Новое кафе приткнулось на Двадцать первой улице между лавкой букиниста и модным бутиком. В три часа, когда я туда приехала, вся округа готовилась к процессии Día de los Muertos — Дня поминовения усопших. Свернув за угол, в конце квартала я увидела Генри на стремянке перед кафе. А подъехав ближе, заметила у него в руке кисть — он подправлял вывеску.

— Отличное название, — сказала я.

— Нравится?

— «В тенечке», — прочла я. — Замечательно.

— Я бы тебя расцеловал, только я весь в краске и в пыли.

— Все готово к открытию?

— Почти. Есть время на чашечку кофе?

— Всегда!

Внутри Генри продемонстрировал сверкающую хромом кофеварку эспрессо и старинную жаровню. По стенам висели забранные в рамки фотографии фермеров-поставщиков кофейных зерен для его кафе.

— Все отреставрировано или сделано из б/у материалов, — с гордостью сообщил Генри. — Вот это настоящие светильники из кинотеатра «Корона». Барная стойка и столы — из секвойи, оставшейся от старого дома на Сансет, который снесли в прошлом году. Стулья из Монетного двора.

— Красота. — Я вытащила из сумки бумажный пакетик. — А я тебе кое-что принесла. Новый купаж Хесуса.

Генри открыл пакетик и потянул носом:

— М-м-м, шоколад и жареный фундук.

— Ты попробуй сначала. Кайенский перец и лимон. Плюс восхитительная нотка бурбонской ванили! По-моему, он должен стать визитной карточкой твоего кафе.

Генри обошел стойку и засыпал зерна в кофемолку. Пока она шумела, можно было расслабиться. После того незаконченного разговора в дегустационном зале нашей компании мы с Генри виделись считанные разы, и всегда вокруг были люди.

— Не знаю, говорил ли тебе Майк, — начал Генри, — но я попросил, чтобы моими делами занималась ты. И никто другой.

Я кивнула.

— Как съездила в Никарагуа?

— Очень хорошо. Я бы позвала тебя с собой, но…

Генри стоял засунув руки в карманы. Казался усталым. Он улыбнулся — в уголках глаз стали заметны «гусиные лапки». А когда мы познакомились, он выглядел таким молодым. Да он и был молодым, напомнила я себе, и ты, кстати, тоже.

— Смешно, — заговорил он, — когда Майк предложил поехать с тобой, я так живо представил себе, как все это будет… Снова вместе, едим в игрушечных ресторанчиках, бежим под дождем в наш отель. Как раньше. И все ждал, когда же ты дашь знак. Каждый раз, когда видел тебя в конторе, надеялся: сегодня ты передумаешь. Или хотя бы позволишь пригласить себя на примирительный ужин.

Я помолчала.

— Мне там надо было кое с кем повидаться.

— Знаю, слышал. Удивительное дело.

В дверь ворвались звуки музыки, и мимо прошествовала группа стариков с трубами.

— Мы ведь так и не поговорили о том, что произошло в Гватемале, — заметил Генри.

— Все нормально, Генри. Это было так давно.

— Ну, не так уж и давно.

Он засыпал кофе в кофейный пресс, залил кипяток.

— Совсем забыла про это твое пристрастие. По-прежнему беззаветно предан «французскому прессу»?

— Единственный цивилизованный способ.

Генри ждал, пока заварится кофе, а я смотрела на улицу. Потом он принес на стол две фарфоровые чашки — голубую и желтую.

— Миленькие.

— С распродажи. Я подумал, пусть вся посуда будет разномастной.

Мимо прогрохотал автобус, люстра над столом задребезжала. Генри разлил кофе по чашкам и сел.

— А в Гватемале я, наверное, просто струсил. Не хотелось больше ругаться. Мы с тобой вечно грызлись.

— Знаю. Прости.

Снаружи раздались громкие хлопки, затем крики и смех. Я оглянулась — несколько девчонок скакали по улице и на бегу запускали петарды. Все в одинаковых черных платьях, с ярко-красной помадой на губах и с одинаковыми конскими хвостиками. Вдруг одна из них, словно почувствовав мой взгляд, обернулась, встретилась со мной глазами и притормозила. Я махнула ей, она помахала в ответ.

Генри отхлебнул кофе.

— Ты какая-то другая.

— В чем другая?

— Раньше ты была такой нервной, суетливой, вечно озиралась.

— А теперь?

— Ну, не знаю. Угомонилась, что ли.

— Вот и об этом я совсем забыла.

— О чем?

— О том, что ты всегда видел меня насквозь. Мне от этого становилось не по себе. Слишком хорошо ты меня знал.

— А это плохо? — поинтересовался Генри.

— Тогда мне казалось, что плохо.

Мы молча наблюдали, как полицейские огораживают улицу для шествия.

— Помнишь?

— Конечно.

Он имел в виду День поминовения усопших несколько лет назад, когда мы с ним принимали участие в шествии. Его идея.

— Тебя очень шел костюмчик скелета, — заметил Генри.

— Правда? — засмеялась я.

До сих пор помню, как у меня стянуло всю кожу от белой замазки на физиономии. В кармане я несла фотокарточку Лилы, ту, что я сделала «мыльницей» в конюшне, вскоре после покупки Дороти. Я забыла выключить вспышку, и на карточке видно, как Дороти в страхе отпрянула. А Лила подалась вперед и крепко держится за сбрую, ни капельки не испугалась. Наоборот, ей ужасно весело.

— Помнишь ту карточку? — спросила я.

— Конечно. Ты еще положила ее на алтарь, а когда мы уходили, забрала назад.

— Ты видел?

Генри кивнул.

— А почему ничего не сказал?

— Подумал, что у тебя на то есть свои причины.

— Я положила карточку, а потом передумала. Не хотела расставаться с Лилой, даже с ее карточкой.

В открытую дверь потянуло свежестью. Вечерело.

— Ты права. — Генри причмокнул. — Этот кофе должен стать моим фирменным знаком. Потрясающе!

Я взяла его за руку. От неожиданности он вздрогнул. Необыкновенные у него глаза — поразительно голубые, удивительно красивые. Первое, на что я обратила внимание, когда мы познакомились. Должно быть, все первым делом замечают его глаза. А как иначе? При определенном освещении они такие светлые, почти прозрачные. Диковинное сочетание родительских хромосом и в результате — самая примечательная особенность его внешности. Всю жизнь я слепо верила мисс Вуд, нашей школьной биологичке, которая утверждала, что однажды человечество лишится голубых глаз, отдаленного напоминания об ушедшей цивилизации. Рецессивные гены, говорила мисс Вуд, ничего не поделаешь. Планету заполонят кареглазые. Все станут одноцветными. Мир близнецов.

Мне не приходило в голову усомниться в научных воззрениях мисс Вуд, я принимала их безоговорочно, как прочую ерунду, которой пичкали нас в школе. И еще долго, с грустью заглядывая в голубые глаза Генри, вздыхала: наши дети не унаследуют этих глаз. Чудесных, как бледный свет давно потухшей звезды.

И только недавно выяснилось, что мисс Вуд извратила один из важнейших, основополагающих принципов биологии. Мак-Коннел растолковал мне, что к чему, когда мы сидели в его домике в Дириомо.

— Вы так на нее похожи, — сказал он. — Если, конечно, не считать ваших рыжих волос.

А я в ответ ляпнула что-то насчет того, что лет через сто рыжих вообще не останется.

— Неверно, — покачал головой Мак-Коннел и поведал историю о генетике Реджинальде Паннетте, который полагал, что рецессивные гены будут передаваться из поколения в поколение с постоянной частотой нескончаемо долго.

Будучи не в состоянии доказать свою теорию с помощью исследований, Паннетт обратился за помощью к своему другу Г. X. Харди. Тот задумался и через несколько минут набросал простое, изящное уравнение, которое как дважды два — четыре доказывало теорию Паннетта. Паннетт пришел в восторг и немедленно предложил опубликовать эту работу. Харди было засомневался, стоит ли, — возможно, эту задачу уже кто-нибудь решил, да и не дело математику совать нос в чужой огород.

— Но в конце концов он сдался, — сказал в заключение Мак-Коннел, — и работа была опубликована. Теперь она известна как закон Харди-Вайнберга и преподается в самых уважаемых учебных заведениях мира. Голубые глаза и рыжие волосы будут встречаться до тех пор, пока существует человечество. Одно из важнейших положений в биологии, а Харди, когда писал свою знаменитую «Апологию математика», даже не упомянул об этом.

Теперь я впервые смотрела в глаза Генри без былой грусти. Лет через сто его праправнуки взглянут на дедов фотоснимок и поймут, откуда у них эти чудесные голубые глаза.

— Чему улыбаешься? — осведомился Генри.

— Так, ничему.

Мы опять на какое-то время умолкли. Мне припомнились слова Дона Кэрролла: «Совершенные спутники жизни так же редки, как совершенные числа».

— Тогда в конторе ты что-то хотел мне сказать, — заговорила я, — но вошел Майк. Помнишь? Я еще спросила: понял ли ты по первой нашей встрече, почему мы с тобой разойдемся?

Генри взял мою руку в свои и не задумываясь, словно с самого начала ждал именно этого вопроса, ответил:

— Когда я был мальчишкой, мне часто снилось, что папа наконец-то купил велосипед, по которому я помирал, — пять скоростей, высокий руль, весь темно-зеленый. Назывался «Изумрудный гонец». В том сне каждый раз, как я к нему приближался, он от меня откатывался. Я подхожу, а он откатывается. Ни разу не поймал. В Гватемале мне вдруг пришло в голову, что ты как тот велосипед. Вроде и рядом, а не достать.

— Стало быть, я «Изумрудный гонец»?

— Ну…

Снова шум и грохот на улице, которые на этот раз мы оба оставили без внимания.

— Знаешь историю про созвездие Лиры?

Генри покачал головой.

Я рассказала ему про Орфея и Эвридику так, как рассказывала мне Лила тридцать лет тому назад.

— Грустная история.

— Да, — согласилась я, — но реальные факты — вещь от сантиментов далекая. Созвездие Лиры — прямое восхождение от 18 часов 10 минут до 19 часов 24 минут; склонение от 25 до 40 градусов; включает звезды: Вегу, Шелиак, Сулафат, Аладфар, Аль Афар и двойную звезду Эпсилон. Четыре звезды созвездия Лиры обладают собственными планетами. Лучшее время для наблюдения в наших широтах — август.

Генри неуверенно улыбнулся:

— Я что-то не въезжаю…

— Эвридика, Орфей, его роковая ошибка — это всего лишь история. Хочешь — веришь, не хочешь — не веришь. Слова не каменная твердыня. Я сама только недавно до этого дошла.

Потом я помогала Генри с последними приготовлениями — повесить зеркало в туалете, расставить по столам свечи и вазочки с цветами, подмести полы. Уже стемнело, когда я уходила, по улицам валили толпы гуляющих в карнавальных костюмах. Я пробиралась в толчее по Валенсии. В одном месте меня окружили полуголые плясуны, дергавшиеся под жутковатые удары барабанов. От чада курений было не продохнуть. В другом месте пришлось отступить в сторону, чтобы пропустить группу мужчин в лохмотьях, несущих огромный жертвенник, а на нем — обнаженную женщину, с ног до головы в белой краске. Вдоль улицы медленно двигались на урчащих мотоциклах двое полицейских.

Я продиралась сквозь толпу, но мой путь лежал против течения, и скоро бурлящий водоворот закружил меня и понес вниз по Восемнадцатой улице. Музыка, крики, разгоряченные тела, запах ладана, смешивающийся с тяжким духом пота и спиртного, — словно дурной сон. Жутковатые, с гробовым оттенком костюмы и — безудержное веселье! Какое-то время я шагала бок о бок с высоким тощим мужиком в смирительной рубашке и котелке, на выбеленном лице рдели кроваво-красные губы. Он держал за руку миниатюрную женщину в белом платье до пят и пурпурной накидке из перьев, которая своей тяжестью согнула бедняжке плечи. Мимо, наигрывая на тромбоне, протолкался «скелет». Парочка свернула на другую улицу, а меня обступила орава школьников-мексиканцев в красных одеяниях, распевавших знакомую песенку под треск погремушек. Их учительница, очень красивая девушка лет двадцати с небольшим, тоже нарядилась в алое, а лицо размалевала белой и черной краской — эдакий развеселый, ухмыляющийся скелетик. Она была у них запевалой и как раз затянула новую песню, которую подхватил на гитарах перебравшийся с другой стороны улицы ансамбль мариачи.

Не знаю, сколько времени меня крутило и швыряло в толпе, пока не вынесло к парку Гарфилд. Всю округу заполонили алтари, воздвигнутые в честь усопших. Десятки алтарей, от скромных до самых изощренных. На них пристраивали цветы, игрушечные скелеты и кости, книжки, стопки с текилой, маленькие, сделанные из сахара черепа. И на всех алтарях, разбежавшихся по всему парку, и дальше, в темных переулках, везде были фотографии. Тысячи пар глаз взирали с освещенных свечами алтарей. Здесь толпа поутихла. Люди деликатно протискивались к алтарям, чтобы оставить фотографии. Пробираясь в толпе, я вдруг обнаружила, что угодила в очередь, медленно ползущую к самому большому алтарю. Передо мной, со слезами на глазах, обеими руками сжимая фотографию, продвигалась девочка в белом. Она то и дело бросала взгляды в сторону «Макдоналдса», где ее ждал отец. За моей спиной, держась за руки, разговаривали по-испански две пожилые женщины.

Долгое время я ни с кем не делилась воспоминаниями о Лиле, хранила их как тайное сокровище, с которым не в состоянии расстаться, день за днем перебирала их наедине с собой. Словно гибель моей сестры — нечто такое, чего никому не дано понять. Теперь, куда бы я ни глянула, всюду видела лица умерших людей.

В кармане куртки у меня лежала фотография Лилы, которую я сделала примерно за месяц до ее смерти. Лила сидит за обеденным столом, склонившись над знакомой тетрадкой, с занесенным над страницей карандашом. Кажется, я снимала с противоположного конца стола. Лила смотрит не в камеру, а в тетрадку, будто и не подозревает, что в комнате есть кто-то еще. Волосы собраны на макушке и сколоты черепаховой заколкой, на лице выражение глубокой задумчивости. Но если всмотреться в линии рта, в глаза, начинаешь различать еще кое-что — она в восторге, словно ее только что осенило.

Годами я держала эту фотографию в коробке — боялась ненароком помять или, того хуже, потерять. Теперь, стоя перед алтарем, я вытащила ее из кармана и поднесла к пламени свечи. Я думала о Питере Мак-Коннеле, который и без фотографий Лилы сумел сохранить живой огонь своей любви. Дневник и воспоминания — этого ему было достаточно.

— Что это? — спросила я несколькими днями раньше, стоя с конвертом в руках на мокрой от дождя дорожке к дому Мак-Коннела.

— Доказательство.

— Доказательство?

Он кивнул. Я в недоумении таращила на него глаза. И тут до меня дошло.

— Доказательство? — Я все еще не верила.

— Да.

— Гипотезы Гольдбаха?

— Да. — У него самого было не менее потрясенное выражение лица, чем у меня.

— Как же так? Вы ведь отказались.

— Отказался. А потом встретился с вами, поговорил — и все перевернулось с ног на голову. Захлестнули воспоминания о последнем разговоре с Лилой, тогда, в ресторане. Вспомнилось, что она успела сказать, прежде чем я сменил тему, — что-то насчет сочетания метода «решета Вруна», теоремы Виноградова и того, что Лила назвала «своеобразной, но преизящнейшей третьей частью». Я не придал ее словам особого значения. Мы уже много чего перепробовали, и еще больше предстояло испробовать. Сама сложность задачи предполагала, что ключ к ней мы сумеем подобрать лишь через годы, даже десятилетия. Так я считал. В начале девяностых, через несколько месяцев после моего переезда сюда, я наконец заставил себя открыть ее дневник и поискать эту самую «своеобразную, но преизящнейшую третью часть». Я с превеликим усердием прочесал дневник сверху донизу, пересмотрел тысячи вариантов — ни один не подошел. Я не отступал и, как вы знаете от Кэрролла, добился кое-каких довольно интересных результатов. Но к доказательству гипотезы Гольдбаха не приблизился ни на шаг. Потом появились вы. Та ночь в вашем номере была почти сном наяву. Ром, темнота, необычность самой ситуации — я был как в бреду. Стоило прищуриться, перестать прислушиваться — и я начинал верить, что она здесь, в этой комнате. Всю долгую дорогу домой я вспоминал ее голос, лицо, манеру жестикулировать при разговоре. Ощущение было более чем странным. Я несомненно испытал нечто сродни духовному откровению и впервые понял, что имел в виду Рамануджан, говоря о божественном вдохновении. Потому что, бредя темными улицами под проливным дождем, я словно на старой киноленте увидел Лилины губы, произносящие эту фразу, и услышал ее. И сообразил, что ошибся, память меня подвела! Она ведь в тот момент улыбалась; знаете, как она умела, — мягко, лукаво. И помянула она не «третью часть», нет, она выразилась куда поэтичней: «Третий элемент».

— А в чем разница?

— Разве не ясно? Это загадка. Лила, конечно, сама бы мне ее растолковала, будь у нее шанс. Той ночью я ввалился домой промокший до нитки, полупьяный и бросился к столу. Слева разложил график «решета Бруна», справа пристроил расчет теоремы Виноградова, а посредине — старенькие, потрепанные томики «Элементов» Эвклида. Тот самый «своеобразный, но преизящнейший третий элемент». Подсказка. Как я сразу не догадался? Всего тринадцать томиков. Я начал с первого, чтобы, не дай бог, чего-нибудь не пропустить. Штудировал страницу за страницей, отрываясь, только чтоб наскоро перекусить, пару часов, не раздеваясь, вздремнуть или сбегать к колодцу за водой. И так сорок три дня подряд. Извел несколько пачек карандашей, кипы бумаги. Но нашел-таки — там, где мне и в голову не пришло бы искать. Нашел то, на что намекала Лила, ключ ко всей проблеме.

Сквозь мокрые ветки деревьев пробивались лучи солнца, и все, что попадалось им на пути, вспыхивало неземным светом. Крупные капли скатывались с кончиков волос на лицо Мак-Коннела, на воротник. Его глаза вдохновенно сияли. Теперь я знала точно, без всяких сомнений и оговорок, почему Лила, которая божилась, что нипочем не станет тратить время на такую чепуху, как любовь, без памяти влюбилась в него.

— Как с этим поступите? — спросила я.

— Отдам вам, а вы уж решайте. Для меня это больше не представляет интереса. Я старался только ради Лилы.

— Вы шутите.

Он взглянул на меня как на дурочку, словно я упустила самое главное.

— Нет, я серьезно. У меня будто гора с плеч свалилась. Это наиважнейшая в моей жизни работа, и проделал я ее именно так, как намеревался двадцать лет назад, — в сотрудничестве с Лилой.

Вернувшись в гостиницу, я несколько часов кряду таращилась на страницы, силясь хоть что-то разобрать на строчках, плотно заполненных непостижимым сочетанием чисел и символов. Все без толку. Это был Лилин язык, а не мой.

Я сделала для себя копию — не ко времени проснувшийся инстинкт собирательства, надо полагать, желание оставить себе документ, который мне ни в жизнь не понять, — а оригинал отвезла Дэну Кэрроллу. Тот пришел в изумление. Обещал опубликовать под двумя именами — Мак-Коннела и моей сестры. Придется покрутиться, похлопотать — все-таки математический мир двадцать лет не слышал о Мак-Коннеле, его притязания на решение одной из сложнейших задач в истории математики будут встречены с глубоким недоверием, — но дело выполнимое. Работу оценят эксперты, и, если доказательство будет признано достоверным, — а Кэрролл не сомневается, что так оно и будет, — мир об этом узнает. Моя сестра снова станет знаменитой, только на этот раз благодаря своему таланту и уму. И не о том, что с ней сделали, будут говорить люди, а о том, что сделала она сама.

Я бросила последний взгляд на фотографию Лилы, склонившейся над дневником, и положила ее на алтарь. Счастливый миг, Лила в момент озарения.

Я нырнула в толпу и через забитый народом парк вышла на темную улицу. Опять толчея. Десятки, сотни, целые потоки ряженых растекались по городу. Я пыталась выбраться, но тщетно. Одно раскрашенное лицо сменялось другим, третьим, толпа засасывала. Я нагнала четверку мужчин в черных капюшонах, несущих деревянную сень, увешанную скелетами. Навес на четырех столбах медленно плыл над самой землей — ни справа, ни слева не обойти. Вдруг он начал приподниматься, и один из мужчин, поймав мой взгляд, сделал глазами знак. Вот оно что, сообразила я, они подняли сень, чтобы дать мне проскользнуть под ней. Но стоило мне шагнуть вперед, как сень вновь опустилась, и я очутилась в ловушке. Внутри горели три электрических фонарика. Белые крашеные стенки сплошь заклеены фотографиями. Мне были видны лишь ноги носильщиков, продолжавших свое неспешное движение, а чуть погодя я уже не могла различить их ноги среди других, шагавших рядом и навстречу. Я стучала в стенки, но никто не слышал, а если и слышал, то не обращал внимания. По ту сторону моей ловушки шуршала толпа, вдали глухо рокотали барабаны. И я отдалась во власть момента. Главное — идти в ногу с носильщиками. На ходу я рассматривала фотографии. Мужчины, женщины, дети — разных возрастов, в разных местах. На одном снимке, мне показалось, я узнала дождевой лес Гватемалы, на другом — чесночные поля Гилроя; на третьем — продуваемое всеми ветрами взморье на западной оконечности города. Нестерпимо воняло краской, голова гудела. Это было словно во сне, над которым не властен здравый смысл. Оставалось только ждать, когда все кончится.

Не знаю, сколько прошло — пять, десять, пятнадцать минут, — но конструкция у меня над головой начала медленно подниматься. Когда нижний край поравнялся с плечами, я нагнулась и вынырнула. С наслаждением глубоко вдохнула, наполняя легкие свежим ночным воздухом. Мужиков пьяно повело влево, на меня они даже не глянули. Да они, похоже, и не поняли, что держали меня в плену.

Я огляделась, соображая, где нахожусь. Бой барабанов сюда еле долетал. Толпа рассосалась. Я стояла одна, на незнакомой улице. Ни вывесок, ни указателей, ни ориентиров. Да и не улица это была, а кривой, обсаженный деревьями проулок, давший приют выводку ветхих викторианских домишек, каждый из которых на свой лад переживал упадок. Где-то дурным голосом орал кот. В окне второго этажа медленно прошла девушка в желтой ночной сорочке. Тонкая рука протянулась к выключателю, и комната погрузилась в темноту. Как все это знакомо! Я здесь уже бывала? Кто-то описывал мне эту самую сцену? Или я вычитала в книге? Порой книги и жизнь сплетаются в затейливое оригами, в замысловатых складках и загадочных очертаниях которого не отличить одно от другого.

В конце проулка я инстинктивно свернула направо. Викторианские домики уступили место многоквартирным домам, барам и забегаловкам. Через какое-то время (точнее не скажу) я вышла к парку Долорес, двинулась налево и вверх по холму, мимо сквера, усеянного мусором: пустые бутылки, брошенный за ненадобностью красный капюшон, цепочка бумажных скелетов, раскачивающаяся под ветром на фонаре. Ноги ныли, но я все шла. Только на Двадцать восьмой улице я догадалась, куда направляюсь. Когда начался крутой подъем, мне казалось, что я иду уже много часов. В моем старом квартале было тихо. Каких-то полтора километра до района, где грохочет праздник, а словно другой город. На полпути к вершине я остановилась у знакомого деревца каллистемона и, обернувшись, задрала голову. На втором этаже горел свет, кормушка на оконной раме отбрасывала причудливую тень на тротуар. Который час? На моих часиках — половина первого ночи. Я присела на нижнюю ступеньку крыльца и стала ждать. Поднялся ветерок и принес запахи маминого сада — мята, лаванда, шалфей.

В двенадцать сорок три я встала и уже не спускала глаз с моего окна. В двенадцать сорок пять, как и говорил Торп, штора опустилась и свет погас. Я глянула на холм, на Алмазные Высоты. Там, на скале, космическим кораблем высился дом Торпа, странным образом гармонируя современными формами и с холмом, и с деревьями. Сейчас. Не знаю, произнесла я это вслух или только подумала, но в тот же миг в кабинете Торпа вспыхнул свет.

Наверное, своя симметрия имеется во всем, и модель наших дней не менее достоверна, чем математическая модель Вселенной. Просто чтобы понять ее, нужно вернуться на несколько шагов назад, перевернуть страницу вверх ногами, взглянуть на жизнь под другим углом.

Я представила себе женщину, которая живет в моей комнате. В эту самую минуту, не подозревая об этом, она превращается в действующее лицо нового романа Торпа. Какое имя он даст ей, какие слова вложит в ее уста? Узнает ли она себя, если однажды прочтет эту книгу?

Окна, окна, в городе тысячи окон. За каждым хватит историй на целую книгу. А фотографии внутри сени: каждое лицо — начало сотни историй. Подлинных и ложных. История моей семьи… Как долго мы позволяли рассказывать ее за нас.

Я зажмурилась. Если хорошенько сосредоточиться, удастся услышать в доме голоса родителей. Нет, конечно, их там нет, но ведь можно и пофантазировать, придумать себе иную жизнь. Жизнь, в которой мама и папа по-прежнему живут вместе, в нашем старом доме. Вот сейчас сидят на кухне, папа рассказывает маме историю про то, как ездил в командировку в Швецию и случайно встретил в стокгольмском аэропорту институтского приятеля. А мама в ответ расскажет, как недавно отменили приговор ее подзащитному, осужденному на десять лет. Обе истории реальны, только рассказывали их мне родители поодиночке: мама — в своем новом саду в Санта-Круз, среди пунцовых бугенвиллей и серебристых, бархатных «овечьих ушек», а папа — по телефону из Лондона, где был в очередной командировке. В действительности они были за тысячи километров друг от друга. Только в воображении могла я соединить своих родителей, заставить их говорить друг с другом как прежде, словно не было страшного удара, расколовшего их жизнь. Наверное, я могла бы часами так стоять, прислушиваясь, мечтая…

«Финал мог быть одним-единственным, — говорил Торп о своей первой книге. — Как только я это понял, писать стало до смешного легко». Он сидел за столом в своем доме на холме и пялился на меня, будто не мог уразуметь — в самом деле здесь я или мерещусь ему.

Даже тогда я знала, что он не прав. Никакая история не может иметь одного-единственного финала. «Каждый произвольно выбирает миг, с которого потом смотрит назад или вперед». Любая история подвержена изменениям. Даже если она уже напечатана и заключена в обложку. Люди пересказывают ее по-своему, запоминают как им заблагорассудится. И каждый пересказ может поменять конец или даже начало. Порой в худшую сторону, порой — в лучшую. Ведь история принадлежит не только рассказчику. В равной мере она принадлежит слушателю.