруг тихо сказал: «Здесь нет Махно, он далеко от нашего поезда». Так оно и оказалось на самом деле.

В восемнадцатом году Женя родила дочку. Михал дома вел свой класс, кашлял. Больше он не дирижировал. Не выступал на концертах. Он молча сдавал. Очень ослабел физически. Я всюду, где мог, расспрашивал, куда с ним поехать, чтобы избавить от кошмарного саратовского лета, пыли и грязи, которая в дни разрухи и всеобщего оскудения становилась все невыносимее. Появились и заразные заболевания.

Особого выбора не было. Кто-то мне посоветовал кумыс, кобылье молоко, как идеальное средство против туберкулеза. Я разузнал о «Кумысной поляне», как назывался маленький санаторий-кумысолечебница в заволжской степи. Михал без колебаний принял мое предложение поехать туда. Его поспешное согласие напугало меня. Женю с ребенком пришлось оставить у ее родителей, потому что дорога предстояла опасная, кто знает, что происходит за пределами Саратова, кого мы можем встретить, на каких солдат натолкнуться… Но Михалу хотелось ехать, предложение исходило от меня, и в итоге мы отправились вдвоем. Багаж взяли минимальный. «Поляна», как нам сообщили, находилась на территории, контролируемой Советской властью, близ городка Новоузенска. Доехали мы довольно легко и были приятно поражены видом санатория. Все дома — одноэтажные: административный корпус, столовая, амбулаторное отделение, жилые корпуса. Всюду безупречная чистота и опрятность. Островок тишины посредине войны и революции. Михал ожил. Степной воздух буквально опьянял. Кумыс пришелся нам по вкусу, питание было хорошее. Беззаботно окунулись мы в новую атмосферу этого оригинального санатория. Каждый день привозили кумыс — абсолютно свежий, однодневный, двухдневный и так далее. Это был превосходный освежающий напиток, возвращавший радость жизни.

Однажды утром мы заметили над степью облако пыли. Облако приближалось, люди встревожились. Наступила тишина. Взоры всех были устремлены на живое облако, становившееся все более темным и плотным, потом в нем стали различаться неясные фигуры всадников, которые вскоре окружили наши дома. Белые казаки! Их командир сухо объявил, что санаторий прекращает свое существование, помещения нужны им для размещения казачьей части, мы должны эвакуироваться, всюду в округе Советская власть уничтожена, нам надлежало завтра на заре выехать в соседнюю деревню. На основании выданных нам документов находящаяся там власть отправит нас дальше. Добравшись на следующее утро до первой деревни, мы оказались очевидцами расправы контрреволюции над революцией. Чтобы не тратить патроны, казаки саблями порубили представителей Советской власти.

В этой деревне мы наняли повозку. У нас осталось достаточно денег, которые здесь еще имели силу. После долгих переговоров выехали наконец по направлению к югу. Михал побледнел, осунулся. Все, что он получил в «Поляне», за один день было уничтожено. Выглядел он хуже, чем в Саратове. Перед нами расстилалась бескрайняя степь. Равнина без конца и края, покрытая желтой травой. Мы оказались замкнутыми в границах горизонта, нас поглотила равнодушная тишина. Три повозки с тремя семьями, вместе покинувшими «Поляну», вот и весь наш обоз. Нас охватило оцепенение. Куда мы едем? Что нас ждет впереди? Но жизнь степи постепенно втягивала нас в свои странные и мрачные ритмы. Мы наблюдали за темно-серыми степными орлами, кружившими над нашими головами. Они описывали элегантные спирали по законам какой-то своей игры, а потом вдруг посреди какой-нибудь фигуры камнем падали на землю за добычей.

Приметили какое-то приближающееся пятно, подумали, что это селение, и уже радовались предстоящему отдыху, однако оказалось, что это табун диких степных лошадей, привольно пасущихся под предводительством крупного жеребца. Пока мы приближались, он стоял, подняв голову, и смотрел на нас, потом недоверчиво затряс гривой, заржал, и в ту же минуту весь табун повернул головы в нашу сторону, одну-две минуты пристально смотрел на нас и разом ринулся, как лавина, в бесконечные степные дали. Земля звенела под их копытами. Встречались нам и одинокие путники на верблюдах. Проезжали они без приветствия, даже не взглянув на нас. Кто они, эти люди? Из какого лагеря? Были ли у них какие-нибудь документы, дававшие им право свободного передвижения, или попросту степь принадлежала им и они передвигались по своим исконным, непонятным для нас законам?

Наконец мы увидели несколько домов. Село Соломихино. Нас сразу окружили любопытные. Михал, разговаривая с одним крестьянином, узнал, что его родственница училась в Саратовской консерватории. Этот крестьянин и разыскал нам комнату для ночлега. Все избы кишели мухами, потому что крестьяне держали много скота. Окна можно было открывать только ночью, потому что от мух не было никакого спасения. В кухне, где хозяйка готовила еду, они летали тучами, а как только открывались двери, к ним присоединялись новые, влетавшие с улицы. Мухи падали на нас, в пищу, ползали по стеклам окон, по стенам. К счастью, пока я совершенно подавленный сидел в комнате, беспокойный Михал расхаживал по деревне и вернулся с доброй вестью. Он познакомился со здешним богатеем, который пригласил нас в свой дом. Овчинников, так его звали, жил по другую сторону реки Узени. Эта удивительная река рождается недалеко в степи, в Соломихине она широкая и полноводная, а через несколько километров снова исчезает в степи. Село располагалось по обоим берегам. С одной стороны жили казахи и киргизы с конюшнями, скотом, миллиардами мух, грязью, смрадом, а с другой стороны раскинулись постройки Овчинникова, орошаемые бахчи — словом, рай, оазис благополучия. Через реку мы перебрались на добротном широком пароме. Кроме единственного верблюда, вертевшего колесо насоса, там не было скота. Мух тоже. На всех дверях колыхались шторы, они разделяли прихожую от зала, одну комнату от другой. Если сюда и попадала случайная муха, она не могла проникнуть через тонкое сито штор.

Чистота и свежесть царили в комнатах. Овчинников, образованный человек, бывал за границей. В его хозяйстве насчитывалось около тридцати тысяч овец. В глухой степи, окруженный полудикими людьми, он воздвиг сказочный дом. В салоне стоял новый рояль фирмы «Петров». Я вспомнил фабриканта из нашего Старого Града. Знал ли он, куда только занесло его продукцию? Рояль из Старого Града! Я легонько ударял по клавишам, пробуя тон, и мне вспоминались ворота фабрики и ведущая к ним дорога, когда-то мы с Ларисой гуляли по этим местам.

Мы провели у Овчинникова несколько дней. Он не отпускал нас, говорил о всяких опасностях, которые нас ждут в пути. Здесь, у него, мы в полной безопасности. Пока мы были в Соломихине, через село проехало множество людей из разных концов страны, даже из Москвы. В основном это были торговцы, следовавшие за фронтом, знавшие его законы, его движение. Все они были связаны с белыми. Наступило крайнее время и нам найти способ возвратиться в Саратов. Овчинников нанял две повозки для нас и еще для одной семьи, возвращавшейся в Москву. Мы должны были ехать к железной дороге Саратов — Астрахань, то есть дать большой крюк, чтоб скорей достичь цели.

И снова нас поглотила степь. Навстречу нам попадались всадники. Пока они подъезжали, я гадал, чей это патруль, из какого кармана надо доставать документы. В правом лежали белогвардейские, в левом — советские. Но никто нас не останавливал. Бросят в нашу сторону мрачный и немного удивленный взгляд и едут дальше. День тянулся бесконечно. А вечеров вообще не было. Солнечный шар грузно переваливался через горизонт, который стягивал нас своим обручем, и сразу наступала черная ночь. Наш обоз останавливался. И люди и животные готовились ко сну. Неподалеку сверкала стальная поверхность соленого озера. Степь спускалась к Каспийскому морю. Лошади отказывались пить воду. Стоило им только понюхать ее, как дрожь отвращения пробегала по всему их телу. Привыкнув к внезапно наступившей темноте, мы начинали различать звезды над нами. Чем глуше ночь, тем они ярче сияли. Впервые в жизни я видел такое огромное небо и такие яркие звезды. Казалось, до них можно было дотянуться рукой, набравшись храбрости. Я лежал на одеяле и долго водил глазами с одного края горизонта на другой, отгадывал созвездия, шептал названия звезд, которых я знал не так много. Чем дольше я смотрел, тем чаще они падали на меня.

Небо было совсем рядом. Это открытие поразило меня. Я вдохнул воздух в легкие. Запахло чем-то пряным, мать обычно добавляла похожую приправу в картофельный суп. Открытие мгновенно отделило меня от прочих, не ведавших, что небо — здесь, с нами, среди нас, в стакане, в глазах, под брюхом долговязого верблюда. Я ощупал свою ладонь, зажег спичку, быстро посмотрел линии на ладони, а я давно на них не смотрел, и заключил, что звезда артистического вдохновения все еще здесь, под безымянным пальцем, а линия жизни, которая в юности разрывалась где-то на середине, сейчас была скреплена тонкой черточкой, прорезавшейся на ладони за последние годы. Спичка быстро догорела. Губы мои растянулись в счастливую улыбку. Небо со мной. Я живу в небе. Хотелось закричать: «Я здесь! Я — небо!» Я понимал, что это глупо, но я и впрямь испытывал такое ощущение.

Иной раз жизнь предоставляет тебе возможность перескочить в другое, новое состояние. Конечно, это только возможность, к тому же не очень ясно выраженная. Ты можешь стать другим человеком. Но, как правило, возможность не используется, вернее редко используется. Бывает, что люди, которым удается ее почувствовать, чересчур быстро, с болезненной поспешностью бросаются ей навстречу, разбиваются, но достигают цели. Позднее о них говорят как о великих людях.

В ночной степи я ощутил то же самое, как некогда в Гельсингфорсе, когда меня вдруг охватывали сверкающие надежды. Я был мальчик, был чист и на несколько мгновений возносился в какие-то заоблачные выси…

Утром нас будили возчики. Торопили. Предстоял долгий и небезопасный путь. Я боялся, как бы тряская дорога не навредила легким Михала. Но телега катилась довольно гладко и легко по едва различимой колее. Михал начал шутить. Подбадривал меня. Мы ехали целый день с небольшими остановками, чтобы дать отдохнуть лошадям. К вечеру нас ждала в степи новая неожиданность.

Летнее стойбище киргизов, юрты, овцы, кони, верблюды. Когда скот поедает все в округе, киргизы переселяются в новое место. Юрты выстроились по кругу возле самой большой.

Приняли нас со степенным спокойствием и ввели в центральную юрту. Внутри ничего не было, кроме ковров. Один, огромный, покрывал пол юрты, другие лежали стопками вдоль стен. Седой киргиз глубоко поклонился нам и жестом руки пригласил сесть. Он знал несколько слов по-русски. Две молодые женщины поднесли нам холодный айран в деревянных плошках, напиток, приготовленный из овечьего молока. Старик ни о чем нас не спрашивал. Может быть, ему уже сказали, что с нами случилось в «Поляне», или его это не интересовало. В юрте мы просидели недолго, меня не покидало состояние тревожного смущения перед этими номадами, всем своим видом выражавшими снисходительное презрение ко всему тому, что находится за пределами их жизненных норм. Снова вежливые приветствия. На этот раз и мы, научившись у них, проявили большую учтивость, чем при встрече.

Снова дорога. Приближался вечер. Солнце покраснело, потемнело и быстро скатилось за горизонт. На нашем пути оказалась деревня Таловка. Здесь зимой живут крестьяне-пастухи, которые летом кочуют по степи со своими стадами. Деревня была почти пустой. Нам нужен был ночлег, наши возчики нашли старую женщину, согласившуюся пустить нас в дом. Она расстелила на полу каждому по толстому одеялу, мы улеглись довольные, что оказались под крышей. Но заснуть нам не удалось. Тысячи толстых, крупных клопов набросились на нас, прежде чем мы закрыли глаза. Вдобавок у меня начались сильные спазмы в кишечнике, потому что из-за нерегулярного питания и нехватки воды я все время страдал от запоров. Воды мы боялись, тиф свирепствовал даже в городах, что уж говорить о негигиенических условиях деревень, мы ничего не пили, кроме молока, которое приходилось пить из вежливости.

Уборной здесь, конечно, не оказалось, ходили в свинарник, где я и попытался избавиться от содержимого моих слипшихся кишок. Всю жизнь потом мне пришлось страдать от последствий этого путешествия. Да, Таловку я не забыл.

Тронулись мы поутру и скоро приметили блеск железнодорожных рельсов. Из Астрахани прибыл поезд, мы сели в вагон. Михал вдруг сделался серьезным, не осталось и следа от его юмора, с которым он переносил все тяготы нашего путешествия, как будто он только сейчас понял, что попытка вылечить его кумысом провалилась и что никаких надежд поехать куда-нибудь в скором времени нет и быть не может.

В консерватории нас ждало множество проблем. Надо было вернуть помещение, реквизированное для нужд армии. Деникин был разбит. Саратову больше не угрожала никакая опасность. К нам прислали политического комиссара, на помощь которого мы очень надеялись. Комиссар, бывший сельский учитель, старый большевик, добряк, не обладающий заметной энергией, по моему настоянию ходил со мной от одного органа власти к другому, открывал двери в коридорах исполкома, заглядывал в кабинеты и констатировал, что там или идет совещание, или много посетителей; ничего мы не добились. Мне стало ясно, что надо изменить тактику. Я обратился в студенческий комитет (Студком). Действуя как ударный отряд, он сметал все преграды на нашем пути к руководящим товарищам. Студенты шли впереди, я — за ними. Я обрисовывал положение, в котором оказалась консерватория, а молодые люди не просили, они шумно отстаивали свои права, сердились, энергично требовали нормальных условий для занятий. И мы победили. Нелегко иметь дело с армией, но нам все удалось уладить. Провели необходимый ремонт, втащили рояли и другие инструменты. Открытие консерватории отметили торжественным концертом. Зал был полон. Наш комиссар сидел в первом ряду босой.

— У меня нет приличных ботинок, — сказал он, извиняясь, — да и тепло.

По словам комиссара, нас называли непобедимыми, а наше упорство вызвало лишь доброжелательные улыбки.

Но демагогические элементы, которые, по неписаным законам, липнут к любой революции, начали кампанию против нас. Консерватория, мол, аристократическое учреждение, способствующее развитию буржуазного искусства. Ходили слухи, что в Москве налетчики повыбрасывали из окон Консерватории на улицу лучшие рояли, собранные со всего мира, подожгли и ждали, пока они не сгорели дотла. И в Саратове стали открыто поговаривать, что народу нужны балалайки, гармошки и революционные песни. Однажды я из-за этого сцепился с весьма популярным артистом Баталигой, который буквально вывел меня из себя. Нам приходилось постоянно оправдываться, ни у кого не было ни сил, ни желания бороться за нас. Студком время от времени поднимал шум, и местные власти позволяли нам продолжать работу, хотя нападки карьеристов не прекращались.

Снабжение продуктами, а потом и топливом ухудшалось с каждым днем. Деньги падали в цене. Никто не хотел их брать. Товар за товар, из рук в руки — такой был закон. Группы солдат ватагами возвращались домой. Появляться на улице стало еще опаснее. Однажды я шел из консерватории домой, как вдруг где-то совсем близко застучал пулемет. Я пошел осторожнее. Гляжу, а он строчит как раз на нашей улице, люди бегут кто куда, прячутся в подворотни, в подъезды. Кто с кем воюет? К счастью, я вспомнил о приятеле, с которым подружился прошлым летом в Геленджике и который жил на параллельной улице. Я пошел к нему, мы поговорили, а потом улеглись спать. Утром все уже было спокойно. Пока мы завтракали, вбежал его сосед, заклиная нас пойти с ним в качестве свидетелей на венчание. Вот так, на скорую руку мы обвенчали какого-то инженера, его имени я уже не помню. Никогда больше с ним не встречался. После венчания я поспешил домой. Женя и Михал тревожились обо мне, я о них. Никто мне не мог объяснить, что же, собственно, произошло накануне. Это были якобы матросы, но почему они открыли пальбу, никто из моих знакомых не знал.

Спустя несколько дней произошла стычка между саратовским гарнизоном Красной Армии и группой вооруженных жителей, которые не хотели сдавать винтовки. Разгорелась перестрелка, переросшая в настоящее сражение. Противник захватил почту и стал бить из пулемета по перекрестку, который мне надо было пересечь на пути к дому. Снова пришлось идти в обход, поднимать воротник, словно он способен защитить от пуль, а когда я добрался до дома, стоявшие на подступах к почте красноармейцы уже приволокли пушку и направили ее на почту. Наш дом оказался в зоне перекрестного огня. Михал сохранял полное спокойствие, будто его это не касалось. Своим спокойствием он заразил Женю и меня. Мы прислушивались к грохоту и треску стрельбы как к шумовым эффектам не очень занимательного театрального представления. После методического обстрела красноармейцы штурмом заняли почту и восстановили порядок. Я вышел из дома, чтобы посмотреть на последствия этого боя, и не мог не восхититься работой артиллеристов: снаряды пробили стены почты на одинаковом расстоянии, образовав своеобразный орнамент. Кто же там был? Контрреволюционеры? Взбунтовавшиеся дезертиры? Или просто люди, не уяснившие себе, что же все-таки происходит в этой обширной стране? А происходящее долгое время для многих было непонятно, не то чтобы неприемлемо, а именно непонятно. Я знавал интеллигентов, которые как люди имущие по логике вещей должны были бы встать под знамя контрреволюции. Однако они решили, что судьба русской земли есть и их судьба, и с самого начала сотрудничали с Советской властью, потому что это была единственная сила, способная установить порядок и обеспечить нормальные условия жизни. Прогнать банды, разоружить дезертиров и мародерствующих солдат, организовать хотя бы минимальное снабжение. Эти мои знакомые стали потом хорошими советскими гражданами, а их дети — советскими патриотами, во время поездок за границу я встречал многих из них как носителей русских культурных традиций и нового советского мировоззрения. Такая же судьба была уготована и мне с семьей, если бы, на мое счастье, Лариса приехала в пятнадцатом году в Копенгаген.

В эти бурные, тревожные дни я меньше всего думал о Ларисе и о своих родных. Я был далек от них. Очень далек. По целым дням не вспоминал о них. Не успеешь оглянуться, а вот уже наступил вечер. Михал раздевается, ходит по комнате и говорит:

— Этой минуты я жду целый день.

Наряду с хлопотливой работой в обновленной консерватории, Михал был моей главной заботой. Но ни перед ним, ни перед Женей я не мог проявить своей обеспокоенности — перед ней из-за боязни, как бы она не перенесла на него свою тревогу, а с ним вообще уже никто не решался говорить о болезни. «Я лучше знаю», — твердил он.

Весь восемнадцатый год прошел для нас под знаком трудностей, нехваток, вооруженных стычек, обесценивания денег, прилива все новых и новых людей в Саратов. Мы все еще были югом, о котором шла молва, что здесь можно достать продукты. Из города в деревню несли все, что представляло какую-либо ценность, чтобы обменять на муку, жиры, самогон. А Михал угасал. Я с горечью и страхом наблюдал, как слабеют его физические силы, но каждый день ожидал чуда: завтра с постели встанет свежий, жизнерадостный, прежний Михал.

Двадцать седьмого ноября в кругу самых близких друзей мы отмечали его день рождения. Он поднял бокал и совершенно серьезно простился с присутствующими, заявив, что это его последний день рождения и что в нашем лице он прощается с миром. Мы сидели подавленные, с трудом при помощи водки вернули себе сносное настроение, в котором и расстались. На следующий день Михал проснулся веселый, полный энергии, целый день трудился со свойственным ему темпераментом и жаром и тем самым помог моей вымученной вере в чудесное исцеление, скрывающееся где-то в неиссякаемых резервах его внутренних сил. Он целиком посвятил себя своим талантливейшим ученикам, составлявшим его гордость, один из них — Цыганов, ныне заведующий кафедрой скрипки в Москве и первая скрипка прославленного Квартета имени Бетховена, второй — Рабинович, тоже профессор и выдающийся советский скрипач.

Еще до того как нам вернули здание консерватории, в семнадцатом году в Саратов приехал Прокофьев. В то время у него была репутация модерниста, которого всерьез принимали лишь несколько его последователей, остальной музыкальный мир России относился к нему сдержанно, многие же вообще его не признавали. Он дал концерт, зал был переполнен. Перчатка брошена. Это был настоящий вызов! Высокий, с типично русским продолговатым лицом, худой, с огромными руками, он производил очень приятное впечатление. За роялем невозмутимо спокойный, с сознанием своего полного превосходства, равнодушный к реакции публики. Исполнял он свои сочинения с любовью творца, сознающего, что отсутствие понимания между ним и публикой есть преходящее явление, неважное и несущественное. Публика слушала с усмешкой, пусть, мол, потешится, молодой еще! «Наваждение» захватило слушателей своей внутренней напряженностью, зал на несколько минут затих; точно так же и «Мимолетности», тончайшие миниатюры, не сравнимые ни с чем в мире, были встречены с интересом и вниманием. Последний номер программы — «Сарказмы» с их агрессивными, вызывающими, откровенными нарушениями гармонии, провокационными диссонансами — сопровождался смехом, который все усиливался, и в конце в зале разразился громкий хохот. Прокофьев спокойно закончил программу, повернул к залу свое продолговатое, задумчивое лицо и поклонился веселой публике. Я думал: этот человек не зависит от нас. У него своя миссия. Я и сам был поражен его музыкой, но в то же время загипнотизирован. Прокофьев убедил меня. Убедил чем-то невыразимым и загадочным. Я стал его сторонником. И остался им на всю жизнь.

Наряду с Прокофьевым помню Маяковского, который тоже приезжал в те годы в Саратов. Оба они были противниками дешевого шаблонного искусства. Маяковский привез с собой группу артистов и дал с ними футуристический вечер. Они показали несколько необычных скетчей. В стихах Маяковский высмеивал буржуазию, славил новую жизнь. Над залом сверкали молнии, но зажечь аудиторию оказалось не так просто. Как и музыка Прокофьева, многих зрителей стихи Маяковского шокировали, у многих вызывали смех и негодование. Мы же восторженно аплодировали, но таких, как мы, естественно, было меньше. Позднее Маяковский стал глашатаем социалистических перемен. Прокофьев же с 1918 года жил в Европе, политикой не интересовался, исповедуя в то время принципы искусства для искусства. Занятый только своей музыкой, он стремился добиться ее признания, и постепенно признание начало приходить. Он вернулся на родину. Здесь, однако, его концепции не встретили поначалу благосклонного отношения. Тем не менее он продолжал работать в избранном им направлении. Созданные им кантата «Александр Невский», музыка к кинофильму Эйзенштейна «Иван Грозный», балет «Ромео и Джульетта» и другие произведения стали гордостью советского и мирового искусства.

Как видите, я возвращаюсь к воспоминаниям. Начал писать. Пусть все пишут, сказала моя дочь. Ей известна цена жизни, и она права, когда говорит: у тебя, мол, не одна жизнь, ты прожил тысячу жизней! Мне же, в сущности, больше нравилось каждый день бывать в молочной лавке за углом и там, подкрепляясь слоеным пирогом, болтать с молоденькой продавщицей о том, что пишут в газетах. Это ведь любимое занятие простых людей на всех континентах! Главное занятие абсолютного большинства людей — читать газеты, рассуждать о политике и пересказывать то, что уже много раз было пережевано. Но девушке этого мало. Заденет меня за живое и давай выпытывать. Она думает, что я машинист, и мне остается лишь поддерживать ее в этом заблуждении. Я рассказываю ей о маршрутах и расписаниях поездов. О гудках. О женщинах, которые ждут поездов на станциях, о стариках пенсионерах, которые приветствуют меня, сидя на пороге дома или на скамье перед станцией, несчастных случаях, которые пришлось пережить: столкновение поездов, крушение на мостах из-за неисправности рельсов, обвалы в туннелях… Девушка не устает спрашивать. Больше всего ее интересуют люди. Я сказал, что ей еще не поздно поступить на работу на железную дорогу. Видимо, это ее жизненное призвание. Конечно, все это ее очень интересует, отвечала она, но ей трудно расстаться с этой улицей, где она знает всех жителей, знает, кто первый придет за хлебом и молоком, кто заглянет выпить стакан кефира или съесть кусок пирога, а кому надо подать и пирога и кефира, кто заходит сюда пообедать, а кто просто перекусить; цыганка, что просит милостыню на углу, приводит своих детей через каждые два-три часа, продавщица дает им по пирожному, цыганка у нее никогда не попрошайничает, всегда платит сама и оскорбилась бы, если бы девушка предложила ей что-нибудь даром. Нет, она бы не могла расстаться с этой улицей, хотя железная дорога интересует ее страшно. В молочной ей как раз нравится то, что здесь мало происходит событий. Она знает людей. Те, кто проходят мимо, всегда ее немного растревожат, есть в них что-то подозрительное.

— Тогда зачем ты меня так расспрашиваешь о дорогах, в дороге постоянно сталкиваешься с неведомым, ведь источники неведомого неисчерпаемы, это замечаешь, только когда покидаешь дом. Достаточно сесть в поезд на Панчево, чтобы перед тобой распахнулись двери в огромный мир неведомого, обступающего тебя со всех сторон. Ты просто трусиха, — говорю я, а она смеется от всей души, смеется над собой и надо мной.

— Я — трусиха, выдумаете тоже!

 

10

Тринадцатого марта 1919 года в консерватории проходил вечер студентов старших курсов. Играли наши с Михалом ученики. Незадолго до окончания концерта мне показалось, что среди моих коллег какое-то замешательство, но я сдержал себя и не подошел к ним, не спросил, в чем дело, по присущей себе привычке остерегаться всяких вестей, зная, что плохих вестей обычно больше, чем хороших, а среди плохих — больше половины ложных: Концерт заключала моя ученица Шура Двенадцатой рапсодией Листа. Я очень надеялся на успех. Играла она превосходно. Как только концерт окончился, ко мне подошла одна из преподавательниц и шепнула, чтобы я немедленно шел домой.

— Где Михал? — спросил я.

— Быстрее, — сказала она нервно, — идите домой.

Больше я ее ни о чем не спрашивал.

Дома мой Михал лежал мертвый.

Доктор Златоверов констатировал кровоизлияние в легкие. Михал встретил смерть совершенно один. Он ушел с концерта в самом начале, не желая нас беспокоить. И Жене ничего не сказал. Просто исчез, и все. Обнаружила его мертвым домработница, деревенская девушка Зося, нянчившая дочь Михала и помогавшая по дому. Она возвратилась с ребенком после прогулки в пустую, как она думала, квартиру, так как знала, что все мы в консерватории. И нашла его лежащим в моей комнате. Позвала быстро доктора, но тому ничего не оставалось сделать, как зафиксировать смерть.

На похоронах я был в состоянии тяжелобольного. С неослабевающим чувством невозместимой утраты каждое воскресенье до полудня я проводил на кладбище, довольно удаленном от города. Выпалывая сорную траву, я сопоставлял мои подточенные силы с той страшной неизвестностью, какой представлялась мне вся моя будущая жизнь. Лучшая часть моей жизни ушла безвозвратно. Навсегда.

 

11

Что же делать с Женей и ребенком Михала? Мать Жени не очень настаивала на том, чтобы дочь возвратилась к ней. Я предложил Жене остаться у меня. Думал, с ними мне будет легче перенести смерть Михала. Старый доктор, отец Жени, лежал в сыпном тифу. Умер он в больнице вместе с множеством своих пациентов. Лекарств не было. Только железный организм противостоял сыпняку.

Мертвых увозили по десятеро на одной телеге. Женя совсем растерялась и сникла, оставшись сразу без Михала и без горячо любимого отца. Мать ее была, что называется, «синим чулком», обожала Керенского и не любила большевиков, делами семьи она никогда не интересовалась.

Через несколько дней после похорон Художественный совет консерватории послал меня в Москву и Петроград, чтобы обрисовать в Наркомпросе положение в консерватории и добиться нового статуса, который вывел бы Саратовскую консерваторию в разряд общесоюзных учебных заведений. Это было весьма важное задание, от решения которого зависела судьба консерватории. Выбор пал на меня, видимо, потому, что хотели вырвать меня из состояния мертвящего равнодушия ко всему окружающему. Совет Народных Комиссаров переселился в Москву только частично, Луначарский был еще в Петрограде. В московских учреждениях, ведающих культурой, я встретил понимание, все советовали мне ехать в Петроград к Луначарскому. В Петрограде я остановился в гостинице, в то время еще не было трудностей с жильем, много людей разъехалось. Принял меня помощник Луначарского Лурье, молодой музыкант, один из руководителей крайне левого течения в искусстве; был он элегантен, но мне почему-то не понравился.

Он сразу же провел меня к Луначарскому, хотя в приемной сидело много посетителей. Луначарский внимательно меня выслушал, я старался говорить как можно короче. Он сказал, что наше ходатайство будет решено положительно и что о решении мы получим письменное уведомление. Я попрощался и отправился поискать что-нибудь поесть. В гостинице ничего нельзя было получить. Пошел искать столовую, вошел в переполненный зал, едва разыскал свободное место, уселся за стол перед пустой тарелкой, возле которой лежала только ложка. Подали суп, а потом кусок жесткого мяса, вероятно, конины. Я попросил девушку, которая обслуживала, принести хотя бы вилку, если нет ножа. Она рассмеялась и спросила: «Вы не здешний?», а соседи за столом критически, с укором посмотрели на меня. Все-таки она что-то принесла — вилку с одним зубцом, остальные были сломаны. Я пообедал и двинулся обратно в Саратов. Там были разочарованы, что я не привез с собой никакой бумаги, но вскоре пришло и разрешение. Территория России была поделена на музыкальные округа, Саратов стал центром одного из округов, куда входили пять прежних губерний. Таким образом, наша консерватория превратилась в одно из ведущих музыкальных учреждений страны. Мы взялись за организацию округа. Руководителем округа назначили меня. Была создана комиссия по сбору музыкальных инструментов, особенно роялей, потому что многие дорогостоящие инструменты были растащены или находились в незавидном состоянии. Инструменты прибывали со всех сторон. Однажды красноармейцы, принесли какие-то обломки:

— Вот тебе ящик, а в нем — зубы.

Мы составили план занятий для руководителей музыкальных кружков. Достали телегу с лошадью для перевозки инструментов. Из Москвы получали полезные советы, и ничего больше. Ни нот, ни инструментов. В Москве было много крупных владельцев музыкальных магазинов и солидных издателей нот, но они припрятали все свои запасы и ждали благоприятного момента, чтобы выгодно продать. Мы же влачили жалкое существование, округ не мог начать работу. Я ездил в Москву и возвращался с обещаниями. Место в железнодорожном вагоне я получал как командировочный, это право сохранялось за мной и при возвращении обратно, я мог сесть в поезд, несмотря на толпы людей, целыми днями осаждавших билетные кассы, так как поезда ходили все реже. Не хватало паровозов; на некоторых станциях на запасных путях я видел целые кладбища разбитых паровозов. Раньше топили углем, сейчас угля, естественно, не было, поэтому топили дровами. Запаса дров хватало примерно на пять часов, за это время поезду, как правило, удавалось добраться до следующей железнодорожной станции или крупного железнодорожного узла. Там поездная бригада и пассажиры совместными усилиями нагружали новый запас, разводили пары и ехали дальше. Из Саратова в Москву добирались за три дня. На границах губерний поезд задерживали и проводили досмотр. Каждая губерния была сама по себе, каждая выставляла свой контрольный пост. На границе вооруженный патруль осматривал багаж пассажиров; все излишки продуктов, то есть то, что бралось не на дорогу, реквизировались. Один раз в нашем поезде ехали матросы. На границе Тамбовской губернии патруль разложил на перроне все, что было изъято у пассажиров первых вагонов. Затем патруль вошел в вагон, в котором ехали матросы. Матросы отказались предъявить багаж. Спор ожесточался, кругом зашумели, закричали; кто первый выстрелил, не знаю. Баталия продолжалась четверть часа. Тамбовские власти вынуждены были отступить, а матросы предложили пассажирам забрать с перрона то, что у них отобрал патруль. При всеобщем воодушевлении и овациях по адресу матросов люди несли в вагоны свои конфискованные было продукты. Мне это пришлось как нельзя кстати, я вез из Саратова подарки Коганам, у которых останавливался в Москве. И мать и дочь учились у меня в Саратове. С каждым моим приездом обстановка на вокзале в Москве становилась все хуже. Найти извозчика было невозможно. Кругом шныряли сомнительные типы, надо было внимательно следить за багажом, иначе в толчее его легко было лишиться. На улицах на каждом углу дети и старики продавали всякую мелочь, шнурки, спички или просто просили милостыню.

После нескольких бессонных ночей в поезде, после долгой ходьбы через весь огромный город я наконец отсыпался у Коганов и утром, попив чаю, направлялся в обход учреждений.

Музыкальный отдел Наркомпроса? Там-то и там-то… Кто вам нужен? Объясняю. Представляюсь. Музыкальные округа? Да, товарищ такой-то и такой-то. Всегда кто-то другой. Здесь ли он? Счастье, если он оказывается на месте. Как правило, это музыкант. Мы говорим, и он во всем со мной соглашается. «Округа еще очень молодые организации. Пройдет немало времени, пока они смогут развернуть свою деятельность и включатся в общую культурную жизнь страны. Да, вам необходимы ноты и другие материалы. Но у нас не хватает даже для Москвы». Слушаю его и думаю: неправда, они у вас есть, но вы сидите на них, как собака на сене, и другим не даете. Вежливо говорю ему о том, что где-то должны быть большие склады, их необходимо найти, не провалились же они сквозь землю, кто-то должен этим заняться — и, скорее всего, вы! Входят сотрудники из других кабинетов, начинается оживленная дискуссия. Наконец составляется резолюция: необходимо ускорить снабжение округа музыкальными материалами и установить тесный контакт округа с центром. Резолюцию заверяют печатью и вручают мне. Я складываю вчетверо этот бюрократический документ и отправляюсь на вокзал, где становлюсь в очередь командировочных в специальную кассу. Но Москва не Саратов. Там меня даже на вокзале знали. Кроме того, в Москву приезжают со всего Советского государства. Жду, жду, когда наконец подходит моя очередь, и узнаю, что могу ехать только завтра. Довольный и тем, возвращаюсь к своим друзьям, мы едим конину, при этом хозяйка шутит: «Лошади поданы!»

После обеда я как-то вышел побродить по переулкам Арбата, где возле старой церквушки и небольших особняков бывших богачей жили Коганы. Раздался первый удар колокола, к нему присоединился другой, третий, четвертый — так начинался ежедневный концерт московских колоколов. Нигде ни живой души. Темнота густеет. Огромный город тогда еще не был освещен. Вспомнил Сараджева, его сына, не он ли это звонил?

Что с ним? Я совершенно потерял их след. То ли уехали. То ли погибли. Мне стало жаль талантливого юношу, а еще больше его отца, моего приятеля. (Можно представить себе мою радость, когда в 1950 году я встретил его в Праге в делегации советских музыкантов.) Мне было грустно и одиноко. Я вернулся к Коганам. После чая с хлебом я в темноте играл на великолепном «Стейнвее».

На следующее утро я тщетно искал пассажирский вагон. Весь поезд состоял из товарных вагонов. С трудом я пробился в один из них. Всюду было битком набито. Многие ехали с винтовками. По спине моего соседа разгуливали вши. Однако другого свободного места не было. Да и какой смысл пересаживаться! У женщин с детьми, сидевших в середине вагона, вшей, скорее всего, еще больше. Сыпной тиф в это время становился настоящим бедствием и принял размеры эпидемии. Сколько вшей укусило меня за время этой поездки? Настоящее чудо, что ни одна не оказалась заразной!

В Саратове мы снова принялись ждать, чтобы Москва выполнила обещание. Делали все, что было в наших силах. Давали концерты в казармах, Домах культуры, организовали народную консерваторию с широкой культурно-просветительной программой. Со склада большого магазина, торговавшего до революции музыкальными товарами, мы конфисковали инструменты и ноты и раздали их музыкальным организациям. Из Москвы по-прежнему не было никаких вестей.

Я снова отправился в Москву. Музыкальный отдел находился уже в другом здании, работали там уже новые люди, я не нашел среди них ни одного, с кем разговаривал прежде. А Петроград заботился только о своей культурной жизни. Лишь спустя год после образования округов Лурье пригласил нас в Москву на совещание и объявил, что округа ликвидированы, так как территориально не совпадают с административным делением страны на губернии. С сердца у меня упал камень. С нашим губисполкомом у меня были хорошие связи, там меня знали и хорошо ко мне относились. Секретарь исполкома был мужем моей ученицы и во всем шел мне навстречу.

Топлива не хватало. Завхоз консерватории разузнал, что в ближайшем лесу минувшей зимой красноармейцы рубили деревья, но срубили только верхнюю часть, торчавшую из-под снега, а сейчас снег растаял. Стояла весна, настоящая русская весна! По Волге плыли льдины двухметровой толщины, громоздились, создавали заторы, вода кипела, билась, рычала, пока наконец ледяная плотина не взрывалась со страшным грохотом, после чего льдины снова ползли, сталкиваясь и налетая друг на друга, быстрое течение, словно ножом, рассекало лед и дробило его на мелкие куски… Я часто стоял на высоком саратовском берегу над Волгой и с волнением наблюдал за этой борьбой: весна, весна… А с другой стороны дышала степь: весна, весна, и уносила вдаль мой безмолвный стон, боль, одиночество, ужас перед надвигающимися ужасами, одиночество, одиночество без Михала… Но я снова приходил сюда почти ежедневно и безмолвно взывал о помощи, устремляясь в мыслях за Волгу, в степь, опустошенный, готовый ко всему…

Небрежно срубленные, расщепленные пни оказались довольно высокими. Завхоз выхлопотал разрешение на их вырубку для консерватории.

— Приходите завтра утром в консерваторию, получите дрова, — сказал он мне.

— Дрова?

— Да, только вам придется самим отвезти их домой. Сумеете?

Как не суметь, думал я, хотя никогда в жизни не имел дела с лошадьми. Он запряг мне нашу лошаденку, доставлявшую из окрестных мест разбитые или целые инструменты, и объяснил:

— Когда дернете за правую вожжу, лошадь пойдет вправо, а когда дернете за левую, то влево. Если встретите верблюда, быстренько напяльте ей на голову этот вот мешок, боится верблюдов, понесет.

Поехали. Лошадь слушалась. Я был уже возле самого леса, как вдруг словно из-под земли показался верблюд. Я бросил вожжи, соскочил с телеги, схватил лошаденку за узду и как можно быстрее замотал ей голову мешком. Я дрожал не меньше, чем лошадь. Долго мы потом приходили в себя, прежде чем смогли продолжить путь. Дорога стала подниматься в гору. Мы спокойно ехали прямо, и вдруг лошаденка принялась сворачивать вправо. Съехали с дороги, телегу трясет, я тяну за левую вожжу — ничего не помогает. Бросил вожжи и смотрю, что будет дальше. Впереди на дороге показалась огромная яма. Так вот оно что, подумал я, лошадь сама выбрала правильный путь. После я ей уже не мешал. Она сама превосходно довезла меня до места, где нужно было грузить дрова, и остановилась. Я был пристыжен и с тех пор питаю огромное уважение к лошадям. Нагрузив дрова, я спросил:

— Ну что, поехали?

Лошаденка кивнула головой, глядя на меня разумными глазами. Доедем благополучно, подумал я и уже предвкушал радость Жени при виде такого богатства. Но, подъезжая к одному перекрестку, я отвлекся, ушел в свои мысли и поздно заметил верблюда. А лошадь уже в испуге понесла, не слыша моих окриков и увещеваний. Она скакала во весь дух, и я уже подумал, что все кончится переломанными костями где-нибудь в канаве или в витрине магазина. Дрова рассыпались во все стороны. Ее паника передалась мне. Я понимал ее беспредельную растерянность, остро чувствовал ее страх. Наш страх был общим: и дело было не в верблюде, страх вызывало все, надо было его немедленно подавить, отсечь, как можно скорее отсечь, уничтожить этот страх и все то, что его породило. Раздались крики, словно кто-то звал меня по имени, я подумал о Михале, как бы он смеялся, да, он хохотал бы, да и действительно все выглядело безумно смешно… Вдруг я увидел чье-то совсем молодое лицо, незнакомый юноша с короткими волосами бежал рядом с лошадью, постепенно бег замедлился, юноша держал лошадь за узду, не отставая от нее ни на шаг. Мы спасены, паники как не бывало, хотя колени у меня еще тряслись и пот струился по спине… Лошадь стала. Вокруг собрались люди. Они подобрали дрова и побросали их в телегу.

— Вы меня знаете? — спросил я юношу, стараясь, чтобы голос дрожал не очень сильно.

— Поезжайте скорей домой, — сказал он и предложил мне помочь взобраться на телегу. Я отказался, взял лошаденку под уздцы, и потихоньку, шаг за шагом, как двое больных, мы дотащились до дома.

В то лето девятнадцатого года мы никуда не поехали. Глотали саратовскую пыль из-за страха потерять комнату, которую мы сохранили для себя в нашей бывшей квартире. В консерватории меня избрали ректором. Многие тогда покинули Саратов. Одни уехали на юг, другие на север. Третьи через Сибирь в Америку. Многих мне потом довелось встретить. И на чужбине, далеко от их родины, и в Советском Союзе. Одним жизнь удалась, другим нет.

Засуха уничтожила в тот год все, что было посеяно. Крестьяне говорили, что даже самые древние старики не упомнят такой засухи. Начался голод.

В консерватории после воинской части, размещавшейся здесь в семнадцатом году, остались два котла. Я надумал организовать свою столовую. В исполкоме пообещали поставить нас на регулярное снабжение, чтобы мы могли сами готовить еду. В столовую записалось большинство студентов и преподавателей. Питание было бесплатное. По желанию можно было приводить и членов семьи. Каждый день варили суп из селедки и постную чечевицу, в воскресенье — гречневую кашу. Хлеб, который нам выдавали, пекся из молотой чечевицы и прессованного жмыха, получаемого из подсолнечника и скармливаемого раньше скоту; этот хлеб, тяжелый, как камень, и невкусный, мы ели с чечевицей. Голодные люди останавливались на улице возле столовой и вдыхали божественные ароматы нашей кухни. Селедка была червивая. Однажды в котле обнаружили двух крыс. Но столовая спасла нас от неминуемой гибели.

А холод! В классах прекращались занятия, когда термометр в помещении показывал три градуса по Цельсию. Моих дров, привезенных из леса, хватило ненадолго. Жили мы в одной комнате. В комнате замерзала вода, шубы не снимали ни днем, ни ночью.

Когда в двадцать первом году я окончательно уезжал из Москвы, меня спросили, почему я уезжаю: вам же здесь неплохо!

— Неплохо, — ответил я, — но всем нам нехорошо. Ничего нет. Голод. Видите и сами.

— Почему же вы молчали? — сказали мне. — Почему не жаловались?

Припомнилось мне, как в двадцатом году нас попросили дать новогодний концерт для работников Чека. Они остались довольны концертом и пригласили исполнителей на новогодний ужин. Что мы ели и пили? Подали настоящий русский чай с молоком (настоящий чай! Это была сенсация, никогда потом даже самый лучший английский чай не казался мне таким благоуханным, как этот новогодний!), горячие пончики из белой муки и по маленькому кусочку сливочного масла. Сколько разговоров было об этом и в консерватории и дома! Это был настоящий праздник. Что было бы, если бы я пожаловался на голод, ну, может быть, выделили бы мне кусочек масла раз в месяц или время от времени подкидывали немного белого хлеба. Я, впрочем, покупал иногда по полкилограмма белого хлеба у своего ученика, отец которого тайком выпекал белый хлеб и продавал его из-под полы знакомым. Каждый день я ел чечевицу в нашей консерваторской столовке, изредка горох, который, впрочем, я с детства не терпел.

Говорить им, что после смерти Михала я должен заботиться о двух семьях, мне не хотелось. Моя семья, жена и ребенок, живут в маленькой среднеевропейской стране; на моих руках жена и ребенок Михала; я не мог допустить, чтобы они умерли от голода. Но нельзя упускать из виду и другое: если бы Лариса и Анна приехали ко мне, я бы продолжал вместе с ними и остальными есть чечевицу и отмечать Новый год пончиками и русским чаем, который так великолепно пахнет.

Я не рассказал им про крыс, потому что это было общее явление. Чечевицу, которую ели и наш комиссар, и наши семьи, мы варили ежедневно, никогда не опоражнивая котел до дна, а назавтра готовили новую порцию на остатках старой. Но однажды повар наконец зачерпнул со дна и вытащил двух вареных крыс. На сей раз он вымыл котел и продолжил кашеварить по прежней системе.

Лариса как-то сказала, что я вообще не вернулся бы, если бы не голод.

— Ты просто боялся, что все вы там сложите свои кости. Поэтому и поехал. А вовсе не из-за меня. Не из-за Анны. Скорее, из-за Жени, ты хотел вытащить ее из этого хаоса, ее и ее ребенка, — говорила она тихо и быстро. Редкий случай, когда она была такой откровенной. Я молча слушал и думал: «Смилуйся, Лариса! Кто я такой? Я даже не песчинка, взвихренная этими великими событиями. Когда живешь в историческое время, при такой мощной ломке, ты ее не видишь. Может ли река видеть свои струи? Мы многого не видели. Многого не знали. Мы были этой рекой».

Всюду свирепствовала эпидемия тифа. Люди умирали сотнями. Ежедневно на улице можно было увидеть телеги с трупами. Люди не выдерживали голода, лечить было нечем. В нашей бывшей столовой жила семья доцента Саратовского университета Б. Как-то вечером к ним приехал приятель, переночевал, место и для него нашлось, а утром уехал. Этот гость занес к ним сыпную вошь, вся семья заболела, температура поднялась выше сорока. Мы с Женей ухаживали за ними. Доцент Б. долго лежал без сознания. У жены и у двух дочек болезнь протекала в более легкой форме. Я раздобыл у знакомого аптекаря лекарство для уколов. У доцента после них пошли нарывы. Он проболел три месяца. В другой комнате заболели две женщины, а следом за ними и девушка, занимавшая комнатку возле кухни для прислуги. Семь заболеваний тифом в одной квартире. В те дни умер доктор Златоверов, живший в нашем доме. Когда и его, доктора, лечившего нашего Михала, унес сыпняк, мое отчаяние достигло предела. Я спрашивал себя, почему я не сделал так, чтобы все это миновало меня, почему в тот день, когда Михал ушел от нас, я не набросил себе петлю на шею?

Каждое воскресенье я приходил на могилу брата и рассказывал ему обо всем, что происходило. Сейчас мне кажется, что под влиянием голода и общего истощения мое сознание тогда начинало мутиться. В одно из воскресений я увидел перед кладбищем околевшую лошадь, приволокшую сюда очередную телегу с тифозными. Мертвых унесли и похоронили, в телегу впрягли другую лошадь, а эту оставили. В мгновение ока набежали взрослые и дети с ножами в руках. Они торопливо и бережно вырезали куски мяса из туши еще теплого животного и заталкивали в сумки.

Весна двадцатого года наступила раньше обычного, леса и поля буйно зазеленели. Из земли пробивались молодые ростки. Жить стало полегче.

В ту зиму на отопление пошло все, что могло гореть: палисадники, садовые скамейки, телеграфные столбы и даже кладбищенский забор. Из-под крыши люди вытаскивали все, без чего дом мог устоять. От одного приятеля я получил в подарок телеграфный столб. Он привез его ко мне, выгрузил перед домом и исчез. Я стоял возле столба, вокруг меня собрались соседи, спрашивают, чей это столб. Мой, говорю, жалко вот, не знаю, что с ним делать. «Мы знаем», — сказали они. Тут же появились пила и топор. Меня прогнали домой, бревно распилили и раскололи, потом позвали меня, мы поделили дрова поровну, и я гордо отнес свою долю домой — на, Женя, топи.

Весной снова стали появляться кое-какие продукты, которые можно было выменять на вещи. Росла инфляция. Государственный банк не успевал выпускать деньги, необходимые для выплаты зарплаты. Например, денежный знак на десятирублевой купюре печатался только с одной стороны. «Прибыл вагон денег, — сообщали нам время от времени, — приходите получать». Мы, руководители учреждений, собирались и договаривались, сколько процентов зарплаты будем выдавать. Все зависело от того, сколько денег присылали. Как правило, мы могли выдать от тридцати до сорока процентов зарплаты, после чего снова ждали прибытия очередного вагона с деньгами. Зарплата увеличивалась медленно в сравнении с ростом инфляции. Государство беднело.

В консерватории возобновилась работа, начались циклы концертов — исторические концерты, концерты музыкантов, приезжающих к нам на гастроли, фрагменты из опер, концерты учеников, симфонические концерты. В публике недостатка не было. Сейчас меня поражает этот интерес к музыке людей, переживших войну, революцию, засухи, эпидемии, голод, холод и другие лишения. Тогда мне это казалось естественным.

Я полностью забыл про свою особую миссию, призвание. Схоронил все это глубоко внутри себя. Мы дарили людям музыку. «Может ли река видеть свои струи?»

Как ответственный работник культуры я имел право на одну электрическую лампочку. Это тоже было признаком нормализации жизни. Кое-где появилось электрическое освещение. Моя лампочка кочевала из квартиры в квартиру в зависимости от того, где отмечали день рождения, венчание, где оплакивали смерть или дежурили у постели тяжелобольного. Лампочка была настоящим чудом.

В тот год сгорело здание театра. Горела Волга. Да, это была пора пожаров. Год пожаров. Похоже, что пожары преследовали меня всю жизнь. С детства. И Женю я узнал во время пожара…

Ее огромные, разочарованные глаза при встрече с моей семьей. После моего окончательного решения. После торжественного обета вернуться. Родина. Огромные, разочарованные глаза Жени. В доме отца Михала для нее нет места. Веду ее к Ларисе. Женя широко раскрывает глаза, малышка тянет меня за руку. Я забываю о них. Я забываю обо всем. С меня хватит, я больше ни на что не способен. Дайте мне выспаться. Я хочу немножко покоя. Нет, погоди, расскажи…

— Пойду повидаюсь с отцом. Мне надо поговорить с отцом.

— Разве ты с ним не виделся?

— Мы не могли поговорить.

А когда, вернувшись, я собрался без каких-либо объяснений отправиться спать, кто-то спросил:

— А что с вами делали большевики?

Мое счастье, что я упал в обморок. Это случилось впервые в жизни. Только тогда они наконец поняли, что я смертельно устал.

Занавес опустился. Я стоял, окруженный знакомыми и незнакомыми людьми, и внимательно смотрел на него из зрительного зала. И вдруг что-то произошло. Я знал, что это случится. Потому-то я так напряженно впивался глазами в занавес, скользил взглядом по его обтертым краям на середине, где он открывался. Но он не раздвинулся, а только отогнулся, пропустив узкую крестьянскую телегу, которую волокла тощая лошаденка. Я сразу ее узнал. Это была та лошаденка, которая испугалась верблюда и понесла на улицах Саратова. Лошаденка тянула телегу через пустую оркестровую яму, ловко перетащила ее через барьер и направилась дальше в зрительный зал по спинкам кресел, а за ней раскачивалась и тарахтела телега. На телеге подпрыгивал гроб, показавшийся мне каким-то маленьким, но ведь люди уменьшаются, когда умирают. В гробу я увидел свою голову, она подпрыгивала вверх и падала на твердые еловые доски, подпрыгивала и падала, подпрыгивала и падала. Мне стало невыносимо больно.

Задние колеса с грохотом соскочили со спинок последнего ряда кресел. Я схватился за голову. Лошаденка тоже качалась, очевидно с трудом держась на ногах, и с каждым шагом все боязливее и медленнее тащила телегу к выходу…

 

12

Вижу почтальона, спешащего к моему дому, а из-за угла появляются второй, третий, все бегут в одном направлении, четвертый, пятый, перегоняют друг друга, толкаются, вот их уже целая, толпа — кто первый? Наконец одному удается вырваться вперед, он врывается в калитку, перепрыгивает через четыре ступеньки, ноги длинные, за ним выстраивается целая вереница, она заворачивает за угол и тянется до кондитерской, в руках у каждого письмо, его письмо, его письмо!

Представьте, что многие годы вам снится один и тот же сон. Ведь это все равно что каждый день получать анонимные письма или телеграммы с угрозами, которые в конце концов способны довести вас до сумасшествия.

Каждый день я ждала его письма. Я была уверена, что он их пишет, пишет и отсылает, однажды придет целая связка писем, почтальон не сможет их затолкать в почтовый ящик, позвонит и будет ждать за дверью с многозначительной улыбкой на лице, и сам обрадованный их количеством. Ведь сколько раз я его спрашивала: есть ли мне что-нибудь?

Я представляла себе конверт, исписанный его мелким почерком, адрес длинный-предлинный, как это принято в России, прямо целая повесть, да и то сказать, раз это так далеко, многое надо указать на конверте, чтобы почта не ошиблась… Вот оно у меня в руках, это долгожданное письмо! Разрываю конверт, а в нем засохший цветок, точно такой, какие я собирала для гербария в то время, когда мы вдвоем гуляли по лугам. И в России он часто приносил мне какой-нибудь цветок якобы для гербария. Я умела их разглаживать через промокашку, так что они сохраняли натуральные цвета, составляла из них узоры, приклеивала к бумаге, помещала под стекло, и мои картины украшали стены квартиры.

Я не получила ни одного письма. А перед тем как ему, единственному из единственных, появиться самому, выйти словно из-за темного занавеса мрачных лет на залитую светом сцену, перед тем как приехать окончательно и навсегда, он посылает телеграмму своему отцу. А с его отцом мы уже тогда не разговаривали, — и не столько из-за того, что он плохо к нам относился, не помогал, оставил нас без средств: не будь у моей матери лавчонки, мы умерли бы с голоду, у Анны и так ножки как спички, — сколько из-за его женитьбы на девице с подозрительным прошлым и дурной репутацией.

Но Яну было мало, что отец прямо с вокзала привез его к нам, в свой дом даже не пригласив, в тот же вечер, усталый, он пошел к нему: «Мы с ним почти не виделись, не поговорили, он смутился почему-то». Как будто этот старый греховодник способен смущаться! Видимо, Ян не верил, что там другая женщина, что там вообще может быть другая женщина после его матери. Но он увидел ее. Увидел все. Старик выставил его из дома, который построили ему сыновья. Ян вернулся бледный, удрученный.

— Ну, как? — спросила я.

Он, не ответив, хотел пройти в комнату, но упал в обморок. Мы быстро привели его в чувство и уложили в постель. Он заснул мертвым сном. Я ощупывала его, прислушивалась к дыханию. Он спал. Действительно спал. Это невероятно. И те спали, Женя и Любочка. Только моя семья была на ногах, мы держали совет. Что же будет? Кто эти две женщины, маленькая и большая? Нашего языка они не знают. Что Ян намеревается делать? Анну прогнали спать. Она была возбуждена: отец на нее почти не взглянул.

Откуда Яну знать, что после его бегства мы очень быстро переселились к моим родителям. Естественно, что он ужаснулся, найдя нас у моей матери. Там — вилла, деньги, сад, фрукты, накопления в банке. У матери же — маленькая квартирка, заставленная, темная, с окнами во двор.

Анна после его отъезда какое-то время ходила к дедушке и бабушке. Но после того случая с яблоками я перестала ее туда пускать.

Ведь он мог, как все мы, остаться в четырнадцатом году дома, и что выпало на долю всех, пусть бы выпало и ему. Но во всем виноват этот дьявол. Его брат. Михал. Если бы не он, Ян сделался бы известным пианистом. Пользовался бы европейской известностью. Мировой. Был бы солистом, а не аккомпаниатором. Но Михалу Ян был необходим, шагу не мог сделать без него. Где бы Ян ни учился, он всюду был первым. В гимназии ему не было равных. Гимназические преподаватели приходили во время войны и расспрашивали про него. Этот мальчик, говорили они, создан для изучения классических языков. Он вот-вот бы заговорил по-латински, если бы его не перетащили в эту музыку. Не дали даже закончить низшую ступень гимназии. Спешили. Как же, Михал через три года получит в Праге диплом! Надо и Яну. Пусть хоть по классу органа, аккомпанировать Михалу он и так умеет. С детства этим занимается.

Но обаянием обладал тот, второй. Можно ли жить одним обаянием? Мы обязаны были во всем слушать Михала, всегда и всюду, заботиться о его друзьях, принимать в доме его обожательниц и приятельниц, каждый месяц новых, даже их родственников, потому что вместе с новой симпатией он всегда приволакивал кучу ее родственников и знакомых. Все обязаны были знать, кто сейчас его подопечная. Был ли он способен любить? По нему сходили с ума.

Всю жизнь жить в тени человека, который меня бросил!

Он считал, что поступил необычайно благородно, выдав меня замуж за своего брата.

Если Ян бежал от войны, поскольку так решил Михал, нужно было бежать всем. Не получили бы документов? Возможно. Не пропустили бы через границу? Возможно.

Ян посылал телеграммы из Копенгагена. И деньги послал. Своей матери, не нам. На дорогу я бы как-нибудь нашла денег. Безумная мысль. Все друзья меня отговаривали ехать. Да и чиновники, сочувствовавшие нам и хорошо нас знавшие, не советовали проявлять настойчивость. Бог с вами, война ведь. Мировая война. Сиди с ребенком на месте и не рыпайся. Береги голову. Береги крышу над головой. Война. А потом революция. Что может быть страшнее?

Так вот и прошли годы. Когда мы снова встретились, идол его жизни, Михал, был мертв. Первые слова Яна были о нем. Отец на вокзале ответил ему той же монетой: мать схоронили четыре года назад.

Женю он привез к нам, потому что Михал умер. Точно так же он мог приехать и сказать: «Я не привез Женю, потому что Михал умер».

Как сейчас вижу его. Стоит на пороге комнаты, мои кинулись к нему, а за ним — две фигуры, одна высокая, другая маленькая, истощенная, испуганная девочка.

Он по-прежнему стоял на пороге, никто не взял его за руку, никто не предложил ему сесть, никто не обнял прячущегося за его спиной испуганного ребенка. Я сказала:

— Мама умерла.

— Знаю, — ответил он, — схоронили четыре года назад.

Я читала на его лице: «Не надо было мне приезжать».

А может, рассказать ему сейчас же, не откладывая, как я нашла свою дочь запертой в подвале, когда пришла за ней вечером, чтобы забрать домой. Она гостила у них на вилле два дня. Я ее ищу, а они делают серьезные лица: она в подвале. Что такое? В подвале? Анна в подвале?

Заперла ее там родная бабушка, его мать, обожаемая, оплакиваемая, незаменимая, добрая и нежная мать. Что случилось? Оказывается, Анна раздавала наши яблоки соседским детям через забор, срывала даже незрелые и пихала им через забор, быстро, исподтишка. «Расточительница, крала у нас, чтобы раздавать чужим. Ты не научила ее спрашивать разрешения».

Анна больше никогда туда не ходила. Мы — тоже.

Мне хотелось его обнять и никогда больше не выпускать, держать его в своих объятьях, пока руки не отсохнут. Он был такой поблекший, угасший, растерянный. Меня утешал только тихий свет в глубине его глаз. Все-таки он был рад видеть нас. Несмотря на скорбь по матери и удары, нанесенные ему отцом, на его бледном лице трепетала надежда: мы вместе. Но к чему было все это, если я не могла прильнуть к нему и шепотом спросить его, будет ли он приносить мне цветы, ведь я стала такой искусницей, выучилась делать настоящие картины из засохших цветов — мать даже продала несколько моих картин! Нет, нет, ничего похожего! Еще мне хотелось сказать ему, что я буду для него и Михалом, и матерью, что к тому же ни Михал, ни мать не были такими людьми, какими он их себе представлял. Никогда ни слова не сказала я ему о Михале. О том, что я о нем думаю. Этот человек был неуязвим, как скала, я бы разбилась о него. О матери я ему кое-что сказала, но гораздо позже. И услышала в ответ:

— Знаю, ты никогда с ней не ладила. Она была прекрасная женщина. Страдалица.

Всегда она ходила в страдалицах, а я не умела с ней ладить. Не имело смысла говорить с ним об этом. Так повелось с начала, с самого начала: тогда еще за мной ухаживал его брат, она не терпела меня.

Братья давали концерт в Старом Граде, и их мать была личностью номер один. Она не подозревала, что он выберет именно меня! В то время я даже не окончила средней школы. Торговала в табачной лавке, дни мои проходили в разговорах. Лавка никогда не пустовала. Редко кто выходил сразу. Покупали, чтобы иметь повод поговорить. Составился даже свой кружок, который регулярно собирался.

На концерт меня взяла с собой соседка, знавшая Михала. После концерта она потащила меня за кулисы поздравлять его. Тогда все и началось. Уже на следующий день Михал назначил мне свидание. Мы гуляли по лугам за городскими стенами. Все шло очень быстро. Все. До конца.

Он был восходящая звезда, и я форсила, идя рядом с ним по главной площади и парку. Два раза в неделю там играл духовой оркестр, и я, прильнув к его сильному плечу, вела его вокруг клумбы с красными гладиолусами; сделав так два-три круга, он увлекал меня в темноту. Его очень смешило, как это все так послушно ходят по кругу, пара за парой, это, мол, занятие для лошадей, а не для людей.

Потом они с Яном укатили в столицу, и оттуда он мне ни разу не написал.

Когда они снова приехали летом на каникулы, я стала встречаться с Яном.

Ох уж эти летние каникулы! Ждали мы их, как прозябшие до костей — солнца. Приезжали со всех сторон и сыновья Галека — они тоже учились в других городах, и их знакомые, и всякие родственники, проводившие здесь лето. Летом у нас было шумно, весело, полно молодежи.

По счастливому совпадению сыновья дедушки Галека и их лучшие друзья, пятеро братьев Кавалеровых, приходили в нашу табачную лавку. А они были самыми близкими друзьями Михала. Разумеется, и Яна. Один из Кавалеровых был настолько предан Михалу, что, когда тот сломал ногу, тайком от родителей катаясь на велосипеде, он, как только Михал мог вставать с постели, таскал его на спине, лишь бы Михал не пропускал встречи на Трепше, где два раза в неделю собирались Кавалеровы, Галеки и Непомуцкие. В этой мужской компании мы с сестрой были единственные девушки. Иногда к нам присоединялась старшая дочь Галека Ружа, хмурая девица, которая в конце концов вышла замуж за старшего Кавалерова. Эти семьи не разлучались. На холме, возвышавшемся над равниной вдоль Лабы и Орлицы, у Кавалеровых был летний домик, перенесенный туда с выставки в Старом Граде, живописное фантастическое строение в тирольском стиле. А хозяева его умели быть веселыми и гостеприимными. Отец с сыновьями любовно ухаживали за большим садом, окружающим дом, который весной утопал в море цветущих яблонь. Осенью сад покрывался спелыми плодами самых разных расцветок, от желтых до темно-красных. Фруктовые деревья были подобраны со знанием дела, выращены с любовью, а земля там словно создана для яблонь.

Почти каждый день устраивались соревнования — кто быстрее и незаметнее доберется до Белой башни, как мы окрестили эту нашу, можно сказать, общую, летнюю резиденцию. Дорога туда шла или прямо через реку, а потом узкой тропинкой через широкий луг, или через село, был и обходный путь по опушке леса. Собака Кавалеровых — толстый сенбернар Шарик знал про эти наши игры и встречал нас в самих неожиданных местах. Одно время он сидел в засаде на другом берегу Лабы и, как только замечал кого-нибудь из нас, обрушивал на гостя брызги воды и лишь тогда позволял ему, забрызганному и рассерженному, перейти по мосту, чтобы как можно более незаметно пробраться через луг. В Трепше мужчины играли в кегли, а по вечерам музицировали. У Михала был квартет и квинтет, в котором играли учитель и сельский священник, молва об оркестре распространилась далеко, и в Трепшу стали приходить меломаны из Старого Града. По обыкновению, в четверг давался концерт серьезной музыки, в остальные дни недели играли, если вообще играли, для собственного удовольствия. Хозяин корчмы, поклонник Михала, приобрел для нас рояль фирмы «Петров».

После возвращения Яна из России часть его прежних товарищей оказалась в Старом Граде или, по крайней мере, собиралась здесь на праздники. Я попыталась восстановить их дружеские отношения. Ян находил общий язык только со старшим Кавалеровым, юристом. С другими потерял всякую связь. «Что поделаешь, — сказал он мне, — они теперь совсем чужие». Старший Кавалеров советовал ему требовать у отца соответствующего возмещения; после смерти матери Яну полагалась часть дома, который они построили вместе с Михалом, но тот не хотел даже слушать об этом.

Близ корчмы, возле кегельбана, раскинулся большой запущенный сад. Здесь мы иногда играли в прятки. Запах переросшей крапивы, горький и опьяняющий, густые заросли орешника, в котором мы собирали орехи еще в детстве. Обычно я пряталась с кем-нибудь из молодых людей, возбужденная, один на один в темноте, не важно с кем, мы молча держались за руки, что-то происходило между нами, но что — не знаю и сейчас. Нечто подобное я чувствовала, когда мы бродили по лесу, уходили далеко от остального мира, разделялись по двое или по трое, собирали землянику, малину, грибы или слонялись без дела, перекликаясь, чтобы не заблудиться. Михал, Ян и все остальные предоставляли выбор партнера для таких уединенных прогулок случаю. Сейчас мне кажется, что я могла бы выйти замуж за любого из них. Если бы Михал выбрал мне в мужья кого-то другого, не Яна, быть бы мне сейчас женой того избранника.

Я не успела даже полюбить. Все происходило с неимоверной быстротой. Быстротой и неуклонностью, словно иначе не могло и быть.

Моя жизнь через Яна была связана с Михалом, потому что жизнь Яна составлял Михал.

И вот приехала жена Михала. Вдова трагически угасшего молодого таланта, надежды, музыкальной звезды, взлетевшей ввысь и сгоревшей в полете. Человек она несамостоятельный, но красивая, привлекательная, есть в ней что-то кошачье. Она привыкла с Яном пить чай, сидеть с ним за завтраком, обедом, ужином, принимать с ним гостей, потому что все гости, приходившие там к ним, были и ее гости. Так же она держалась и у нас. Но кто мы ей?

Однажды она бросилась под поезд, и Ян, как сумасшедший, кинулся в больницу, крикнув мне в дверях, что убьет себя, если она не выживет. Она выжила. Через неделю она пришла домой со сломанной рукой — паровоз отбросил ее в сторону. Сказала что-то про Анну Каренину. Это усилило мои подозрения, что все это случилось из-за него. Из-за моего мужа.

Тогда я уже знала, кто такая Анна Каренина. Я закончила среднюю школу, курсы пения, изучала русский и немецкий языки, прочитала многих классиков. Да, Анна Каренина не была для меня загадкой. В книгах есть много взятого из жизни.

Она и Анна Каренина! Разница великая. Анна Каренина кое-что знала о мужчинах. А что Женя знала о Михале? Так мне захотелось ей все сказать! Наклониться к ней, лицом к лицу, вплотную, носом к носу, и сказать: он был безумец, безумец, и я его любила. Взять бы ее за круглые плечи (какая шея, какие руки, и это когда война, революция, холод, голод, тиф, перестрелки, чего только они мне не рассказывали, вода замерзала в комнате, крысы и бог знает что еще, а ей хоть бы что!), стиснуть, чтобы она не могла шелохнуться, и сказать: я любила его, понимаешь, любила, Михал был мой; разумеется, он был хороший сын, примерный брат, прекрасный товарищ Галеку, например, и всем тем многочисленным приятелям, с которыми играл в теннис, в кегли, с кем играл в квартетах, квинтетах, кем дирижировал, он также целиком отдавался консерватории, Соберскому, Добровскому, Райхенфельду, Сурковым, Рознерам, да всех и не перечислишь, а скольким женщинам он принадлежал, да, он принадлежал всему миру, всему миру, но при этом он был ничей, он принадлежал лишь самому себе, в этом была его особенность. И Михал венчал меня с Яном, меня, а не тебя. В этом все дело.

Все, что Михал делал или говорил, выглядело так, будто он это делает или говорит впервые на земном шаре. Вот так же он обнял меня за городскими стенами. Было лето, мы шли по узкой тропинке, круто свернувшей от берега Лабы к редкому лесочку возле стен; пока мы шли вдоль реки, он молчал, улыбался, радуясь небу, реке, всему этому прекрасному дню, широко улыбаясь, заражая и меня своим настроением. У меня было такое чувство, что никто до нас не бродил по этим тропинкам, никто так не улыбался, никто никогда так не радовался этому летнему дню, как мы. И когда мы отошли от реки, он внезапно обнял меня за плечи и сказал: «Я хочу тебя!»

Он не говорил мне о поэтах, о вечной любви, о природе, полагая, видимо, что или я его понимаю, и тогда все слова излишни, или я его не понимаю, и тогда никакие слова не помогут. Он был уверен, что я его понимаю. Иначе он не произнес бы этих слов. Таков он был всегда. Жизнь принадлежала ему. Ты можешь включиться в его жизнь, как это было с Яном, думаю, с самого детства, и жить его жизнью. Да, он был благороден. Благороден по-своему. Но благородно ли взять твою жизнь и позволить тебе жить его жизнью?

Михал сказал: «Я хочу тебя!» — и этим все было решено.

Яну я потом говорила, что жалею только о том, что не я первая порвала с Михалом, потому что из Праги он мне ни разу не написал. Когда он снова приехал в Старый Град на летние каникулы, я ждала продолжения, порой с трепетом думала о нем как о муже: его ждала слава. Но не он пригласил меня на прогулку, а Ян. Договорились они между собой, что ли? Я об этом так и не узнала. Мы ходили с Яном, взявшись за руки, он приносил мне цветы. Я собирала гербарий и таскала Яна за собой. Тогда же я начала учиться, сдала экзамен за первый и второй класс учительской школы. Эту идею подсказал мне Михал.

В январе одиннадцатого года мы уехали в Россию. Тогда я потеряла всякий интерес к занятиям в учительской школе. Я носила ребенка. Четыре месяца об этом никто не знал. Ни сестра, ни мать, ни Ян. Наконец храбрость меня оставила. В ноябре я написала ему. Переписала стихотворение Шрамека, которое он мне однажды декламировал.

Ребенок родился в Саратове мертвым.

— Ты жива, — сказал Михал. — Ты жива. Родишь еще дюжину.

— Да, — сказала я. Это было первое слово, которое я произнесла.

Михал мог все. Боже, как вспомню того пса! Родители их ненавидели собак, даже пуделя дедушки Галека пускали только во двор, но Михал в один прекрасный день приволок громадного пса, и никто не посмел возразить. Это был сенбернар не совсем чистой породы и величиной с настоящего теленка. Он лежал у порога дома и рычал на каждого входившего. Даже головы не поднимал. Лежал, словно высеченный из камня для устрашения. Так его выдрессировал Михал. Когда я ругала собаку за свирепость, Михал отвечал, что он добряк, каких мало.

Однажды я вошла к ним в дом, — родители в тот день уехали в деревню, а он велел мне прийти, кто бы его ослушался? — так вот прихожу я, двери открыты, собаки нет, может быть, Михал ее увел, подумала я, или родители забрали с собой. Прошла по пустому коридору, темному и зловеще тихому, было воскресенье, вошла в комнату, где меня с холодной учтивостью принимала мать Михала, когда он вначале в порыве воодушевления хотел меня с ней познакомить, комната была пуста, Михала нигде нет, я стала у окна, вся во власти ужаса, ужаса пустоты и враждебности, которой была пронизана эта комната. Но Михал! Я любила его и готова была ждать хоть до ночи, мне так хотелось ощутить прикосновение его крупной головы, которой он тыкался в меня, как большой, сильный козел, был он крепкий, мускулистый, крупный; рядом с Яном, похожим на щегла, всегда выглядел могучим; все нутро мое сжала судорога, судорога страха перед пустотой, пустотой от того, что здесь не было Михала и была ужасная потребность в нем; я легла на пол, головой к открытой двери, растянулась на ковре, так мне было легче ждать, что бы там ни случилось. Ведь могла прийти его мать или угрюмый отец. Михал сказал, что никого не будет, и действительно, думала я, никого нет. И вдруг в дверях показался пес. Остановился, посмотрел на меня и пошел, опустив морду к полу, словно искал след, опять остановился, посмотрел на меня, оскалил зубы… и тут я начала кричать, орать во весь голос: чего пришел, марш, пошел вон, псина ты эдакая, вонючая скотина, гадина собачья и так далее. А Михал стоял в дверях и смеялся. Вначале он смеялся сдержанно, а потом захохотал своим громким заразительным смехом.

Я корчилась на ковре в каком-то припадке, все у меня болело, живот, спина, как будто кто-то топтал меня, тошнило. Так мне себя было жаль, человек, можно сказать, погибает, а над ним так заразительно и весело смеются.

— Ну что ты так испугалась, я же здесь. А собаку я послал посмотреть, не пришла ли ты.

Больше часа прошло, пока я успокоилась. Он сидел рядом со мной на полу, пса отослал в коридор, и он снова, как изваяние, застыл на пороге. Охранял своего хозяина.

— На днях разорвал двух голубей, — говорил он, гладя мои волосы, — надо его куда-то пристроить, есть один человек, интересуется псом. Я ему выдал по заслугам, правда, но какой в этом толк. Еще отхватит у кого-нибудь кусок ляжки, и тогда не миновать суда, свидетелей, штрафа и прочего.

Я представила себе, как будет тосковать по нему эта собака, когда он продаст ее другому. А Михал, похоже, об этом и не подумал.

Пока другие проливали кровь и подыхали от болезней, они занимались музыкой и наслаждались балетом.

С гордостью Ян рассказывал мне о том, как ввел в консерватории ритмику в качестве обязательного предмета. Вела ритмику молодая преподавательница. Ян говорит, некрасивая.

Искусство стеной отгораживало Яна от водоворотов жизни.

Да и Михал много тому способствовал, всячески оберегая Яна от возможных неурядиц. Ян входил только в распахнутые двери, которые открывал для него Михал, и за ними не было коварных засад, не подстерегала опасность, а если таковая была, она была своевременно устранена рукой Михала. Мы все оберегали Яна, ставили его в исключительное положение, в четырнадцатом году мы навалились на него, настаивали: беги, скрывайся, куда тебе в армию, естественно, вместе с Михалом, но того и не надо было убеждать, он в то же утро отправился к своему близкому другу К., который готов был жизнь отдать за Михала, если бы это потребовалось, а К. был сыном военного прокурора… И когда я думаю о том, как Ян вводил ритмику, когда люди умирали от тифа и голода или проливали кровь на разных фронтах этой необъятной обезумевшей страны, я говорю себе: как это на него похоже! Как-то я попробовала ему сказать:

— Люди проливали кровь, а вы занимались балетом.

Он рассердился:

— Оставь, пожалуйста! Какой балет! Ритмическая гимнастика облагораживает вкус, развивает гармонию… Сейчас ее вводят во всем мире…

— Только не надо опять о мире, — вспыхнула и я.

Я больше не могу, в самом деле не могу слушать эти его речи о том, что происходит во всем мире…

Мне кажется, что мы тоже мир, но он уже добавляет шутливо:

— Разумеется, для тебя мир — это ты сама.

Нет, с ним ни о чем нельзя разговаривать. Он немедленно выбрасывает меня из своего круга, в который я пытаюсь проникнуть, из того зачарованного круга, который не вмещает ни нас, ни наших метаний и мук. Да и мои попытки оказываются слишком натужными. Не знаю, что случилось бы, если бы я действительно туда сумела проникнуть.

Мои истины для него не существуют. Я сжимаю губы, чтобы не сокрушить его своим дыханием, отравленным жизнью.

Мы спим в одной комнате с Анной. Когда она засыпает, мы тихо ложимся. Он сразу же отворачивается к стене и кротко говорит: «Спокойной ночи».

Я не решаюсь ему сказать ни одного слова правды. Кажется, не держи я губы плотно сжатыми, из меня вырвался бы поток слов, затопивший бы его, как бурный паводок. Хлынули бы с ним и грязные и чистые воды, громадные льдины, острые, как нож, черный ил. Я боюсь этого потока. Боюсь, как бы этот поток не ударил его в грудь, не захлестнул, не утопил его, слабого, бледного, истощенного, не унес бы его.

Только вы с Михалом оказались чересчур хороши для того, чтобы воевать, слишком утонченны, чтобы заниматься этой кровавой работой. А вот моего брата война не пощадила, молола его, как хотела. И тысячи других. Когда эти мальчики вернулись с первой мировой войны — Пеппи, когда он вернулся домой, было восемнадцать лет, — разве могли они снова сесть за школьную парту?

Что, спросил ты, Пеппи в Париже? Пеппи в Париже? Что делать Пеппи в Париже? Конечно, Пеппи всегда плохо учился, война здесь ни при чем, ты сразу объявил его авантюристом, он никогда не проявлял склонности к серьезной работе, там, где надо приложить малейшие усилия, Пеппи нет, он для этого не создан, общий баловень, твой, Лариса, особенно. Будь же справедлива, признай, Пеппи никогда ни на что не годился, и не надо теперь все сваливать на объективные обстоятельства, сейчас рады все сваливать на войну, не получил образования — виновата война, не научился работать — виновата война, нет никаких стремлений — виновата война, женился на деньгах — война. Война, война, война. Да, вот что ты сказал о войне, но это было далеко не все, о чем ты думал.

Я возразила, что Пеппи не мог снова сесть за парту. Не было желания.

— Чему он научился? С чем двинулся в большой мир?

— Он изучал французский. Ходил как помешанный по комнате и зубрил слова.

— Изучал французский? — задумчиво повторял ты. — Французский изучал?

— Его взял с собой старый его товарищ, собственно, наш сосед, ты его не знаешь. Там они поступили на работу в банк.

— На работу? Стало быть, наш Пеппи надумал вершить дела в большом мире?

Я рассмеялась. Ты тоже рассмеялся. Больше мы об этом не говорили.

И вот Пеппи в Париже, ты ведь понятия не имеешь, как он там устроился. Ты думаешь: разве мир для Пеппи?

Чей мир, Ян Непомуцкий? Где начинается мир?

Мир — это то, что вне нас.

Мир — это то, что мы носим в себе.

Мир — это ненавистный для меня Саратов.

Мир — это Женя, полагающая, что она лучше нас.

Нет, не я ненавидела Саратов, Саратов ненавидел меня.

Когда я сказала тебе, что и я поездила по свету, боже мой, ты только поднял брови. Тебя это нисколько не интересовало. Ты даже не спросил, каким образом мне это удалось.

Да, мы маленькие люди, так ты считаешь. Многие годы мы жили на жалкие доходы от табачной лавки. А ведь она сохранила жизнь твоему ребенку. И тебя она тоже кормила. Сущая выдумка, анекдот эти твои маленькие люди. Нет маленьких людей. Сможешь ли ты это когда-нибудь понять? Маленьких людей нет.

Не было бы Пеппи, я никогда бы не побывала в Париже. Не встретила бы аргентинца. Только Пеппи был в состоянии сдвинуть меня с места, вытащить и бросить в этот сумасшедший улей — Париж. Тяжелый год моей жизни. Но если ты думаешь, что мир там, ты жестоко ошибаешься. Я убедилась: если мир и существует, он во мне самой. Да, во мне, возле худосочных речек, где я начала ходить, где полоскали и сушили белье, потрясающе белое и душистое.

Аргентинца тоже не прельщал Париж. Он говорил, что в этом городе нельзя жить. Тяжелый был все-таки год. Очень тяжелый год. Но я не жалею. Ничуть не жалею. Спасибо Пеппи, что сдвинул меня с места.

Разве можно было ему отказать? «Приезжай, — написал он, — я остался один с ребенком на руках». Ребенок только что родился, а жена повесилась. Несчастная, на дверной ручке повесилась, обвила тонкую шею собственной косицей, маленькая, тощая, бледная. Но богатая. Потому Пеппи и женился на ней. Ему говорили, что она безобразна. Подумаешь, сказал он, ночью все кошки серы.

Она повесилась, причина, видимо, крылась в плохой наследственности. Отец ее кончил в сумасшедшем доме, и о других членах семьи она таинственно умалчивала и ни с кем даже не знакомила. Все произошло с небывалой поспешностью — и сватовство, и венчание, и рождение ребенка, и моя поездка. Я писала Пеппи: «Вдруг я поеду в Париж, а Ян вернется?» Он ответил: «Приезжай немедленно, у меня большое несчастье. Ян, может, никогда не вернется, а мне ты необходима сейчас». Я села в поезд, до Парижа ехать долго, всю дорогу я клевала носом и дрожала от страха. Пеппи ждал меня на вокзале и тут же рассказал, что у него случилось. Я имею в виду его жену. Жил он на мрачной улице Rue du Faubourg. Все дома одинаковые, серые, громоздкие, подъезды маленькие, лестницы темные. Тут она и повесилась. Пеппи приводил домой свою новую любовницу, ничего серьезного, просто все спали вместе, он в середине, женщины по бокам. В спальне стояла широкая французская кровать, в самом деле — места для троих вполне хватает. По крайней мере, я видела, что такое французская кровать… Все это из-за войны. Так произошло, что и у меня была, как бы ты сказал, в большом мире любовь. Аргентинец. «Это твоя великая любовь», — говорил Пеппи. И надо же мне было столкнуться с равнодушием Яна именно тогда, когда я пожертвовала для него всем, потому что думала: Ян вернется, непременно вернется на родину. А ведь я могла уехать в Аргентину вместе с Пеппи, аргентинцем и его сестрой, на которой Пеппи собирался жениться, она была богатой, оба они были богаты, ты, мол, выходи за брата, я женюсь на сестре, и будем жить как боги до конца жизни. А меня пробирала дрожь при одной мысли, что Ян приедет из России, проделает такой путь, а меня нет! Я вернулась. Вернулась ждать Яна, а они втроем уехали, Пеппи потом женился на аргентинке, а я, я вернулась ждать Яна и дождалась его равнодушия вкупе с какой-то подозрительной русской женщиной, может быть, даже второй женой Яна — как же, читали мы о них, об этих русских красавицах, наслушались рассказов о том, что такое любовь русской женщины, — вот одну из них он и привез в мой дом, да еще с ребенком!

Ян никогда даже мысли не допускал, что я могу его бросить. Моя верность была для него несущественной и само собой разумеющейся. Но я не была ему верна. Я спала с аргентинцем и чуть было не уехала с ним за океан, чуть было не оставила все, я знала, что моя сестра и мать позаботились бы о дочке. Анну воспитали бы так, словно я все время рядом, сказали бы ей, наверное, что я умерла, а я бы писать не стала. Я вернулась только ради Яна. Надо было ждать его и дождаться. Или, например, русский военнопленный. Он приходил всякий раз, когда ему удавалось улизнуть из госпиталя. Мы пели песни Грига и Шумана. Он умел немножко играть и пытался аккомпанировать мне на пианино. Так продолжалось какое-то время, пока я однажды не услышала какие-то странные звуки, доносившиеся из-за пианино. Анна, скорчившись, сидела на полу между пианино и окном и плакала горючими слезами.

Я сказала ему, чтобы он больше не приходил.

Вскоре он уехал в Россию. Я просила его найти Яна и рассказать ему все обо мне и Анне. «Все» означало, что я жду Яна.

Если бы Михал был жив, я бы ему все рассказала, все без утайки. Эх, если бы Михал был жив!

Насколько Михал был энергичным и дерзким, настолько Ян — медлительным, нерешительным и мягким. Он принимал все, что ему предлагала жизнь.

В моей жизни только один человек наградил меня песней. Я не зачисляю его ни в какой реестр. Он не мог быть ни первым, ни третьим, ни последним. Никакая классификация на него не распространяется. К тому же он мертв, его никуда нельзя включить дополнительно. Он был ни на кого не похож, видимо, поэтому и влепил себе пулю прямо в висок и упал замертво. Точное попадание. Он служил тогда, как все, в австрийской армии и, хотя был художник, научился хорошо владеть пистолетом.

Все были мобилизованы. Даже совсем юные. Пеппи было шестнадцать лет. Только шестнадцать, когда его взяли в армию. Сорвали ему учебу, отравили юность.

Может быть, Яна как пианиста и не мобилизовали бы? Ни его, ни Михала. Может быть, они зря так испугались. Но разве мы сами в тот день не уговаривали их скорее уезжать, прежде чем на них напялят солдатские шинели; мы буквально гнали их из дома, чтобы за ними не пришли, чтобы не схватили в последнюю минуту. За один день они получили паспорта и уехали, провожаемые нашими заверениями, что мы приедем вслед за ними, непременно приедем вслед за ними.

Камни пусть останутся нам, а для него пусть жизнь пропустят сквозь сито, сквозь мелкое сито, чтобы ему досталась самая рафинированная жизненная материя. Чистая, отборная, просеянная…

Бедняга Ян. Я видела, как он готовится к новой жизни. Старый Град и все мы его не могли удовлетворить. Поэтому он так быстро согласился на операцию, случайно встретив старого хирурга, приятеля его покойной матери. Он рассказал ему о своей не поддающейся лечению фистуле, и тот на следующий день положил его на операционный стол. Я должна была воспротивиться этому. Надо было бы поехать с ним в Прагу и там найти молодого врача в современной больнице. Ведь старик лечил все, что угодно. Резать людей было его страстью. Операцию он сделал неудачно.

Анна не любит Женю. Не любит и маленькую Любочку. Играть с ней она не может, они не понимают друг друга. Любочка боится Анну. Анна ее пугает. Спрячется в прихожей, — только Люба выйдет, как она дико бросается на нее в темноте, Люба — в слезы. Я ругаю Анну. Но стоит вмешаться и начать кричать Яну, я встаю на защиту Анны. Не могу иначе. По утрам Любочка пробирается к кровати Яна и будит его. Я хожу на цыпочках, чтобы он мог отдохнуть, набраться сил, все надеюсь, что будет лучше, когда он немного окрепнет; никто в доме не смеет пошевельнуться, но приходит Любочка и просится к нему. Сам дьявол с ней не сладит. Как она хочет, так и должно быть. Подойдет к нему и давай щекотать его под носом, теребить волосы. Он открывает глаза, видит ее, и лицо его озаряется улыбкой. Подхватывает ее на руки и, как сверток, кладет себе на живот, а она скорчится, положит голову ему на колени, ноги на грудь — он нарочно лежит, приподняв колени и превратив свое тело в своеобразное кресло для малышки. Затем он принимается потихоньку покачивать ее влево, вправо, влево, вправо. Девчушка жмурится от удовольствия. Я чувствую ее блаженство, выхожу из комнаты в кухню, быстро готовлю завтрак, пытаюсь думать о молоке и цикории, из которого я варю кофе. Ян недовольно ворчит, просит настоящего кофе, но он очень дорогой, я не могу готовить его только для него, когда все остальные пьют цикорий, а слезы текут и текут. Я никогда не видела его с таким озаренным лицом, для меня у него такой улыбки не было. Для Анны тоже. На Женю он смотрел по-другому. Похоже, что между ним и Женей существует что-то ужасное. Разговаривают они по-русски. Часто выходят вместе гулять. Мне он объяснил, что должен гулять с Женей, потому что она чувствует себя одинокой. Почему бы ей так себя чувствовать, когда мы дали ей кров, когда делимся с ней последним куском? Моя сестра считает, что Женя хочет его отдалить от меня. Говорит: «Да разве тебе не ясно, для чего она приехала с ним из такой далекой страны? Ну, какая женщина решится ехать за тридевять земель, чтобы жить одной в чужой стране?»

У нас в семье никто не говорит по-русски. Даже среди наших знакомых нет никого, кто знал бы русский. Я же его основательно забыла, да и никогда хорошо не знала. Могла лишь объясняться с русскими военнопленными, находившимися в нашем госпитале. В Саратове я мало общалась с русскими.

Он согласился поселить Женю отдельно. Подыскали ей комнату. Мы кормили и одевали ее. Она ждала. Чего она все время ждала?

Каждый день Ян ходил к ней, ни от кого этого не скрывая.

Окрепнув после операции, он поехал в Прагу и там нашел для нее квартиру. Больше мы о ней не разговаривали. Только иногда он информировал о самом главном. После возвращения из Праги сказал:

— Нашел в Праге для Жени комнату у моих старых знакомых, с которыми вместе учился. Женя будет давать уроки русского языка и сможет себе зарабатывать на жизнь. И скрипка Михала у нее.

— А ты? — спросила я.

— У меня тоже есть один вариант.

Он никогда бы не уехал, если бы не случилась эта ужасная катастрофа.

Ах, боже, боже! Весь город был на ногах. Мама сказала, что не помнит такого пожара.

Мы услышали звуки трубы и удары колокола пожарников, мчавшихся мимо нашего дома. Выбежав на улицу, мы провожали их взглядами до моста через Лабу. Удары колокола еще доносились с другой стороны реки, замирая в глубине улицы по направлению к Орлице, как вдруг на нашей улице снова поднялось столпотворение — мчались еще три пожарных повозки! Значит, пожар большой, раз потребовалось подкрепление, значит, опасность серьезная и ее не так-то просто ликвидировать.

— Что горит? — крикнула я, когда повозка на бешеной скорости неслась мимо нас.

Ответа не последовало, человек, к которому я обратилась, уже исчез в облаке пыли, но приближалась другая повозка, и я продолжала кричать: «Что горит? Что горит?» Ко мне присоединились люди, стоящие на тротуаре. «Что горит? Что горит?» — кричала вся улица.

Пожарник в каске встал и, чтобы перекричать звон и завывание трубы, грохот повозок и вопли толпы, приложил широкие ладони ко рту и, как в рупор, крикнул:

— Дудовка горит!

Так называлась вилла, которую построили Ян и Михал.

Мы бросились туда. На наших глазах рушилась прекрасная крыша из слюды и прелестная башенка, боже мой, как мне было жалко башенки! Пылали деревья. Иные сгорели дотла. Должно быть, старик облил даже фруктовый сад. Этот чудак в припадке безумия облил бензином запасы угля в подвале и старые матрацы на чердаке и поджег.

«Сам сжег нашу Дудовку. Сам сжег нашу Дудовку», — твердил Ян, застыв на пригорке перед зелеными воротами, прижав руки к груди, словно она вот-вот разорвется от непереносимой боли. Бледный, с выпученными глазами, он и сам походил на сумасшедшего.

А разве Михал не был сумасшедшим? Да они все безумцы, боже мой, внутренне содрогалась я, где, с кем я живу, что мне с ним делать? Домой идти не хочет, дотронусь до него, стряхивает мою руку, как капли дождя, как пыль. Наконец он вовсе убежал от меня в темень ночи.

Старик после этой катастрофы шесть месяцев пробыл в сумасшедшем доме, а потом с молодой женой поселился в маленькой квартирке на окраине города, далеко от нашего дома. Его жена работала в банке и могла прокормить старика. Но поговаривали, что вилла была застрахована. А кроме того, большая сумма денег лежала у старика на сберегательной книжке.

Ян больше никогда не интересовался судьбой отца. Просит ли он милостыню на улице или сидит где-нибудь в смирительной рубашке, Яну было безразлично. Не желал даже знать, жив ли его отец или умер.

Сразу же после пожара он уехал в Прагу. Там подписал контракт и вскоре отправился в большую гастрольную поездку с известным скрипачом.

 

13

Дом горел. Возле меня всегда горит. Пожары преследуют меня. Дудовка сгорела дотла, как театр в Саратове, как большой пакгауз в порту Копенгагена, как военные склады в старом городе, когда я мальчишкой болел гриппом. Все горит. Запах хлеба, с которого все началось тогда в деревне. Живительная надежда. Женя. Возвращение. Отцовский дом, из которого тебя выгоняют, горит. Почему же твое сердце разрывается, как дешевый стакан, в который наливают горячее вино? Михал бы сказал: «У тебя сердце как птичье яйцо. Щелкнешь — и оно течет!»

Болит все нутро, глаза слезятся от напряженного желания рассмотреть, увидеть, понять то, что происходит; дом горит необыкновенно, бросая в глаза сплетающиеся языки пламени, в которых ты вдруг распознаешь его лицо, такое знакомое, родное, как живое, невыносимо живое! Горит твой и Михала дом, горит вместе с ним и сам Михал, умирая в сотый раз в тебе самом. Вот Михал на крыше, он машет руками, пламенеет его большой шелковый галстук, полощется вокруг его шеи, как шарф, извивается, переплетается с языками пламени, широкий, мягкий. Михал откидывает голову, заговорщически подмигивает, мол, ты меня понимаешь, а я никак не могу его понять, он открывает рот, что-то кричит. Я напрягаю слух, чтобы разобрать смысл его слов, а дом горит, вместе с домом горит Михал, со своим открытым, ясным лицом, чистым огромным лбом, вмещающим в себя необъятные пределы жизни. Да, этот его лоб. Я не могу смотреть ему в глаза, бросаю взгляд на его лоб, а он мне говорит: «Не вышло, кто знает, почему», — как тогда, когда я вернулся ни с чем из Копенгагена.

Я понял. Беги, все это напрасно — вот что он говорил, главное: беги, беги отсюда, слишком рано ты остановился…

На следующий день я уехал в Прагу. Еще раньше я встретил своего школьного товарища Панту, брата известного скрипача Доминика Урбана. Он говорил мне, что Урбан недоволен своим аккомпаниатором, трясущимся перед каждым концертом, с ним он никогда не чувствует себя уверенно, и он ищет поэтому квалифицированного, самостоятельного пианиста, с которым можно было бы играть сонаты, пианист при желании мог бы иметь свой сольный номер. Ему нужен зрелый музыкант. Я колебался, ибо и сам уже много размышлял о том, как добиться признания на новом месте. Я как раз готовил концерт в Праге. Дата концерта приближалась.

Кроме того, я искал место преподавателя или профессора в музыкальном учебном заведении. Но каждый раз натыкался на политические препоны. Всюду от меня ждали негативных заявлений о Советском Союзе. В СССР, толковал я им, я сотрудничал в области искусства с официальными кругами. В стране царила разруха, естественная после первой мировой войны и после гражданской войны. Никто там ничего не имел, никто. Теперь я вернулся в свою страну, к своей семье… Но это, видимо, их не удовлетворяло. Я не умел найти с ними общего языка и постоянно чувствовал себя в чем-то виноватым.

Концерт Рахманинова, который я исполнял с оркестром Чешской филармонии под руководством Талиха, Квинтет Брамса с квартетом Шевчика и сольное исполнение Моцарта встретили теплый прием. Отзывы и рецензии были отличные. Теперь я верил, что передо мной откроются, вернее приоткроются, тяжелые врата художественной и культурной жизни моей родины. Однако продолжение требовало средств. После концерта в филармонии меня разыскал Панта и предложил встретиться с Урбаном. Мне это ничего не стоило, почему бы в самом деле не познакомиться с этим великим скрипачом, который несет славу маленькой чешской страны по всему миру. С Урбаном я сразу же договорился. Он сделал мне выгодное предложение: все дорожные расходы и оплату отелей он берет на себя, я буду получать триста крон в месяц. Теперь я мог не зависеть от табачной лавки матери Ларисы, мог уже не давать уроков нескольким неудачникам в Старом Граде. Мои силы после пожара были на исходе. Все время что-то горит: Волга, мамин дом, Женя, хлеб, Саратов… Я отправляюсь в путь, иду, как бродяга, с мешком нот за плечами, а за мной — горит…

Вернувшись из Праги, я поразил своих огромной суммой денег, которую выложил на стол. Урбан выплатил мне большой аванс. С отцом я не простился.

Лариса не спрашивала, был ли я в Праге у Жени. Разумеется, я был у нее. Женю удивило мое хорошее настроение, вызванное пачкой денег, которая лежала у меня в кармане. Давно я не держал в руках столько денег. Она только сказала:

— А я думала, ты теперь будешь играть один.

Что женщины понимают! Они, конечно, любят деньги, но настоящая их ценность им неведома. Им не знакомо удовлетворение, которое испытывают мужчины, сознающие, что у них есть деньги.

Меня раздражило то, что Женя меня не понимает. Пробыл у нее я недолго. Тогда у нее уже появился Курилов.

Лариса сказала Анне:

— Папа снова уезжает.

Анна бросила на меня недоверчивый взгляд. Мне показалось, что мой отъезд не трогает ее, а может, даже и радует. Но я отогнал эту мысль.

Лариса собрала меня в дорогу самым наилучшим образом. Все суетились вокруг меня. Я сделался вдруг персоной грата.

Стоял прекрасный солнечный день, когда я отправился с вокзала Масарика в Праге на юг к Аббации (сейчас Опатия), где Урбан проводил лето. Я никогда не бывал южнее Вены. Австрийские и словенские горы, сочные луга и до удивления яркие ландшафты, потом на каменистом плоскогорье итальянская граница, первая остановка — Киянти, пересадка, Матуле.

Я стоял над самым прекрасным блюдом, которое только можно себе представить. В нем — роскошная выставка красок от светло-голубой до темно-зеленой, а какой ультрамарин на горизонте, какие розоватые тени возле берегов! Деревья, натыканные в эту колоссальную жардиньерку, были маслянисто-зеленые, и все вместе, поражая воображение буйностью и разнообразием, несказанно прекрасно. Моравец, домашний учитель детей Урбана, встретивший меня в Матуле на станции, терпеливо наблюдал, как я пялю глаза на Адриатическую лужу, как он называл Кварнерский залив. Здесь он ежедневно ловил рыбу, купался и учил детей плавать. Он не находил никаких причин, чтобы волноваться при виде моря. Наверняка он не испытал ни малейшего волнения и тогда, когда увидел его впервые. С головы до пят он был укутан в непробиваемый панцирь спокойного равнодушия ко всему на свете. Мне стало стыдно, и я пробормотал что-то о своей усталости.

— Выглядите вы скверно, — сказал он, — даже маэстро говорил, что вам необходим отдых. Что за операция у вас была?

Я пожалел, что рассказал Урбану про операцию проклятой фистулы, которую заработал в степи, теперь вот он будет распространять молву о моем срамном недуге, но в ту минуту мне это было на руку, так как я получил возможность сослаться на операцию.

— Я потерял много крови.

Я стал искать глазами свой багаж. Под мышкой я держал только связку нот.

— Вы забыли багаж в вагоне, — сказал он.

Черт возьми, подумал я, в хорошем свете представит он меня своим господам. Рассеян, бестолков, чуть ли не сумасшедший.

Мы пошли. Перед станцией нас ждала коляска. Я уже боялся показывать перед ним свой восторг.

Красота дороги от Матуле вниз к вилле Урбана привела меня в неописуемое восхищение. Я готов был заплакать, слезы наворачивались мне на глаза, но все же я сумел овладеть собой. Только этого еще недоставало, подумал я, приметив, что Моравец внимательно за мной наблюдает.

Море. В первый раз я его увидел в Финляндии, когда мы купили калоши и пошли прогуляться к стальным водам Балтики. В ее глубинных слоях что-то постоянно ворочалось, мутнело, вспухало и медленно поднималось к поверхности, но прежде чем оно всплывало наверх и мы могли рассмотреть, что же это такое, оно, как масло, разливалось в стороны и опускалось на дно. Море дарит тебе горизонт, он только твой; известно, что горизонта нет. В сознании своей мощи оно дарит тебе ниточку от конца, эту каждодневную детскую забаву, и приглашает тебя участвовать в ней, когда солнце появляется или исчезает. Море. Мы стоим над волнами. Волны разбиваются перед нами, а мы с любопытством ждем, повторится ли их движение и очертание. Обилие новизны. Бесконечная переменчивость моря. А Ситт говорит: «Да вы же дети!»

Моравец провел меня через прекрасный сад, ухоженный, чистый, буквально вылизанный; мы вошли в одноэтажный дом неподалеку от дворца Доминика — в самом деле, это здание больше напоминало дворец, чем виллу, — там находилась моя комната. Я был доволен.

Из семьи Урбана я пока никого не встретил.

Моравец ничем не подготовил меня к встрече с этим весьма необычным семейством, когда же несколько дней спустя, к моей великой радости, приехал брат Урбана Панта и я поспешил поделиться с ним некоторыми моими соображениями по поводу семейных отношений в этом доме, он посмотрел на меня своими чистыми, прозрачными глазами и сказал:

— Пусть это тебе не портит настроение, постепенно привыкнешь. Видишь, я этого даже не замечаю.

После того как я привел себя после дороги в порядок, Моравец проводил меня в главное здание; по широкой лестнице мы поднялись прямо в столовую. Там меня ждали Урбан с супругой.

Сидим в углу в креслах, негр (в тот же день Моравец объяснил мне, что не негр, а индус и что он сильно бы рассердился, если бы узнал, что я принял его за негра) разносит аперитив. Жена Урбана говорит по-чешски очень плохо. Урбан спрашивает, можем ли мы говорить по-немецки, жена его венгерка, сам он так и не смог выучить венгерский язык. Переходим на немецкий, они расспрашивают, как я доехал. Урбан приветливо и весело смотрит на меня из-под густых черных бровей. Он загорелый, подвижный, держится свободно. Меня неприятно поражает естественность его поведения в сравнении с моей скованностью — я остро чувствую каждый свой сустав, позвоночник, шею, все тело. Может быть, дело в ней. Ведь в самом деле, я никогда еще не встречал такой женщины. К красавицам я привык в России. Я побывал в стольких институтах, видел светское общество, познакомился со многими приятельницами Михала. Наконец, узнал Женю. Если можно считать красавицей женщину с темными волосами и голубыми глазами, полную, но не толстую, высокую, но в меру, с движениями плавными и только в исключительных ситуациях решительными и быстрыми и тем еще более очаровательными, то Женя была красавицей. Однако супруга Урбана явилась из какого-то нового, совершенно неизвестного мне мира. У нее были темно-рыжие, волнистые волосы, небрежно заколотые над белым лбом, зеленые глаза, стройная фигура, молочный цвет кожи. Она непрестанно говорила, расспрашивая меня о России, Анне, Ларисе, брате, моих родных, о музыке и путешествиях, о том, что я видел и чего не видел, говорила она быстро и громко, ласково и с такой дозой интимности в голосе, что я почувствовал страх… Урбан пригласил за стол. Черный человек уже был наготове. Мы расселись, и только тогда в дверях появились дети. Впереди четыре девочки, за ними еще две. Мне они только кивнули головой. С ними вошла гувернантка с лохматой седой головой. Мать обратилась к дочерям с каким-то вопросом, но они ответили молчанием. В ответ на немой вопрос, отразившийся на лице отца, самая младшая ответила:

— Сегодня мы не разговариваем.

— О, — засмеялся Урбан, — как угодно.

Этим все и кончилось.

Прислуживал за столом черный слуга. Обед был необычайно вкусный и богатый. Роскошный, я бы сказал. Но я обратил внимание на то, что девочки очень мало ели. После обеда они моментально упорхнули, за ними удалилась и воспитательница. Учитель Моравец и Урбан пошли в сад. Меня же взяла в полон Лидия:

— Давайте выпьем кофе.

— Когда закончите, найдете нас в саду, — сказал Урбан, усмехаясь.

Я был в отчаянии, отданный на милость женщины. Никогда я еще не встречал такого создания. Болтливое до безумия. Неудержимо любопытное во всех тех пунктах, которые всегда заставляли меня прятаться, как улитку, в свой домик. Разве я ее спрашивал, где и когда она родилась, кто ее родители? Что за человек была ее мать, чем занимался отец, куда она ездила? Разве я ее спрашивал о чем-нибудь подобном? Я готов был сказать ей: «Никогда в жизни я вас ни о чем не спрошу, только отпустите меня». Она засыпала меня вопросами. Изрешетив меня еще за обедом, она, как следователь, заполняла сейчас пустоты. Что этой женщине от меня нужно? Уж не в заговоре ли она с Домиником, который через нее хочет разузнать, с кем ему предстоит быть вместе в поездках, на сцене, в отелях, в поездах? Может быть, он боится меня, может быть, он принадлежит к числу тех осторожных людей, которые способны десять раз все перепроверять? Ее ослепительная красота отталкивала меня. Говорила по-немецки она неважно, с какой-то неприятной интимностью, словно мы родственники, которые долго не виделись и вот наконец встретились, чтоб поделиться друг с другом самыми важными семейными новостями. Все это действовало мне на нервы.

— Вы видели детей? — вдруг спросила она, наклоняясь ко мне.

— Видел, — ответил я.

— Я несчастная мать… сами видели… не разговаривают со мной… Знаете, что это означает? Запрутся в башне, там, знаете, есть одна-единственная комната с шестью стенами, вся в углах, запрутся и целыми днями не выходят. Хорошо, еще сегодня спустились к обеду. Это из-за вас, они очень любопытные, все их интересует. Они лишь делают вид, что ничего вокруг не замечают, могу поклясться, что они точно знают, какой у вас галстук, жилет, ботинки, приметили, как вы говорите, они всех передразнивают, все им кажется смешным, поверьте, они изучают людей для того, чтобы потом высмеивать их. Одной гувернантке они доверяют. Что же тогда говорить матери, если дочери больше верят чужой женщине, чем ей. Гувернантка может в любое время войти к ним в комнату. Девочки без ума от нее. Просто обожают! Слова против нее не дают сказать. Вчера, например, я обнаружила, что у меня исчезли золотая цепочка с часами и два кольца, купленные мужем в Риме, но дело не только в этом, вещи эти дорогие, муж вообще не покупает ничего дешевого, а тем более для меня, он знает, за кого я вышла замуж; когда он просил моей руки, я сказала: «Я выхожу за твои глаза и за твою славу!» Да, я не просто так вышла замуж. Когда мы стали разъезжать по всему миру, я всегда была с ним рядом, овации, цветы — ему и мне, ему за скрипку, мне за красоту. Вы не можете себе представить, как нас принимал Рим именно тогда, когда он купил мне эти часы на цепочке и два кольца с бриллиантами! И вот, понимаете, вчера я обнаружила, что их нет в моей шкатулке с драгоценностями, начинаю искать, неприятно, дом полон прислуги, но в мою спальню входит только его черный слуга, а он никогда в жизни не возьмет, входит также горничная, но ее я знаю сто лет, да еще их гувернантка, когда приходит докладывать о девочках. Она может войти и в мое отсутствие, двери не заперты, драгоценности постоянно лежат в этой шкатулке, она в виде такого венецианского блюда с перегородками, предназначенного для хранения цепочек, колец и прочего. И вот, пожалуйста, как сквозь землю провалились. Спрашиваю всех подряд, меня называют сумасшедшей, говорят, что я сама их куда-нибудь спрятала. Только сегодня за завтраком является вдруг старшая дочь и говорит, чтобы я прекратила истерику, потому что эти украшения они подарили своей гувернантке, которая заслуживает еще большего, а ей никакого внимания не оказывают…

— Вы кончили? — крикнул с порога Доминик. — Мы в беседке играем в карты. Приходите.

Я встал, чувствуя, как краска заливает мне шею, и откланялся. Доминику я решил не выражать своей благодарности, чтобы ненароком его не обидеть. Заметила ли она, что я весь засветился, заслышав его голос? А она все говорила и говорила, и слова ее летели за мной в сад…

Михал не принуждал Яна играть в карты. Сам он был страстным картежником, но временами. То играл изо дня в день, а то не мог даже смотреть на карты, словно никогда и в руки их не брал. Вернулся он к своей старой страсти, когда заболел. Яна он никогда не упрекал за то, что тот не играет. «Ян не любит», — оправдывал он его перед гостями. Ян шутил, приносил напитки, любил посмеяться вместе со всеми, но и не мешал, когда на несколько часов наступало молчание. Так он и не выучился играть в карты. Но, шагая через сад к беседке, на ступеньках которой стоял черноволосый Доминик, он подумал, что непременно освоит любую предложенную ему карточную игру.

— Мы научим вас играть в бридж, — сказал Доминик, — у меня есть превосходная книга на немецком языке.

О делах не обмолвились ни словом. Ян было помянул совместную работу, но Доминик отмахнулся рукой и продолжал сидеть в непринужденной позе, раскованно и легко, как тяжелый черный шелк, брошенный на стул. Ян не встречал второго такого человека, который бы умел так расслабляться и отдаваться абсолютному покою.

Было невозможно не слушать Лидию. Было трудно избегать встреч с ней. Постепенно Ян знакомился с обитателями виллы и с удивлением пересчитывал членов большого семейства и многочисленную прислугу, собранную на вилле.

Как может гастролирующий музыкант, сколь бы знаменит он ни был, держать на своем повседневном бюджете столько людей? Большая семья, черный слуга, Моравец, гувернантка, три горничные, садовник, прачка, преподавательница музыки, учительница итальянского языка, наконец, он, пианист-аккомпаниатор. Зарабатывает Урбан только во время концертного сезона. А в гастрольных поездках к ним присоединяется еще импресарио, искусный коммерсант и юрист Шнудерл, без которого Урбан не мог ступить ни шагу. Ян с ним еще не познакомился, но он должен был приехать в Опатию для переговоров о планах на осень.

Лидия рассказывала, что Доминик не разрешает дочерям отравлять молодость тяжелым трудом, губить в школах свой врожденный талант, девочки целиком отдались искусству, музыке, живописи и ваянию. Отец запрещает им много упражняться, чтобы не потерять свежесть своего дарования. Ян никогда не слышал игры детей.

Мы здесь для того, чтобы жить, с веселым возбуждением говорила Лидия, а Ян всякий раз по-новому восхищался ее невиданной красотой. Рыжие волосы живой волной вздымались над белым лбом, потому что голова ее находилась в постоянном легком движении. Это восхищение еще больше отдаляло его от нее, он не желал оставаться с ней наедине. Но Лидии каждый день удавалось задержать его или после завтрака, или после обеда, а случалось, она ловила его и по вечерам в саду, если он не успевал исчезнуть где-нибудь в лесу с Домиником. Иногда он с Моравцем отправлялся на лодке в море или сам уплывал на какую-нибудь прибрежную скалу. Ему казалось, что Лидия преследует его, он сам издевался над собой: зачем этой избалованной красавице его преследовать, чем мог заинтересовать ее бедный пианист, о котором еще нельзя даже сказать, подойдет ли он ее знаменитому супругу, никто не слышал его игры, легкомысленный Доминик заключил с ним ангажемент вслепую. В сущности, думал Ян, как он мог увидеть мои пианистические особенности, почувствовать во мне музыкальную жилку, глядя на меня своими черными блестящими глазами во время короткого разговора в Праге? Доминик как будто нисколько не был заинтересован в том, чтоб послушать его. Проверить. Ян не хотел быть навязчивым. Похоже, Доминик вообще избегал думать о работе. Несколько раз на кончике языка у Яна уже вертелись подходящие слова, немного шутливые, любезные и ни к чему не обязывающие, на которые при желании можно было не отвечать. Но их он тоже не произносил. Всегда на какую-то долю секунды опаздывал и пропускал благоприятный момент. Доминик как будто читал его мысли. Однажды, сидя с ним за столом в саду, вдруг сказал:

— Отдыхайте. Из всех приготовлений самое важное — отдых.

Он не спешил.

Вот почему целыми днями Ян был предоставлен Лидии, от которой скрыться было тем труднее, что у него не было никаких определенных занятий. Ее хаотическая, торопливая, беспорядочная болтовня утомляла его. Она будто бы бросала в него мелкими кусочками драгоценной мозаики, которые он обязан был быстро и точно складывать. Он склеивал ее разорванные фразы, перепутанные воспоминания, доверительные излияния (откуда и зачем такое доверие?), жалобы. С Домиником она встретилась в Будапеште. «Это было как гром с ясного неба. Блестящая виртуозность. Движения. Да еще его такие на редкость темные глаза! Откуда такие глаза у чеха? Они никогда не останавливались на каком-нибудь одном предмете, отдельном человеке из публики, на мне, наконец; он на все смотрел одинаково пламенным взглядом, какой обращал и на зал, безличным, но зажигающим, точно так же, как звучание его скрипки, ее тембр, очень высокие ноты, отнюдь не резкие, но, как иглы, пронизывающие сердце; мне не мешало, что он невысокого роста, и Наполеон был среднего роста, даже ниже Доминика, не так ли, и то, что я выше его ростом, не играло никакой роли, он был красив и обворожителен. Неподражаем во всем! А как он был элегантен, как превосходно держался в любом обществе, даже среди моих соплеменников, аристократов! Я ведь была замужем за графом, но я и самого короля бросила бы ради Доминика. Мы триумфально шествовали по всему миру. Рим, Вена, Прага, Берлин, Лондон, Париж, Америка. Я сопровождала его повсюду, даже беременная. Рожу, ребенка — гувернантке и за ним. Какое было время… Теперь я уже не езжу с ним. Говорит, что я ему мешаю. Не даю сконцентрироваться. Почему же раньше я не мешала? Вы видели детей, никто со мной не разговаривает. Он забыл, что я тоже способствовала его успеху, в любом обществе нас с радостью принимали и не только из-за него, но и из-за меня, поверьте. Из-за меня!!!»

Ян убеждал ее в том, что верит, одновременно озадаченный и встревоженный тем, что думает Доминик о их постоянных встречах и разговорах, зная ее страсть к излияниям; все это ему, наверное, очень неприятно. Между тем, Доминик каждый день после обеда явно сознательно отдавал Яна в распоряжение Лидии и на пороге бросал:

— Когда закончите, мы в беседке.

Ян изучал теорию бриджа и постепенно включался в игру. Партнеры терпеливо учили его.

Ян совсем по-другому представлял себе это многочисленное семейство. Доминик был словно не славянин. Ни разу не повысил голоса, ни разу никого не приласкал. Эти люди были разделены стенами. Каждый носил с собой свою комнату, из которой никогда не выходил. Больше всего Яна ужасало то, что никто из них даже не пытался открыть свою дверь или построить мост к другим. О гувернантке, пользовавшейся таким безграничным доверием и любовью девочек, Лидия говорила как о ненормальной — недавно в саду подняла визг при появлении продавца мороженого. «Убийца, это мой убийца», — а когда его увели, рассказала, смачивая виски одеколоном, что он напал на нее на улице и она едва спаслась. Когда Доминик и Моравец рассмеялись, она обиделась и, оскорбленная до глубины души, ушла с девочками в башню.

Если Яну после завтрака удавалось остаться одному, он играл на рояле или занимался французским языком. Он знал его неважно и хотел усовершенствоваться в этом языке перед гастролями. Свой английский он освежал чтением и удивлялся, как много сохранилось в его памяти с того времени, когда он был в обществе своей англичанки. С Лидией он говорил по-немецки, с Домиником по-чешски. Спустя несколько дней Доминик попросил его подготовить фортепьянное переложение концерта для скрипки с оркестром, который он в то время сочинял. Ян работал по два-три часа в день, довольный, что у него есть конкретное дело и он может уединиться, оградив себя от нежелательных встреч. Лидия за обедом вопрошала:

— Где же вы? Вы настоящий монах. Вечно один сидите в своей комнате!

Доминик явно пропускал мимо ушей ее слова и не только в данном случае. На вопросы ее не отвечал. На слова ее не отзывался. Все, что она говорила, повисало в воздухе. Ян не мог понять, на чем зиждется хорошее настроение, в котором постоянно пребывал Доминик.

Приехал импресарио. Это был великан, искрение влюбленный в искусство Доминика, верящий в него, как в бога, преданный ему, как собака, и, подобно черному слуге, готовый сделать для Доминика все. Ян сразу это почувствовал. Шнудерл, так звали импресарио, привез репертуар предстоящего сезона. В тот же день после обсуждения программ Ян получил все необходимые ноты.

— Ну, сейчас самое время вместе поиграть, — сказал Доминик и весело подмигнул. — Может, в субботу и начнем?

Что ему ответить? Конечно, начнем. Ян едва успевал к этому дню прочесть ноты, которые ему передал Шнудерл.

В субботу Доминик впервые заглянул к нему в комнату, чтобы сказать, что они будут играть вечером.

— Публика будет хорошая — все свои, — добавил он.

В зале собралось все население виллы. Играли около двух часов, без перерывов, повторений и исправлений ошибок. Как на настоящем концерте. Все шло гладко. Казалось, они уже много лет подряд играют вместе. Сыгранность была удивительной. Как будто играл один человек. Слушатели были в восторге, который выражали соответственно своему темпераменту. Лидия плакала от восхищения.

— Гениально, — твердила она, — гениально!

Шнудерл сиял, уверенный в будущем. Черный слуга Салли растянул рот в широкую, добрую улыбку, а девочки удовлетворенно комментировали:

— Ну, конечно, наш великий отец…

— У меня снова есть пианист! — сказал Доминик.

Затем поздравляли Яна. Лидия подошла и быстро его поцеловала.

Вплоть до первого публичного концерта вместе они больше не играли. «Какое легкомыслие!» — думал Ян. Счастливый человек Доминик. Не знает, что такое заботы. Все у него всегда идет как по маслу. Он покорял публику, не зная бесконечных репетиций и мук, которые характерны для концертирующих музыкантов. Его носили на руках, бросали цветы к его ногам, с глубоким поклоном вручали лавровые венки. Доминик Урбан был убежден в том, что в искусстве все должно идти как игра, — если же этого нет, значит, нет и искусства.

Ян пробыл в Опатии у Доминика Урбана два месяца. Урбан полностью ушел в свои сочинения. Ни разу они не работали вместе. Затем настало время турне. Урбан отпустил его на неделю навестить родных. В Прагу они приехали в полдень. Урбан полагал, что Ян сразу же отправится в Старый Град. Золотые лучи сентябрьского солнца разгоняли привычный полумрак вокзала Масарика. Ян поспешно попрощался, подождал, пока Урбан не вышел из вокзала, оставил вещи в камере хранения и вскочил в первый же трамвай, следующий в направлении улицы, где жила Женя.

Женя повисла у него на шее. Он обнял ее с такой силой, что она закричала. Ему казалось, что он тонет. Он повторял: «Женя, Женя». И снова: «Женя, Женя». В мире не существовало ничего, кроме этого имени.

— Значит, ты уезжаешь. Уезжаешь. Уезжаешь с ним.

Она вытирала нос и глаза, отекшие от плача. Ее кожа не выносила слез, тут же выступала крапивница.

Она вся покрылась пятнами, когда он дотащил ее до кровати, вдруг задохнулась и даже перестала плакать, потрясенная его грубостью. Уже потом он понял, сколько боли причинил ей. Потеряв самообладание, он прорывался в ее мрак, уходя из золотистого света пражского сентября, окружавшего его нимбом отчаяния.

В душе он умолял ее принять его глубокую благодарность, не решаясь говорить об этом вслух: она непременно выбросила бы его на улицу.

Потом заговорил спокойно, она освободила его от нервного напряжения. Сегодня вечером, мол, едет дальше. Старый Град не помянул. Она и без того все знала. Женя лежала возле него и смотрела в потолок.

— Ты не должен был, — сказала она, — связывать себя с другим скрипачом. Ты изменил Михалу. Изменил навсегда. Ты не должен был связывать себя ни с кем другим. И потом, когда же ты наконец начнешь самостоятельную музыкальную карьеру? Я хочу сказать — свою собственную карьеру. Здесь нашлось бы место для тебя. Только вот ты не способен дважды постучать в одну и ту же дверь. Испортил тебя Михал. Что тебе мешает?

— О деньгах не беспокойся, — лениво отмахнулся он от ее слов, — я теперь буду присылать тебе больше, все, что захочешь, только скажи.

— Знаешь, из каждого города, где вы будете останавливаться, присылай мне открытки. Ты не можешь себе представить, как приятно, когда что-то белеет в твоем почтовом ящике. Мне никто, кроме тебя, не пишет.

— Постараюсь, чтобы почтальон тебя запомнил. Ты будешь получать писем больше, чем кто-либо в округе. Ну, а как Курилов? — спросил он затем с подчеркнутой иронией.

Она вздрогнула и резко отпрянула в сторону.

— Что? Ты упрекаешь меня, что я вышла замуж за русского, ты осмеливаешься в чем-то меня упрекать?..

Он попытался убедить ее в том, что не думает ничего плохого, он воспринимает это замужество как неизбежное зло, хотя, правда, иной раз ему кажется, что оно не такое уж неизбежное, но поскольку она решила, в конечном счете речь идет о ее жизни, о ее будущем… но она не дала ему закончить. Встав на колени, она приблизила к нему свое прекрасное широкое лицо.

— Ты меня упрекаешь? Осмеливаешься упрекать? А ты знаешь, каково человеку, когда все смеются над его произношением? Я говорю на языке сотен миллионов, а надо мной смеются люди, которых, стоит им отъехать на каких-нибудь сто километров, никто не понимает, извини, но меня окружают маленькие люди, маленькие и ничтожные люди, наслаждающиеся своей малостью, ты не замечаешь этого, потому что они твои, я не говорю, что и ты такой же, нет, нет, ты не такой, не такой, как они, я лишь удивляюсь, как ты этого не видишь, но как влюбленный не видит, сколь безобразна его возлюбленная, так и ты не видишь, сколь глупа окружающая меня среда, мелкая, бесплодная среда, в которой ничего не может произрасти, потому что она наслаждается своим ничтожеством! Понимаешь ли ты это? Способен ли понять, ты, человек, который нигде не может прижиться, всемирный путник или всемирный бродяга, для которого не существует ни границ, ни неприемлемых политических порядков, там — большевик, здесь — патриот, в Дании ты обожал бы монархию, ты, так называемый гражданин мира, ведь ты никогда не видел дальше своего собственного носа, слышишь, никогда ничего не понимал, и если бы Михал не толкнул тебя, как бильярдный шар, который продолжает катиться по инерции, отскакивая от бортов и других шаров, ты так бы и не тронулся с места, сидел бы наверняка по сию пору в Старом Граде, наследовал бы отцовскую мастерскую и играл бы в каком-нибудь самодеятельном оркестре, а по воскресеньям в костеле на органе, вот чем бы ты занимался! И знай, что моя единственная цель — вернуться в Россию, как только все войдет в норму, и клянусь тебе, мы вернемся, точно так же, как я вытащила оттуда и тебя и себя, я заберу с собой этого человека, обращусь ко всем друзьям, и все откликнутся, помогут получить документы, деньги и квартиру, чтобы я могла жить на родине со своей семьей, с русской семьей, слышишь? С русской семьей!

Яну было грустно. Он чувствовал опустошенность и усталость. Не было сил больше смотреть на нее. Он опустил голову и отвернулся. Но она, не меняя позы, продолжала упорно говорить ему в спину:

— Ты совершенно бесчувственный! Неужто никогда ничего не чувствовал? Знал ли ты когда-нибудь большую, настоящую любовь? А то… то я не прощу тебе. Вся моя жизнь должна была перемениться, боже мой, когда-то ведь наступает перелом, понимаешь, для тебя, для меня перелом произошел тогда, но ты не принял его, прошел мимо, свернул в сторону, ты не задумался даже тогда, когда я пошла за тобой, покинув свою родину, а ты мог бы поразмыслить, вспомнить прошлое, когда мы стояли на пороге новой жизни, в ту ночь, первую ночь после смерти Михала, помнишь?

Я билась у тебя на груди, мы выли с тобой, как собаки, это была невозвратимая потеря, потеря всякой уверенности, светопреставление, жизненная катастрофа для нас обоих, не только для меня, его жены, но, может быть, еще больше для тебя, пожалуй, прежде всего для тебя; я прижималась к тебе, слезы заливали лицо, я льнула к тебе и хотела тебя, страшно хотела тебя вместо него, тебя сразу же; люди ушли, дочка уснула, мы остались одни во всем мире, я чувствовала, что на этом свете нет двух людей, что были бы так близки друг другу в отчаянии, как мы с тобой, я так хотела тебя, так явно хотела и…

Он схватил ее за плечи и принялся трясти, кричать ей в лицо:

— Ты бредишь, ты тогда была обезумевшей, ошалевшей, полумертвой! Не было у тебя никакого желания, ты упала на меня, потому что испугалась смерти. Несколько дней после его смерти ты умирала, умирала, когда он три дня был дома, а потом похороны, все эти люди, православный церковный хор, все это было безумие, мы — католики, а ты пригласила православных попов, думаешь, для меня было важно, кто поет, как поет, только бы пели, только бы все это перешло в звуки, как можно больше звуков, так легче, понимаешь? А ты мне твердишь о каком-то желании…

— Я обожала запах твоих слез, твоего пота, твоей измятой одежды, грязной и мокрой после кладбища. Обожала свою зависимость от тебя. Я воспринимала тебя как свою единственную судьбу, защиту, любовь, потому что ты меня любил, знаю, что любил, я в равной мере была и твоя, и его, потому что и ты принадлежал ему, мы были одно целое, мы втроем, мы вчетвером, если считать и ее, нашу малышку, которая ни о чем еще понятия не имеет, а я… пусти меня, душу мне вытрясешь! Сейчас…

— Сейчас ты жена белогвардейского полковника! А помнишь нашего комиссара, евшего с нами чечевичную похлебку из одного котла, который неделями не выскребался до дна, а когда однажды показалось дно, обнаружили двух крыс! Помнишь голод, не мой, а его, голод комиссара, эх, вот это были комиссары! Все ты забыла. Предала все, и могилу Михала, и наших друзей, с которыми мы делились электрической лампочкой, дровами, чечевицей, одалживали друг другу пальто, чтобы выйти на улицу…

— Я говорю тебе о любви, а ты мне о крысах, о комиссарах, о пальто! Говорю о том, как я упала на тебя, нет, это жизнь моя рухнула, как подкошенная, и упала на тебя. Все остальное было не важно. Еще пожар. Да, пожар. Ты взял меня из-за пожара. Только из-за пожара. В панике. Знаю. Знаю. А потом сказал: «Я возвращаюсь домой». Я сказала: «Мы поедем с тобой». Ты должен был это сделать в первую же ночь, только так была бы засыпана пропасть внутри меня, где все перемешалось, и черное и красное. Ты должен был это сделать в первую ночь, этого я ждала от тебя, это был наш путь, это… Твоя трусость мешала мне говорить с тобой об этом. В панике ты взял меня, потрясенный пожаром, растерявшийся, отчаявшийся, ты, может быть, даже плакал, когда я, как безумная, целовала тебя, и, охваченный новой паникой, сразу же кричал надо мной: уезжаю, еду, бегу, возвращаюсь к жене и детям, к матери и отцу, возвращаюсь. Ты испугался, поэтому так быстро и решил отправиться в свою страну, которую и на карте с трудом найдешь. Ты ведь сроднился со мной, ты был мой, и она, наша малышка, была бы твоим ребенком. А с так называемой своей семьей ты никогда не имел ничего общего, и со своей маленькой страной, маленьким захудалым городишком, из которого никакие дороги никуда не ведут, этой глухой дырой, этим тупиком, куда ты хотел убежать от меня, что у тебя общего?.. И разве ты там выдержал? Да что тебе говорить! Теперь я жена белогвардейского полковника. Я не нуждаюсь в защите. Не нуждаюсь в мужчине, его теле, его запахе. Все это я говорю ради тебя одного. Тебе бы полагалось знать, что в жизни существуют разные пути и человек должен выбрать свой, встать на него и идти. Ты никогда этого не делал. Тебя Михал тянул за собой, как тень. Только тогда, когда после пожара ты обнимал меня, как настоящий мужчина, ты почувствовал свои возможности: перед тобой открылся жизненный путь. И что ты сделал? Струсил. «Я возвращаюсь домой». А что такое дом, спрашиваю я тебя, разве Лариса для тебя дом? А что ты сейчас делаешь? Мне ты можешь не говорить, что нашел семью, дом… У тебя была я и она, дочка Михала, которому ты мысленно поклялся, что будешь заботиться о ней. Ты думаешь, Михал поступил бы так же, если бы случилось наоборот, то есть если бы я была твоей женой и ты бы умер, ведь могло и так получиться, когда мы, помнишь, сидели за столом, кто знал, чьей женой я буду, так вот если бы Михал попал в подобную ситуацию, он все взял бы на свои плечи. Мы были твоей судьбой, я и ребенок Михала… Что же касается меня как женщины, как только Михал умер, я сразу поняла все, я стала твоей в первую ночь после его смерти. И если сейчас со мной белогвардейский полковник, так это потому, что ты от меня отказался. Поэтому не надо мне говорить о большевиках, паспортах, благодарности, комиссарах, тебе лучше их не вспоминать. Ты был когда-нибудь на войне? В каком-нибудь сражении? Михал тоже не был, но он совсем другое дело. Михал был гений, ты когда-нибудь об этом догадывался, гений…

И тут с ней случился припадок. Он никогда такого не видел. Она упала, на губах появилась пена. Он пришел в ужас. Где Курилов? Как его разыскать? Может, позвать соседей? Но знают ли они о ее болезни? Женя билась в судорогах. Казалось, все нутро ее разрывается от этих судорог. Ян принес ей воды, но она так оттолкнула стакан, что он отлетел к дверям. Он пытался удержать ее за руки, успокоить, но она продолжала биться с неослабевающей силой. В этот момент вошел Курилов. Еще заслышав скрежет ключа в замочной скважине, Ян ощутил, как краска заливает его лицо: что подумает этот старый человек при виде его с Женей? Курилов сразу понял, что с Женей.

— Ваш приход, Ян Михайлович, очень ее взволновал, — сказал он, — редко к нам заходите, скучает она без вас.

Ян уступил ему место возле Жени. Курилов сел и, не касаясь ее даже пальцем, стал говорить ей ласковые и нежные слова о ее красоте, уме, говорил он тихо, почти шепотом, но Ян слышал каждое слово:

— Красавица, умница ты моя хорошая, обиделась на Яна Михайловича, голубчик мой, да он придет к нам опять, времени у него нет, любовь моя, просто времени нет, ему ведь надо деньги зарабатывать, заработает много денег и пришлет тебе свежих смокв из Ниццы, медовых пряников из Мюнхена, апельсинов из Египта, изюма из Греции и конвертик, конвертик, Женя, а в конвертике его сбережения для тебя, ведь он от себя отрывает, чтобы тебе послать…

Ян краснел и бледнел, в голове кружилось, он много бы дал, чтобы Курилов замолчал. Между тем Женя успокаивалась, наконец села в кровати, взяла стакан воды и таблетку, поблагодарила, отвесив по-русски глубокий поклон Курилову. Яна словно и не было, словно она его не замечает и раньше не замечала или совсем позабыла, что между ними только сейчас произошла жестокая стычка, результатом которой был припадок.

Поднявшись со стула, на котором он сидел возле окна, Ян попрощался с Куриловым, потом подошел к ней и протянул руку.

— Ну, Женечка, я пошел, напишу из Берлина, мы сейчас едем туда… Что там есть хорошего? Не знаю. Особенных деликатесов там нет, немцы не умеют есть. Но для тебя, Женя, что-нибудь найду, ты же знаешь…

Она, ласково улыбаясь, посмотрела на него и пожелала счастливого пути.

Непомуцкий прошел через освещенную прихожую, открыл наружную дверь и остановился от боли, стиснувшей грудь. «Не могу уйти, не могу уйти!» Повернулся. Пошел назад. В комнате царила полная тишина. Они думали, что он уже ушел… И жили своей жизнью.

Вошел. Женя все еще сидела в кровати и глядела на двери. Курилов стоял у окна. «Смотрит, вышел ли я из дома», — подумал Ян.

Они ждали, что он скажет.

— Что, если я у вас переночую? — сказал он.

Курилов, улыбаясь, подошел к нему с распростертыми руками:

— Ни о чем лучшем я и не мечтал.

Женя удивленно вытаращила глаза.

— Я хотел бы завтра вывести Женю немного на воздух.

— Ей бы это было очень кстати, — сказал Курилов.

— Где Любочка? — спросил я.

— Любочка у моей сестры. Жене необходим отдых. Девочка очень живая. С утра до вечера сыплет вопросами. Жене нельзя много говорить.

— Ты не сказала, что это с тобой.

— Нервы, — сказал Курилов. — Нервы, Ян Михайлович. Нервы. Помните, встречаются у нас в России люди, страдающие падучей? Вот и у Жени то же.

— Она никогда не болела. Женя никогда не болела.

— Это не болезнь, Ян Михайлович, не убивайтесь, я же сказал вам, это случается со здоровыми людьми — вдруг упадут, и все тут. Потом это проходит. А кроме того, здесь климат другой. Мы же северяне.

Ян достал платок и стал вытирать лоб, нос, подбородок. Рубаха прилипла к спине. Женя сидела в постели и улыбалась.

— Вы посмотрите на нее: цвет лица уже прежний, лопается от здоровья! Ян Михайлович, вы садитесь, садитесь, так будет лучше всего. А то, что воротились, это благородно. Спасибо вам, это очень благородно, что вы воротились.

— Откровенно говоря, — пробормотал Непомуцкий, — я сам готов был свалиться в падучей.

— Ха, ха, ха, — широко рассмеялся Курилов, — шутник вы, Ян Михайлович, опасный шутник. Но вы посидите с Женей, а я принесу самовар, попьем чайку с вареньем, Женя варила, натуральное варенье из земляники.

Слова эти пронзили Яна. Земляника. Земляника пахнет жасмином, а жасмин земляникой, леса пахнут жасмином в маленьком селе близ Старого Града, где лето в лесу так напоено любовью, как нигде в целом свете. Он грустно вздохнул.

— Больно? — спросила Женя.

Непомуцкий взглянул вслед Курилову.

— Больно, Женя, все у меня болит.

— Вы уже придумали, куда поведете нашу Женечку? — спросил Курилов, хлопоча возле самовара.

— Конечно. Это мой город. Непременно куда-нибудь, где есть зелень, не беспокойтесь.

— Я и не беспокоюсь, Ян Михайлович, боже упаси, она в надежных руках.

«Я не способен ни на какое насилие, — думал Ян, — я ни на что не могу решиться, пусть все идет так, как идет».

Чай пили молча.

— На работу я ухожу около семи, — сказал Курилов на прощанье, — мне придется пройти через вашу комнату, извините уж, я постараюсь вас не разбудить.

Женя спала до десяти часов. Он наклонялся над ней, но она ничего не слышала. «Видно, принимает какие-то сильные лекарства, — подумал он. — Почему же она мне не сказала о припадках?»

Он слонялся по квартире. Наконец оделся, вытащил ключ из дверного замка, захватил две сумки для продуктов и отправился за провизией для торжественного завтрака с Женей. Набивая сумки в магазине, разглядывая разнообразные соленые и сладкие яства, которыми он удивит Женю, Ян вдруг подумал, что именно этому он и должен посвятить сегодняшнее утро: покупать для Жени. Ему вспомнилось, что у Жени старенькое белье. Джемпер неопределенного цвета от многократной стирки. Чулки темные, а в моде чулки телесного цвета. И волосы зачесаны по старинке. Ей надо подстричься и сделать современную прическу, уложить волосы волнами, как у кинозвезд. Женя этого заслуживает.

Он торопился обратно. Приготовил чай, накрыл роскошный стол и тогда разбудил ее. С неохотой вылезла она из-под одеяла, набросила на плечи халат, он увидел (потому что сейчас обращал внимание только на это), что ночная рубашка у нее грязно-серого цвета, совершенно неподходящая для такой красавицы.

— Мне надо тебе кое-что сказать, — начал он весело, но она перебила его своим глубоким голосом, еще хриплым после сна:

— Пожалуйста, не надо. Не надо мне ничего говорить, потому что я не могу говорить и не буду. Мне вообще не хочется разговаривать. Ни с кем.

— Да нет, Женя, я совсем о другом. Я хотел предложить тебе отправиться за покупками. Всего тебе накупим. И новую прическу сделаем, — закончил он, победоносно глядя ей в глаза.

Женя оживилась:

— Прическу? Что ты говоришь?

— Ты отстала от моды, душа моя, я из тебя сделаю манекенщицу.

— Для манекенщицы я слишком толста.

— Это главное твое достоинство.

Женя рассмеялась и тут только увидела накрытый стол.

— Господи, чего только здесь нет!

День был солнечный, но какой-то странный. Непомуцкому казалось, что он пробивается сквозь какое-то приятное, желтоватое желе, все было залито густым светом, и приятным, и утомляющим. У него заболела голова, но он не жаловался, боясь испортить Жене настроение. Тащил ее за руку из магазина в магазин, не позволял ей покупать то, что не вызывало у нее восторга, хотя бы это и было ей нужно. Она примерила дюжину пар туфель, пока, наконец, выбрала одну, которая ей подошла, но в соседнем магазине оказались такие, которые понравились ей еще больше, она так расстроилась, что Ян сразу же решил купить и эту пару.

Купили белье, ночные сорочки, кофточки. Нашли две отличные юбки.

В полдень, проглотив несколько бутербродов у стойки в пассаже, пошли в парикмахерскую в самом центре на Вацлавской площади.

— Хочу в самую лучшую! — сказала Женя.

Ян выбрал на развешанных над зеркалом фотографиях самую модную прическу.

— Это очень пойдет вашей жене, как раз к ее лицу, — сказала парикмахерша.

Три молодые женщины, или девушки, одна краше другой, окружили Женю, сразу же определили, что волосы у нее великолепные, цвет очень красивый, и заключили, что прическу сделают за два с половиной часа. Ян выразил желание подождать в салоне парикмахерской. Развалившись в удобном кресле, он занялся журналами, которые ему принесли девушки.

Роль влюбленного мужа, не расстающегося со своей женой даже в самые сокровенные минуты женского туалета, пришлась ему по душе. Он вспомнил, как завидовали ему пограничники на эстонской границе. Люди часто принимали Женю за его супругу, когда они появлялись вместе. Фамилия у нее была та же. Но никогда еще он не испытывал от этого такого удовлетворения.

Сейчас это вызывало в нем настоящее ликование. Он не хотел задумываться над причинами появления этого нового победного чувства, когда он предложил ей пойти за покупками. Боль в голове постепенно прошла, а когда ему принесли чашку кофе, он готов был всех одарить самой своей лучезарной улыбкой.

Все еще охваченные этим настроением, они приехали на вокзал. Женя провожала его, переодетая в его супругу, придуманную им себе в тот день. Несколько пестрых свертков они оставили в камере хранения. Женя их заберет, когда уйдет поезд.

Одетая с головы до ног во все новенькое, она держала его под руку, смотрелась в каждое зеркало, мимо которого они проходили, останавливалась и смеялась над своей прической.

— Только сейчас вижу, что голова у меня как яйцо.

— Голова у тебя — лучше не бывает!

Поезд отходил ровно в пять вечера.

Преобразившаяся Женя стояла перед ним возле вагона, и ее оживление стало пропадать. Голос угас, слов все меньше. Наконец, она совсем замолчала и старательно избегала его взгляда.

Непомуцкий тоже молчал. «Скорей бы отошел поезд», — подумал он.

Она раскрыла медальон и сказала:

— Взгляни на свою фотографию. Дотронься пальцем.

Он пощупал маленькую пожелтевшую фотографию с правой стороны медальона. С левой была свадебная фотография Михала.

— Это ты должна сжечь, — сказал он. — Вложи Курилова. Мне стыдно. Во всяком случае, он этого заслуживает больше, чем я.

— Нет, — сказала она. — Вы принадлежите друг другу. Сколько раз вас так фотографировали! Вы всегда будете вместе.

— Я человек ненадежный и безответственный, — заметил Ян.

— Ну и что же, — перебила она, — природа тоже ненадежна и безответственна.

— Но людей за это наказывают.

— Желаю тебе самого сурового наказания.

Грохот поезда прервал их разговор.

— Чем современнее эти поезда, тем сильнее грохочут, — сказал Ян.

— Не пропадай.

— Женя, я не могу жить двумя жизнями.

— Что?

— Это все, что я могу тебе сказать: не могу жить двумя жизнями.

Она ошарашенно посмотрела на него.

— Безумный, — шепнула она, — ты хочешь одну жизнь? Такого не бывает. Нет одной жизни. Понимаешь? Нет.

— Я все меньше понимаю, что такое жизнь, Женя.

— Не надо искать решения, или оно придет само собой, или все должно оставаться так… без решения…

— Не грусти.

— Я не грущу.

— И не плачь!

— Не буду. Если попадешь в катастрофу или вывалишься из вагона, мне привидением не являйся, не выношу привидений. — Слезы текли у нее по щекам.

«Не могу. Нет мочи. Как это вынести? — думал Ян. — Еще пять минут. Еще только пять минут».

— Думай о нем почаще. Я думаю и буду думать.

— Я так хотела бы приходить к нему хоть раз в неделю. Там, наверное, никто не косит траву и не чистит около могилы. А лампадка давно погасла.

— Это было безумие — зажигать лампадку.

— Я могу, по крайней мере, смотреть на него. Видел фотографию Михала? Лампадка у меня горит всегда. В его память горит.

Он молчал.

— К тебе я не могла бы приходить. Твоя могила — весь мир. Мир.

Стали закрывать двери вагонов. Ян вошел последним. Все уже расселись. Помахал ей рукой в окно.

Поезд тронулся, и Ян вспомнил, как возил ее в прошлый раз за город. Она любила поезда. Любила ездить. А ему езда на этом поезде казалась унылой и чересчур медленной.

— Как трясет! Наверняка сидим над самым колесом, — сказал он.

Подвернув ноги под сиденье, она пристально смотрела в окно.

— Как ты можешь все время смотреть в окно?

Она улыбнулась:

— Птица. Дерево. Земля. Лужа. Собака, — проговорила она отрывисто, с резкими паузами между словами.

Его снова поразила мягкая линия ее пухлых губ.

Он развернул перед собой газету.

— Что ты делаешь? — спросил он спустя некоторое время.

— Еду.

— Счастливая.

— Недавно я видела во сне, как мы с тобой были на могиле Михала.

Газета зашуршала у него на коленях и упала на пол.

— На кладбище повсюду были разбросаны лопаты и заступы, а когда я хорошенько огляделась, то увидела, что все могилы открыты. Раскопаны. Заглянула в первую могилу, а там одни камни. Крупные, гладкие, водой обкатанные валуны. Как в горных речках. Я побежала между могилами. Гляжу направо, налево, всюду — открытые могилы. Мчусь, ног под собой не чую. Прибежала к могиле Михала. И она раскопана. Каменная плита, что лежала на ней, расколота на несколько кусков. Раскиданная вокруг земля — свежая. Я присела на корточки возле ямы, чтобы лучше рассмотреть. То же самое. Крупные, белые, круглые камни. Тебя не было. Когда я оглянулась, ты стоял у самого входа возле церкви, маленький, едва различила тебя через решетку разделявших нас железных крестов…

Он думал: «Твоя могила — весь мир».

Смотрел в окно. По полю шли мужчина, женщина и собака.

Ему сделалось очень грустно. До боли. «Странно, — подумал он, — я в самом деле чувствую страшную боль».

Кожа у Жени была гладкая, упругая. Всегда немного влажная и прохладная. Жар, таившийся в ней, поражал каждый раз заново. До плеча, руки, лица мог дотронуться каждый. Хотя бы случайно.

Я был несказанно благодарен ей за прохладное прикосновение ее безукоризненной кожи, не отмеченной ни одним пятнышком, ни одной бородавкой или родимым пятном. Ее прохладное прикосновение я ощущал через рубашку и даже через пиджак. Лежать с ней рядом, после или до, было блаженство, исполненное боли. Боли от его чрезмерности. Жар ее губ и тела испепелял. Что же это за сила?

Я терял всякое представление о времени. Вот что особенно ужасало меня и приводило в трепет.

 

14

Я получил письмо с просьбой написать о Доминике Урбане. Как известно, писали мне, вы были одним из лучших его сотрудников. Неясно только, почему ваше плодотворное сотрудничество так резко оборвалось. Любая крупица сведений дополнила бы его художественный облик и облегчила задачу биографам великого музыканта. И так далее.

Не знаю почему, но моей первой реакцией на письмо было чувство обиды и беспокойства. Я поборол его и стал размышлять. В памяти возникало только тяжелое. Каждое возникавшее воспоминание, в следующее мгновение сменявшееся другим, представляло собой поднятый пласт жизни, полный недоразумений, вечных забот о тысячеголовом драконе, именуемом публикой, и ненасытной бездне так называемого мирового успеха…

Например, играем в Риме. Я еще полон впечатлениями от прекраснейшего города в мире, играю, концерт есть концерт, усталости как не бывало, хотя я весь день носился по городу, стремясь увидеть как можно больше, и к роялю не притронулся. Играем хорошо, кажется, даже лучше, чем позавчера в Милане, лучше, чем неделю тому назад в Ницце, а он в перерыве между первой и второй частью говорит:

— В последних двух тактах пять пустот.

Картина вторая. Импресарио врывается в мою комнату в стокгольмском отеле, бросает на стол вырезки из газет.

— И здесь их рука! — кричит он, весь красный. — Просили приехать, а как встречают?

Склоняюсь над газетами — ничего не понимаю. Когда-то я учил датский язык и мог бы кое-что понять, но его возбуждение передалось мне.

— Это же настоящая банда! Нигде от них спасения нет! — продолжает он, протягивая мне немецкий перевод, который успел уже получить.

Вижу, критики говорят обо мне как о пианисте, который обладает ощущением колорита, хвалят меня в конце статьи — я всегда сперва читаю конец. Гляжу вопросительно на него, и он показывает мне пальцем на начало статей, где оба маститых критика говорят о том, что знаменитый Доминик Урбан, как и многие другие музыканты, приезжает в Швецию лишь на закате своей артистической карьеры.

— Еврейская клика, — кричит импресарио, — самая мощная международная организация, это они подкапываются под него!

Еще в Опатии я несколько раз слышал из уст Лидии о семейной мании по отношению к евреям, которым якобы мешает скрипач нееврейского происхождения. Боже, как мне было грустно от всего этого!

Я не разговаривал с Домиником на неприятные темы. Подобно Ларисе, этот человек избегал разговоров. В любом разговоре таится опасность, каждый раз пускаешься в авантюру, которая неизвестно куда может завести.

Мы давали концерты или играли в карты. За обедом или ужином мы никогда не бывали одни. Мне ни разу не выпал случай проникнуть во внутренний мир этого одинокого человека, окруженного льстецами и славой, поистине настоящей славой. С триумфом прошел он по мировым сценам. Где его только не носили на руках — в Лондоне, Нью-Йорке, Париже, Риме. Я встречал его публику всюду, она старела вместе с ним и была готова простить ему неясность тонов или отсутствие юношеской силы и блеска, некогда приводивших их в экстаз.

После исключительно успешного концерта в Вене, где Доминик пользовался особой любовью, он раскрылся передо мной в первый и последний раз. Вена всегда действовала на него возбуждающе, там его принимали как родного, билеты на его концерты бывали распроданы за месяц вперед. Но даже и в Вене мне жаловались, что он злоупотребил их любовью, заполонив программу последних гастролей исполнением собственных сочинений. Он надеялся завоевать славу и как композитор и убедить их в оправданности своих творческих амбиций. Однако его композиторский талант был весьма средний и ничем не выделялся из эклектической романтической продукции того времени. В эпоху зрелого, уже немного отцветающего импрессионизма рядом с великими именами Дебюсси, Равеля и новыми звездами, как, например, Онегер, Хиндемит, Барток, Стравинский, Прокофьев, Шостакович, музыка Урбана выглядела устаревшей и рутинной. Чувствуя снижение исполнительского мастерства, он думал сочинением музыки возместить прорехи на небосводе своей мировой славы. Но он понимал, что эпохальных произведений он не создал. Обычно мы исполняли его Четвертый концерт, организаторы гастролей протестовали, в Швейцарии и Голландии, например, ему с трудом удалось отстоять свою программу. Я ему сказал тогда (после одной такой дискуссии, на которой присутствовал), что в творчестве любого композитора нет равноценных произведений, что важно творить и творить, и если тебе суждено создать гениальную вещь, ты ее непременно создашь. Урбан, видимо, почувствовал, что я это сказал для того, чтобы его утешить. Посмотрел на меня и не проронил ни слова. В Вене мы играли в зале с прекрасной акустикой, все билеты были проданы, успех полный. Когда, в тот же вечер после утомительного сидения за ресторанным столом с представителями музыкальной общественности мы отправились в свои комнаты, я пожелал ему спокойной ночи.

Он остановился, взглянул на меня и сказал:

— Если бы можно было уснуть и больше никогда не просыпаться.

Я с ужасом посмотрел на него, он по-детски рассмеялся, как бы недоумевая: что поделаешь? Потрясенный, я не нашел, что ответить, и он ушел.

Сразу же после нашей первой и единственной генеральной репетиции еще в Опатии я долго размышлял над тем, какую же музыку я понесу теперь по свету. Тон его скрипки был теплый, но без того живого огня, что неодолимо покоряет человеческий слух, который можно сравнить лишь с человеческим голосом исключительной чистоты — сопрано или великолепным тенором. Урбан искал идеальный скрипичный тон, чудесный звук грез магического свойства, когда кажется, что птица выпорхнула из вашей груди; он словно слышал его где-то внутри себя, напрягал слух, чтобы обнаружить его в комнате, в зале, в саду, всюду. Все время, пока мы совершали турне, он затягивал струны на скрипке сильнее, чем требовалось, и перед самым концертом разыгрывался в течение часа в комнате за сценой, извлекая из инструмента резкие, вызывающие, неприятные звуки. Мне было стыдно; опасаясь, как бы их кто-нибудь не услышал, я тихо выходил в коридор, чтобы убедиться, нет ли кого-нибудь поблизости. Он извлекал звуки, которым ни в коем случае не было места в предстоящем концертном выступлении. Рвал, насиловал струны, а я чувствовал себя соучастником этой грязной работы. Я никогда его не спрашивал, зачем он это делает. Я вообще ни о чем никогда его не спрашивал, как, впрочем, и он меня. Но дело было не только в тоне его скрипки. В некоторые номера его программы вкрались ошибки, которые он не исправлял. Даже не пытался их исправлять, пренебрегал ими, словно не замечал. Подавляющая часть публики обычно и не догадывается об этих упущениях, а его почитатели, ослепленные именем и внешней самоуверенностью, — держался он всегда так, словно родился на сцене, — вообще не понимали, что Доминик делает. Ему по-прежнему было подвластно все, его левая рука в особенности двигалась с птичьей легкостью и совершенством, интонационный строй его игры был безукоризненным. Но жил он в основном прошлым капиталом, своей старой славой. Я понял это в первые же месяцы работы с ним и примирился. Без всяких иллюзий вошел я в компанию Доминика и таким образом оказался в положении белой вороны среди окружавших его льстецов.

После Вены мы поехали во Францию. Там мое уважение к Урбану возросло. Всюду билеты на концерты были распроданы. Восторги французов меня озадачили. Я знал их вежливое равнодушие ко всему нефранцузскому. Один парижский профессор понятия не имел, где находится Прага. Путал ее с Пештом. У них, думал я, есть Атлантика, Средиземное море, лучшие в мире виноградники, самые высокие в Европе горы, леса, старая готика, литература, какая мало у кого есть, живопись на все вкусы — старая и современная, где им принадлежит первое слово, нет, французы, справедливо влюбленные в свою прекрасную страну, могут позволить себе вежливое равнодушие. Поэтому они и удивили меня своим приемом Доминика. Кроме Парижа, лишь в Страсбурге, Лионе, Бордо и Марселе музыка серьезно культивировалась и имела богатые традиции. В других же местах я сталкивался с глубокой музыкальной провинцией, в которой успех Урбана еще ни о чем не говорил. Не только в Париже, Лионе, Бордо, но и во всех городах и городишках у Урбана была своя публика. Это был триумфальный поход через Францию.

В Праге мы исполняли Крейцерову сонату. Импресарио Урбана был против. Мне пришлось напомнить ему контракт, который предусматривал мое участие не только как аккомпаниатора, но и как равноправного пианиста при исполнении сонат. Знаю, что соната прошла блестяще. Никогда больше я не играл Крейцерову сонату. Вообще сонат никогда больше не играл.

Варшава. Лодзь. Брно. Берлин. Успех в Берлине был подобен успеху во Франции. Я был в гостях у Анзорге. Собралась вся семья. Расспрашивали о Советском Союзе, о революции, гражданской войне. Меня удивило отсутствие ненависти и презрения. В кругах, в которых я вращался до сих пор, обычно встречалось более или менее враждебное отношение к русской революции.

Лейпциг, город Баха, который, правда, при жизни не признавал Баха, но искупил свою вину искренним культом его творений с начала девятнадцатого века и до наших дней, город великолепных музыкальных традиций, прославленной консерватории, великих имен — Шуман, Мендельсон, Клара Вик, город музыкальных издателей, какими были Петерс, Брейткопф и Хертель, город знаменитых роялей «Блютнер»… и так далее. Музыкальная Мекка.

Гамбург, место рождения Брамса, друга Антонина Дворжака, неисчерпаемое богатство музыкальной фантазии которого нашло отзвук во многих произведениях Брамса. Лаба, река моего детства. Зал огромный. Успех средний.

Из Гамбурга снова едем во Францию. В Дижоне Урбан отменил концерт. Не было настроения играть. Первый раз он поступил так в Триесте. Тогда мы, как нерадивые школьники, удрали в горы и просидели в лесу целый день. В Дижоне он закрылся в комнате и не выходил двадцать четыре часа. Марсель. В зале было недостаточно тепло. Урбан протестовал, утверждая, что у него мерзнут руки, что он не может играть. Сотрудник марсельского концертного агентства обрушил на нас лавину слов. Но Урбан был неумолим. Мы тайком выбрались из концертного помещения через двор, чтобы нас не приметил кто-нибудь из публики. Но сотрудник агентства был в ярости. Он подал на Урбана в суд, и от каждого концерта на Ривьере на основании судебного решения из гонорара Урбана отчисляли определенную сумму до тех пор, пока концертному агентству в Марселе не был возмещен понесенный ущерб.

Англия. Испания. Но об этом, если будут силы и время, в другой раз. Думаю когда-нибудь записать все эти свои путевые впечатления.

На концерте в Севилье во время паузы Урбан шепнул мне:

— Обратите внимание на человека в первом ряду, третий слева. Ему все не нравится. Наверняка скрипач.

Из Испании мы перебрались в Португалию на местном неудобном поезде. У Доминика был первый приступ скупости. Еще недавно мы ездили по Италии, возя за собой половину семьи. «Цирк едет», — говорил Урбан.

Венгрия. В Будапеште Доминика любили. Благодаря Лидии считали своим человеком. Урбан отказался от всех торжественных ужинов, даже не посетил известного венгерского врача, бесплатно лечившего всю его семью в Опатии. Доктор был глубоко оскорблен. Я убеждал его, что Урбан переутомлен.

— Он забыл, — сказал тот, — что Будапешту он обязан своей первой серьезной победой мирового класса.

Балканы. Греция. Египет. Критика сдержанная. Урбан не читает ее. Турция. Тель-Авив.

Когда я вспоминаю Италию, перед моими глазами встают Помпея, заснеженная Этна, а затем страшно заманчивый Рим; когда же я думаю о Египте, я вижу пирамиды и музеи и так далее и тому подобное, слишком много впечатлений накладывается на мои воспоминания о Доминике. Похоже, он не был для меня столь уж важным. Необычайно ловко он превратил меня в личного секретаря. Импресарио с нами ездить перестал. Мне же надлежало производить расчеты после концертов. Я ненавидел это занятие. Но стоило ему сказать: «Не будете ли вы столь любезны…» — как я на все соглашался. Урбан экономил на всем. Продал виллу в Опатии. Раздумывал о приобретении фермы в Чехии, которая могла бы покрыть часть семейных расходов. Покупка не состоялась. Все свелось к пустым мечтаниям.

Программа турне включала поездку в Россию. Я напомнил Доминику нашу первоначальную договоренность о том, что мне предоставляется право выступать с самостоятельными номерами, мне, мол, стыдно появляться в России только в качестве аккомпаниатора. Он разволновался. Попросил дать ему время подумать. Спустя несколько дней Доминик предложил мне оплаченный отпуск на время его гастролей в России. Шнудерл предложил поездку его прежнему пианисту. Тот охотно согласился. Я проводил их на вокзал. Долго смотрел вслед поезду.

Когда через два месяца они вернулись, я попросил Доминика не оплачивать мне дорогих отелей, а выдавать деньги наличными, чтобы я сам мог решать, где останавливаться. Так у меня будет больше денег, необходимых для содержания семьи. Я полагал, что он увеличит мне жалованье, так как ему было удобнее иметь меня всегда под рукой в том же отеле. Он замолчал, изумленно уставился на меня, но в конце концов кивнул головой:

— Как хотите.

С этого времени я жил в отелях второго и третьего разряда, он же всегда в самых фешенебельных. Точно так же по собственной инициативе я ездил на короткие расстояния во втором классе, а он в первом. Я сам предложил ему этот вариант в минуту его очередного приступа скупости; меня тоже иногда охватывал ужас от его расходов. На мое предложение, чтобы я и все остальные ездили вторым классом, а он — первым, он немедленно согласился. Потом я пожалел. Порой мне было это не очень приятно, но он ни разу не пригласил меня ехать вместе с ним в первом классе. Впрочем, увидев, как знаменитый Чешский квартет возвращался из Ниццы в вагоне третьего класса, я решил, что мне еще не так плохо.

Но вопрос России не был снят с повестки дня. Спустя шесть месяцев Доминик снова получил приглашение посетить Советский Союз.

— Поедете со мной? Вы должны понять, что на этот раз я не могу предоставить вам отпуск на прежних условиях.

— Поеду, — сказал я.

Думаю, что это было началом конца нашего сотрудничества.

В поезде я разговаривал с проводниками, собиравшимися, по русскому обычаю, пить чай.

На площади в Полтаве, как и во многих других городах, стоял памятник царю Александру II. Бронзовый, элегантный господин в рединготе потерял голову в годы революции, кто-то срезал ее и в революционном порыве водрузил на ее место кудрявую голову Карла Маркса.

Гостиницы были простые, но сносные. Питание — как где. В Таганроге я наслаждался свежей икрой. Никогда в жизни столько не ел ее! В Армавире не оказалось рояля. Получили плохонькое пианино.

Люди меня часто спрашивали, что о них говорят за границей. Я рассказывал им о той лжи, которая распространялась в то время, и о своих попытках хоть как-то опровергнуть ее. В свою очередь я спросил одного партийного работника, как отнеслось население Кавказа к декрету о национализации земли.

— А как они могут отнестись? — ответил он. — Мы говорим: земля твоя, если ты ее обрабатываешь, а не хочешь работать, нет тебе земли!

Повсюду на железнодорожных станциях стайки беспризорных детей.

Через Каспийское море мы добрались до Средней Азии. Море — неприветливое, хмурое. Под ним — нефтяные богатства. На берег мы вышли в темноте, сели в неосвещенный поезд и через пустыню поехали в Ашхабад. Гостиница примитивная, умывальники только в коридоре, но концертный зал битком набит!

Когда на следующий день мы поехали дальше, я увидел, куда нас занесло. Пустыня, но не мертвая. Тут и там корявые, жилистые растения противостояли песку. А в них ползали сотни черепах. Я не мог себе представить, что в одном месте может быть такое скопление черепах. И так до самой Бухары. Самарканд. Ташкент. Последний пункт нашего турне.

Никогда в жизни я не ел такой вкусной копченой рыбы, ее, еще теплую, местные жители продавали на станции в Аральске, когда мы возвращались в Москву.

А потом опять Париж, Французская Ривьера, Лурд, Авиньон. Через Дрезден и Грац мы впервые спустились в Югославию. Любляна. Осиек. Там я встретил мою подругу детских лет, оказавшуюся замужем за югославом, аптекарем. Обаятельная госпожа Попович упрекала Урбана за то, что тот выходит раскланиваться и благодарить за аплодисменты один, без меня.

— Вы этого хотите? — повернулся Доминик ко мне.

Я ничего не ответил, и все осталось по-старому.

Белград. Теперь мне известно, что многие белградцы тогда заметили и запомнили меня. Концерт состоялся в «Луксоре». Большой концертный рояль туда невозможно было втащить, и пришлось довольствоваться обычным. Мы играли также в актовом зале факультета естественных наук. Других помещений для концертов тогда еще не было. Затем Опатия. Порядок гастролей стал сумбурным. Географическая последовательность была нарушена. Кельн. Загреб. Париж. Данциг.

Рига. Я страшно боялся встречи с родственниками Жени, холодел при мысли, что они придут ко мне после концерта. Вечерами я убегал из отеля, бродил по улицам, опасливо, озираясь, чтобы случайно на них не наткнуться.

Мой прежний приятель Рознер, работавший в тамошней средней музыкальной школе, встретился со мной холодно. Уезжая из Саратова, я не предложил его в качестве своего заместителя, хотя лучшего ректора трудно было найти. Превосходный музыкальный теоретик, образованный и в высшей степени творческий человек, Рознер, вероятно, выполнял бы обязанности ректора лучше, чем Жицын. Но Рознер увлекался женщинами, был игроком и богемой. Я любил его. Это был самый симпатичный человек из всех, с кем я работал в Саратовской консерватории. Мы были друзья. После смерти Михала, видя мое одиночество, он еще больше сблизился со мной. А я его предал в угоду болтунам, сплетникам, завистникам с мелкой душонкой, которым не удавалось сделать из Рознера образцового профессора. Я не помог ему, когда он более всего в этом нуждался. Для него это был единственный шанс. После долгих скитаний он наконец осел в Риге в средней школе. Его возможности были гораздо больше.

Измены, измены. Проявляя внимание к средним, оскорблял незаурядных.

Не забуду еще один неприятный случай, происшедший в Таллине вскоре после встречи с Рознером. Нас пригласили на традиционный ужин после концерта. Все время пребывания в Таллине и вообще Прибалтике я находился в состоянии трагического оцепенения. Близость России волновала. От Доминика я старался научиться равнодушию к людям. Он ни в ком не нуждался. Ни одного верного друга у него не было. Льстецов терпел, но держался с ними независимо.

Балтика разбередила мне душу, за напускной невозмутимостью наблюдателя крылись мучительные воспоминания. Михал, Гельсингфорс, Скандинавия, мои попытки соединиться с Ларисой, отъезд из России — этой обетованной земли вопреки всем пережитым там трудностям, это был мой мир… И снова измена: после концерта ко мне подошла Надя. Приехала из Хельсинки повидаться со мной. Она, Михал и я поклялись при лунном свете перед Надиным домом на вечную дружбу. Мы обменялись цепочками, надрезали кожу на руках и смешали кровь девочки и нас, двух мальчишек. «Да вы же дети!» — сказал ее отец Ситт, когда мы приехали в Гельсингфорс.

Надя стояла передо мной раскрасневшаяся, возбужденная. Я обнял и поцеловал ее. Тут же сказал, что должен идти на ужин.

— Ничего, — сказала она, — а потом?

— Потом мы уезжаем, — ответил я. Несколько минут мы поговорили о ее близких.

— Пора идти! — крикнул мне Доминик, я встал, поцеловал ее и ушел.

Я сидел на торжественном ужине в самом большом отеле, и весь вечер меня мучили угрызения совести. Так обмануть и себя и ее! Надо было все послать к черту, пойти с Надей, открыть ей душу. Мы бы вместе оплакали Михала.

Эта встреча, так же как и встреча с Рознером, оставила во мне не заживающую рану. Были и другие.

Мы плыли на маленьком пароходе по Балтийскому морю, пароходик глубоко вспахивал и легко преодолевал свинцовые волны. На его машине я заметил табличку: «Шкода 1885». Мой ровесник!

Хочу думать о Доминике, но вместо него перед моими глазами встают другие люди, города, пейзажи. Я с удовольствием погружаюсь в мир этого немого фильма, кадры его беспорядочно мелькают и переносят меня в Ташкент, Лиссабон, Ленинград, Белград, от моря до моря, из сверкающих ночей метрополий в сонные ночи, глухих провинциальных городишек, где после концерта негде даже поужинать. Кем-то давно уже было сказано, что из всего пережитого в конце концов в памяти человека остаются дороги. Не зря сказано. Человек — вечный скиталец.

В Англии я постоянно ждал появления на каком-нибудь из концертов моей англичанки. Наученный горьким опытом, я решил не отпускать Эдит, если она придет. Извинюсь перед Домиником, приглашу ее на ужин, проведу с ней как можно больше времени. Разве она не хотела выйти за меня замуж? Раз упомянула об этом как о желании отца, следовательно, и сама мечтала о том же. Как грустно терять друзей! Эдит не пришла, я включился в стремительный темп Доминика, отбросив прочь сентиментальные воспоминания, недостойные мировых светил.

Впервые в Лондоне я побывал в ателье звукозаписи. Записывались на граммофонную пластинку. Доминик остался недоволен качеством репродукции. Меня просили убедить его в высоком качестве записи. По сути дела, он был недоволен качеством звучания своей скрипки и едва заметными зияниями, которых обычно не замечал.

Из Лондона мы прямо поехали в Чехословакию. Там побывали в тринадцати городах. Это вдохнуло в нас свежие силы и бодрость. Провинция обожала Доминика!

С большим подъемом выступали мы после этого и в Швейцарии. Все шло прекрасно. Однажды ночью меня разбудил черный слуга:

— Господин профессор, вставайте, появилась Юнгфрау!

Я подошел к окну. За стеклом стояло огромное белое привидение, мимо медленно проплывали легкие облака, прозрачные и светящиеся. Не отрываясь, долго смотрел я на эту таинственную красавицу, редким туристам выпадает счастье увидеть ее, но тут цвет облаков изменился, они сгустились, и привидение исчезло. На следующий день мы увидели Финстераархорн.

Мне захотелось побывать на нем, но сказали, что в горах в эту пору случаются лавины и добираться туда на подвесной дороге опасно. Я вспомнил Тургенева: Финстераархорн раз в сто лет разговаривает с Юнгфрау. Их величественный диалог течет медленно, но вечно.

Италия.

— Скажите, а это настоящий Урбан? — спросил меня один музыкант из Сицилии.

Снова Чехословакия. В Клатовы в то время жила Женя с Куриловым. У нее родилась еще одна дочь. Я знал, что она туда переселилась. Мы изредка обменивались письмами. Я всегда радовался, если в каком-нибудь чужом городе меня ждала ее немногословная открытка.

В Клатовы я виделся с Женей в последний раз. Позже они уехали в Прикарпатскую Украину, присоединившуюся после второй мировой войны к Советскому Союзу. Но дело не в этом. Я мог и раньше съездить к ней, да и потом тоже. Однако к тому времени мы перестали писать друг другу.

Клатовы был последним городом нашего турне в том сезоне. Позднее оказалось, что здесь состоялся мой последний концерт с Домиником. Я понятия не имел, что меня ждет в ближайшем будущем. Доминик же обо всем договорился с импресарио еще в Лондоне.

Лариса уехала на море. Первый раз в жизни. Естественно, что она была в восторге. Я и не помышлял о том, чтобы она променяла море на пражское лето со мной. Я жил один, вечерами гулял по старой Праге, купался на Жофине. Опатия перестала для нас существовать. Доминик продал виллу, слишком для него дорогую. Лето он проводил с семьей на курорте в горах. Перед расставанием я спросил его:

— Куда тронемся осенью?

Он пожал плечами, усмехнулся и ответил:

— Там видно будет.

Через несколько дней я получил письмо от Шнудерла. Господин Урбан благодарит меня за пятилетнее успешное сотрудничество и желает успеха в моей дальнейшей артистической деятельности.

Я отправился к Шнудерлу. Урбан едет в Индию один, в Лондоне он договорился с импресарио, что возьмет пианиста на месте. Зарплата мне будет выплачена за три месяца вперед, чтобы я имел возможность подыскать новую работу.

Спустя пять лет — снова кризис. Надо все начинать с начала. Материальное и моральное поражение. Что теперь?

Во все стороны света я отправил письма. Получил предложение из Белграда. Больше я ничего не искал, других ответов не ждал. Когда Лариса вернулась, я сообщил ей, что уезжаю в Югославию. Сел в поезд и поехал. Вспомнились слова Михала: «Чересчур рано ты остановился».

Когда спустя много лет Доминик Урбан приехал в Белград и дал довольно средний концерт, я задумался: как поступить? И все же решил нанести ему визит. Разыскал в отеле. Как будто вчера расстались. Не отпускал меня. Я вынужден был с ним обедать, а потом он взял с меня слово и поужинать вместе. Мы много пили. «Почему мы не на «ты»?» — спросил он, и под общее веселье присутствующих мы выпили на брудершафт. Он обнял меня и заговорщически шепнул на ухо: «Как случилось, что мы разошлись?»

Вижу, что ничего полезного я не мог бы сообщить биографам в их благородном стремлении описать жизнь Урбана. Да и есть ли такая жизнь, которая поддается описанию? А жизнь Урбана не из простых. Не стану я ничего писать. Есть газеты, есть концертные афиши…

Высоко над нами летят птицы, мы стараемся увидеть их движения, которые скорее угадываем, чем можем проследить взглядом. Пялимся в небесные выси, чтобы рассмотреть их окраску. Не удается. Нам бы хотелось рассмотреть их вблизи, увидеть, как трепещут их перья, как взмахивает крыло, как они клюют, как любят, нет, и этого нам было бы недостаточно, взять бы птичку в руки, почувствовать биение ее сердца, перебрать пальцами ее перышки, ощутить ее нежное тепло, легонько подуть в перышки и пересчитать все оттенки их пестрой окраски, посмотреть ей в глаза, превращающиеся из булавочных головок в живые, испуганные, глубокие бездны, которые в страхе готовы выдать все свои тайны.

 

15

Я уехал в Белград как на экскурсию. Ни одного динара в кармане. Лариса мне не предложила денег, а я не стал у нее просить. В первый же вечер я обо всем договорился, мне оплатили дорожные расходы и выдали аванс. Получив деньги, я сразу часть из них послал в Прагу. Долго от Ларисы не было никаких известий. Месяц спустя почтальон принес мне перевод на ту же сумму денег: «Пришли из Праги». Не написав мне ни одного слова, Лариса возвратила деньги обратно.

Мы никогда об этом не вспоминали. У Ларисы было хорошее качество — не говорить о щекотливых вопросах. Одним из таких вопросов были деньги. Я встревожился и попросил своего нового приятеля, адвоката и пианиста Кирхнера написать своей сестре, учившейся в Праге, чтобы та сходила к моим и поговорила с Ларисой. Я вспомнил, что Лариса не произнесла ни слова, когда, вернувшись с моря, услышала, что я снова уезжаю из дома. Я избавил ее от всех волнений и забот, связанных с поисками работы, и белградское предложение мы не обсуждали. Знала ли она об этом, догадывалась ли? Могла ли она предполагать, что я все начну опять с начала, опять окажусь среди новых людей, в новой стране?

Вскоре Кирхнер принес мне письмо от сестры. У Ларисы все в порядке, деньги есть, были кое-какие сбережения.

Я предложил Ларисе приехать ко мне, чтобы вместе искать квартиру. Она долго стояла над тем местом, где Сава впадает в Дунай. С восхищением смотрела на освещенный город с террасы моего приятеля на Топчидерской горе. Мы сидели над садом, густые южные запахи деревьев, трав и цветов опьяняли. «Какое прекрасное место!» — сказала она. Но когда я в тот же вечер завел разговор о переезде, она попросила еще немного подождать. Несколько дней она провела в Белграде, ходила со мной смотреть квартиры, которые сдавались в аренду. Ни одна ей не понравилась.

Белград, как мне показалось, ей все-таки не понравился. Как она решается, дразнили ее, оставлять молодого мужа одного в Белграде? Это опасный город.

Лариса была очень красива.

Проводив ее, я уже на вокзале понял, что поступил малодушно и трусливо. Позволил ей уехать с этими глупыми мыслями об опасностях Белграда, не сказав ей ни единого теплого, убедительного слова. Это была та же измена. Я поступил по отношению к ней так же, как и ко многим другим своим друзьям. Уж не Доминик ли меня так испортил? Но тут же я вспомнил Рознера и других, нет, в Доминике я нашел только приятное оправдание равнодушия к людям, чувства, к которому я был так склонен после смерти Михала. Да, сейчас я отдаю себе отчет полностью: после смерти Михала. После этого люди в самом деле стали мне одинаково безразличны.

Вскоре Лариса умерла.

Я поехал на ее похороны. Умерла она в одиночестве, в городской больничной палате, в которой лежало шестнадцать тяжелобольных; я видел эту палату. Мне выпало улаживать все дела, связанные с похоронами. Лариса оставила одно письмо: «После смерти прошу мое тело сжечь, всю жизнь меня преследовал страх, что я проснусь в могиле живая».

Больше ни слова. Ни совета, как быть с дочерью. Ни слова любви, ни сентиментальных излияний, ни выражения какой-либо заботы обо всех нас. Что еще пишут перед смертью? Возможно, пытаются объяснить какие-то недоразумения. Ничего не было.

Я разговаривал с управляющим нового крематория. Тогда еще мало кого кремировали. Он был крайне любезен, но смотрел на меня с нескрываемым подозрением.

На похоронах, помню, появился Панта, брат Доминика.

Музыки я не слышал. Знал, что играют, но решительно не слышал, что играют. Казалось, я скорее догадывался, чем слышал, потому что не мог уловить ни одного звука, будто музыка доносилась из бесконечной дали: наверняка знаешь, что где-то играют, играют что-то знакомое, очень знакомое, да, это та серьезная музыка, которая от частого исполнения сделалась тусклой, банальной, отталкивающей, но что это такое, определить невозможно. Да и видел я мало что. Кто там был, не знаю. Народу собралось мало, это я заметил. У Ларисы не было друзей. Не было знакомых. В этом нет ничего удивительного. Но разве не могли прийти хотя бы соседи? «В Югославии сосед — это почти родственник», — размышлял я. Значит, Панта. Будто возле меня стоял сам Доминик. Это помню.

И Женя приехала. С сестрой Ларисы она встречаться не захотела. Увидеться с маленькой Анной тоже. На похороны не пришла. Да и что это за похороны в крематории! Так она и сказала: «Крематорий! Как это тебе могло прийти в голову!»

Он рассказал ей о письме Ларисы, о страхе, который преследовал ее всю жизнь и о котором она ни слова ему не говорила. Помнится, она боялась столкновений поездов. Когда они бесконечно долго ехали в Саратов, она часто высовывалась в окно и смотрела на стремительно бегущую вперед прямую линию рельсов. Однажды ей показалось, что она видит встречный поезд. Она отпрянула от окна и закричала:

— Поезд, встречный поезд!

Михал долго подтрунивал над ней — поезд стоял на станции, к которой они приближались и которую должны были миновать.

— Неужели ты в самом доле боишься столкновения поездов? — спросил ее Ян в коридоре, выбрав минутку, когда они остались вдвоем.

— Боюсь, — сказала она так смущенно, что у него заболело сердце.

Тогда он объяснил это тем, что она никогда еще не ездила так далеко, но сейчас Жене сказал:

— Знаешь, мне стало ясно, что и страх поездов, и холодная невозмутимость, замкнутость и недоверчивость по отношению ко всем нам вызваны, в сущности, предчувствием, что смерть настигнет ее случайно, где-нибудь в дороге, в какой-нибудь катастрофе, что кто-нибудь наспех ее похоронит, думая, что она мертва, а она придет в себя, шевельнется и ощутит на себе землю, просто землю или шесть еловых досок…

Женя схватила его за руку:

— Что ты говоришь? Ты бредишь!

Она приехала издалека, чтобы быть с ним в этот тяжелый час, а Ян сердился на официанта за то, что тот медленно подает, а когда тот подал, сердился, что все холодное и невкусное. Она думала: какое это все имеет значение, что есть, где сидеть, я приехала, чтобы побыть возле него, ничего больше мне не надо, только это, незачем вообще было идти ужинать, когда мы вовсе не голодны, ни он, ни я, или, может, он торопится к маленькой Анне и сестре Ларисы, может быть, думает, что должен быть с ними, зачем же тогда было идти со мной, я не просила, я приехала ради него, а не ради себя. Он заказал что-нибудь холодного, что угодно, сказал он официанту, только холодного, и не пива, он не выносит пива. Официант принес какое-то кислое вино, и Ян сердился, что вино плохое. Заглянул в меню и с возмущением показал ей, как все дорого, настоящее мошенничество.

— Знаешь, какая в Белграде еда, а напитки просто даром, вина не хуже французских.

— Знаю, что тебе надо идти домой, к ним, я думала, что тебе, может быть, будет приятнее, если с тобой будет кто-нибудь взрослый, способный тебя понять, как я, например, — сказала Женя.

Расстались они на углу у ресторана.

 

16

Я принял православие, чтобы легче было получить югославское гражданство, и перевел в православную веру Анну. В Топчидерской церкви окрестил ее именем Даница. Австро-Венгрия, царская Россия, Советский Союз, Чехословацкая республика, Югославия. Все эти паспорта у меня были, и все меня устраивали до поры до времени. Где моя родина? Если ответ на этот вопрос имеет какое-нибудь значение, скажу: там, где будет погребен мой прах.

Думаю, что я многое постиг в жизни. Много видел, слышал, работал, о смерти размышлял редко. Два молчаливых существа, с которыми я тесно соприкасался, Доминик и Лариса обладали одной общей чертой. Они словно знали, что каждый из живущих говорит на своем собственном языке. Не можешь договориться с людьми даже из одного с тобой края или выучившись всем иностранным языкам в университете! Доминик проникся равнодушием ко всему и вся и слушал только себя. Лариса спряталась в свой хрупкий улиточный домик, твердо убежденная, что никаких приятных неожиданностей все равно не дождешься.

Атмосфера в консерватории поначалу была холодной, пожалуй, даже более чем холодной. Русские эмигрантки, преподававшие фортепьяно и пение, видели во мне коммуниста. Теоретики держались настороженно, оценивая мой опыт и знания. Амбициозное руководство сформировало мне класс из лучших учеников, набранных из разных классов, что, естественно, обидело старых преподавателей. Не прошло много времени, как я оказался и перед судом. Крикливая и искусная в интриганстве преподавательница пения П. обвинила меня в том, что я присвоил деньги, присылаемые школе Грамбергом, директором пивоваренного завода, ежегодно; эта сумма составляла годовую стипендию для одного ученика. Консерватория сама назначала кандидата. П. утверждала, что деньги Грамберг послал ей, для ее ученика, а я якобы взял деньги, утаив их от администрации. Я потребовал, чтобы дело было вынесено на суд, ибо видел, как стремительно распространяется эта опасная клевета. Председателем педагогического совета консерватории был профессиональный адвокат, который чувствовал себя не менее оскорбленным, чем я. К конверту с деньгами, как выяснилось на суде, я не имел никакого отношения; я лишь на заседании преподавателей выразил пожелание, чтобы стипендия назначалась более объективно, не по симпатиям, а по таланту, что весьма разозлило П., намеревавшуюся забрать стипендию в свой класс. Судья спросил, какое возмещение я требую за нанесенное мне оскорбление, я сказал, что мне достаточно будет извинения тех людей, которые публично распространяли клевету. Вот так быстро закончился этот конфликт, и возникшая было неприязнь в корне пресечена. Постепенно русские стали относиться ко мне менее настороженно, больше интересовались моей работой, и в конце концов первым домом в Белграде, куда я был приглашен в гости, оказался русский дом.

В ту же осень я побывал и на первой сербской славе. Наступил день святого Николы. Классы были полупустые. Это меня рассердило. Я попросил школьного сторожа затопить печь, ибо мне, мол, надо работать. Он так хмуро на меня взглянул, что я спросил, что происходит. У него сегодня слава, ответил он коротко. Тут я все понял. И попросил его пригласить меня — я никогда в жизни еще не был на славе. Он растаял от удовольствия. Вот так первый раз в жизни я попробовал сербскую кутью из пшеницы, варенье, соленые и сладкие пирожные, все в какой-то странной, с моей точки зрения лишенной всякой логики последовательности. Люди приходили, их потчевали, поили кофе, и они уходили, лишь некоторые задерживались подольше, а меня так вообще не хотели отпускать, и я должен был среди немногих самых близких друзей и родных остаться на ужин. С того дня сторож сделался моим самым закадычным другом, я с особым удовольствием встречался с ним по утрам на школьной лестнице. Сербы вообще с самого начала меня поддерживали.

Музыкальную жизнь Белграда тогда представляли несколько хоровых обществ: «Первое белградское хоровое общество», «Академическое хоровое общество», «Обилии», «Еврейское хоровое общество». Существовала опера, директором которой был Стеван Христич, в ней работали композитор Станислав Биничкий, автор первой сербской оперы, композитор Петар Коньович, Милое Милоевич и Манойлович. Тогда еще живы были современники Мокраняца Иосип Маринкович, закончивший Пражскую консерваторию, Божа Йоксимович, тоже учившийся в Праге, и очень деятельный Драгутин Покорни, чех, полковник, руководитель военного оркестра и дирижер оркестра королевской гвардии, который первым в Сербии стал популяризировать симфоническую музыку. В оркестре гвардии и оперы было много чехов, солистами оперы были по преимуществу русские. В городе жило много русских эмигрантов, которым протежировал королевский двор.

В самом центре города были в основном двухэтажные дома. Турецкая булыжная мостовая. Только два километра асфальта, площадь перед театром вымощена приятной деревянной брусчаткой. Ресторанчики и кафе на каждом углу. Все дешево. Однако вначале с деньгами у меня было туго. Так же как и у моего друга Кирхнера. Он водил меня по самым дешевым ресторанам. Но и там мы ели всегда отлично.

В конце учебного года мой успех был для всех очевиден. Ни у кого уже больше учеников не забирали. Ко мне записывались все новые и новые, больше, чем я мог принять.

Съездил ненадолго в Прагу — тогда уже моя семья жила в Праге, — чтобы условиться с Ларисой о финансовой стороне нашей жизни; она соглашалась с каждым моим предложением. Мне хотелось более подробно ввести ее в курс дополнительных затрат, вызванных необходимостью жить на два дома, но она быстро перевела разговор на другую тему. В Праге я пробыл только четыре дня.

К Жене не заехал.

В то время я уже принимал участие в дискуссии о реорганизации системы музыкальной подготовки; все искренне или неискренне просили моего совета. Я работал утром и днем. Кроме того, по вечерам готовил программу фортепьянных этюдов. В «Политике» появился лестный критический отзыв, в «Правде» — кислый, но не отрицательный, в газете «Время» — пустой. Со Станоевичем мы дали вечер сонат. Потом был концерт сербской музыки, на котором Славенский представлял крайний модернизм. Организовал вечер чешской вокальной музыки, на котором исполнял фортепьянную партию «Дневника исчезнувшего» Яначека. Ездил в Нови Сад. Это было только начало. Не понимаю, как я все это успевал. Усталости не чувствовал. Жил профессорской жизнью, а не как богема. Бывало, выпью в кафе рюмку-другую, и все.

Уже в первый год мы приступили к реорганизации школы. Получили государственную дотацию, материальную помощь оказывали также некоторые меценаты. Руководство школы предложило мне, как человеку, имеющему большой опыт, подготовить предложения по организации современного музыкального образования. Я разработал проект профессиональной музыкальной школы, так необходимой Белграду, являющемуся столицей государства; школа должна выполнять роль отсутствующей консерватории и готовить профессиональных музыкантов — композиторов, инструменталистов, певцов, педагогов. В школе организуются три ступени — низшая, средняя и высшая. Прием проводится по результатам экзаменов. Требования: ярко выраженный музыкальный талант, чувство ритма и музыкальный слух, для певцов — хорошие голосовые данные, для остальных — наличие инструмента по избранному классу. Помимо основного предмета, учащимся вменяется в обязанность посещение курсов музыкально-воспитательных, теоретических и практических дисциплин. Такая школа требовала много средств, но я подчеркивал значение Белграда как культурного центра нового государства, а культурная жизнь без такой школы немыслима.

Следующей осенью меня избрали директором. Я основательно изучал сербский язык. Отличное знание русского языка мне в чем-то помогало, а в чем-то мешало. Я не хотел путать славянские языки, как это делали многие деятели культуры.

Кажется, именно в тот год открыли Белградскую радиостанцию. Я был одним из первых ее сотрудников. Выступал с сольными концертами, обычно моя программа занимала целый час. Платили хорошо.

Я посылал деньги домой, Ларисе, посылал и Жене.

Школа шла в гору. Помимо регулярных ученических концертов я ввел также концерты из произведений определенного времени или отдельных авторов, ежегодно организовывался вечер югославской музыки. Мы обратились к молодым авторам с просьбой присылать нам рукописи последних произведений, многие из которых впервые прозвучали на наших концертах и только потом были опубликованы. Приступили к изданию школьного музыкального журнала. Я тоже писал для него, вначале меня переводили, но скоро я уже писал по-сербски. Публиковался я и в музыкальном журнале «Звук» и через него познакомился с многими культурными деятелями Белграда.

Однажды вечером, еще в первую зиму, я сидел в кресле и смотрел на дверь, выходящую на балкон. Окна моей комнаты были обращены на угол Дворцовой улицы, напротив за оградой был закрытый парк, в котором время от времени появлялись королевские дети, а с другой стороны виднелось здание скупщины. Странно, но сегодня оно не кажется мне уродливым, а в то время, когда я приехал, оно мне представлялось самым некрасивым парламентским зданием на свете. Я сидел в тревожном и хмуром настроении: что-то происходило. И за стенами дома, и в самом доме. Хозяйка топила хорошо, правда, она не разрешила мне поставить в комнате рояль, боялась, что пол не выдержит такой тяжести, и к весне я подыскал другую комнату, в которой можно будет поставить рояль, но во всем прочем это была добрая женщина. В тот день, а было воскресенье, она еще раз вошла в комнату, чтобы подбросить в печь несколько сухих поленьев.

— Кошава дует, — сказала она.

Я уже слышал, что кошава — это какой-то ветер.

Сидел я с книгой в руке, какой, не помню, помню, что читать не мог. Я чувствовал себя изломанным, незащищенным, меня как бы непрерывно пронизывали острые струи и струйки, раздражая и бередя нервы, от плеча до мизинца покалывало — признак надвигающейся тяжелой невралгии, но болей еще не было, только неприятное беспокойство, их предвещавшее, неприятное ощущение в правой руке, в ногах, в спине, в животе. Время от времени я взглядывал на тяжелую штору, висевшую на стеклянных дверях балкона. Штора слегка колебалась, иногда сильнее, потом опять слабее, что порождало в моей голове какую-то пустоту. Словно землетрясение, подумал я и посмотрел на люстру. Она висела спокойно. Железные жалюзи на дверях были спущены хозяйкой, а двойные двери плотно укрывала тяжелая плюшевая штора.

Я заставил себя не смотреть на штору. Принялся листать книгу. Но когда я снова взглянул на дверь, то увидел внизу нанесенный ветром тонкий слой снега. Я поднялся. Неужели дверь открылась? Проверил одну и вторую — все было тщательно закрыто. Как же появился снег?

Пойду посмотрю, что это за дьявол, подумал я и вышел на улицу, хорошо закутавшись в пальто и шарф. Далеко идти не пришлось. Я сразу увидел, что это такое.

Кошава дует порывами. Содрогнется воздух вокруг тебя, ударит в лицо, попытается сбить с ног, ошалело вздыбится и обрушивается уже со всех сторон — с земли, с неба, слева, справа. Потом расколется надвое и распадется. Исчезнет. Наступает тишина. Это длится несколько секунд, полминуты, иногда даже семь минут, семь — знаменательное для кошавы число, говорят, что она дует или семь часов, или семь дней, или три раза по семь, а может продолжаться даже семь недель кряду, говорят, были такие годы, тогда Дунай так замерзал, что по льду ездили на санях.

Белградцы, как мне приходилось к большому своему изумлению замечать и впоследствии, гуляют, как и обычно, дети бегают, в подворотнях обнимаются любовные парочки, и стар и млад идут по своим делам.

Меня потянуло вернуться домой, но я все-таки отправился в центр на Теразие. Смешался с толпой. Все было как всегда — шутки, ругань, оживленные разговоры. К тому времени я уже приобрел некоторые познания здешних обычаев на славе у школьного сторожа. Я становился белградцем.

Я еще раз встретил на своем пути человека, с которым хотел бы не расставаться всю жизнь. Я полюбил Йована, мало сказать, полюбил, дня не мог прожить без того, чтобы не увидеть его или, по крайней мере, не поговорить с ним по телефону. Всякий раз при прощании я находился во власти его глаз, теплых и грустных, как вечерний туман. Мария, его жена, любила меня. Должен опять поправиться: была в меня влюблена.

Единственный мужчина, который после Михала пробудил во мне любовь, был Йован. Я готов был сделать для него все, но, к сожалению, ни жертв, ни подвигов обстоятельства от меня не требовали. Я ничего для него не сделал. Его жена, несомненно, была очень привязана к нему. Это был человек богатырского сложения, к тому времени у него, правда, уже вырос живот, и он несколько отяжелел: очень уж любил поесть! Он сам готовил изысканные блюда, придумывал различные приправы, уже при нас за столом добавляя их в приготовленное им необыкновенное кушанье; помню, как он растирал чеснок с орехами и этой смесью обмазывал запеченное мясо. Вначале понюхает, отрежет кусочек, благоговейно поднесет его ко рту, попробует и задумается. Если скажет: «Превосходно!» — можно приниматься за еду. А бывает, что ничего не скажет, несколько мгновений думает, затем выйдет и принесет всевозможные бутылочки и баночки и, беря аптекарские дозы, что-то там подправляет и улучшает, пока вполне не удовлетворится. Это, разумеется, сказалось на его фигуре, но, поскольку он был высок ростом, его сто пятнадцать килограммов не казались устрашающими.

Когда я познакомился с Йованом, мое положение в Белграде уже приобрело устойчивость. Давно перестали шептаться, что я советский шпион. Русские присылали мне на пасху куличи, а с женой вице-губернатора, очень культурной пианисткой, я даже подружился. Она помогала мне создавать современную музыкальную школу на принципах последних достижений музыкальной педагогики.

Лариса умерла. Хотя я и при ее жизни был одинок, после ее смерти я чувствовал себя еще более одиноким.

С Йованом меня познакомили после одного моего фортепьянного концерта, якобы по его просьбе, он давно, мол, интересуется мной, слушал с моим участием Квинтет Дворжака, цикл фортепьянных сонат Бетховена по радио, Третий, Четвертый и Пятый концерты Бетховена, которые я исполнял с оркестром Белградской филармонии. Меня поразили такой интерес и осведомленность человека, далекого от музыки. А Йован служил в министерстве иностранных дел.

— Знаете, моя жена любит музыку, вот и я заодно с ней… — Он вежливо улыбнулся и еще больше приблизил ко мне свое привлекательное лицо. — Надеемся, мы будем иметь возможность видеть вас в нашем доме.

Меня удивительным образом пленил взгляд Йована. Расспросив о нем, я узнал, что он из старой белградской семьи, известной своим меценатством, богатыми коллекциями картин современных художников; Йован с его музыкальными интересами и брат его, Владан, больше связанный с художниками и писателями, являлись неофициальными основателями частных клубов, содержащихся в основном на их средства.

Вскоре я был приглашен в дом.

С тех пор моей размеренной профессорской жизни как не бывало, потекли лихорадочно-суматошные дни и ночи; случалось, что я не спал три ночи подряд, поутру умывался, выпивал черный кофе и свежим отправлялся на занятия. Даже во времена затяжных вечеринок Михала я не тратил столько жизненной энергии. Мне казалось, что чем больше я тратил сил, тем больше у меня их было. Природа десятикратно возвращала мне силы.

Каждое воскресенье мы мотались по отвратительным дорогам, открывая все новые и новые сербские монастыри. Сербские монастыри, по обыкновению, ютятся чуть ли не на краю света. Долго тащишься по разбитой дороге, не видя впереди ничего, пока не оказываешься перед самыми монастырскими воротами. А потом снова горы, лес, конец света. Поразили меня лики средневековых мудрецов на стенах этих сооружений, спрятанных среди сурового, мрачного пейзажа.

Часто я играл по получасу или часу в доме Йована, где собиралось много гостей и где потом всю ночь напролет шел пир горой. Через них я познакомился с настоящим Белградом. Скоро и навсегда я перенял привычку встречаться с друзьями в белградских кафе, где обычно люди сидели часами, завершая в них собрания, совещания, свидания, концерты. Все и вся завершалось в кафе. Между белградцами существовала удивительная связь, толкающая их к постоянному обмену мыслями и суждениями. Живые и остроумные, они всегда молниеносно реагировали на все внешние и внутренние события шутками и комментариями, зачастую политически весьма острыми.

Йовану и Марии я посвящал каждую свою свободную минуту. Как только у меня появлялась хоть малейшая передышка в работе, я сразу отправлялся к ним и включался в любое общество, собравшееся в доме, ну а если, к счастью, они были дома одни, то мы или оставались в узком семейном кругу, или шли ко мне, или в кафе. Когда бывали у меня, Мария любила брать на себя роль хозяйки, заботилась о столе, так что иной раз мы приглашали гостей и в мое «ателье». Она находила в этом особое удовольствие. Холостяцкие комнаты Мария презирала и подыскала для меня двухкомнатную квартирку, обставила ее с искусством опытного декоратора, принесла картины из своей коллекции, отдала перетянуть старый диван, дала мне в пользование два ковра. Когда же Йован внезапно был назначен послом в Копенгагене, я снова переселился в холостяцкую комнату и жил там с Анной, пока она не вышла замуж.

Одно время Анна жила у них в Копенгагене. Да, Анне надо было родиться мальчиком, все бы было иначе. Уж слишком выражено в ней женское начало.

Я мало говорю об Анне, ибо сознательно удалял ее от себя. Она жила то у тетки в Чехии, то в белградском интернате, который мне рекомендовали мои приятели. Она была без ума от моих музыкантов. Я этого не выносил. Бросала на них откровенные взгляды, в которых было слишком много чисто женского. Жика как-то рассказал мне, что она разыскала его в Праге и пожелала с ним встречаться. Он повел было ее в кафе, а потом испугался. Ведь она была еще ребенок. Дочь его коллеги.

— Знаешь, — сказал он мне, — она родилась сразу женщиной, ребенком она никогда не была. Смотри за ней.

В то время я обиделся и должным образом не обратил внимания на его слова. Ни тогда, ни позднее я не желал ничего знать о ее сердечных делах. Жика вскоре умер от рака.

Мне хотелось, чтобы Анна как можно скорее вышла замуж, но не хотелось знакомить ее с Йованом. Я всегда старался сделать так, чтобы ее и моя жизнь шли параллельно, не пересекаясь друг с другом.

Кто знает, думал я, как Анна воспримет Йована, ведь он ей в отцы годится. Однажды я его застал в неописуемо глупой ситуации. Йован с женой занимали большую квартиру с просторным холлом, войдя в который можно было видеть все три комнаты, разделявшиеся большими, постоянно открытыми дверями. Все это пространство разгораживалось стильной мебелью, расставленной на старых персидских коврах, и было украшено тщательно подобранными цветами, менявшимися ежедневно лично самой Марией, умело сочетавшей расцветки ваз с определенными видами цветов; обстановку дополняла богатая коллекция картин современных художников, одним словом, все соответствовало личности Йована, его обаянию, спокойствию, незаурядному уму. Однажды я вошел в квартиру — для меня двери были всегда открыты — и в изумлении застыл на пороге. В самой дальней комнате на лиловом диване Йован держал в объятиях молоденькую учительницу французского языка и целовал ее. Повернуться незаметно и уйти было невозможно. Они наверняка слышали, как щелкнул замок входной двери. Не глядя на них, я неторопливо, неестественно медленно пошел к ним. Нас, слава богу, разделяли три комнаты! Когда я приблизился, они уже сидели на диване порознь, хоть и несколько смущенные, и зажигали сигареты; я сердечно поздоровался и принялся рассказывать о премьере, на которую мы собирались идти в тот вечер. Немного позже в комнату вошла Мария и объявила, что чай готов. Чай пили все вместе. Мне казалось, что Йован все время опасался, как бы я не намекнул каким-либо образом на то, что только что видел. Этот его страх был для меня оскорбителен. Мы никогда ни словом не обмолвились об этом случае, и дружба наша стала еще крепче. «Йован, — думал я про себя, — дружище, да я готов стоять на карауле, пока ты будешь обольщать хоть целый батальон замужних женщин, неужели ты не понимаешь!» Француженке еще не было девятнадцати. Она была не красива, но — молода.

Йован и Мария покорили Анну с первого дня знакомства. Навещали ее в интернате. Предложили ей комнату в своем доме, на мансарде. Анна под руководством Марии с ее декораторским талантом оборудовала мансарду, купила даже кое-какую мебель, полку для книг, старый шкаф, — все это очень дешево нашла Мария на улице Короля Александра (ныне Бульвар революции). На рынке купили большой кусок зеленого сукна, покрывший весь пол. Глиняные вазы, цветы, оконная рама, выкрашенная зеленой краской в тон импровизированного ковра, — словом, комната получилась очаровательной.

Я не хотел разговаривать с Анной о Йоване, боялся воспламенить ее чувства. Мария раздражала меня своим нерастраченным материнством; она покупала Анне платья, разрешала ей носить свои дорогие кофточки, стала приучать ее к тайнам косметики, придумала для нее новую прическу.

Я был крайне удивлен, когда они взяли Анну с собой в Копенгаген. Она еще ребенок, думал я, ну да ладно, школу успеет окончить. Зато выучит иностранные языки, увидит мир, а для нее это лучшая школа. Анне хотелось поехать, очень хотелось. Школу она всегда ненавидела. Всю свою жизнь я проработал в школе, но так и не сумел найти такую школу, которая была бы по душе Анне.

Когда я пишу эти строки? Много воды утекло. Ныне научились делать искусственные цветы с таким совершенством, что, глядя на живые цветы, удивленно восклицают: прекрасно, как искусственные! Уже воспроизводят мельчайшие детали, вплоть до едва приметной пыльцы на лепестках, которую можно почувствовать на ощупь. А в Индии, прочел я недавно, мать переломала ноги новорожденному ребенку, дабы обеспечить ему успешную карьеру нищего. В Техасе, как сообщалось в иллюстрированном цветными фотографиями репортаже, опубликованном в одном журнале, десять преступников, общий срок заключения которых равен шестистам пятидесяти годам, ставят свою жизнь на карту перед переполненной ареной — они должны изловчиться и снять двадцатидолларовую бумажку, наколотую на рог разъяренного быка, — новая коррида, жизнь или смерть за двадцать долларов, за газетную славу, за вопли публики! Из Белграда в Варшаву я летел сорок пять минут. Там проходил фортепьянный конкурс имени Шопена. Превосходные пианисты, узкие специалисты, не захотели даже пойти в картинную галерею. Чтобы не деконцентрироваться! Мой сосед со второго этажа, лишь только хлопает входная дверь, вскакивает, вытягивает старческие кости, руки по швам, а все домашние кричат, что он их позорит. В Америке ведутся интенсивные эксперименты с роботами. Одна служанка-робот, уронив ложку на пол, сказала: «Извините, я испачкала руки». Зато в Индонезии слуги подают кушанья ползком на коленях. Меховые шапки в Европе напоминают женские волосы, а прически женщин — меховые шапки. Непрерывно меняют парики, бывает, встретишься с женщиной днем, она — рыжая, а вечером — черная.

Мальчишки ходят с длинными распущенными волосами.

 

17

С годами люди все больше отдалялись от него. И он отдалялся от людей. Он долго не осознавал этого, но, заметив, понял, что этот процесс развивается по странной системе: вначале шаг за шагом, затем прыжок за прыжком и дальше все быстрее и быстрее. Пустота вокруг него с каждым годом становилась все шире. С наступлением зрелых лет росли пояса удаленности, на манер космических, наконец ему стало казаться, что окружающее его пространство настолько пусто, что людей в нем уже трудно обнаружить.

Да и как же иначе, думал Ян, если даже с десятого этажа движения людей на улице выглядят бессмысленно одинаковыми, с шестидесятого люди похожи на насекомых, а из реактивного самолета их и вовсе не увидишь.

Он не чувствовал потребности приблизить их с помощью внутреннего бинокля.

 

18

Сегодня вечером я сидел за роялем, руки мои свисали безвольно, как сломанные ветви, и раскачивались, следуя движениям тела и головы.

Хотя я давно уже не играю, я все еще с легкостью воспроизвожу музыку внутри себя и слышу ее, то тихую, неотвратимую, то неудержимым потоком заливающую комнату. Болезнь сковала мои пальцы, мне трудно поднять руки над клавиатурой. Но чувство легкости и присутствие музыки всегда со мной. Я вздрогнул, когда позвонили в дверь, сам себя застал в этой смешной пантомиме, безмолвной для всего мира, но для меня наполненной музыкой. Если бы кто-нибудь посмотрел на меня со стороны, он решил бы, что я сошел с ума.

А мне вспомнилась последняя встреча с Николаем Орловым, его Шопен, которого я слышал в последний раз. После Белграда он уехал в Венецию, потом дал еще несколько концертов во французской провинции. И вскоре после этого умер от воспаления легких в Шотландии.

Я сидел в первом ряду вместе с его импресарио и другом, мы, словно заговорщики, понимали друг друга с полуслова. Ведь я так был привязан к Орлову! В общей сложности я провел с ним время, которое измеряется часами и минутами, а не месяцами и днями. Но мое дружеское участие, понимание и желание успеха Николаю были ничуть не меньше, чем у рослого шотландца Эдгара. Он сопровождал Орлова несколько лет, берег его, как зеницу ока, и любил всей душой.

В тот вечер в Белграде Орлов показался мне ниже, чем обычно, или таким его делал огромный зал и строгий черный стул, на котором он сидел перед фортепьяно. Исполняя программу, он все время что-то невнятно бормотал себе под нос или вдруг начинал напевать сквозь сжатые губы мелодию, потом слышались непонятные звуки, которые словно прорывались сквозь кожу, все тело его, казалось, стонало, а когда под его руками фортепьяно обрушило в зал фортиссимо, явственно послышался сдавленный вопль. В то же мгновение, потеряв контроль над собой, Эдгар судорожно схватил меня за колено, а моя ладонь опустилась на его руку. Мы замерли в этой позе, потом его пальцы постепенно разжались, а лицо Орлова покрылось крупными каплями пота.

Раздался взрыв аплодисментов. Я думаю, его бормотание и крики донеслись только до первого ряда, может быть, только до нас с Эдгаром, терзаемых страхом за него, отчего наш слух и был напряжен до предела.

Бесспорно, он еще раз загипнотизировал своим Шопеном публику, которая затем и пришла на концерт, чтобы отдаться музыке, покориться ей. Цель была достигнута.

Вот и сегодня вечером меня захлестнули звуки Полонеза ля-бемоль мажор, и я ощутил в себе шопеновское воодушевление. Но что это за воодушевление, какова его основа, в который уж раз спрашивал я сам себя. Это воодушевление доводило Орлова до безумия, настолько, что он не мог сдержать страшный вопль, чтобы передать его нам, чтобы и нас силой увлечь в то состояние воодушевления, которое не нуждается ни в каком другом основании, кроме себя самого, и от которого наворачиваются на глаза слезы.

Но только не ценой самоуничтожения. Нельзя было так втягивать свои и без того узкие плечи, выглядеть таким маленьким и щуплым на сцепе.

Капли пота, словно потоки слез, струились по его щекам. Орлов знал, как и я, цену такого экстаза. Знал лучше, чем я.

Я никогда не был поклонником Шопена. Ирония, которой Шопен завершает Сонату си-бемоль минор, обрушивая ее на публику и делая всех скорбящих свидетелями яростного топота тяжелых коней, жаждущих после траурного марша скорее оказаться у полных яслей в конюшне. Эти кони всегда были откормлены и полны жизни, как, впрочем, полны жизни любые похороны. Цветы, запахи, хоры, речи, амбиции и суетность всегда на первом плане, впереди опечаленных и поверженных. Эта ирония поглотила Орлова целиком вместе с его фраком. В зале остались только огромный «Бехштейн» и тысяча голов.

Когда-то я мог по-настоящему, а сейчас лишь мысленно сыграть Шопена, мне близки сдержанность Шопена и его страстность, ведь и то и другое в нем есть; я могу вместе с ним с юношеской искренностью стыдиться каких-то душевных порывов.

Мне жаль Орлова.

У него не было минуты передышки, чтобы одарить кого-то чашей сладкого или горького напитка из неисчерпаемых богатств своей души. Все его жизненные, силы, все его чувства, нервы, духовные порывы, каждая клеточка его тела, — все было подчинено чужому гению, и он, как всякий добросовестный служака или мастеровой, как девяносто девять процентов людей, ушел в могилу, унося с собой свои тайные миры, пропасти, сны, прозрения.

Он скрывал себя и от нас. Вынудил друзей прервать турне по Греции, чтобы поехать в Швейцарию, ему, видите ли, необходимо видеть густую и сочную траву, которую так вкусно жуют коровы. Они лишь пересекли границу, как в результате страшного землетрясения вилла, в которой они жили, развалилась на две половины. Он сердился, когда ему напоминали об этом.

«Чистая случайность. Чистая случайность!» — говорил он, явно нервничая, порывисто вставал и резко менял тему разговора, не заботясь о соблюдении приличий.

Несколько дней тому назад я поехал в деревню. Дни стояли короткие, в половине шестого уже темнело. Время от времени я взглядывал в окно вагона, но ничего не было видно. И вдруг я увидел три стертые ступени крыльца маленького дома, освещенные висевшей на проволоке и раскачивающейся на ветру лампочкой. На крыльце узкая дверь, а в стене — единственное светящееся окно. Поезд почему-то в этом месте замедлил движение, и я успел заметить, что окно разделено на четыре части и поэтому кажется еще меньше. Поезд ускорил ход. Я подумал: если бы эту картину я мог увезти с собой и навеки сохранить, как бы мне хотелось иметь ее вечно при себе, неизменную, такую же, как сейчас! Но как поздно осознаешь неповторимость и бесценность таких вещей.

Я говорю сейчас не о Шопене. Говорю о людях. Мы прошли через бесчисленные возможности, а уходим с нерастраченными силами, безвозвратно унося с собой в тайниках души невиданные богатства, проникнуть в которые никому не удалось, как в сейфы с закрытым шифром.

Стоит фортепьяно, отполированное фланелью, как черное зеркало, уродливые подмостки под ним публика не видит, как не видит она и пустоту на стуле перед его широко раскрытой пастью; публика не знает, что присутствует на представлении, заимствованном из «черного» романа, из фильма кошмаров и ужасов, потому что фортепьяно само исполняет тысячу раз сыгранного Шопена, а Орлов, смятый, в залитом потом фраке, лежит под подмостками в ужасе, страхе, обессиленный, испытывая одно желание — исчезнуть.

 

19

От усталости ему казалось, что он окружен миллионами закономерностей, которые ускользают от его сознания, принимая облик анархии и беспорядка. Миллионы возможностей, вариантов, безумств, эксцессов. И все это пронизано какой-то привычной гармонией, которая поражает нас и в маргаритке, и в периодической смене единиц времени, и в синей загадочности вечернего неба.

Он слышал глубокий альт Жени, говорившей ему когда-то: «У тебя была настоящая, большая любовь?»

Мимо дома проходил трамвай со звоном и скрежетом. Вопрос повисал в воздухе, а Ян смотрел прямо перед собой, не намереваясь отвечать. Ведь и тогда он не смог ей ответить. То, что ему хотелось сказать, трудно было выразить словами.

Но сегодня он нашел ответ. Ясный, определенный и однозначный. Пусть и с многолетним опозданием. «Я бы сказал ей, — думал он, — важнее всего для меня хорошо играть и других учить тому же.

Мое призвание: музыка, она заключает в себе самые широкие возможности для человеческого общения».

Вспомнилась ему история о том, как цыгане околдовали волков. Рассказал ее высокий, кряжистый серб-горец. С тех пор прошло много лет, может, двадцать, а может, и тридцать, да и какое это имеет значение, когда произошло это невероятное событие? Помнится, он приезжал в Чачак, в среднюю музыкальную школу, в составе какой-то комиссии, и этот горец по вечерам забавлял их своими бесконечными рассказами.

— Было мне тогда одиннадцать лет, — рассказывал он. — Как-то возвращались со свадьбы из соседнего села цыгане. А снегу навалило по колено, идти трудно, устали они и замерзли. Видно испугавшись, что не перебраться им через гору по такому морозу и снегу, они завернули в наш овечий загон. Забрались в самую гущу овец, они их греют, над головой крыша. Ну, думают, теперь не замерзнут. Как вдруг в загон прыгнуло три волка. Паника охватила овец. И тут самый старый цыган схватил скрипку и давай играть. Сообразили и остальные. Один взялся за контрабас, другой — за аккордеон. Проснулся я, слышу музыку. Разбудил отца, «Тятя, говорю, наши овцы заиграли». «Что ты, сынок, — успокаивает он меня, — спи». «Нет, тятя, — твержу я, — овцы играют». Он встал, прислушался, взял в руки вилы, велел мне обуть сапоги и одеться. Укутались мы и вышли в ночь. Музыка была слышна еле-еле, но ясно, откуда она доносилась. Ну и картину мы застали, когда добрались до загона: три костлявых волка со вздыбленной шерстью в оцепенении стояли перед цыганами, игравшими на своих инструментах. Отец хрястнул одного волка вилами и повалил его, два других перепрыгнули через ограду и исчезли в ночи. Все овцы были целы, и только цыгане аж позеленели от страха.

Мы смеялись над рассказом горца. «Музыка превыше всего», — с гордостью произнес кто-то. Непомуцкий так и не мог вспомнить, кто это сказал.

Женю от него отделяют тысячи километров. А ответ на ее вопрос не так уж важен, чтобы посылать его за тридевять земель.

— Я думаю, Женя, самое важное хорошо играть и других учить тому же.

Ссылки

[1] «Сокол» — чешская спортивно-патриотическая организация, основанная в 1862 г.

[2] Ян Неруда (1834–1891) — крупнейший чешский писатель и общественный деятель.

[3] Душа движения (лат.).

[4] «Смерть и просветление» (нем.).

[5] Слава — семейный праздник у сербов, день святого патрона.