– А что это за rubio был в клубе в тот вечер? – спрашивает у меня Панчо, когда солнечным воскресным утром мы с ним направляемся в сторону Клэпэм Коммон.
Панчо стал особенно враждебно относиться к блондинам после того, как обнаружил, что Софи – теперь, после сдачи устного экзамена, она получила степень доктора – по утрам нежно прощается со светловолосым преподавателем университета. Как нетрудно догадаться, черноволосый Панчо повадился шпионить за тем домом, где они когда-то вместе жили. Софи знает об установленном за ней полицейском надзоре, поскольку при наблюдении не используются более сложные приемы, чем укрытие за деревом. Она заявила Панчо, что, если тот не прекратит слежку, она предпримет необходимые действия и будет преследовать его в судебном порядке.
– Это журналист из телекомпании, – ответил я. – Он считает, что «Пеньяроль» – парагвайская команда.
Панчо удовлетворенно кивает при этом известии, которое еще более укрепляет его возросшее презрение к гринго. Мы направляемся на турнир с выбыванием, которым различные этнические общины Лондона отмечают первомайский праздник. На практике это означает участие латиноамериканских команд, которые каждое воскресенье играют на Клэпэм Коммон. Несколько фракций тур-ков и курдов и одна британская команда. При этом перуанцы, похоже, в срочном порядке предоставили свое гражданство немалому количеству высоченных нигерийцев.
На решетке шипит мясо, с которого капает сок, из кассетных магнитофонов раздаются карибские мелодии – жалобные голоса мужчин, сетующих на жестокое обращение со стороны злых и бесчувственных женщин. Me has matado, mujer traidora. Женщины стоят, уперев одну руку в бедро, и смотрят, как жарящееся мясо истекает соком; дети играют, ожесточенно бегая друг за другом; несколько подростков сидят, воровато затягиваясь крепко скрученными сигаретами с марихуаной.
Панчо, который теперь пребывает в состоянии озлобленного национализма, рассуждает о том, что превосходство Латинской Америки отчасти связано со значением, придаваемым нами семье. Меня все более утомляет его питаемый ревностью консерватизм, и я напоминаю Панчо, что признание ценности семьи не мешало отбирать младенцев и маленьких детей у молодых родителей и отдавать их в семьи военных и бизнесменов.
– Зато многие из этих детей получили хорошее воспитание, – задумчиво говорит Панчо. – И были вполне счастливы. Если, конечно, правда не выходила наружу…
А по-моему, не все ли равно? Какое значение имеет то, что эти дети не увидят черно-белую фотографию улыбающихся молодых супругов, бывших их настоящими родителями? Что они никогда не узнают о том, как погибли те, чья любовь вызвала их появление на свет? Ведь empleada убирает со стола остатки завтрака, утром мама машет им рукой, отправляя в школу, весело покачиваются ранцы на спинах, и у ограды патио лает любимая собака.
Что выиграли бы эти дети, узнав, что родовые муки, сопровождавшие их появление на свет, происходили в каком-то военно-морском училище, где кругом были подростки в капюшонах и ножных кандалах, а не в освещенной солнцем больничной палате, перед которой в волнении вышагивал пана, победно закуривший сигару? Не лучше ли, чем ворошить прошлое, дать ранам затянуться и предпочесть примирение возмездию? Правда, тогда придется забыть о том, что те прижавшиеся щекой к щеке молодожены на фотографии были живыми людьми. Они родились, росли, учились, полюбили друг друга и родили ребенка. Для Панчо это всего лишь фотографии, которые носят женщины с траурными повязками. Он просто пожмет плечами в подтверждение – son los desaparecidos. Зачем говорить об этом снова? С тех пор прошло уже двадцать лет, и твердить одно и то же – что за скучная навязчивая идея! И Панчо испытывает такое отношение к тысячам и тысячам молодых людей, потому что они для него совершенно нереальны – это просто нечто из прошлого, всего лишь приколотые к повязкам фотографии, плоские и черно-белые.
Но есть люди, для которых время ничего не меняет; время не имеет значения, нельзя ни закрыть дела, ни урегулировать конфликт.
– Здесь люди не остаются в семье, им это не нужно. Как только англичанам исполняется восемнадцать, они отделяются от семьи. – Панчо продолжает восхвалять латиноамериканские традиции.
– И правильно, – говорю я, – так лучше. А то, о чем ты говоришь, это на самом деле финансовое и общественное давление, из-за которого молодые вынуждены прятаться в парках, пока им это настолько не надоест, что они женятся. А матерям приходится обслуживать не только своих мужей, но и разгильдяев-сыновей.
Панчо вспыхивает, потому что до роковой связи с прекрасной Софи именно так и было: он валялся в своей квартире в Поситос, а мать и служанка хлопотали вокруг него. Затем благодаря Софи у него появилось другое жилище, где он мог беспечно жить, иногда приходя домой, потому что Софи не готовила ему завтраки и не стирала его белье. И все неприятности начались тогда, когда в Лондоне у него вместо двух квартир осталась одна.
– Но у тебя все иначе, Орландо. Ведь в Тупас ты вполне насладился прелестями свободной любви, правда?
Меня смешит презрение, с которым он говорит о «прелестях свободной любви». Мальчишка, свысока смотрящий на старшего, потому что у того хватило смелости быть более безрассудным, чем он сам.
– Не совсем так, – отвечаю я.
– Это хорошо в теории, – философски замечает Панчо, – но не работает на практике. Как коммунизм. Ты действуешь противно человеческой природе.
– О, да, человеческая природа.
Помню жаркий день сразу после нашего приезда в Аргентину, когда мы с женой повели своих маленьких детей в парк с аттракционами покататься на super-aviones. По дороге детишки страшно безобразничали. В какой-то момент терпение жены лопнуло, и она ударила сзади по ногам Сару. Шлепнула она ее действительно яростно. Из автобуса, остановившегося перед светофором, раздался хор возмущенных голосов: «Эй, за что вы бьете девочку? Не бейте ребенка». Такое неожиданное проявление сочувствия заставило Сару взвыть еще громче, и я увидел, что жене захотелось снова шлепнуть ее. Потом я сфотографировал детей на аттракционе. Эта фотография и сейчас стоит у меня в комнате – Сара и Клаудио улыбаются и машут нам руками, довольные необычным полетом.
Дагмар Хагелин тоже была почти ребенком, когда сделала ошибку – решила навестить подругу, которая была связана с партизанами в горах. Когда ее окликнули вооруженные люди, она в страхе побежала, поэтому Альфредо Астис – позднее его взяли в плен британские войска во время Мальвинской войны – опустился на одно колено и выстрелил в нее. Он был хорошим стрелком, а также – по сообщениям захвативших его британцев – был способен на любезность, настоящий джентльмен; вероятно, и он мог присоединиться к протестам чадолюбивой нации против матери, шлепнувшей своего ребенка на улице. Этот выстрел сделал Дагмар калекой, и хотя арестовавшим ее стало ясно, что она никак не связана с политикой, ее, прикованную к инвалидному креслу, оставили в заключении по той простой причине, что было слишком неловко признать ошибку и отпустить ее. Один из бывших палачей вспоминал, что видел в саду девочку, которая вежливо попросила его вытащить завязшее колесо ее кресла. Перед проведением чемпионата мира по футболу – который Аргентина выиграла – многих задержанных убили, чтобы они не попались на глаза иностранцам, в большом количестве приехавшим в страну. Предполагается, что в числе убитых была и Дагмар Хагелин, поскольку с тех пор ее никто больше не видел.
Человеческая природа. Легко слетает с языка. И ничего не значит. Альфредо Астис был – и остался – убийцей, насильником, палачом, предателем и шпионом. Моя природа отличается от его природы. Я не хочу примирения, я хочу возмездия, хочу его со всей страстью. Не сомневаюсь, что я смог бы застрелить его, и застрелил бы, будь это в моей власти, но это не значит, что мы с ним одинаковы. Если бы его ничтожная и презренная жизнь прекратилась, мир стал бы гораздо лучше, и я поднял бы бокал за его кончину. Тот факт, что Астис по-прежнему ходит и смеется, демонстрируя свою безнаказанность, является оскорблением для тех, на чьи сердца вечным шрамом легла его порочность. И хотя мои сомнения в отношении НОВОГО ЧЕЛОВЕКА теперь несколько усилились, я не верю ни в какую пораженческую квазирелигиозную философию в отношении ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ ПРИРОДЫ с надоевшим припевом, что в каждом из нас таится Менгеле или Астис. Большинство моих знакомых, готовых убивать, страдали от избытка воображаемого сострадания, а не от его полного отсутствия.
На поле начинается драка между игроками турецкой и курдской команд. Она грозит превратиться в полномасштабную войну, но одному из нигерийцев-перуанцев приходит в голову светлая мысль крикнуть: «Иммиграционная служба!» – после чего все затихает, а нелегалы разлетаются в разные стороны. Бывали случаи, когда появлялись представители властей и хватали людей прямо с поля. Во время затишья неофициальный рефери-боливиец удаляет по игроку с каждой стороны и объявляет, что обе команды будут оштрафованы на 50 фунтов за нарушение духа пролетарского интернационализма. В результате едва не вспыхивают новые беспорядки, на что единственная британская команда взирает со смехом и изумлением. Не совсем понятно, как она попала на эти соревнования: видимо, ее капитан знаком с кем-то из организаторов, но все остальные игроки выглядят озадаченными и делают недоуменные лица, когда всем командам втолковывают таким образом, что нельзя ссориться в Международный день солидарности трудящихся.
Мы с Панчо ходим вокруг поля и останавливаемся около одной из палаток, чтобы купить по сэндвичу. Я поглядываю, не появился ли мой сын, обещавший тоже прийти. Наконец мы садимся у края поля, следим за игрой чилийской и колумбийской команд – не похоже, что их переполняет дух пролетарского интернационализма, – едим свои сэндвичи, пьем тепловатое пиво и греем головы на первом весеннем солнце.
Я лениво размышляю о том, зачем Ник, этот светловолосый журналист из телекомпании, пришел в тот вечер в клуб. Я знаю, что он работает над программой о профсоюзном боссе, которого обвиняют в растрате, и к этой программе его появление в клубе не могло иметь отношения. Вся серия передач посвящена судебным ошибкам – осуждению невиновных людей. Это скромные маленькие эпизоды о несправедливостях, убеждающие, что система работает хорошо, если не считать таких отклонений от нормы; после подобных передач люди радуются, что живут в стране с либеральной демократией.
Мне немало известно о Нике Джордане, тогда как ему обо мне – практически ничего. Даже удивительно, что он узнал меня в клубе. Я слышу, как в конце дня он договаривается со своей девушкой или друзьями о встрече вечером. Я слышал однажды, как он спорил с кем-то по поводу своей маленькой дочки, которая живет не с ним. Я вижу, как он уверенно ведет себя с сотрудниками, особенно со своим молодым помощником, которого слегка терроризирует. Я слышал, как одна молодая сотрудница признавалась другой в том, что он ей очень нравится, но совершенно ее не замечает. В обед Ник ест сэндвичи и всегда разбрасывает крошки по столу. Он комкает листы бумаги и швыряет их в мусорную корзинку, но обычно промахивается, и они остаются на полу. Я знаю, что он честолюбив. И его мусорную корзинку опустошаю я, человек незаметный, но отнюдь не пустой.
Сын появляется вместе с рыжеволосой, веснушчатой девушкой-англичанкой. У нее белые руки, красивые большие глаза и вздернутый нос. Волосы у нее не такие оранжево-коричневые, как у некоторых британцев, а падают легкими рыжими кудрями. В ее бледности есть что-то слегка отталкивающее, почти болезненное. Я предлагаю купить девушке сэндвич, но она заявляет, что вегетарианка. Панчо презрительно фыркает: по этому вопросу он тоже ссорился с прелестной doctora. Он начинает рассказывать о том, что мечтает снова съесть chivito в своем любимом баре на ramblas, тянущихся вдоль берега моря. Клаудио в подавленном настроении, он говорит, что у него болит голова и свет режет ему глаза.
Некоторое время мы сидим и смотрим игру. Начался финал соревнований, и вокруг сидят не снявшие формы игроки выбывших команд, спустив гетры до лодыжек, растирая мускулы и болея за того или другого финалиста. Матч интересный, забито много голов, и через некоторое время все, включая игроков на поле, теряют счет. Когда остается минута до конца и они спрашивают у рефери, какой счет, начинается хаос, потому что тот тоже точно не помнит. То ли 5:4, то ли 5:5, но, по мнению большинства, это и близко не похоже на правду. Зрители выбегают на поле, выкрикивая свои цифры и устраивая короткие споры с рефери. Один из вратарей сидит с отсутствующим видом на линии ворот, положив руки на колени и ожидая какого-нибудь решения. За воротами друзья смеются над ним, дразнят за сделанную ошибку, но он, не поворачиваясь, машет рукой, не то признаваясь, не то отказываясь. Во всяком случае, он играет. Панчо идет купить еще сэндвичей и пива, будучи уверен, что спор закончится нескоро.
– Что происходит? – спрашивает рыжеволосая подруга Клаудио.
– Да то же, что и всегда у этих латиноамериканцев, – презрительно отвечает сын. – А потом удивляются, что у них в стране порядка нет.
– Зато мы не такие холодные и фригидные, как англичане. – Панчо, вернувшийся с сэндвичами и пивом, специально говорит по-английски, чтобы могла слышать девушка. – Похоже, они никогда не видели солнца.
Девушка – ее зовут Эмили – нервно смеется. Я хочу сказать ей, чтобы она не принимала это на свой счет, что Панчо адресует свои слова не ей, а светловолосому специалисту по правам человека и безнаказанности преступников в Уругвае, скверной mujer traidora, злобной, грозящей ему судебным преследованием Софи (д-ру философии), нанесшей тяжелые повреждения нежному сердцу бедного Пабло.
– Это правда, – говорит Эмили, не желая ссориться. – Не о фригидности, конечно… – Ее смех становится несколько более напряженным. – …но чуть-чуть больше солнца нам не помешало бы, правда, для меня это опасно, потому что я быстро сгораю. Выхожу на солнце и – бац! – становлюсь красной, как помидор или омар, хотя омары на самом деле, как вы знаете, не красные: они синие, пока их не бросят в кипящую воду, что, по-моему, настоящее варварство, особенно потому, что беднягам перерезают сухожилия клешней, чтобы они не могли кусаться…
Я вижу, как мой сын извивается от неловкости, хотя мне нервная болтовня Эмили кажется очень милой и почти компенсирующей ее белые ресницы. Выясняется, что девушка работала с группой, тайно собиравшей видеоматериалы о жестоком обращении с животными в цирках.
– Да, – возмущается Панчо, обращаясь ко мне взглядом в поисках поддержки, – много шума по поводу несчастных слонов, а до эксплуатируемых клоунов никому нет никакого дела.
Но я не собираюсь давать Панчо возможность изображать из себя радикала и задирать Эмили только из-за того, что она англичанка и вегетарианка. Об эксплуатации клоунов Панчо не знает ровным счетом ничего, и еще меньше она его волнует. В Латинской Америке высшие классы очень любят выражать негодование по поводу эксплуатации, осуществляемой иностранцами; они будут распространяться на эту тему за обеденным столом, пока Розита носит тарелки, замечаемая только сыновьями семейства, которым она потребуется в какой-то момент, чтобы избавиться от девственности.
– Меня всегда радует, когда тигр, которого выращивали в неволе с самого рождения, вдруг поворачивается и без всякой видимой причины откусывает своему укротителю руку, – заявляю я. – Просто тигру надоело терпеть удары кнута, прыгать через обручи и сидеть на неудобных стульях. Эмили дарит мне улыбку.
– Да, но после этого тигра застрелят, что совершенно несправедливо.
– Справедливости нет, – брюзжит раздраженно мой сын, не открывая глаз. Клаудио никогда не делал вид, что его интересуют слоны, клоуны, тигры или даже воздушные гимнастки, красавицы, осыпанные блестками, – главным образом потому, что их нельзя включить или выключить, у них нет мышей (тех, которыми кликают, а не пугают слонов) и с ними нельзя общаться по электронной почте.
– Ну, если в мире нет справедливости, – говорит Эмили, – то я думаю, что нужно попытаться изменить мир. Даже если это не получится, стоит попробовать. Сам станешь лучше в результате. Я так думаю.
Она вызывающе подмигивает Клаудио, который трет глаза и тихонько стонет.
– Я подозреваю, Эмили, что мой сын находит такие взгляды слишком старомодными, но, возможно, вы правы, – говорю я.
– Я не об этом, – стонет Клаудио, – очень болит голова. Теперь уже и в шее боль. Боюсь, что завтра не смогу пойти на работу.
Теперь я вижу, что это серьезно. Для Клаудио не пойти на работу – то же самое, что для алкоголика решить несколько дней не пить. Я уже собираюсь высказаться на эту тему, когда организаторы соревнований и рефери приходят к решению по поводу неизвестного счета. Команды будут играть еще полчаса, и победит тот, кто первым забьет гол, а при неоткрытом счете перейдут к пенальти.
– Будет нечестно, если команда, которая считает, что она сейчас выигрывает, в итоге проиграет, – говорит Эмили.
Но так и происходит. Команда, которая считала, что ведет 5:4, и выглядела лучше в течение всей игры, пропускает гол через десять минут. Победители в экстазе. Рефери вынужден спасаться в раздевалке, после того как проигравшие набросились на него, показав полное отсутствие духа интернационализма – пролетарского или какого-либо иного. На церемонии награждения, во время которой проигравшие отказались принять Приз для занявших второе место, специальный приз за честную игру в духе пролетарского интернационализма присуждается представителям империалистической нации – Британии. Они единственные могут в какой-то мере претендовать на него, если учесть, что в целом их игнорировали, но они не пытались выгнать противника с поля. В этом есть приятная ирония, которая ускользнула от Панчо, но не от Клаудио – фактического гринго, который, забыв на время о своей болезни, энергично им аплодирует. Их ведущий нападающий, тощий прыщеватый шестнадцатилетний парень с небрежной челкой, поднимает приз над головой, как кубок национального чемпионата, под насмешливые выкрики товарищей по команде, благодарит и исчезает в раздевалке, где интернациональная бригада, состоящая из курдов, турков, англичан, чилийцев, боливийцев, колумбийцев и перуанцев-нигерийцев, создает густую сладкую дымовую завесу марихуаны.
Теперь Клаудио по-настоящему страдает: он не может сосредоточенно слушать говорящего. Похоже, что дневной свет для него мучителен. В итоге я настолько встревожен, что решаю: ему нужно в больницу. Он слабо противится, но заметно, что тоже обеспокоен. Он не хочет вставать, резко наклоняется вперед, и его неистово рвет.
– Наверно, он что-то съел, – бормочет Эмили. – Мы вчера ходили в ресторан. Я съела только овощную мусаку, но Клаудио ел рыбу – тунца, кажется…
Клаудио стонет, вытирая рот платком, который молча предложил ему Панчо. Говорит что-то подозрительное, как будто предлагает Эмили замолчать, но его голос звучит неразборчиво, как у накачавшегося наркотиками.
– Панчо, помоги мне, – прошу я, – я хочу отвезти его в больницу.
Мы медленно пересекаем стадион, и каждый шаг вызывает у Клаудио острые страдания. Его снова тошнит около дерева, и я вспоминаю, что в детстве его сильно укачивало. Даже после полета на аттракционе super-aviones в Буэнос-Айресе он позеленел и не мог съесть мороженое.
– Я умираю, – стонет он. Если бы это сказал кто-нибудь другой, а не Клаудио, я счел бы это мелодраматичным.
Мы подводим его к краю мостовой и ищем желтый огонек такси. Когда наконец удается остановить машину, водитель настороженно смотрит на Клаудио.
– А он мне не наблюет на сиденье?
– Он болен, – говорю я, – мы везем его в больницу.
– У меня тут не машина скорой помощи, – огрызается водитель, небрежно выбрасывая в окно сигарету и уезжая прочь.
Во мне поднимается волна ненависти, как у Панчо, к этому тупому, невежественному, лысому, малограмотному английскому антисамаритянину. К счастью, Клаудио не замечает этого.
– Нужно запомнить его номер! Мы напишем на него жалобу! – возмущенно кричит Эмили. – Они не имеют права не взять пассажира: если место, куда нужно ехать, лежит внутри какого-то радиуса, они обязаны вас взять…
– Ладно, об этом теперь поздно говорить, – отрубаю я и машу рукой всем такси, даже без желтого огонька, в надежде, что какой-нибудь водитель просто забыл его включить.
Наконец останавливается такси. Мы заносим Клаудио на заднее сиденье, обещая водителю, что его не будет рвать, и едем в больницу.
В приемном отделении висит электронное табло, извещающее, что ждать нужно три часа. На пластиковых скамьях сидят мужчина, обхвативший себя за голову, повар в рабочей одежде, проткнувший себе шею ножом, женщина азиатского происхождения, которая стонет и раскачивается, держась за живот. Тут же расхаживает пьяный, раздражающий всех внезапными очередями бессвязных ругательств, которые могут относиться как к его боли, так и к чему-то иному.
– Мой сын очень болен, – говорю я регистратору.
– Сестра-сортировщица подойдет к нему через минуту, – отвечает она, не глядя.
– Кто подойдет?
– Сестра, которая посмотрит, что с ним. Сядьте, пожалуйста.
Мы садимся. Клаудио закрывает глаза.
– Я думаю, это из-за рыбы, – произносит Эмили с надеждой. – Моя мама однажды сильно отравилась рыбой. Я сказала ей, что так и бывает, если есть мертвых животных. Она сказала, что рыба – не животное, но это глупость: некоторые даже оставляют головы, и рыбьи глаза смотрят на вас… – Эмили поворачивает голову, неплохо имитируя рыбий глаз, смотрящий на вас с тарелки. – …Я надеюсь, что с Клаудио все будет хорошо, – завершает она с тоской.
– Где вы познакомились? – спрашиваю я, совершенно не представляя, о чем могут разговаривать такие несовместимые между собой люди.
– В городе открылся новый кубинский бар. Я была там на открытии и сильно напилась. И встретила там Клаудио. Мы с ним пили mojitos. – К моему удивлению, Эмили произносит правильно. – Но те, что я пила на Кубе, были несравнимо лучше.
– Вы были на Кубе? – Мое удивление растет еще больше.
– Да, мама с папой теперь каждый год туда ездят. Очень дешево, и пляжи прекрасные. Кроме того, родители считают это своим долгом, потому что они коммунисты. Клаудио сказал мне, что вы тоже были в некотором роде коммунистом. Так мы и разговорились.
– Ваши родители – коммунисты? – Я стараюсь не выказать изумления. Мне также весьма интересно, что Клаудио рассказал обо мне этой девушке.
– Главным образом мама. Моя бабушка – ее мама – стала коммунисткой, потому что работала регистратором в больнице. Коммунистическая партия устраивала перед Рождеством лотерею, в которой разыгрывался гусь. Моя бабушка выиграла гуся и вступила в партию. Так что это у нас семейное. Я любила слушать эту историю, когда была маленькой… прежде чем стать вегетарианкой, конечно… но дело было в войну, с едой было плохо, и можно простить, что они съели того гуся.
Наш разговор прервала сестра, которая подошла, чтобы осмотреть Клаудио. В ее отношении заметна какая-то поверхностность, и мне это не нравится. К тому же Клаудио несколько пришел в себя, и сестра проявляет признаки раздражения.
– Сейчас часто встречается очень неприятный грипп. Это отделение экстренной помощи, оно так и называется. Вам лучше всего показаться своему терапевту, если не последует улучшения.
– Хорошо, – говорит Клаудио.
– Нет, не хорошо, – говорю я. – Я сына в жизни таким не видел, и думаю, что это серьезнее чем грипп. Его должен осмотреть врач, затем мы сюда и приехали.
Я знаю, что сестру раздражает мой голос, в котором легкий иностранный акцент сочетается с правильной английской речью. Это сочетание напоминает британцам о том, что нахальных аборигенов нужно немного осадить. Я знаю ее мысли: «Какое у него право указывать, что я должна делать?»
– Ну, доктор может посмотреть его, но он скажет вам то же самое, а ждать придется очень долго.
Это должно означать, что она ставит нас в конец очереди. Клаудио стонет.
– Ему нужно хотя бы лечь, – объясняю я.
– Если вы хотите, чтобы он лег, лучше всего вам отвезти больного домой, положить в постель и вызвать лечащего врача. Мне совершенно ясно, что он подхватил вирус, который ходит кругом. Я знаю, что это неприятно, но в конце концов само проходит, – резко заканчивает сестра, волосы которой окрашены в апельсиновый цвет, и напрасно, поскольку она была достаточно уродлива и до совершения этого варварства. Я начинаю ее ненавидеть, особенно потому, что медсестра уже собирается уйти.
– Мы подождем, – говорю я.
Она пожимает плечами и удаляется.
– Ты слышал, Клаудио? – Эмили пытается приободрить его. – Ты подхватил вирус. Если бы ты был компьютером, то смог бы сам себя вылечить.
Панчо нет смысла ждать вместе с нами, и я его отпускаю. Парень слабо протестует, но я знаю, что ему не терпится уйти.
– До завтра, – бормочет он, неловко хлопая Клаудио по голове. Клаудио вздрагивает.
– У меня болит шея, – шепчет он.
Мы все сидим, и сидим, и сидим. Эмили сходила за кофе и печеньем. Одного за другим осматривают пострадавших. Пьяного уводят охранники, женщина-азиатка со стонами уходит в палату, сестра с апельсинными волосами исчезает, мимо ходят молодые доктора в белых халатах со стетоскопами, обвивающими их шеи, как спящие змеи. Красные цифры, указывающие оставшееся время ожидания, не меняются.
Наконец, когда я и сам уже начинаю думать, не отвезти ли Клаудио домой, чтобы он мог хотя бы лечь, терпение Эмили лопается. Она хватает проходящего мимо доктора за рукав халата.
– Извините меня, но это совершенно возмутительно. Просто безобразие! Мы уже несколько часов ждем. Послушайте, моего… э-э… друга должен осмотреть врач, ему очень плохо.
Бледная кожа Эмили розовеет, когда кровь возмущения приливает к ее лицу.
Доктор обещает осмотреть Клаудио через пять минут, и я прихожу в раздражение, так как уверен, что он не сделал бы этого, если бы не английский Эмили, громко прозвучавший на всю приемную. Мы ждали так долго, что я с трудом могу поверить, что Клаудио вызовут, но наконец его уводит ободряюще улыбающийся молодой доктор.
Через некоторое время доктор снова появляется, и Клаудио с ним нет. Врач выглядит озабоченным.
– Вы отец Клаудио Менони? – спрашивает он. Я киваю.
– Я думаю, что нам нужно сделать некоторые анализы, мистер Менони…
– Анализы?
– Да, на всякий случай. Некоторые из симптомов его болезни характерны для менингита. Боль в шее, раздражение от света…
– Но мы же, когда приехали, сообщили о них.
– Да, – доктор выглядит смущенным. – Да, на это было необходимо обратить внимание… Но теперь мы хотим взять жидкость из позвоночника Клаудио. Менингит бывает разных видов. Мы должны точно знать, с которым из них имеем дело, чтобы назначить правильное лечение. Если это менингит, ему будут вводить антибиотики.
– Менингит? – Эмили выглядит ошеломленной. – Но ведь это очень серьезно. Он поправится?
– Мы можем его повидать? – спрашиваю я.
– Не сейчас, – отвечает доктор. – У него берут некоторые анализы. Как я сказал, мы пока не знаем точно, с чем имеем дело.
– У него менингит, и он ждал столько времени? – Я в изумлении смотрю на молодого доктора.
– Ну, мы пока точно не знаем… пока спинномозговая пункция…
– Но ведь в этом случае очень важно сразу начать лечение, так? А он ждал почти четыре часа.
– С менингитом всегда сложно. Симптомы очень неточные. Он часто бывает похож на грипп. Если это менингит, то нужно подумать, не сделать ли вам обоим вакцинацию, хотя, возможно, уже поздно. Вы его девушка?
Эмили краснеет.
– Ну, не совсем, я так не думаю, но мы в некотором роде…
– Вы были с ним в близких отношениях в течение последней недели?
Эмили краснеет еще больше. Она искоса смотрит на меня.
– Да, да, в довольно близких.
– Тогда, может быть, стоит на всякий случай сделать вам прививку. Другие близкие родственники есть?
– Они здесь не живут, кроме меня, – говорю я и думаю, что теперь возник повод позвонить бывшей жене.
Доктор тихо кивает, и я вспоминаю, что он не ответил на вопрос Эмили.
– Он выздоровеет?
– Менингит – очень коварная болезнь. Мы будем держать вас в курсе. А как только появится возможность, мы разрешим вам навестить больного.
– О, какое благородство! – Глаза Эмили вдруг начинают сверкать от ярости. – Вы продержали его здесь несколько часов и осматривали тех, кто растянул лодыжку, тогда как у него смертельно опасная болезнь. Если что-нибудь случится, мы примем меры. Не сомневайтесь, обратимся в суд или еще куда-нибудь… но мы обязательно что-то сделаем.
Смертельно опасная болезнь. Эмили сказала слова, которые я не произносил, но которые таились где-то у меня в голове, чтобы наконец выскользнуть и резко уколоть своими ядовитыми жалами. Мой сын может умереть. А все начиналось так хорошо: выходной день, яркое весеннее солнце, футбольный матч, комичный спор из-за счета, приз британцам за пролетарский интернационализм. Потом был воинственный водитель такси. А теперь оказывается, что мой сын может умереть. Клаудио, который решил остаться со мной, когда его мать и сестра вернулись в Голландию. Клаудио, со всей серьезностью молодого человека осуждающий меня за то, что я растрачиваю свои способности и не берегу печень. Маленький Клаудио, которого укачивало в самолетах и автобусах, когда капкан, в который превратился наш континент, сжимался все крепче, а мест, куда можно было бежать, становилось все меньше. Клаудио, который в восторге махал мне рукой из самолета в парке аттракционов в Буэнос-Айресе. Тот самый Клаудио, который бегал по дворику на крыше дома в Монтевидео за газетами, уносимыми ветром. Мой сын, зачатый в Пунта-дель-Дьябло в отеле с засыпанными песком полами под беспрерывный шум разбивающихся волн. Клаудио, сдвинутых на компьютерах, парень, который считает, сколько глотков алкоголя он сделал, и играет в теннис, чтобы держать себя в форме, парень, увлекшийся этой нелепой рыжеволосой девушкой, дочкой коммунистов. Мой сын не может умереть. Он не может умереть раньше меня. Он не может умереть раньше меня.
– Что с ним будет после того, как сделают этот анализ? – спрашиваю я доктора.
– Положим его под капельницу и, если окажется, что у него действительно менингит, сразу начнем лечение антибиотиками. Нужно также найти для него койку, это наша первая задача, потому что госпиталь сейчас переполнен.
– Я хочу остаться с ним сегодня на ночь, – говорю я. Думать о том, чтобы оставить здесь Клаудио одного и вернуться самому в пустой дом, для меня невыносимо. Я ожидаю противодействия доктора, но он не высказывает возражений.
– Возможно, мы сумеем поставить для вас раскладушку рядом с ним. Конечно, на ней не очень удобно…
Врач пожимает плечами и улыбается мне. Он здесь на работе и делает то, что должен. Я думаю о том, что мой сын может умереть, а он, вероятно, думает о конце своей смены.
Когда нам разрешают увидеть Клаудио, он в жару и едва может говорить.
– Папа, я болен, я очень болен, – бормочет он. Капельница в предплечье, неотчетливая речь вызывают во мне муки, и я слегка глажу его волосы.
– Я останусь с тобой сегодня, – тихо говорю я. – Я тебя не брошу.
Я обещаю Эмили, что позвоню ей, если будут новости, и почти жалею об уходе этой неожиданной новой подруги, с ее светлой кожей и рыжими волосами, нервной болтовней, упрямым вегетарианством, бабушкой-коммунисткой, выигравшей гуся в рождественской лотерее. И в то же время мне хочется остаться одному с Клаудио; мне кажется, что мое и только мое присутствие может пойти ему на пользу; только мое бдение спасет сына.
Разве может что-нибудь случиться с Клаудио, когда мне приходилось гораздо ближе сталкиваться с опасностями, чем ему. От Монтевидео до Сантьяго и Буэнос-Айреса я легко мог оказаться повешенным на дереве, скинутым в придорожную канаву или выброшенным из самолета в ледяную воду. Мой сын пошел посмотреть футбольный матч светлым весенним утром и оказался в больничной палате с вирусом, который может убить или пощадить его в зависимости от стечения обстоятельств, которое невозможно предугадать, – каприза вируса, особенностей организма Клаудио, умения врачей. И не исключено, что на его организм могли повлиять переезды из одного места в другое; мальчуган в коротких штанишках, глядящий на струйки дождя на окнах автобусов и самолетов, который уже не может гоняться за газетами в дворике на крыше. И какое же детство я ему устроил – я, гордый революционер и строитель НОВОГО ОБЩЕСТВА, верящий в поэзию восстания, броские лозунги о светлом будущем, возродившейся дух Тупака Амару, – таская за собой из одного города в другой его и его младшую сестру? Перед тем, как вернуться в Голландию, через которую мы и попали в Европу, моя жена выглянула на улицу из нашей квартиры в доме-башне, обернулась ко мне и спросила: «И все было ради этого, Орландо, неужели ради этого?» Я снова слышу эти слова, когда смотрю сверху на моего беспомощного сына, на тело которого напал какой-то непостижимый вирус. И думаю – ради чего же все было?
Потом в палату приносят раскладушку, и я ложусь на нее, слушаю дыхание Клаудио и странные бессвязные фразы, которые он иногда бормочет. В больнице становится тише; снаружи ходят туда-сюда сестры, иногда появляются в палате, чтобы посмотреть на глаза Клаудио или проверить разные трубочки, подведенные к его телу, как бы стараясь таким пристальным вниманием компенсировать ранее проявленную небрежность. Я вижу стариков со следами разрушительных болезней, с шарканьем проходящих по коридору в своих пижамах и дешевых халатах из шотландки, чтобы выкурить самокрутку, которая, возможно, и довела их до этого изнуренного состояния. Вижу женщину в плаще, прикладывающую платок к заплаканным глазам.
В окно я вижу небо, окрасившееся необычным и тревожным синим цветом перед наступлением темноты. Я представляю себе всех больных на своих койках, их истории, которые размножаются снова и снова, как вирус в их страдающих телах, и всех тех, кого они знают или знали, – как, например, эту рыжеволосую девушку, рассказывающую о коммунистическом гусе и мучительно признающуюся в близости с моим сыном двум мужчинам, которых она до сегодняшнего дня никогда не встречала, – много всего таится в стенах этого старого здания, снаружи которого негромко шумит уличный транспорт.
– Папа, – шепчет Клаудио, – папа, ты возвращаешься? Ты возвращаешься?
– Куда, Клаудио? Я никуда не ухожу.
– Ты возвращаешься? Они сделают тебе плохо, – беспокойно повторяет Клаудио и затихает. Он больше не слышит меня.
Я знаю, что мне не уснуть. Я пытаюсь выкинуть из головы все мысли, сосредоточиться на пустяках, на результатах футбольных матчей, на каком-то образе. Думаю о том, что завтра нужно будет позвонить жене, и гадаю, сразу она приедет или будет ждать новостей, возьмет ли с собой Сару. Вспоминаю гостиничный номер в Буэнос-Айресе, открытое окно и полощущуюся на ветру занавеску. Заставляю себя отвлечься от этого видения и думаю о том, что нужно позвонить Клаудио на работу и сообщить, что он заболел, что нужно позвонить к себе на работу и сказать, что я не приду убираться в офисе телекомпании. Представляю себе гостиницу у моря, в которой был зачат Клаудио в те далекие времена, когда я и моя жена еще любили друг друга. Представляю себе жену – обнаженной. Представляю… Нет.
Когда-то, когда мне было столько лет, сколько сейчас Клаудио, меня держали в камере. Палачи постоянно забирали одного заключенного из нашей камеры, чтобы пытать, и мы слышали его крики. Несчастный кричал и звал маму. Это было непрерывно, он не останавливался. Mami, mami, por favor, quiero mi mama, mama, ayúdame, ayúdame mama. Вероятно, мучители получали большое удовольствие. Было невыносимо слушать, как он кричит, отчаянно зовет женщину, которая его родила, которая когда-то могла защитить своего сына от любой боли, от любых страданий. Страшно было думать о том, что мать, возможно, разыскивает его, думает бог знает что и пытается сама этому не верить, требует встреч с бюрократами смерти, людьми, у которых тоже были матери, которые отстранятся от нее и не примут ее прошения, потому что сын, который так отчаянно молит ее о защите, официально не числится задержанным.
Они притаскивали его в камеру, и мы пытались ему помочь. Я никогда не забуду, как он лежал в углу камеры, свернувшись, как плод в утробе, и непрерывно повторял: «Яхочуумереть. Яхочуумереть. Яхочуумереть».
А сейчас я лежу, нюхая брезент раскладушки, рядом со своим сыном, который скитается вместе со мной с тех пор, как мне пришлось оставить свой дом с зелеными ставнями, стоящий высоко над гаванью, и Рио-де-ла-Плату, мою серебряную реку, над которой дуют ветры, приходящие с океана. И мой сын болен. Ему нужна моя помощь, и я не знаю, смогу ли помочь ему, хотя я с радостью отдал бы жизнь за этого серьезного мальчика, которому компьютеры нравятся больше, чем революция, и который восхищается Биллом Гейтсом больше, чем Тупаком Амару. Но я перестаю думать о гостиничном номере в Буэнос-Айресе с ее хлопающей занавеской и искалеченном парнишке, свернувшемся в углу камеры. Я думаю о маленьком мальчике и его сестренке, восторженно машущих руками из самолета в парке аттракционов Буэнос-Айреса, и повторяю: «Пожалуйстанеумирай. Пожалуйстанеумирай».